ИЛЬФ БЕЗ ПЕТРОВ Рассказы и фельетоны 1923–1930



Стеклянная рота

Весна и война наступили сразу.

Снежные валы разваливались. Светлая вода затопила тротуары. Собачки стали покушаться друг на друга. Газетчики что есть силы орали:

— Капитан Садуль французов надуль!

Были новости еще трескучей.

На Украину шли большевики. Была объявлена мобилизация и отменена тридцать седьмая статья расписания болезней, освобождающих от военной службы. Словом, был девятнадцатый год.

Колесников пошел прямо на сборный пункт. Там уже началось великое собрание белобилетчиков, и близорукие стояли толпами.

В толпах этих ломался и скрещивался солнечный блеск. Близорукие так сверкали двояковогнутыми стеклами своих очков и пенсне, что воинский начальник только жмурился, приговаривая каждый раз:

— Ну и ну! Таких еще не видел!

Над беднягами смеялись писаря:

— Стеклянная рота!

Близорукие испуганно ворошились и поблескивали. Множество косоглазых озирало небо и землю одновременно. В лицах астигматиков была сплошная кислота. Надеяться было не на что.

Бельмо не спасало. Болезнь роговой оболочки не спасала. Даже катаракта не спасла бы на этот раз. К городу лезли большевики. Поэтому четырехглазых гнали в строй. Косые блямбы шли в строй.

Человек, у которого один вид винтовки вызывал рвоту, легендарный трус Сема Глазет, тоже попался. Его взяли в облаве.

Вечером стеклянной роте выдали твердые, дубовые сапоги и повели в казармы. В первой шеренге разнокалиберного воинства шел Колесников.

Во всей роте он один не носил очков, не дергал глазами, не стрелял ими вбок, не щурился и не моргал, как курица. Это было удивительно.

Ночью в небе шатались прожектора и быстро разворачивались розовые ракеты. Далеким и задушевным звуком дубасили пушки. Где‐то трещали револьверами, словно работали на ундервуде, — ловили вора.

Рота спала тревожным сном. Семе Глазету снился генерал Куропаткин и мукденский бой.

Иногда в окно казармы влетал свет прожектора и пробегал по лицу Колесникова. Он спал, закрыв свои прекрасные глаза.

Утром начались скандалы.

Рядовому второго взвода раздавили очки. Усатый прапорщик из унтеров задышал гневом и табачищем, как Петр Великий.

— Фамилие твое как?

— Шопен! — ответил агонизирующий рядовой второго взвода.

— Дешевка ты, а не Шопен! Что теперь с тобой делать? Видишь что‐нибудь?

— Ничего не вижу.

— А это видишь?

И рассерженный прапорщик поднес к самому носу рядового Шопена такую страшную дулю, что тот сейчас же замолчал, будто навеки.

Медали на груди прапорщика зловеще стучали. Вся рота, кроме Колесникова, была обругана. Больше всех потерпели косые.

— Куда смотришь? В начальство смотри! Чего у тебя глаз на чердак лезет? Разве господин Колесников так смотрит?

Все головы повернулись в сторону Колесникова.

Украшение роты стояло, отчаянно выпучив свои очи. Ярко— голубой правый глаз Колесникова блистал. Но левый глаз был еще лучше.

У человека не могло быть такого глаза. Он прыскал светом, как звезда. Он горел и переливался. В этом глазу сидело небо, солнце и тысячи электрических люстр. Сема пришел в восторг и чуть не зарыдал от зависти. Но начальство уже кричало и командовало. Очарование кончилось.

Ученье продолжалось еще неделю.

Звенели и разлетались брызгами разбиваемые очки. Косые палили исключительно друг в друга. Рядовой Шопен тыкался носом в шершавые стены и беспрерывно вызывал негодование прапорщика. Утром стеклянную роту должны были грузить в вагоны, на фронт.

Но уже вечером, когда косые, слепые и сам полубог Колесников спали, в море стали выходить пароходы, груженные штатской силой.

В черное, лакированное небо смятенно полезли прожектора. Земля задрожала под колесами проезжающей артиллерии. Полил горячий дождь.

Утром во дворе казармы раздались свистки. Весь город гремел от пальбы. Против казармы загудела и лопнула какая‐то металлическая дрянь.

В свалке близоруких и ослепленных бельмами прапорщик искал единственную свою надежду, украшение роты, полубога Колесникова.

Полубог лежал на полу. Сердце прапорщика моталось, как маятник.

— Колесников, большевики!

Колесников привстал на колени. Правый глаз его потух. Левый был угрожающе закрыт.

— Что случилось? — закричал прапорщик.

Полубог разъяренно привстал с колен.

— Ничего не случилось! Случилось, что глаз потерял. Дураки ваши косоухие из рук вышибли, когда вставлял его, вот что случилось.

И он застонал:

— Лучший в мире искусственный глаз! Где я теперь такой достану? Фабрики Буассон в Париже!

Прапорщик кинулся прочь. Единственная подмога исчезла. Спасаться было не с кем и некуда. Оставалось возможно скорее схоронить погоны и медали.

Через пять минут прапорщик стоял перед Глазетом и, глядя на проходивших по улице черноморцев, говорил:

— Я же сам скрытый большевик!

Сема Глазет, сын буржуазных родителей, заревел от страха и упал на пол.

1923

Галифе Фени-Локш

Вся Косарка давилась от смеха. Феня-Локш притащила с Привоза колониста и торговала ему галифе на ребенка.

Фенька крутилась возле немца, а галифе держали ее женихи — три бугая, нестоющие люди. Женя из угрозыска им хуже, чем компот из хрена. Дешевые ворюги.

Феня вцепилась немцу в груди:

— Сколько же вы даете, чтоб купить?

— Надо примерить! — отвечает немец.

Женихи заржали. Как же их примерить, когда немец высокий, как башня, а галифе на ребенка. Феня обозлилась.

— Жлобы! — говорит она. — Что это вам, танцкласс? Гражданин из колонии хочет примерить.

И Феня берет немца за пульс.

— Чтоб я так дыхала, если это вам не подойдет. Садитесь и мерьте.

Немец, голубоглазая дубина, мнется. Ему стыдно.

— Прямо на улице?

А женихи уже подыхают.

— Не стесняйтесь, никто не увидит! — продолжает наша знаменитая Феня-Локш. — Молодые люди вас заслонють. Пожалуйста, молодые люди.

Колонист, псих с молочной мордой, сел на голый камень и взялся за подтяжки.

— Отвернитесь, мадам! — визжат Фене женихи. — Гражданин немец уже снимает брюки.

Феня отходит на два шага и смеется в окно Старому Семке. — Эта застенчивая дуля уже сняла штаны?

— Феня, что это за коники?

— Простой блат, Семочка, заработок! Он продал сегодня на базаре миллион продуктов за наличные деньги. Ну?

— Феничка, он не может всунуть ногу в галифе.

Феня волнуется:

— Где его штаны?

Семка начинает понимать, в чем дело, трясется от удовольствия и кладет живот на вазон с олеандром, чтобы лучше видеть. — Их держат твои хулиганы! — ликует Семка. — Твои хулиганы их держат!

И тут наша Феня моментально поправляет прическу, загоняет два пальца в рот, свистит, как мужчина, и несется по улице всеми четырьмя ногами. А за ней скачут и ржут ее женихи с немецкими штанами, в которых лежат наличные за миллион продуктов.

А еще дальше бежит неприличный немец, голый на пятьдесят процентов. Вся Косарка давилась от смеха.

— У вас всегда такие грязные ноги? — в восторге спрашивает Старый Семка, когда молочная морда бежит мимо него.

Вся Косарка давилась от смеха, но что с этого? Кто делает такие вещи в три часа дня, когда Женя из угрозыска с целой бандой прыщей на лице идет домой на обед?

Он взял всех, как новорожденных, и повел прямо на протокол. Впереди шла Феня-Локш, за ней женихи, которые крутились от досады, потом Женя с немцем, а позади всех топал Старый Семка со своей смешливой истерикой, которая в тот день была у всей Косарки.

<1923>

Антон «Половина-на-Половину»

Миша Безбрежный встал и выложил свою простую, как собачья нога, речь:

— Кто первый боец на скотобойне?

Мы все любили Мишу мозгами, кровью и сердцем. Он был профессор своего дела. Когда Миша вынимал из футляра свой голубой нож, бык мог пожалеть, что не написал духовного завещания раньше.

Ибо Миша не какой‐нибудь лентяй, который ранит бедную тварь так долго, что она за это время свободно может посчитать, сколько раз ей пихали горячее клеймо в бок и почем был пуд сена в девятнадцатом году на Старом базаре.

Нет!

С Мишей расчет был короткий.

Пар вылетал из быка прежде, чем он успевал крикнуть «до свиданья».

У Миши была старушка-мама. Он ее держал на одном молочном воспитании, и это было в то время, когда кварта молока шла дороже, чем солдатские штаны.

Итак, Миша был боец первого ранга и первоклассный сын. И когда он сказал свою скромную речь, мы все ответили хором:

— Первый боец на скотобойне — Миша Безбрежный!

Миша достойно улыбается. Он любит почет и доволен.

Все это было в обед. Миша кладет лапку на свой футляр из бычачьего уда и садится на колбасные шкурки, раскиданные по зеленой траве, как на трон.

Мы все с любовью смотрим на своего вождя, и один только Антон «Половина-на-Половину», первая завидуля на все Черное море, молчит и играет на зубах марш для тромбона.

— Что ты молчишь, музыкант? — спрашивает Миша. — Почему я не вижу уважения от дорогого товарища «Половина-на-Половину»?

У музыканта физиономия мрачнее, чем вывеска похоронной конторы. Он вынимает руку из пасти и визжит:

— Чтоб я так дыхал, если я тебе дорогой товарищ!

— Ого! — говорит Миша. — Ты мне лучше скажи. Кто первый боец на бойне?

Миша подымается с колбасного трона и смотрит подлецу в морду.

— Первый боец на бойне — я! — заявляет наглец. — Первый боец — Антон «Половина-на-Половину».

Ленька-Гец-Зозуля и Мальчик-Босой подпрыгивают.

— Что он сказал? Миша, мы из него сделаем пепельницу для твоей курящей мамы!

— Не надо! — удерживает Миша. — Ты? — обращается Миша к негодяю Антону. — Ты первый боец? Ты на своих кривых ногах? Дорогой товарищ, у вас губы, как калоши, и уши похожи на отлив под умывальным краном. Посмотри лучше на свои кривые ноги, на свой живот. Это помойница. Ты первый боец? Да у тебя же руки, тонкие, как кишки. Ты лучше вспомни, что тридцатифунтовый баран порвал тебе задницу на куски. Об этом еще писали акт. Дешевая ты лягушка.

Миша смотрит на нас и смеется. Мы смотрим на Мишу и давимся.

— Иди, — кончает Миша, — иди к своей жене и скажи ей, что ее муж идиот.

«Половина-на-Половину» дрейфит отвечать и уходит с позором. На прощанье он брешет:

— Я вас всех еще куплю и продам.

— Сволочь! — кричим мы ему вдогонку. — Локш на канатиках. Толчочная рвань.

Хорошо. Через две получки Ленька-Гец-Зозуля орет:

— Скидайте грязные робы! Ведите себя, как благородные девицы. Сейчас будет деликатное собрание, чтоб не ругаться по матушке.

Оказывается, приехал из города какой‐то тип, главный воротила насчет сквернословия.

Мы посидали на места, а Ленька-Гец увивался возле пустой кафедры, пока на нас не вылезла городская лоханка, кошмарный юноша.

Это насекомое болтало воду в стакане, крутило, выкручивало и докрутилось до того, что через два часа так‐таки кончило.

Потом насекомое уехало, и ту начинается самое главное — на пьедестал вылезает Антон «Половина-на-Половину» и вопит, словно его укололи в спину целым булавочным заводом.

— Тут, — говорит Антуан, — только что была городская халява и рассказывала анекдоты. В чем дело? Пока насекомое говорило, я шесть раз заругался и именно по матушке! Но что же это такое, дорогие бойцы? Разве мы свиньи, которых режут ножами? Разве это городское насекомое не говорило всю правду? Разве нет?

Ленька-Гец-Зозуля подскакивает на своем месте и воет:

— Замечательно! Замечательно!

Антуан подбодрился и кончает:

— Я решительно выставляю, кто будет еще ругаться по матушке, тому набить полную морду.

Ленька-Гец-Зозуля моментально задрал в небо свою волосатую лапу.

Миша подумал, но из деликатности, что «Половина-на-Половину» ему врет, тоже поднял руку. И мы поголовно дали свое знаменитое, скотобойческое слово биться до тех пор, пока не выбьем все такие слова.

— Что‐то мне дорогой товарищ «Половина-на-Половину» не нравится все‐таки! — бурчит Безбрежный после задирки рук.

— Он раскаялся! — заступается Гец.

— Ну хорошо! — кладет Миша. — Посмотрим, посмотрим.

Хорошо. На другое утро Антон «Половина-на-Половину» подходит к нашему Мише и, не говоря худого слова, ругается прямо ему в рот.

Чтобы Безбрежный не сдержал своего слова, этого еще никто не говорил.

Миша подымает свой ручной механизм и ляпает подлого Антуана так, что у того трескается щека. Подлый Антуан падает, к колоссальному несчастью, прямо на нос Мишке-Маленькому, который заругался, и представьте, именно по матушке.

Случайно!

Но чтобы бойцы не держали своего слова, этого еще никто не говорил. Немедленно Колечка-Наперекор гахнул по Мишке. Мишка залепил Леньке-Гец-Зозуле. Ленька плюнул, и сказал плохое слово, и влез по шею в драку. Тут Миша бешено заругался и полез казнить Геца.

Никто не скажет, чтобы бойцы не держали свое слово. С печалью на сердце и проклятиями во рту мы ринулись на нашего любимого вождя.

Это было замечательно.

Целый день стоял такой шухер, что никто не резал скотину, и все отчаянно бились за свое знаменитое слово, и все, представьте себе, в пылу драки ругались, и именно по матушке.

А под всеми лежал ужасный Антуан «Половина-на-Половину» и поддавал огня разными шарлатанскими словами.

Так он нас купил и продал, потому что хотел закопать нас перед городскими насекомыми.

Но когда насекомые приехали на извозчиках и начали допросы с разговорами, и на разговорах все выяснилось, как оно было, и не нас выкинули со скотобойни, а мы его выкинули, и не половина-на-половину, а полностью, в окончательный расчет.

<1923>

Повелитель евреев

1

В Брянске шел дождь, за Брянском толпилась весна. Я заметил ее только у Нежина. Причиной этому послужили четыре мебельщика, которые ехали в одном купе со мной.

Толстую даму — моего пятого спутника — я тоже не забуду. Я ненавидел ее все время, которое необходимо скорому пассажирскому поезду, чтобы пройти расстояние от Москвы до Казатина. В Казатине она собрала свои вещи и ушла. Только тогда я смог опустить оконную раму.

— У меня тридцать восемь градусов, — сказала толстая мануфактурщица на Брянском вокзале, — я могу простудиться, если этот ветер будет продолжаться.

Раму подняли, и до Казатина воздух, разгорячаясь все больше, быть может, послужил поводом к тем событиям, о которых мне надо здесь сказать.

Это главная цель моего рассказа. На протяжении полутора тысяч верст я был повелителем четырех мебельщиков. Мне воздавали почести. Я имел подданных, которых держал в страхе. Четыре моих спутника лежали на моей ладони, как воробьи, выпавшие из гнезда.

Сахар стал для них солью, а дни их почернели. Мое маленькое княжество образовалось в одном из купе поезда № 7, который от Москвы валился на юг, продираясь сквозь кустарники со скоростью сорок верст в час, а иногда и меньшей. Мануфактурщицу я мог уничтожить, но не сделал этого.

— Иля, — сказал мне пятнадцать лет назад один мой приятель с расстегнутыми спереди, как и у меня тогда, штанами. — Иля, будем ухаживать за девочками. В «Детях капитана Гранта» я читал, что нет большего счастья, чем это!

Я сентиментален и простодушен. С тех пор разговор с женщиной я считал за счастье. Потом я увидел, что не всегда это так. Маленькие девочки превращались иногда в несносных дам. Но уважение к женщине у меня осталось навсегда, и поэтому я терпел своенравие мануфактурщицы.

Все‐таки если мне придется на моей жизни еще раз встретиться с ней, я буду этому рад. Имена, раз написанные кровью, второй раз пишутся сахаром. Я понял это, когда увидел башню из сладкого теста в магазине Моссельпрома. Девиз, написанный на знаменах дивизий, был повторен сахарной цепью на сладком тесте.

Нет ненависти, которая не превратилась бы в воспоминание. А воспоминания приятны, и уже теперь мне кажется, что мануфактурщица была прелестной дамой.

Когда я вошел в купе, эта прелесть лежала на нижней полке. Против нее сидело двое мужчин. Моя полка находилась над ними. Еще двое, от которых я видел только спины, перевесились за окно и быстро кричали прощальные слова.

Мне не с кем было прощаться. Серые и голубые глаза и полосатую карамельную юбку я мог увидеть только там, куда ехал. Остальное не было важно для меня.

— Можно мне опустить полку?

Двое сидевших подняли головы. Двое прощавшихся обернулись. Поезд задрожал и сдвинулся.

Я лег, чтобы думать о том, для чего ехал.

2

Он пришел ко мне, когда я спал, и застрелил меня. Когда я умер, он вынул из кармана моей рубашки письма и стал их читать, сев на мои мертвые ноги. Я увидел знакомый, высокий и нежный почерк и начал осторожно поворачивать голову, чтобы в последний раз прочесть то, что мне писала Валя. Я уже прочел свое имя. Для того чтобы читать дальше, надо было шире раскрыть глаза, и, раскрыв их, я проснулся. В купе было жарко. Я видел плохой сон.

Тело мануфактурщицы было неподвижно. Зато остальные четыре моих спутника говорили о мебели.

Они говорили о ней на русском языке, и когда им казалось, что слова их недостаточно убедительны, то они немедленно переводили их на жаргон. На жаргоне они объяснялись прекрасно. Эпитеты их были энергичны, фразы коротки, и мебель, которой они торговали, описывалась ими с большей силой, чем это удалось сделать Гомеру в описании дворца Приама.

Их было приятно слушать. Стулья из бедного ясеня расцветали, покрывались резьбой и медными гвоздиками. Ножки столов разрастались львиными лапами, под каждым столом сидел добрый библейский лев, и красный лев лежал на стене Валиной комнаты, дрожа и кидаясь каждый раз, когда огонь вылезал из‐под кучи спекшегося в печке угля.

Тяжелый, как поезд, на повороте кричал трамвайный вагон, тяжелый вагон бежал по кругу, в центре которого была комната. А в комнате на стене — дрожащий лев. Я молча глядел на него, с плеча катилось дыхание Вали, и в дыхании я разбирал слова, от которых сердце падало и разбивалось с тонким, незабываемым звоном стеклянного бокала.

Когда я во второй раз проснулся, стекла вагона еще звенели от резкого торможения. Разбивая стрелки и меняя пути, поезд подходил к брызгающему огнями Малоярославцу.

Свесив голову, я заглянул вниз. Мануфактурщица, стеная, пила чай, а мебельщики копошились над курицей.

Я был набит добрым чувством к мебельщикам. Они мне нравились. Я еще не знал, что через час смогу распоряжаться ими, как захочу. Я относился к ним как равный и если не выступал в их беседу, то только потому, что мне нравилось любить их молча.

Мое молчание принесло неожиданный плод. Оно встревожило мебельщиков. Обгладывание курицы и разговор на русском языке прекратились. В действии остался один только жаргон.

Но я уже не слушал. Поезд валился к югу, от паровоза звездным пламенем летел дым, голова поворачивалась вправо и влево, и от жары в купе стоял легкий треск.

Жара делает людей резкими на суждения и опрометчивыми в поступках. Во всем, конечно, была виновата мануфактурщица. Я уверен, что, если бы рама была опущена, не произошло бы того, что случилось, и слова, которые так меня изумили, ворвавшись в мой слух, не были бы сказаны.

3

Они ошиблись. Жаргон я понимал, а чекистом никогда не был.

Я испробовал много профессий и узнал стоимость многих вещей на земле. Я узнал страх смерти, и мне стало страшно жить.

Я был солдатом и штурмовал бунтовщицкие деревни. Разве я когда‐нибудь забуду блестящий рельс, через который перепрыгнул, и огромного человека, ждавшего меня внизу под откосом? Штык его винтовки провалился, когда я выстрелил, и этого забыть нельзя.

Я узнал любовь, и разве я когда‐нибудь забуду картофельный снег, падавший на Архангельский переулок, в котором я топал по ночам, потому что там лучше всего вспоминались худые, вызывающие нежность руки?

Я работал на строгальных станках, лепил глиняные головы в кукольной мастерской и писал письма для кухарок всего дома, в котором жил, но чекистом никогда не был.

Однако мебельщики поселились в воображаемом мире, мир был полон духоты, догадка в нем немедленно становилась уверенностью, и я был для них чекистом, человеком, который может отнять дубовые стулья и комоды из сосны, сделанной под красное дерево.

Поля почернели, тучи были спущены с цепей, и ветер заматывался в спираль. Громкий разговор о моих преступлениях продолжался в горячечной духоте.

Я узнал, что расстрелял тысячу и больше человек. Все эти люди были добрыми семьянинами и имели хороших детей. Но я не щадил даже детей. Я душил их двумя пальцами правой руки. А левой рукой я стрелял из револьвера, и пули, выпущенные мною, попадали в буфеты, сделанные из дорогого лакированного ореха, и вырывали из них щепки.

Мебельщики называли даты и города, где я все это проделывал. Они были возбуждены, и единодушие их раскалывалось только иногда и только в мелочах.

Я насиловал женщин. Это установила мануфактурщица. Да, я погубил не одну девушку. Предварительно я разрывал на них платья из синего шелка, которого теперь нигде нельзя достать. На синем шелку были вышиты желтые пчелы с черными кольцами на животах. Я много порвал такого шелку и многим девушкам показал жизнь той стороной, где были не пчелы, а только боль пчелиных укусов.

На поезд напала гроза, за поездом гналось убийство. Молнии разрывались от злобы и с угла горизонта пакетами выдавали гром. Внизу мне приписывали поджог двухэтажного дома.

Час захвата власти настал. Я сел и спустил ноги вниз.

— Евреи!

Я ликовал и говорил хриплым голосом:

— Евреи, кажется, сейчас пойдет дождь!

Ни одна тронная речь не была так незначительна, как моя. Однако ценность вещи зависит от того, кто ею владеет. Слова приобретают значение в зависимости от места, где их произносят, и языка, на котором говорят.

Я сказал их по‐еврейски.

4

Дни мебельщиков почернели, и жизнь их стала им как соль и перец. Я думаю, что они тоже не заметили весны, толпившейся за Брянском.

От Брянска и до низкорослого вокзала в Одессе они лежали передо мной животом на полу. Я обнаружил свое знание жаргона, но не сказал больше ничего. Меня продолжали считать чекистом.

Меня боялись и готовы были дать мне удовлетворение в том виде, в каком я захотел бы его взять.

Я узнал, чем славна каждая станция. Их деньги стали моими деньгами, а мое желание было их действительностью.

Моя полка возвышалась Синайской горой, и так как гроза еще продолжалась, то мои приказы я давал через гром и при свете суетливых молний.

Но если десять скрижальных заповедей тянули первобытный народ к небу, то мои заповеди притягивали его к земле. Путешествие вызывает голод и жажду. В Одессу я приехал набитый пищей.

В Сухиничах я ел кислые яблоки.

— Кушайте, — сказал мне один из мебельщиков, — вам станет прохладно и кисло. — В его словах я услышал иронию. Этот долгоносый старик с длинными глазами был немедленно наказан.

