СУДЬЯ Повесть

Так пел я, пел и умирал.

И умирал и возвращался

К ее рукам, как бумеранг,

И — сколько помнится — прощался.

Пастернак

ЭЛЕГИЯ ШЕСТИДЕСЯТЫХ

I

Меня зажали со всех сторон, притерли спереди, сзади, сбоку. Когда за мостом стало немного свободнее, я прибавил скорость. Только бы, подумал, успеть убежать, поскорее выбраться из города.

Сначала вдалеке возник нависший над шоссе яркий кружок, ограничительный знак, потом показался серый игрушечный домик, а возле него — несколько изуродованных машин с расплющенными капотами, помятыми боками, разбитыми стеклами. Из домика на асфальт решительно вышел милиционер и резко замахал черно-белым полосатым жезлом. Я притормозил, съехал на обочину, выключил зажигание.

— Ваши документы!

Инспектор вскинул руку к козырьку, оглядел сначала машину, потом меня.

— Почему выезжаете в таком виде на линию?

Я мучительно стараюсь собраться с мыслями и не могу заставить себя сосредоточиться, чтобы внятно объяснить инспектору, почему я ехал теперь, 31 августа 1967 года, на машине по этому опустевшему вдруг шоссе. В силу каких причин и обстоятельств. Куда и зачем…

— Видите ли…

Главное, чтобы получилось правдоподобно. Чтобы он ни в чем не заподозрил меня.

— Видите ли, в поселке Лукино, где я родился, вырос и оставался вплоть до окончания средней школы, до поступления в университет… Я сейчас объясню… что имею в виду… Не подумайте, я не уклоняюсь от прямого ответа. Попытаюсь ответить как можно короче. Мне тридцать лет, женат, дети есть, преподаю специальный курс, веду общественную и научно-исследовательскую работу в области, название которой вряд ли покажется вам интересным…

Вы спрашиваете… Да, вы спрашиваете, почему я выехал в таком виде на линию. Видите ли, в связи с некоторыми обстоятельствами, сильным переутомлением, а также тем, что сегодня 31 августа, дата для меня в некоторой степени очень важная… Я позволил себе этот автопобег — простите, автопробег, который, собственно…

Или он думает, что я пьян?

— Вас смущает вмятина на крыле?

— Предъявите акт.

— Я ударил машину вчера вечером в темноте. Когда ставил…

— Почем я знаю? Может, вы человека сбили.

— Товарищ инспектор!

— Не имели права выезжать на линию с неисправностью.

— Машина исправна.

— А эта вмятина?

— Вот! — мне наконец удается поймать нить. — Именно с намерением ликвидировать вмятину я выехал на линию с неисправностью, поскольку сам не имею достаточной квалификации и жестяным работам не обучался. Надеюсь, что на станции обслуживания, которая находится в нескольких километрах от вашего поста…

— Не имели права, — повторяет инспектор сухо.

Неужели снимет номера и заберет документы?

Мы направляемся к деревянному домику, оборудованному грубосколоченными столом, лавкой. Инспектор из кипы чистых бланков берет один, макает перо в чернильницу, чешет о краешек.

— Извините, товарищ инспектор…

На кончике пера застрял волосок, который необходимо снять, а потом еще раз обмакнуть перо, так как все чернила сошли.

— Мою вину… безусловно, без всяких сомнений достаточно серьезную, я осознаю до конца, и ваше справедливое замечание…

Инспектор переводит задумчивый взгляд с кончика пера на окно, из которого видно прямое шоссе с зеленой разделительной полосой. Маленькие разноцветные жучки беззвучно ползут из города и в город. Постепенно приближаясь, они превращаются в крупных медлительных животных. Скорость не более сорока километров в час.

А из-за горизонта вновь возникают маленькие блестящие панцири. Идет борьба за первые места возле правой кромки шоссе. У дорожного знака игра в перегонки на время прекращается, и машины ведут себя как приодетые образцово-показательные школьники на торжественной линейке. Только зеленая «Волга» упрямо добивается первого места.

Инспектор отрешенно смотрит на дорогу. Что сказать ему? Какие слова позволят объяснить смысл происходящего? Как передать состояние, заимствованное, должно быть, из арсенала пятнадцатилетней юности, — состояние замороженности всех чувств.

Инспектор кладет ручку на стол и выходит из домика неторопливой походкой дирижера большого оркестра. Едва заметный взмах руки — и зеленая «Волга», похожая на кузнечика-богомола, замирает в испуге, словно надеясь, что защитная окраска и неподвижность помогут ей остаться незамеченной.

— Так что, товарищ инспектор?..

Он смотрит удивленно, будто за эти несколько мгновений успел забыть, как я выгляжу, и лицо его выражает недовольство. Я почему-то все еще здесь.

— Забирай документы.

Наконец замечаю, что инспектор лет на пять моложе меня. Он искоса смотрит на зеленую «Волгу», на спешащего к нему водителя и, предвкушая удовольствие, хмурит брови.

— Уезжай, пока не передумал.


С авторемонтной станции, находящейся в нескольких километрах от поста ГАИ, я уехал, не дожидаясь, когда высохнет грунт на выправленном крыле. Я спешил. После городских улиц езда по широкому шоссе воспринималась как купание в море сразу после двухчасового перелета в Крым, случайного транспорта из аэропорта и полуторачасовой тряски в автобусе, который должен привезти наконец к морю.

Шоссе расплывалось у горизонта. Блестели лужи нагретого воздуха. Меня обогнало несколько машин, а вот и еще одна. Уже включена правая мигалка, хотя мы идем нос к носу, и, охваченный горячкой гонки, я чуть прибавляю скорость. На спидометре девяносто пять, сто, мы не уступаем друг другу, словно оба боимся упустить некий последний шанс первенства, а на повороте человек мечется по шоссе. Из-за деревьев его не было видно раньше. Самоубийца! Я затормозил. Голову зажало в тиски. Небольшой поворот винта — и она расколется с треском, как грецкий орех.

Человек на шоссе ошарашенно улыбался.

— Это вы?

На обочине стояла зеленая «Волга». Кажется, та самая «Волга»-богомол.

— Неплохой способ остановить машину. И место удачное — как раз на повороте.

— Тем не менее никто не останавливался. Вы первый.

— Попробовал бы не остановиться.

— Бензин кончился. Не выручите? Только до бензоколонки добраться.

— Берите, — сказал я, — но не больше пяти литров.

— Не беспокойтесь.

Он достал из багажника шланг и опустил один конец в бак моего «Москвича».

Бензин тоненькой струйкой полился в канистру.

— За грибками решил съездить. Вы тоже?

— Нет.

— Машина ваша?

— Моя.

— Давно купили?

— Угнал сегодня утром.

— Шутите.

— Конечно, шучу.

— Я так и понял. За обгон задержали?

— Нет, крыло было помято.

— Стукнулись?

— Убил человека.

— Вы это серьезно?

— Ну все, — сказал я, — хватит.

Стрекот убегающего кузнечика-богомола растворился в тишине и зное. Справа за деревьями начиналось скошенное поле, вдали вырисовывались темные кубики деревенских домов и белая стрелка церкви. Маленькая луковица, подобно воздушному шару, поддерживала ее над землей, отчего все сооружение казалось чрезвычайно легким. Да, это был раз и навсегда изготовленный макет, полная иллюзия покоя в окружении старых, уютных декораций.

Наконец ты остался один, свободный, предоставленный теперь самому себе, но почему-то именно здесь, в чистилище магистрального шоссе, как нигде и никогда прежде, ты грезишь о воле, в бесплодных мечтах отстраняешь все свои несчастья и, освобожденный, переносишься в новый, желанный мир, полный разумного спокойствия и тишины.

2

Начальнику ОК

тов. Залиско В. П.

от доцента кафедры

органической химии

Березкина А. А.

Заявление

Прошу предоставить мне очередной отпуск сроком на 20 дней с 31 августа.

А. Березкин. 25.VIII.67

Резолюции:

Прошу оформить отпуск доц. Березкину А. А. с 31.VIII.

Б. Южный. 25.VIII.67

Не возражаю.

И. Волнушев. 28.VIII.67

Оформить.

В. Залиско. 29.VIII.67

* * *

Андрей Александрович! Вас просили зайти в ОНИР.

Валя

* * *

Уважаемый Леопольд Борисович!

Несколько раз звонил Вам в институт, но, к сожалению, не заставал на месте. Завтра уезжаю из Москвы. Вернусь в конце сентября к защите Якушева. Предварительно я ознакомился с его диссертацией. Работа интересная. Серьезных возражений нет, будут мелкие замечания. Числу к двадцать пятому подготовлю письменный отзыв.

С уважением

А. Березкин. 30.VIII.67

* * *

В аналитическую лабораторию

Прошу определить содержание указанных элементов в прилагаемом образце.

Доц. А. Березкин. 30.VIII.67

* * *

Ан! Ты постригся бы по случаю дня рождения. Я сегодня рано не встаю, так что меня не буди. На завтрак подогрей картошку с мясом. Не забудь взять помидоры и зелень.

Твоя Катя

* * *
Поликлиника № 18 Ленинского райздравотдела

Ф., и., о. и возраст больного — Березкин, 29 лет.

Дата — 30.VIII.67

Ф., и., о. врача — Волина

Rp. — Trioxasini

Dtd — in tabul № 10

DS — По 1 таб. 3 р. в день.

* * *

Андрей Александрович! Я уехал в ИХПС за фенилгидразином.

Володя

* * *
Извещение № 11

Тов. Березкин А. А., 1 сентября в 10.00 в помещении МАЗа состоится заседание учебной подкомиссии института.

Учебная часть.

* * *

Москва, Центральный телеграф, до востребования, А. А. Березкину


Андрей! Разве не глупо, что, живя в одном городе, приходится прибегать к конспирации и писать до востребования? Но я не хотела звонить тебе вечером домой.

Спасибо за цветы. Я догадалась, что они от тебя. Их принесла сегодня в семь часов утра какая-то сумасшедшая старуха. Разбудила весь дом!

Те розы, которые ты подарил мне во Львове, стояли долго. Я чуть не плакала, когда пришлось их выбросить.

Заболел сын, и поэтому в ближайшие три-четыре дня я не смогу с тобой встретиться.

Инга. 28.8.67

* * *

Березкину

Прошу проверить гранки, подписать и срочно вернуть в редакцию.

М. Колкер. 30.VIII.67

* * *

Dear Dr. A. A. Beriozkin:

I would greatly appreciate receiving a reprint of your paper «Biogenetic model reactions».

Thank you for this courtesy.

I remain sincerely yours H. McColl, Pocker Research Institute, N.-Y., USA[1].

3

Шоссе опустело. Редкие машины попадались навстречу. Когда за спиной послышался нарастающий гул, я подумал, что это тяжелый грузовик пошел на обгон. Взглянул в зеркало, но ничего не увидел, кроме тонущей в дымке ленты шоссе. Звук шел сверху вниз, и вскоре все переднее стекло заслонил идущий на посадку самолет. Рядом был аэродром. Шум авиационных моторов заглушал прочие шумы. Беззвучно подрагивал капот, молчал радиоприемник — в машине царила тишина. Самолет пролетел над лесом и скрылся.

Мелькнул столбик с отметкой 170, слева в окне проплыли поросшие лесом холмы, а впереди наметились контуры высоковольтных электрических линий. Я свернул на проселочную дорогу, которая шла среди леса круто вверх.

Машина карабкалась, круглые листья орешника подступали к окнам и, как рыбы в аквариуме, ткнувшись в стекло, уплывали прочь. Казалось, горе не будет конца. Я услышал сначала перебои в сердце двигателя, едва заметные признаки усталости, затем протяжный рев. Сцепление никуда не годилось. Машина тянула из последних сил, как большое раненое животное, которое не может свалиться где попало и пытается доползти до своего звериного кладбища.

За перевалом, у развилки дорог, начиналось Лукино, граница которого двадцать лет назад, летом сорок седьмого года, была отмечена убийством змеи. Вместе с Сашей Мягковым мы убили выползшую из леса гадюку, дав клятву верности нашей дружбе. За убитую змею нам полагалось отпустить двенадцать грехов.

Каждый раз, подъезжая к Лукину, я испытывал что-то вроде гордости за дом, в котором прожил семнадцать лет. Было особенно отрадно, что он стоит в таком красивом месте, прямо среди леса. По существу, здесь мало что изменилось с тех пор, но не так хорошо я помнил детали, чтобы заметить мелкие перемены. Впечатления последующих лет, наслаиваясь друг на друга, скрыли их вместе с подвигами и проступками двадцатилетней давности. Это напоминало сказку про сундук, зарытый у подножия дуба. В сундуке — утка, в утке — яйцо, в яйце — иголка и жизнь Кощея. Несколько не связанных друг с другом оболочек, внутри которых спрятана хрупкая игла.

И вот я стою под раскидистым деревом, дышу воздухом эдемским, а машина, кобылка моя, пасется рядом. Что еще нужно мне? Чего желать? Я дома, добрался все-таки, здесь и останусь.

А вот и сам дом, спрятанный за забором, за деревьями, за буйной зеленью участка. Я подумываю о том, как бы пробраться к нему незамеченным. Хочу стряхнуть с себя разом неприятности и дрязги последних дней, все эти пустые нескончаемые разговоры, непроходимые, как болотистая местность.

Войти в дом. Влететь, например, в окно второго этажа, чтобы потом спуститься вниз и сесть за стол вместе со всеми, словно никуда не уезжал и ниоткуда не возвращался.

Я все еще не решаюсь открыть калитку, а когда иду по дорожке, то стараюсь не смотреть на дом, чтобы магнетизм взгляда ушел в землю и меня не заметили бы раньше времени.

Мимо сарая, бочки для полива сада, погреба. Мимо двух кустов жасмина у поворота к дому, на которых вместо июньских свадебных цветов звездочки-бонбоньерки, полные семян.

Сад запущен, все заросло травой, сквозь начавшую желтеть зелень просвечивают темные глаза одичавших слив, некоторые из них перезрели и лопнули, так что видна розоватая запекшаяся сердцевина. Большинство яблонь не плодоносит, только одна у заброшенного колодца ломится под тяжестью прозрачных на солнце яблок с румянцем во всю щеку, как у младенцев с мороза и у склеротических стариков.

Две туи рядом с садовой скамейкой, почти не выросшие с тех пор, как я их помню, похожи на нахохлившихся куриц.

И еще одно экзотическое дерево — то ли японское, то ли южноамериканское, посаженное отцом у дорожки к дому. У этого дерева странное имя, которое я никак не могу вспомнить. Кажется, оно созвучно словам «чибис» и «чимабуе». Листья у него узкие и серебристые, ствол гладкий, а цветы в форме расширяющихся трубочек. Сейчас оно стояло без листьев и цветов, с вознесенными к небу голыми ветками. Я дотронулся до ствола. Внизу, у корня, что-то неприятно хрустнуло.

Сквозь капе́ль из водопроводной трубы рядом с крыльцом я слышу три женских голоса, один громкий, раздраженный, наступающий, другой спокойный, как бы уравновешивающий первый, и третий — самый заметный голос бесшабашного и неопытного барабанщика, которому кажется, что чем чаще и сильнее ударяет он в барабан, тем большее впечатление производит его музыка. Голоса на веранде звучат одновременно и неслаженно, как на первой репетиции.

Я вхожу. Ко мне повернуто вполоборота лицо мамы — вопросительное, недоумевающее, невидящее. Рядом, у большого стола, покрытого клетчатой клеенкой, маленькая барабанщица — моя сестрица. Вместо глаз — две черные блестящие пуговицы, мордочка вытянулась в направлении скрипнувшей двери. И наконец, третья фигура стереоскопического цветного крупнозернистого снимка — фигура бабушки. Она смотрит на дверь, то есть на меня, то есть в объектив фотоаппарата, и, как всегда, — от смущения, что ли? — голова откинута назад, нижняя губа капризно наползла на верхнюю. Она, как и мама, получается неестественной на фотографиях.

— Ой! — говорит бабушка, и кадр рушится, мама смотрит и узнает меня, сестричка прячется за ее спину.

— Андрюшенька, дорогой!

— Джаник, как хорошо, — говорит бабушка, раскрывая объятия.

— Мариночка, что же ты?

— Здравствуй, — мямлит наконец сестрица, пятясь в смущении.

Дом наполняется суетой.

— Я сейчас, — говорит бабушка. — Ты голоден, конечно.

— Поешь как следует с дороги, — говорит мама строго.

На ней новое красивое платье, розовое с серым, замечательно сшитое.

— Нравится? — Мама улыбается неживой улыбкой, словно демонстрирует новый фасон в доме моделей. — Кое-кто еще не забывает твою маму. Это мне Роберт из-за границы прислал, — шепчет она, чтобы не услышали бабушка и Марина.

Я пропускаю реплику мимо ушей. Мне не по вкусу выслушивать ее от собственной матери, как не по вкусу косметические мелочи и яркие тряпки, появляющиеся время от времени в ее комнате, — все эти атрибуты загадочной жизни с поклонниками и почитателями, которых я никогда не видел и в существование которых верю только наполовину. Пожалуй, лишь экс-поклонник, писатель Николай Семенович Гривнин, лицо вполне реальное, — единственный, кто связывает для меня фантастических рыцарей моей мамы с жизнью в Лукине.

Бабушка внимательно вглядывается в меня, словно пытается увидеть очень малый предмет и понять, что он собой представляет, но, кажется, так ничего и не может рассмотреть: глаза не выдерживают напряжения и начинают слезиться. Мама тоже смотрит — с любопытством. Взгляд ее быстр и мимолетен, точно она зачем-то хочет запомнить, как я выглядел в эти минуты. По-моему, она довольна, что я приехал в Лукино один, без Кати.

— Расскажи, наконец, о себе, — просит бабушка.

— Меня утвердили в звании доцента.

— В звании доцента? Это, должно быть, хорошо, сынок?

Для мамы все, что связано с моей работой, все эти звания, ученые степени, формулы, колбы — иероглифы китайской азбуки, из которых можно составить лишь одну доступную пониманию европейца фразу: ее сын — «большой ученый, связанный с секретной работой». Слова «большой» и «секретный» наиболее полно определяют солнечную сторону маминых представлений о деловом мире, в котором рядом с большим ученым, ее сыном, живет дипломат Роберт.

Очевидно, лукинский воздух действовал не хуже триоксазина. Нервное напряжение прошло, и мне показалось, что лихорадка наконец спала. Я попал в иной мир и на время забыл неурядицы последних дней. Мне захотелось праздника. Я хвастался перед радостно улыбающимися родственниками своими аспирантами, курсом лекций, который мне поручили читать, еще не написанной монографией, успехом на львовской конференции — всем тем, что сегодня, пожалуй, уже не имело для меня прежнего значения.

— Не слишком ли много для одного человека, сынок? По-моему, ты распыляешься. И лекции, и книга — разве хватит на все сил?

Я знаю почти наверняка, что скажет на это бабушка. И действительно, бабушка говорит:

— Семьдесят лет назад, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году, моему отцу приснился сон, будто во дворе нашего дома вырастает большое дерево…

Каждый раз, когда бабушка рассказывает семейное предание о большом дереве, я словно сам вижу цветной сон. Гигантское дерево вырастает во дворе армянского дома в Баку, разрушенного во время погрома тысяча девятьсот восемнадцатого года, — дома с фруктовым садом, где погибли больной отец, которому снился этот сон, мать и две дочери, не пожелавшие оставить его одного и спрятаться у соседей. Третья дочь, Софья, рассказывающая этот сон, осталась в живых, поскольку находилась тогда уже в Петрограде на партийной работе.

— …Отец заснул на террасе перед заходом солнца, и ему приснилось дерево, которое выросло на глазах и стало таким большим, что заслонило весь город. Отец говорил: огромное дерево одним взглядом не охватишь. Он верил в сны, хотя был адвокатом, культурным человеком.

Бабушка поправляет пучок мягких, чуть вьющихся седых волос, из-под которых на висках и сзади пробились черные молодые пряди. Словно ей удалось договориться со временем и начать жить в обратном направлении: от старости к юности.

— …Тогда отец сказал: я знаю, к чему этот сон. Это древо нашего рода, который будет жить, множиться и не прервется вовеки.

Никогда в жизни не снились мне такие прекрасные сны. Вероятно, подобный философический сон может присниться человеку только в старости; только в возрасте, которому свойственны мудрость и созерцательность, можно так смело и необычно истолковать его. Ну а перед тем человек долго сидит на террасе, наблюдает за причудливой игрой света, когда и наяву в неверных контурах облаков может привидеться гигантское дерево.

— Сынок, — спрашивает мама, — значит, теперь, когда тебя утвердили доцентом, с деньгами стало немного легче?

— Да, конечно. Легче, — говорю я, но уже одной бабушке, потому что мама, увлеченная заботами по дому, не выслушав ответа, уходит с веранды.

— В этом году из-за ремонта веранды, крыльца и колодца все вверх дном: полная денежная неразбериха, — говорит бабушка печально. — Долгов наделали. За Машино новое платье еще не расплатились. Но ведь и в самом деле красивое, правда?

Так, неожиданно, без каких-либо усилий с моей стороны, я узнаю тайну Роберта. Мне и в голову не могло прийти, что мама вздумала разыграть или обмануть меня. Просто я столкнулся с одной из ее фантазий, с мифом, настолько слитым с ее повседневной жизнью, что расчленить их было бы невозможно. Подобные фантазии существовали так же реально, «на самом деле», как для древних были реальны боги, живущие в них и вне их одновременно. Я всегда завидовал этой маминой способности.

Бабушка недоуменно смотрела на меня, рассмеявшегося совсем некстати. Я достал бумажник.

— И не думай, — возмутилась она. — Этого еще не хватает! Убери, пожалуйста.

Я настаивал:

— Пусть будет маме подарок от меня. Обычно ей трудно угодить.

— Тогда отдай сам.

— Прошу тебя, заплати за платье. Только чтобы мама не знала.

Наконец-то и я мог выступить в роли графа Монте-Кристо.

В эту минуту мама появляется на пороге, и за ней ее хвост — Маринка.

— Ну как вы там живете? Как малышка?

— Часто вспоминает тебя. Своим друзьям рассказывает, что ее бабушка рисует лучше всех.

— Ради бога, Андрюша. Я не настолько стара. Неужели и в самом деле она называет меня бабушкой? Пусть лучше зовет Машей. В крайнем случае, татик[2]. Но нет, не бабушкой. Я категорически против.

— Так и передам.

— Ты бы как-нибудь привез ее к нам. — Бабушка смотрит на меня с мольбой.

— Конечно, ей хорошо пожить у нас летом, — вторит мама и отводит меня в сторону. — Правда, в этом году, Андрюша, все равно бы ничего не получилось: бабушке с двумя ребятами никак не справиться. А в будущем — что-нибудь придумаем с Лелечкой.

Это ритуал. И родился он вместе с Лелей, моей дочерью, и существует уже пять лет. Ритуал так и называется: «В будущем году что-нибудь придумаем».

— Почему вы не приехали все вместе? — спрашивает бабушка.

— Катя не могла. Она… что-то неважно себя чувствует.

Мама вовремя приходит на помощь.

— Грипп?

— Грипп, — соглашаюсь я поспешно. — В Москве эпидемия.

— И ты оставил ее одну? С ребенком?

— Нет… То есть да, но… Она ходит. У нее легкий грипп, бестемпературный.

На этот раз меня выручает Марина. Она тянет маму за руку, что-то хочет сказать ей по секрету и, к счастью, отвлекает внимание бабушки. Мама раздражается:

— Перестань меня дергать! Тиран, а не девочка.

— Ну, мам, ну послушай. Ну, мам…

Несколько смягчившись, мама наклоняется к Маринкиным губам. Та что-то шепчет, скосив на меня свои черные пуговицы, долго шепчет, словно рассказывает длинную сказку, и, когда не хватает слов, медленно глотает, делает глубокий вдох и продолжает, а может, начинает сызнова.

— Сестра, — говорю, — подойди ко мне. Я тебя почти целый год не видел.

Сестрица перестает шептать, недоверчиво приглядывается, пятится к двери — мол, не на такую напал — и убегает с веранды в сад.

— Дикарка какая-то, — говорит мама раздраженно. — Так и норовит сделать все наперекор. Воистину голубковское отродье.

— Стыдно, Маша. Стыдно так говорить.

— Что за ерунда! Маринка — типичная Турсунян, — замечаю я. — Упряма, как ослик.

— Поневоле Турсунян. Этот подлец не дал ей даже фамилии.

— Зато будет продолжательницей турсуняновского рода. — Конечно, это звучало нелепо. В ней и армянского-то не было ничего: курносая русская девочка, которая, как и я, никогда не узнает армянского языка. Но фамилия, доставшаяся ей в наследство от военных, адвокатов, священников, революционеров, чьи имена записаны в двухтомной книге биографий по-разному прославивших себя армян, когда-нибудь, возможно, польстит ее самолюбию.

— Надеюсь, ты поживешь у нас? — спрашивает мама.

— До конца дней своих.

— Хотя бы несколько дней. Мы подкормим тебя, ты должен окрепнуть. Какой худой ты у меня, бледный. Шутка ли — такая нагрузка!

В далекие каникулярные месяцы университетских лет — едва стоило приехать — всегда выполнялся этот обряд поддержания во мне угасающих жизненных сил.

— Мама, пойдем на этюд, — прошу я.


Это тоже один из наших семейных обрядов: мы с мамой отправляемся на этюд. Я несу ее мольберт, она — мой альбом и сшитый бабушкой мешочек с акварельными принадлежностями.

— От этой бандитки, твоей сестры, разве уйдешь куда-нибудь?

— Марина останется со мной, — говорит бабушка.

— Она тебя окончательно измучает.

Бабушка недоуменно пожимает плечами:

— Мы с ней все дни вместе.

Я подумал: неужели мама стала теперь так тяжела на подъем? Иначе что бы еще могла означать эта уловка?

— По правде сказать, сынок, мы не ожидали, что ты приедешь. Послали в Москву поздравительную телеграмму и ничего не подготовили для праздника.

— Ничего и не нужно.

— О чем ты говоришь? Сегодня день рождения моего единственного сына! Я схожу в магазин и куплю вина. Или, может быть, лучше водки?

— Я сам схожу.

Мама вынимает из сумки три рубля.

— Как тебе не стыдно?

Три рубля насильно засунуты в мой карман.

— Тоже мне богач, — смеется мама, артистично взмахнув рукой.

— Осторожно!

Но поздно. Мама задевает рукой чашку на столе, и я иду за веником, чтобы подмести осколки.

— Это ведь твоя чашка, — растерянно говорит бабушка.

Разбилась моя чашка с фиолетовыми цветами. Я пил из нее лет двадцать, и она была в определенном смысле последним из могикан. Бабушка расстроена, ей жаль чашку. Вернее, меня. Вернее, то, что вот был я маленький и была у меня своя чашка, а теперь ее нет, и зачеркнута еще одна семейная традиция.

В нашем доме, «проходном дворе», как насмешливо называл его мой отец, всегда было много чашек и прочей посуды, которая билась исправно. По воскресеньям со стола не убирали, потому что всех, кто бы ни пришел, будь то знакомый художник или почтальон, кормили обедом.

Отсюда и большой стол на веранде. Несмотря на это, фиолетовая чашка жила, и в дни торжеств или случайных сборищ, иногда пройдя по кругу весь стол, неизменно возвращалась ко мне.

— Это Андрюшина чашка, — сокрушается бабушка.

— К счастью! — говорит мама.

Она отнеслась к потере легко, как относилась к утрате любых вещей, будь то простая чашка или золотые часы, которые несколько лет назад она случайно сожгла в печке.

— К счастью! — говорю я, чтобы успокоить бабушку, и уношу на совке черепки моей чашки, сентиментальные воспоминания двадцатилетней давности и одну, тоже сентиментальную, детскую мечту, которая поначалу носила средневековые рыцарские доспехи. Потом появилось несколько других вариантов — неких гибридов «Золушки» и «Графа Монте-Кристо».

Вот один из них.


…Часы пробили одиннадцать, и, прежде чем замолк звук последнего удара, дверь распахнулась.

— Это я, — сказал я, но уже не я, а вошедший человек в темном костюме со спокойным и добрым взглядом усталых глаз. — Двадцать лет назад я обещал прийти в этот час, и вот я здесь.

— Сынок! — говорит одна из женщин.

— Андрюша! — восклицает другая.

Кинематографический наплыв скрывает от зрителей подробности сцены. Когда кадр становится вновь четким, зрители видят двух женщин на застекленной веранде загородного дома. Они утонули в мягкой глубине атласных кресел, их ноги скрывает парча, на полу валяются дорогие шкуры. Стол на веранде убран, как в сказочных домах, а подарки все продолжают поступать в адрес двух вышеупомянутых женщин. Молодой человек охапками переносит их из роскошной автомашины на веранду.

— Познакомьтесь, мой друг Саша Мягков, — говорю я.