Я приказал ему рассказывать вслух Ветхий Завет, который я плохо знаю. И пока поезд катился мимо облитых белым цветом деревьев и, как искра, проскакивал полустанки, я узнал, в какой день на небе затряслась первая звезда и в какой была сотворена щука.

В Кролевце я пил вино. Когда я пил вино, Сарра сидела под зеленым дубом, и мебельщик передавал мне разговор, который она имела с тремя молодыми ангелами.

Я узнал славу каждой станции. Мне приносили кирпичики из масла и белое молоко в шершавых глиняных банках. В Нежине моим трофеем был маленький бочонок и сто едва посоленных огурцов, которые лежали в бочонке.

Я довольствовался немногим, хотя мог получить все. Но в одном я был требователен и беспощаден. Долгоносый мебельщик не имел права прерывать рассказы из Ветхого Завета.

Ко второй ночи его длинные глаза покрылись красной сеткой, и голос его колебался, когда он дошел до описания ямы, в которой лежал Даниил.

Над ямой стояли львы и смотрели на Даниила зелеными глазами. А Даниил валялся с засыпанным землей ртом и жаловался львам на негодяев-военачальников Вавилона. Львы слушали и молча уходили, а на их место приходили другие, и на пророка снова глядели зеленые глаза, и Даниил опять кричал и плакал. Во рту его были земля и песок, и песок и земля были во рту мебельщика, когда, крича и плача, он рассказывал мне про несчастья Даниила.

В окне на мгновение останавливалось зеленое цветенье светофоров и молча уносилось назад.

Колеса били по стыкам, и пока поезд падал на юг, пока паровоз кидал белый дым и проводники, размахивая желтыми квадратными фонарями, ходили по темным вагонам, там, куда я ехал, еще ничего не знали.

Там еще ничего не знали, а я уже скатывался к югу, колеса уже били по стыкам, зеленый огонь в светофоре, приближаясь, сделался огромным, и влетевшие в него вагоны запылали.

Зеленый горящий одеколон навалился на меня сразу, и, задыхаясь, я прорвался через сон.

В вагоне уже не было никого. Мои подданные удрали первыми. Я был на вокзале в Одессе. Путешествие мое окончилось.

5

Я увидел серые и голубые глаза и, когда увидел, забыл все, что случилось в поезде № 7, на который в Брянске напала гроза. Я забыл молнии, произведенные этой грозой, и власть, которую имел над четырьмя торговцами мебелью.

Мы сидели на подоконнике, и я говорил:

— Сколько раз ночью я шел под высоко подвязанными фонарями, переходил каток и выходил в Архангельский переулок. На виду золотой завитушки масонской церкви и желтых граненых фонарей было лучше всего вспоминать о тебе.

Я знал голод и страх смерти. Я ел колючий хлеб и никогда не наедался. Разве я когда‐нибудь забуду сны, которые я видел в то время. Я видел только муку. Она стояла мешками, и, когда я подходил к ней, сон, треща, разваливался. И я просыпался в невыносимом свете прожектора, который обливал комнату.

В то время была война, и из‐за нее я узнал страх смерти. Разве я когда‐нибудь забуду битое стекло, сыпавшееся из расстрелянных окон поезда, убегавшего из‐под обстрела. От пяти часов вечера и до шести я знал страх смерти. Потом я узнал его еще много раз и уже не помню, как я могу забыть поле, разорванное кавалерией, и звон сыплющегося стекла.

Я также узнал любовь, которая стала мне тяжелее, чем голод и страх смерти. Это моя любовь к тебе. Я написал ее кровью. Но больше так писать не хочу. Поэтому я бросил астраханские башни Кремля и приехал к тебе, чтобы на этом подоконнике мы сидели вместе.

На пароходах разбивали склянки, и бродившие на окраинах собачьи стада задавленно и хрипло кричали «ура».

Когда зеленый коралл, стоявший против окна, от утреннего света снова стал деревом, Валя сказала:

— В тот день, когда ты приехал, возвратился домой мой папа. Если ты хочешь, мы можем сегодня пойти к нему. Он будет очень рад видеть тебя, хотя очень утомлен дорогой. Всю дорогу он не спал.

— Почему же он не спал? — рассеянно спросил я.

— К нему пристал какой‐то чекист и для своей забавы заставил его всю дорогу читать Библию.

— Сегодня? — Я пошел в угол комнаты. — Сегодня? Нет, сегодня я занят и не смогу.

Я так и не пошел к нему. Но мне придется пойти, и я выжидаю своего времени. Я думаю, что меня встретят хорошо, ибо слова, раз написанные кровью, второй раз пишутся сахаром.

1923

Железная дорога

1

Один мой знакомый американец сказал мне так:

— Когда я заставился на ваш почтамт, то у меня волосы поставились на голове.

И американец рассказал мне, что такое очередь за марками.

Я не так наивен, как мой знакомый американец. Меня трудно запугать очередью. И все‐таки, когда я пришел на вокзал, волосы мои немедленно полезли вверх.

Это была чертовски длинная очередь. Черт знает что такое. Сначала она шла по прямой, потом заворачивала в полкруга, изгибалась восьмеркой и в противоположной от билетной кассы стороне запутывалась в невыносимый гордиев узел. Черт знает что такое.

Поезд уходил в 10 часов. Часы показывали 9. Дама впереди меня спокойно сияла молочными и перламутровыми прыщами. Она была сто тридцать шестая. Я был сто тридцать седьмой. А времени было только час.

Я поднял глаза и ужаснулся. На стене висел плакат, а на плакате было написано:


ДОЛОЙ ВЗЯТКИ


Под этим местный художник карандашом пририсовал красивый наган. А под наганом мрачно чернела надпись:


СМЕРТЬ ДАЮЩИМ, ГИБЕЛЬ БЕРУЩИМ


А времени было только час, и мне надо было непременно уехать. Я отделился от очереди и начал осматриваться.

Берущие стояли тут же. На них были холщовые передники и медные номерные бляхи. Они улыбались и подвигались ко мне.

Честное слово, я этого не хотел. Я отбивался:

— Не надо.

Но тот, у которого на сердце висел № 32, вкрадчиво назвал цифру. Это была очень большая цифра. Много денег. Гораздо больше, чем билет стоил в кассе.

Честное слово, я не хотел. Но этот носильщик была сирена. Он ворковал, как голубок. Был просто безобразно убедителен. А я должен был уехать. Одним словом, я стал зайцем.

— Значит, гибель.

— Гибель.

— Смерть.

— Смерть.

Я не хотел умирать. Я схватил билет и убежал. Наган на плакате оглушительно выпалил. Или мне это показалось. Может быть, это смеялись носильщики.

Во всяком случае, я влетел на перрон, как будто за мной гналась компания динамитчиков. Дома шарахнулись, речка бросилась под ноги, поезд застонал и удалился. Искры летели назад, туда, где умирали те, которые давали, и гибли те, которые брали.

2

Меня не схватили. Я успел удрать. Я избежал карающей руки правосудия.

У меня имелось точное воображение о жизни в вагоне.

Мне дадут аршин колбасы и версту коридора. И скажут: «Вот по этому ходи, а этим питайся, пока не приедешь».

На деле все было иначе.

Я лежал на верхней полке.

Сердце мое хрипело и волновалось. Подо мной содрогались мосты и звенел рельс. Я уснул и видел тонкий, горящий сон.

Во сне плавали рыбы и задевали меня железными хвостами. Самую толстую рыбу звали Иван, и она так колотилась о мое плечо, что я проснулся.

Я увидел рыжие усы, фуражку с кантами над усами и скрещенные топоры на фуражке.

Потом я узнал, что это был ревизор движения. Но когда я проснулся, я еще ничего не знал. Я еще не знал, что я уже обречен, продан и взвешен.

Усы зашевелились. Под ними обнаружился рот, рот открылся, и изо рта выпало непонятное для меня слово:

— Три.

Я сделал большой глаз. Усы продолжали:

— Рубля.

Я молчал. Усы добавили:

— Золотом.

Он был страшен, этот человек. Член научной организации бандитизма или чего‐нибудь в этом роде. Мне стало печально и очень захотелось, чтобы он ушел.

Он это сделал. Но предварительно он произвел маленький подсчет.

Золотые рубли перевел в червонные, червонные в дензнаки, а дензнаки забрал у меня.

Поля поворачивались вправо и влево. Станционные лампы опрокидывались в темноту и летели к черту. Скосясь и надсаживаясь, поезд взбирался наверх, к Москве, к тому месту, где на двух берегах реки стоят тысяча башен и сто тысяч домов.

— Три, — сказал неприятный голос в темноте.

И сейчас же блеснул желтый фонарь. Я снова увидел проклятые рыжие усы. Он покачивал надо мной фонарем и грозно ждал.

«Еще два часа такой оргии, — подумал я, — и у меня не останется ни копейки».

Фонарь безнадежно висел над моим животом. Над моим животом колебались страшные усы.

— Сжальтесь, — пискнул я. Он сжалился. Он сказал мне все. И я все понял.

Я безумец. Не на верхней полке надо было быть, а на нижней. Безумец. Не лежать, а сидеть. И если я этого не сделаю, то меня будут штрафовать, штрафовать, штрафовать, пока не кончится путь или пока я не умру.

Потом он взял положенное число золотых рублей и потащил свои усы дальше. А я свалился на свое место и внимательно принялся изучать свой билет.

Ничему это не помогло. Штрафы сыпались, как полновесные пощечины.

За раскрытую дверь я уплатил.

За окурок, брошенный на пол, я уплатил.

Кроме того:

Я уплатил за плевок, не попавший в плевательницу, и за громкий разговор, который приравняли к пению, а петь в вагоне нельзя.

— Три да три — шесть. Шесть раз шесть — тридцать шесть. Придет страшный рыжий с топором и усами.

Начинался бред.

Пепел я ссыпал в башмак, скорлупу от орехов хранил за щекой, а дышал соседке в ухо.

В Брянске я умолял меня не бальзамировать и отправить багажом.

Рыжий отказался. Тогда я положил свою просьбу к ногам одного блондина. Но блондин адски захохотал, подпрыгнул, ударился об пол и разлетелся в дым.

Это был бред. Я вернулся к своему месту и покорно повалился. Все это время с меня брали деньги.

Вокруг меня организовалась канцелярия, артельщики подсчитывали взимаемые с меня штрафы, касса хлопала форточкой, служащих набирали помимо биржи труда, биржа протестовала, секретарь изворачивался, и Надя все‐таки осталась на службе.

Я приносил большой доход. Связь с американскими концессионерами налаживалась. Кто‐то уже украл много денег, и над адской канцелярией витал призрак ГПУ.

Пейзаж менялся, лес превращался в дым, дым в брань, провода летели вверх, и вверх в беспамятстве и головокружении летела страшная канцелярия.

3

Брянский вокзал в Москве сделан из железа и стали. Дорога кончилась.

Я сделан из костей и невкусного мяса. Поэтому я радовался и смеялся. Дорога кончилась.

Теперь я буду осторожен. Я не знал, что есть страшное слово:

— Три.

Я не знал, что есть рыжий с тонкими усами. Он приходит ночью с фонарем и берет штраф. Днем он приходит без фонаря, но тоже берет штраф. Его можно узнать по топорам и лопатам, которые теснятся по околышу его фуражки.

Это ревизор движения.

Теперь я буду опасаться.

Я буду сидеть только на своем месте и делать только то, что разрешается железными законами железной дороги.

В вагоне я буду вести жизнь индийского йога.

Все‐таки я ничего не знаю.

Может быть, меня оштрафуют.

<1923>

А все-таки он для граждан

Товарищ Неустрашимый уезжал из Москвы.

— Извозчик, на вокзал!

— Пять рубликов! — бодро ответил извозчик.

Неустрашимый возмутился:

— И это называется «транспорт для граждан»!

Но извозчик попался какой‐то нецивилизованный в задачах дня и цены не сбивал.

В общем, поехали.

У самого вокзала, на мешках и чемоданах, заседали пассажиры явно обоего пола.

Тут же тыкались мордочками в мостовую пассажирские дети.

«Какая необразованность! — горько подумал Неустрашимый. — Какая необразованность! К услугам граждан весь транспорт, прекрасные вокзальные помещения, а они все‐таки сидят снаружи».

Но сказать мрачным личностям речь о вреде сидения голыми штанами на земле товарищ Неустрашимый не успел.

К нему подскочил носильщик:

— Прикажете снести?

Впрочем, спрашивал он только из вежливости, ибо был он не человек, а ураган с медной бляхой на груди.

Неустрашимый еле поспевал за своей корзиной.

— Сколько?

— Рупь! — стыдливо рявкнул ураган.

— А такса? По таксе — двугривенный! Где у вас вывешена такса?

Оказалось, что в другом зале.

— Идем! — решительно заявил Неустрашимый. — Я добьюсь справедливости. Транспорт для граждан, а не граждане для транспорта.

— Ишь! — удовлетворенно заметил носильщик. — Сорвали!

Надежда на справедливость была утрачена.

Носильщик-ураган вместе рубля взял два и, хихикая, удалился.

Неустрашимый обиженно огляделся по сторонам.

Зал ожидания был полон.

На прекрасном кафельном полу сидели пассажиры.

— Седайте и вы, молодой человек! — раздалось оттуда.

— Зачем же я сяду на пол? — закипел Неустрашимый. — Зачем, если к моим услугам весь транспорт и я, если будет охота, сяду на скамью.

— Попробуйте! — ехидно сказали с полу.

— Что же это такое? — завопил, вглядевшись, Неустрашимый.

На скамьях не было ни одного свободного вершка. Его не было даже на подоконниках. Там тоже сидели зеленолицые пассажиры.

— Что же это такое? Транспорт для меня или я для…

— Бросьте! — сказали снизу. — Бросьте и садитесь вот здесь, слева, а то там кто‐то заплевал.

— Нет! — жалко улыбнулся Неустрашимый. — Лучше я пойду к тем, кто на мостовой. Там хоть не накурено.

Но надо еще было взять билет, и он побежал к кассе.

Ближе чем на двадцать пять шагов он подойти к ней не смог и сказал все, что мог сказать:

— Мама!

У кассы стояла очередь.

Какая это была изумительная штука!

Она имела шесть хвостов, сто пятьдесят человек и такой грозный вид, что все становилось понятно.

— Не транспорт для граждан, а граждане для стояния у кассы.

Неустрашимый быстро подсчитал:

— Поезд отходит через час. Если даже будет продаваться по билету в минуту, то останется девяносто человек. Я буду девяносто первый оставшийся.

И, придя к такому заключению, Неустрашимый плюнул.

— Вы? — деловито спросил моментально выросший из‐под полу чин.

— Я, — сказал Неустрашимый.

— С вас рупь! Нельзя плевать. Транспорт для граждан, а не для свиней.

Больше я ничего не расскажу.

Из слов монументального чинуши каждый может на деле убедиться, что транспорт в самом деле для граждан. Раз он сказал, значит, так оно и есть.

<1923>

Судьба Аполлончика Лирическая песнь о милиционере

Настоящая его фамилия — Танькин.

Кровь в нем перемешана с молоком.

Со щек Танькина никогда не слезали розы.

Этот чертовский милиционер был так красив, что у дешевых гетер с Цветного бульвара перехватывало дыхание, и от радости они громко, прекрасно и нецензурно ругались.

— Аполлончик! Настоящий Аполлончик!

Светло-зеленая парусиновая рубашка, зеленые канты на шапке и зверских галифе делали Аполлончика похожим на только что распустившееся дерево.

Только что распустившееся дерево величественно шлепало маленьких босячков, вежливо писало протоколы о безобразниках и элегантно сдирало штрафы с лиц и лошадей, переступивших закон.

Кровь и молоко кипели в Аполлончике, рука его не уставала махать и писать.

И все это кончилось в один сиятельный весенний день.

— Тебе новый пост! — сказали Аполлончику в отделении. — В Текстильном переулке.

Это было явное оскорбление.

По Текстильному не ходил трамвай!

В Текстильном не было ни одной пивной!

В Текстильном жили только застарелые, похожие на черные цветы, дамы.

Текстильный — это богадельня!

Там на посту инвалиду стоять!

Что будет делать там кровь и молоко, сам закон в зеленой куртке?

— Будешь против посольства стоять. Ты смотри, не подгадь.

Аполлончик печально цокнул сапогами и пошел на новое место.

Крохотное посольство крохотного государства вело жизнь загадочную и скучную.

То есть —

носило белые штаны,

каждый день брилось,

играло в теннис,

вылетало со двора на рыжем, дорогом автомобиле,

и

боль-ше

ни-че-го!

Розы погасли на щеке Танькина.

О драках и штрафах не могло быть речи.

Когда вставало солнце и когда вставала луна, они находили на лице Аполлончика одну и ту же черту невыносимой тоски.

Проклятые иностранцы вели себя, как ангелы в тюрьме, как испорченный примус.

Не гудели, не нарушали, ничего не переступали, были скучны и по горло набиты отвратительной добропорядочностью.

Рука, бессмертная рука в зеленых кантах, рука, не устававшая писать и махать, бессильно повисла у кушака.

Погода была самая благоприятная для скандалов, для езды с недозволенной быстротой, для пылкого, наконец, слишком громкого пения, которое на худой конец тоже можно оштрафовать, но они даже не пели.

Долгие, вдохновенные ночи оглашались воплями.

Но то были вопли в соседних переулках.

Эти вопли усмирял не Танькин. Нет, их усмиряли другие.

Аполлончик засыхал.

Волнующие картины буйственной Трубы толкались и плавали у него перед глазами.

Рука поднялась, но снова упала.

Нет, это был только тихий, семейный Текстильный.

Безусловно, где‐то очень близко затеялась прекрасная вертящаяся драка.

Аполлончик сделал несколько шагов.

Вперед него, задыхаясь, пробежали любопытные.

Аполлончик придвинулся к концу своего переулка (дальше уйти было нельзя) и вытянул шею.

Голоногие ребята разносили свежие новости.

— В тупике! Стекла бьеть!

Летели и мели юбками бабы.

— Мамы мои, пьяный-распьяный! Два милицейских справиться не могут!

Сердце Аполлончика спирало и колобродило.

Из тупика донесся свисток о помощи.

Пьяный ужасно заорал.

Аполлончик оглянулся на посольство. Там тускло и скучно горели огни.

— А пропади вы!

И полный нечеловеческого восторга Аполлончик ринулся на крик, на шум и сладостные свистки.

Так под напором европейского капитализма пал Аполлончик Танькин, милиционер города Москвы.

За непозволительный уход с поста, с поста у европейской державы, его выгнали.

Но он не горюет:

— Черт с ним, с капитализмом! Это же такая скука!

<1923>

Весна

Не то огромного масштаба примус гудит, не то падает дождь, но, одним словом, полный весенний переполох. Воробьи в жмурки играют, а в одном магазинчике уже написано: «Встречайте весну в брюках И. Лапидуса».

Вошел и написанное потребовал. А в магазине что‐то крутят.

— Вам, — спрашивают, — какие? Штучные?

— Вы мне не крутите, — отвечаю. — Не штучные, а брючные!

— Как хотите, — говорят. — Мы только поинтересовались, потому что штучными называются те, которые в полоску.

Показали. Но у меня в голове весна колесом ходит, и я отверг, дерюга! Мне поинтеллигентнее!

Показали.

— Дерюга! — говорю.

Они обижаются:

— Простите, но у нас — на полное подобие «Мюр-Мерилиза», а вы такие шарлатанские слова.

А я от воздуху прямо демон стал.

— Подлизу вижу, а Муура на него не хватает.

Заварилась крутая каша. Уже подплывает милицейский тип и по просьбе Муур-Подлизы берет меня за руку.

— Стыдно, — говорю я ему в восторге, — сами вы еще поросенок, а смушковый берет на голове носите! Почему, морда, не встречаешь весну в штанах И. Лапидуса?

Тип только пуговицами заблескотал и сразу сделался официальный.

— Нам, — говорит, — такого приказа не вышло. Вы за это пострадаете и весну не в штанах встретите, а в строжайшей изоляции. Извозчик, в 146‐е отделение!

— Позвольте, — умоляю, — сделать заявление. Я, может быть, от одного воздуха пьяный!

— Смотря где дышали, — смеется тип в пуговицах.

Вот и все. Небеса на дыбах ходят, тротуары блестят, как сапоги, воробьи кричат «дыр-ды-ра», а меня везут в 146‐е отделение на верный протокол.

До чего человеку опасно весной по улице ходить!

1924

Записки провинциала

Здравствуй, милый, хороший город Москва! Я разобью тебя на квадраты и буду искать. При системе комнату найти легко.

Совершенно непредвиденный случай! Один квадрат разбил мне морду. Било меня человек восемьсот. Главным бойцом было какое‐то туловище с женским голосом.

— Я, — говорит туловище, — не допущаю, чтоб крали примусá.

— Это не ваш! — пищу я. — И потом — это «оптимус». Мне жена дала в дорогу.

Короче говоря, она стучала по моей голове своими медными ладонями. Квадрат тоже положил на мою голову порядочную охулку.

Примус они забрали.

От квадратной системы надо отказаться. Очередной квадрат весьма неожиданно кончился большой собакой, у которой, поверьте слову, было во рту 8000 зубов, поверьте слову!

Нашел приятелей. Одолжил на ночь один квадратный аршин на полу.

— Больше, — говорят, — не можем. У нас ячейка.

— Неужели, — спрашиваю, — коммунистическая? Что‐то я за вами не слыхал никакого марксизма!

Смеются.

— Пчелиный улей, — говорят, — это дивный пример сочетания множества живых тварей на микроскопической площади. Не без помощи плотника и мы соорудили соты. Комнатушка… того, величиной с клозет, а вот посмотрите — 27 человек живет, и каждый имеет собственную шестигранную ячейку. Гостей только принимать нельзя. Но пчелы тоже ведь званых вечеров не устраивают.

По-ра-зи-тель-ные, эти мои парни!

Вчера ко мне подошел обсыпанный оружием парнюга и сказал:

— Пошел вон!

— Дорогой товарищ! — начал я хорошо обдуманную речь.

— Пошел вон! — повторил парнюга с оружейной перхотью на всем теле.

Этот склад оружия, безусловно, не получил никакого воспитания. Я снял с Лобного места (чудная жилая площадь, с часами напротив) свой чайник и ушел.

Арсенал продолжал хамить мне в спину.

Прощай, милый город Москва! Последние два дня я жил в собственном ботинке. Галки кидали мне на голову что‐то белое, пахнущее весной. Пойду себе пешком на родину. Прощай, город, милый, хороший!

1924

Снег на голову Бытовая картинка

Рабочие жалуются на непорядки в амбулаториях.

Из писем рабкора

Бывает и такой снег на голову, что болит у рабочего зуб.

Ветром надуло. А может быть, просто испортился.

Не стану хвалиться, но боль держалась такая, будто мне петухи десну клюют. Так что в голове шум и невыносимое кукареку.

Про девицу в амбулаторной приемной я ничего не говорю.

Есть там такая, в малиновой кофте. Она записки пишет. Пусть пишет. А у меня зуб. Мне рвать надо. Я прямо в кабинет.

Сижу я в кабинете, уже закрыл глаза и навеки простился с семейством. А врач вдруг кладет орудие — клещи на полку и говорит:

— Напрасно вы рот открыли. Закройте. Я вам ничего драть не могу.

— Почему?

— Больных мало.

— Как мало? А я ж кто такой? Меня вам мало?

Оглядываюсь и вижу, что сижу на какой‐то чепухе. Не зубное кресло, а просто стул, обыкновенный кусок дерева.

— Тут нужен специально больной, чтобы держал его за спинку.

— Пусть, — говорю, — малиновая девица держит.

— Невозможно. Она у нас нервная и от одного вашего вида может в истерику впасть.

Сижу. Но тут пришел один, пломба у него, слава тебе, вывалилась.

Он хватает стул и держит его изо всей силы. Я открыл рот и кричу:

— Дергайте!

— Чего вы кричите? — изумляется врач. — Ничего я драть не могу. Мне еще один больной нужен.

— Зачем? — спрашиваю я. — Зачем вы меня мучите? У меня во рту вместо зуба пожар!

— А кто лампу будет держать? — спрашивает хладнокровный врач. — Нет у нас правильного зубного кресла и — никаких гвоздей.

Наконец приходит еще один парень с побитыми зубами.

Он светит, врач дерет, малиновая девица от моих криков катается на полу, а парень с пломбой пыхтит и держится за стул, как утопленник.

Выдрали…

Бывает же такой снег на голову, что у рабочего болит зуб!

1924

Вечер в милиции

В отделении милиции часы бьют шесть. Камеру предварительного заключения уже украшают собою трое преждевременно упившихся граждан, но самое главное — еще впереди.

Пока дежурный возится с двумя необычайно печальными китайцами. Вчера они приехали в Москву из Семиреченской области и сразу заблудились. Дежурный пытается узнать, где они остановились, но китайцы от печали не могут выговорить ни слова; кстати, они не знают русского языка, а дежурный не знает китайского. Положение безвыходное, и китайцы уходят.

На смену им появляется буфетчик из управления гостиницами.

— Ровно девять лет живу у вас, — гудит он, — и никогда ни одного подобного случая.

— В чем дело?

— Прошу вас, любезный товарищ начальник, снять штраф. — А вы дебоша не устраивайте в пивной…

А этом месте беседы за дверьми раздается великолепный рев, и дворники вносят здоровенного детину. Он пьян настолько, что может только плакать. Горько рыдающего, его водворяют в камеру, а отобранным на ночь вещам составляют опись.

— Денег 4 р. 6 к. Цепочка желтого металла. Старый кожаный черный бумажник. Больше ничего.

Утром, когда пьяный проспится, ему отдают его вещи. Оставлять при нем опасно — товарищи по камере очистят.

— А ты чего сидишь?

Беспризорный, засевший на подоконнике, мрачно отвечает:

— Со всех парадных гонят. Мне холодно.

— Ну, и здесь тоже нельзя.

Беспризорный угрюмо помалкивает.

Привели шинкаря. Он неохотно вытаскивает из кармана полбутылки хлебного вина.

— Еще вынимай!

Ставит на стол еще бутылку.

— Этот продавал, — говорит постовой, — а вот этот покупал. Два с полтиной бутылка.

Пишется протокол. Утренних пьяных после протрезвления выпускают. Они страшно кряхтят.

— Вязали меня? — спрашивает один из них.

— Вязали!

— Так я и знал! — горестно отмечает пьяный. — Удавить меня надо!

<1923/24>

Принцметалл

Петровка всем своим видом хочет доказать, что революции не было. Что если она даже была, то ее больше не будет. Оттого эта улица так пыжится. Оттого так перемараны там пудрой дамские лица. Оттого эта улица пахнет, как будто ее облили духами из целой пожарной бочки. Оттого магазинные витрины доверху напичканы шелком всех карамельных цветов и шелком всех возможных на земле фасонов кальсон.

Петровка отчаянно отрицает семь прошедших революционных лет, отрицает Красную Пресню, взятие Перекопа и власть рабочих мускулов.

На этой улице я увидел своего старого знакомого, Принцметалла. Он был на своем месте. Петровка была ему по плечу. Он плавал по ней, как рыба плавает по вкусной воде, и сверкал поддельным котиком своей вызывающей шубы.

Он свалился на мое плечо и даже поплакал от удовольствия. — Когда вы сюда приехали?

— Когда? — протянул он. — Когда? Когда все сюда приехали, тогда и я сюда приехал.

Для меня так и осталось неясным, когда он приехал. Впрочем, не раньше двадцать первого года. Потому что в двадцатом году он жил в Одессе, и я даже знаю, что он там делал.

Одной рукой он перетаскивал ведром спирт к себе на кухню, а другой звонил в только что образовавшийся ревком, сообщая о малосознательном населении, которое грабит оставленный в этом доме добровольцами спирт.

Сухопарые студенты уволокли остатки спирта, а Принц— металл в воздаяние своей революционной заслуги (спасение спирта) сам назначил себя председателем домкома с диктаторскими полномочиями.

Остальное сделалось как‐то само собой. У Принцметалла появилась груда продовольственных карточек и столько подсолнечного масла, что сам Опродкомгуб подыхал от зависти.

Принцметалл не дал моим воспоминаниям развиться. Он схватил меня за руку и увлек в маленькое кафе с полосатыми стенками. Он накачивал меня кофе, давился от смеха и говорил очень громко. Он стучал языком по моему лицу, как нагайкой.

— Христофоров! — говорил он, втаскивая мою голову под столик, чтобы я мог лучше рассмотреть его ботинки. — Лучший сапожник в Москве. Могли ли вы подумать, что Принцметалл…

— Нет, не мог!

— Калош я не ношу! Дешевое удовольствие! Калоши носит в Москве только один человек — Михаил Булгаков.

Принцметалл явно врал. Я пробовал возразить. Но он не допустил меня до этого. Он расстегнул пальто, отогнул ривьеры своего пиджака и блеснул присосавшейся там, почему‐то дамской и совершенно уже нелепой по величие, пылающей бриллиантовой брошью.

— Маленькие сбережения Принцметалла… Почему она вколота именно здесь? Маленькая хитрость Принцметалла… Опасно-о дома держать! А носить эту штуку «на улицу», чтобы все видели?.. Это неудобно. Еще подумают, что у меня на груди пожар.

Потом он размахивал руками и голосил о своих успехах. Цифры вылетали из его рта, огромные, как птичьи стаи, и во рту же колесом вертелось слово — «червонец».

— Могли ли вы подумать…

— Нет, не мог! Но откуда все это?

Принцметалл развел глаза по сторонам, положил подбородок на самый мрамор столика, заскромничал, поломался и, наконец, вывалил секрет своего богатства.

— Я гений! — сказал он просто.

Это была просто наглость. А по лицу Принцметалла катились счастливые волны.

— Тише! — шепнул он. — Я гений борьбы с детской беспризорностью.

Я отвалился на спинку стула. Я был совершенно сбит с толку. К тому же лучи, которые тянулись ко мне от брошки Принцметалла, резали глаза.

— Спрячьте вашу драгоценную подкову, — сказал я, — и рассказывайте.

Принцметалл говорил час.

— Посмотрите в окно! Что, по‐вашему, думает эта дуреха в обезьяньем меху? Она ни о чем не думает. Она живет с того, что ее муж грабит какое‐то учреждение. Как это грубо! Через месяц ее муж получит свой кусок «строгой изоляции», а она сама стает такая же обезьяна, как ее мех. Зачем красть, когда можно заработать. Ну, до свиданья. Не забудьте посмотреть на мою раоту.

Принцметалл радостно ухнул и пошел откаблучивать по Петровке, а я, последовав совету, очутился в ГУМе.

— Пять тысяч билет! — орала женщина, стоя за маленькой стоечкой в стеклянных переходах ГУМа. — Пять тысяч! Остался один билет! Берите, граждане! На борьбу с детской…

Граждане пихали деньги и получали билетики с номерами. Загудело электричество и на стоечке завертелись крохотные, номерованные паровозики. Электричество смолкло. Паровозики стали как вкопанные.

— Выиграл номер два.

Номер два нервно хохотнул и взял свой выигрыш. Это и было изобретение Принцметалла. Маленькая вариация рулетки на помощь беспризорным детям и довольно большие деньги, полученные Принцметаллом в соответствующем учреждении за остроумную выдумку.

Уже никого больше нельзя соблазнить обыкновенной лотереей.

Принцметалл волновался:

— Ну, кому нужна гипсовая мадам Венера или открытка с мордой композитора Сметаны? Сметана — это бедствие. Что с этого имеют дети? Никто там не играет. Другое дело деньги. Пять поставил — двадцать берешь. Еще пять беспризорники имеют. Мое изобретение! Знаменито, а? И поверьте мне, за гений я тоже что‐то получил. Правда, есть какие‐то олухи! Говорят, что нельзя устраивать для помощи детям азартную игру. Ду-раки!

— Билет пять тысяч! — хрипела лиловая девица. — Граждане… детям…

Граждане пихали. Жадный глаз ловил пролетающие номерки. Над всем гудело электричество. Гений Принцметалла торжествовал — паровозная рулетка очищала карманы вовсю.

Оторвавшись наконец от стойки, гражданин, балдея, начинал понимать, что он пожертвовал свой дневной заработок, и, кажется, вовсе не детям.

Когда я в последний раз встретил Принцметалла, то вместо лица у него было какое‐то зарево.

— Гениально! — рычал он. — Гени-ально! Совершенно новое дело! Каждая беспризорная дешевка станет миллионером в золотом исчислении.

Я слушал.

— Небесный олух! — кричал Принцметалл. — Знаменитый проект. Продажа титулов в пользу детям! Патент мой! Мне десять процентов! За двадцать рублей золотом каждый гражданин может стать граф Шереметев или князь Юсупов. На выбор! Всюду будки и всюду продажа. Всего двадцать рублей золотом. Мне два рубля, содержание будок и печатание графских мандатов два рубля, остальное кушают дети.

Накричавшись и наоравшись на моей груди, Принцметалл оборвался с моего рукава и устремился хлопотать о своем гениальном проекте.

Борьба с детской беспризорностью принимала потрясающие размеры.

<1924>

Неликвидная Венера

Братьев Капли, представителей провинциального кооператива «Красный бублик», приняли в бумазейном тресте очень ласково.

Зам в лунном, осыпанном серебряными звездочками жилете был загадочно добродушен.

Он заинтересовался лишь — зачем нужна «Красному бублику» бумазея. Узнав, что и пекаря не согласны ходить нагишом, зам быстро согласился выдать тысячу метров, с тем чтобы мануфактура продавалась братьями по божеской, иначе трестовской, цене.

Взволнованные этим феерическим успехом, Капли быстро помчались в склад.

Там всё уже было приготовлено.

Поближе к выходу лежала столь популярная среди пекарей бумазея (по белому полю зеленые цветы, казенная цена шесть гривен за метр), а рядом с ней пять штук тонкомундирного сукна и семь дюжин прекрасных касторовых шляп.

И сейчас же братья с ужасом заметили, что на всё это добро написан один счет.

Братья слабо пискнули, но сейчас же были оборваны:

— Бумазея без сукна не продается, а шляпы из неликвидного фонда. Впрочем, можете не брать!

Капли не поняли, что такое неликвидный фонд и почему пекаря должны этот фонд на своих головах носить, однако не стали вдумываться. Сзади набегали еще какие‐то кооператоры. Они страстно глядели на бумазею, и было ясно, что они возьмут ее с чем попало, даже если к бумазее будет придано неисчислимое количество Библий в кожаных переплетах.

Братья уплатили по бумажке шестьсот рублей, а за приложения еще четыреста.

Валясь на койку уносившего их из Москвы поезда, старший брат ясно представил себе пекаря в костюме из тонкомундирного сукна, в неликвидной шляпе на засыпанных мукой волосах и закатился горьким смехом.

Младший брат промолчал. Он думал. И оба не спали всю ночь.

К утру младший брат вздрогнул и вымолвил:

— А знаешь, брат, в этом принудительном ассортименте есть что‐то удобное.

— Мне тоже кажется это! — ответил старший. — У нас, например, давно лежат гипсовые Венеры. Эти Венеры какие‐то совершенно неликвидные.

Как видно, старший из династии Каплей тоже думал.

Думали они об одном, потому что младший отпрыск засмеялся и сказал:

— Ничего, мы их сделаем ликвидными!

А потом оба они стали действовать.

Густейшая толпа, приведенная в восторг прибытием белой с зелеными цветами по полю бумазеи, ворочалась в кооперативе «Красный бублик».

Торг шел прекрасно.

Приказчики ежеминутно справлялись с таинственными записями в своих книжечках и бодро орудовали.

— Вам пять метров бумазеи? Саша, — кричал приказчик в кассу, — получи с них за пять метров, одну шляпу мужскую и манометр к паровому котлу системы «Рустон Проктор».

— Кому четырнадцать? Вам четырнадцать? Платите в кассу! За четырнадцать метров по шестьдесят — восемь сорок, две Венеры по рублю, пару шелковых подвязок неликвидных — три пятьдесят и картину «Заседание Государственного совета» — четыре двадцать. Итого — восемнадцать рублей десять копеек‐с! Следующий!

Сначала покупатель фордыбачил.

Он ревел. Он ругался непостижимыми словами. И даже топал ногами.

Но потом смирялся. Уйти было некуда — во всем городке один только «Бублик» имел мануфактуру.

И пока покупатель со злостью кидал свои деньги в кассу, братья сидели за перегородкой и радовались друг на друга.

К вечеру кипучие операции в «Красном бублике» затихли. «Бублик» расторговался вдребезги.

Бумазея, а с ней вся заваль, собравшаяся в кооперативе за два года, исчезла. Распродали всю гадость, которая лежала еще с того времени, когда «Красный бублик» не был «Бубликом», а назывался «Булкой Востока», то есть со времен доисторических.

Кислый одеколон, зацветшие конфеты, остаток календарей за 1923 год и поломанные готовальни, калоши неходовых размеров и вонючие спички — всё было продано, всё шло приложением к бумазее.

Братья оглядели очищенный магазин, прислушались к шелесту денег в кассе и с наслаждением забормотали скороговоркой:

— Принудительный ассортимент!

С улицы неслись божба и зловредная ругань.

Эта история имеет свое окончание.

Через два дня у старшего Капли порвались сапоги, и он пошел к сапожнику.

— Здрасте! — сказал брат.

И сразу осекся.

Сапожник сидел во фраке. Из-под фрака выглядывала новая рубашка из знакомой брату Капли бумазеи — по белому полю зеленые цветы.

Оправившись, дивный кооператор сделал вид, что ничего не заметил.

— Можно на мой сапог заплаточку наложить?

— Можно! — любезно ответил сапожник. — Двенадцать рублей.

— Да что…

Но сапожник пресек дивного брата. Он ткнул себя пальцем в лацкан и строго спросил:

— Это что?

— Фрак! — сказал непонятливый Капля.

— Сортамент это, а не фрак! У вас куплен. С бумазейкой. Бери фрак назад, починю за два рубля. А иначе двенадцать.

— Зачем же мне фрак? — возопил кооперативный гений.

— А мне зачем? — с ехидством спросил сапожник. — Однако я взял!

Уйти Капле было некуда. У него была прекрасная память, и он хорошо помнил, что в эти дни успел одарить всех сапожников небольшого городка ненужными вещами.

И сапожник, пользуясь принципом принудительного ассортимента, одержал над гениальным Каплей страшную победу и взял с него сколько хотел — взял око за око.

<1925>

Катя-Китти-Кет

За 24-й год в Москве осело 200 000 жителей.

Из газет

Имей понятие — и не осядешь.

Я, например, термолитового домика не возводил, строительной кооперации деньгами не помогал, кирпичом о кирпич, так сказать, не ударил, а вот есть же у меня комната.

Имей понятие! По приезде в пышную столицу опочил я на полу у приятеля-благодетеля. Но тут стали расцветать лопухи, пришла весна, благодетель мой задумал жениться и меня вышиб.

— Погибаешь на моих глазах! — заметил я ему. — А зовут ее как?

— Катя! Китти! Кет!

Что эта Катя-Китти наделала, невозможно передать. Три дня я страдал на сундуке своей тети. Потом не вытерпел.

— Тетя, — сказал я, — до свиданья. Спасибо за сундук, прелестный сундук, но мне предоставили в Кремле всю Грановитую палату. До свиданья, тетя.

Ночью околачивался на бульварной траве, к утру уже родился отважный план, и ноги сами понесли меня на квартиру благодетеля-приятеля.

Дверь открыла особа, заведомая Катя.

— Язва дома? — спрашиваю.

Катя-Китти-Кет не соображает.

— Дома, — спрашиваю, — язва — Николай?

— Что-о-о?

— Мадамочка, вы не беспокойтесь, я свой.

— Вам, наверно, Николай Константитича?

— Пусть Константитича.

— Нету его!

— Жалко, жалко! Коля‐то на сколько лет ушел? Неужели, — говорю, — попался и даже амнистию не применили?

Юбка в три названия похолодела.

— Вы чего хотите? Он на службу ушел. Что случилось?

Тут я сжалился.

— Пустите меня, мадамочка, в халупу вашу. Боюсь, что вы, моя симпатичная, влопались.

Вел себя, как демон.

— Не знаю, про какую вы говорите такую службу? Какая может быть служба, если у вашего Коли отпечатки пальцев в Мууре лежат!

Катя хлебает слезы.

— Так он что? Вор?

— Ошибаетесь! Марвихер!

Заревела Катя. Вынимает Катя-Китти-Кет платком слезы из глаза. А я план провожу.

— Как старый знакомый вашего супруга рекомендую осторожность.

— Что же мне делать? Я его вовсе не люблю. Это он меня любит, а я его любить не могу, если он на седьмом этаже живет. У меня на такой этаж сердце лопается. И еще марвихер!

Вот поросенок дамский! Седьмой этаж ей не нравится! Убедил пока молчать и обещал прийти еще раз в отсутствие мифического ворюги-язвы Николая.

Дура девчонка страшная.

— Катя, — говорю я в третье свиданье, — где живет ваша мама? В Брянске? Очень хорошо! Деньги у нее, Китти, есть? Ну, так обручальное продадите, все равно его ваш Колюша сопрет. И поезжайте‐ка домой, пока все не раскрылось. А то и его посадят, и вам не поверят. Вы, скажут, пособница! Вы, скажут, Кет, а он — кот. Хорошо вам будет?

— А как же брак, — плачет Катя. — Он не захочет.

— Еще бы захотел. Он даже знать не должен. Заочно разведитесь. Это в Брянске два рубля стоит.

И вы-про-во‐дил я ее в два дня. Чистейшая работа.

Дивная работа. Когда от моего благодетеля сбежала жена, я ринулся его утешать.

Пока он плакал, я живо занял старое место в углу и начал:

— Коля, ты это брось. Они все такие. Поиграют нами, а потом кидают. Брось, Коля, это слабосильное сословие, ходи лучше на службу аккуратно.

Коля поднял к потолку мокрую переносицу и застонал:

— Что ж, старый друг, переезжай ко мне обратно. Переедешь, а? Не покинешь Колю?

— Ну как, — говорю, — ты мог подумать? Я уже здесь и завтра пропишусь.

Вот. Термолитового дома не строил. А комната есть. Они, эти 200 000 разве строили? Они тоже хитрые.

<1925>

Бебелина с Лассалиной

Иногда из провинции в столицу доносится дикая весть о том, что какое‐то новорожденное дитя назвали Табуретом или Вьюшкой.

До сих пор нельзя было понять, кто это наущает несчастных родителей на такие штуки. Теперь все ясно. Делает это С.‐Западное Обл. Промбюро, выпустившее календари с совершенно комическими святцами.

Вот имена, рекомендуемые Промбюро:

Атеос (наивное Промбюро думает, что это понятное имя), Атом, Бебелина (старались в честь Бебеля, а получилась Бобелина — какая‐то «Королева греческая»), Рура, Солидар, Декрета (если не понравится, есть в другом роде — Декретина).

Засим имеется подходящее имя для девочки — Лассалина (просьба от Промбюро не путать с Мессалиной, женщиной явно не марксистского поведения).

Потом идет Плехан. Есть, впрочем, и Плехон. Кто такой Плехон, не указано.

Пропускаем бесчисленное множество Пестелин, Металлин, Кинталин и Текстелин. Переходим к именам совершенно ослепительным:

Васко (отнюдь не «Васька») дается 20 мая в честь открытия Васко да Гамою пути в Индию, Фарада (в честь ученого Фарадея), Урица, Пика, Коллекта, Агителла, Бреста и так далее и далее.

Кому нужна эта стряпня? Для кого и для чего заготовляются эти «имена»?

<1925>

Ромео-Иваны

Дорогой друг, в Англии, нашем отечестве, совсем не представляют себе, как необыкновенна Москва и до чего здесь любят Шекспира.

Недавно в Малом театре я смотрел одну из лучших его трагедий — «Иван Козырь и Татьяна Русских».

У нас она идет под старым названием «Ромео и Джульетта». И здесь Шекспир вообще потерпел значительные изменения. Он переменил фамилию и называется г. Смолин.

Кроме того, московиты уже не называют его сочинение трагедией. По крайней мере, выходя из театра, я слышал восхищенные, как видно, возгласы:

— Какая халтура! Удивительная халтура!

Конечно, изменилось и содержание трагедии.

Монтекки и Капулетти, как следовало ждать от столь буржуазных семейств, больше не враждуют. Обе фамилии, нацепив на себя визитки и штучные брюки, совершают прогулку на океанском пароходе.

Борьбу они ведут с низшим сословием парохода — кочегарами и командой. Эти люди вполне уместно введены г. Смолиным, так как Шекспир этого сделать не мог из‐за отсутствия в его время пароходов, а равным образом и лиц, их обслуживающих.

Красный Ромео-Иван с самого начала ведет себя вполне сознательно и гораздо лучше, чем во времена Ренессанса.

Он получил от г. Смолина поллитровку. Не хочет защищать капитана пароходчиков под фирмою «Монтекки и Ко» и тайным образом, тем же пароходом, возвращается на марксистскую родину.

Попутно он освобождает от капиталистического общества Красную Джульетту, Татьяну Русских. Девица, избавленная от весьма позорных перспектив, очень обрадована. Оба решают спастись.

Однако здесь г. Смолин получает сильный отпор. Как ни старался он уйти от влияния нашего великого Шекспира, ему это не удалось.

Шекспир побеждает. Иван-Ромео и Красная Джульетта спастись не могут, и целый акт идет без участия г. Смолина, силами одного Шекспира.

Красная Джульетта принимает порошок, делающий ее на некоторое время покойницей. Ее кладут в морг. Ромео-Иван в ужасе бежит туда. Желая застрелиться.

Тут г. Смолин делает адское усилие, и Красная Джульетта просыпается прежде, чем несчастный Ромео-Иван успевает лишить себя жизни.

Шекспир злобно кряхтит, а необыкновенные любовники образца 24‐го года спасаются через люк.

Тут же выползают не предусмотренные Шекспиром кочегары, и при свете красных огней подвергают фамилии Монтекки и Капулетти полному раскассированию.

Все же, дорогой друг, я очень благодарен г. Смолину и терпеливо ожидаю при его помощи увидеть также «Отелло» и «Венецианского купца» и все прочее, сочиненное нашим великим драматургом.

Ваш…

<1925>

Драма в нагретой воде Кинофельетон

Поручик с умеренно злодейской наружностью и добровольческим трехцветным угольником на рукаве бродит по вестибюлю первой кинофабрики. Сегодня режиссер Роом снимает сцены затопления парохода для своей «Бухты смерти». Темное бархатное лицо поручика изображает готовность совершить некоторые подлости.

Но ему еще рано. Сперва будут затоплены пароходный коридор и каюта.

Для этого в ателье сооружены две огромные ванны из листового железа. Они настолько велики, что в одну из них целиком вставлен длинный коридор морского парохода, а в другую — каюта.

— Лифшиц, крысы готовы? — спрашивает Роом.

Традиционно бегущие с корабля крысы не готовы. Лифшиц комически взволнован.

— Всю грязную работу делает Лифшиц! Красить крыс должен Лифшиц!

Дело в том, что крыс достать не успели. Пришлось купить мышей, да еще белых. Теперь, для большего сходства с крысами, их надо перекрасить в серый цвет.

Пожаловавшись на судьбу, Лифшиц берет горстку сажи и уходит на свою странную работу.

Сухое и мокрое

— Сначала сыграем сухие сцены. Потом мокрые.

Всё готово. Актриса Карташева сняла жакет и распустила волосы. С аэропланным гуденьем зажглись и потухли прожектора. Свет проверен. Оператор приготовился. Двум солдатам из посредрабиса внушено, что они должны снести Карташеву в каюту. Солдаты приготовились.

Идет репетиция. С верхней площадки раздается голос Карташевой:

— Что, я без чувств?