— Герцог Тосканский, — представляется Саша…


— Тоже мне богач, — смеется мама. — Идем, провожу тебя до калитки.

Мы выходим в сад. Марина у забора кокетничает с каким-то мальчиком. Уперлась руками в железные полоски с пробитыми в них крестиками-ноликами и ковыряет носком сандалии землю.

— Представляю, что будет через пятнадцать лет, — говорит мама, значительно кивая в их сторону.

— Кто этот мальчик? Уж не Саши ли Мягкова сын?

— Нет.

— Я давно хотел спросить, как живет Саша? Не видел его целую вечность.

— Ты разве не знаешь?

— Ничего не знаю о нем.

— Два года назад его нашли пьяного на железнодорожной платформе, а в больнице он умер. Отравление метиловым спиртом.

Мне становится страшно. Так страшно вдруг, что я ничего не знал, а теперь не могу вымолвить ни слова, и даже не плачу, не кричу, и лицо мое не искажено гримасой ужаса. Откуда-то издалека, из музейной тишины залов, где экспонируются реликтовые, неимоверной величины деревья, а под стеклом лежит высохшее тело убитой гадюки, доносится мамин голос.

— Недавно встретил отца на улице, — говорю я.

— Он сильно постарел?

— Как будто нет.

— Звонит, интересуется твоими делами?

— Изредка. Но и я ему редко звоню. В Москве все так заняты.

— Заняты? — я улавливаю скрытое раздражение в мамином голосе. — Разве дело в занятости? Нет, что ни говори, быть отцом слишком просто. Вы любите детей до тех пор, пока любите женщину, их мать. Мужчины — эгоисты. За все годы, что мы жили без него, он ни разу не спросил, что тебе нужно…

— У меня все было, — сказал я, так и не понимая, что случилось с худым белобрысым мальчиком Сашей Мягковым.

— Все-таки мог бы сообразить. Шубу, ботинки — мало ли что нужно ребенку? А он в дни рождений дарил тебе то топоры, то клещи. Бездушный, ледяной человек.

Саша Мягков! Зубы, облепленные сладковатым черным варом, убитая змея, вечный огонь дружбы — маленький курган из песка, а над ним — голубой язык ацетиленового пламени.

— Папа сторонник воспитания физическим трудом, — возразил я. — И потом, не забывай, что мы жили тогда с Голубковым, к которому я был, ты знаешь, привязан. Не потому ли у нас с отцом сложились такие отношения, когда каждый старался убедить себя, что ничем не обязан другому? Я бы даже сказал, не заинтересован в другом. И вот… он в течение нескольких месяцев не знал, например, о рождении Лели. Почему я не звонил ему? Мне казалось, он может воспринять мой звонок как упрек, требование внимания. Но, право, я не чувствовал себя обиженным или уязвленным тогда. С годами все воспринимается иначе, и некоторых вещей стараешься просто не замечать. У нас с отцом теперь такие отношения, как если бы мы познакомились на отдыхе. Договариваемся встречаться, звонить друг другу, но, вернувшись в привычную колею, обо всем забываем. И вот случайная встреча на улице. Снова обещания, впрочем, вполне искренние. И мимолетная мысль о том, что все останется по-прежнему до следующей случайной встречи.

— Твой отец… удивительно сухой человек. Этим все объясняется. Гости ему мешали. Поехать в театр — пустое времяпрепровождение. Для него не существовало праздников. Все сад, сад, копать землю, убирать урожай. Яблоки гнили в подполье. Мы не успевали даже раздавать их знакомым. Патологическая привязанность к земле погубила в нем…

— Кстати, это южноамериканское дерево как называется?

— Оно давно погибло.

— Помнишь, какие нежные были на нем цветы?

— Конечно, — говорит мама. — Нас две женщины, ты приезжаешь редко. Кому ухаживать?

— Я наконец твердо решил привести в порядок хозяйство.

— Не беспокойся, сынок. Нам Захар помогает.

— Знаешь, я, пожалуй, пойду, — поспешно говорю я, вновь испытывая какое-то непонятное раздражение.

— Если хочешь посмотреть новую панораму, загляни на работу.

— Зайду непременно.

Но мама уже не слышит ответа. Открытая калитка, а в ней — никого.

4

И ощущение каникулярных дней на мгновение возвращается ко мне опять, едва переступаю я границу нашего сада. Все почти так, как двадцать лет назад. Не хватает мелочи. Может, зеленого лыжного костюма с вытянувшейся после стирки резинкой? Я хочу доподлинно вспомнить, каким было Лукино тогда и как я воспринимал его, но там, где ищу, пусто. Что-то произошло с памятью. Со зрением тоже. Так, если долгое время работать с микроскопом, смотреть в его окуляр, то и после работы глаз по инерции продолжает искать, отмечать и находить мельчайшее, а крупное остается не в фокусе — размытый фон.

То, что случилось со мной, может случиться с каждым. Вы влюбляетесь или, не дай бог, попадаете под трамвай. Вы, вполне нормальный и не слишком уже молодой человек, знающий правила уличного движения, умеющий контролировать свои поступки, флиртовать, пить вино и неизменно знать меру во всем. Или однажды вы с удивлением обнаруживаете, что способны летать по воздуху: странное, восхитительное ощущение.

Почему-то вспоминаете запах мела, свежевытертой школьной доски и фиолетовых чернил, хотя дело происходит не в школе, не в Лукине, не в Москве даже — во Львове, который в июне 1967 года вернул вам детство и юность с их удивительными ощущениями. Все это вы хорошо помните: и мешанину чувств, и сумбур событий тех дней. Помните, что отрешенное, как бы обращенное к вечности лицо девушки из далеких времен, когда понятие о женской красоте было иным, вы нашли прекрасным в силу причин, не вполне понятных доценту кафедры органической химии Андрею Березкину. Что все сказанное друг другу было лишь паролем, с помощью которого вы опознали друг в друге тайных посланцев одной страны. Что, сама того не ведая, она была частью вашей биографии, ибо ваш литературный наставник Н. С. Гривнин оказался для нее не только автором некогда популярной книги, но и своим по сердцу. Что неосуществленные желания, надежды могли осуществиться, нерешенные когда-то вопросы — быть решены благодаря чуду, которое произошло…

Мне часто потом снился этот город, куда я приехал с иными надеждами, чем те, которые он оправдал.

Доклад имел успех. О нем говорили. Автора хвалили, предлагали сотрудничество. Меня узнали, как если бы безуспешно разыскивали все эти десять лет, а теперь я сам явился — пропавший без вести герой. Сказка становилась явью, верность вознаграждалась, порок наказывался.

Если принять во внимание, что все эти годы силою обстоятельств я вынужден был жить, свернувшись в клубок, как еж, то станет ясной расслабляющая сила похвал и отчаянье, которое испытывает несчастное животное, ощутившее в минуту блаженной раскованности прикосновение острых когтей к незащищенному животу.

Нужно еще учесть, что ко времени поездки во Львов я уже лишился двух сотрудников, которых профессор Б. И. Южный перевел на другую тематику. Затем последовало предложение отправить меня на год стажироваться во Францию. Доброе отношение скрывало хорошо продуманное и постепенно осуществляемое намерение закрыть тему. После того как я отказался, одному из оставшихся сотрудников дважды настоятельно рекомендовалась новая должность, предусматривавшая прибавку к зарплате за отреченье, и новая тема. К счастью, меня не предали.

Да, в те теплые, летние дни во Львове мне хотелось полного, необыкновенного, сказочного счастья. Словно мучимый многодневным голодом, я не мог остановиться, пока, ужаснувшись, не понял, чем грозит избыточное насыщение.

В Москве меня ждал неприятный разговор с профессором. Мы сидели в его кабинете, здесь же находился заведующий кафедрой Волнушев — то ли случайно оказавшийся, то ли специально приглашенный Южным.

— Как съездили?

Я не предвидел подвоха и уже находился в странном, отрешенном состоянии, словно меня подготовили к операции, дали наркоз, и теперь, что бы ни делали, я не почувствую боли.

— Тут без вас письмецо пришло, — миролюбиво заметил Южный, многозначительно поглядывая на Волнушева.

Письмо из института фармакологии, куда мы передали образцы нового препарата, кончалось словами: «Дальнейшие испытания не представляются целесообразными». Не исключено, что такое категоричное заключение было написано по подсказке Б. И. Южного — человека в некотором роде всесильного.

— Что будем делать, Андрей Александрович?

Я пожал плечами. Волнушев выжидающе теребил подлокотники кресла. Южный, конечно, соответствующим образом уже подготовил, настроил его. Поэтому, в общем-то, было бесполезно что-либо объяснять им.

— Видите ли, мы не настолько богаты, чтобы в течение многих лет вести тему, истратить уйму средств, а в результате получить крохотную опытную установку и вот такое письмо, из которого следует, что ваша последняя разработка не выдержала лабораторных испытаний. Все животные погибли, не так ли, Борис Иванович?

Южный удовлетворенно кивнул, хотя его лицо хранило скорбное выражение.

— Таким образом, возникает законное сомнение в целесообразности продолжения работ, несмотря на определенную оригинальность тематики.

— Значит, по-вашему, приоритет института, страны не стоят затраченных средств?

— Вы, видимо, не вполне осознаете ту ответственность, которую стремительное развитие жизни, стремительное развитие… накладывает…

Нужно было бы промолчать, но я дал понять, что чувствую ответственность не только перед Борисом Ивановичем. И даже не прежде всего перед ним.

— Риск всегда есть, — сказал я. — Тем более когда никто больше не исследует и даже не предлагает этот класс соединений для фармакологических целей. Можно ведь и не рисковать. Чтобы все заведомо и сразу получалось, достаточно воспроизводить чужие патенты, чем, кстати, большинство и занимается.

Лицо Южного налилось склеротической краской, и я подумал: «Господи, пусть делают со мной что хотят».

Казалось, я не мог более сопротивляться. Готов был поступиться интересами сотрудников, пожертвовать всем, что мы получили, наработали, — сжечь мосты, бежать, лишь бы не вступать в бой, на который уже не хватало сил.

Хотел ли Волнушев примирить нас или только доиграть взятую на себя роль?

— Перед вами живой пример, — сказал он. — Борису Ивановичу, как никому, удается совмещать смелый научный поиск с практическими результатами. Может быть, сама постановка вопроса недостаточно проработана?

— Я уже несколько раз говорил Андрею Александровичу…

Общие, ничего не значащие слова людей, не желающих вникнуть в суть дела, ученых, разговаривающих языком канцеляристов, пытающихся вместо того, чтобы выяснить истину, оправдать заранее продуманные ходы.

Эта беседа в кабинете Южного была недвусмысленным предупреждением, но решения о закрытии темы они не вынесли, словно опасаясь чего-то или кого-то, возможно, проректора по научной работе, который проявлял интерес к теме. Или они ждали момента, когда я сам объявлю о капитуляции?

Мне было все равно. Боль пришла лишь когда наркоз понемногу начал отходить.

5

Слева от дороги тянутся огороды, сады. Скоро снимать яблоки. Ветки обвисли, кое-где их подперли рогатинами. За заборами идут большие работы, пересаживают клубнику, что-то копают, сгребают опавшие листья и тут же, на дорожках, жгут их.

По другую сторону шоссе тянется железная ограда лукинского Дома творчества. Через писательскую территорию путь к магазину короче, и я вхожу в распахнутые настежь ворота. От сосны к сосне протянута проволока, и на ней укреплен желтый круг с красной поперечной полосой: въезд запрещен. Посторонним въезд запрещен. Вход тоже. Разумеется — посторонним, ибо слева, сразу за знаком — крытая стоянка автомашин. Еще совсем недавно на этом месте была поляна с нежной, светло-зеленой травой. «Пожалуйста, не сливайте воду под навесом», — написано теперь на стене.

Я пошел по дороге, над которой висел «кирпич», по направлению к писательскому дому с белыми колоннами, каменной беседкой у входа и аккуратными цветочными клумбами. Маленький парк подковой охватывал желтое здание. При виде этой архаической архитектуры чувство беспричинного страха вдруг овладело мной. Будто долгие годы, загнанное внутрь, подавленное, забытое, оно росло и развивалось незаметно, а теперь проявилось, вышло наружу. Это был уже снова не я, а некий восьмилетний мальчик, ведущий тягостные переговоры с родителями, исполняя роль беспомощного орудия — подпорки, слишком слабой для того, чтобы удержать разваливающееся строение. Какое-то время, однако, ему все же удавалось служить единственным средством необратимо нарушенной связи между опухшей от слез матерью и отчужденно-мрачным отцом.

Писательский парк пустынен. Только у входа в дом хлопочет тощий, высокий человек, прилаживая к двери новую табличку «Вытирайте ноги». Человек действует крошечной отверткой, пытаясь ввинтить в твердое дерево шуруп, нервничает, и я, кажется, даже вспоминаю его лицо в связи с мягкими ковровыми дорожками на лестницах и в коридорах дома, со всей таинственной атмосферой, писателем Андреем Голубковым и книгой Гайдара, а также с многочисленными невзгодами, постигшими впоследствии наш дом.

И снова я маленький, деревянный Буратино, уже научившийся говорить, но не умеющий уловить таинственной связи между гайдаровской голубой чашкой, дядей Андреем Голубковым, этим домом с колоннами и уходом отца. Мама лежит в слезах, я повторяю отцу жалостливые заклинания и боюсь упустить хотя бы слово — тогда чуда не произойдет — и сгораю от стыда и горя, когда слышу в ответ скрипучее, растягивающее меня, как на дыбе: «Это решено окончательно и бесповоротно». У отца были такие же холодные, чужие, жестокие глаза, как у Голубкова в последние годы его жизни с нами. Глаза неизлечимо больного человека, полные вины, раскаяния и ненависти.

А в школе — десятиминутная беседа с классной руководительницей после звонка. Мягкий, сочувственный взгляд, который принято называть материнским, острый интерес к деталям семейного конфликта, каковой я не мог удовлетворить лишь по неведению. Женская рука на моей стриженой голове покинутого отцом ученика. Можно не готовить уроков — мне делают скидку. Я с успехом играю эту первую в жизни роль травмированного ребенка.

И еще одна забавная роль невольно вспомнилась в связи с предыдущей: роль инфанта с кинжалом на поясе, оружием, достаточно надежным даже в слабых руках. Пьеса называлась «Я уйду к папе» и ставилась на сцене домашнего театра всякий раз, когда положение требовало последнего, решительного довода с моей стороны. Грустные, печальные, тем более жалкие роли были сыграны куда менее выразительно и могли бы в лучшем случае вызвать слезы у сентиментальных зрительниц и испортить косметику на их лицах.


В моей голове все перемешалось теперь, причудливо запуталось, как леска у спиннинга. Может быть, в самом деле я заболел?

Кто-то противно и назойливо, как в бреду, поучает, шепчет на ухо, что именно такие безответственные люди, как я, пытаются прикрыть своими сомнительными чувствами моральную распущенность и беспринципность, которую, согласно вышеупомянутому…

Вместо деревьев в карпатских лесах — деревьев с гладкой корой, напоминающей шкуру слонов или тюленей, — и ручья, осторожно пробирающегося сквозь крапиву и сумрак леса, мне предлагают сухие доводы и пустые оценки того, что не имеет цены.

Откуда она — эта разрушительная сила суждений, пришедшая на смену деревьям и кустам, травам по пояс, спускающимся к обмелевшему ручью, над которым ты стоишь в коротком голубом платье, изнывая от жажды, держа на пальце, как две нанизанные на ветку рыбины, свои туфли, избитые долгой дорогой?

Ты первая произнесла, имена твоего сына и моей дочери. Теперь, когда со скамьи подсудимых ты пересела в судейское кресло, а я остался там же, где был и где еще совсем недавно была ты, мы непреодолимо разделены барьером. Те двое стоят между нами…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я вспомнил излюбленные слова профессора: «Вы исходите только из собственных интересов». Это означало опять-таки нашу безответственность и сомнительные чувства, которые в данном случае сводились к вопросу об авторстве. Требовалось включить профессора в соавторы наших статей и заявок. Чтобы у нашего детища появился новый отец (соотец), отчим, точнее опекун: тов. Б. И. Южный, который никогда не заботился о младенце, ставшем за эти годы уже подростком, палец о палец не ударил для того, чтобы помочь воспитать его. Сил, времени, желания возиться, кормить, стирать пеленки, жить экономно и самоотреченно — всего этого явно не хватало ему для отцовства. Но требования сеньором и феодалом безусловных родительских прав без обязательств было столь категоричным, что он согласился бы скорее погубить ребенка, нежели признать, что не имеет к нему отношения.

Видимо, лишь какие-то давно устаревшие понятия и полное неумение жить заставляли нас упорствовать. Ведь признавали его права другие. Что теряли они? Толику невинности, обретая тем временем истинное сокровище: благоволение начальства, что равноценно порой путевке в жизнь. Мы же тратили силы и годы, тогда как общество теряло ту часть культурного потенциала, который мы были способны ему дать. Может, высшая мудрость и общественный наш долг заключались как раз в том, чтобы уступить?

Впрочем, внешне все выглядело весьма любезно, почти идиллично. Полному благополучию мешало лишь наше ослиное упрямство.

И все-таки даже теперь мне трудно и страшно представить себе Б. И. Южного в роли отчима моего ребенка. Тут ничего не поделаешь. Уступить было никак невозможно. В конце концов, за наши уступки и измены расплачиваемся не только мы, но и дети — прежде всего они.

Так думал я, вступая во владения лукинского писательского Дома творчества, полный смутных предчувствий и определенного желания избавиться от хаоса, царившего в душе.

6

На аллее, ведущей к одному из двух в Лукине продовольственных магазинов, я встретил писателя Н. С. Гривнина.

— Какими судьбами, Андрей?

— Да вот, решил навестить своих.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Жара стояла даже в тенистых аллеях, и не верилось, что это уже начало осени. Я отпустил галстук, расстегнул верхнюю пуговицу рубашки.

— За время, что мы не виделись, вы успели, наверно, написать несколько книг.

— Всего одну, сынок. С годами книги пишутся все медленнее и труднее.

Николай Семенович поправил шляпу на голове, и я отметил про себя, что выглядит он молодцом, а медлительность, с которой он говорил и двигался, свидетельствовала скорее о мудрости, чем о старческой немощи.

— А вы, Андрей, что привезли на этот раз в Лукино? Полный чемодан рукописей?

Он взглянул наверх, где что-то коротко прошуршало. Я тоже поднял голову. Над нами резвилась маленькая рыжая белка с хищной мордочкой и грациозным пепельным пушистым хвостом. Она словно скользила по поверхности волн. Ее игра была чем-то сродни нашему разговору.

Николай Семенович спросил:

— Почему вы такой грустный? Расскажите же о ваших успехах.

Старик посмеивался, и в этом было что-то вызывающее.

— Все хорошо, — сказал я. — В год печатаю не менее пяти вещиц под разными мудреными названиями. Последняя называется «О механизме обрыва кинетической цепи на комплексных ингибиторах».

— Если я правильно понял, вы хотите убедить меня в том, что теперь вас интересует только наука. Но я прекрасно помню, как лет восемь или десять назад вы приносили неплохие рассказы, а такое не может пройти бесследно.

Николай Семенович растянул тонкие сухие губы в искушающую улыбку. Осторожно продвигаясь вперед, он отыскивал наиболее ровную часть дороги.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я слушал как бы со стороны голос десятилетней давности, но безусловного ощущения тех лет, моего 1957 года, не было — лишь случайные куски старой киноленты, вмонтированные в сегодняшний день. Мы свернули налево, в обход дома. Я пытался избавиться от неприятного чувства, которое все усиливалось, а перед глазами продолжала плыть неровная дорожка лукинского парка. Я мысленно проецировал на нее узкие коридоры учреждений, многолюдные аудитории, утлые комнатки солидных редакций, писал на ней свое имя, ученое звание, степень, но снова и снова чувствовал себя робким приготовишкой и заболевал косноязычием.

— Да, Андрей, представьте, Лев Толстой записал как-то в дневнике: «Какой ужас, два дня не писал». Ужас, Андрей. Вы себе можете представить такое? Два дня не писать — это ужас. А сколько дней пропустили вы?

— Восемь лет, — сказал я и почувствовал, что мои слова задели его. — Мне не о чем жалеть. У меня прекрасная специальность.

— Ведь я говорю о призвании! — в сердцах воскликнул Николай Семенович.

— Хорошо, если слово «специальность» вам не по душе, пусть будет — профессия. Посох, на который можно опереться.

— Конечно, литература стара как мир, — согласился Николай Семенович устало. — Что нового можно написать, например, о страстях человеческих? Обо всем прекрасно сказано уже тысячу лет назад. Ракеты, антилюбовь, выращивание эмбрионов в колбах — вот они, ваши новые головокружительные горизонты. В чем видите вы первейшую нужду и потребность нашего, или, если хотите, вашего времени: в том ли, чтобы воспитать или экипировать по последнему слову техники нового человека?

— Отчасти это одно и то же.

Видно, Николай Семенович полагал, что гимназического образования достаточно, чтобы судить о современной науке. Или я рассчитывал, что моих знаний хватит для споров о воспитании?

Следовало предвидеть, что ничего хорошего из нашего двусмысленного разговора не получится. В кажущейся незначительности происходящего я видел опасность, ибо достаточно ведь ничтожного смещения центра тяжести, чтобы вызвать обвал.

Пожалуй, любое чудо земли: любовь к женщине, денежные премии проф. Южного и возможность создать неповторимый мир в искусстве — таит в себе не меньше искушений и опасностей, чем новизна в науке. Однако не будь таких упрямцев, как мои сотрудники, готовые, словно волы, тянуть повозку по хляби не благодаря, но вопреки тому, что наука стала хлебным, выгодным делом, — не будь людей остро чувствующих, влекомых порывом души на край света, — как далеко смог бы уйти в этом случае человек от замкнутого, ограниченного мирка, стремящегося забыть, что самим своим существованием он обязан отклонению от симметрии, отречению от некогда принятых методов, форм, отношений — неизбежному конфликту развития?

— И все-таки вы грустны, Андрей. Скорее всего, вас мучают ненаписанные вещи.

Выйдя на площадку перед домом, мы направились по тому же маршруту.

Николай Семенович спросил:

— Не хватает времени?

— Нет, — возразил я. — Просто не нахожу теперь в этом смысла. Экспериментировать в лаборатории не менее увлекательно, чем писать рассказы.

— Кто бы мог подумать, что к тридцати годам вы станете законченным технократом?

— Должно быть, наследственное, — сказал я.

— Да, конечно. Ваш отец действительно человек сугубо практического склада. — Николай Семенович подумал и неожиданно добавил: — А Голубков — полная ему противоположность. Знаете, Андрей, в ту пору, когда я их знал, в них обоих была самобытность, что-то глубоко индивидуальное, не повторяющееся в других. Несмотря на сухость и безоговорочную приверженность к технике, ваш отец мне по-настоящему нравился. Я поражался и завидовал его неистощимой энергии. Ведь какой сад он вырастил! Вечерами, после работы в Москве, копал, сажал, полол, поливал…

— Да ведь не только этот.

— У него новый сад?

— Вы не поверили бы своим глазам. Весь дом увит виноградом. Осенью со стен свешиваются тугие черные кисти. Я уж не говорю про арбузы, дыни.

— Где ж такой рай? — спросил Николай Семенович. — На Кавказе? В Крыму?

— В районе Нового Иерусалима.

— Вот вам и готовый сюжет!

О чем бы мы ни заговорили, Николай Семенович все сводил к одному.

— Вы давно не были у наших?

— Целую вечность. Сказать правду, мне неловко появляться в вашем доме после истории с Голубковым. Ведь это я двадцать лет назад познакомил его с вашей матушкой. Теперь доля вины лежит и на мне.

— Мама к вам чудесно относится, — сказал я. — Пожалуйста, приходите сегодня.

— К сожалению, не могу. Ко мне должны приехать из города.

— Ну завтра. Хорошо?

Когда мы вновь оказались перед фасадом писательского дома, я спохватился: нужно ведь было успеть в магазин до обеденного перерыва.

Покидая пределы лукинского парка, я заставлял себя не вспоминать мои многолетней давности визиты к Николаю Семеновичу, папки с рукописями, его надежду, мое отчаянье, бесконечные разговоры, замечания, исправления и, наконец, одобрительный отзыв одного из местных писателей о моем рассказе.

«А что, — спрашивал я неизвестно кого, — в самом деле дельфинов может тянуть обратно, на землю?» Задав этот вопрос, я впервые за восемь лет задал второй, не менее странный: что могло бы снова побудить меня к писательству? Поразмыслив, с уверенностью ответил: ничто, но продолжал думать над ним, так как он подкупал своим отвлеченным характером.

Словом, это был один из вопросов, способных возвратить детство и заставить испытать неподдельный восторг. Но теперь-то я прекрасно знал истинную цену такого рода вопросам и ответам.

И все-таки. В добротно отреставрированной картине воспоминаний оставался неясный маленький кусочек: поведение студента химфака Московского университета А. Березкина в период с 1957 по 1959 год и то, к чему бы оно, наверно, привело, если бы не девушка по имени Катя. Березкин познакомился с ней в тот тяжелый для него момент жизни, когда был занят решением проблем, которые носили скорее отвлеченный характер и никак не могли быть причислены к текущим. Студент искал друга, но, не найдя его, по предложению Н. С. Гривнина попробовал воспроизвести на бумаге диалог с воображаемым собеседником, которым каждый раз оказывался, естественно, он сам. В этом мысленном разговоре он говорил о себе в третьем лице и называл своего собеседника Андреем Березкиным. Еще более опрометчивой была попытка вынести первый литературный опыт на суд редакции художественного журнала. Судья-редактор дал понять, что постоянная оглядка на себя является прежде всего признаком бедности впечатлений и не свидетельствует о широте мышления начинающего автора. Таким образом, круг замкнулся, и разомкнуть его помогла девушка Катя. В ту пору самые отчаянные, рискованные мысли блуждали в его голове, поскольку неудачники склонны к преувеличениям. Он нашел в ее лице вполне реального собеседника, получил серьезную профессию, защитил диссертацию и приобрел подержанный автомобиль.

Но случилось так, что однажды он уехал от той, которая стала его женой, и теперь шел по хрустящей под ногами дорожке к продовольственному магазину, чтобы купить бутылку водки и отметить с родственниками день своего тридцатилетия.

7

Надо отдать профессору должное: он не раз предлагал мировую.

— Если не хотите думать о себе, Андрей Александрович, подумайте о сотрудниках. Им должно быть обидно не получать премий, когда остальные получают. Не занимайтесь донкихотством, спуститесь на землю.

Со временем у нас — я имею в виду нашу группу — выработалось противоядие к искушающим речам профессора. Все знали: обитатели триста сорок третьей комнаты отличаются не только иным стилем жизни (нас называли полуночниками), но и как бы иными представлениями о ценностях и наградах.

После того как Б. И. Южный под благовидным предлогом забрал у меня двух сотрудников, оставшиеся вырыли ров вокруг крепости, и отныне голыми руками нас было не взять. Будто отрешенные от практических забот сегодняшнего дня, мы жили, пожалуй, где-то в грядущем пятнадцатилетии, в 1982 году, тогда как шеф надежно окопался в своем 1952-м. Шестидесятилетний профессор удачно перестроился или совпал со временем, являя собой модный ныне образ руководителя, действующего не с помощью громкоговорителя, но управляющего машиной исключительно экономическими рычагами. И мы, осколки романтической поры, видимо, сильно раздражали его. Наесться, напиться, насытить ближних, купить все, что только можно купить, потребить больше других — и на том закончить свою жизнь? Это было не для нас.

Уже задним числом я пытаюсь понять: что заставляло нас так отчаянно сопротивляться все эти годы под открыто развернутым знаменем, откуда брались силы?

Как ни назвать наше противоборство: борьбой нового со старым, романтики научного поиска с приземленностью умеренного процветания (искусственно затянутого отцветания Б. И. Южного и тутти кванти) — все окажется не вполне точным. Одна Катя, пожалуй, более или менее ясно представляла себе положение вещей, ибо каждый вечер измученный дневной борьбой Лаокоон перелистывал перед ней страницы этого утомительного романа.

О господи, мы жаждали новизны, свежести, открытий! Среди более чем тридцати вполне правоверных учеников и последователей Южного мы, кстати сказать, самая молодая группа лаборатории, ощущали долг перед человечеством, желание, жжение, потребность быть иными. Неверно утверждать, что из этой потребности родилась наша тема. Скорее наоборот. Мы ощущали себя солью земли, забывая о том, что самой землей был как раз Б. И. Южный и его праведные сотрудники.

Еще до поездки во Львов я замечал, как в последнее время что-то происходит с нашим поколением. Будто жили мы каждый сам по себе, растворенные в большом деловом мире, — и вдруг кто-то невидимый протрубил сбор тридцатилетним, мы побежали и стали строиться по росту. Должностной мир менялся на глазах: старики уступали место молодым. К нам приглядывались, нас выдвигали, на нас надеялись. И мы торопились — каждый по-своему.