— Вроде.

Актриса мигом закрывает глаза и болезненно опускается на руки солдат в суконных погонах.

— Приготовились! — кричит Роом. — Начали! Взяли! Понесли! Елизавета Петровна, глаза у вас закрыты! Так! Левая рука опущена! Товарищ солдат, головой вносите ее в дверь, а не ногами. Стоп! Еще раз!

Репетируют второй и третий раз, но у одного из солдат движенья по‐прежнему нехороши, а лицо беспомощно-напряженно, будто он играет на большой медной трубе.

Когда сцена снята, Роом заинтересованно спрашивает его:

— Скажите, вы актер, электротехник или монтер?

— Я музыкант! — раздраженно отвечает солдат из посредрабиса.

Крысы

— Очистить коридор! Где крысы?

В клетке приносят перекрашенных мышей. Их только три.

— Больше нельзя. Все пальцы перекусали. Прокусывают кожаные перчатки.

Клетку ставят на пол.

— Пускай первую!

Мышка осторожно вылезает из клетки. Но напрасно Роом кричит свои «приготовились, начали, пошли».

Мышь испугана невыносимым светом и не движется с места. Даже подпихивания палочкой не действуют на нее.

Тогда всё ателье, все монтеры, все белогвардейские солдаты, матросы, дежурные, рабочие и сам злодейский поручик в золотых эполетах начинают мяукать, шипеть и всячески пугать бедную мышку.

Один лишь оператор остается спокойным. Он стоит на небольшом ящике у аппарата и ждет.

— Пошла!

Робко побежавшая мышь вызвала всеобщее сочувствие. Ее снимали крупным планом. На экране она будет большая и жирная.

Потоп

К ванне, в которой помещается коридор, вода подается шлангом из водопровода. Пар для согревания воды идет по железной трубе, выведенной в ванну от парового отопления.

Медленно, спокойно и неотвратимо, как в настоящем несчастье, вода заливает пол. Светлые тени бегут по стенам пустынного коридора.

Это герой картины Раздольный открыл кингстоны белогвардейского парохода. Предполагается, что в одной из кают лежит без чувств Карташева. Спасать ее будет Раздольный.

Нагретая вода залила коридор выше колен.

— Давай волну! Сначала будет спасаться команда!

Сбоку, невидимо для строгого глаза аппарата, досками взбалтывают воду. Сцена идет без репетиции. Репетировать в воде, к крайнему сожалению для режиссеров всего мира, невозможно.

— Свет! Приготовились! Первый, второй номера в воду.

Статисты храбро низвергаются в пучину и бредут в тяжелой, блистающей, как олово, воде. Они выдирают друг у друга спасательные пояса, показывают всю низость человеческой натуры в минуту смертельной опасности, они подымают своим барахтаньем океанские волны и спасаются наверх по мокрой лестнице.

Возвратившись назад и извергая из сапог, рта и носа струи теплой воды, они снова бросались в коридор и снова честно утопали.

Эти сцены сделаны были очень хорошо.

Борода в воде

— Приготовились! Пошел, Василий Ефремыч. Бороду только не замочи. Так, так! У двери стучи!

Увешанный пробками, Раздольный ищет героиню.

Она в это время уже очнулась и, ужасаясь, видит воду, бьющую сквозь двери в каюту. Сюда должен ворваться Раздольный, чтобы спасти героиню.

Но эта сцена будет снята позже. Потому что вода занята в коридоре и переливать ее в каюту будут только после того, как в коридоре всё кончится. А сейчас Карташева считается уже спасенной, и могучий Раздольный уносит ее на своих голых плечах.

Бороду свою он все‐таки замочил, и в то время, как пожарные перекачивают воду в каюту, Раздольный сушится у юпитера.

Вольтова дуга пылает, и борода дымится. По углам ателье матросы спешно сбрасывают с себя промокшее и отяжелевшее платье.

Прожектора поворачиваются и заливают неумолимым светом каюту. Они тухнут только после сцен в утопающей каюте.

В этот день ателье работало подряд шестнадцать часов.

1925

Улица на просмотре

Кинокартину зритель видит дважды.

Второй раз он видит ее за деньги, всю сразу — с музыкой и надписями — на экране. Первый раз — бесплатно, зато только сцены, снимаемые на открытом воздухе.

Так как кинематографическое «районирование» России уже совершилось, то житель Винницы видит только инсценировки еврейских погромов, одессит — только девятьсот пятые годы, ленинградец — только девятые января.

Любовно-драматические сцены снимаются в Москве, преимущественно на Каменном мосту.

Бесплатного и занимательного зрелища сколько угодно.

Из ворот большого и официального здания на Красной площади выходит кинооператор. Его сопровождает целая свора черносотенцев. Позади всех важно ступает городовой.

Вид его немедленно вызывает у прохожих сердечный смех. На городовом — всё в порядке. Красные шнуры, лакированная кобура. Нормальный царский городовой.

Бородатый черносотенец вежливо осведомляется у режиссера:

— Палки брать будем? Стекла бить.

Вся банда отправляется громить рабочую потребительскую лавку для картины «Машинист Ухтомский». Стекол сегодня бить не будем (вчера уже повыбивали), но палки взять надо. Пригодятся.

Орава рассаживается в грузовики.

— Стоп! Где студент и курсистка?

Хилый студент в зеленой шинели и курсистка торопливо лезут в грузовик. Лица их мрачны. Палки припасены, кажется, про них. В хорошей картине студентов полагается избивать.

Машина мчится к Бутырской заставе и останавливается у лавчонки. Лавочку громили еще во время вчерашней съемки. Сейчас будут грабить.

— Вывеску!

На фасад вешают вывески с надлежащими для девятьсот пятого года «ятями» и твердыми знаками.

Сцена маленькая и нетрудная. Главная беда — в нахлынувших со всех сторон любопытных толпах.

Наконец приготовились и начинают.

Из разбитой лавчонки выбегают громилы. Они суетливо делят между собой толстые колбасы, какие‐то галеты и папиросы.

Городовой умиленно созерцает.

— Появляется студент! — кричит режиссер.

Студента бьют по шеям. Курсистка спасается бегством. Черная сотня выбивает оставшиеся еще целыми стекла.

На звон погрома и крики режиссера сбегается вся Ново— слободская улица, хохочет, соболезнует, во всю глотку делает свои замечания.

Сцена повторяется еще и еще раз. Студента снова и снова берут в кулаки.

Репетируют следующие сцены.

Очень холодно, мороз отбивает память, но толпа не расходится до самого конца.

Подобная съемка в рабочем районе вызывает интерес к кино больший, чем самые широковещательные афиши. А понятие о девятьсот пятом годе дает не худшее, чем полдюжины лекций на эту тему.

1925

Компот из Мери

— Нам не надо компота из слив!

Это было сигналом к возмущению приютских детей.

Они плевали в компот, выливали его на пол и танцевали на тарелках. Детей всегда кормили компотом из слив, и он очень им надоел.

Сильнее всех шумела зачинщица детского бунта в картине «Найденыш Джуди» — Мери Пикфорд.

Начальница приюта была чрезвычайно неприятно поражена.

Но мы, зрители, сочувствовали:

— Правильно, Мери! Долой всякий компот!

Мы ведь тоже любим бунты.

Тем хуже было нам на «Двух претендентах». Компот подавался там в каждой из десяти частей картины.

Обычно Пикфорд играет две роли в последовательном порядке.

Вначале — нежную и строптивую замарашку, а под конец картины — девицу, успевшую в антракте между пятой и шестой частью получить прекрасное воспитание в английском вкусе.

Это воспитание почти всегда портило Мери. Она скучнела.

Но человеку естественно расти даже на экране. Зритель вспоминал короткие клетчатые халатики Мери-замарашки, но все же примирялся с длинными платьями Мери-девицы.

В «Двух претендентах» Мери ведет свои роли в несколько необычном порядке, и поэтому в картине оказалось множество заколдованных кадров.

Пикфорд одновременно играет мать и сына.

Делается это, кажется, очень просто. На левую половину ленты снимается мать. Затем она переходит на правую сторону и, соответственно нарядясь, играет сына.

Но подойти к себе самой ближе, чем на аршин, Мери, конечно, не может. И получились завороженные сцены.

Мальчик ретиво бежит целоваться с матерью, но за шаг от нее застывает.

В одной половине кадра нежно разводит руками Меримама, а Мери-мальчик опасливо бродит в отведенной ему части.

Когда же они обнимаются, то кто‐нибудь из двоих стоит спиной к зрителю.

Если спиной мама, значит, мама поддельная. Если спиной сын, то сын этот фальшивый.

Все сцены игры Мери с самой собой призрачны и просто неестественны.

Такое совместительство страшно мешает игре. А как это надоедает, и передать невозможно.

Двухчасовой компот из двух Мери.

Проделана вся эта неумная комбинация для того, чтобы поразить зрителя сходством сына с матерью.

Сходство получилось поразительное. Даже нечеловеческое какое‐то, слегка пугающее.

Логическим следствием всего этого была бы новая картина, где Пикфорд будет играть сразу бабушку, мать и дочку. Надеемся, что это не случится.

Играет же Мери по-прежнему превосходно. Причем Меримальчик во много раз лучше Мери-мадам.

У матери положение драматическое, что вообще Пикфорд удается слабо. Только один раз лицо дамы показало разнообразные, трогающие чувства.

Посланец мерзкого старика — лорда Уэрделя требует сына в Англию. Тяжесть минуты усугубляется еще тем, что на кухне горит жаркое. И дама жалко улыбается, теряя в одно время сына и дешевый обед.

Настоящего мальчика из Пикфорд не вышло. Вышла переодетая девчонка.

Она прекрасно дерется, но мальчики так не дерутся. Для этого у Мери слишком много злости. Прежде чем ударить своего врага, она с минуту прыгает от ненависти. Юные озорники мужского пола так не делают. Они бьют сразу.

Поскольку мнимый мальчик не мешал самому себе (появляясь в образе мамаши) и мог свободно бегать по всему экрану, он сделал все, что полагалось не в меру сентиментальным сценарием.

Смягчал сердце черствого лорда, водил дружбу с немытыми деревенскими детьми (жадные ребята, приглашенные на паштет в замок, съели даже розу, предварительно посыпав ее перцем), вырывал себе зуб веревочкой и в конце концов с помощью своих американских друзей — бакалейщика, торговки яблоками и чистильщика сапог — на радость свободолюбивым американцам сделался прямым наследником лорда.

Монтажер, пользуясь тем, что в начале картины лорд Уэрдель имеет злобный вид, пытался было сделать из него феодального демона и угнетателя землеробов.

Этого, пожалуй, не стоило делать. Старик под благотворным влиянием Мери быстро подобрел, даже плакал иногда, даже играл на губной гармонике.

Вообще, ясно стало, что такой старик мухи не обидит. И надпись, возвещавшая о жестокостях феодала, пропала даром.

<1925>

Великая плакса

Алина плакала лучше и трогательней всех на земле.

Фирмой она была законтрактована на роль плаксы, с обязательством проливать слезы не мене чем в трех картинах за год.

Глава фирмы говорил, что такого доброкачественного навзрыда он еще не видел.

Даже когда вконец уже исцарапанную и драную ленту вертели в каком‐нибудь замороженном Архангельске, и тогда вид плачущей Алины производил свое обычное действие.

Разница была только в том, что чикагский или парижский зритель взволнованно сморкался в платок, а архангельский, по некультурности и приверженности к старому быту, обходился без платка.

На всех экранах мира мерцали влажные глаза плачущей Алины, к трижды прославленной плаксе валила публика, слава и много денег.

Поэтому удивление было велико, когда Алина забросила свое щемящее душу амплуа.

Причиной была небольшая война, миниатюрная, так говорили, боевая прогулка с целью укрощения каких‐то негритосов.

Или эскимосов.

Точно, в конце концов, никто не знал. Великая держава удовольствовалась тем, что решила победить, а кого — это уже не было так важно.

Как раз в эти бряцающие дни работа на фабрике застопорилась. Великая плакса заболела.

Глава фирмы на взбешенном автомобиле летел к ней через весь город. И, понурясь, мчался назад во весь опор.

— Плачущая Алина четвертый день дохнет от головной боли и играть не может.

Фабрика оцеплена. Операторы ходили, засунув руки в карманы, прекраснейшие солнечные дни пропадали, статисты валялись на конторских диванах и почему‐то требовали сверхурочные.

Деловое сердце главы фирмы разрывалось.

— Через два дня, — говорил глава, — я буду плакать лучше, чем Алина.

Он был из Нью-Йорка и любил сильные выражения.

Но через два дня великая плакса не выздоровела, и для главы фирмы настали подлые времена: он нес убытки.

Между тем будущие покорители негритосов или эскимосов все эти дни грузились в порту.

От резких звуков военной музыки солдаты холодели. Барабанная осыпь наводила на мысль о смерти и раздраженных, без всякой охоты покоряющихся негритосов.

Но пока трубы скрипели и нагло подсвистывали флейты.

Даже глава фирмы остановил на минуту свой неудержимый мотор, чтобы полюбоваться зрелищем.

И тут он увидел то, что долго потом называл:

— Мой якорь спасения!

Глава всегда находил подходящие слова.

Он прыгнул из мотора и обратился к «якорю» с ошеломительной фразой:

— Сколько раз в неделю вы сможете плакать, как сейчас?

Молодая женщина изумленно подняла свои залитые слезами глаза.

— Кекс и Кокс! — ободряюще воскликнул глава. — Кинематографическая фирма. Предлагаю контракт на годовой плач.

— Моего мужа взяли на войну! — ответила женщина. И снова заплакала.

Глава фирмы был деликатный человек. Он обождал минуту и заметил:

— Вы чудно плачете. Нам не надо теперь никакой Алины. Наша фирма специально для вас напишет сценарий из военной жизни.

Конечно, этот сценарий был написан, и жена невольного покорителя негритосов сделалась новинкой фирмы Кекс и Кокс. Тут играли роль деньги. Ими соблазнили солдатскую жену.

Впрочем, Кекс и Кокс были мудры, как змеи. Они источали из своей новинки много рвущих сердце слез и мало платили.

Солдатской жене упреков делать не приходилось. Она прекрасно и много плакала. У нее были основания для этого: война с негритосами продолжалась.

Когда исцелившаяся и кое‐что знавшая о положении дел Алина явилась на фабрику, лысина главы фирмы сразу приняла ледяной оттенок. Двух плакс было слишком много для благоденствия фирмы.

— К тому же, — заметил глава, — ваше амплуа уже занято.

— Хорошо! — сказала догадливая Алина. — Я меняю амплуа.

Кекс и Кокс насторожились. Это были кипучие и падкие на идею люди.

— Я заставлю людей плакать от смеха.

— Попробуйте.

Она попробовала. И сделала это так, что через неделю глава фирмы (он умел облекать свои мысли в нужные слова) изрек:

— Совершенно верно! Зачем заставлять людей плакать от горя, если они могут плакать от смеха? Совершенно верно! Наша фирма будет ставить только комические пьесы. Притом публика и так угнетена затянувшейся войной с этими негритосами или эскимосами.

Затем глава фирмы призвал в свой кабинет жену покорителя негритосов.

— Ваши слезы уже несозвучны. Люди устали. Вот если бы вы могли что‐нибудь комическое! Двух звезд наша фирма не выдержит. Если вы можете смеяться и веселить лучше Алины, то мы оставим вас у себя.

Молодая женщина посмотрела на главу фирмы и тихо ответила:

— Смеяться? В этой стране меня выучили только плакать. А смеяться мне не приходилось! Я не умею смеяться!

<1925>

Раскованная борода

Ленинград в смятении.

По Невскому проспекту с треском и песнями проходят роты преображенцев. С Троицкого моста съезжают казаки. Дворцовая площадь оцеплена. Вокруг Александровской колонны, нежно и тонко покрытой инеем, вьются конные городовые. Орут и шевелят усами офицеры в форменных башлыках. Мчатся какие‐то пернатые прохвосты голубовато-жандармского вида. Молодые люди трубят в рупоры, командуя десятью тысячами народа, и молочница, старая, препоганая бабища, кричит:

— Товарищ городовой!

Она — не молочница и товарищ — не городовой.

Это киносъемка для картины «9 января». Под аркой Главного штаба формируется шествие гапоновцев к царю. Возами подвозят иконы, хоругви, церковные фонари и портреты царской четы. Городовые конскими задами осаживают посторонних. Посторонние недовольно пищат:

— Вошел в роль! Смотри, убьют.

В это самое время коридоры кинофабрики запружены невероятным народом. Здесь господствуют моды девятьсот пятого года. Доподлинные старухи в ротондах, пелеринах, мантильях и плисовых каких‐то тальмах жмутся к стене. Беломундирные кавалергарды на пол-аршина возвышаются над толпой. Князь Васильчиков прячется в бухгалтерии, чтобы не помяли гусарского мундира, сановники в треуголках с плюмажем торчат всюду, а человека, играющего Николая II, даже не показывают. Его нельзя показывать. При его появлении все кидают работу и потрясенно таращат глаза. Такого человека надо хранить в сейфе. Это кинодрагоценность. Он играет совершенно негримированным, а похож на царя так, что служители музеев в Зимнем дворце (кой-кто из них служил во дворце по многу лет, и их критике можно вполне довериться) только дергают головами и говорят:

— Вот Николай так Николай! Прямо царь польский, великий князь финляндский.

Это не актер. Фамилия его Евдаков. Он заведует 10‐й ленинградской хлебопекарней. Его поразительное сходство с царем было замечено еще при старом режиме, и полицией ему было внушено не носить бороды. Революция, так сказать, сбросила цепи с бороды заведующего. Между прочим, Евдаков играет свою роль совсем неплохо.

Еще лучше играют министры, сановники, генералы и кавалергарды, вся пышная свита заведующего хлебопекарней. Это тоже не актеры. Фабрика подбирала этих людей два месяца, зато и подобрала таких, которым, в сущности, нет надобности играть. Им достаточно держаться, ходить и разговаривать так, как они делали это до семнадцатого года.

Они играют самих себя. Настоящий генерал играет генерала, настоящий сановник играет сановника. Они знают свое дело. Они даже могут дать ценные указания относительно этикета.

В свите есть настоящий камергер, теща великого князя и множество генералов. Когда для картины снимали совещание в штабе, то из тридцати шести военных, сидевших за столом, был только один актер. Остальные были неподдельными генералами. Роль Плеве играет человек, бывший когда‐то с самим Плеве близко знакомым.

Работают все они прилежно и старательно. Для некоторых из них это, может быть, первый заработок за восемь лет революции.

Всё готово. Кавалергарды, конвойцы, золотая гвардия в косматых шапках и прочие Треповы рассаживаются в специально поданные вагоны трамвая и едут на площадь. Заведующего хлебопекарней бережно увозят на автомобиле туда же. На дюжине саней выезжают кинооператоры.

Для управления десятитысячной толпой, участвующей в массовке, слабым оказался рыкающий голос режиссера. Рупор не помогает, свисток не слышен, и даже выстрелы из нагана теряются в огромных пространствах Дворцовой площади. Поэтому сигналы к съемке будут даваться стрельбой из трехдюймового орудия.

Сейчас снимаются так называемые «грезы Гапона» — мечты Гапона о том, как народ придет к царю, царь выйдет и даст всё, чего народ захочет.

По грянувшему выстрелу тысячи людей потекли из‐под арки со стороны Певческого моста, с Мойки и Дворцового. Со всех сторон, с высоты специальной вышки, от штаба до дворца, дюжина аппаратов снимала шествие.

Новый взрыв. Толпа повалилась на колени. Под низко опущенным серым небом, в быстро набегающих северных сумерках и тишине работали киноаппараты.

Царь вышел в мантии и с короной на голове. За ним торжественно вывалила разноцветная придворная свита. От Гапона приняли прошение и милостиво кивнули головой. Под гром последнего выстрела в небо полетело много тысяч шапок. Долго они летели вверх и вниз. Казалось, будто черная метель внезапно ударила на площадь. Сцена вышла превосходно.

Конец. Толпа рассыпалась, и всё сразу смешалось. Городовые и гапоновцы поскакали к молодым людям, тут же по ведомости выдававшим заработок. Экстра-толпа получает по рублю шестидесяти; три шестьдесят платят участвующему в массовке и шесть с полтиной за эпизод.

1926

Золотая серия («Медвежья свадьба»)

Итак, мыши снова скребутся. «В старинном замке скребутся мыши, в старинном замке, где много книг».

В «Медвежьей свадьбе» ровно сто процентов довоенного качества. Ни на один процент меньше. Зато и не больше.

И если бы не была в конце картины показана фабричная марка «Межрабпома-Руси», то народы так бы и ушли из кино в убеждении, что картину делали у Ермольева.

Это не в упрек сказано. Ермольев сочинял ведь и хорошие картины. Но это и не в похвалу — Ермольев работал не в 1925 году, а в 1917‐м.

Могу сказать, что нельзя требовать современности для картины, самый сюжет которой касается происшествий баснословных, дошедших до нас в сценической обработке исключительно благодаря любезности т. Луначарского, сделавшего из повести Мериме пьесу, и т. Гребнера, пьесу эту переделавшего в сценарий.

Никто и не требует, чтобы борьба крестьян с литовским графом, в которого не совсем правдоподобно вселился медведь, носила пламенно-марксистский характер.

Но совершенно необходимо, чтобы советская картина не пахла «Золотой серией».

В «Медвежьей свадьбе», которая сделана с большим умением и вообще похожа на картину (это у нас редко) в том смысле, что действие в ней правильно и хорошо развивается, нехорошо изобилие сов, руин, молний, мрачных ливней, зловещих старух и гнущихся под бурей деревьев.

Сколько раз мы всё это видели.

Это старая песня… «В старинном замке скребутся мыши, в старинном замке, где много книг».

И пошли чесать перед слегка ошеломленным зрителем молнии, русалки, своды, ведьмы и всяческие черепа.

И показали зрителю прекрасно сфотографированные и умно поставленные балы, и именины сердца, и свадьбы.

И стало ему, зрителю, приятно-жутко. Но духа времени, волчьего и медвежьего духа Литвы — в картине нет, нет страны смолокуров, плотовщиков и лесорубов. Есть кадры, глазу приятные.

Актеры в картине действуют умело. Эггерт иногда чересчур уж страшен в роли графа-медведя. Хорошо играющую панну Юльку — Малиновскую совершенно напрасно заставили качаться на веточке в виде русалки. Ей это не подходит.

Впрочем, это вполне в духе «Золотой серии».

1926

Мадридский уезд

Советское кино испытывает новое потрясение.

Под напором крымских, каракалпакских и забайкальских легенд полковники-усачи, еще так недавно бойко попрыгивающие на всех окраинах, стали хиреть и вскоре угасли совсем.

Киноактеры, три года не вылезавшие из пространных галифе, облачились в халаты и принялись изображать юго-восточные и северо-западные предания, а то и просто басни.

Экранами завладели минареты, ведьмы и пропасти неизмеримо-идеологической глубины.

Сниматься в кино могли только люди с черными буркалами. Актеров, не знавших, что такое чувяки и шариат, режиссеры гнали как несозвучных эпохе.

Несозвучные в отчаянии принялись отращивать себе совершенно юго-восточные, в конский хвост длиною, бороды.

Однако едва бороды произросли, как уже опоздали. На кинофабриках стоял полновесный крик:

— Кому нужны эти бороды? Продавайте их на войлок!

Действительно, этим летом борода уже не требовалась.

Халаты из мордастых ситцев брошены в кладовые, а народы советского Востока, подработав на массовках, возвратились в первобытное состояние и, к радости заготовительных органов, снова приступили к возделыванию хлопка.

Теперь требуется от актера голый, хрустальной твердости подбородок. Из чудесных коридоров кинопредприятий понесло новым и на этот раз уже совершенно непонятным духом.

Первым в стойло московского зимнего сезона прибежал «Межрабпом» со своей штучкой «О трех миллионах».