Тем временем, как иные наши друзья бойко взбирались на близлежащие холмы и холмики и укреплялись там, мы лезли на гору по вертикальной стене. Жизнь гудела где-то внизу, под нами, Южный неистовствовал, уговаривал, угрожал, соблазнял, а мы словно оглохли от высоты.

8

Т е л е г р а м м а

Лукино 27183 31 1540

Москва Г-146 Фрунзенская

набережная 40/2 кв. 56

Березкиной

Я у мамы буду Москве через три недели

=Андрей=

9

На львовской конференции я прочитал сорокаминутный доклад, хотя программой в соответствии с нашей старой, прошлогодней заявкой предусматривалось десятиминутное сообщение. Зимой окончился некий затяжной индукционный период в работе — время накопления экспериментальных данных. Как на проявляемой фотографии, начала проступать цельная картина, фрагменты которой писались в течение десяти лет. Словно до сих пор мы владели множеством драгоценных и даже по-своему красивых черепков, а однажды смогли вдруг собрать из них, восстановить разбитый сосуд, не только прекрасный по форме, но и неожиданный по своему назначению. Это произошло в те несколько месяцев, когда отпечатанная программа конференции уже лежала на одном из рабочих столов в нашей триста сорок третьей комнате.

Пора было вступать в большое дело. Пробил наш час. Мы заново подготовили демонстрационный материал — двадцать слайдов, и, приехав во Львов, я думал лишь о том, удастся ли заполучить необходимое для доклада время. Дать его, кажется, мог только один человек, к которому я и решил обратиться.

— Знаете, — сказал он, — всем молодым докладчикам почему-то не хватает времени. В этом сказывается отсутствие дисциплины мышления.

— Вместо частного сообщения мне необходимо сделать общий доклад.

— Во-первых, нужно было думать об этом раньше, а во-вторых, — сказал председатель, — во-вторых, молодой человек, не стоит занимать внимание квалифицированной аудитории в течение часа, когда достаточно десяти минут.

— За это время я берусь доказать вам обоснованность моей просьбы.

Не думаю, что в другое время я или иной на моем месте решился бы разговаривать с академиком подобным образом. Но тогда я чувствовал силу, наше право осчастливить мир и потому, возможно, излишнюю резвость. Скорее из педагогического желания проучить меня за дерзость, нежели из любопытства, председатель присел на одно из боковых сидений в конференц-зале.

— Только самое главное, — сказал он. — И пожалуйста, короче. Нарисуйте, что хотите сказать, — так будет быстрее. К счастью, имеется возможность с помощью двух-трех символов сказать то, на что другим требуются километры слов.

Я нарисовал на листе бумаги несколько схем реакций.

— Укажите условия.

Я сделал это также молча.

— Чем объясняете столь неожиданный результат?

«Нашим ослиным упрямством, — хотел я сказать, ликуя. — Верой в то, во что никто, кроме нас, не верил».

— Особой формой радикального состояния.

— Какой именно?

— Пока не знаю.

— Есть доказательства?

— Да.

— Нарисуйте. Я нарисовал.

— В самом деле. Ваши соединения токсичны?

— Мы преследуем фармакологические цели.

— Простите, вы из какой организации?

Я назвал.

— Г-м.

— Могу ли я надеяться?

— Надеяться на что?

— Что мне дадут время.

— Разумеется. Нужно только посмотреть программу и решить, когда это лучше сделать.

Свой доклад я прочитал на второй день и потом почти не появлялся на заседаниях, потому что все оставшиеся дни мы проводили вдвоем с Ингой. Происходящее в конференц-зале постепенно теряло смысл, я точно проваливался куда-то.

10

Погода во Львове стояла странная. С утра несколько раз принимался идти дождь, потом светило солнце, улицы подсыхали, и снова дождило.

В левой руке я держал ключ с подвешенной к нему деревянной грушей и поднимался по пологой гостиничной лестнице. На площадке второго этажа меня остановили:

— Вам уведомление на телефонный разговор с Москвой.

Откуда Катя узнала, что я остановился именно в этой гостинице? Может быть я писал ей, а теперь забыл? И зачем ей понадобилось говорить со мной по телефону?.. Что случилось? С Лелей? С ней самой?

Я нашел коридорную.

— Москву ждете?

— Москву, — сказал я.

— Разговор заказан на двадцать два часа.

Если не Катя, то кто?

— Что-то случилось, — сказал я Инге. — Иначе бы она не стала звонить.

Мы стояли в плащах посреди гостиничного номера и весь остаток дня не снимали их ни на улице, ни в помещениях, то ли потому, что забывали, то ли оттого, что, не переставая, лил дождь.

Я думал: «Почему за мои грехи должны расплачиваться ни в чем не повинные и без того обиженные мною люди?»

Инга ходила за мной по пятам, словно боялась, что я могу оступиться и попасть под трамвай.

— Ну, пожалуйста, — говорила она, — пожалуйста, не волнуйся. Что могло произойти? Давай пойдем на почту и позвоним. Ты сам позвонишь ей. Уверяю тебя, ничего не случилось. Вот увидишь, — успокаивала она меня и зябко куталась в плащ, не отпуская моей руки.

Мы снова стояли в мокрых плащах, потом сидели на стульях у телефона.

— Она обычно не звонит тебе, когда ты уезжаешь?

— Нет, иногда я звоню.

В десять не позвонили. Без четверти одиннадцать я звонил на междугородную телефонную станцию. Там ничего не знали об уведомлении. Уведомляла Москва, и знала только Москва.

Коридорная сменилась. Наша старая коридорная передала, что заказан разговор с Москвой то ли на имя Берегового, то ли Березова. Звонили со станции — она не разобрала.

Это была ошибка, вполне очевидная, но меня колотило от страха. Только бы с Леленькой ничего.

Инга положила талон на трехминутный разговор с Москвой и вышла из комнаты. Каким чудом оказался у нее этот талон?

Было бы нелепо звонить в час ночи ни с того ни с сего, будить их. Завтра Кате рано вставать на работу. Может быть, в самом деле ошибка? Что я тогда скажу? Нужно ждать до утра.

Инга вошла в комнату.

— Позвонил?

— Они могут дать Москву не раньше, чем через два часа. Знаешь, — сказал я, — у меня это никак не выходит из головы.

— Я пойду, — сказала она.

Когда в половине восьмого утра меня соединили с Москвой, окончательно выяснилось, что это ошибка. Катя не посылала уведомления.

11

За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности вверенной ему системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.

Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий обращаться здесь к ней по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:

— Машу Турсунян, пожалуйста.

Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:

— Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!

Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.

— Это ты? Ты пришел? — Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. — Почему не поднимаешься, сынок? — Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». — Передай трубку вахтеру.

Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», — корпус его выпрямился.

— Пропустите…

Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.

— Пропустите, — сказала мама так, что в трубке зазвенело. — К Турсунян.

Я вошел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше — едой, на третьем этаже — столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом — туши и канцелярии.

То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.

Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник — это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет — и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.

На третьем этаже всегда было тихо, как и на четвертом, где жили скрытной, внутренней жизнью. В лестничных проемах сохли пропитанные пахучим составом разрезанные холсты, в коридор не проникало иных звуков, кроме слабого, монотонного завывания сквозняка, но стоило открыть дверь — и тебя оглушало далекое эхо. Как паутина гнездилось оно в углах и под потолком, и даже шепот, казалось, рождал гул, который прятался в деревянных переплетениях шатких мостков. Маленькие фигурки людей были разбросаны по всему цветистому полу зала, похожему больше на внутренний вид большой церкви, нежели на оформительский цех производственных мастерских.

Андрей шел мимо платформ с ведрами жидких красок, брошенных кистей, пульверизаторов, по расписанному местами холсту, покрывавшему пол. Мозаика цветных плоскостей и линий рябила в глазах, земля уходила из-под ног, как в самолете, когда тот, разворачиваясь, ложится на крыло.

— Молодец, что пришел, — мама улыбалась, оглядываясь вокруг, словно нас окружало плотное кольцо фотокорреспондентов и она хотела получиться анфас на всех фотографиях.

— Познакомьтесь, мой сын. Узнаешь, Настя? Мой сын.

В ответ вздыхали, улыбались, причитали, и я кланялся, как на сцене. Мама вела меня по залу. Так, должно быть, водил когда-нибудь император победителя-полководца по своему дворцу.

— Сын… — широкий жест в мою сторону. И в ответ на удивленно-восторженный возглас безнадежно махала рукой: мол, отрезанный ломоть, и пренебрежительно-шутливо, но с удовольствием перечисляла немногочисленные мои титулы, безбожно все путая.

В основном мы встречали маминых «девочек». Они называли меня по имени, узнавали, а я смутно, сквозь впечатления минувших лет, припоминал их лица, многих имен не помнил и поэтому часто оказывался в затруднительном положении, мычал что-то неопределенное в ответ и с удивлением отмечал, что они помнят обо мне всякое такое, что сам я почти забыл. Прошедшие годы углубили их черты, изменили цвет волос, но выражения лиц остались прежними, так же как манера говорить и краситься.

— Ты уже видел нашу панораму? — спросила мама.

— Сверху нет, — сказал я. — А внизу ничего нельзя понять. Лучше покажи сначала эскиз.

На маме был темный фартук, о который она вытирала руки, перепачканные ультрамарином. Окантованный эскиз стоял, прислоненный к спинке старого венского стула, посреди зала. Бумага, которой он был оклеен по краям, кое-где задралась, и стекло было испачкано краской. В импровизации на тему Москвы я сразу узнал мамину манеру: луковичные купола церквей, Кремль, автомобили, река, фонари, высотное здание — все это было прочно сцеплено друг с другом, сопряжено, выходило одно из другого и создавало праздничное впечатление города, наполненного глубоким течением жизни.

— Здо́рово, — сказал я.

— У меня есть для тебя почти такой же. А теперь поднимемся.

Мы направились к железной винтовой лестнице. Мне, как и раньше, было странно и страшно идти по расписанному холсту. Казалось, на нем останутся следы грязи, которые будут видны потом.

Навстречу нам по залу шла бывшая мамина ученица, и мы поздоровались как старые знакомые. Еще бы не старые. Сколько лет прошло с тех пор, сколько зим?

— Боже мой, Наташа!

— Вы наверх? — спросила она.

— Хочу показать сыну работу.

Маму позвали в раскрасочную.

— Пошли, — сказала Наташа, — я покажу.

— Ты совсем не изменилась, — сказал я.

Она обернулась, окинула меня взглядом с головы до ног, словно сняла мерку, и я понял, что не ошибся. Наташа не менялась. Несмотря на то, что у глаз и у губ стало больше мелких морщин, сами глаза остались теми же, с поволокой, словно пьяные, а губы — полные и красивые. Портрет довольно банальный, но лучше я все равно не сумел бы описать ее внешность.

— По-моему, это ты, мой милый, совсем не меняешься. Такой же, как в двадцать лет.

— Что ж, — сказал я. — Будем тогда считать официальную часть встречи законченной.

Хотя мне хотелось сказать другое: «Послушай, ведь мы не виделись ужасно давно». Но при этом возникала опасность впасть в сентиментальные воспоминания.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Кстати, как поживает твое семейство? Ты все такой же примерный папа, и Катя по-прежнему не отпускает тебя ни на шаг?

— Не нужно быть любопытной, Наталья.

— Ты зазнался, никогда не зайдешь.

— Я редко бываю в Лукине.

— Маша говорила: стал большим начальником. У тебя, наверно, имеется молоденькая секретарша?

Я живо представил себе нашу триста сорок третью комнату, пропахшую химикатами, лаборантку Валю, всегда усталую от работы, семейных забот, и ответил:

— Секретарша что надо.

Она еще раз взглянула на меня, точно легким движением руки пыталась в рисунке запечатлеть характерный жест, и в ее глазах была жалость. Жалость ко мне — преуспевающему технократу, к машине, занятой производством материальных ценностей. Я несколько раз ловил на себе этот взгляд: непримиримый, сочувствующий, подозрительный.

— Ну вот, — сказала Наташа. — Вот мы и пришли. Теперь смотри.

Мы стояли на мостках в центре зала и, облокотившись на перила, смотрели вниз.

— Ну как?

— Эскиз мне больше нравится.

— Еще бы, — сказала Наташа. — Все пришлось переделать. Сначала расписали, как у Маши на эскизе, в пастельных тонах. Все было хорошо, художникам нравилось. Потом приехали какие-то деятели: церквей много. Ну, церкви — ладно. Забрались наверх. Серо, говорят, тускло. Нужно поярче. А у нас так мягко было, по-весеннему, ты же видел эскиз. Теперь, когда все испортили и нарушили замысел…

Мостки раскачивались от каждого движения, и казалось, вот-вот рухнут или перевернутся, как недогруженная лодка. Я попросил Наташу показать расписанные ею тарелки и доски, о которых слышал от мамы, и мы прошли к галерее, потом миновали несколько дверей и в одну из них вошли. Это была комната отдыха с продавленным диваном у правой стены, на которой висела гипсовая театральная маска. У окна стоял стол, испачканный глиной и красками. Несколько венских стульев безалаберно расставлены по всей комнате. В углах — рулоны ватмана, натянутые на подрамники холсты, обращенные лицом к стене, разный художнический хлам. Я обошел комнату, вдыхая знакомые запахи маминой мастерской.

Когда Наташа отвернулась, чтобы окинуть взглядом свои владения и решить, с чего начать, я заметил самую существенную перемену, которая произошла в ней за эти годы. Ее прекрасная длинная шея была перевита грубыми веревками жил, которые, казалось, душили ее. Это было так ужасно, что горло мое спазматически сжалось и издало странный звук, похожий на стон. Она обернулась, вплотную подошла ко мне. Я поцеловал ее в губы.

— Смотри-ка, теперь это у тебя даже лучше получается.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наташа поправила волосы, печально усмехнулась, извлекая на свет божий один из расписанных гипсовых дисков: «Сусанна и старцы».

— Сусанна, как ты можешь догадаться, это я.

Она вытерла фартуком пыль с тыльной стороны другого диска и поставила его рядом с первым.

— А это «Лот с дочерьми бежит из Содома».

— Не слишком ли они благообразны для девиц, совративших своего отца?

— Ты, видно, просто не понял этой истории. Они были скромными набожными девушками. Иначе бы их не пощадили и сожгли в городе вместе со всеми.

Наташа показала еще несколько своих работ на досках, в том числе «Одалиску» и импровизацию в серо-зеленых тонах на тему «Обнаженная маха». Ее маха была не женщина, а огромная птица, вокруг которой концентрировалось и обретало зловещие формы сумеречное, тревожное пространство.

У одалиски и у дочерей Лота были грустные глаза, несмотря на фривольный мотив темы и почти гротескный характер поз.

— Это старые вещи, — сказала Наташа. — Я начала делать их, когда еще Коли не было, а теперь он взрослый парень, завтра пойдет в первый класс. Ты ведь даже не знаком с ним.

— Мама говорила, что у тебя сын.

— Ты знал Сашу.

— Сашу?

— Сашу Мягкова. Коля — его сын.

Тут бы нужно было спросить о нем, разузнать о последних годах его жизни, которые, по всей вероятности, были связаны с ней, но что-то удержало меня. Так стыдно мне было потом вспоминать этот скомканный разговор, и я старался убедить себя, что не стал расспрашивать, чтобы не ворошить прошлого. Ради Наташи. Но в действительности, наверно, я боялся быть замешанным в это дело. В чем упрекать себя? Ну дружили — что из того? Мы были детьми тогда, несмышленышами. Мало ли какие наивные клятвы дают в таком возрасте друг другу. Да и что мы смыслили в этой самой «вечной и нерушимой» дружбе? У каждого свой путь, своя дорога. Сколько не виделись. Все забыто. Никаких обязательств. За давностью лет, так сказать…

Вот и ребят подвел. Бежал в трудное для всех нас время. От Южного бежал, а ребят бросил. Может, предав однажды в детстве, не оплатив детские наши долги, мы с еще большей легкостью, будучи взрослыми, отступаем от собственных идеалов, объясняя внешними, не зависящими от нас обстоятельствами собственные наши падения? Я представил себе маленького Сашу Мягкова, бросающего камень. Коротко разбежавшись и сжавшись в комок, словно для того, чтобы вместе с камнем пролететь добрых шестьдесят метров, он едва заметным движением, чудом оставшись на земле, посылал его в небо.

— Ты зашел бы к нам, — сказала Наташа. — Заодно посмотришь остальные работы.

— Как-нибудь в другой раз.

Нет, мне было уже не понять, как десять лет назад из-за этой женщины я мог испытать нечто сходное с тифозной лихорадкой, болезнью довольно диковинной для жителя большого города, но тем не менее реальной, как и больница на Соколиной горе, специализирующаяся на редких инфекционных заболеваниях. Бред, галлюцинации, высокая температура. Несколько дней подряд я решал заведомо нерешимую задачу — рассчитывал, сколько потребуется неопределенной величины кубов для того, чтобы заполнить все пространство голубой в предрассветной мгле больничной палаты. Был уверен, что схожу с ума.

Если же разобраться, источник страданий ничтожен: вы всего лишь выпили воду, загрязненную бациллами, которых можно увидеть только в микроскоп. Вас бросило в жар, у вас лихорадка. Словом, человеку присуща болезнь, как говаривал иезуит Нафта, она-то и делает его человеком. Но вот жар спадает, вы встаете с постели, выписываетесь из больницы…

Дверь в комнату отворилась.

— Вы здесь? — спросила мама. — А я искала. Как тебе понравились Наташины вещи? Она, к сожалению, не хочет серьезно работать.

— Не надо, Маша. Он и так ко мне плохо относится, стал воображалой. Говорит, что девочки его больше не интересуют.

— Сугубо положительный человек. Весь в своего отца.

— Ладно, — сказала Наташа, — я, пожалуй, на время покину вас. Еще увидимся.

Мы остались вдвоем. Я подошел к диванчику, над которым висела гипсовая театральная маска. Какой страх нагоняла она в детстве, какие жуткие навевала сны! Искривленный гримасой рот, пустые, печальные глаза, а теперь — посеревший от времени и покрытый густым слоем пыли, ничего не выражающий кусок гипса.

— Наташка хорошая, добрая, — сказала мама, — талантливая очень, но дура. Впрочем, ей, как и мне, не повезло, — мама равнодушно махнула рукой куда-то назад, словно отмахиваясь от назойливой, постоянно преследующей ее мысли.

12

Вечером, поднимаясь на второй этаж по крутой деревянной лестнице нашего лукинского дома, я вспоминал комичное лицо сестрички. После каждой выпитой нами с мамой рюмки она бежала наливать воду в свою, истово чокалась и манерами до того напоминала Голубкова, что невозможно было наблюдать за ней без улыбки. На повороте я споткнулся и чуть не упал, прогромыхав на весь дом. Бабушка испуганно вскрикнула.

— Все в порядке, — сказал я, перегнувшись через перила сверху вниз, откуда слышался перезвон вытираемой посуды и мамин саркастический смешок. Она решила, что я пьян.

Последняя ступенька означала преддверие рая.

Я потянулся к выключателю и зажег в коридоре свет. Стены сплошь были расписаны гуашью и темперой, и левая отсвечивала зеленым стеклом аквариума. Вода вкатывалась в открытую дверь дальней комнаты, и две фигуры, мужская и женская, два человека-амфибии скользили в океанских глубинах. Там, где их тела соприкасались с водой, возникало розовое свечение. Эти двое должны были вплыть в комнату, но почему-то медлили вот уже восемь лет, и временами мне начинало казаться, что они плывут против течения и потому остаются на месте.

Эта роспись — мамин подарок на нашу с Катей свадьбу, которой, собственно говоря, не было отчасти из-за того, что мама считала ее преждевременной, но в основном, я думаю, потому, что момент, когда она могла стать праздником, был упущен. Тем не менее после свадебного путешествия, вернее после первой совместной поездки на юг, нас, еще не отмытых от морской соли, встретили эти двое, вплывающие в мою комнату, которую с тех пор стали называть н а ш е й комнатой.

Мне не хотелось идти туда. Комната была слишком большой и, пожалуй, самой неуютной в это сумеречное время дня, а старая мебель — этажерка с книгами, продавленное горбатое кресло и кровать — казалась взятой напрокат из другой, чужой мне теперь жизни.

А по правой стене навстречу плывущим шла женщина с девочкой за руку. В перспективе коридора и темного дверного проема их путь казался бесконечным. На женщине был прозрачный хитон, курчавая обнаженная девочка шла чуть позади, держась за материнскую руку и перебивая своими маленькими шажками ее грациозную, танцующую походку. Я удивился сохранности красок на сухой штукатурке — пять лет прошло с тех пор, как мама писала эту композицию, пять неотапливаемых на втором этаже зим и оттаивающих сырых весен.

Тогда она ждала девочку — сын уже был взрослый, почти женатый, эгоистичный, как все мужчины, а девочка — другое дело, девочка ближе матери, так же как она своей — и несправедливая судьба должна улыбнуться ей хотя бы на этот раз. Судьба улыбнулась. По правой стене шли двое, и двое уплывали прочь по левой стене, безответные, безучастные ко всему, готовые исчезнуть в темном провале двери, замыкающем круг с одной стороны, а где-то за спиной круг должен был вторично замкнуться. Он замыкался третьей композицией, которая и была рай.

Мама расписала эту наружную стену своей летней мастерской недавно, но я уже видел ее в прошлый свой приезд: Адам и Ева в раю на фоне ярко-зеленой плодоносящей яблони. Ева протягивает Адаму яблоко — настоящий штрейфлинг, словно только что принесенный из нашего сада в те времена, когда в нем хозяйствовал мой отец. Округлая, стройная Ева бесцеремонно протягивала Адаму яблоко; змей, обвивший дерево, был понятым, и в тишине, почти не нарушаемой далекими голосами внизу, я готов был услышать его искушающий шепот и сразу вспомнил улыбку Н. С. Гривнина. Дьявол выступал здесь представителем той известной силы, которая творит добро в твердом намерении совершить зло. Адам — стушевавшийся, робкий, застыл в неживой, почти скульптурной позе как атрибут библейской сценки, а не ее первый участник.

В этой композиции проявилась вся мамина суть с ее культом матриархата, властным характером и вместе с тем горячим желанием быть «только женщиной, Андрей. Мне надоело… Хочу быть слабой, закрепощенной женщиной. Но о чем говорить? Все Адамы одинаковы — беспомощны, слабы и эгоистичны. Да и мы хороши. Кормим этих негодяев свежими фруктами!».

Ева насмешливо смотрела на плывущих, на женщину с девочкой, все понимала, как подачку протягивала Адаму яблоко и царила.

Я заглянул в мамину мастерскую, летнюю комнату на втором этаже с тремя застекленными стенами и почувствовал знакомый смешанный запах красок, скипидара, клея и грифелей.

(Когда я хочу вспомнить что-либо касающееся жизни в Лукине, то прежде всего вспоминаю этот запах, потому что он начало начал. От него идет все остальное: сад, Дом творчества и далекий гудок поезда в ночной тишине, когда спишь на веранде с открытыми окнами под молчаливое раскачивание сосен и звезд.)

У глухой стены стояло несколько полок с книгами. Три тяжелых тома «Истории искусств» Гнедича с золотистыми корешками переплетов, альбом Фаворского, маленькая открытка с «Атрибутами искусств» Шардена, а рядом — испачканный красками серо-зеленый диванчик, такой же, как в комнате отдыха оформительского цеха.

На диване лежала пачка рисунков фломастером. («Должно быть, варианты эскиза панорамы», — подумал я.) Дома, крыши, скользящие вертикали подъемных кранов, автомобильные фары, улица, снова улица, вывески, толпа. Десятки городских ликов, сюжетов, фрагментов были нарисованы именно здесь, в маленьком, окруженном соснами доме.

Мамины фантазии. Мечты сельского жителя о большом городе. Если бы тогда, еще до войны, студентка архитектурного института, уроженка Москвы Маша Турсунян не приехала в Лукино на каникулы и не встретила бы здесь моего будущего отца, ее жизнь сложилась бы иначе. Не думаю, что при ином стечении обстоятельств она бы осталась жить и работать здесь. Последние ее эскизы окончательно убеждали меня в этом. Новый город, который мама посещала редкими наездами, был на рисунках как бы скорлупой, а под нею угадывались черты старой Москвы. Я помнил ее довольно смутно, однако безошибочно узнавал в маминых работах. Но и в этой скорлупе содержалось больше открытий, чем любой ее житель мог бы обнаружить в натуре. Мама была прирожденным художником, и, конечно, художником городским. Во всяком случае, мне не приходилось видеть у нее столь удачных сельских пейзажей. Следовательно, решил я, мамина жизнь в Лукине была своего рода затворничеством, жертвой. Кому она принесла ее — моему отцу, бабушке, мне?

Я появился на свет в тридцать седьмом году, после того, как бабушке Софье в силу превратностей ее судьбы и профессии был запрещен въезд в Москву и она вынуждена была жить в Лукине до тех пор, пока ее не реабилитировали. Впрочем, тогда шел уже тысяча девятьсот пятьдесят шестой год, и бабушке исполнилось семьдесят четыре года. Может быть, слабость женского характера или случайное стечение обстоятельств определили мамину жизнь? Как бы там ни было, рассматривая мамины наброски, я утверждался в мысли, что она достойна лучшей творческой судьбы.

Я тотчас легко представил себе большой выставочный зал и череду затейливых импровизаций, висящих на стенах в простых деревянных рамах. Почти не верилось, что всего за полгода можно, как бы покинув мысленно Лукино, создать этот городской мир, полный звуков, запахов жизни и той скрытой гармонии, которая ошарашивает и завоевывает тебя так же неизбежно, как внезапно нагрянувшая любовь. Причудливый рисунок, фантастический мамин мир, как и тогда, в июле пятьдесят девятого года, снова убеждали меня в том, что на самом деле, в реальности, все так и есть, как на рисунках, такова истина искусства в самом лучшем, чистом его проявлении, таков порядок вещей. Все же остальное, не совместимое с ним и не вместившееся в него, — наносное. Остальное — ложь, выдумки, слухи.

Да, я отчетливо помнил, как в июле пятьдесят девятого года мама лежала в бреду стрептококковой ангины. Ее голос был тих и спокоен, и потому то, что она говорила, походило не на бред, а скорее на исповедь. Открывая глаза, она не узнавала ни меня, ни бабушки, с которой мы каждый час измеряли температуру ее сгорающего тела в ожидании кризиса. Снова и снова столбик ртути подскакивал почти до предела. Мама смотрела сон вслух: большие чашечные весы, подвешенные в воздухе, почти касались земли, и на одной из чашек весов был я.

— Смотри, мама, какую я штуку придумал, — говорю я в ее сне, отталкиваясь, пытаясь выпрыгнуть, оторваться, но вместо этого взмывая вверх вместе с весами.

— Осторожно, Андрюшенька.

Весы поднимаются выше.

— Видишь меня?

— Почти нет, — говорит мама. — Осторожно, не упади. Я очень волнуюсь.

— А теперь?

— Совсем не вижу. Спускайся.

— А так?

— Умоляю, спустись.

— Зачем?

— Отец передает тебе эти золотые часы.

— Отец?

— Но только тебе не нужно знать его имени. Ты ведь не догадываешься даже…

Что произвело на меня более сильное впечатление: живописные причуды бредовой фантазии или эти часы — реалистическая деталь, которую я сразу узнал и выбрал из всех прочих в качестве смысловой и сюжетной основы сна? Ибо какой бы дырявой ни была память, она сохранит хотя бы след воспоминаний о вещице с защелкивающейся крышкой и о завитушках, оставленных гравером на внутренней ее стороне, поскольку это не просто старомодная безделушка, а семейная реликвия, показанная Николаем Семеновичем лет десять назад в редкую минуту душевной близости, во время очередной мучительной правки одного из первых моих рассказов.

И этот кусочек памяти — как забытое за печкой полено, которое в один прекрасный день вы сунули в топку и поразились, сколь сухим, необычным треском разгорелось оно, озарив темную комнату. Но сегодня было тридцать первое августа — время, не подходящее для топки печей. Да и тогда, в июле пятьдесят девятого года, было неподходящее для этого время.

Снимая компресс с раскаленной маминой головы, я окунал горячий платок в чашку с водой, отжимая его и снова прикладывая ко лбу. В темной комнате душной июльской ночью ее голос был тих. В моем горле стояли слезы. Мне показалось тогда, что мама умирает.


Кто-то поднимался по лестнице на второй этаж. Я узнал шаги. Они стали тяжелее, чем прежде, но характерное посапывание при ходьбе не могло обмануть меня. И потом эта мамина манера втягивать воздух. Она всегда сопровождалась задумчивым, по-детски наивным выражением лица, какое бывает у опоздавшего к ужину сорванца. Разгоряченный, весь в снегу и сосульках, он дышит еще в ритме бега, тяжело всхлипывая, а лицо с опущенными ресницами выражает покорность в расчете на родительскую снисходительность.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивает мама, входя.