Счастливая судорога обняла потомков присяжных поверенных, и они повалили в зрительный зал смотреть штучку. За ними ринулись подруги кассиров и одичавшие романтики с Зацепы.

С тех пор эта категория зрителей уже не выходила из состояния радостных спазм. Ее победил балкано-румынский шик, с которым связана эта картина.

Фокстрот с какими‐то пузырями, красавицы, «пышные формы которых напоминают лучшие времена человечества», и предупредительно лезущие к первому плану вывески на франко-болгарском наречии беспрерывно вопиют о том, что пейзаж сей нисколько не русский, что все снято в настоящей, неаполитанской губернии и в мадридском уезде.

Герой же «Трех миллионов», невзирая на некоторые культпросветные к нему добавления, нисколько не сын мозолистых родителей, а простой граф, временно впавший в благородное воровство. Здесь заграничность постановки тоже не нарушена, и сердца кассировых подруг упоены в меру цензурных возможностей.

За коммерчески-иностранным «Межрабпомом» выступает иностранец с детства — режиссер Кулешов, делающий кинокартину по рассказу Лондона.

Все возможное в окрестностях красной столицы переделывается в ледяные варианты Аляски. Не умри Джек Лондон так скоропостижно, он, конечно, возжелал бы родиться и действовать в пределах бывшего московского градоначальства, на кулешовском Юконе. До того там все загранично получается.

Одесская фабрика даже на вышеприведенном европеизме не успокоилась, а сразу углубилась в так называемую пыль веков.

В самом деле! «Нас три сестры, одна за графом, другая — герцога жена, а я, всех краше и милее, простой морячкой быть должна».

Посему в Одессе фабрикуются цельные «Кво-вадисы» и «Кабирии» с Колизеями, малофонтанными гладиаторами, центурионами с Молдаванки и безработными патрициями, набранными на черной бирже. Ставится нечто весьма древнеримское — «Спартак», — естественно, получается восстание рабов в волостном масштабе.

Пришла пора спасаться.

Идут «рымляне» и «рымлянки», лезут графы в голубых кальсонах, антарктические персонажи — и кто его знает, что еще может быть. Если одесситу воткнуть в прическу страусовое перо, то он многое совершит.

Нужна ли только эта ломаная, болгарская заграница и парижский жанр 3‐го ранга? Зачем делать именно те картины, которые мы бракуем, если их предлагает заграница?

<1925>

Банкир-бузотер

В летнем саду железнодорожников ст. Курск, в Ямской слободе, громкоговоритель расположен под экраном и работает во время демонстрации кинокартины. Получается чепуха.

Рабкор И. М. Лучкин

— Товарищи! Занимайте места согласно купленного билета!

Товарищи занимают места согласно купленного билета. На экране прыгает зеленая надпись:


ЖЕРТВА ПАМПАСОВ,

ИЛИ

ТРИ ЛЮБОВНИЦЫ БАНКИРА

в 8 частях

2000 метров


Зал чрезвычайно доволен и радостным хором гремит:

— В восьми частях! Две тысячи метров!.. Ого!..

Между тем действие разворачивается со сказочной быстротой. Ненасытные любовницы безостановочно и безоговорочно шлют свои воздушные поцелуи акуле-банкиру Смиту.

В это время громкоговоритель грозно мычит на всю Ямскую слободу:

— Алло! Алло! Алло! Говорит Москва на волне тысяча пятьдесят метров! Слушайте лекцию агронома Удобрягина о пользе рогатого скота в домашнем хозяйстве.

Нежный тенорок агро-Удобрягина наглядно иллюстрирует проделки хитрого банкира:


БАНКИР И ТРИ ЛЮБОВНИЦЫ


— Заболевание рогатого скота чумой наблюда…


Банкир (на вид здоровый дядя) беззаботно играет в карты, не зная, что на него надвигается страшная болезнь.


БАНКИР В КАРТОЧНОМ КЛУБЕ. ИГРАЕТ. ПЬЕТ ВИНО


— …приносят также молоко, которое особенно полезно детям… Особенно породистые…

Спасаясь от трех любовниц, неунывающая акула-банкир уезжает в пампасы на океанском пароходе.


УДАЛЯЮЩИЙСЯ ПАРОХОД


— Что же касается баранов, — заговаривает зубы агроУдобрягин, — то таковые передвигаются стадами…


После ряда замысловатых приключений напроказивший банкир попадает в лапы свирепых тигров.


ТИГРЫ НАПАДАЮТ НА БАНКИРА


— …овцы отличаются мирным характером и быстро привыкают к людям…

Громкоговоритель рычит, и зрители, распираемые массой впечатлений, тихо воют.

— Ну и штуку же я видел, Степановна!.. И-эх!.. В кине сидел. Поучительные крестьянские виды показывали. Вроде банкира. Интересно. Сперва как бы чумой болел. А там ничего, крепкий мужик — поправился. И бабочки при нем. Три головы. Породы Смитт. Молоко давали. А он, банкир этот, пил. Говорит — детям полезно… Хозяйственная картина. А потом в кине баранов иностранных показывали, не чета нашим, росейским. По воде плывут стадами. И дым из них идет, как из мельницы… А напоследок комическое показывали. Смехота. Овцы на банкира бросились и шею ему намяли… А жалко, хорошего человека попортили.

1927

Дружба с автомобилем

Что значит это наводящее ужас движение?

Гоголь

Наводящее ужас движение особенно усиливается на московских улицах осенью.

Автомобили самого огнедышащего свойства сигают по мостовым. Свист, писк и железное мяуканье сирен ломятся в уши.

Самый беспокойный сорт механического транспорта образуют мотоциклы с привязными колясками. Эти автогадины еще совершенно не укрощены человеком и носятся по Москве, пытаясь, как видно, вырваться на свободу.

Заурядный прохожий совсем не разбирается в наводящем ужас движении.

Для него полутонный фордовский фургончик и шестиколесный «бюссинг», бодро несущий на своих пневматиках целых пять тонн, все едино — «грузовики».

Зауряд-прохожий не видит разницы между жидкокостным пассажирским «штейером» и серо-оливковым восьмицилиндровым «паккардом», который с могучим шорохом молниеносно переносит своих седоков через весь город.

Прохожему, кажется, даже все равно, что его раздавит — дряхлый, разболтанный «опель» или сводящий шоферов с ума «кадильяк».

Невежество прохожего прискорбно.

Так как он ничего не понимает, то, глядя на долговечные, неприхотливые, прекраснейшие машины, он и не восхищается.

Он не понимает, что «человек уже научился строить автомобили».

Кроме того, он не знает самого главного сейчас — того, что советский человек еще не научился покупать автомобили.

Удивительным образом обойдя режим экономии, в Москву каждый месяц проникают новые, крытые цветными лаками гиганты: «ройсы», «линкольны», «бьюики», «доджи» и прочие «кадильяки».

Это машины для богачей, туринг-машины, построенные для туризма, для любителей необыкновенно быстрой езды и идеальных прогулок целыми семействами.

Это машины не по карману и просто не по нужде. Перетаскивать работников из треста в трест чудесно могут и автоизвозчики — бодрые, дешевые «форды», «ситроены» и другая, вполне добротная мелюзга.

Зауряд-прохожий в удивленье отшатывается, когда со страшным напором проскакивает мимо него темно-синяя тяжелая машина.

Долго прохожий смотрит вослед уходящей темно-синей буре, полной сверканья латуни, хрусталя и алюминия. Тогда, кажется, и он начинает понимать силу соблазна, окружающего иного трестовика.

Жару надбавляют заграничные проспекты на толстой лаковой бумаге, с безупречными фотографиями, предупредительно отпечатанные на русском языке.

Проспекты эти воют ангельскими голосищами:

«Несомненным преимуществом владельца «кадильяка» является его сознание, что он имеет действительно хороший автомобиль. Это чувство постоянно обновляется и усиливается».

«Кадильяк» обращается к разуму покупателя. Компания «Бьюик» подбирается прямо к сердцу:

«Искреннее расположение к нашему автомобилю выявляется медленно. Точно так же, как верная дружба, оно создается через испытания, устойчивость в больших опасностях, через никогда не покидаемую веселость во всех тяжелых обстоятельствах».

Можно напороться на покупателя-эстета. У фирмы «Братья Додж» есть и для этого строчка:

«Кузова этих привлекательных специальных типов низко подвешены, что придает им необыкновенное изящество линии».

Иногда даже и девичий какой‐то восторг проскакивает в описании:

«Это просто удовольствие на нем ездить».

Мыслимо ли удержаться от покупки очень, правда, дорогой, но зато вызывающей восторг машины!

Особенно если вдобавок она награждает вас «веселостью во всех тяжелых обстоятельствах», тем более что «это чувство постоянно обновляется и усиливается».

Ведь это вечно обновляющаяся веселость очень понадобится покупателю, когда явится к нему контрольный орган с резонным вопросом:

— Вы на службу иначе как на 15‐тысячной машине ездить не можете?

Тогда и сам неразумный владелец машины поймет, что есть движение, наводящее ужас на государство, которому оно обходится дороже, чем следует.

<1927/1928>

Красные романсы

Советский пошляк обнаглел не сразу.

Сначала он был поведения тишайшего, привычек скромнейших. Следы его можно было обнаружить разве только в самой гаденькой лавочке.

К дрянненькой толстовке он прикалывал узенький плакат:

«Толстовка фасона «Полпред».

Или:

«Фасон «Пролетарская Муза».

Те умилительные времена прошли безвозвратно. Ныне совпошляк продирается в люди и работает, не покладая лап. Старательно и терпеливо он покрывает слюной все советские факты, ко всему приспособляется и ко всему припутывает свои тошнотворные привычки.

Во Владивостоке он сидит в частной фирме и продает — «Кабинетные гарнитуры «Режим экономии» современного стиля, очень прочные и практичные».

Современность стиля совершенно неописуемая. Можно надеяться, что электрические пояса молодости под названием «Афродита, или Борьба с бюрократизмом» не заставят себя ждать.

Область воспитательная также не забыта.

— Не теряйте, товарищи, времени, а ликуйте сразу, сопровождая ликование троекратным криком «ура». Найден способ беглого и нежного обучения политграмоты.

Объявление в сибирской газете «Красный Курган» радостно извещает, что


ПОЛУЧЕНА И ПОСТУПИЛА В ПРОДАЖУ

ИГРА

МИРОВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ


Рекомендуется школам, клубам и всем игрокам. Игра рассчитана для всех возрастов. Кроме того, совершенно не замечая, можно по игре изучать политграмоту. В игре приходится воевать с белыми и черными, с газами и кулаками, побывать в деревне, рабфаке, МОПРе, словом, заглянуть всюду.

Понять игру можно с первого же хода. Руководство и кубики прилагаются. Играть может сразу до 10 человек.

В каждой семье необходимо иметь эту игру и на досуге разумно развлекаться. Игра стоит 1 рубль, но в интересах внедрения нового быта, для членов профсоюзов предоставляется скидка в 50 проц.


Празднуйте, члены профсоюзов. Какая чудная «Мировая революция». Одно слово — игрушка. И как приятно разумно развлекаться на досуге мировой революцией.

Пошляк — натура покладистая. Революцию он приемлет, но делает из нее игрушку, вещь исключительно для домашнего употребления.

Красный пошляк даже партию приемлет.

Он и для партии готов постараться. Такими пошлячатами в Москве сочинен и соответствующим нотным органом издан рвущий сердце романсик:

«А сердце‐то в партию тянет».

Идеальная штучка.

Для Главлита (чтоб не встревожился) имеется «партия». Для девиц роскошного сретенского жанра (чтоб им не совсем противно было) приложено «сердце» и всякое там «тянет».

Романсище снабжен подобающим текстом:

У партийца Епишки

Партийные книжки,

На плечиках френчик,

Язык, как бубенчик.

Итак, пролетарий, вот тебе романсик. Спой, светик, не стыдись! Это ведь чистая работа.

Такие вот угнетающие душу плоды и произведения появляются во все большем числе.

Однако совершенно уже грандиозным по пошлости опусом является клубное, массовое «действо». Некоторым образом это советские сатурналии для трудящихся обоего пола.

Состоит он, как сообщает «Новый Леф», в следующем:


«Прибывающих в зал клуба встречают у входа организаторы.

Первый прикрепляет на спину каждому названия животных и объясняет, как их узнать. Второй раздает женщинам на голову бумажные венки. Третий раздает мужчинам белые воротнички и галстуки». И так далее.


Зачем же это — венки на голову?

Всему, оказывается, есть своя причина.


«Нужно, чтобы женщина, приходя в этот день в клуб, почувствовала себя празднично. Мы этого достигаем, надевая женщинам венки, хорошо, если при этом будут раздаваться возгласы:

— Вот, сегодня мы украшаем вас венками!

Не менее остроумно раздать мужчинам воротники и галстуки. Эти принадлежности костюма, одетые на рабочие блузы и толстовки, придадут мужчинам праздничный колорит».


От такого колорита и новогреческих воплей «Вот, гражданочка, мы украшаем вас венками и вениками» иначе чем в хулиганы податься нельзя.

Тем не менее это проект преподавателя массовой работы на курсах Мосгубрабиса.

Ученики, надо полагать, будут достойны учителя. И процветет в клубах столь фантастическое массовое действо, что все уже поймут необходимость похода (давно требующегося) против пошляков и их пошлячат.

<1927/28>

Пешеход

Наша жизнь в последнее время как‐то обеднела сильными, незабываемыми минутами. Живешь по большей части в маленьком городке. Вместе с тобой живут еще четыреста двенадцать трудящихся. Триста из них женаты, остальные неохотно волочатся за девушками и вдовами, число которых доходит до полутораста. Есть еще девятнадцать торговцев и одна особа с порочными наклонностями, девица только по паспорту. Всех знаешь в лицо.

Служба тоже не доставляет радости. Так все надоели, что стол личного состава, которым заведуешь, невольно превращается в стол каких‐то личных счетов. Всё это очень скучно.

Не удивительно поэтому, что нашу общественность начинают волновать проблемы. Пресыщенная столица наседает на половые задачи, но провинция этим не интересуется. Ей хочется переменить обстановку, побегать по земному шару. Каждому хочется стать пешеходом.

Однако искусство хождения пешком очень трудно.

Неопытный пешеход взваливает на спину зеленый дорожный мешок и покидает родной город на рассвете. Уже в самом начале он совершает роковую ошибку — действительно идет пешком, любопытно глядя по сторонам и наивно перебирая ножками.

Назад он возвращается через несколько дней, не достигнув мандариновых рощ Аджарии, к которым так стремился. Он хромает, потому что ногу ему повредила встречная собака. Он бледен, потому что повстречался на дороге с лохматым гражданином, который в молчании отнял у него дорожный мешок, сандалии и рубашку «фантазии».

Опытный пешеход чужд этим детским забавам. У него нет дорожного мешка, и он вовсе не считает лето лучшим сезоном для туризма. Двухнедельный или месячный срок для пешеходной прогулки он считает мизерным и не стоящим внимания. Он разом опрокидывает все мещанские представления о путешествиях с целью самообразования.

Пешком он ходит только в подготовительном периоде, пока не получает мандата от какого‐нибудь совета физкультуры. Обыкновенно мандат напечатан на пишущей машинке с давно выбывшей из строя буквой «е», но это единственный изъян, во всем остальном мандат великолепен и читается так:


УДОСТОВЭРЭНИЭ

Дано сиэ в том, что т. Василий Плотский вышэл в сэмилэтнээ путэшэствиэ по СССР с цэлью изучения быта народностэй. Тов. Плотский пройдэт сорок двэ тысячи киломэтров со знамэнэм N — го Совэта физкультуры в правой рукэ.

Просьба ко всэм учрэждэниям и организациям оказывать тов. Плотскому всячэскоэ содэйствиэ.

Прэдсэдатэль Совэта В. Богорэз

Сэкрэтарь А. Пузыня


Ослепленный будущими тысячекилометровыми переходами товарища Плотского, совет выдает ему также десятку на постройку знамени.

Этой скромной суммой пешеход вполне удовлетворяется. Он знает, что сразу рвать нельзя. К тому же десяти рублей хватит на проезд в скором поезде к ближайшему крупному центру.

Отныне пешеход Василий Плотский пешком уже не ходит. Пользуясь услугами железнодорожного транспорта, он перебирается в губернский город и посещает редакцию тамошней газеты, предварительно испачкав свои сапоги грязью.

В редакцию он входит, держа в правой руке знамя, сооруженное из древка метлы, и лозунг, похищенный еще из домоуправления в родном городе.

Удостоверение, написанное с турецким акцентом, оказывает магическое влияние даже на осторожных журналистов. На другой день фотографический портрет товарища Плотского и соответствующая подпись под ним украшают отдел «Новости физкультуры» на последней странице газеты.

Теперь для пешехода открыто всё. Перед семилетним удостоверением и газетным интервью с портретом никто устоять не может.

Можно, конечно, таскать с собой еще связку лаптей, якобы предназначенных в подарок всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу, но можно обойтись и без этого.

И без лаптей на Василия Плотского посыплются блага земные.

Знаменитому пешеходу бесплатно отводится номер в гостинице, ему суют обеденные талоны, он получает денежные пособия для того, чтобы мог беспрепятственно выполнить свой великий пешеходный подвиг.

Через два месяца ему показывают музеи и достопримечательности, а еще через месяц, когда Плотский проезжает какой‐нибудь маленький городок (четыреста двенадцать трудящихся, сто семьдесят пять вдов и девушек, тридцать частников и две особы с порочными наклонностями) на старинном, высоком, как кафедра, исполкомовском автомобиле, — все глядят на него с почтением и шепчут:

— Это пешеход! Пешеход едет!

И если кто‐нибудь удивленно спрашивает, почему пешеход катит в автомобиле, что как‐то не соответствует его званию, все презрительно отворачиваются от болвана и на всех лицах появляется одно выражение:

— Где же это видано, чтоб настоящие пешеходы ходили пешком! Пешком ходят только любители, дилетанты, профаны!..

1928

Калоши в лучах критики

Об одежде теперь говорят с уважением. В наше время одежда взошла как бы на пьедестал. Замечается даже пресмыкание перед одеждой, особый род подхалимства. Двадцатирублевое пальто, волосатое, сработанное из черных конских хвостов, гуляет под именем драпового.

Собственник такого пальтеца идет еще дальше. Он показывает обновку знакомым и хвастается:

— Каково? Драп-велюр!

Знакомые искательно улыбаются. Они знают, что пальто сшито из войлока, но молчат. Это платяные подхалимы, люди бесстыдные и в своей низости глубоко павшие.

Блудливо улыбаясь, они ласкают какой‐нибудь лохматый, пахнущий паленой бумагой пиджак и восклицают:

— Бостон, шевиот, индиго!

Это круговая порука. Если не похвалишь хлопковый пиджак своего приятеля, то подвергнешь опасности критики свои собственные брюки. А они тоже ведь сшиты из отечественного коверкота, ценой в 93 копейки за метр.

Почтение к одежде простирается не только на предметы фундаментальные, вроде пальто или костюмов. Шарфы и сорочки, перчатки и галстуки, башмаки, шляпы, мягкие или замороженные крахмалом воротнички тоже вызывают уважение.

Но есть одна часть одежды, над которой насмехаются. Ее презирают, о ней слагают анекдоты. Ее трудно даже назвать одеждой. Это, скорее всего, прибор. Это калоши, блистающие черным лаком и обшитые внутри розовым молескином.

О них говорят такими словами, будто эта отрасль резиновой промышленности позорна. Их проклинают. А мой сосед по квартире, доктор Скончаловский, не устает утверждать, что калоши — бич цивилизованного человечества.

И действительно, тяжелы испытания, которым подвергают человека обыкновенные калоши на рубчатых подошвах с треугольным фабричным клеймом.

Для начала нужно заметить, что мы живем, как видно, в годы, неурожайные для калош. Во всяком случае, эти капризные резиновые плоды никогда не поспевают к сезону дождей и появляются лишь в декабре.

Калоши декабрьского сбора имеют два размера — либо они очень малы, либо грандиозны. Когда спрос со стороны карликов и великанов удовлетворен, поступают в продажу калоши, рассчитанные на нормальную человеческую ногу.

Это происходит в феврале, и истомившееся человечество жадно расхватывает резиновые приборы.

Как люди простодушны и доверчивы!

Каждый из них почему‐то уверен, что в эту зиму он ни с кем не обменяется калошами.

Множество людей паразитирует на этих бессмысленных мечтаниях и бойко торгует плоскими латунными инициалами для калош.

Но никакая сила, никакой латунный амулет помочь не может. Буквы только усложняют дело. И вечером, в коридоре квартиры, я слышу вздохи доктора Скончаловского. Он сейчас вернулся из гостей и, негодуя, рассматривает калоши на своих ногах.

Это не его калоши. Его были новые, февральского урожая, а это — старая рвань. Доктор с отвращением сбрасывает их и смотрит на сверкающие изнутри буквы «К» и «З».

В доме, откуда пришел Скончаловский, не было ни одного человека с такими инициалами. Значит, тот, с кем он по ошибке обменялся, еще до этого носил чужие калоши.

Всё так запутывается, что след резинового прибора отыскать уже нельзя. Доктор визжит от злости и начинает разглагольствовать о биче человечества.

Между тем нет оснований так сердиться. Обмен — самая легкая из калошных пыток, пытка первой ступени.

Есть в жизни худшие случаи. Калоши забывают. Утром их забывают дома. Это обидно. Вечером их забывают у знакомых, что особенно мучительно.

Спохватившись только на улице, несчастный обладатель калош покидает трамвайную очередь, где стоял первым, и бежит назад.

Приходится долго звонить дворнику и топтаться на снегу у запертых ворот. Приходится подымать с постели заснувшего хозяина. Покуда гость униженно улыбается и неловко вколачивается в калоши, хозяин стоит рядом и молчит. Он облачен в пальто, из‐под которого видны его голые ноги, поросшие зелеными волосами. Сейчас он ненавидит рассеянного идиота.

Домой обладатель калош идет пешком, потому что циркуляция трамваев давно закончилась. К концу своего долгого пути он начинает сознавать, что отношения его с хозяином испорчены почти навсегда.

Но только в театре калошное иго достигает апогея.

За три минуты до последнего занавеса из рядов выпрыгивает почтенный гражданин. Согнувшись, он устремляется по проходу между креслами к выходу. В полумраке он похож на террориста, только что бросившего бомбу в губернатора.

Но это не террорист. Это владелец резинового прибора. Он бежит к своим калошам. Зрители негодующе оглядываются и шикают.

Это фарисеи. На калошевладельца нельзя шикать. Он не виноват. Если он задержится из‐за своих калош, то не поспеет к последнему трамваю, поздно ляжет спать и опоздает на службу. А опаздывать на работу нехорошо. Это понижает производительность труда.

Пошикав с полминуты, фарисеи и книжники тоже не выдерживают напряжения и шумно выбегают из рядов. Толкаясь и подымая локти, они несутся в гардеробную.

Напрасно клекочет хор и волнуется оркестр. Все зрители сбились к дверям и даже не оборачиваются, чтобы узнать, чем, собственно, окончились страдания Аиды, дочери эфиопского царя. Им некогда. Они находятся в унизительной зависимости от своих калош.


И тем более непонятна развязность и ирония, с которой люди говорят о калошах.

Над ними нельзя смеяться, нельзя слово «калоши» употреблять как оскорбительный эпитет. Это просто не отвечает значению калош в жизни человека. Они значат больше, чем костюм или перчатки.

Эта часть одежды еще не укрощена. Ее надо изучать и приспособить к нуждам человечества, иначе люди так и останутся в плену у калош, бегая за ними, хлопоча и отвратительно унижаясь.

1928

Случай в конторе

В конторе по заготовке рогов и копыт высшим лицом был Николай Константинович Иванов. Я особенно прошу заметить себе его имя и отчество — Николай Константинович. Также необходимо договориться о том, на каком слоге его фамилия несла ударение. Ударение у Николая Константиновича падало на последний слог. Фамилия его читалась — Иванóв.