Она растерянно оглядывает комнату, уже забыв, кажется, чем только что интересовалась.

— Почему бы тебе не показать свои работы в Москве?

Мама опускается на диван рядом.

— Я не настолько серьезно работаю, чтобы выставляться, сынок.

— Ты скромничаешь. Прекрасные работы.

Ее взгляд наконец останавливается на мне. Я читаю в нем насмешку.

— Некоторые вещи трудно понять даже моему ученому сыну.

— Ты великий художник, ма.

— Нет, сынок, всего только женщина. Это, пожалуй, единственное мое призвание. Мне никогда не хотелось быть ни великой, ни знаменитой. В жизни я превыше всего ценила любовь, увлекалась, хотя, кроме Березкина и Голубкова, у меня никого не было. Но когда с твоим отцом я перестала чувствовать себя женщиной, я ушла от него. Может быть, я совершила ошибку? Но мне и сейчас кажется, что из нашего брака ничего бы стоящего не получилось.

Я подумал о рае, о змее-искусителе и спросил:

— Скажи, почему твоя Ева смеется?

Впрочем, я знал, что маме легче нарисовать, чем объяснить, найти выразительную линию, нежели слово. Мама пожала плечами.

— Бедный Адам, — сказал я. — Честное слово, на твоем месте я бы отдал ему пальму первенства.

— У Адама куда более безответственная роль! — в сердцах воскликнула мама, и мне стало ясно, что она имела в виду.

В маминых глазах засветился холодный огонек отчуждения. Я вспомнил наши старые раздоры, пожалел о сказанном и приготовился к обороне. Отступать некуда. Я сделал неосторожный шаг в нежелательном направлении, который заметили, и оставалось ждать ответных действий. Слишком хорошо знал я маму, чтобы рассчитывать на снисхождение. В самом деле, ее лицо стало напряженным и болезненно-чувствительным, словно она сдирала присохшую к ране повязку.

— Разве не так? И ты… После того как женился, тебе и дела до меня не было. Вы были заняты только собой: и ты и Екатерина.

Я старался действовать как можно осторожнее, но злой огонь продолжал бушевать, не унимаясь.

— Все просто, когда тебя не касается. Я не видела ни капли сочувствия. Одни только общие соображения. Послушала бы я, как рассуждала твоя жена, если бы ты ее бросил.

В самом деле, как бы она рассуждала? Я хотел знать: разве это необходимо — непременно расставаться врагами, как рассталась мама и с отцом, и с Голубковым? Помню, что говорилось тогда об отце и как, по ее словам, он вел себя на суде, а потом и о Голубкове, но мне не хотелось соглашаться на это очередное сражение, отрепетированное и сыгранное во всех вариантах в дни моих предыдущих приездов в Лукино.

— Ты говоришь сейчас так, — сказал я маме, — будто никогда не любила его.

Но я ведь свидетель того, как после войны Голубков пришел в наш дом в коричневой кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди и принес с собой праздник.

— Ты был маленький, ничего не понимал. Он умел заморочить голову.

(Как бы там ни было, пятнадцать лет прожили вместе.)

— Другой сын давно бы набил физиономию этому подлецу, а ты его защищаешь.

Я понимал, что грядущее сражение не приведет к победе, только до смерти вымотает обе стороны, состоящие из солдат одной дивизии, по недоразумению оказавшихся на враждебных позициях, и все еще пытался предотвратить столкновение.

— Ты достаточно взрослый для этого, — раздраженно сказала мама.

— Дело не в возрасте.

— Ах, оставь. Ты не мужчина, а тряпка, — сказала она, — и мне хорошо известно, кто тебя сделал таким.

— Вот как! Конечно, я беспринципен уже потому, что не иду драться с «этим негодяем». Или в твоем понимании быть принципиальным — значит во всем потакать тебе?

Правда, на этот раз мама не сказала «негодяй Голубков», но и «подлец» было неточно, ибо определение не включало некоторых существенных деталей, например, фронтового ордена Красной Звезды и два подаренных мне Голубковым детгизовских тома Гайдара в светлых переплетах. Как автор рассказа, некогда одобренного лукинским писателем, я чувствовал всю случайность маминого определения, лишенного точности образа. «Просто, — подумал я, — Голубкова задел обвал, и что-то, видимо, сместилось в его голове. И маму задело. И поди разберись как это теперь назвать».

Потом наш разговор незаметно перекинулся на Марину, которая появилась на свет как случайный результат, запоздалое следствие некогда угасшей любви. Не только следствие, но и живой упрек. Месть, которая не удалась. (Должно быть, потому он и не пожелал дать Марине своей фамилии, чтобы месть не удалась маме, чтобы одержать победу.) Или она надеялась этим вернуть его?

Я говорил о прекрасной любви, свидетелем которой был, превратившейся в ненависть (свидетелем которой пришлось стать) и породившей месть, если только можно назвать носителем мести нежное существо с белым бантом. Да, так все и было. А остальное, считал я, бред, плоды маминой фантазии. И ненависть к Голубкову, и моя беспринципность — такие же выдумки, как мифический Роберт и эта история с золотыми часами. И уж Катя здесь совершенно ни при чем. Мама вместе с живописными композициями придумывала историю своей жизни, да и моей тоже.

И вот еще почему я был против такого определения. Голубков стал одним из претендентов на замещение вакантной должности моего отца. Да, именно так. Ведь настоящий отец, Александр Березкин, человек замкнутый и молчаливый, обидчик, бросивший вас с мамой на произвол судьбы, — недосягаем. Он принадлежит к клану взрослых, которому необходимо платить дань беспрекословного подчинения. Лучшее из того, что он умел, это нести вас, весь дом и сад на своих плечах, и вы за ним — как за каменной стеной. Но каменная стена мешает, она заслоняет солнце. Дети предпочитают нечто менее фундаментальное. Только в зрелые годы удается иногда постичь все величие и красоту древних каменных стен.

Однако попробуйте представить себе такую ситуацию. Десятилетнего парня по случаю дня рождения ведут в магазин и предлагают выбрать игрушку. Он выбирает, конечно, ту, что ярче. Едва успев свести с вами знакомство, хочу я сказать, взрослый человек в кожаной куртке, с орденом — человек по фамилии Голубков, как самый настоящий друг, приглашает вас отправиться на поиски загадочной голубой чашки, о которой вы до этого и знать не знали. Позабыв обо всем на свете, вы, конечно, соглашаетесь, лопаясь от восторга и любопытства.

А несколько позже в вашу жизнь войдет Николай Семенович Гривнин.

Каков же итог? Теперь у меня имелся достаточно богатый опыт для того, чтобы объективно оценить шансы претендентов на вакантную должность и признать, что шансы у всех трех примерно равные. Запущенный сад, голубая чашка и читка рассказов за стынущим чаем — надежные тому доказательства на случай, если они кому-нибудь потребуются.

Итак, я воздерживался от столь категоричного определения в отношении Голубкова по крайней мере до тех пор, пока не решу, кому принадлежала главная роль в деле моего воспитания. Мама горячилась напрасно. У меня не было причин ни защищать, ни оправдывать Голубкова, поскольку не только в маминой, но и в моей жизни он сыграл неблаговидную роль, невольно содействуя моим первым литературным опытам, которые, может, и послужили источником дальнейших несчастий. Но меня интересовала истина, а не мое отношение к Голубкову и даже не его ко мне отношение.

Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Почему ты так дерзко разговариваешь со мной? — говорит мама устало и почти по инерции. — Я знаю жизнь не хуже тебя.

Что ответить? Каждый из трех любимых отцов вкладывал в молодой ум свое понимание жизни, и это должно было неизбежно привести к катастрофе. Березкин хотел видеть сына человеком практического дела, Голубков, в конце концов, согласился с ним, но в силу уже негативных причин, не обнаружив в натуре пасынка иных, более достойных наклонностей, а Николай Семенович Гривнин сумел развить эти наклонности, чем ввел в великое искушение несчастного студента, овладевающего «серьезной специальностью».

— Как жаль, что у меня такой холодный бездушный сын.

— Что теперь с этим поделаешь?

— Вот и отец твой был таким. Поэтому я ушла от него.

Я вношу коррективу: «он ушел», но не говорю вслух. Пора заключать мир.

— Ты обещала подарить мне эскиз.

— Завтра поговорим.

Я целую подставленную мне пахнущую пудрой щеку, и, едва переступаю порог, дверь за моей спиной закрывается. Я слышу громкое, на весь дом щелканье задвижки.

13

В нашей комнате все осталось по-прежнему: продавленное кресло, железная кровать, колченогий стол со старым номером «Нового мира», читанного в прошлый приезд. Журнал совсем пожелтел от солнца и пыли, а мыши подгрызли его корешок. Однако бумажная труха уже убрана со стола, вообще в комнате чисто, но душно, не мешает открыть окно, что я и сделал, укрепив рамы крючками, чтобы ночью стекла не разбило ветром.

Свет уличного фонаря размазывал по стенам блики, легкие тени скользили по глянцевому крашеному полу. Я переворачивался с боку на бок, не мог заснуть, и жесткой, колючей щетиной, обметавшей щеки, царапал плечо.

Большая луна повисла над мягковским участком.

Я вглядывался в этажерку с книгами и, загадав желание, разыскивал среди утонувших в сумраке переплетов два детгизовских тома Гайдара, подаренных мне Голубковым.

Из окна тянуло запахом далекого костра: то ли кому-то вздумалось ночью жечь мусор на участке, то ли в лесу грибники устраивались на ночевку. За стеной закашляла мама. Я подумал, что утром от всего этого не останется и следа. Восход высветит названия книг, а ночные мысли растают на солнце, как медуза. В комнате, казалось, было дымно, но, подойдя к окну, я не различил ничего, кроме запаха ночи: пахло сыростью, сеном и прелой листвой. Я оставил окно открытым и снова лег.

Я знал, что мне предстоит отбыть срок наказания в той самой комнате, где стены, потолок, пол, даже дверь облицованы зеркальными плитами, чтобы видеть множество отражений. Я буду иметь полную возможность, изучив себя со всех сторон, сделать соответствующие выводы и преодолеть заблуждения.

Когда три месяца назад во Львове я впервые понял, что у меня нет прошлого, а будущее не имеет названия, что заснуть и проснуться можно только с одной мыслью: немедленно увидеть е е, а остальное уже потеряло смысл, — когда я понял это, то подумал о странном течении времени, благодаря которому неделя оборачивается тысячелетием, а мгновение — жизнью. Неделя оказалась не меньше тех восьми лет, которые связывали меня с другой женщиной и с другим понятием времени. Память тасовала факты и сроки, подключала мой сегодняшний день к каким-то другим дням, связывая их в невероятные комбинации, подобно тому как нажатие кнопки связывает две станции на табло метрополитена цепью горящих лампочек.

Кстати, слово «любить» в словарном своем значении означает «сильную привязанность, начиная от склонности до страсти, сильное хотенье, избранье и предпочтение кого или чего по воле (волею, не рассудком), иногда и вовсе безотчетно и безрассудно». Я не ушел дальше этого. Машина времени сыграла со мной злую шутку, соединив напрямую доцента кафедры органической химии с лукинским юнцом, пишущим рассказы, и растерянного студента — с тридцатилетним отцом семейства.

Возвращаясь к первопричине, я вспомнил, как по дороге из Львова в Москву мы с Ингой ползли на аэросанях по холмистой стране облаков, а когда достигли девяти тысяч метров, обещанных на земле стюардессой, я, как первый раз, был поражен грандиозностью зрелища бесконечных снегов, ослеплен и загипнотизирован непрофильтрованным светом. Мне казалось тогда, что все еще можно не думать о будущем и рассчитывать на чудо.

— В общем, как бы там ни было, — сказала Инга, — но мы не должны причинить зло нашим детям.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Двух слов оказалось достаточно, чтобы уничтожить остатки иллюзии, и между нами словно образовалась пропасть.

А еще совсем недавно, за день до отъезда из Львова, мы вышли на улицу и переулками прошли к небольшой площади, вымощенной плоским булыжником. Площадь была пуста, запущенна, на правой ее стороне лежали песок и щебенка. Там что-то ремонтировали. Колокольня бросала ровную густую тень на мостовую, и мы старались держаться в ее тени.

Я хотел показать Инге, как цветет райское дерево: маленькие розовые цветы и трезубые листья, а издали — кружевной шар на тоненькой ножке. Их было много в прошлый мой приезд сюда и у памятника Мицкевичу, у кафе «Красная Шапочка», где дети пили молочные коктейли, у вокзала и по всему городу. В этот раз мы не встретили ни одного. Потом я вспомнил, что сейчас июнь, а дерево цветет в мае.

На улицах было так чисто, что плиты тротуара казались стерильным полом операционной. Только там, где продавали цветы, было ярко и весело. Мы вышли на площадь, засыпанную листьями и обрезками цветочных стеблей, а навстречу нам с противоположного ее конца двигалось странное существо — тощая, сутулая цыганка с темной, почти негритянской кожей, иссиня-черными волосами, метлой в руках и зловещим профилем бабы-яги. Передвигалась она то прыжками, то крадучись и почти не касаясь метлой земли, так что одним могло показаться, что женщина подметает площадь, другим — что это спустившийся на землю злой дух. Странными были ее огромные глаза — то сверкающие гневом, то гаснущие и равнодушные, с едва теплящимися в них искрами. На какое-то мгновение мне стало не по себе.

Шумная жизнь площади захватила нас.

— Купите розы для девушки!

— Конечно, — сказал я.

Цветочница улыбнулась и принялась вынимать розы из бидона. Капли воды скатывались с шипов на ее старенькое платье.

— Сколько?

Я пожал плечами.

— Вы студенты?

— Да.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ты с ума сошел, ты сошел с ума, — счастливо улыбаясь, говорила Инга, когда мы спускались к трамвайной линии.

Мы решили не садиться в тряский, словно пораженный пляской святого Витта, трамвайчик и пошли в гору пешком.

— Их тут знаешь сколько? Двадцать шесть — я сосчитала.

— А сколько тебе лет, ты помнишь?

— Девятнадцать, — засмеялась Инга.

— Цветочница действительно приняла нас за студентов.

Я уже знал, что Инге двадцать восемь лет и что у нее сын старше моей Лели.

После того как игра иссякла, Инга много и горько курила. Словно солдат военных времен, она сохраняла окурки, прятала их в коробку, потом докуривала. В маленькой груди ее порой что-то всхлипывало, и тогда она тяжело кашляла. Она тянула эту свою привычку как нечто вынужденное и необходимое, по-хозяйски, как, должно быть, тянула дом, кастрюли — эту заданную изо дня в день неизбежность, которую тем не менее надо как-то преодолеть. Но даже дурная привычка курить много и жадно не делала ее грубее, обыденнее. Я как бы вновь вдыхал школьные запахи — и среди них запретный запах табачного дыма.

К нам подошел человек. В треугольном вырезе расстегнутой тенниски кудрявились волосы.

— Простите, где вы купили такие цветы?

— На площади, — сказал я.

— Там больше нет таких. Мы купили все двадцать шесть, — с ребячливой гордостью сказала Инга.

— Вы из Москвы? Я кивнул.

— Не стоило дарить девушке четное число роз, — сказал незнакомец, обращаясь ко мне. — Живым дарят нечетное.

— Что же делать?

— Не обращайте внимания.

— Можно, мы отдадим вам одну?

— Не стоит. Раз не знали — не имеет значения.

— Не будем связывать это с обычаем.

Он осторожно вдел цветок в петлицу пиджака.

— Вы давно здесь?

— Неделю.

— Свадебное путешествие?

Я хотел сказать: несостоявшееся.

— Мы в командировке, — сказала Инга.

— Нравится Львов?

— Да!

Она тряхнула стриженой головой, откинула волосы со лба и была прекрасна в облегающем ее тоненькую фигуру сером платье.

(«С лицом нежным и трепетным, как у женщин времен войны», — почему-то хочется сказать мне.)

— В городах, особенно красивых, лучше не задерживаться долго. Воспоминания должны быть легкими, почти нереальными, а когда долго живешь, накладывается привычка, и это потом мешает.

— Вы, конечно, были на экскурсии?

— Не люблю я их.

— У нас неплохое экскурсбюро.

— Нет, знаете, нужно так: приехать в незнакомый город, бродить по улицам. Какие-то случайные встречи, открытия, впечатления…

Мы шли по бульвару мимо большой группы серьезных, озабоченных чем-то людей. Было похоже на импровизированный митинг или сходку. Я подумал: может, что-то случилось в мире?

— Это болельщики. Обсуждают футбольные новости. Простите, вы куда сейчас?

— На гору.

— Хотите, можем пойти вместе. Я работаю на телевидении. Как раз на горе.

— Замечательно, — сказала Инга.

— Подниметесь по лестнице и окажетесь на площадке, откуда весь Львов виден с высоты птичьего полета…

Мы свернули с трамвайных путей и по крутой извилистой дороге начали взбираться наверх.

— Посмотрите, вот маленький кусочек Львова. Теперь сюда. Когда листьев нет на деревьях — все видно. Оперный театр тоже. Поднимемся выше… Заметили, какие во Львове дома? Все разные. Если бы я не шел сейчас на работу, то повел бы вас на улицу Коперника…

Во дворе телестудии был небольшой бассейн, и одна из стен двухэтажного здания с сильно потрескавшейся штукатуркой доверху была завита плющом.

На вершине горы находилась площадка с несколькими садовыми скамейками по кругу. Город внизу пах липами. К вечеру он будет пахнуть сырой зеленью. А ночью на когтистые крыши падут прохладные, таинственные запахи Карпат.

Инга спросила:

— Это ведь ничего, что ты подарил мне четное число роз, а?

14

Я открыл глаза:

— Который час?

— Одиннадцать. Мы уже позавтракали, сынок, не дождались тебя.

Казалось, что мама вошла в комнату только затем, чтобы взять электроплитку, стоявшую в углу рядом с этажеркой.

— Разве сегодня не рабочий день?

— Специально взяла отгул, чтобы побыть с тобой. Ну и рванул ты, сынок! Вчера ведь, кажется, рано легли.

— Я не спал, — зачем-то оправдываюсь я. — Просто лежал с открытыми глазами и смотрел в окно. Только вздремнул на минутку. Так хорошо. Давно не валялся на своей кровати.

— Еще как спал! Без задних ног. Я заходила к тебе час назад. Красивый такой. Во сне ты невероятно похож на своего отца.

И тени вчерашнего нашего с мамой неприятного разговора не проскальзывало в освещенную утренним светом комнату. Мама бросила в мою сторону осторожный взгляд, спросила:

— Я плохо выгляжу?

— Нет, что ты, совсем нет.

— Ну да? — Мамины карие глаза осветились радостью, и вся она преобразилась. — Конечно, ты не хочешь меня огорчать.

— Нет, правда, выглядишь великолепно.

С лестницы доносится легкий и звонкий топот.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Кто там?

— Я.

— Кто?

— Марина Андреевна — вот кто! — говорит сестричка, протягивая для убедительности руки ладонями вверх, совсем как моя дочь, и морща лоб в удивлении от моей недогадливости.

— Доброе утро, — говорю. — Фрейлина хочет присутствовать при одевании короля?

— Никакая я не Фейля. Я Марина. Ты что, не знаешь?

— Знаю.

— А что такое Фейля?

— Почти принцесса.

— Ты разве король? Ты кандидат наук.

— По-твоему, король не может им быть?

— Не обманывай.

— Марина, так не разговаривают со старшими, — говорит мама, стараясь казаться строгой.

— А он не старший.

— Ладно, дочка. Сейчас встану, позавтракаю, и пойдем гулять.

— Какая я тебе дочка?

— Не придирайся к словам, — бормочу я смущенно, — Леля твоя ровесница и тем не менее моя дочь.

— С положением бабушки я почти смирилась, но что Марина — тетя…

— Поедем кататься на машине?

— Хорошо, ступай вниз. Ты знаешь, сегодня к нам обещал зайти Николай Семенович, — говорю я маме. — Встретил его вчера. И виделись-то всего десять минут, но словно не расставались вовсе.

Тон, которым это говорилось, был взят, пожалуй, напрокат из архива пятьдесят шестого года — тон ученика, возвещающего о приходе учителя. Мама заметила это.

— Что ж, поболтать с ним приятно, — сказала она то ли из ревности, то ли из постоянного желания противоречить во всем. — Человек прожил легкую жизнь — ни детей, ни обязанностей. По-моему, ты идеализируешь его. Я ведь не меньше тебя люблю Николая Семеновича, но под старость завести себе молоденькую любовницу…

— Неужели? И хорошенькая она, его героиня?

— Ты имеешь в виду Наташу?

Мама улыбнулась и многозначительно посмотрела на меня.

— Ты разве не знал? — Откуда?

— У них жуткий роман. Только, умоляю, никому. Терпеть не могу сплетен.

— Тогда зачем было говорить мне?

— Ты мой сын.

— Для сплетен это существенно?

— Ты мой сын, — повторила мама упрямо и рассеянно присела на краешек кровати. От нее пахло духами «Только ты». Слава богу, она не расслышала или не придала значения последним моим словам.

— Да, сынок, весь их легкий, современный стиль не по мне. Случайные связи, поверхностные отношения. Я, по правде сказать, довольна, что ты не попал в среду этой публики. По крайней мере теперь у тебя есть настоящее дело, серьезная профессия, хорошая, деловая среда.

(Как раз то, чего так «не хватало» Голубкову, которому в качестве положительного примера мама постоянно приводила моего отца. Так же как и отцу — Голубкова, я думаю.)

— Стать средним ученым или инженером куда ни шло, а посредственностью, писателем второго сорта, как Голубков например, по-моему, это ужасно. — И чтобы не быть голословной, добавила: — Разве не характерно, что он ушел от меня к этой вертихвостке?

— Я совсем не знаю ее, — сказал я.

— Зато я знаю.

И ты не знаешь, — подумал я.

Имя Голубкова неузнаваемо изменило мамино лицо, которое приобрело теперь и сохраняло брезгливое выражение. Она посмотрела мне в глаза, что-то прочла в них. Ее щеки порозовели.

— Ты, конечно, и на этот раз предпочел остаться нейтральным. Да ты просто не любишь меня!

Я сдержался с трудом. Разве не потому приехал я в Лукино, что ты единственная, кого мне хотелось видеть? Не люблю?! Когда ты так говоришь, во мне возникает противодействие, что-то вроде защитного рефлекса, и тогда я поневоле выдвигаю доводы, которые служат печальным подтверждением истинности твоих слов.

— Я не виню тебя, — продолжала мама внешне спокойно. — За это нельзя ни винить, ни осуждать. Только вот что. Я стала замечать, что ты стал другим. — Мама примеряла слово, которое пришлось бы мне впору. — Раньше ты был мечтателем. Ты всегда был внимателен ко мне…

До тех пор пока Голубков жил с нами, и ты не чувствовала себя такой одинокой, — подумал я.

— До тех пор пока ты не сошелся с Екатериной, — сказала мама. Она так и сказала: «сошелся» вместо «женился». В отношении жены она частенько употребляла это слово.

— Да, был другим. Может быть, объяснишь мне, что нужно ей в жизни, кроме этой вашей мебели, платьев, духов, заграничных ночных рубашек? Нет, что ни говори, поразительно обычный, нетворческий характер.

— Будь справедлива, мама. Она любит меня. И потом ты преувеличиваешь. Она совсем другая. Зачем же так?

— Еще бы ей не любить!

Я поймал себя на том, что мне приятно слышать это, хотя мама восприняла мое молчание иначе.

Мой довод «она любит меня» повис, как пыль над местом взрыва.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Помнишь, как она впервые приехала в наш дом и, не стесняясь, стояла передо мной в одном нижнем белье, расчесывала волосы? Учти, она еще не была твоей женой.

Мы как бы и не спорили. Доказательства основывались не на фактах, а на впечатлениях и рассчитаны были лишь на чувства убеждаемого. До сих пор не могу понять, что заставило меня тогда возражать маме.

— И в восемнадцать лет она не побоялась… с тобой. Ты ведь был ее первый мужчина?

Невольно я подумал о том, что мама жила с Голубковым пятнадцать лет в незарегистрированном браке. Но это было скорее ее алиби, чем мое.

— Не обижайся, сынок. Не ты ее выбрал в жены. Она и ее мамочка, которая приносила тебе в больницу цветы, — это они выбрали. Уже тем летом прочно ухватились за тебя. Чутьем угадали, что выйдет из парня толк.

В другой раз я бы, наверно, сказал, что мы с Катей знавали не слишком веселые времена и жили на две стипендии, и толку тогда от меня было немного.

— В то время я еще не знал ее родителей. Ты что-то путаешь.

Лицо мамы стало вдруг безучастным, а выражение глаз рассеянным.

— Поспал бы еще, сынок.

Мама направилась к двери. Никогда не умела она выслушивать ни отца, ни Голубкова, ни меня даже в самые важные, казалось бы, минуты откровения. Тем не менее память ее обладала удивительной способностью впитывать отдельные слова и факты. И через много дней, иногда лет, воспроизводить их в причудливом сочетании со словами, сказанными другими людьми, в другое время, по другому поводу, и из этой разрозненности синтезировался своеобразный мир, лишенный однозначной логической связи событий и оценок.

Я не обижался на маму. Нам бывало порой трудно договориться, понять друг друга. До сих пор я люблю вкус и запах тушенки, а мама терпеть не может. Консервированное мясо напоминает ей тяжелые, голодные годы войны, тогда как мне — счастливые, сытые минуты детства.

Пора вставать. Я сунул ноги в холодные полуботинки и, не завязывая шнурков, подошел к окну. В саду чирикали птахи, легкими штрихами прочерчивали прозрачный воздух жуки. Дрожала на солнце прилипшая к окну паутина, должно быть, порванная мною вчера вечером. За забором, сквозь зелень участка мелькало чье-то яркое платье, слышались голоса и треньканье бидонов. Моя машина, оставленная вчера днем в тени, стояла на солнцепеке. Воздух был теплым и прохладным одновременно, как только что сорванное яблоко — теплым снаружи и прохладным внутри, а подоконник излучал такую сухость, что прикосновение к нему вызывало спазм в горле.

Ни в один из восьми летних каникулярных приездов студенческих и аспирантских лет, ни позже не привозил я с собой в Лукино плохой погоды. Должно быть, могущественный призрак по имени Белая Полоса, от которого в свое время зависела не только погода, но и наша с Сашей Мягковым судьба, все еще покровительствовал мне. Я хорошо помнил один из тех душных июльских дней, когда от жары и безделья плавились мозги, и все игры наскучили, и, чтобы жить дальше, нужно было придумать что-то невероятное, например, встречу с призраком на пыльном заброшенном чердаке, где под накаленной крышей еще жарче, чем внизу, и ты вот-вот упадешь в обморок. И солнечный свет мутным серебристым потоком, разбитым стропилами на несколько полос, проникает сквозь единственное засиженное мухами окно, а рядом с тобой товарищ, которому ты наговариваешь на ухо всякую чертовщину, и он, дрожа от страха, отвечает тем же, и вдруг внизу раздается голос бабушки, зовущий к обеду. Еще мгновение — и игра, сказка, видение разрушено — и, чтобы спасти их — бегом, кубарем вниз.

«Он гнался за нами, ты слышал?» — «Что-то скрипнуло, потом зашевелилось в углу». — «И пошел дым». — «Не дым, а пыль». — «Он сидел там!» — «Дверь мы оставили открытой?» — «Теперь он выйдет и будет мстить. Ведь мы узнали его тайну». — «Кто пойдет закрывать?» — «Ты бежал последним». — «А ты трусишь, да?»

Я старался различить очертания мягковского дома, но кусты акаций с нашей стороны так сильно разрослись, что погребли здание, и оттуда не доносилось ни одного живого звука.

Мягковский сад, казалось, замер, как полная людей и вдруг притихшая на миг аудитория, после того, как ты вел ее по логической лесенке доказательств, и, наконец, до вершины осталось сделать последний шаг — записать последнюю формулу. И такая тишина, когда с мелом в руке ждешь, кто первый поднимет голову от тетради, потом второй, третий, и вот уже пошел по рядам легкий шумок, и нужно, не дожидаясь, пока реакция аудитории станет неуправляемой, сбить его шуткой, разом снять накопленное напряжение и только после этого продолжать, вернее начинать новый подъем.

Кроме того, стоя у окна, я увидел несколько полых, упругих сфер, которые плавали в воздухе и иногда лопались — целая вереница прозрачных, переливающихся шаров разной величины. В одном из них отражался наш сад и дом, в другом — солнце, кусочек подвижного расплавленного металла, а третий тяжело плыл над землей, и в нем выпукло отражались переплеты окон.

— Что ты там делаешь? — услышал я голосок сестрицы.

Она стояла под окном со своим приятелем, по виду школьником (вчера днем она кокетничала с ним у забора), и с бумажных раскисших на концах трубок, которые они держали в руках, скапывала мыльная пена.

— Смотрю на то, как вы пускаете пузыри.

— Этого мальчика зовут Алеша Пурин, — объяснила Марина со смехом. — Ему четыре года и восемь месяцев.

— Очень приятно, — сказал я.

Алеша Пурин шмыгнул носом. Я отступил в глубь комнаты.

Два мыльных шарика плавали на уровне окна, и на их поверхности пульсировали водянистые точки — признак скорой гибели. Я подумал, что этими шарами можно воспользоваться на лекциях в качестве модели возбужденного состояния атома. Что же касается Алеши Пурина, то он напомнил мне курьезный случай этого года. Я торопился на лекцию. Бородатый человек могучего телосложения остановил меня вопросом: как найти нашу лабораторию?

— Третий этаж, — сказал я, и незнакомец удовлетворенно хмыкнул.

— Слушай, паренек, может, знаешь, где Березкин работает? — Он заглянул в шпаргалку. — Андрей Александрович.

— В триста сорок третьей.

— Что, тоже оттуда? — спросил незнакомец с добродушной улыбкой человека, прячущего в кулаке подарочный леденец, давая понять, что замечательная догадка и моя внешность расположили его к долгой, задушевной беседе.

— Подниметесь по этой лестнице, — сказал я, — там найдете. Только придется ждать.

— Диплом делаешь? — продолжал незнакомец. — Я уж два года, как защитил. И тут же справился: — А что, добрый человек этот Андрей Александрович? Я, понимаешь, из Свердловска проконсультироваться приехал. Старый он?

Я подумал: может, мы оба с Алешей такие — непохожие на самих себя жертвы акселерации?

Еще в связи с зыбкой фактурой мыльных шаров я вспомнил сон, который приснился мне под утро и который, если подыскивать эквиваленты, точнее всего назвать «искушением святого Антония». Не итальянским сюрреалистическим «Искушением» начала шестнадцатого века и даже не босховским «Искушением», а «Искушением святого Антония» Калло с апокалипсическими фигурами чудищ и хулиганскими деталями, придающими всей этой мягко нарисованной вещи грустный оттенок. Мне снилось искушение в виде драконов, извергающих ад и пламя, гипертрофированных фигур босховских чудовищ, изображенных чуть ли не в четвертую часть листа, а за всем этим стоял маленький, почти незаметный на рисунке, побеждающий этих чудищ святой человек.

Потом приснилась большая клетка, в которой моя дочь играла в куклы. На клетке висела дощечка с надписью: «Отцовские посещения только по воскресеньям. Совместные прогулки по зоопарку». Сон был страшный, хотя никаких ужасов в нем не было. Я старался не вспоминать его и вообще пытался не думать о вещах, не относящихся к практическим действиям ближайших минут.

В ящике для инструментов я разыскал старую голубковскую бритву и пачку лезвий «Нева». Ума не приложу, как случилось, что они уцелели в нашем доме, подверженном генеральным маминым уборкам, во время которых выбрасывалось огромное количество лишних вещей. За исключением книг, это, должно быть, единственное, что сохранилось от Голубкова. В доме, где полновластно царствовали теперь три женщины, мужчины не оставили заметного следа, и даже посаженный отцом сад пришел в такое состояние, что совершенно потерял свое лицо. Но таким он мне больше нравился: запущенный, дикий, похожий на обветренного далекими ветрами и обросшего горожанина, вернувшегося из глухомани.

Колодезная вода обжигала щеки, отвыкшие от безопасной бритвы. Я понял, что мне не хватает маленького закутка умывальни, чтобы в полной мере насладиться лукинской водой, освященной памятью тех далеких жарких дней, когда мы с Сашей Мягковым устраивали всемирный потоп, разрушавший нами же построенные из песка крепости. Тело быстро высыхало, а потом кожа вновь становилась такой горячей, что больно было дотронуться.

— Скорее одевайся и садись завтракать, а то опять все остынет.

Я подошел к столу, за которым осталась сидеть одна бабушка. Перед ней лежало несколько газет. Судя по неровно заглаженным перегибам, они были уже прочитаны. Я поцеловал мягкие волосы, напоминающие тонкий, прохладный пух, и уселся напротив.

— Пишут о большой химии и о химиках, — сказала бабушка, положив изуродованную подагрой руку поверх газеты.

Раньше, когда я приносил в дом утреннюю корреспонденцию из почтового ящика, прибитого к забору рядом с калиткой, бабушка с готовностью уступала мне первую очередь, и эта жертва, казалось, доставляла ей радость. Если я первым брался за чтение, она еще тише, чем обычно, ходила по дому, наблюдая со стороны, словно пытаясь правильно истолковать выражение моего лица.

«Это ужасно, когда человек замыкается в мире личных переживаний», — любила она повторять, обращаясь то ко мне, то к маме. Под «личными переживаниями» она имела также в виду мою постоянную занятость.

Сама же бабушка, думается, раз и навсегда, еще в начале века, научилась воспринимать газетные новости, частную жизнь и ход истории как нечто цельное и взаимно обусловленное. То есть, хочу я сказать, она всегда, когда требовалось, умела растворить свою судьбу в деле, которым занималась, — это было не жертвой, а потребностью для нее, и потому она как никто другой умела искать и находить в частном целое — почти так же профессионально, как умеет это делать мама, когда окидывает одним взглядом мелкую рябь красочных мазков, соединяя их в одно изображение.

Ей даже как-то удавалось совмещать газетные сообщения, эти большие радости и трагедии, с нашей провинциальной жизнью в Лукине. Ведь мы хорошо знали: бабушка, читающая газеты, и бабушка, суетящаяся у стола, чтобы накормить каждого, кто переступит порог дома, — это все та же любимая наша бабушка Софья. Мамина печаль, Маринкины заботы, мой приезд — и это каким-то образом должно было вместиться в общую картину мира, возникающую перед ней с неизбежным постоянством в тот утренний час, когда, шурша газетными страницами, она склоняется все ниже, чтобы разглядеть мелкоту букв. И когда неловко перевернутая страница, соскользнув с колена, почти неслышно ложится на пол, она наклоняется, чтобы поднять ее. Если же кто-нибудь поспешит опередить бабушку, она неловко улыбнется, словно бы извиняясь.

Но, может, она нарочно роняет газету? Маленькая хитрость воспитателя в надежде, что кто-то обратит внимание на упавший лист. «Вы читали?» — спросит тогда она как бы невзначай, поскольку первое и самое главное, чего ждет бабушка от каждого утра, — это газеты. Мне всегда казалось удивительным: утренняя передача по радио последних известий, тихий звон наушников под подушкой, чтобы не разбудить Марину, досрочно приносят ей то, что часом позже принесет почтальон. Тем не менее еще до завтрака она погружается в мир едва шелестящих от дрожания руки газетных страниц с жадностью путника, утоляющего жажду, черпая в них подкрепление своим угасающим день ото дня силам.

— У тебя, как видно, самая нужная теперь профессия, — говорит бабушка. — Только и пишут о химии. Ты чем сейчас занимаешься?

— Тем же, чем раньше.

— Чем именно?

— Это слишком специально, ты не поймешь.

— Пойму, — обещает бабушка. — Ты ведь связан с практикой, с заводами?

— Да, с фармацевтическим.

— Хороший завод?

Она спрашивает о заводе таким тоном, и выражение лица у нее при этом такое, словно она — официальное лицо, проверяющее состояние дел и научно-технический уровень моей работы. Своим ответом я словно должен заполнить пробелы между черными типографскими значками с тем, чтобы конкретными и яркими жизненными примерами подтвердить правильность получаемой ею из газет информации.

— Главное, что ты связан с людьми. Меня всегда окружали люди. Даже в самые тяжелые годы я не знала одиночества.

— Можно подумать, — заметил я, — что кто-нибудь из нас может жить вне людей.

— Когда человек замыкается в себе…

— Когда ему замыкаться? И как? Человек ежедневно ходит на работу, с утра и до вечера в лаборатории, на лекциях. Он загружен, загроможден делами, а домой приходит — снова дела. Ему не то что замкнуться, вздохнуть некогда.

— Да, — говорит бабушка, — это конечно.

Задумавшись, она намазывает хлеб маслом, и бутербродов на столе уже так много, что одному человеку, даже самому могучему, с ними не справиться, а бабушка продолжает резать хлеб.

— Вот именно, — говорю, — связь с людьми. Без этого как? Но современный человек живет поспешно, не то что получает, а буквально проглатывает образование, торопится все успеть, а если вдруг остановится на минуту, то собьется с ритма, потеряет дыхание, и что-нибудь непременно случится с ним. В семнадцать лет мы уже знаем столько сложных вещей, о которых в ваше время понятия не имели, а вот самое, казалось бы, простое и очевидное, старое как мир едва постигаем к тридцати годам. Мы слишком хорошо знаем, что такое сверхсопряжение в молекулах, и слишком плохо, что на самом деле означают такие слова, как мама, папа, любовь, — слова, о которых нам попросту некогда думать.

— Куда же в таком случае вы спешите?

Бабушка спрашивает: куда? Я вспомнил: Первого мая сорок седьмого или сорок восьмого года, когда по радио передавали парад с Красной площади, когда рев танков, звуки труб и торжественный голос диктора наполняли весельем лукинский наш дом, бабушка сказала, что настанет время, когда изобретут радиоприемник, в котором будет вырезано маленькое окно, и там, на экране, можно будет увидеть все, о чем говорят. Я учился в школе, а бабушка тогда была еще совсем молодой и быстро ходила по дому — тем не менее она сказала, что до того времени доживу только я, а ей уж никак не дожить. Я обещал: и ты доживешь, бабушка. Непременно придумаю такое лекарство, чтобы люди долго жили.

— Куда вы спешите? — спрашивает она теперь.

Может быть, все эти годы я спешил поступить в университет, сдать экзамены, защитить диссертацию, спешил так, что в конце концов работа стала и отдыхом, и развлечением — чуть ли не единственной формой существования — может быть, я бессознательно спешил сдержать слово, изобрести лекарство для бабушки? Ну а другие, те, что меня окружают, мои друзья — куда спешат они? Куда мы спешим все вместе?

15

Инга!

Я передумал. Мне не нравится роль обвиняемого. Хочу получить роль судьи и надеть мантию.

Пишу тебе из Лукина. Здесь вполне подходящее место для анализа мелочей, которые помогут решить исход «дела» в мою пользу. Лукино стоит на холмах, но такой горы, как во Львове, нет. Много хвойных и смешанных лесов, в которых легко заблудиться, потому что они тянутся на многие километры.

Местные жители говорят, что в этом году много грибов, как перед большими войнами. Ты, конечно, помнишь эти разрушительные войны. Ведь мы знакомы тысячу лет.

Тысячу лет жили первые люди сразу после сотворения мира. Потом бог решил, что они слишком легкомысленны: не стоит так долго им жить. Тысячу лет мы одинаково горячо любили этот мир, полный тайных созвучий, и чем сбивчивее, бестолковее были слова, тем яснее проступал смысл сказанного.

Мы поймали за хвост жар-птицу, которая, как ей и полагалось, улетела. Оставшиеся от нее перья сданы в костюмерную. Ими украсят шляпу актера, исполняющего роль графа Монте-Кристо.

Я собирался написать тебе веселое письмо о Лукине и вспомнил про тростинку, в которую выговаривался болтливый королевский парикмахер. «У короля растут рога», — как-то сказал он, облегчив тем душу. Теперь я втайне надеюсь, что меня определят на место судьи для вынесения ему смертного приговора за разглашение государственной тайны.

В Лукине есть довольно большое озеро, по берегам поросшее камышами. В воде отражаются облака, и сквозь прозрачную воду на дне можно заметить контуры подводного города, а если приглядеться получше — ничего там нет.

Зато есть лодочная пристань с синими лодками, покататься на которых стоит 30 копеек в час. Есть клуб, где по вечерам показывают кино, и два магазина.

Сейчас погода стоит прекрасная, а когда пойдет дождь — на душе станет совсем спокойно. Капли будут стекать по лицу и заползать за воротник.

Ты помнишь? Мы идем по львовскому ночному шоссе в ливень, укрыв головы пиджаком, и твои белые туфли на шпильках — вдрызг.

О Львове я упомянул к слову, по ассоциации с водой лукинского озера. Просто так я не вспоминаю теперь о нем, и это добрый признак. Значит, я почти здоров. Во всяком случае, я нейтрален, как универсальный индикатор, опущенный в дождевую воду.

Инга! В ремарках нашей пьесы сказано, что у судьи должно быть нейтральное лицо. Такое, как у меня сейчас. Еще раз: я и м е ю п р а в о н а э т у р о л ь.

Ты должна подтвердить, что у меня было такое лице, когда мы ночью ехали в дождь по Москве. Мы плыли сквозь мрак, и ничего, кроме мелькания стеклоочистителей, не было видно. Когда через сорок дней и сорок ночей дождь кончился и потоп схлынул, я остался один, и теперь мой ковчег — на Араратских горах. Должно быть, это все-таки не случайно, что Ной числится моим родственником по материнской линии. Но зачем-то вскоре после потопа был построен Содом и сожжен за грехи. Если верить мифу, то из всех жителей города спаслись только Лот и две его благочестивые дочери. Они долго жили на Горе, как мы с тобой во Львове. Но в конце концов из всего этого получилось вот что: девицы споили отца и спали с ним по очереди. Не могу понять, зачем понадобилось сначала строить, а потом сжигать Содом.

В Лукине цветут астры, гладиолусы и георгины — печальные цветы упадка летней империи. Писатели пишут книги, художники ходят на службу, а я среди них ни то ни се.

Но я не сказал главного. И сейчас меня манит к себе тот дом с надвинутой на глаза крышей, который глухо и одиноко стоит в карпатских лесах. Чтобы в городе, где нас никто не знает, накупить еды и вина, захватить на непредвиденный случай запасную канистру с бензином и уехать в ночь, и приехать утром в туман, а потом пойти навстречу постепенно проступающему изображению дома, открыть дверь, перенести из машины продукты, вещи и затопить печь.

И тогда война, которую я мысленно веду с тобой и которая является лишь отчаянным актом самозащиты, сменится долгожданным миром, имя которому… (дальше жирно зачеркнуто).

16

До чего же странно, что этот тихий мальчик Новосельцев непрошеным гостем вторгается в мой сегодняшний день. Два года назад вместе с другими ребятами он пришел в научно-студенческий кружок, которым я руководил по линии НСО, заняв в нем особое место.

Как часто наши симпатии отдаются тому, кто напоминает нам самих себя или близких друзей «тех далеких, невозвратимых лет»! Почти эфемерное (чем именно напоминает?) чувство родства с учеником посещает, наверное, каждого, кто ежегодно наблюдает сотни молодых лиц. Впрочем, сей призрак является к нам не слишком часто, будто опасаясь потерять таинственность и возможность вызвать любовь.

Новосельцев походил на школьника, то есть, как и я, выглядел значительно моложе, но только своих двадцати лет. Одно казалось необычным и странным в том портрете двухлетней давности: спокойные, как бы увядшие глаза. Такие глаза могли принадлежать много пожившему, во всяком случае, много пережившему, человеку (или невинному младенцу), поскольку у мальчишек, которых я помнил, у мальчишек военной поры были другие глаза: озорные, лукавые, гневные. Я хорошо помнил совсем иные лица сверстников, а также тех, кто вернулся в Лукино с войны, и прежде всего ласковые глаза Голубкова. Лицо Новосельцева имело мягкое, расслабленное, какое-то неопределенное выражение.

Я спросил, чем бы он желал заняться, хотя многие преподаватели против того, чтобы с начинающими говорить на равных. Некоторых новичков отпугивает возможность сделать свой первый выбор в науке. Иные, загоревшись, быстро гаснут, и их не видят на кафедре вплоть до начала лабораторных работ, предусмотренных учебным планом. Остаются единицы, и это естественно. Те же, кто изъявляет готовность исполнять приказы и замыслы других, чувствуя себя неуверенно, когда таковых не поступает, составляют впоследствии большую армию тружеников качественно, впрочем, иного рода.

— Пожалуй, я занялся бы синтезом, — отвечал Новосельцев на мой вопрос.

Я предложил провести пробный опыт по прописи, и он быстро, хорошо с ним справился. Пока другие с трудом преодолевали первые учебные рубежи; пока пропускали занятия из-за нехватки времени, а то и вовсе исчезали; пока от начала к концу года число кружковцев стремительно убывало, чтобы вновь подкатить могучим валом следующей осенью; пока происходил естественный отсев, отбор, обогащение породы, Новосельцев делал поразительные успехи. Я знаю цену этим словам применительно к студенту, ибо и мы в свое время, дрожа от нетерпения, вскакивали на коней, неслись во весь опор. За год Новосельцев синтезировал несколько новых веществ, провел одну не описанную в литературе реакцию. Мы предложили с ним новый способ получения труднодоступного вещества, послуживший предметом авторской заявки.

Что ждал я от новоявленного гения: благодарности, верности? Ожидал найти в нем воплощение, некий итог моих трудов, усилий, надежд? Хотел обрести как бы более удачливого, чем сам я, сына, чтобы втайне гордиться его будущей славой? В его годы мне даже не снились такие успехи, и я хотел лишь видеть, как загорятся его глаза, как мы вместе поскачем вперед.

Но он по-прежнему был спокоен, выдержан, тих. Будто предшествующие поколения людей растратили весь свой пыл в боях, трудах, безумствах, ничего ему не оставив. Я так мало узнал о нем за два года совместной работы. У него были молодые сорокалетние родители, и я решил спросить о них, рассчитывая, что, может, хоть эта тема способна высечь искру огня. Он не был скрытен. Казалось, ему нечего скрывать, но и рассказывать о себе нечего. Пожалуй, родители не слишком интересовали его. Это было видно по лицу, безлично-равнодушному разговору. Словно он и не родился вовсе, не произошел, но как отмершая чешуйка коры отслоился от них.

Мне казалось: бледная звезда прилетела к нам из иной галактики, где иначе мыслят, иначе живут и чувствуют. Попроси любого из нашего поколения вспомнить детство с его печным отоплением, игрой в казаки-разбойники, гибелью отцов на войне и приходом с войны веселого человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды на груди. Чего не вспомним, не наплетем!

В последние годы я все чаще встречал студентов со столь же спокойными, чуть флегматичными лицами, будто отрезанными от наших напряженных, озабоченных лиц хлеборезкой — основным орудием булочных времен карточной системы.

Может, война сделала нас такими? Война и то, что было после нее? Может, наше нервное, рвущееся, словно убегающее от последних пуль поколение просто ошалело от горя и радости, от того, что осталось жить? Может, именно заложенная в нас защитительная пружина избыточного действия, порожденный опасностью инстинкт самосохранения заставляли, да и теперь заставляют, жать на всю железку?

— Хочу ходатайствовать перед кафедрой, — сказал я как-то Новосельцеву, — чтобы вас оставили в аспирантуре.

Долго я берег для него этот подарок. Хорошо помню тот весенний день 1959 года, когда примерно теми же словами мне объявили о том же. Что-то бешеное, радостное, сумасшедшее вырывалось тогда из груди, подкатывало к горлу.

Ничего не переменилось в лице Новосельцева. Он даже не отнял рук от штатива, на котором укреплял прибор.

— Спасибо, я подумаю.

И уже по инерции, почти не слыша последней фразы, как человек, у которого взрывом оторвало ногу, но который не осознал еще, что произошло, я продолжил:

— Завершите начатое.

Словно униженно просил об одолжении, а он, все такой же спокойный, невозмутимый, маленький старичок, вежливо отказывал.

— Нужно подумать. Я не уверен, что в учебном институте достаточно современный уровень…

Я едва удержался, чтобы не назвать его сопляком.

— Смотрите, не пожалейте потом.

Видимо, я сказал это зло, потому что Новосельцев недоумевающе смотрел на меня, точно не понимая причины раздражения.

Так ведь и должно быть. Это правильно, убеждал я себя. Они люди другого времени, иной судьбы. Прекрасно, что имеют смелость, возможность, самонадеянность для того, чтобы выбирать, привередничать, искать лучшее, чем позволяли себе мы.

Никогда раньше я не чувствовал, а теперь ощутил ущербность, что ли, свою. Я был как бы вечным мелким служащим, которого обидел делающий блестящую карьеру самовлюбленный юнец. Мне продемонстрировали пример того, как спокойно и величественно, без суеты, с истинным аристократизмом, можно продумывать стратегию собственной жизни.

Ведь и мысли такой не возникало, чтобы отказаться. Что, кроме полной, всепоглощающей благодарности учителям, пригласившим меня во взрослую, достойную жизнь, мог я испытать? Да и решимости бы не хватило отвергнуть протянутую руку.

«Нет, — говорил я себе, — это никак не связано с тем, что мальчик Новосельцев владел педальной автомашиной, о которой мы когда-то не смели даже мечтать».

Может, я злился даже не на студента Новосельцева, а на себя самого. На то, что не могу, не умею быть другим — спокойным, выдержанным, расчетливым. Потому что с Новосельцевым никогда не случится того, что случилось со мной. И это хорошо. На что рассчитывать, как не на будущее, избавленное от наших заблуждений?

Но кто знает, не более ли страшные ошибки подстерегают его?

Я все-таки ждал, что Новосельцев вернется. В этом году он окончил институт и ушел, даже не попрощавшись.

17

На траве было холодно сидеть, сумерки перешли в ночь. В мерцающем горячем свете вспыхивало в темноте карпатских предгорий ее лицо. Два вздрагивающих пальца держали сигарету. Когда огонек погас, мы провалились в темноту.

— Ну, пожалуйста, — говорила Инга, — расскажи, как ты меня любишь. Так хорошо. Я могу без конца слушать. Поверь, я так устала. Какой тяжелый был этот год. Мы с н и м все выясняли, выясняли что-то. Несколько раз он уходил от меня, потом возвращался. Не хватало характера. Умница, порядочный человек, но я его не люблю, Андрей. Все так сложно. У нас сын. Он любит отца, отец его любит. Но и без меня мальчик не может. А я — разве смогу? Он ведь еще совсем маленький… Всему виной, наверно, боязнь привычки. Боюсь привычки жить. Вот и к тебе уже привыкаю. Как быть? Привычка — это страшно, Андрей. Уже не жизнь, а существование. Всегда что-то должно оставаться непредвиденное, случайное. Я часто думаю: почему человек обязательно должен стать взрослым? Эта боязнь сродни болезни. Боюсь, что вещи, каждая из которых — чудо, начнут исчезать, нити, их связывающие, — рваться. Боюсь ослепнуть и оглохнуть. Ведь так страшно, когда жизнь (я не имею в виду дело, работу, скорее все остальное), когда единожды данная жизнь превращается в осмотр достопримечательностей на платной экскурсии…

Очевидно, подобный инфантилизм, искренняя девчоночья игра во взрослую женщину — вообще все, о чем путано говорила Инга Гончарова, было своего рода бегством, уходом в себя, и Березкин смутно припоминал, что сам тоже некогда думал о чем-то подобном. Что это было и когда? Не фрагменты ли диалога десятилетней давности с воображаемым собеседником слушал он в тот вечер?

Теперь он, наверно, писал бы иначе. Хотелось увидеть, почувствовать, представить себе жизнь в целом, ибо ее частные закономерности он изо дня в день постигал в лаборатории.

Березкин думал: что определяет людское родство в первую очередь — биологическое или духовное начало? Ведь должности наших друзей, любимых, наставников — это конкурсные должности, которые не передаются по наследству, а определяются сродством душ и общностью устремлений.

Однако тогда возникал второй вопрос: что в тебе от них, от далеких и близких предков? Откуда все эти любви и привязанности — не предопределены ли они в некотором роде? Не по древней ли картотеке заполняешь ты штаты друзей? Но свобода воли, свобода действий, свобода выбора — как распорядиться ими?

Подоплека подобных рассуждений крылась в растерянном состоянии Березкина. Порой он чувствовал себя деревом, у которого подрублены корни. Из родственников по турсуняновской линии он ни с кем, кроме обитателей лукинского дома, не поддерживал отношений, и ни с кем, кроме отца, по березкинской. Он был абсолютно свободен от родственников, от обязательств перед ними, от их обязательств перед ним, от чувства родства. Ведь его отец и отчим смогли освободить себя от ответственности перед своими детьми — почему бы и ему не чувствовать себя свободным?

Современное космическое чудо: парить в воздухе и быть невесомым. Но потребность в родной душе, в своих корнях, в своей земле, в весомости земного вашего существования приходит как напоминание о долге и бывает столь велика и насущна, что вы бросаете все, срываетесь с насиженных мест и, подобно блуждающим огням, оказываетесь то там, то здесь в поисках надежного пристанища.

18

В оставленном на заднем сиденье автомобиля портфеле я обнаружил черновики двух статей для «Журнала органической химии», которые собирался посмотреть до возвращения в Москву. Перелистывая страницы, я начал читать с ручкой в руках и не отложил, пока не кончил чтение. Исправляя ошибки и неточности, я подумал, что моим сотрудникам (соавторам фармакологических побед далекого будущего) — умникам, талантам, эрудитам — трудно порой грамотно составить простую фразу на родном языке. В сущности, в чем-то, наверно, все мы очень темные, слабые, беспомощные люди (в том смысле, в каком мама говорит: «Я у тебя такая темная»), а вовсе не всесильные, неуязвимые технократы, какими нас пытаются иногда представить. Нам, конечно, доступно нечто, не доступное другим, но при этом перед лицом важнейших проблем жизни и смерти мы чувствуем себя неоперившимися юнцами.

Странный был день. Теплое, неспокойное утро, в сердцевине которого спрятаны холодные тени осени. Нет привычного и непринужденного ощущения дома. Постоянная тревога, словно забыто и не сделано что-то важное, и поздно что-либо исправить. Точно допустил ошибку во второй корректуре, и большее, что могут для тебя сделать теперь в редакции, это дать исправление опечатки в следующем номере.

Так бывает каждый раз, когда берешься за работу, не уверенный в том, что сможешь довести ее до конца.

Я начал с легкого карандашного наброска единственной в саду плодоносящей яблони, потом наметил заросшую травой клумбу с флоксами, угол нашего дома с водонапорным баком — ту его сторону, из окон которой видна живая изгородь границы с мягковским участком, и несколько сосен, снизу бурых, а сверху светлых и гладких, точно зашкуренных.

Давно не брал я карандаш в руки. Несколько раз стирал, делал новый набросок поверх старого — и так до тех пор, пока окончательно не запутался в беспорядке скрещенных линий и сдвинутых в пространстве форм.

Почему-то никак не удавалось вступить в естественное, дружеское общение с садом, несмотря на то что я искренне хотел этого. Всегда покровительствующий мужчинам нашего дома, он стоял теперь равнодушный, отчужденный и не принимал меня. Может, следовало прийти к нему на свидание не с карандашом, а с лопатой, как это делал в свое время мой отец? Ведь это он посадил и вырастил сад. Но пришла беда. У выбранного участка оказались два застройщика, две творческие индивидуальности, и каждый явился со своим проектом. Вот тогда-то и наступила полная неразбериха, как на фотографии с наложенными негативами, на одном из которых — сад, а на другом — мастерская художницы. Единство замысла было нарушено, и некогда цветущий сад пришел в запустение.

Однако только ли сад и мастерская послужили единственной причиной развода?

В связи с этим, вероятно некстати, я припомнил маленький эпизод: осенним вечером мама надевает пальто и шляпку с вуалью — и контрастирующий с ее мягкими движениями, порывистый, почти мальчишеский жест отца. Мама, видимо, уходит на свидание с Голубковым. Отец просит ее остаться, обещает почти невозможное для него: поездку в Москву, театр, ресторан, консерваторию. Я вспомнил также, как плакал отец, и при мысли об этом, как и тогда, такое ощущение, будто на твоих глазах потрошат человека.

…Да, и сад, и мастерская, конечно, но истина все-таки была спрятана не здесь, а в пограничных районах таких понятий, как нетерпимость, измена, мужская гордость, слезы, которых не прощают, любовь.

Там же следовало искать и причину холодных отношений с отцом, вернее, отношения отца к сыну как к живому и постоянному напоминанию позора и горя, которое принесло явление человека в кожаной куртке с орденом Красной Звезды. Березкин-старший после этого не то чтобы не хотел видеть сына, скорее желал не видеть его, так будет точнее. А все остальное можно было отсечь одним ударом ножа: э т о р е ш е н о о к о н ч а т е л ь н о и б е с п о в о р о т н о . Что же касается Андрея Березкина, то его отношение к отцу формировалось под девизом «папа нас бросил» и под мелодичный звон голубой чашки. Какая уж тут любовь! Руководствуясь подобными рассуждениями, начинающий судья склонен был оправдать отца и осудить мать, но когда одна чаша весов перевешивала, он испуганно принимался бросать гирьки на другую.