Дело в том, что Иванóвых, то есть людей, несущих ударение на последнем слоге своей фамилии, необходимо отличать от их однофамильцев, у которых ударение падает на второй слог. Иванóв и Ивáнов ничуть не схожи. Говоря короче, все Иванóвы люди серенькие, а все Ивáновы чем‐нибудь да замечательны. Иванóвых великое множество. Ивáновых можно перечесть по пальцам.

Иванóвы занимают маленькие должности. Это счетоводы, пастухи, помощники начальников станций, дворники или статистики.

Ивáновы люди совсем другого жанра. Это известные писатели, композиторы, генералы или государственные деятели. Например, писатель Всеволод Ивáнов, поэт Вячеслав Ивáнов, композитор Ипполитов-Ивáнов или Николай Иудович Ивáнов, генерал, командовавший Юго-Западным фронтом во время немецкой войны. У них у всех ударение падает на второй слог.

Известность, как видно, и служит причиною того, что ударение перемещается.

Писатель Всеволод Ивáнов, до того как написал свою повесть «Бронепоезд», безусловно назывался Всеволод Иванóв.

Если помощнику начальника станции Иванóву удается прославиться, то ударение немедленно перекочует с третьего на второй слог.

Так свидетельствуют факты, история, жизнь.

Возвращаясь, однако, к конторе по заготовке рогов и копыт для нужд гребеночной и пуговичной промышленности, я должен заметить, что заведующий конторой был человек ничем особенно не замечательный. Николай Константинович был, если можно так сказать, человек пустяковый, с ударением на последнем слоге. Служащий — и ничего больше.

Николай Константинович находился в состоянии глубочайшего раздумья.

Дело в том, что все служащие по заготовке роговых материалов были однофамильцами Николая Константиновича. Все они были Иванóвы.

Приемщиком материалов был Петр Павлович Иванóв.

Артельщиком в конторе служил Константин Петрович Иванóв.

Первым счетоводом был Николай Александрович Иванóв.

Второго счетовода звали Сергеем Антоновичем Иванóвым.

И даже машинистка была Иванóва Марья Павловна.

Как всё это так подобралось, Николай Константинович сообразить не мог, но ясно понимал, что дальше это терпимо быть не может, потому что грозит катастрофической опасностью. Он отворил дверь и слабым голосом созвал сотрудников.

Когда все собрались и расселись на принесенных с собою темно-малиновых венских стульях, Николай Константинович испуганно смотрел на своих подчиненных. Снова с необыкновенной остротой он вспомнил, что все они Иванóвы и что сам он тоже Иванóв. И не в силах больше сдерживаться он закричал, что есть силы:

— Это свинство, свинство и свинство! И я довожу до вашего сведения, что так дальше терпимо быть не может!

— Что не может? — с крайним удивлением спросил приемщик Петр Павлович.

— Не может быть больше терпимо, чтоб ваша фамилия была Иванóв! — твердо ответил Николай Константинович.

— Почему же моя фамилия не может быть Иванóв? — сказал приемщик.

— Это вы поймете, когда вас выгонят со службы. Всех нас выгонят, потому что мы Иванóвы, а следовательно, родственники. Тесно сплоченная шайка родственников. Как я этого до сих пор не замечал?

— Но ведь вы знаете, что мы не родственники? — возопила Мария Павловна.

— Я и не говорю. Другие скажут. Обследование. Мало ли что? Вы меня подводите. Особенно вы, Мария Павловна, у которой даже отчество общее с Петром Павловичем.

Приемщик вздрогнул и тяжко задумался.

— Действительно, — пробормотал он, — совпадение удивительное.

— Надо менять фамилии, — закончил Николай Константинович. — Ничего другого не придумаешь. И чем скорее, тем лучше. Лучше для вас же.

— Пожалуй, я обменяю, раз надо! — вздохнул артельщик. — Нравится мне тут одна фамилия — Леонардов. У меня такой старик был здесь знакомый. У него даже один директор хотел купить фамилию. Очень ему нравилась. Десять рублей давал, но старик не согласился.

— Леонардов — чудная фамилия, — заметила машинистка, — но как вы ее примете?

— Теперь можно. Старик уехал во Владивосток крабов ловить.

Мария Павловна с минуту помолчала, рассматривая свои белые чулки, от стирки получившие цвет рассыпанной соли. Наконец она решилась и бодро сказала:

— Какую же взять фамилию мне? Мне бы хотелось, чтобы фамилия была, как цветок.

И Мария Павловна принялась перекраивать названия цветов в фамилии.

Душистый горошек, анютины глазки и иван-да-марья были сразу отброшены. Мария Душистова, Мария Горошкова и Мария Душистогорошкова были забракованы, осмеяны и преданы забвению. Из иван-да-марьи выходила та же Иванóва. Хороши были цветы фуксии, но фамилия из фуксии выходила какая‐то пошлая: Фукс. Мадемуазель Фукс увяла прежде, чем успела расцвесть.

Тогда Мария Пвловна с помощью обоих счетоводов отважно врезалась в самую глубь цветочных плантаций. Царство флоры было обследовано с мудрой тщательностью. Гармонические имена цветов произносились нараспев и скороговоркой: Левкоева, Ландышева, Фиалкина, Тюльпанова.

Счетоводы выбились из сил.

— Хризантема, орхидея, астры, резеда! Честное слово, резеда чудный цветок.

— Так мне ж не нюхать, поймите вы!

— Георгин, барвинок, гелиотроп.

— Или атропин, например! — сказал вдруг молчавший все время артельщик.

Покуда счетоводы измывались над артельщиком, объясняя ему, что атропин не цветок, а медикамент, Мария Павловна приняла решение называться Ананасовой.

Это было нелогично, но красиво.

У Сергея Антоновича всё обстояло благополучно, хотя воображения у него не хватило. Свою фамилию Иванóв он обменял на Петрова. Все снисходительно улыбнулись.

— У меня лучше! — похвастался первый счетовод. — Меня теперь зовут Николай Александрович Варенников.

Приемщику понравилась фамилия Справченко. Это была фамилия хорошая, спокойная, а главное — созвучная эпохе.

Довольнее всех оказался Николай Константинович Иванóв, заведующий конторой по заготовке рогов и копыт для нужд пуговичных фабрик.

— Я очень рад, — сказал он приветливо, — что всё устроилось так хорошо. Теперь никакие толки среди населения невозможны. В самом деле, что общего между Справченко и Варенниковым, между Ананасовой и Леонардовой или Петровым? А то, знаете, Иванóва, да Иванóв, да снова Иванóв, и опять Иванóв. Это каждого может навести на мысли.

— А вы какую фамилию взяли себе? — спросила Мария Павловна Ананасова.

— Я? А зачем мне новая фамилия? Ведь теперь Иванóвых в конторе больше нет. Я один, зачем же мне менять? К тому же мне неудобно. Я ответственный работник, я возглавляю контору. Даже по техническим соображениям это трудно. Как я буду подписывать денежные чеки? Нет, мне это невозможно, никак невозможно сделать.

…Всё пошло своим чередом, и через установленный законом срок отдел записи актов гражданского состояния утвердил за пятью Иванóвыми их новые фамилии.

А спустя неделю после этого погасла заря новой жизни, пылавшая над конторой по заготовке рогов и копыт. Николая Константиновича уволили за насильственное принуждение сотрудников к перемене фамилии.

Получив это печальное известие, Николай Константинович тихо вышел из своей комнаты. В тоске он посмотрел на Константина Петровича Леонардова, на Петра Павловича Справченко, на Николая Александровича Варенникова и на Марию Павловну Ананасову.

Не в силах вынести тяжелого молчания, артельщик сказал:

— Может быть, вас уволили за то, что вы не переменили фамилии? Ведь вы же сами говорили.

Николай Константинович ничего не ответил. Шатаясь, он побрел в кабинет — как видно, сдавать дела и полномочия. От горя у него сразу скосились набок высокие скороходовские каблучки.

1928

Дом с кренделями

В маленьком доме, где когда‐то помещалось булочное заведение и до сих пор на деревянном фасаде висят золотые кренделя, жило всего четыре семейства.

Всё это были люди тихие и законопослушные. Тревога в крендельном домике началась только с того времени, когда старик музыкант Василий Иванович Лошадь-Пржевальский сдал одну свою комнату.

Котя Лохвицкий, молодой человек, поселившийся у музыканта, имел доброе лицо и пухлое тело. Казалось, что пульс у него бархатный, а сосцы полны молоком и медом.

В один из первых же дней розовощекий квартирант притащился домой с агентом по страхованию от огня и застраховал свое движимое имущество в тысячу рублей сроком на один год.

— Он меня просто обольстил — рассказывал Лохвицкий хозяину. — Говорит, что счастье может дать только страховой полис. Так меня рассмешил, что я застраховался.

Но смешливый жилец уже со второго месяца перестал платить за квартиру.

— Вышел из бюджета, — говорил он, лучезарно глядя на Василия Ивановича. — Жалованья совершенно не хватает.

Лошадь еще ничего не подозревал, но прочие жильцы быстро надоумили его. Они были крайней испуганы.

— Вы присматривайте за своим квартирантом. Он нам дом подожжет.

— Да бросьте вы!

— Иначе и страховаться нет смысла. Сами видите, у него — ни копейки. А всё вы! Пустили кобла в квартиру. Уж он свой бюджет поправит, будьте уверены.

Испуганный Лошадь сейчас же пошел к Лохвицкому, чтобы поболтать о том о сем.

Он растерянно осмотрел матрац квартиранта и славянский шкаф с зеркалом. Зеркало было крошечное и вделано так высоко, что в него приходилось заглядывать, как в форточку.

— Всего имущества рублей на сто двадцать, — посчитал Лошадь. — Сожжет, никаких сомнений. Все сгорим!

В эту ночь он спал плохо, а следующий день провел совсем без сна, потому что соседи не давали ему прохода попреками.

В страхе музыкант заучил наизусть номер телефона ближайшей пожарной части и занялся недостойным для интеллигентного человека делом — стал подглядывать за квартирантом в замочную скважину.

О квартирной плате он уже не заикался.

— При теперешних окладах, — говорил он подобострастно, — молодому человеку очень трудно обернуться. Вы не спешите с деньгами. Я подожду с наслаждением.

— Спешить, как на пожар, конечно, нечего, — ответил Лохвицкий, — но на днях я обязательно уплачу!

Это заявление произвело на трусливого Лошадя угнетающее действие. Он решил, что час настал, побежал в аптеку и по телефону вызвал пожарную команду.

Переулок наполнился звоном и грохотом. Засверкали медные купола пожарных касок, и Лошадю пришлось уплатить двадцать пять рублей за напрасный вызов. Он слишком поспешил. Пожара еще не было.

— Вот такие неожиданные расходы и выводят из бюджета, — назидательно заметил квартирант.

Лошадю это показалось злой насмешкой. Он всё понял. Нынешние молодые люди хитрее, чем кажется сначала.

— Надо спасать, — подумал он, — всё, что еще можно спасти. Надо себя обеспечить от стихийного бедствия, огня.

Немедленно после этого решения Лошадь-Пржевальский застраховал свою обстановку в две тысячи рублей, сроком также на один год.

После этого в доме не осталось ни одного не застрахованного предмета.

Дом, как феникс, готов был возродиться из грядущего пепла на деньги Госстраха. Все приготовились к огненному погребению, и неделя прошла в лихорадочном ожидании всепожирающего пламени.

Но пожара не было, и нос смешливого квартиранта по‐прежнему невинно блистал всеми оттенками перламутра. Он даже внес Василию Ивановичу свой долг.

Протяжный вздох — вздох, вызванный оправдавшимися подозрениями, — пронесся по всем квартирам «дома с кренделями».

— Хитрит! Очки втирает! Хочет‐таки получить свою тысячу страховки.

И через день переулок снова наполнился грохотом пожарных машин и блеском медных шляп. На этот раз дом с кренделями действительно горел.

Поджег его сам Василий Лошадь, не выдержавший томительного ожидания несчастья.

Больше всего удивлен был смешливый квартирант. Он растерянно поглаживал свои плюшевые височки, ахал, волновался, но все‐таки никогда по молодости своей и не понял, что дом погиб от собственного свинства, от легенды, которую сам создал.

1928

Набросок рассказа

Николай Галахов вернулся домой из летнего сади «Эмпирей», пережив за один вечер и великую тревогу, и целительное успокоение. Потом, по много раз вспоминая все происшедшее, он все же не мог догадаться, что именно в этот вечер начался несчастный поворот его жизни. Пока Галахов, добропорядочный делопроизводитель детской школы «Жаворонок», прогуливался по иг сочным аллеям летнего сада, его мирному, невоинстненному быту пришел конец.

Между тем наружно все шло заведенным порядком. Пороховые летние дни в столичном городе завершались обычно очередями у нефтелавок и получасовым дождем. Так случилось и в четверг, пришедшийся на конец августа.

Еще у переулочной нефтелавки в нестройной очереди стояли бабы, и Галахов, стоявший последним, нетерпеливо бился коленками о свой бидон, как переулком пролетел белокурый свет молнии и неохотно ударивший гром возвестил начало дождика. До удара гром долго и вполголоса репетировал за тучами.

Безумные, срывающиеся струи дождя взбрызнули мостовую, смочили бумажный аншлаг «Штанов нет», приклеенный к витрине швейного магазина, и торопливо стали выливаться из водосточных труб, осыпанных холодными цинковыми звездами.

Произошел беспорядок. Бабы убегали из очереди. Потускневшие от керосина четвертные бутыли они уносили на обеих руках, как уснувших грязных детей. Раздавался особенно высокий женский визг. Его можно слышать только во время дождя. Ни в каком другом случае женщины так не визжат. Моссельпромщицы, конфектные и табачные, заворачивались с головой в черную клеенку. Это черные невесты, ждущие женихов, которые никогда не придут.

Николай Васильевич побежал за угол, держа бидон подальше от себя, чтобы не замарать костюм керосином. Мину) магазин, он с отвращением и недовольством прочел извещение об отсутствии штанов на прилавках госторговли. Из смутной глубины витрины посмотрел на него восковой манекен, карминные губы которого были раздвинуты чудной улыбкой. Манекен был одет в пиджак, его стоячий воротник с отогнутыми уголками стяги-нал строгий черный бантик, от которого не отказался бы и атташе, но брюк на манекене не было. Это придавало аншлагу «Штанов нет» крайнюю убедительность.

Увидев голые скелетные ноги улыбающегося манекена, Николай Васильевич застонал и побежал быстрее.

Один только нищий стоял неподвижно, прижимаясь плечом к укрепленному на стене барельефному портрету анархиста Кропоткина. Фиолетовая дождевая вода стекала по твердому куполу его лысины. Молния, поминут но высовываясь из бегущей тучи, заставляла лысину вспыхивать фосфорическим светом.

К девятому часу, когда Галахов вышел из дому, чтобы попасть в «Эмпирей» к самому началу представления на открытой сцене, все переменилось. С чистого лакового неба в переулок любопытно смотрела звезда. Ветер смирился, и нищий ушел спать. Из ворот гаража выскользнула тяжелая машина и с шорохом унеслась. Под сильным светом автомобильных фонарей рельсы сверкнули зеркальными своими линиями.

Подходя к «Эмпирею», Галахов заметил, что человечество заметно похорошело, а в самом саду некрасивых людей совсем уже не было.

Господи, дай мне силу описать сад «Эмпирей» и посетителей его должным образом.

Нигде не увидишь таких галстуков, как на мужчинах, гуляющий по «Эмпирею». Сюда не ходят в галстуках тех ящеричных и лягушачьих цветов, которые так охот но изготовляет «Москвошвей» или «Тамбовская промодежда». Здесь галстук подобен рыцарскому щиту — по тем но-синему его полю идут косые полосы червонного золота, галстук сияет киноварью и серебром. Есть таки галстуки, которые похожи на разноцветную лапшу, а есть и напоминающие голову негра — полосы черные и пепельно-красные, цвета кожи и губ негра из шумового оркестра.

За такими галстуками совершаются иногда специальные экспедиции в Батум, Шепетовку или Владивосток. Увы, галстуки и термометры — это чрезвычайно дефицитный товар, и приходится прибегать к доброте контрабандистов. Термометров, впрочем, нельзя найти даже в Шепетовке. Это товар хрупкий и неудобный для переправы через границу. Но галстуки достать еще можно. И молодые люди в концессионных шерстяных жилетах носят их с гордостью.

Девушки и дамы «Эмпирея» блистают чулками. Мужчины называют такие шелковыми, но на самом деле чулки эти фильдеперсовые.

Здесь вы встретите чулки самых лучших цветов — цвета неаполитанской желтой, цвета устричной раковины, рассыпанной соли, незрелого яблока, разбавленных сливок, сургучного цвета, цвета глаз Есенина, цвета молнии или малороссийского борща, сдобренного ложкой сметаны.

<1928/29>

Разбитая скрижаль

Был он сочинителем противнейших объявлений, человеком, которого никто не любил. Неприятнейшая была это личность, не человек, а бурдюк, наполненный горчицей и хреном.

Между тем он был вежлив и благовоспитан. Но таких людей ненавидят. Разве можно любить сочинителя арифметического задачника, автора коротких и запутанных произведений? Нельзя удержаться, чтобы не привести одно из них:


«Купец приобрел два цибика китайского чаю двух сортов весом в 40 и 52 фунтов. Оба эти цибика купец смешал вместе. По какой цене он должен продавать фунт полученной смеси, если известно, что фунт чаю первого сорта обошелся купцу в 2 р. 87 коп., а фунт второго сорта — в 1 р. 21 коп., причем купец хотел получить на каждом фунте прибыль в 90 копеек?»


Такие упражнения очень полезны, но людей, которые их сочиняют, любить нельзя, сердце не повернется.

Сколько гимназистов мечтало о расправе с Малининым и Бурениным, составителя распространенного когда‐то задачника?

В какие фантастические мечты были погружены головы, накрытые гимназической фуражкой с алюминиевым гербом?

«Пройдут года, и я вырасту, — думал ученик, — и когда я вырасту, я пройду по главной улице города и увижу моих недругов. Малинин и Буренин, обедневшие и хромые, стоят у пекарни Криади и просят подаяния. Взявшись за руки, они поют жалобными голосами. Тогда я подойду поближе к ним и скажу: «Только что я приобрел семнадцать аршин красного сукна и смешал их с сорока восемью аршинами черного сукна. Как вам это понравится?» И они заплачут и, унижаясь, попросят у меня на кусок хлеба. Но я не дам им ни копейки».

Такие же чувства внушал мне сосед по квартире — бурдюк, наполненный горчицей и хреном, человек по фамилии Мармеладов.

Квартира наша была большая, многолюдная, многосемейная, грязная. Всего в ней было много — мусора, граммофонов и длиннопламенных примусов. В ней часто дрались и веселились, причем веселье по звукам, долетающим до меня, ничем не отличалось от драки.

И над всем этим нависал мой сосед, автор ужаснейших прокламаций.

В кухне, у раковины, он наклеил придирчивое объявление о том, что нельзя в раковине мыть ноги, нельзя стирать белье, нельзя сморкаться туда. Над плитой тоже висела какая‐то прокламация, написанная химическим карандашом, и тоже сообщалось что‐то нудное.

Мармеладов где‐то служил, и нетрудно поверить, что своей бьющей в нос справедливостью и пунктуальностью он изнурял посетителей не меньше, чем всех, живших с ним в одной квартире.

Особенно свирепствовал он в уборной.

Даже краткий пересказ содержания главнейших анонсов, которыми он увешал свою изразцовую святая святых, отнимет довольно много времени.

Висела там категорическая просьба не засорять унитаз бумагой, и преподаны были наиудобнейшие размеры этой бумаги. Сообщалось также, что при пользовании бумагой указанных размеров уборная будет работать бесперебойно к благу всех жильцов.

Отдельная афишка ограничивала время занятия уборной пятью минутами.

Были также угрозы по адресу нерадивых жильцов, забывающих о назревшей в эпоху культурной революции необходимости спускать за собой воду.

Всё венчалось коротеньким объявлением:

«Уходя, гасите свет».

Оно висело и в уборной, и на кухне, и в передней — и оттого темно было вечером во всех этих местах общего пользования. Двухгрошовая экономия была главной страстью моего соседа — бурдюка, наполненного горчицей и хреном.

— Раз счетчик общий, — говорил он с неприятной сдобностью в голосе, — то в общих интересах, чтоб свет без надобности не горел.

От его слов пахло пользой, цибиками, купцами, смешанными аршинами черного и красного сукна, и перетрусившие жильцы вообще уже не смели зажигать свет в передней. Там навсегда стало темно.

Расчетливость и пунктуальность нависли над огромной и грязной коммунальной квартирой, к удовольствию моего справедливого соседа. Отныне дома, как на службе, он размеренно плавал среди циркуляров, пунктов и запретительных параграфов.

Но не суждено было ему цвести.

Наш дом захватила профорганизация парикмахеров «Синяя борода», и обоих нас переселили в новый дом, в двухкомнатную квартиру.

В первый день мой бурдюк был чрезвычайно оживлен. Внимательным оком он рассмотрел все службы — кухню и переднюю, ванную комнату и сиятельную уборную, как видно, примериваясь к местам, где можно развесить всякого рода правила и домовые скрижали.

Но уже вечером бурдюк погрузился в глубокую печаль. Стало ему томительно ясно, что на новом месте незачем и не для кого развешивать свои назидательные сочинения. В прежней квартире жило тридцать человек, а здесь только двое. Некого стало поучать.

И бурдюк сразу потускнел. Уже не бродит он вечерами по коридорам, одергивая зарвавшихся жильцов, а в немой тоске сидит у себя.

Иногда к нему приходит его приятель, и оба они что‐то жалобно напевают, очень напоминая обедневших Малинина и Буренина из мечтаний разъяренного ученика первого класса.

1929

Обновленные валеты

Много есть на свете тошнотворных благотворительных затей, вроде филантропических балов с «танцами до утра в пользу узников капитала».

Граждан заботливо извещают о том, что на балу будет буфет с крепкими напитками и буде кто пожелает выпить за здоровье вышеупомянутых узников, то может не беспокоиться.

Есть и буфет, можно и надраться в честь революционеров, томящихся в тюрьмах капиталистического Запада.

Открытки, прибыль с которых должна пойти на усиление средств «Общества спасания на водах», вам предлагает субъект, лоб которого настолько изрыт пивными морщинами, что невозможно поверить в то, что ваш двугривенный дойдет до симпатичного Общества, озабоченного спасением утопающих. Не дойдут до Общества и двугривенные ваших сограждан.

Вернее всего, что пойдут эти деньги на углубление пивных морщин на лбу благотворительного субъекта. Выпьет он на эти деньги.

Как видно, такой же изворотливый, напичканный новыми идеями мужчина пробрался недавно в Гос-карточную монополию. Это можно заметить по метаморфозе, происшедшей с картами.

Танцы сами по себе вещь невинная, но танцы в пользу голодающих вызывают отвращение.

Карты сами по себе вещь довольно гнусная, но карты с пришитыми к ним «культурными заданиями» совершенно невыносимы.

Но гос-карт-монополия решила работать «в плане культурного похода». И вместо королей с дворницкими бородами, вместо надменных дам и валетов с блудливыми глазами появились представители национальностей нашего Союза.

Новая колода называется красиво и благозвучно:

«Народности СССР».

Бубнового короля заменяет старый узбек в халате и чалме.

Нет больше валета с веревочными усиками. Вместо него — белорус в бараньей шапке.

Нет также и пиковой дамы. В нашей стране нет места таким дамам. Ныне имеется молодая украинка в расшитой рубашке, молодая украинка пик.

Остальные фигуры подстать. Есть и раскрепощенные женщины Востока (дамы, сбросившие чалму), есть и таджики (короли и валеты, образовавшие колхоз). Представлены почти все нацмены.

Говоря коротко:

— Четыре сбоку, узбека нет!