Так, безуспешно пытаясь понять истину, он вел себя беспринципно уже в силу того, что в равной мере был сыном обоих родителей. Аналитический ум Березкина и артистическая натура Турсунян дали в сочетании воистину странный гибрид.

Запутавшись в многочисленных причинах, он отбросил их и рассмотрел следствия. Следствиями являлись одиночество матери и процветающий сад отца в районе Нового Иерусалима. Получалось, что в выигрыше оставался отец, если допустить, что слово «сад» может служить эквивалентом слову «счастье».

В маминых словах «поэтому я ушла от него», сказанных ею сгоряча вчера вечером, было больше правды, чем показалось сначала. Ведь уходит тот, кто делает первый шаг по направлению к человеку в кожаной куртке или к девушке по имени Инга, а побеждает — сделавший второй шаг. Сей шаг принадлежал отцу — и он победил. Голубков сделал оба шага, и тоже победил. При таком освещении дела Андрей Березкин безоговорочно переходил на сторону побежденного, которому могло бы понадобиться, по крайней мере, его участие, а победителям ничего не нужно — с них достаточно и победы.

Да, этот дом любил мужчин. Даже Голубкову, не ударившему для него палец о палец, дом подарил несколько страниц действительно прекрасных — лучшее из того, что он написал.

Так мы сидели в саду, рисовали и размышляли — я и моя сестра.

— Зачем ты делаешь каля-маля?

— Мариночка, — говорю, — мы же договорились: сначала нарисуем, потом будем смотреть, у кого что получилось.

— Ладно.

Потом она спросила:

— Эту яблоню посадил твой папа?

— Да, — сказал я и поймал ее искоса брошенный взгляд.

— А зачем?..

— Что?

— Зачем он ее посадил?

— Глупый вопрос.

Она продолжала глядеть неотрывно.

— У меня тоже есть папа.

— Конечно, — сказал я. — Ты не нажимай так сильно, а то все карандаши поломаешь. Второй раз я не стану чинить.

— Ладно, — сказала Марина. — Он в Африке.

— Кто?

— Мой папа живет в Африке.

Нижняя губа ее чуть наползла на верхнюю, как у бабушки, когда та стесняется или чувствует себя неловко (такой она получается на фотографиях), лоб — точная копия голубковского — наморщился: она ждет от меня каких-то слов, дополнительной информации, которую я не могу ей дать.

(Позже я спросил у мамы, какими судьбами занесло Голубкова в Африку.

— Так уж получилось, сынок. Мы смотрели по телевизору какую-то передачу. Слонов показывали, обезьян, и вдруг она начала задавать эти свои детские вопросы. Нужно было что-то ответить.)

— Он, наверное, стал совсем черным, — сказала Марина.

— Не думаю.

— В Африке все черные.

— Ты слишком много разговариваешь, — сказал я. — Лучше рисуй.

На очереди был вертикальный столитровый водонапорный бак на треноге. Бак рыже-красного цвета, каким красят обычно крыши. Малоприятный цвет, который почти не замечаешь по причине широкой распространенности. Передать акварелью его почти невозможно, но я не мог обойтись без этого бака, лет двадцать пять назад поставленного отцом на прочные железные ноги и время от времени подкрашиваемого Захаром Степановичем Двориным.

Без этого бака не существовало бы, наверно, лукинского дома с торчащей из стены трубой и мелодичными ударами капель по кирпичу. Или же в том, что я не мог обойтись без него, сказалась папина черта характера — пристрастие к инженерии, к точному воспроизведению деталей, наследственная уверенность в том, что лишенная практической основы фантазия означает отход от правды? В данном случае было, пожалуй, именно так, ибо игнорирование такой существенной детали, как водонапорный бак, только из-за того, что мне неприятен его цвет, означало бы выбор легкого пути.

Наконец я подобрал наиболее подходящий цвет. Рядом ложился размытый серый с зелеными наплывами.

Я подумал: как отнесется к этому мама?

Марина почти приникла щекой к альбому и с одной стороны стерла карандаш до самой деревяшки, так что больно было смотреть и невыносимо слышать, как терзал он бумагу.

— Мариночка, — сказал я, — ты себе глаза испортишь.

Она нахмурилась, дернула плечиком — точь-в-точь как моя Леля, но послушалась, села прямо и взяла другой карандаш. До чего же они похожи — тетя и племянница! Я находил общее в нетерпеливом движении их лиц, в рассеянной манере слушать — черты, которые меня раздражали в маме, трогали в бабушке и которые я с удивлением замечал в себе самом.

Как все-таки отнесется к этому мама?

«Вылитый папаша, — скажет она после того, как ошеломляющее известие — мое решение — станет известно ей, и, справившись с ним, добавит: — Жениться в двадцать лет, родить ребенка, потом расходиться — вылитый папаша!»

В глазах ее застынет брезгливое выражение судьи эпохи матриархата.

«Вылитый папаша, — скажет мама, точно давно уже предвидела эту запись в моем генетическом коде: неизбывный порок, наследственное проклятье». Да, именно так скажет она, вне зависимости от своего отношения к Кате, откажется от победы в силу неизбывной женской черты — солидарности с побежденными.

— Мои дети рисуют, — произнесла мама, заходя со спины, и я почувствовал неприятный холодок между лопатками, словно она читала мои мысли, рассматривая этюд.

Я вздрогнул и обернулся.

На какой-то миг время остановилось, как в тот раз на шоссе, когда я почувствовал легкий толчок в спину, словно кто-то сидящий сзади тронул меня за плечо. Я обернулся и увидел автобус, повисший в воздухе, в сиянии ореола сверкающих на солнце осколков стекла. Мгновение длилось, осколки не оседали, автобус висел в воздухе, чуть завалившись набок, как большой неуклюжий зверь в прыжке, потом вдруг все встало на свои места, чтобы не двигаться до приезда инспектора, а я вышел из помятой машины и некоторое время почти не мог дышать, думал, что отбиты легкие.

И теперь, как моментальный снимок (только снимок не дает ощущения, будто отбиты легкие), мамино лицо — красивое, с безумным взглядом больных одиночеством глаз, снимок, который в тот самый миг, когда оживет, перестанет быть отражением катастрофы, поскольку, что бы там ни было, все позади, и худшего не случится.

— Мама, как ты считаешь? По-моему, у Марины лучше, — неуверенно сказал я, но сестренка не могла оценить моего благородства и принять добровольную капитуляцию, поскольку ее уже не было рядом.

— Дай-ка кисточку, — попросила мама.

Она ополоснула кисть и, не выдавив из нее лишнюю воду, решительно стала смывать краску с листа: хотела свести на нет мою работу. В отместку за принадлежность к роду мужчин? Не знаю уж там за что. Мне было все равно. Этюд не удался — отдельные куски, не собранные воедино. Особенно вываливалось из плоскости листа ржавое пятно водонапорного бака.

В этом мамином стремлении уничтожить сделанное я усматривал следствие ее нервозности и наблюдал за происходящим как бы со стороны, точно инспектор уже приехал и подтвердил, что авария произошла не по моей вине, все формальности позади, и мысль о том, что нужно теперь выправлять крыло или кузов, еще не стала главной. Важно, что никто не погиб и машина на ходу.

Мама последовательно, мазок за мазком по диагонали смывала краску, словно мыла окно, и за ним проступал умытый дождем мир, в котором все еще господствовал летний зеленый цвет, но уже проступал и желтый, главным образом, на земле. Когда все было кончено и мой набросок обрел новую жизнь, мама сказала:

— Вот видишь, совсем другое дело. Нужно мягче. Это же акварель.

— Мама, я хочу тебе что-то сказать.

Неторопливой походкой к нам приближался Николай Семенович Гривнин.

— Как хорошо! — воскликнула мама, искренне обрадовавшись его приходу.

— Все цветете, Машенька.

— Не издевайтесь.

— Немного похудели, вам идет.

— Кого это может интересовать теперь? — лукавит мама, передавая мне кисть. — Как скучно я живу, как неинтересно. Даже вы забыли меня.

— Скучно? Но ведь вы художница, дорогая. Если вам неинтересно жить здесь, придумайте себе что-нибудь еще. Придумайте мир, в котором бы вы хотели жить, и живите себе на здоровье. — Искушающая улыбка, пестрый пиджак букле, ворсистая шляпа с небольшими полями.

Он исподлобья взглянул на дело рук моих.

— Вы предатель, Андрей. Вместо того чтобы сесть за роман, беретесь за краски и карандаши.

— С этим покончено, — сказал я так же твердо, как когда-то говорил мой отец. — Окончательно и бесповоротно.

— Окончательно и бесповоротно? Ну что ж. Мы еще с вами сочтемся. А пока…

Он извлек из-за спины бутылку вина.

— Поставьте-ка в ледник. Будем отмечать день вашего рождения. Как видите, помню. И еще это, — сказал он, передавая второй подарок. — То, что обещал вам вчера. Прочтите вслух дарственную надпись.

19

На четвертый день после начала львовской конференции мы отправились на экскурсию в Карпаты и через несколько часов по плану должны были одолеть перевал. Я трясся на заднем сиденье старого драндулета, одной из тех машин, которые часто используют в качестве похоронного транспорта. После того как переехали по деревянному мосту мутный и быстрый Стрый, пошел мелкий дождь, а за окнами поплыли сырые низины, заросшие мелкими ирисами.

Вот тогда-то меня и стукнуло. Автобус, который нас обгонял, с глухим ударом рухнул в кювет, туда же свалился прицеп грузовика, шедшего навстречу. Чугунное кольцо, которым крепился прицеп, раскололось. Мне было нечем дышать. Ни вздохнуть, ни выдохнуть — будто что-то заклинило, но голова была ясная, и я мог еще двигаться на том запасе воздуха, который оставался в легких. Я выбрался на волю. Наш автобус почти не пострадал, только в задней части, как раз в том месте, где я сидел, зияла глубокая вмятина, обшивку покоробило, из-под нее сыпались древесные опилки. Меня обступили.

— Сильно ударило?

— Считайте, что повезло.

Несколько человек занялись шофером автобуса. К счастью, машина оказалась без пассажиров. Лицо шофера было в крови, он потерял сознание. С первой попуткой его отправили в больницу. Потом довольно долго ждали милицию и не расходились: думали, вот-вот поедем.


— Как это случилось?

— Очевидно, тот, кто обгонял нас, не заметил грузовика.

— Здесь плохая видимость. К тому же скользкое шоссе. Дождь.

— Ему лучше полежать или хотя бы посидеть где-нибудь, — кивнув в мою сторону, сказала девушка, чья забота тронула меня. Попытался вспомнить ее имя, похожее на «грех» и на «Гретхен» одновременно. Так же, кажется, что-то от слова «иволга» было еще в нем.

Да и сама она напоминала птичку. Маленький рот, мелкие черты лица, столь поразительная в птицах легкость тела — контраст между неподвижностью комочка, прилепившегося к электрическому проводу, и мельканием рассекающих воздух крыльев. И еще в день дорожной катастрофы мне показалась примечательной ее улыбка.

Готов поклясться, что когда-то однажды уже видел ее. Где? Когда? Что-то давно знакомое, трогательно-детское и будто испуганное — словно держал в руке трепещущего, случайно залетевшего в окно воробья.

Старался поймать ускользающую ниточку памяти, но то, что вспоминал, совсем не относилось к девушке со странным именем Инга. Это были дом, поселок, писательский парк, две нахохлившиеся, как курицы, туи — фрагменты видов Лукина моего детства. И почему-то: игра в казаков-разбойников, переговоры через забор между нашим и мягковским участками. Ну конечно — ее улыбка. Это была улыбка Саши Мягкова!

Мы добрались до перевала, и в томительном ожидании обеда жевали хлеб, принесенный официанткой.

Дождь перестал, и окна в ресторане запотели.

Так проходило наше первое путешествие в Карпаты. Второе состоялось через несколько дней. Тогда невероятной казалась даже мысль, что у нас с этой двадцатилетней на вид девочкой может быть что-то еще, кроме веселой и беспечной болтовни двух случайно встретившихся в дороге людей. С ней не нужно было вымучивать фразы ради поддержания пустого разговора, как это часто бывает с незнакомыми людьми, когда не о чем говорить. В любую минуту можно замолчать или запросто встать и уйти. И поэтому было хорошо сидеть в распаренном ресторане с запотевшими стеклами.

Чем-то она неуловимо напоминала мою маму. Может, своей непосредственностью? Или отрешенным лицом и выражением глаз, как бы начисто отрицающим всякую значимость материально-житейской стороны жизни?

Такой я вижу ее и сейчас, склонившей голову набок, улыбающейся исподлобья, победоносно и застенчиво. Ее полуоткрытый рот, потемневшие от курения зубы, сосредоточенную складку у переносицы (хочет что-то спросить или понять, или надеется услышать неслышимое?). Ее лицо в ореоле запотевших стекол аквариума, за которым зелеными водорослями прорастают отроги Карпат. Жаркий дух помещения и оглушительная тишина, как будто действие продолжается, а звук выключен, будто время остановилось.

Инга Гончарова рассказывала свою родословную Андрею Березкину. Он узнал, например, что ее отец — выпускник ИФЛИ — поэт, погибший в войну, имя и стихи которого были хорошо знакомы Березкину. Что в жилах более далеких ее предков текли те же взбалмошные крови писателей, художников, поэтов, дерзавших объять необъятное, назвать вещи своими именами, — тех, чья непомерная гордыня бросала вызов церкви, конкурируя с ней за право посредничества между людьми и вселенной.

Березкин слушал рассказ Инги с удивлением. Ее манера говорить сбивчиво и разрозненно в искренней попытке наиболее точно выразить трудную мысль каким-то образом была связана с далеким, призрачным, чуть ли не фантастическим миром, в котором будущий доцент кафедры органической химии дискутировал с воображаемым собеседником и старательно усваивал уроки лукинского писателя. Несмотря на отсутствие четких формулировок, Березкин каждый раз вполне верно понимал, что именно имела она в виду, а порой сам заражался этой свободой, впадая в благостное косноязычие. Точно ему представился случай с удивлением и невольным удовольствием отметить, что даже после девятилетнего перерыва он не разучился гонять по шоссе на велосипеде.

Они говорили легко и просто, не боялись слов, не хотели казаться друг другу сложнее или проще, глупее или умнее того, чем были на самом деле. Им не нужно было притворяться.

До сих пор Березкину казалось, что от решения некоторых проблем и вопросов он уже несколько лет как избавлен, освобожден, так сказать, по возрасту. Но его собеседница начисто опровергла это заблуждение, и, чтобы не ударить в грязь лицом, он отчаянно вступал в спор, бросался в атаку на стареньком своем Росинанте.

Стекла в ресторане начали отпотевать и потекли. Впрочем, довольно скоро мы ушли оттуда, и теперь я уже не помню, где именно происходил наш разговор с Ингой — в ресторане или на улице. Мы и впрямь должны были стать хорошими друзьями, чтобы по субботам собираться где-нибудь вчетвером — две супружеские пары, которым есть о чем поболтать. Но дьявол был начеку, змей успел обвить ствол яблони задолго до того, как мы открыли рты, чтобы сказать первые слова, а съеденное вдвоем яблоко было отравлено и того раньше.

Мы вышли из ресторана и теперь шли по сырому шоссе. Низины и склоны Карпат были густо утыканы крошечными мохнатыми деревцами, и справа, в котловине, лежала маленькая деревушка — наше будущее пристанище — как случайный мазок по загрунтованному холсту.

Инга ликовала:

— До чего славно здесь, до чего хорошо! Я так люблю дождь.

Ни одного однообразного участка местности не виднелось вокруг. Я подумал, что где-то в этих краях должно было сложиться представление европейцев о рае, и понял: счастье может носить имя местности. Воздух напитан дурманом, загадкой; насыщенность юга сочетается со среднерусским спокойствием лугов и перелесков. Временами такое чувство, что ты в Подмосковье, но где-то змеей прошуршит по камням горный ручей, соскользнет под ногами земля на склоне. И особенно деревья. Их гигантские размеры постоянно напоминают, что ты не дома.

Когда Инга Гончарова и Андрей Березкин возвращались к месту стоянки автобуса, она опустила лицо, и на тонкую ее шею упало несколько капель с дерева.

— Конечно, ты не ожидал, что мне двадцать восемь лет, что у меня муж и большой сын.

Потом она взяла его за руку, откинула волосы со лба и весело сказала:

— Вот и хорошо. По крайней мере, теперь мы знаем кое-что друг о друге.

— Побежали, — сказал он. — Это гудят нам.

20

— Прочтите-ка вслух, Андрей, — повторил Николай Семенович.

Я взглянул на портрет в книге, сравнил его с оригиналом и прочитал вслух краткую дарственную подпись:

«Единомышленнику, сподвижнику, преемнику А. Березкину. Н. Гривнин. II тысячелетие н. э., 31 августа».

— Не будем размениваться на годы, — сказал Николай Семенович. — В текущем тысячелетии жду от вас повесть или роман.

— А что, если я не верну долг?

Ни искушающая улыбка Николая Семеновича, ни его манера говорить не действовали более — как яд, к которому успел привыкнуть со временем.

— Полагаю, Андрей, — сказал Николай Семенович, не обращая внимания на мой тон, — надеюсь, что теперь вы захотите написать о своем приезде в Лукино. О вашем саде, об отце и райских кущах, о возвращении в страну детства.

— Хватит вам мучить мальчика, — сказала мама. — Пошли в дом.

Из комнаты на веранду вышла бабушка, смущенная и немного искусственная, как всегда, когда приходят гости, поскольку ей уже трудновато сразу, в одно мгновение, забыть ноющую боль в ноге, только что случившееся головокружение, тяжесть всех своих восьмидесяти пяти лет, быть легкой и приветливой, как пятьдесят пять лет назад в Баку, когда этот молодой человек в шляпе, корреспондент местной газеты, потом режиссер и драматург Рабочего театра приходил к ней в гости. Но и до сих пор по праву старшинства она, протягивая при встрече руку, чуть покровительственным тоном говорит ему:

— Здравствуй, Николай.

«Молодой человек» снимает шляпу, склоняется к ее руке, целует, и что-то робкое, покорное появляется в его лице.

— Как поживаешь, Сонюшка?

— Хорошо, Николай. Я всегда хорошо.

Мягкое выражение лица, несмотря на жесткий характер всей кочевой, неустроенной жизни, редкое выражение в таком возрасте, присущее только самым сильным, добрым, жизнелюбивым, и так трудно определить его словами, подыскать точный эквивалент.

Если же писать о детстве, как считает Николай Семенович, то бабушкин портрет должен занять в будущем повествовании центральное место. Вся сложность, своеобразие подобной задачи в том, что и мамино искусство, и лукинский писатель Н. С. Гривнин, и пишущий эти строки — весь мир, окружающий нас, как в фокусе, сходится в бабушке. Это отзвук ее талантов, страстей, привязанностей, противостояний, генетический кроссворд, который не так-то просто разгадать. Короче говоря, я еще не готов, не знаю, как за это следовало бы взяться. Что-то еще должно прийти ко мне, помочь найти нужные слова. Потребует ли это отречения от родственных чувств, которые сейчас заставляют меня смотреть на нее под определенным углом и видеть в постоянном ракурсе любви и привязанности? Тогда, может, я в самом деле нырну в эту тему, а пока думаю о подступах к ней и о частых наших непримиримых политических спорах.

Мой натиск она выдерживает обычно с достоинством мушкетера, а потом, взволнованная, не спит всю ночь. Я раскаиваюсь жестоко, ощущаю себя почти убийцей, и все-таки мы вновь возвращаемся на прежние орбиты, должно быть оттого, что если свойственно людям любить друг друга, то они непременно доводят свое чувство до исступления, безжалостно бередя раны свои и тех, кого любят. Они вкладывают в свое чувство всю горечь проблем и сомнений, которые составляют основной предмет их духовной жизни.

Именно наши споры убеждают меня в ее совершеннейших человеческих качествах: верности, постоянстве и цельности внутреннего мира, который загадочен для меня, далек от моего собственного, но который я не могу не уважать в ней.

Створки раскрытых окон веранды поскрипывали на ветру, дом временами наполняли влажные садовые запахи, и на какое-то мгновение казалось, что вернулся май, жаркие шары одуванчиков заполонили землю, и скоро придет настоящее лето с ярко-зелеными жирными папоротниками, паутиной и вечерними запахами июньских трав.

— Слышал, какие успехи у нашего Андрея? — спросила бабушка.

Мама потрепала меня по щеке. Жест получился искусственным. Не столько даже фальшивым, сколько совсем неуместным.

Я вышел в сад. Деревья нежились в лучах уже неяркого солнца, боясь шелохнуться. Сад замер. Только над шпалерой кустов возле калитки промелькнула вдруг черная кепка и послышалось монотонное шарканье ног по земле. Я почти догадался, кто это мог быть, когда она пересекла стволы сливовых деревьев, приближаясь к зарослям жасмина.

«Ангел-хранитель, — подумал я. — Старый ангел, исполняющий роль мужчины в этом женском раю».

— Дядя Захар пришел, — шепнула Маринка и добавила по секрету. — Пьяный.

Я долго ждал, когда, наконец, появится обладатель кепки в поле моего зрения, а он все не появлялся, словно бы затаился и тоже ждал. Лишь однообразные звуки, чем-то напоминающие звуки пилы, перепиливающей бревно, свидетельствовали о продолжающемся движении.

Несмотря на однообразный ритм, движение было многолико и возникало в памяти как рука с молотком, заколачивающая гвоздь, устало сложенные на коленях руки. И руки на веслах. Я вспомнил впервые увиденное с лодки озеро, белые лилии и кувшинки, прыжки рыб на засыпающей глади, заходящее солнце, выглядывающее из-за ладони облака, как лампа из-под абажура, скрип днища о камыши и мошкару, точно клубок дыма после выстрела. И рядом дядя Захар на веслах. Все это было каким-то непонятным образом связано теперь со звуком распиливаемого дерева. Отец, как всегда, возился в саду, и обещанное им путешествие по озеру так и не состоялось, если бы не случайный приход дяди Захара по поводу продажи досок, предложение сходить на озеро и неожиданное согласие мамы. И вот мы уже за пределами сада, провожаемые завистливым лаем Дика, которого впоследствии, уже при Голубкове, Захар сам и похоронил.

…Он появился из-за поворота неожиданно — согбенный старик с хитроватым лицом Саваофа, как неожиданно кончается монотонный тоннель и машина вырывается вдруг из темноты на волю со скоростью света при скорости семьдесят километров в час. Никогда не глаженные штаны, стоптанные ботинки, потертый, лоснящийся пиджак с оттопыренными карманами, кепка, которую я помню столько, сколько помню себя, сгорбленная фигура и тяжелая, заикающаяся походка. Словно само время вдавило его лицо внутрь, сморщило, избороздило, как топографическую карту, сетью морщин, окончательно отобрало некогда милостиво данное, но потом растраченное.

— Зачем убежала? — ворчливо сказал он, обращаясь к Марине, словно бранил дочку, а заодно и ко мне: — Здоро́во, Андрей, — точно последний раз мы виделись с ним вчера, и протянул свою грязную, вялую какую-то руку.

Он извлек из карманов маленькие яблочки, которые сорвал, должно быть, в писательском саду, и разложил на скамейке.

— Ешь.

— Запретный плод? — пошутил я.

— У-угощаю, ешь. Как поживаешь?

— Ну, — неопределенно сказал я.

— Все учишься?

— Отучился, Захар Степанович.

— Хочешь высоко на гору залезть, — продолжал он свое. — Учись-учись, большим человеком будешь.

Марина засмеялась. И он засмеялся, показывая обглоданные коричневые корешки зубов.

— Ты извини, я пьяный. Четверку с утра принял и у писателей еще стакан.

— Я так и понял.

— Один пи-исатель угостил. Я у них в ко-отельной работаю. Ше-эстьдесят рубликов в месяц.

Когда он заикался, его голосовые связки издавали ревущий звук, как сорвавшаяся с ноты труба.

— Еще на комбинате восемьдесят рубликов. Ну и кому что надо.

— Хватает?

— Хватает, — сказал он. — А ты?

— Мне тоже хватает.

— В Москве жизнь дорогая, — сказал он озабоченно. — А жилье?

— Кооператив.

— В рассрочку?

— На пятнадцать лет.

— Петля?

— Что?

— Сколько платишь?

— Сорок в месяц.

— Тьфу ты! Петля. Слушай, Андрей, что скажу. Бросай ты все это к черту!

— Мама, дядя Захар пришел… — Чирик-чирик-чирик! Марина бежала к дому.

— Это новое крыльцо вы делали? — спросил я.

— И крыльцо, и колодец. Я их еще у-уговариваю кухню расширить.

— Надо бы.

— Сорок рублей, — покачал он головой.

Захар взглянул на меня трезво и с издевкой, словно до сих пор только притворялся пьяным.

— За пристройку?

— Нет, в месяц.

— Вы все об этом…

— А если здесь жить? Дом есть. Еще, не соврать, лет двадцать пять простоит. Сад есть. Сорок рубликов платить не надо.

— Я уж и то думаю.

— Работу, что ли, себе не найдешь? Вон я тебя шофером к писателям устрою. Хочешь? Рубликов на сто тридцать. И яблоки можно продавать. С этого сада знаешь сколько взять можно? Ужас! Как жить будешь. Барином. Барином жить будешь! — выпалил он убежденно, будто надул резиновый шар, но несколько передул, и шар лопнул.

— Ладно, — сказал я, — подумаю.

— В свою Москву ведь уедешь.

— Не уеду.

— Правильно, Андрюша. Петля ведь?

— Петля.

— И мать с бабкой довольны будут. Верно говорю?

— Верно.

— Плохо одним. Конечно, я им тут помогаю. Но я, Андрей, деньги беру. А денег у них немного. Верно говорю?

21

— Ангел-хранитель нашего дома, — сказал я, представляя Н. С. Гривнину Захара Степановича.

— Я его знаю, — сказал Захар Степанович. — Он у писателей отдыхает. Здравствуйте, Николай Семенович.

— Работает, — поправил я. — Это Дом творчества, а не дом отдыха.

— Молчу, — проворчал дядя Захар, воровато озираясь. — Что со мной разговаривать?

Мне казалось, он чем-то смущен и поэтому заикается чаще обыкновенного. Плутоватое его лицо стало вдруг глупым и заискивающим, словно среди многих бессмысленных фраз он пытался отыскать ту, которая обеспечила бы ему независимость и свободу, но с отчаянием чувствовал, что его, как бабочку, прикололи к пробке. Пытался махать крыльями, но улететь не мог.

— Ну его к черту!.. — сказал, наконец, беззлобно. — Я читал. Ну его, — повторил он обиженно. — Слушай, Семеныч… Я, конечно, извиняюсь. Я молчу, ко-онечно. Зачем в таком виде изобразил?

— В каком? Ты же положительный герой у меня, — сказал Николай Семенович, двусмысленно улыбаясь. — И ты, и твой сын.

— Крутишь, Семеныч. У, крутишь…

Бедный Захар, подумал я, козел отпущения местных художников. Но старик уже снова хмельно посмеивался, сосал папироску, плевался изжеванной бумагой мундштука, точно выговорился человек, облегчился и вновь чувствовал себя хорошо.

— Послушай, Семеныч, ты за-ачем писателем работаешь?

— А что?

— Дюже не идет. Дюже. Старый ты, страшный.

— Такой уж страшный?

— Ужас какой. Верно говорю. Вот Андрею бы писателем — пошло. Да-а.

— И я ему об этом твержу, — сказал Николай Семенович.

— Правда, Андрей? — обратился ко мне Захар. — Приглашает? И не сомневайся даже — иди.

Он замолчал, подумал про себя, шевеля губами, словно вспоминая старую обиду. Наконец вспомнил:

— Нет, не ходи. Ну их! Лучше шофером.

Тут я услышал переполох в доме.

— Андрей, — крикнула мама. — Андрюшенька, дорогой, мы хлеб забыли купить. К обеду ни куска. Может, сходишь? Но ты, наверное, очень устал. Ладно, сынок, не нужно. Нет, не беспокойся, я сама схожу.

Это обычная мамина просьба. Просьба-альтернатива. Пожалуй, даже приказ. Вежливый ультиматум.

— И я пойду, — заявляет сестра.

— Никуда не пойдешь, — говорит мама почти автоматически, поскольку в той игре, в которую они постоянно играют, на пароль: «я пойду», — существует отзыв: «не пойдешь». И я вмешиваюсь не для того, чтобы разрушить мамину систему воспитания или как-то изменить ее, но лишь потому, что сегодня утром дал Марине слово пойти с ней гулять, и теперь представлялся единственный случай. Позже мы навряд ли выберемся, учитывая, что у нас гость.

— Может, отпустишь ее? — прошу я. — Мы быстро.

— Ладно, — соглашается мама великодушно, — только при условии, что она будет тебя слушаться.

— Обещаешь?

Сестра утвердительно мотнула головой.

Получив вместительную сумку для хлеба и, само собой разумеется, рубль («Бери и не пижонь. Тоже мне богач нашелся»), мы покидали пределы лукинских наших владений.