Как, должно быть, обрадуются нацмены! То-то будет ликование в республиках, когда появятся там обновленные короли. Трудно даже себе представить, как благодарны будут нацмены валетам из Гос-карт-монополии.

1929

Как делается весна

Весна в Москве делается так.

Сначала в магазинной витрине фирмы «Октябрьская одежда», принадлежащей частному торговцу И. А. Лапидусу, появляется лирический плакат:


ВСТРЕЧАЙТЕ ВЕСНУ В БРЮКАХ И. А. ЛАПИДУСА

Цены умеренные


Прочитав этот плакат, прохожие взволнованно начинают нюхать воздух. Но фиалками еще не пахнет. Пахнет только травочкой-зубровочкой, настоечкой для водочки, которой торгуют в Охотном ряду очень взрослые граждане в оранжевых тулупах. Падает колючий, легкий, как алюминий, мартовский снег. И как бы ни горячился И. А. Лапидус, до весны еще далеко.

Потом на борьбу с климатом выходят гастрономические магазины. В день, ознаменованный снежной бурей, в окне роскошнейшего из кооперативов появляется парниковый огурец.

Нежно-зеленый и прыщеватый, он косо лежит среди холодных консервных банок и манит к себе широкого потребителя.

Долго стоит широкий потребитель у кооперативного окна и пускает слюни. Тогда приходит узкий потребитель в пальто с воротничком из польского бобра и, уплатив за огурец полтора рубля, съедает его. И долго еще узкий потребитель душисто и нежно отрыгивается весной и фиалками.

Через неделю в универмагах поступают в продажу маркизет, вольта и батист всех оттенков черного и булыжного цветов. Отныне не приходится больше сомневаться в приближении весны. Горячие головы начинают даже толковать о летних путешествиях.

И хотя снежные вихри становятся сильнее и снег трещит под ногами, как гравий, — весенняя тревога наполняет город.

Три писателя из литературного объединения «Кузница и усадьба» также путем печати оповещают всех, что пройдут пешком по всей стране, бесплатно починяя по дороге кастрюли и сапоги беднейших колхозников. Цель — ознакомление с бытом трудящихся и собирание материалов для грядущих романов.

Универмаги делают еще одну отчаянную попытку. Они устраивают большие весенние базары.

Зима отвечает на это ледяным ураганом, большим апрельским антициклоном. Снег смерзается и звенит, как железо. Морозные трубы вылетают из ноздрей и ртов граждан. Извозчики плачут, тряся синими юбками.

В это время в универмагах продают минеральные стельки «Арфа», радикально предохраняющие от пота ног.

Горячие головы и энтузиасты покупают минеральные стельки и радостно убеждаются в том, что соединенными усилиями мороза и кооперации качество стелек поставлено на должную высоту — ноги действительно не потеют.

А снег все падает.

Не обращая на это внимания, вечерняя газета объявляет, что прилетели из Египта первые весенние птички — колотушка, бибрик и синайка.

Читатель теряется. Он только что запасся саженью дров сверх плана, а тут на тебе — прилетели птицы, которые в своих клювах привозят голубое небо и жаркие дни. Но, поразмыслив и припомнив кое‐что, читатель успокаивается и закладывает в печь несколько лишних поленьев.

Он вспомнил, что каждый год читает об этих загадочных птичках, что никогда они еще не делали весны и что самое существование их лежит на совести вечерней газеты.

Тогда «вечорка» в отчаянии объявляет, что на Большой Ордынке, в доме № 93, запел жук-самец и что более явственного прихода весны и требовать нельзя.

В этот же день разражается певучая снежная метель, и в диких ее звуках тонут выкрики газетчиков о не вовремя запевшем самце с Большой Ордынки.

Наконец галки начинают тяжело реять над городом и по оттаявшим железным водосточным трубам с грохотом катятся куски льда. Наконец граждане получают реванш за свою долготерпеливость. С удовольствием и сладострастием они читают в отделе происшествий за 22 апреля:


Несчастный случай. Упавшей с дома № 18, по Кузнецкому мосту, громадной сосулькой тяжело изувечен гражд. М. Б. Шпора-Кнутовищев, ведший в вечерней газете отдел «Какая завтра будет погода». Несчастный отправлен в больницу.


Повеселевшие граждане с нежностью озирают ручейки, которые, вихляясь, бегут вдоль тротуарных бордюров, и даже начинают с симпатией думать о Шпоре-Кнутовищеве, хотя этот порочный человек с февраля месяца не переставал долбить о том, что весна будет ранняя и дружная.

Тут, кстати, появляется в печати очерк о Кисловодске, принадлежащий перу трех писателей из группы «Кузница и усадьба». И граждане, удивляясь тому, как быстро теперь ходят писатели пешком, убеждаются в том, что весна действительно не только наступила, но уже и прошла.

1929

Диспуты украшают жизнь

Непреодолимую склонность к диспутам люди начинают проявлять еще с детства.

Уже в десятилетнем возрасте будущие диспутанты заводят яростные споры по поводам, которые даже при благожелательном рассмотрении могут показаться незначительными.

— Кто плюнет на наибольшее расстояние?

Или:

— Кто раньше прибежит от Никитских ворот к памятнику Пушкина — Боба или Сережа Вакс?

Словопрению здесь уделяется самое малое время. Противники быстро приступают к практическим испытаниям — либо мечут дальнобойные плевки, либо наперегонки мчатся по скрипучим от гравия аллеям Тверского бульвара с благородном стремлении первым финишировать у монумента великого поэта.

Диспут кончается тем, что Боба верхом на Сереже Вакс возвращается к исходному месту. Дикая радость сияет на лице Бобы. О том, что победил именно Боба, свидетельствует также его выгодная позиция на плечах маленького Вакса.

Здесь всё ясно.

Совсем не то бывает на диспутах взрослых людей. Там всё туманно, и различить победителя в толпе диспутантов абсолютно невозможно.

В интересах публики, всегда желающей знать, чья же точка зрения восторжествовала, удобно было бы, конечно, чтобы победитель на диспуте уезжал домой на плечах побежденного. Тогда мы бы стали свидетелями необыкновенных и вместе с тем поучительных картин.

Зимняя ночь. Кристаллический снег разнообразно сверкает на электрифицированных улицах. Ветер извлекает из телеграфных проволок заунывные, морозные симфонии. А по Лубянскому проезду верхом на критике Федоре Жице проезжает поэт Владимир Маяковский. Картина величественная и волнующая душу.

Теперь все запоздалые путники, повстречавшиеся с этой кавалькадой, будут знать:

— Сегодня был литературный диспут. На нем взял верх Маяковский. Что же касается Жица и Левидова, то их взгляды оказались несозвучными эпохе, за что они, Левидов и Жиц, и понесли заслуженное наказание.

Но такие концовки диспутов, как видно, могут быть осуществлены только в будущем.

Прежде чем приступить к подробному описанию московских диспутов и проанализировать, как любят говорить шахматисты-любители, необходимо предпослать несколько слов о лекциях.

Всякая лекция является зародышем диспута, и есть даже такие лекции, отличить которые от диспутов почти невозможно.

Как правило, лекции могут быть разбиты на два ранга, а именно: клубные и общегражданские.

Клубный лектор по большей части человек седой и представительный. Он называет себя профессором, но не любит указывать университета, к которому прикреплен. У профессора белые усы и розовеющие щеки. Летом он иногда облачен в крылатку с круглой бронзовой застежкой у горла. Портфель его набит удостоверениями от заведующих клубами. Эти бумаги, скрепленные печатями, гласят об успехе, который выпал на долю лекции профессора в различных городах.

В общем, профессор — фигура весьма сомнительная и всюду читает одну и ту же лекцию под названием: «Человечество — рабочая семья».

Клубные посетители слушают профессора с мрачной терпеливостью, покуда с задней скамьи не раздается тревожный возглас:

— Кина не будет!

Этот печальный крик наполняет сердца такой тоской, что все разом поднимаются и с шумом спугнутой воробьиной стаи покидают зал. Взору лектора представляются пустые скамьи. Тогда он застегивает крылатку своей бронзовой пуговицей и идет к завклубу за гонораром и удостоверением о том, что лекция прошла с громадным успехом.

Получив всё это, профессор перекочевывает в Рязань, читает там лекцию, получает удостоверение и уезжает в Пензу. Городов и дураков на его жизнь хватает.

Лекции общегражданские блещут разнообразием и нуждаются в подразделениях:


а) Лекция обыкновенная, честная.

Честность ее характеризуется прежде всего названием и ценой билета (не дороже 25 коп.): «Строение земной коры» или «Новгородский быт XIV века».

Гражданин, попавший сюда, остается доволен. Он действительно узнает кое‐что о строении земной коры или о быте Великого Новгорода.


б) Лекция мирская.

Название ее значительно ароматней, чем название предыдущего вида лекции, и звучит так:

«Безволие и его причины».

Тут уже пахнет тем, что лектор будет говорить о половых болезнях, а потому билеты котируются от 75 коп. до полутора рублей.


в) Лекция техническая или географическая с уклоном в лирический туризм.

Названия:

«Чудеса техники» и «Форд, король индустрии» или «Красоты Занзибара» и «Париж в дыму фокстротов».

Билеты от рубля. Некая дама в платье, расшитом черным стеклярусом, рассказывает о Занзибаре или Париже по сохранившимся у нее воспоминаниям о своей свадебной поездке, состоявшейся в 1897 году. Вместо обещанного нового кинофильма показывают волшебным фонарем картинки из журнала «Природа и люди». На негодующие записки не отвечают.


г) Лекция хлебная.

Хлебная лекция читается сметливым гражданином из бывших адвокатов и называется так, чтобы все сразу поняли, в чем дело:

«Парный брак» или «Тайна женщины».

Аудитория слушает, затаив дыхание. Из-под прокуренных усов лектора срываются слова: «Как известно, женский организм…» Внимание аудитории, большей частью мужской, достигает предела. Венеролога-гинеколога забрасывают записками. Сбор обильный и даже прекрасный.

Лекции последнего рода почти приближаются к диспутам, история которых будет здесь изложена с возможной полнотой.

Славится Москва не словопрениями о том, жил ли Христос, и если бы жил, то к какой социальной группировке примыкал бы сейчас, и не вечерами, на которых вернувшиеся из заграничной поездки граждане рассказывают о своих впечатлениях.

Нет, рассказчики о загранице приелись. Все они докладывают так:

— Рабочих окраин Берлина мне посетить не удалось, — начинает обычно гражданин, приехавший из Берлина.

Гражданин же, приехавший из Парижа, предваряет слушателей, что рабочих окраин Парижа ему не удалось посетить.

Когда докладчики доходят до фразы; «Потоки такси и автобусов заливают улицы Берлина (или Парижа)», слушатель, надрывно зевая, уходит. Он знает, что сейчас будет рассказано о дансингах, где «под звуки пошлых чарльстонов буржуазия топит мрачное предчу… револю… в шампа…».

Не этими докладами славится столичный город: славится он диспутами пылкими, диспутами литературными.

Утром прохожие ошеломленно останавливаются перед большой афишей, на которой черными и красными литерами выведено:


Политехнический музей

ДИСПУТ

на тему:

На кой черт нам беллетристика


Тезисы: В первую голову надо вычистить Всеволода Иванова. — Гони Эфроса в дверь, он войдет в окно. — Последний зубр — Алексей Толстой. — О брусках, тихих Донах и драматурге Безыменском. — «Кузница и усадьба». — Искусство для Главискусства. — Нам нужны пожарные хроникеры!


Кроме всего этого афиша обещает прения, ответы на записки, выступление Всеволода Иванова в последний раз перед отъездом, а также чтение стихов, романов и повестей слушателями Цандеровского института физических методов лечения, обучившихся стихосложению по руководству Георгия Шенгели «Как писать стихи, рассказы, повести, романы, фельетоны, очерки, поэмы и триптихи».

Афиша извещает также, что к участию в прениях приглашены все писатели, все поэты, три наркома и рабочие завода «Нептун», оставшиеся в живых современники Пушкина и писатель Катаев, автор книги «Растратчики», переведенной на шесть языков, включая сюда и сербский.

Путник ошалело покидает афишу, но долго еще в его голове прыгают черные и красные литеры. Прыгают они до тех пор, пока путник не купит билета на диспут, имеющий прямой своей целью растереть в порошок изящную литературу в пределах кипучего Союза Республик.

В вечер диспута у дубового портала Политехнического музея разъезжают верховые милиционеры. Они водворяют порядок среди толп, устремившихся послушать прения о последнем зубре и пожарных.

В толпе кружатся участники диспута, которых озверевший контролер не впускает. Прибывшие спешным порядком с Цветного бульвара жулики тащат кошельки у зевак.

Утопающие контрамарочники хватаются за соломинку — поэта Кирсанова. Поэт обещает всех сейчас же провести в зал, но сам падает под ударом одичавшего контролера. Из среды поклонников изящной литературы несутся самые неизящные выражения.

Наконец контролера, засевшего как некий Леонид в Фермопильском ущелье Политехнического музея, опрокидывают, и безбилетные с гиканьем врываются в зал.

Начинается дележка мест, грабеж зрительного зала, безбилетные с презрением оглядывают полтинничные места и рассаживаются на двухрублевых. Вскоре прибывают законные владельцы мест, завязывается перебранка, но безбилетные побеждают, и застенчивые обладатели билетов с бараньей покорностью удаляются в проходы, где и переминаются с ноги на ногу до окончания вечера.

Куранты давно прозвонили час начала диспута, а на эстраде только стол, покрытый экзаменационным красным сукном, никелированный колокольчик и тыквообразный графин с водой.

Безбилетные громко ропщут.

Через час на эстраде показывается миниатюрная фигура беллетрисы Веры Инбер. Но это — мимолетное виденье. Испуганная ревом зрителей, беллетриса убегает. Еще через полчаса на эстраду выходит критик проф. Гроссман-Рощин, подходит к столу, наливает воду в стакан, под рукоплескания выпивает ее и тоже уходит.

К десяти часам шесть неизвестных дам рассаживаются по стульям у стены. Это слушательницы Цандеровского института, пишущие стихи и романы по системе Шенгели. Публика громовыми голосами обсуждает их туалеты и успокаивается только тогда, когда с топотом высыпавший президиум занимает свои места.

Диспут начинается обещанным докладом «На кой черт нам беллетристика».

Читает его самый тихий по характеру поэт из лефов. У него серые глаза, костюм цвета полированного железа и пепельные волосы. Он похож на стального соловья и никак не может скрыть своих лирических наклонностей.

Мягким девичьим голосом он требует гильотинировать Джека Алтаузена и Феоктиста Березовского. Он также сообщает публике, что четвертование Олеши и Наседкина явится лишь справедливым возмездием за их литературные грехи.

На этом месте его прерывает теоретик бывшего лефа Осип Брик. Теоретик предлагает разрубить Пильняка на сто кусков по китайскому способу, но под гул публики умолкает.

Остальных писателей докладчик полагает возможным утопить с полным собранием сочинений каждого на шее. Не имеющих же еще полного собрания — передать на службу в акционерное общество «Утильсырье», дабы они с пользой служили стране, собирая тряпки и кости.

Сообщив всё это в высшей степени задушевным голосом, докладчик садится при жидких аплодисментах Осипа Брика и читает поданные ему записки.

Заинтересованная публика с дрожью ждет дальнейшего развертывания событий. Развертываются они следующим образом.

Председатель встает и нудным голосом объявляет:

— Выступление Всеволода Иванова не может состояться по болезни такового.

Из последующих слов председателя явствует, что заболели также все три наркома, все рабочие завода «Нептун» и автор, переведенный на шесть языков.

Что же касается современников Пушкина, то таковых в живых не оказалось, и вследствие этого прибыть на диспут они не могли.

Безбилетные зрители визжат от негодования, зрители платные помалкивают.

Слушательницы Цандеровского института физических методов лечения читают сочиненные ими триптихи и романы. Тут даже платные зрители начинают недоверчиво квакать.

Чей‐то робкий голос требует деньги обратно, но в это время докладчик подымается с целью дать ответы на записки.

Диспут быстро потухает, потому что вопросы, заданные автору доклада «На кой черт нам беллетристика», довольно однотипны:

— Вам легко говорить, вы получили высшее образование.

— Вы бы лучше объяснили, почему нет в продаже животного масла?

— Сообщите, как писать стихи?

Получив разъяснения на все эти животрепещущие вопросы и так и не установив, нужно ли действительно снести с лица земли беллетристику, толпы покидают аудиторию и, ругая диспутантов, расходятся.

Многие клянутся никогда больше не ходить на диспуты. Но никто им не верит, и сами они себе не верят.

Диспуты — украшение столицы, и через неделю новые афиши возвестят городу о диспуте под комбинированным названием:


ПИСАТЕЛИ-ПОПУТЧИКИ

и

ЖЕНЩИНА КАК ТАКОВАЯ


Как же тут не пойти, если диспуты украшают жизнь?

1929

Путешествие в Одессу Памятники, люди и дела судебные

Для того чтобы туристу из Вологды или Рязани попасть в Одессу, есть несколько способов.

Можно отправиться туда пешком, катя перед собой бочку с агитационной надписью: «Все в ОДН». Этот способ излюблен больше всего молодежью и отнимает не больше полугода времени.

Можно также проехать из Рязани в Одессу на велосипеде. Для этого надо приобрести билеты третьей всесоюзной лотереи Осоавиахима и дожидаться, пока на него не падет выигрыш в виде велосипеда.

Если же билет выиграет фуфайку или электрический фонарик, то надлежит ехать в Одессу поездом. Фонарик можно захватить с собой и по ночам пугать его внезапным светом железнодорожных кондукторов.

Любознательному туристу Одесса дает вкусную пищу для наблюдений.

Одесса один из наиболее населенных памятниками городов.

До революции там обитало только четыре памятника: герцогу Ришелье, Воронцову, Пушкину и Екатерине Второй. Потом число их еще уменьшилось, потому что бронзовую самодержицу свергли. В подвале музея Истории и Древностей до сих пор валяются ее отдельные части — голова, юбки и бюст, волнующий своей пышностью редких посетителей.

Но сейчас в Одессе не меньше трехсот скульптурных украшений. В садах и скверах, на бульварах и уличных перекрестках возвышаются ныне мраморные девушки, медные львы, нимфы, пастухи, играющие на свирелях, урны и гранитные поросята.

Есть площади, на которых столпились сразу два или три десятка таких памятников. Среди этих мраморных рощ сиротливо произрастают две акации.

Стволы их выкрашены известью, на которой особенно отчетливо выделяются однообразные надписи — «Яша дурак». На спинах мраморных девушек тоже написано про Яшу.

Львы и поросята перенесены в город из окрестных дач. Что же касается нимф и урн, то похоже на то, что они позаимствованы с кладбища. Как бы то ни было, вся эта садовая и кладбищенская скульптура очень забавно украсила Одессу.

Кроме памятников, город населяют и люди.

Об их числе, занятиях и классовой принадлежности турист может узнать из любого справочника. Но никакая книга не даст полного представления о так называемом «Острове погибших кораблей».

«Остров» занимает целый квартал бывшей Дерибасовской улицы, от бывшего магазина Альшванга до бывшей банкирской конторы Ксидиаса. Весь день здесь прогуливаются люди почтенной наружности в твердых соломенных шляпах, чудом сохранившихся люстриновых пиджаках и когда‐то белых пикейных жилетах.

Это бывшие деятели, обломки известных в свое время финансовых фамилий.

Теперь белый цвет акаций осыпается на зазубренные временем поля их соломенных шляп, на обветшавший люстрин пиджаков, на жилеты, сильно потемневшие за последнее десятилетие.

Это погибшие корабли некогда гордой коммерции. Время свое они всецело посвящают высокой политике, международной и внутренней. Им известны также детали советско-германских отношений, которые не снились даже Литвинову.

Отвлечь от пророчеств их может только процессия рабов в хитонах, внезапно показавшаяся на Ришельевской улице.

Рабы с галдением останавливаются на углу. Вслед за ними движутся патриции в тогах. За преторами бегут какие‐то начальники когорт и пращники. За пращниками следуют тяжеловооруженные воины из секции совторгслужащих биржи труда. Шествие замыкает разнокалиберная толпа, которая несет в кресле очень тощего Юлия Цезаря.

Делается шумно и скучно.

Всем становится ясно, что ВУФКУ пошло на новый кинематографический эксцесс — опять ставит картину из быта древнеримской империалистической клики.

Подъехавшие на семи фаэтонах кинорежиссеры устанавливают римско-одесский народ шпалерами. Статисты, стоя на фоне книжного магазина Вукопспилки, машут ветками акаций, потому что на пальмы не хватило кредитов.

Граждане города, не нанятые в римляне, с омерзением смотрят на действия родной киноорганизации.

После триумфа фаэтоны с режиссерами трогаются в направлении общеизвестной одесской лестницы. Туда же несут Цезаря, закусывающего на своей высоте «бубликами-семитати».

На общеизвестной одесской лестнице снимаются все картины, будь они из жизни римлян или петлюровских гайдамаков — всё едино.

Если турист располагает временем, то ему стоит подождать судебного процесса, который обязательно возникнет по поводу постановки римского фильма.

Есть в Одессе и другие достопримечательности, может быть и уступающие в полезности триумфу Цезаря, но зато более поучительные.

Но это уже специальность не «Чудака», а скорее «Наших достижений». Ибо не одними хороводами ВУФКУ может похвалиться Одесса.

1929

Молодые дамы

— Понюхайте этот цветочек.

— Спасибо, я его уже нюхал.

Радиолекции о конном спорте обычно начинаются такими словами:

— Лошадь, надо по правде сказать, существо далеко не умное.

К сожалению, и здесь, в небольшом докладе об особом сорте молодых советских дамочек, приходится начать теми же словами:

— Советская гурия, надо по правде сказать, существо далеко не умное.

Главные ее признаки легче всего обнаружить на семейной вечеринке со шпротами и вином, которое для важности перелито в стеклянный бочонок.

В продолжение всего пира молодая хозяйка ударными недомолвками старается дать понять гостям, что таких шпрот и такого вина никак не найти на вечеринках, кои устраиваются враждебными ей гуриями.

К концу вечера хозяйка уходит в угол комнаты, за колеблющиеся ширмы, и возвращается оттуда в новом костюме. На ней голубая куртка с белыми отворотами. Такие же отвороты украшают ее голубые брюки. Сшито всё из ткани, употребляющейся на теплую подкладку к папахам.

Мужчинам становится неловко. Они не смотрят в сторону хозяйки и стараются отогнать всплывшие внезапно мысли о ее нелепом аристократизме. Но это не удается, и гости грустнеют.

Что же касается хозяина, то глаза его сверкают сумасшедшим огнем. Он доволен своей женой и победоносно поглядывает на гостей.

Однако голубая или оранжевая пижама только начальная веха в деле изучения очаровательных молодых хозяек.

Иногда гурию можно сразу узнать по имени.

Никогда ее не зовут Прасковьей, или Марией, или Инной. Она носит имя, высоко приподнятое над нашим пошлым миром. Ее зовут Бригиттой или Мери. Среди гурий в ходу также имя Жея. Считается, что Жея звучит тоже лучше и изящней, чем Анна.

Совершенно естественно, что обладательнице торжественного имени и голубых брюк с белыми манжетами неприятно вести свой род бог знает от кого.

И время от времени гурия, о которой всем ее знакомым точно известно, что отец ее и по сию пору честно служит перронным контролером на Сызрано-Вяземской железной дороге, начинает тревожный разговор о своем папаше.

Оказывается, что папаша гурии, польский граф Август Пахомов, был дьявольски богат, но разорился по пылкости натуры.

Версия о графе Пахомове подкрепляется демонстрацией эмалевого медальона, на котором изображены голубь и дышло.

Насчет эмалевого дышла особых объяснений не дается. Как правило, гурия фантазии не имеет, привирает убого и смешно, а мозговой работы не ведет совсем.