— На машине поедем? — спросила Марина.

— Здесь же рядом.

— Ну пожалуйста.

— Это не быстрее, чем пешком.

— Пусть.

— Мама будет ругать.

— Ничего.

— Что значит «ничего»?

— Она не узнает, — нашлась Марина.

— А ключ от ворот?

— Он на гвоздике, сейчас принесу.

Я запустил двигатель и, пока разогревался мотор, посмотрел, хорошо ли легла краска на крыло.

— Это твоя машина? — спросила Марина, вернувшись. — Вот ключ.

Вопрос был дипломатического или скорее риторического характера, не знаю уж, что имела она при этом в виду, потому как не первый раз приезжал я на своем «Москвиче» в Лукино.

— Ты уже спрашивала. Я отвечал.

— А кто ее купил?

— Сам и купил.

— Хорошая, — сказала Марина, опасливо поглаживая вздрагивающие лоснящиеся бока.

— Послушная, — сказал я. — В отличие от тебя.

— Подожди меня, — попросила она. — Только не уезжай, ладно?

Я решил, что ей нужно в маленький домик на краю участка, и обещал, что без нее не уеду, а потом смотрел вслед пятилетней, похожей на мою дочь, девочке со стройными ножками, затянутыми в серые колготки, в коротком платьице, с белым бантом в каштановых волосах. Девочке, у которой так мило и женственно двигалась правая рука при ходьбе, и так своенравно оттопыривался мизинец на левой. Должно быть, я даже ревновал ее к тому парню, с которым она будет встречаться лет через десять.

Ждал за воротами в машине, а когда она появилась, ахнул от удивления. На ней было красное вельветовое платье, а все остальное: колготки, туфли, бант, — было прежним. Но какое превращение! Она шла не спеша, исполненная достоинства и сознания собственной красоты, и, действительно, была невероятно хороша в новом наряде. Я подумал, что моя машина слишком скромна для нее. Когда она подошла, я открыл дверцу и не смог сдержать восторженного восклицания:

— Вот это да!

Она ответила смущенной полуулыбкой.

Я предложил:

— Раз уж мы на машине, поедем, пожалуй, на станцию. Там продают более свежий хлеб.

Остановились на обочине асфальтированного круга. У переезда с той и с другой сторон выстроились машины. Их почему-то не пропускали, хотя вот уже минут пять никаких поездов не было.

— Я с тобой, — сказала Марина.

Мы шли по привокзальной площади, взявшись за руки. Две толстухи с ополовиненными мешками семечек плевались шелухой, разлетавшейся по ветру, и, подталкивая друг друга, кивали в нашу сторону. Старичок железнодорожник оглянулся, и я долго чувствовал спиной его любопытный, пристальный взгляд. Яркое платье сестры и мой городской вид делали нас привлекательными для привокзальной публики.

Мы перешли через пути, в маленькой хлебной лавочке, примостившейся у обочины шоссе, купили три горячих, благоухающих хлеба и, довольные столь успешным исходом вылазки, отправились в обратный путь.

Машина успела нагреться на солнце. От нее пахло бензином и теплой резиной, а внутри было душно. Я открыл оба окна и спросил:

— Тебя не продует, когда мы поедем?

Она не ответила.

Тогда я предложил ей отщипнуть кусок от буханки, но она отказалась. В ее отказе почудилось мне что-то странное. Только что, когда мы были в булочной, она с таким нескрываемым вожделением вдыхала духовитый пшеничный запах, что во рту становилось сладко.

— Тебе не напекло голову?

Она лениво покачала головой и отвернулась к окну.

— Если не возражаешь, давай остановимся у почты. Мне надо позвонить. Подождешь?

Она покорно вылезла из машины и, пока мы шли к маленькому неказистому домику с рекламой сберкассы на фасаде, не проронила ни слова.

«Денег накопил — машину купил». Мужчина со стертым лицом жулика протягивал небу сберегательную книжку, как бы призывая его в свидетели защиты, которая попытается доказать, что машина куплена на трудовые доходы.

22

Я попросил соединить меня с Москвой и наблюдал, как телефонистка ковырялась с бесчисленными штырьками, то выдергивая их, то вставляя в гнезда.

— Симпатичная у вас дочка, — сказала телефонистка. — Москва? Москва говорит! Идите во вторую кабину. Москва? Говорите.

На том конце провода кричали:

— Алло! Плохо слышно. Валя, выключи мотор! Теперь хорошо. Андрей Александрович?

— Добрый день, — сказал я, не узнавая своего почему-то вдруг охрипшего голоса. — Как прошел опыт?

— Лучше, чем ожидали. Выход шестьдесят пять процентов. Но не это главное. Вчера получили два письма. Прекрасные результаты. Высокая эффективность при очень низкой концентрации.

— А как же то?

— Что?

— То письмо.

— Теперь уже неважно.

— Почему?

— Разные организации.

— Ясно.

— В общем, все в порядке.

— Пробовали комбинированный препарат?

— Да.

— С чем сравнивали?

— С фентиазинами. Наши имеют гораздо большую активность.

— Кто-нибудь был у них?

— Сережа.

— Когда?

— Сегодня утром.

— А шеф.

— Нейтрализован.

— В каком смысле?

— Потом объясню.

— Ладно.

— При встрече.

— Я понял.

— Главное, что они заинтересованы.

— Теперь, наверно, нужно связаться со смежниками.

— Все сделаем. Отдыхайте спокойно. Как погода?

— Солнце, жара. Сейчас немного легче.

— А у нас с утра дождь.

— Видно, сюда не дошел.

— Вам звонила днем женщина… Алло! Фу! Что за черт? Вы меня слышите?

— Да-да.

— Звонила женщина. Какое-то странное у нее имя. У меня записано…

— Не нужно, — сказал я поспешно. — Нет-нет, потом.

— Еще главный инженер завода звонил. У них с сырьем не ладится.

— Что именно?

— Он хотел говорить с вами.

— Хорошо, я приеду.

— Отдыхайте спокойно. Вы же в отпуске.

— Я приеду, — сказал я.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

После кабины в помещении почты казалось прохладно. И даже сыро. Я взмок с головы до ног и теперь остывал.

Поворот дороги отвлек меня. На шоссе у водокачки валялся велосипед, рядом лежала перевернутая корзина с грибами, несколько из них было раздавлено и оставило скользкий след на шоссе. Чуть в стороне, в кювете, лежал мотоцикл. Человек пять толпились у места аварии, и я испугался, что Марина может увидеть страшные следы дорожной катастрофы. К счастью, жертв не было. На всякий случай я притормозил, чтобы, если нужно, подвезти пострадавших к больнице, но мне махнули рукой: проезжай!

Слава богу, сказал я, повинуясь обычаю благодарить небо за всех спасенных на дорогах. Казалось, дорожный эпизод не произвел на сестру впечатления, она не задавала вопросов и ничего не сказала, а также молча продолжала смотреть на плывущую за окном линию убаюканного движением далекого леса.

Через пять минут, когда подъехали к дому, я вышел из машины и открыл ворота, а она продолжала сидеть неподвижно и очнулась лишь после того, как я завел машину во двор, в тень естественного гаража между лиственницей и липой.

— Царевна, проснитесь! Приехали. Забирай хлеб, и поживее. Нас ждут.

Она сползла с сиденья, забрала сумку с хлебом и, остановив на мне взгляд, как-то жалко улыбнувшись, сказала:

— Тебя все принимали за моего папу.

— Кто это все?

— Ну все.

— Почему ты решила?

— Я видела.

— Фантазерка, — сказал я и запер машину на ключ.

Она побежала, а я пошел следом за белым бантом, мелькающим среди тщедушных кустов смородины.

23

Со своего места за обеденным столом я вижу домик, вырезанный бабушкой из куска ватмана: двери, крышу и даже балкон, на котором стоит человечек в красном тюрбане. Марина сказала, что это продавец ковров. Всего несколько прорезей, два-три карандашных штриха, но белый двухэтажный дом — как настоящий. Не просто дом, а далекой давности, тысяча восемьсот какого-то года дом на одной из улиц восточного городка, терпкий аромат которого он излучал.

«Вот откуда у мамы художническое умение так просто и верно передавать характер предметов, — подумал я. — Она не приобрела его вместе с профессиональными навыками, а унаследовала от бабушки Софьи». Не только у Марины этот дом, но и у меня в детстве был прекрасный кукольный театр с куклами из папье-маше, целиком сделанный бабушкиными руками, и вереницы зверей и детей: взявшись за руки, они водили хороводы вокруг елки. Дети, звери и елка были вырезаны из бумаги. Бабушка не любила наводить лоск, пользоваться клеем, и если приходилось соединять две крайние фигурки, чтобы получился хоровод, сшивала их ниткой на скорую руку. То, что нитки были видны, не портило впечатления от всей композиции в целом — напротив, подчеркивало ее безыскусную, непритязательную прелесть.

Мы сидели за непривычно малолюдным обеденным столом на веранде.

— Где Захар Степанович? — спросил я.

— Ушел, — сказала бабушка. — Ни за что не захотел остаться обедать с нами. Он стал нелюдим. Ведь у него, Андрей, большое горе. Несколько месяцев назад сын на мотоцикле разбился. Мастер-краснодеревщик, единственный сын, отцовская гордость…

Где-то колесили сейчас его пыльные, стоптанные башмаки, где-то прикладывался он к «четверке» — столь обычная, будничная для нашей местности картина: пьяный Захар. А может, и не пьяный. Может, у него просто походка такая — тяжелая и заикающаяся.

Это была вторая смерть, о которой я узнал после приезда в Лукино, — причем случайно, за столом, между первым и вторым блюдами. Она почти не произвела на меня впечатления, ибо я никогда раньше не видел погибшего, но от этого стало еще более горько и стыдно: ведь бабушка сказала, что у Захара Степановича Дворина погибла его гордость. Некоторое время все молчали, как бы испытывая чувство всеобщей вины, хотя никто из нас, собственно, не был виноват в том, что произошло. Пока он незримо присутствовал среди нас, я вновь видел его как бы вдавленное лицо и представлял этот последний взмах крыльями бабочки, которая не может улететь. На сей раз кредитор пришел в образе ангела-хранителя, и поначалу я не узнал его.

— Такое несчастье, — сказала мама. — Я всегда волнуюсь, когда ты едешь на машине. Столько случаев на дорогах.

Неловкую паузу прервал Николай Семенович:

— Расскажи, что пишешь сейчас, Сонюшка.

— Должна начать воспоминания о Лукашине, только все некогда, — говорит бабушка, точно оправдываясь. — Просили сдать осенью.

«Вот тебе и свобода, — подумал я. — Еще один ее вариант». В самом деле, человек, казалось бы, свободен: у него персональная пенсия (следовательно, материальная свобода), профессиональное умение писать, но мешает досадная деталь — нет времени. «Потому что Марина», — говорит мама. «Потому что дочь художник, — добавляю я, — и нет мужчины в доме. Потому что ее добрая душа не способна отказать нуждающемуся в помощи». И вот сотни безымянных добрых дел, не зарегистрированных ни в послужном, ни в каком другом реестре. Ходатайства, письма какие-то. Просят сообщить даты, которых не могут разыскать в архиве, — нужен живой свидетель. И живой восьмидесятипятилетний свидетель пишет письма, воюет с Маринкой, на все это тратит массу времени…

Да и возраст, конечно. И силы. В связи с этим у Николая Семеновича возникает естественный вопрос, ответ на который бабушка дает, как бы подойдя к нему с другой стороны. Словно ее спрашивают по-детски нетерпеливо: «Кто в тереме живет?» А она спокойно открывает дверь и предлагает: «Взгляните сами».

— Ничего, зато жизнь моя переполнена, — говорит бабушка.

— Это какой Лукашин? — спрашивает Николай Семенович.

— Председатель Совнаркома Армении в двадцатые годы.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ну хорошо, в восемьдесят пять лет не стать маразматической старухой, сохранить ясность ума — это одно. Но вот что удивительно. Мне никогда не приходила столь обычная в таких случаях мысль — могла ли она когда-то и в самом деле быть молодой хорошенькой женщиной, которую я видел на фотографии девятисотых годов? Это так очевидно для меня: тактичная, тихая бабушка, которая в детстве неистово верила в бога, потом увлеклась астрономией, нашла свое истинное призвание и место в революционном движении, носила в сумочке прокламации, дважды была замужем (мама — дочь от второго брака), в оккупированном англичанами Баку в белой шляпке садилась в поезд вместе с дедом — франтом с внешностью коммерсанта, багаж которого состоял из бомб, патронов и типографского набора. Потом работала редактором журнала, вовремя не разоблачила двух врагов народа, за что была наказана по всей строгости законов того времени. Однако впоследствии выяснилось, что это ошибка — перед ней извинились.

И так всю жизнь. Работа днем, а ночью нужно писать заказную статью или шить рубашку для Машеньки, потом — штанишки для Андрюшеньки, теперь — мастерить игрушки для Мариночки. Неистребимая потребность деятельности, работы, ставшей убеждением, душой, сущностью, без которой немыслимо существование.

— Вы говорите: искусство, — вздохнула мама. — Живите искусством, утешайтесь искусством. А я лишь только обыкновенный исполнитель.

— Все искусство теперь такое, — сказал я.

Бабушка не вмешивалась в разговор.

— Вот откуда в вашем доме исходит разрушающее начало, — воскликнул Николай Семенович, указывая на меня. — Берегитесь его! Этот Березкин из рода Турсунянов готов похоронить цивилизацию.

Он хмыкнул, отчего кожа на губах натянулась, стала гладкой и бескровной, словно после ожога. Как он все-таки постарел!

— В этом отношении у Андрея плохая наследственность, — шутила бабушка. — Вредные гены воинов-разрушителей. Его прапрадед, мой дед, еще в детстве поклялся погубить всех турок.

Мне казалось: каждый за столом говорит о чем-то своем, не прислушиваясь к тому, что говорят другие.

— Слава богу, хоть ты не связал свою жизнь со служанкой, — сказала мама, обращаясь ко мне.

— Теперь нет служанок.

— Тем не менее, — продолжала мама, переиначив смысл сказанного, словно возвращаясь к вчерашнему нашему разговору, — если бы ты даже женился на служанке и бросил ее с ребенком на руках, на порог дома бы тебя не пустила, несмотря на то, что ты мой сын. Уж я бы не стала размазывать кашу по тарелке.

Какая-то птичка на крыльце пела свою однообразную песню.

— Вы преувеличиваете свою праведность, Мария. Но мы отвлеклись. Андрей что-то хотел сказать в связи с Сонюшкиными воспоминаниями о Лукашине.

Я подумал: поговорю с мамой после того, как уйдет Николай Семенович.

— Ничего существенного. Просто вспомнил. О пароходе «Лукашин» Севанского пароходства было написано в очерке Ивана Катаева об Армении.

— Это ведь старый очерк.

— Тридцать третьего или тридцать четвертого года.

Бабушка пожала плечами. Ее смуглые, почти детские губы выражали участие.

«Как странно, — подумал я, — теперь и этот невесть откуда взявшийся пароход связан с будущим воспоминанием об этом вечере».

Сколько так или иначе, прямо или косвенно связанных вещей, лиц и улыбок несет в себе каждый. И все они — вещи и лица — разрозненные и удаленные друг от друга сами по себе, сцеплены между собой в тебе, одно выходит из другого, как дома и улицы на маминых эскизах. Еще я подумал о том, что сказке о сундуке, в котором спрятана утка, не хватает цельности, непрерывности образа. Слишком уж они разъединены и независимы, эти носители жизни Кощеевой: сундук и утка, яйцо и игла. Ведь жизнь — единая сплошность, ни от чего в ней не откажешься, ничего не откинешь, не спрячешь на дне моря.

Марина вмешалась в разговор:

— Бабушка, кого ты больше любишь, Андрея или меня?

Бабушка сначала в растерянности оглядывала сидящих за столом, словно в поисках поддержки, потом нашлась, протянула Марине руку.

— Пять пальцев на руке. Смотри: это ты, мама, Андрей, Катя, Лелечка. Кого могу я больше любить?

— Она так ревнует к тебе, — шепнула бабушка, когда Марина отвернулась и не слышала. — Ей не дает покоя тщеславная мысль о том, что… Видишь ли… Я хочу сказать, у нее большая потребность в тебе, единственном мужчине нашего дома.

— Почему не берете укроп? И ты, Андрей. Почему вы все говорите и ничего не едите?

Я взглянул на бабушку, которая распрямила уставшую, затекшую от постоянной сутулости спину, и понял вдруг, что эта маленькая, слабая, смотрящая сейчас поверх наших голов женщина и есть главная опора этого дома, его «единственный мужчина».

Бабушка долго не выходила замуж. Подпольщики тех лет, особенно немногочисленные женщины, сделавшие своей профессией политику, боялись обременять себя любовью, семьями, дабы ни на миг не отвлечься от великого дела. Порой я чувствую родственность нашего с ней положения с той только разницей, что рано женился, — но как бы мимоходом, почти не отвлекаясь от гонки, в которую нынешний человек включается со школьной скамьи. Для некоторых эта гонка обретает со временем конкретную цель. Для других — и для меня в том числе — она лишь ритм. Но на большой скорости даже такая мелочь, как маленький камень, даже отсутствие сменщика, который успел отдохнуть или просто имеет больший опыт, чем ты (прежде всего я имею в виду отца или того, кто мог бы его заменить), грозит аварией.

Мы вылетаем на скоростные автострады — уверенные в себе, энергичные, сильные, образованные — ибо какая-то сила, сродни той, что мощными толчками сотрясла Россию в начале века, выталкивает нас теперь в жизнь. Не дожидаясь родительских напутствий, одержимые молодостью, мы мчимся, не заботясь о собственной безопасности и, значит, об успехе состязания, хотя, казалось, только о нем и печемся.

Мы мчимся по шоссе ночью и днем, крутим педали в первых рядах. Гром прокатывается над нашими головами, сверкает молния, отражаясь в мокром шоссе, и вот уже кто-то, пораженный гигантским электрическим разрядом, сваливается на обочину и тихо дымится, пока к нему не подоспеют на помощь и не попытаются спасти.

Я вышел ненадолго в сад, а когда вернулся, бабушка и Марина уже сидели перед телевизором на веранде. Экран мерцал, и обе зрительницы были далеко от лукинского дома, отправившись в одно из тех увлекательных путешествий, о которых лет двадцать назад, в мае сорок седьмого или сорок восьмого года, мечтали мы с бабушкой.

Это такое обычное теперь путешествие все-таки оказалось возможным, несмотря на то, что спасительное лекарство для бабушки так и не было изобретено.

Марина обернулась, состроила рожицу. Вполне очевидно, что для нее этот волшебный ящик — одно из развлечений, таких же, каким в свое время был для нас с Сашей Мягковым самокат на трех подшипниках — одном большом и двух поменьше. Но для бабушки и для меня телевизор навсегда останется чудом, хотя вряд ли когда-нибудь мы станем говорить об этом.

Не только телевизор, но и колдовство сентябрьского вечера, будто отраженного в зеркале воспоминаний прошлых лет, чуть заметное колыхание занавески, далекие гудки электричек и расплавленное заходящим солнцем окно — все это нанизалось единственным в своем роде ощущением на ниточку лукинских воспоминаний. Все это вместе взятое, а не отдельные факты и эпизоды, полное и цельное ощущение раскованности и равновесия, реальной возможности постичь язык птиц, диалог поездов и миф о человеческом счастье — все это стало воздухом, средой, атмосферой запоздалого обеда, а затем ужина, на застекленной веранде одного из лукинских домов вечером 1 сентября 1967 года.

За столом сидели Мария, Марина, Андрей, бабушка Софья и писатель Николай Семенович Гривнин, которому когда-нибудь, возможно случайно, придет мысль описать этот закат, дом и семейство. И кто-нибудь из присутствующих, конечно, останется недоволен написанным. Самим фактом такой публикации будут недовольны Березкины-Турсуняны, тем, что, не спросив на то позволения, их использовали в качестве моделей. И в этом проявится лишь природная человеческая непокорность, ибо едва ли кто из выведенных в будущей книге лукинских жителей считается со старым мусульманским запретом изображать человека, поскольку изображаемый, согласно поверью, лишается половины своей силы, той половины, которая похищается дьяволом и переходит на лист бумаги вместе с чертами лица, выражением глаз и застывшей на века позой, которую избрала для него прихотливая фантазия художника.

24

— Андрюша, — шепнула мама, — ты, конечно, отвезешь Николая Семеновича?

— Конечно, — сказал я, хотя до Дома творчества было рукой подать, дольше выводить машину.

— Он подвезет вас, — сказала мама.

Николай Семенович помедлил с ответом, и мама добавила полушепотом:

— И речи быть не может. Какие пустяки! В свое время вы для него столько сделали, столько уделили ему времени, внимания.

Я чувствовал себя неловко, словно дал понять, что не хочу услужить Николаю Семеновичу, и тем самым вынудил маму оказать на меня давление. Теперь, как и раньше, мне были непонятны эти десантные операции, лишенные всякого стратегического смысла.

— Если вас не очень затруднит, Андрей.

— Мне самому пора двигаться, — сказал я. — Нам по пути.

— Куда, Андрюшенька? Так вдруг… Ты не говорил, что собираешься уехать сегодня. Куда же на ночь глядя?

В глазах бабушки вспыхнул испуг, сменившийся печалью. Словно прощалась она со мной навсегда.

— Остался бы до утра, сынок.

— Срочные дела, — объяснил я. — Нужно торопиться.

До чего долгим и непонятным был этот день, лишенный текущих проблем, действия, новых людей и событий, странный какой-то день, иной не только по образу жизни, но и по образу мыслей.

Как говорит бабушка, в себе самом долго не просуществуешь. Сколь бы ни был велик мир, какие бы связи, привязанности ни соединяли тебя с ним — центр его всегда тем не менее там, где осталось главное дело, обязательства, твоя боль и судьба. Мне не приходилось выбирать, как моему студенту Новосельцеву.

Мы попрощались в спешке, и я вышел в сад. Машина стояла недалеко от ворот, между лиственницей и липой, укрытая их нижними ветвями. Скудные лучи пробивались сквозь кроны деревьев и угасали, не достигая подножий. Солнечная поляна перед воротами превратилась теперь в маленький островок, затягиваемый длинными тенями деревьев, и сад, ставший пустыней, лишенной звуков, был готов поглотить его.

Я вспомнил самые счастливые годы: старенькую пятнадцатиметровую лабораторную комнату с двумя вытяжными шкафами, куда являлся ежедневно, кроме воскресных и праздничных дней, к девяти утра и которую покидал в десять вечера, чтобы, за час добравшись до дома, в двенадцать лечь спать, в семь проснуться, а в девять вновь оказаться в лаборатории. Жизнь была сплошной и цельной. Мы ужинали в институтском буфете, готовили кофе в аппарате Сокслета, затем молча работали каждый на своем месте. Лаборатория заменяла дом и семью. То были годы великих надежд, целиком сформировавшие нас. Потом было уже невозможно иначе.

Я не мог заставить себя отдыхать так, как это понимают мама и Катя, то есть гулять, загорать, читать, ходить в кино, заниматься спортом. Выдерживал обычно несколько дней, после чего, не находя себе места, доставал контрабандно вывезенную из Москвы работу и только тогда успокаивался.

Нет, я отдыхал. Когда Катя говорила: «Ты совсем не отдыхаешь», она, видимо, имела в виду что-то иное. Ей просто казалось, что я как бы обижен и обойден, не получаю от жизни некое общедоступное благо — то, чем все остальные обеспечены и в чем я, собственно, вовсе не нуждался.

Только там, сначала в старой, а потом в нашей новой триста сорок третьей комнате, ровный шум вытяжной вентиляции которой напоминал гул оформительского цеха, где работает мама, я чувствовал себя на коне, во всеоружии, в доспехах и с развернутым знаменем в руках. Чувствовал, что не случайно явился в этот мир, что мое дело — единственно возможная для меня форма общественно полезной жизни.

Когда-то я хотел работать днем и ночью, без отдыха, без перерывов — как бы со стопроцентным коэффициентом полезного действия перевести свое существование в ту достойную человека жизнь, о которой всегда мечтал. Увы — нужно было есть, спать и лечиться от болезней, которые посылала судьба и которые мы сами себе выбирали. Когда-то я думал, что у бога перед людьми имеется только одно преимущество: возможность опровергнуть или хотя бы преодолеть закон термодинамики, предрекающий неизбежность потерь.

Подойдя к машине, я вдохнул смешанный запах бензина и человеческого жилья, погладил по холке кобылку мою, включил зажигание и запустил двигатель.

Из машины я был перенесен на двадцать лет назад, в темную комнату, куда просачивался слабый свет из дверной щели и слышны были приглушенные голоса взрослых. Но нет, это был далекий свет маяка, корабль находился в открытом море, а его единственный пассажир неведомым образом был защищен от превратностей стихии.

— Вы готовы, Андрей?

У калитки стояли мама, сестра, бабушка — все в каких-то застывших, неживых позах, и чуть в стороне от них — Николай Семенович.

Я выехал из ворот, развернулся, остановился рядом с большим раскидистым деревом и, не заглушая двигателя, вышел из машины.

Ворота были распахнуты настежь, дом стоял темный, пустой, словно разграбленный, а его немногочисленные жители, три маленькие женские фигуры, невидящими глазами смотрели на урчащий от нетерпения автомобиль.

Такие глаза бывают у пешеходов, когда они перебегают улицу или провожают машину глазами в ожидании зеленого светофора.

Первой улыбнулась Марина. Она вдруг вырвалась из маминых рук, подпрыгнула и обхватила мою шею. Я почувствовал осторожный поцелуй в щеку.

— Андрей-Берендей, — сказала она, — приезжай к нам поскорей.

Я шлепнул ее по мягкому месту и опустил на землю.

— Счастливо, Андрюша, — сказала бабушка, крепко сжав мою руку слабыми своими руками.

Она сказала это так, будто еще раз хотела напомнить мне сон своего отца о могучем дереве или как учительница, дающая последние наставления любимому ученику. Выпускные экзамены на аттестат зрелости остались позади, я одолел начальный курс наук, прочитал все газеты, и если что-то не усвоил или пропустил — она советовала мне в самые короткие сроки наверстать упущенное. Ведь времени до начала приемных экзаменов оставалось слишком мало.

— Пока, — сказал я, стараясь не затянуть прощанье.

Мама обняла меня, поцеловала несколько раз, и я почувствовал, как левая ее рука ищет мой карман. Мне стало досадно и стыдно оттого, что она, как когда-то, сует мне на прощанье десятку, так жалко ее, прижавшуюся ко мне мокрой от слез щекой, что я растерялся, не нашелся, как поступить, поцеловал ее еще раз и побежал к машине.

Потом ждал, когда подойдет Николай Семенович.

Три фигурки махали руками, я видел их в зеркало, потом одна из них опустила руку и скрылась в калитке, а две другие — совсем маленькая и чуть побольше — продолжали махать, пока я не потерял их из виду.

— Довезите меня только до развилки, — попросил Николай Семенович.

— Здесь?

— Остановите.

— Николай Семенович, — задержал его я, — пожалуйста, навещайте их хотя бы изредка.

— Конечно, Андрей. А вы, в свою очередь, не забывайте о своем долге. Надеюсь, что в следующий свой приезд вы привезете…

В последний раз мелькнула его ухмылка, дверца хлопнула, и я взялся за рычаг передач.


Переднее стекло постепенно покрывалось следами разбившихся мошек, жучков, каких-то диковинных насекомых. Дрожало прилипшее к стеклу чье-то опаловое крылышко, рядом с густой прозрачной каплей трепетала половина зеленого комара, и, казалось, навсегда была припечатана к стеклу распластавшая крылья мушка. С каждым километром число несчастных увеличивалось, точно всех их неумолимо тянуло к стеклу.

Я включил радиоприемник, машина наполнилась звуками, и ко мне снова вернулось ощущение детских лет, когда из уснувшего лукинского дома я уходил в открытое море на белом быстроходном судне, которое с высокого ночного берега казалось карнавальной игрушкой, праздничным бенгальским огнем под лениво мигающими южными звездами.

Радио сообщало: в результате обстрела американской базы Донгха было убито и ранено 360 военнослужащих, из них 300 американцев, взорвано четыре нефтехранилища, повреждено несколько самолетов и вертолетов…

На землю спустился туман. Он пеленой повис над дорогой и клубами блуждал по обесцвеченным темнотой полям. Я включил фары и сбавил скорость. Через матерчатую перегородку радиоприемника в маленький автомобиль ворвалось тяжелое дыхание мира, которое заглушило все мелкие звуки.

Из Афин сообщали, что начат новый процесс по делу Аспида. В обвинительном заключении названы деятель партии союза центра Папандреу, два генерала, два полковника, три офицера, один журналист, один рабочий и один депутат.

Видимость вновь стала хорошей: должно быть, низина осталась позади. Круги света, как собаки, бесшумно скользящие по следу, вырывали из темноты отдельные мелкие предметы: кусок ветоши на шоссе, дорожный знак, пустой деревянный ящик на обочине.

Я уезжал из Лукина почти с тем же чувством, что и приехал, с надеждой получить успокоение, возможность избавиться от хаоса, который владел душой и был надрывным перезвоном нескольких колоколов: каждый пытался быть первым и заглушить остальные, но лишь усиливал какофонию. Пожалуй, в Лукине я получил все, что мог: и временное убежище, и веру, и надежду, рождающую дерзкую мысль о свободе, если можно назвать свободой поездку в автомобиле по убегающему в ночь шоссе. Но так или иначе, если сегодня у вас есть пункт А, откуда вы уезжаете, и пункт Б, в который надлежит прибыть, считайте, что еще не все потеряно.

25

Пункт Б, куда я теперь направлялся, — это дом моего отца в районе Нового Иерусалима. Уже днем я понял, что не смогу избежать этой поездки, но, пожалуй, не ожидал, что она состоится так скоро. Я ехал в Новый Иерусалим на ночь глядя.

Часа через три я был на месте. Залаяла собака. Из дома вышел человек. Он тяжело и медленно шел к калитке, будто нес очень тяжелый груз. По мере того, как он приближался и в темноте сада проступал его силуэт, я узнавал отца. То, что я сказал маме: «Он совсем не постарел», было, очевидно, полуправдой, потому что сейчас, в темноте, еще не видя его лица, я отчетливо слышал перебои в ритмичном звуке шагов — слабость пожилого, усталого организма.

Мы поздоровались. Отец улыбался. В его улыбке проскользнула тень смущения, и поэтому она снова напомнила мне улыбку Саши Мягкова, когда тот однажды сжульничал в одной из наших детских игр. Искусственная, закрытая улыбка — симуляция радости. Впрочем, такой она могла показаться в связи с плохим освещением и тем напряженным состоянием, в котором я все еще находился. Так улыбался отец когда-то при встречах с мамой. Именно так улыбался Саша Мягков задолго до того, как его нашли на железнодорожной платформе отравившимся метиловым спиртом. Улыбка, которую я уловил, не вязалась с крепкой фигурой отца, а фигура не вязалась с теми давно потерявшими цвет гимнастеркой и галифе, которые были теперь на нем и которые я помнил еще по Лукину. Вместе с немногими вещами он забрал с собой эту улыбку и эту старую рабочую одежду.

В глубине сада виднелся сарай, освещенный изнутри электричеством, откуда поступал к калитке тщедушный, рассеянный свет. Ночью за городом освещение таких небольших строений, спрятанных в темных углах, невольно вызывает мысль о карнавале или балаганчике. На участке только один этот сарай был освещен, а основного дома, замаскированного живой стеной виноградных листьев, кустами и темнотой, почти не было видно.

Пока мы шли к сараю, отец продолжал улыбаться одними губами, отчего щеки сбились в плотные шарики, и время от времени повторял:

— Ну, как вы там?

Я отвечал:

— Все по-прежнему. Все хорошо, — и читал в его лице нетерпение. — Наверное, оторвал тебя от работы?

Я избегал называть его отцом или папой — в этих словах чудилась мне фальшь — и обращался безлично: т ы.

— Ничего, — сказал он, и комочки еще энергичнее запрыгали на лице, будто кто-то особенно старался, дергая их за невидимые нити. — Как мама?

— По-прежнему.

— Бабушка еще жива?

— Жива.

Тот, кто со стороны мог видеть нас, наверняка получил бы удовольствие от этого поистине театрального зрелища: этакий городской хлыщ в узконосых туфлях и труженик в рабочей одежде. На самом деле, несмотря на внешнюю несхожесть, мы стояли на одной социальной ступеньке — отец и сын, инженер и преподаватель. Тем не менее он с недоверием поглядывал на мой костюм, его коробили отдельные мои слова, которые, я знаю, он считал чересчур мудреными, и вообще, будучи сторонником простоты во всем, он, по-моему, где-то в душе не мог примириться с тем, что я и есть его сын.

Видимо, причину нынешнего моего положения он стал бы искать в испорченности, тогда как я склонен скорее отнести ее к беззащитности.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Собака лаяла не переставая, рвалась с цепи при виде чужого, и нам пришлось обойти ее конуру стороной. Отец прикрикнул, но пес, не послушавшись, продолжал надрываться. Мы вошли в сарай. У правой стены стоял верстак, на котором лежали молоток, рубанки, стамески, наполовину обструганный столбик в метр высотой, а пол был завален белыми стружками, мягко шуршащими под ногами.

— Ты садись, — сказал отец, поправил старую пилотку на голове и взял в руки рубанок.

Я сел на табуретку, стоящую в углу мастерской, и заметил, как успокоились его щеки, каким свободным и блаженным стало вдруг выражение лица, словно издерганному отсутствием табака курильщику дали наконец сигарету. Я не смог найти более удачного сравнения, когда увидел столь разительную перемену, хотя отец никогда не курил и пил не больше благовоспитанных барышень девятнадцатого столетия. Казалось, каждая минута, потерянная для работы, доставляла ему невыносимое страдание. Точно человек, которого мучают по ночам кошмары, он пытался работать как можно больше, чтобы подольше не ложиться в постель, устать и не видеть снов.

Все-таки в Лукине он был другим. В его движениях, в выражении лица было больше силы и достоинства. Правда, с тех пор прошло более двадцати лет. Он сильно постарел. Жалел ли он о том, что некогда обрубил «окончательно и бесповоротно»? Не думаю. Скорее всего, сожалению он предпочел заботу о своем обрубке, который нужно было постоянно массировать, дабы тот не разболелся всерьез. И он массировал, строгал столбики, каковые в дальнейшем намеревался забить по периметру участка, протянув между ними тонкие нити. Замысел означал хитроумную систему защиты сада от воров с электрической сигнализацией, со звонком и загорающимися электрическими лампочками — что-то похожее на детскую игру.

С тщательностью, всегда ему свойственной, отец поочередно двумя рубанками строгал дерево, довольный тем, что я не мешал работать и не задавал лишних вопросов. У меня их попросту не было, и я, в свою очередь, был благодарен отцу, в них не нуждавшемуся.

Равномерные звуки снимаемой стружки усыпляли. Тело одеревенело от продолжительного неподвижного сидения на табурете, и все ощущения покинули его, точно тебе на лицо надели маску с наркозом и теперь наступала общая анестезия: ты уже начал сбиваться со счета, который заставляла вести дающая наркоз сестра.

Очнувшись от дремы в тот момент, когда отец перестал строгать и отложил рубанок, я почувствовал слабость и прилив тошнотворной сентиментальности: мираж, что я снова дома и что этот сильный пожилой человек, рассматривающий на свет по касательной, ровный ли получился столбик, — мой отец. Мой отец! Я могу ему все рассказать, поплакать на его плече, могу, наконец, остаться здесь навсегда. Но волна довольно быстро схлынула, муть осела.

— Рад, что повидал тебя, — сказал я, вставая. — Теперь поеду. Пора.

— Ты приехал в неудачное время, — сказал отец. — Сейчас темно, а то бы показал тебе несколько новых яблонь. Впрочем, пошли. Есть с собой какая-нибудь тара?

— Нет, — сказал я. — Ничего такого нет.

Отец озабоченно покачал головой, вышел из сарая и через некоторое время вернулся с небольшим холщовым мешком.

— Пошли.

Мы вышли в сад. Перед тем как покинуть сарай, он повернул выключатель у входа, и на участке в разных местах зажглись лампы. Теперь сад излучал голубоватое сияние, что делало ощущение карнавала полным. Картина была прекрасной, загадочной и жутковатой одновременно. Освещенный в мрачноватой темноте поселка сад, призрачные тени, четкие, увеличенные контуры отдельных листьев. Трансцендентное представление, единственным автором и исполнителем которого был мой отец. Его ассистенты: вторая жена и сын — мой младший брат — были сейчас в Москве, а он приехал в Новый Иерусалим после работы, чтобы ускорить строительство оборонительной системы из ниток и дать мне это незапланированное представление.

Как, должно быть, страшно ночевать здесь одному! Впрочем, когда ноет обрубок и надо спешить со строительством оборонительной системы, не страшнее ли находиться среди людей в шумном, многонаселенном городе, среди тех, кто не знал тебя в тот период, когда ты был цел и не искалечен?

Я хочу лишь сказать, что пепелище на месте катастрофы невозможно скрыть от внимательного и заинтересованного в истине наблюдателя даже плодоносящим садом. Нет-нет да и потянет сырым запахом разрушения и долетит до тебя и сядет на одежду несколько седых, легких хлопьев того, что некогда было жизнью.

Навряд ли сегодня я смог бы предложить отцу способ избежать минувшего несчастья и остаться целым. Я знал только, что ему не повезло когда-то, что он проиграл, оказался слишком слабым или слишком сильным, что иногда дает одинаковый результат.

Впрочем, я снова утрирую.

Мы двинулись в глубь сада, пролезая под ветками яблонь и иногда сбивая головами плоды, которые, скатываясь по спине, глухо падали на землю.

— Ты посмотри, сколько паданцев в этом году, — говорил отец. — Хотя в целом урожай неплохой.

Он нагнулся и без лишней суеты, обстоятельно стал собирать в мешок валявшиеся на земле яблоки. Я помогал ему.

Среди упавших яблок попадались и хорошие, но большинство было поражено червями. Мы довольно быстро наполнили мешок, и, когда я выпрямился, на уровне глаз оказалась мощная ветвь на подпорке, усыпанная большими, крепкими плодами. Я невольно залюбовался ею.

Отец заметил, куда я смотрю, отвел взгляд в сторону и сказал:

— Видишь ли, Андрей, сначала нужно использовать паданцы. А эти могут еще повисеть.

— Разумеется, — сказал я, испытывая привычное чувство скованности.

Он попросту забыл, что вчера был день моего рождения, иначе бы непременно расщедрился на несколько этих, с ветки. Впрочем, зачем мне они — и те, и эти — куда я их дену? Но у отца было такое довольное лицо, что я не решился огорчить его, не приняв подарка.

Собака, на время утихшая, вновь залаяла, когда хозяин пошел проводить меня до калитки. Свет был выключен, сад погрузился в темноту, и лишь сарайчик светился всеми своими щелями.

— Только вот что, — сказал он на прощанье, минуту помявшись, — не забудь вернуть тару. Мешки бывают нужны здесь.

Его лицо вновь изобразило улыбку, щеки сжались в комочки, но на сей раз маска носила следы глубокой печали и недоговоренности, словно последние слова были сказаны помимо его воли.


В общей сложности я пробыл в Новом Иерусалиме не более тридцати минут, и это оказалось не все на сегодня. Властное чувство, похожее на предчувствие опасности, гнало меня дальше. Словно мне предопределено было этой ночью посетить еще один дом — уже в Москве. Несмотря на поздний час, я явился в дом Голубкова, которого не видел шесть лет. Я шел к нему, исполненный решимости и недоброго предупреждения, ибо для довершения сложившейся картины мне необходимо было встретить «подлеца» Голубкова, или, по крайней мере, «негодяя» Голубкова. Встреча с иным Голубковым привела бы к непременным осложнениям.

Да, я не видел его около шести лет. В то последнее лето он казался безнадежно больным: столь странным и пугающе чужим было выражение его глаз в период драматических конфликтов, предшествующих его уходу из нашего лукинского дома.

Теперь передо мной за небольшим круглым столом в своей новой московской квартире сидел седовласый, гладковыбритый и припудренный актер, только что вернувшийся со сцены, где он играл роль благородного и мудрого человека, советчика молодых, неискушенных умов. Он выглядел вполне здоровым и респектабельным. Его сегодняшняя учтивость, так не вязавшаяся с представлением о бывшем веселом друге девятилетнего лукинского мальчика, казалась самым неправдоподобным из всех прочих отклонений от смутного образа, все еще живущего во мне. Я чувствовал себя почти как на приеме в посольстве и, следуя установленному распорядку, обстоятельно отвечал на вопросы, вежливо мне задаваемые, сам же почти не спрашивал. Мне оставалось лишь приглядываться к сидевшему со мной за одним столом человеку и отмечать, как мало в нем сохранилось от праздничного дяди Андрея, подарившего мне когда-то двухтомник Гайдара.

Он был озабочен, равнодушен и чем-то напоминал преуспевающего дельца, дела которого наконец-то пошли в гору, и только камни в печени не позволяли вполне наслаждаться жизнью. Он четвертый год работал на телевидении, вел постоянную рубрику: что-то вроде передач на темы этики и морали. У меня сложилось впечатление, что теперь его вовсе не интересовали некогда любимые нами п р о б л е м ы, подобные поискам смысла жизни и потерянной голубой чашки. В разговоре со мной он мимоходом упоминал о долге, чести, о прочих высоких разностях, которые в его устах звучали очень профессионально и рассыпались бисером. Бисер поблескивал, слова менялись местами, как стекляшки в калейдоскопе, и я никак не мог уловить рисунка, понять, что он имел в виду, о чем говорил, хотя говорил он довольно долго, и каждое слово в отдельности было понятно мне.

Кто-то, видимо, показывал фокус, снова играл со мной злую шутку. Передо мной маячила тень того, кого я называл когда-то духовным отцом юности, жутковатая пародия на первую мою любовь, образ выходца с того света. Все-таки я оказался прав. Мамины определения «подлец» и «негодяй» были неточны.

Я продолжал сидеть молча, поскольку пришел не судить, а лишь ознакомиться с состоянием дела, взглянуть мельком на победителя, который даже не попытался узнать что-либо о своей дочери. Зато много и с явным удовольствием он рассказывал о том, кто и при каких обстоятельствах бывает у него в доме.

Действительно, это были громкие все имена.

В комнате, служившей ему кабинетом, висели фотографии новых литературных кумиров — американца-бородача с горькими морщинами у глаз и могучего телосложения француза — певца африканских пустынь, одиночества и солидарности. Последний был в кожаной куртке, похожей на ту, в которой Голубков когда-то пришел в наш лукинский дом. Что касается этих двоих, то они явились, должно быть, на смену Гайдару с его старомодной романтикой. Я встречал подобные фотографии и в других домах и потому подумал, что они представляют собой лишь эрзац сопричастности новым ценностям.

«Все-таки это тоже обвал, — думал я. — Он один всему причиной. С Голубковым случилась беда, стихийное бедствие. Он заболел. Возможно, что-нибудь вроде рака». Несчастный заслуживал жалости.

Откуда взялось это слово? Почему, собственно говоря, мне должно быть жалко сильного мира сего? При чем здесь слово «жалость»? Тем не менее оно имело отношение к новому Голубкову, скрупулезно перечислявшему именитых знакомых. Еще полчаса назад мне думалось, что наша встреча будет иной: сентиментальной, сумбурной, враждебной, быть может, но только не безликой и равнодушной. Я вспомнил мамины слова о том, что мужчины любят детей до тех пор, пока любят женщину, их мать. Впрочем, я не был его сыном в полном смысле этого слова. Или мы стали чужими в силу исторических катаклизмов, землетрясений, растрескивания глубинных пород, от чего и оказались на разных материках?

О, эти землетрясения — что могут сделать они с человеком! Как случайны и непредвиденны их результаты.

Или во всем виновата война? Не она ли погубила рвавшегося на фронт, но так и не воевавшего отца? Несостоявшийся военный из семьи репрессированных до сих пор носил у себя в саду засаленную, грязную, но безмерно дорогую ему пилотку. Я помню время, когда ее новый, чистый край упруго прижимал к крутому затылку по-мальчишечьи жесткие светлые волосы. В те годы отец был красив сильной, прямой и простой — истинно военной красотой. Попади он на фронт, наверняка дослужился бы до генерала. И маму, устремившуюся навстречу победителю с орденом Красной Звезды — тоже, получается, погубила война. И самого победителя — романтическую фигуру, не перенесшую бремени мирных лет.

Я снова и снова отмечал, как живо загораются его глаза при назывании имен, и мог представить себе, какую всепоглощающую радость доставляют Голубкову визиты этих людей. «Он сдался, — подумал я. — Теперь ему остается только ждать прихода новых знаменитостей». Это напоминало наркоманию, неутолимую страсть к накопительству источников острых ощущений. Я начал прощаться.

26

Детская страсть наша, непостижимые для зрелого ума мечты! В восемь лет мы надеемся стать пастухом или летчиком, в десять — клоуном, в семнадцать — поэтом. В двадцать два мы становимся обладателями вполне уважаемой, солидной профессии, и что остается от них, от бесплодных детских мечтаний?

О, мы достигаем высот, недосягаемых для юного воображения: поднимаемся высоко в гору, выше, чем пасут свои стада пастухи, парим над холмистой страной облаков и пишем для избранных — нас понимают лишь посвященные в таинство ремесла. Мы летим к далеким звездам и хватаем их с неба, едва протянув руку. Мы набиваем ими полные карманы — все нам кажется мало. Нужно заполучить еще вон ту звезду. И снова протягиваем руку, пытаемся схватить, но в руке непривычно пусто. Мы не рассчитали дистанцию: та звезда гораздо дальше, вне пределов досягаемости.

И, промахнувшись однажды, испытав предательское сомнение, мы чувствуем, как неумолимо начинаем терять высоту, падать на землю. Впрочем, и это для нас не впервые. Привычно дергаем за кольцо парашюта. Что-то там не срабатывает? Дергаем кольцо запасного. Вновь неудача? Тогда надежда только на чудо. Ну что ж — нас спасает чудо, дублирующая система, отработанная еще в детстве, когда мы собирались играть в комедии и репетировали одну из самых смешных комедийных ролей. Вспомнив ее, мы начинаем смеяться, а засмеявшись, пробуждаемся от страшного сна.

Сколько еще лет и столетий намерено человечество накапливать жизненный опыт, ничему, собственно, не учась? Когда наконец смертный человек поймет, что только труды, предназначенные для нынешних и будущих поколений, дадут ему возможность перевоплотиться в нечто большее, чем позволяют физические законы материального мира? Когда он, грешный, научится жить в ином временном и пространственном измерении, дабы стать навсегда бессмертным?

В двенадцатом часу ночи Андрей Березкин покинул квартиру Голубкова и сел в свой автомобиль. У первого светофора он свернул налево и по узкой улочке, стесненной небольшими домами, спустился к реке. На противоположном ее берегу огней было мало, а на том, где он находился, было светло, и вода в легкой ряби огней лежала тиха и спокойна.

Мысли его блуждали. То он вдруг вспоминал, что забыл в Лукине эскиз, подаренный ему мамой перед отъездом, и пугался, что не найдет его там, где оставил. Мама могла случайно выбросить лист во время очередной уборки, вновь кому-нибудь подарить, или какое-то другое стихийное бедствие грозило навсегда поглотить рисунок фломастером: купола церквей, мосты, уличные фонари на тонких, как у одуванчиков, ножках. То он принимался думать об остальных подарках: о книге Николая Семеновича и о мешке паданцев из сада отца.

Автомобиль миновал высотный дом, въехал под мост. Все приглушенные обычно звуки теперь сконцентрировались, точно пропущенные через усилитель. Гул мотора, работа колес, движение воздуха — миллион колебаний, существование которых незаметно, как биение пульса, насытили пространство. На мгновение Березкина оглушило эхо, и машину вынесло в тишину.

С набережной он повернул на полупустынную улицу и, въезжая во двор, включил ближний свет.


Лифт, седьмой этаж и звонок. Долго никто не открывал.

Наконец за дверью послышались шаги:

— Кто там?

Замок дважды щелкнул, и дверь открылась.

Так Андрей Березкин оказался дома.

Он и его жена стояли в дверях и некоторое время молчали. Катя заговорила первая, а он только слушал, стараясь не отводить глаз.

— Из твоей телеграммы ничего нельзя было понять. Как ты оказался у мамы? Все это так странно. Можно ведь было предупредить. Я ждала всю ночь. А потом телеграмма… Вчера приходили ребята поздравить тебя, я не знала, что им сказать. Я чувствую, Андрей, что-то происходит. Все не так, как прежде. Все эти дни я думала: за что так мучить меня? Скажи мне правду. Уже три месяца, как ты другой. Чужой совсем. Я с ума сойду. Только правду скажи. Ты меня больше не любишь?

Он смотрел в ее возбужденное, в красных пятнах лицо, некрасивое, измученное, настороженное лицо человека, который ждет, что его ударят в живот, и пытается улыбнуться, чтобы его пожалели и удар был бы не таким сильным.

— Пожалуйста, не выдумывай, — сказал он. — Завтра же — в отпуск.

— О чем ты? Отдыхать? Не понимаю… Я же работаю. Нужно подать заявление. Почему ты мне раньше не сказал?.. С тобой действительно сойдешь с ума… Я больше не буду. Да нет, уже не плачу.

Она бросила быстрый взгляд в его сторону, и он был точно отодвинут этим взглядом в глубь комнаты, и наблюдал оттуда за выражением лица жены, которое перестало быть затравленным и приняло теперь ясные очертания. Перед Березкиным стояла девушка, попавшая сюда невесть каким образом из далекого лета тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, когда они были влюблены и счастливы.

Странная, удивительная вещь — время. Какой диспетчер направляет его поезда? Ведь прошлое, настоящее и будущее — не что иное, как три мчащихся один за другим поезда. И если у одного из первых двух неполадка в тормозе, а диспетчер зазевался — беда. Прошлое со всего маха ударит в хвост настоящему. Но порой так начудит, так запустит поезда этот диспетчер, что прошлое будет мчаться навстречу — да еще не головным, а вслепую, задним вагоном вперед, и, когда промелькнет мимо с бешеной скоростью, пустив напоследок дым в лицо, невольно с облегчением подумаешь: вот, мол, хорошо, что не по одному пути шли.

— Где Леля? — спросил он.

Катя показала на закрытую дверь в соседнюю комнату. Он же хотел получить окончательное подтверждение тому, что мир цел, что обвал миновал их дом. Поэтому решил уточнить:

— Она спит?

— Спит, — сказала жена.

Березкин подошел к своему письменному столу, заваленному книгами, журналами, деловыми бумагами. Обнаружил несколько нераспечатанных писем, вскрыл их. Захотелось разобрать все это, разгрести, навести порядок. Он бесцельно перекладывал журналы с места на место, рассеянно просматривал полуизмятые листки, с трудом вникая в смысл написанного.

Уважаемый тов. Березкин А. А.

Ваш доклад на X Всесоюзной конференции по химии органических кислородсодержащих соединений состоится 17 октября 1967 года в 14 часов.

ОРГКОМИТЕТ.

Уважаемый Андрей Александрович!

Причитающийся Вам гонорар за № 8 журнала «Химия и жизнь» Вы можете получить в издательстве «Наука» 5 и 20 числа каждого месяца с 14 до 17 часов (адрес издательства: Подсосенский переулок, дом 21). По Вашему заявлению издательство может перевести деньги на Ваш счет в сберегательной кассе.

С уважением зав. редакцией Т. А. Сулаева

Странные, пожалуй, даже бредовые, мысли снова занимали его. Он пытался, например, восстановить в памяти фрагменты истории, так или иначе связанные с жизнью доцента кафедры органической химии Березкина, той истории, концы которой спрятаны в глубинах веков и океанов, думал о том, что природа и род человеческий позаботились о непрерывности его, Березкина, существования, берущего свое начало из микроскопических, бессмысленно копошащихся созданий. Он как бы заново переживал все этапы мучительного развития, вползания по скользким ступеням нескончаемой эволюционной лестницы. Теперь, когда он взобрался на одну из высоких ступеней, наступил его черед взвешивать, оценивать, выбирать.

В русле этих мыслей Андрей Березкин, как ему казалось, должен был и в самом деле исчислять свою родословную от Ноя, от корней гигантского дерева, которое приснилось когда-то его прадеду, и мысленно вести ее дальше по пути, каковой обеспечит безопасное плавание. Из тьмы веков ведомое судно было передано ныне ему, его детям и детям детей, и надлежало строго руководствоваться оставленными учителями картами, совестью и умением, потому что любой неосторожный поворот руля грозил не столько его, Березкина, жизни, сколько всей истории, прошлой и будущей.

Он нес ответственность перед своей семьей, перед своими студентами, сотрудниками и теми неведомыми людьми, которых, возможно, когда-нибудь спасут созданные им лекарства.

Более всего ему не хватало сейчас решимости и внутренней определенности. Какой бледный, растрепанный, меланхолический портрет отражало зеркало! Прежде чем снять изрядно помятый за эти дни костюм и отправиться в ванну, он принялся вынимать из карманов все, что там было: бумажник, расческу, удостоверение, носовой платок, и в правом кармане пиджака обнаружил сложенный вчетверо лист бумаги, и вспомнил, как мамина рука искала его карман. Это было наспех написанное письмо:

«Сыночек! Нам так и не удалось как следует поговорить. Нужно что-то придумать, чтобы наши отношения вновь стали такими же добрыми, как прежде. Лучше не копаться в причинах настоящего положения, а начать все наново. На новом уровне, как ты говоришь. Но почему-то не получается.

Должно быть, ты не очень хорошо обо мне думаешь: я кажусь тебе глупой, эгоистичной. Возможно, так оно и есть. Такой меня сделали обстоятельства, и одиночество всему виной. Ведь где-то, в основе своей, по замыслу, если хочешь, я должна была быть иной. Я это чувствую, знаю.

Вот и в этом письме собиралась сказать тебе все, о чем долгими днями думала сказать при встрече, но боюсь, что и сейчас не получится. Столько обид набралось, столько горечи накопилось.

Мой родной! Ты самый близкий мне человек на земле. Ты, мама да Марина — больше у меня никого нет. Но дочка совсем маленькая, и ты — пока моя единственная опора в жизни. Что стряслось с тобой? Мне показалось, ты чем-то подавлен, удручен. Но ты молчал, и я не решилась спросить. Не обижайся на меня, пожалуйста, если что-нибудь не так. Я тебя слишком редко вижу. Ты появляешься, ну, как звезда в небе. Мелькнешь — и исчезнешь. И годы мои проходят в пустом одиночестве.

Я хочу, чтобы ты был счастлив по самому большому счету. Как бы там ни было, в главном у тебя все хорошо: любимая работа, семья. Это так много значит в жизни. Страшнее одиночества ничего нет.

Целую тебя, мой хороший, мой родной.

Твоя мама».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Он прочитал письмо и подумал, что кругом виноват, что единственная оставшаяся возможность — это объявить себе и всем, кто пожелает узнать, что Инга Гончарова и то, что с ней связано: Львов, Гора, всемирный потоп, гармония триединства, — это только мечта, литературный вымысел, экспериментальный материал для книги, которую он задумал.

Да и была ли в действительности Инга Гончарова? Не плод ли она неожиданно разбушевавшейся болезни? Не обманчивое ли подобие собственной юности, в погоне за которым взрослый человек теряет себя, превращаясь в беспомощного младенца? Где доказательства, объективные свидетельства ее существования на земле? Ее письмо к нему, которое он разорвал? Или письмо, которое не отправил? Имя, похожее на слово «иволга»? Не явилась ли она неким логическим началом (или дьявольским наваждением, что, в сущности не так уж и далеко друг от друга), источником его мыслей об устройстве окружающего, тысячелетиями существующего мира? В последние дни он убеждал себя в том и все чаще думал о ней не как о реальной женщине, не как обычно думаешь о человеке, но будто о какой-то абстракции, некоем идеале.

Тем не менее что-то протестовало в нем. Душа или разум? Ныл какой-то чувствительный нерв, свежий обрубок.

Нерв болел, а сердце теряло чувствительность. Там было пусто, ватно. Лишь уверенность в том, что он сохранил способность мыслить, возвращала ощущение реальности.

Так или иначе он должен вернуться назад, чтобы поставить знак «Опасный участок дороги», — и пусть те, кто едет следом, будут внимательны и осторожны. Чтобы осмыслить случившееся, понять себя и ближних своих. Чтобы меньше болела спина — след дорожной катастрофы, который оставил обгонявший автобус, ибо нет более надежного успокаивающего массажа для старых наших ран, чем работа.

И еще. Встретив однажды на одной из лукинских дорог писателя Н. С. Гривнина, он сможет теперь сказать ему старые как мир слова неожиданно разбогатевшего бедняка своему кредитору:

— Вот вам мой долг.

— Ну что ж, — ответит Николай Семенович, по-стариковски медленно, дрожащей рукой листая рукопись. — Эта повесть…

— «Судья».

— Что?

— «Судья», — повторит он с поспешностью робеющего ученика.

— Хорошо, сынок. Только суду нужны еще обвинитель и защитник, а книге — деятельный герой. Над вещью нужно серьезно поработать. Впрочем, это уже другая тема.

Он внимательно выслушает учителя, стараясь запомнить все его замечания, и вновь начнет трудиться, дабы, как и назначено, вернуться в положенный срок на круги своя.


1968

Загрузка...