От всех остальных событий, происшедших в мире, гурия отделывается невнятными междометиями и короткими возгласами. На сообщение о перелете полюса она отвечает писком, на вопрос о том, понравился ли ей «Севастополь» Малышкина, она отвечает: «Дивная книга». Тупость и расплывчатость ответа объясняются тем, что гурия не читает.

Русских книг она не читает, потому что считает французский язык, несомненно, выше русского, а французских книг она не читает, так как не знает языка, на котором они написаны.

Главные свои силы, всю свою лисью ловкость и все выцарапанные у мужа деньги гурия употребляет на покупку предметов элегантного обмундирования.

И если гурия начинает охоту за новыми туфлями, то экспедиция эта растягивается на месяц и проводится в большой тайне.

Нужно найти какого‐то сверхъестественного сапожника, который сошьет туфли настолько совершенные по фасону и материалу, что все враждебные гурии захиреют от зависти.

Нужно во что бы то ни стало скрыть от мужа истинную стоимость новых туфель, иначе даже он, долготерпеливый, может взбеситься. И мужу сообщается, что туфли обошлись всего лишь в сорок рублей.

Для подруги сердца завеса немного приподнимается. Ей говорится, что туфли стоили сорок пять рублей.

И только сама гурия знает, что за туфли заплачено пятьдесят пять рублей.

В этих сложных махинациях — в обмане и соперничестве с другими гуриями — проходит жизнь молодой домашней хозяйки.

И когда в Столешниковом переулке вам укажут на молодую, полуграмотную красавицу, одетую с непонятной и вызывающей смех пышностью, когда ваш спутник ошалело вдохнет запах ее духов, называющихся «Чрево Парижа», и пролепечет: «Посмотрите, какой прелестный цветочек», — отвечайте сразу:

— Спасибо, я этот цветочек уже нюхал!

1929

Источник веселья

Переступив украшенный препарированными пальмами порог парка культуры и отдыха, московский житель жадно озирает раскрывшиеся перед ним просторы.

Дома он так представлял себе парк:

— Рощи, рощи, рощи! Кущи, кущи, кущи! А в рощах и кущах — аттракционы, аттракционы и аттракционы! Электрические колеса! Комнаты гигантов! Воздушные сани! Говорящая краковская колбаса!

Но природа мудро разделила парк на две части. В одной есть аттракционы, но нет ни одного деревца. В другой имеются рощи и кущи, но аттракционов нет.

Пока житель сетует на несправедливость судьбы, на песочной аллее, между двумя рядами зеленых и стройных урн для окурков, появляется служащий парка.

Согнувшись, он несет шест с плакатом:


СТОЙ! ЗДЕСЬ СЕЙЧАС БУДЕТ ПРОИСХОДИТЬ

ЗАНЯТНАЯ БЕСЕДА!


Впереди человека с шестом, веселясь и подпрыгивая на полметра от земли, бегут дети. Позади, постепенно увеличиваясь в числе, идут взрослые граждане.

А человек с шестом всё кружит по дорожкам. Убедившись, что за ним следует уже изрядная толпа, он втыкает шест в землю и, дружелюбно улыбаясь, говорит:

— Сейчас доктор Стульян проведет с вами занятную беседу.

Доктор просит пропустить детей вперед, чтобы им было лучше слышно, и слабым голосом начинает:

— Товарищи, темой моей сегодняшней беседы будут глисты у детей. Дело в том, что глисты у детей — вещь весьма вре…

Первыми уходят дети.

Потом уходит человек с шестом. Шест ему нужен для организации другой беседы. За ним мало-помалу расходятся и взрослые.

Через пятнадцать минут проходящие мимо этого места граждане наблюдают весьма странную картину.

На совершенно пустой площадке стоит человек в рубашке с расшитым воротом и сандалиях «Дядя Ваня». Размахивая ручонками, он горячо убеждает невидимых слушателей:

— Напрасно вы скептически улыбаетесь! Я повторяю снова, что для детей глисты являются болезнью весьма вре…

Граждане опасливо обходят лектора.

Они спешат к источникам веселья. Им хочется в лабиринт. Но лабиринт закрыт еще в прошлом году. Разносится зловещий слух, будто это сделали потому, что пьяные заползали в лабиринт поспать.

— Самое удобное место. В лабиринте уж никто не отыщет. — Глупости говорите. Этот лабиринт был виден насквозь.

— Ну и что ж, что насквозь? А пьяному не всё ли равно, видно его или не видно. Важно, что лабиринт.

В этих и иных глубокомысленных разговорах жаждущие веселья бодро строятся в очередь у подножья «Чертовой комнаты». Ныне, на том основании, что чертей и чудес не существует, она переименована в «Таинственную комнату».

На этом же точно основании фокусники теперь выступают под культурно-просветительным флагом «разоблачителей чудес и суеверий».

Из «Таинственной комнаты» люди выходят молча и устремляются в гигантскую закусочную, под крышей которой летают и поют птицы. Только за сосисками с капустой посетители «Таинственной комнаты» приходят в себя, но долго еще в их глазах вращается закусочная, летают бутерброды с телятиной и отдельные детали Нескучного сада.

Нет, пожалуй, ни одного учреждения, которое так бы оправдывало свое название, как «Комната смеха».

К этой комнате подходит хмурый человек.

Он недоволен. Он женат, и у его жены нехороший характер. Он служит, и начальники его чрезмерно придирчивы. Он пришел в парк отдохнуть душой и телом, а тут почему‐то обличают сектантов и с визгом играют в волейбол. Он, конечно, купит билет в эту «Комнату смеха», но заранее убежден, что ничего смешного там не увидит. И вообще он страдалец, а на земле нет справедливости.

Но едва этот человек вступает в комнату, где не надеется найти ничего смешного, как оттуда раздается его протяжный смех. Через пять минут он выходит оттуда обессиленный, пошатываясь, садится на скамейку и досмеивается еще полчаса, вспоминая, каким толстым и коротконогим чурбаном выглядел он только что в кривых зеркалах.

И если час назад пушбол казался ему игрой, в которой убивают за раз не меньше двухсот человек, то теперь он приходит к мысли, что это спортивное развлечение не так смертоносно и что стоит, пожалуй, самому побегать за огромным, закрывающим полнеба мячом.

В читальне разыгрываются сцены из «Тома Сойера». За правильный ответ на устную «викторину» выдается один желтый билетик. За два правильных ответа выдают два желтых билетика. Три ответа дают три билетика.

А четыре билетика дают сведущему человеку право вытянуть лотерейный билет. И в конце концов добродетель увенчивается выигрышем: гипсовым мопсом и книжкой о пчеловодстве.

Расходясь из парка, граждане натыкаются на человека, ораторствующего среди урн для окурков:

— Глисты имеются нескольких видов. Глисты, так называемые долговязые, лимитро…

Это доктор Стульян проводит пятую занятную беседу.

1929

Новый дворец

В довоенное время, если судить по газетным и журнальным объявлениям, самым распространенным бедствием была лысина.

С лысиной боролись. Против лысины восставали герои — изобретатели средств для ращения волос.

Средства эти рекламировались в извещениях самого трогательного свойства:


Я БЫЛ ЛЫСЫМ!

Моя мать была страдалицей. Мой отец был лыс от природы. Я сам уже в детстве потерял всякую растительность. Но в прошлом году, в горах Швейцарии, я встретился с профессором Х., который снабдил меня баночкой чудодейственного бальзама «Киска-Волосатин». И с тех пор я отличаюсь завидной пышной шевелюрой.


Все это вранье подкреплялось штриховым портретом господина, чья мать была страдалицей, чей отец был лысым от природы и который сам был лысым до употребления бальзама «Киска-Волосатин».

И хотя лысина не побеждена, но граждане уже не так болезненно относятся к своему облысению. Может быть, это происходит оттого, что теперь труднее, чем в мирное время, попасть в Швейцарию, а может быть, и потому, что беда, более важная, чем плешь, постигла человечество.

Если бы нашлось средство борьбы с новым бедствием, то о нем нужно было бы дать объявление такого свойства:


Я ХОДИЛ НА ЗАСЕДАНИЯ!

Моя мать была активной страдалицей. Мой отец начал заседать с 6 часов утра. Он кончил тем, что сошел с ума и съел председательский колокольчик. Я сам из цветущего юноши превратился в развалину. Виной всему были бесконечные заседания, на которых мне приходилось бывать. И внезапно в горах Кавказа я встретился с человеком, который снабдил меня чудоде…


Пора уже дать такое объявление, потому что чудодейственный бальзам найден. Найдено средство борьбы с самой могучей ветвью бюрократизма — бесконечными, многочасовыми заседаниями.

Конечно, это не налог на никелированные колокольчики и не высылка портфеледержателей за пределы административных центров.

Наше средство является несравненно более могучим.

Для борьбы с заседаниями нужно построить огромный дворец заседаний. Во дворце должно быть множество зал, и в каждой зале длинный стол, и на каждом столе суконная скатерть, и на каждой скатерти — колокольчик с хрустальным звоном и кувшин с водой для освежения гортани докладчика, и гортани содокладчика, и выступающих в прениях, и высказывающихся по вопросам порядка дня, и вносящих внеочередные предложения, и высказывающихся по мотивам голосования, и кричащих с места «правильно», и зачитывающих резолюции, и прочих, и прочих.

Новому дворцу можно присвоить красивое наименование:

«Слушали и Постановили».

В разговоре это получается весьма импозантно:

— Вы куда?

— Я — в филиал Центрального дома секции печати работников просвещения! А вы?

— Я — во Дворец «Слушали и Постановили».

Но главное, конечно, не в полнозвучности названия нового заседательского комбината, а в том, что он нанесет смертельный удар всем любителям многочасового потребления чаю и бутербродов с собачиной, всем приверженцам двухсуточных заседаний с докладами, содокладами, контрдокладами и докладищами по мотивам голосования.

Дворец «Слушали и Постановили» будет широко открыт для всех бюрократов. Все двери его будут открыты настежь:

— Приходите! Володейте нами! Заседайте!

Вообще заседания всякого рода разрешается устраивать только во Дворце «Слушали и Постановили».

Главарям любого учреждения предоставляется право заседать в любой из дворцовых зал на таких условиях:

а) первые 30 минут — совершенно бесплатно;

б) еще 2 минуты — с платой за счет учреждения по карательному тарифу из расчета 20 рублей за минуту;

в) неограниченное количество времени — с изысканием платы по 500 рублей в час из личных средств участников заседания. Плата может быть заменена тюремным заключением из расчета за каждые лишние полчаса — два месяца заключения.

И можно считать верным делом, что больше тридцати двух минут ни одно заседание продолжаться не будет.

Конечно, из нудного стана бюрократов послышится ужасный визг.

Они будут протестовать. Они начнут кричать о гибели страны. Они потребуют, чтобы разрешили проработать вопрос о Дворце «Слушали и Постановили» на заседаниях по старой норме времени.

Но этого позволять не надо!

Кто вообще установил, что заседания не ограничиваются временем?

Ограничены известным, заранее установленным временем и рабочий день, и пароходный рейс, и сеанс в кино, и солнечная ванна.

В театре за один вечер спектакля Гамлет решает важнейшие вопросы, а восемнадцати надутым чиновникам из конторы «Торг— лоханка» нужно шесть часов, чтобы решить вопрос о закупке одного кило гвоздей для нужд своего лоханочного производства.

Если они уже иначе не могут, то пусть заседают за свой счет! По карательному тарифу! «Чудак» за постройку Дворца «Слушали и Постановили».

1929

Для моего сердца

Какие смешные вещи происходят в Москве.

Удивительный город! На его перерожденных окраинах выстроены пепельные здания научных институтов с именами ЦАГИ, НАМИ, НИТИ. Окраины перешли в лагерь науки. Там говорят:

— Энерговооружение. Магистраль. Куб.

А в центре города расположился бродячий базар. Здесь на горячих асфальтовых тротуарах торгуют шершавыми нитяными носками и слышен протяжный крик:

— Вечная игла для примуса!

Зачем мне вечная игла? Я не собираюсь жить вечно. А если бы даже и собирался, то неужели человечество никогда не избавится от примуса! Какая безрадостная перспектива.

Но граждане в сереньких толстовках жадно окружают продавца. Им нужна такая игла. Они собираются жить вечно, согреваясь огнем примуса-единоличника.

Почти обеспечив себе бессмертие покупкой удивительной иглы, граждане опускают глаза вниз. Давно уже нравятся им клетчатые носки «Скетч», которые соблазнительно раскинуты уличными торговцами на тротуарных обочинах.

Носки называются как попало. «Клетч» или «Скетч», все равно, лишь бы название по звуку напоминало что‐то иностранное, заграничное, волнующее душу. Персия, Персия, настоящая Персия.

На окраинах по косым берегам реки спускаются водные станции, с деревянных башен ласточками слетают пловцы, а в центре города Персия — нищий целует поданную ему медную монету.

Может быть, надо объяснять это путем научным или с точки зрения исторической, а может быть, и не надо — ясно видно, что Москва отстает от своих окраин.

На лучшей улице города у подъезда большого дома с лифтом и газом висит белая эмалированная табличка:


В. М. ГЛОБУСЯТНИКОВ

Профессор киноэтики


Что еще за киноэтика такая? Вся киноэтика заключается в том, чтобы режиссер не понуждал актрис к половому сожительству. Этому его может научить любой экземпляр уголовного кодекса. Что за профессор с такой фальшивой специальностью!

Но бедных «персиян» легко обмануть. Они доверчивы, они не мыслят научно. И наверно, у В. М. Глобусятникова есть большая клиентура, много учеников и учениц, коим он охотно поясняет туманные этические основы, пути и вехи киноискусства.

Принято почему‐то думать, что бредовые идеи рождаются в глухой провинции, в сонных домиках. Но вот письмо, прибывшее в редакцию с центральной улицы. «Поместите мое пожелание нижеследующее:

Со дня революции у нас, в советской республике, много развелось портфелей у начальствующих лиц, ответственных работников и у остальных, кому вздумается. Некоторые имеют по необходимости, а другие для фасона.

Покупают портфель, не считаясь, что он стоит 25 р. и дороже. Мое мнение: произвести регистрацию всех граждан, которые носят при себе портфели.

Регистрацию можно произвести через милицию. Сделать нумерацию каждого портфеля и прикрепить к нему, и самое главное — обложить налогом каждого, кто носит портфель.

Хотя бы за шесть месяцев 5 рублей.

Все собранные деньги передать в пользу беспризорных детей.

А поэтому я предполагаю, что против никто иметь не будет, а сумма соберется большая.

Тов. редактор, как вы смотрите на это дело?»

Все свое письмо безумноголовый адресат считает делом! Как далеко это от понятий — «энерговооружение, магистраль, куб».

Бедных граждан обманывают смешно и ненаучно. Считается, что гражданам нужно пускать пыль в глаза.

На бульварах простые весы для взвешивания, самые обыкновенные весы на зеленой чугунной стойке с большим циферблатом снабжаются табличкой:


МЕДИЦИНСКИЕ ВЕСЫ

ДЛЯ ЛИЦ, УВАЖАЮЩИХ СВОЕ ЗДОРОВЬЕ


Черт знает сколько здесь наворочено наивного вранья! И весы какие‐то особенные (антисептические? Взвешивание без боли?), и граждане делятся на два ранга: а) уважающих свое драгоценное здоровье и б) не уважающих такового.

Только на восточных базарах еще применяются такие простейшие методы обморачивания потребителей.

По учреждениям, где скрипят перья и на столах валяются никелированные, сверкающие, как палаши, линейки, бродит скромно одетый человек.

Он подходит к столам и молча кладет перед служащими большой разграфленный лист бумаги, озаглавленный «Ведомость сборов на…».

Занятый служака подымает свою загруженную голову, ошалело взглядывает на «Ведомость сборов» и, привыкший к взносам в многочисленные филантропические и добровольные общества, быстро спрашивает:

— Сколько?

— Двадцать копеек, — отвечает скромно одетый человек.

Служака вручает серебряную монету и вновь сгибается над столом. Но его просят расписаться:

— Вот в этой графе.

Служаке некогда. Недовольно бурча, он расписывается. Гражданин с ведомостью переходит к следующему столу. Обойдя всех служащих, он переходит в другое учреждение. И никто даже не подозревает, что скромно одетый гражданин собирает не в пользу МОПРа и не в пользу популярного общества «Друг детей», а в свою собственную пользу. Это нищий. Он узнал все свойства бюрократической машины и отлично понял, что человеку с ведомостью никто не откажет в двугривенном. Разбираться же в ведомости никто не будет.

И, вместо того чтобы как обычный стационарный нищий оглашать угол Тверской криком «братие и сестрие, подайте хотя бы одну картошечку», нищий скромно и вежливо подсовывает доверчивым гражданам-персиянам свою ведомость. Доходы его велики.

Летним вечером в московском переулке тепло и темно, как между ладонями.

В раскрытом окне под светом абрикосового абажура дама раскладывает гадательные карты. На подоконник ложатся короли с дворницкими бородами, валеты с порочными лицами, розовые девятки и тузы.

— Для меня, — шепчет дама.

— Для моего дома.

— Для моего сердца.

— Чего не ожидаю.

— Чем дело кончится.

— Чем сердце успокоится.

И второй раз:

— Для меня, моего дома, моего сердца…

Бедная, глупая «персиянка». Скоро окраина двинется походом на центр, ЦАГИ, НАМИ, НИТИ возьмут всю Москву в плен науки и труда. Не останется больше сказочной иглы для примуса, дурацких носков «Скетч», налогов на портфеледержателей и профессоров шарлатанской этики, не останется всего того, что для сердца невыносимо.

<1929/30>

Переулок

Настоящее значение этого слова можно понять только в Москве. Только Москва показывает переулок в его настоящем виде.

Вид этот таков, что всякий благонамеренный и не зараженный сентиментализмом гражданин предается восклицаниям, вкладывая в них модуляции ужаса.

Потом гражданин старается найти название этой щели, по сторонам которой стоят дома.

Потом старается найти милиционера, потому что переулок по своей длине три раза меняет название, три раза направление, а один раз становится поперек самого себя.

Потом гражданин останавливается. Положение его безнадежно. Переулок стал задом ко всему миру, и выхода из него нет.

То, что сначала казалось выходом, оказывается частным владением, оберегаемым собаками с очень злым характером.

Тогда гражданин, если он недавно приехал в Москву, вытаскивает из кармана план города, раскладывает его на мостовой и отчаянным глазом ищет спасения.

Его нет. Из всего, что нарисовано на плане, гражданину нравится только Бульварное кольцо. Оно хотя и не совсем круглое, но понятное. Отсюда пойдешь — сюда придешь.

Зато весь остальной план покрыт морщинами — переулками, и напрасно гражданин хватается за Бульварное кольцо, как за спасательный круг. Оно помочь не может.

Гражданин теряет много времени, лежа на мостовой, которая режет ему живот острыми гребешками своих камней.

Когда тело гражданина начинает препятствовать уличному движению, ломовые извозчики спрыгивают со своих телег и, употребляя выражения, не подлежащие оглашению, перекладывают тело на тротуар.

На тротуаре гражданин может лежать, сколько ему понравится. По переулкам ходят мало, а тело вникающего в план красиво оживляет пустынный пейзаж.

К вечеру тело приподымается, и слышно томное бормотанье:

— Большой Кисловский — это не Малый Кисловский. Малый не Средний. Средний не Нижний. А Нижний?

Но никто не скажет гражданину, что такое Нижний Кисловский. Припадая на обе ноги, гражданин удаляется. Куда он пропадает, понять нельзя. Может быть, его съедает желтое, ночное небо. Или, попав в красный костяк недостроенного семиэтажного дома, он гибнет среди колючего щебня. Этого понять нельзя, и на это ответа нет.

Гражданин-москвич действует более осторожно.

Во-первых — старается переулками не ходить.

Второе — если ходит, то не один, а скопом, уповая при этом на вышние силы.

Третье — если ходит один, то спрашивает советов у мудрых.

Мудр же извозчик, ибо знает все.

Отвечает он немедленно:

— Факельный? Четыре рублика, гражданин.

Обладатели четырех рубликов спасены. Лишенные же денег получают только наставление:

— Два раза направо и четырнадцать раз налево. А как придете об это самое место, где сейчас стоите, тогда спросите, потому уже близко.

Белая извозчичья лошадь улыбается и трясет хвостом. Она ни во что не верит.

Она знает, что, сколько днем ни бегай, все равно прибежишь в одно место — в трактир «Кризис», где ее хозяин долго будет пить чай и хрипеть в блюдечко.

Лошадиный пессимизм заражает гражданина москвича, и он быстро бежит домой.

С тем местом, куда шел, он старается снестись по телефону. При отсутствии телефона пишет письмо. Но сам дальше первого извозчика не ходит, потому что осторожен.

Во всем же остальном переулок очарователен. Его тротуары похожи на романтические горные тропинки, а освещен он так, что при литературном подходе к делу в голову немедленно влезает представление о темных, горных ущельях, воспетых Оссианом.

При нелитературном подходе нет ничего легче посчитать себя погребенным вживе и предаваться соответствующим нежным эмоциям.

Населен переулок по большей части старыми дамами в траурных шляпах.

Шляпами и манерами эти дамы напоминают похоронных лошадей, а профили их носят на себе явную печать лучших времен.

Дамы-лошади с легким страхом посматривают на высоченные, худые дома, явно выпирающие своей деловитостью из интимного ансамбля особнячков.

Окно высоченного дома распахивается. Из него выпадает оглушительная фраза:

— Пойдите в государственный ГУМ, и там за эти деньги вы получите только болячку.

На что мрачный голос отвечает стихами:

Гоп, стоп, стерва,

Я тебя не знаю.

Вслед за сим собственник мрачного голоса выскакивает из переулка на пылающую большую улицу.

А дамы с неподходящими профилями остаются в своих Мертвых, Лялиных и Факельных переулках.

Будущее дамских переулков похоже на осеннее утро. Оно черное и серое. На смену дамскому переулку уже шагает широкая злая улица и дом высокий, как радиостанция.

<1928/30>

Благообразный вор

Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, у кого ты украл эту книгу.

Старинная поговорка

Обычно кража сурово наказывается, или, как говорят, законом наказуется.

Закон энергично преследует людей, крадущих деньги, носильное платье, примусы или белье с чердаков. Таких людей закон, как говорится, наказует.

Кроме судебной кары, ворам достается и от общественности. Человеку, имеющему за собой семь приводов, надо прямо сказать, трудно вращаться в обществе. Такого человека общественность клеймит и довольно метко называет уголовным элементом.

Но есть множество людей, самых настоящих ворюг, типичных домушников, а между тем ни закон, ни общественность и не пытается обуздать их преступные порывы.

Это книжные воры. Они опаснее всех.

Настоящий вор старается пробраться в квартиру ночью, в отсутствие хозяев. Торопясь и нервничая, он хватает, что попадется под руку, и убегает.

Исследуя свою добычу в безопасном месте, вор падает духом. Ложечки, показавшиеся ему серебряными, оказываются алюминиевыми. Скатерть весьма рваная и рыночной стоимости не имеет. Захваченное впопыхах пальто почти полностью амортизировалось, воротник осыпался, а суконце поиздержалось. От продажи оказавшегося в кармане пальто фотографического портрета какой‐то девушки тоже особенных доходов не предвидится.

Кроме того, предстоят преследования по закону, возможно, заключение месяца на три в исправительное заведение.

Таков тяжелый труд профессионального вора.

Книжный вор держится иначе. Он приходит только в тот час, когда уверен, что застанет хозяина дома. Пробирается он в квартиру не ночью, а вечером.

Внешний вид книжного вора весьма благообразен. Он одет с приличествующей своему служебному положению роскошью. На нем шестидесятирублевый костюм и зеленоватые суконные гетры. Он хорошо знаком с хозяином квартиры и крадет не сразу.

Сначала он заводит культурный разговор. Он чувствует себя гостем. Его надо поить чаем. Он не прочь полакомиться дальневосточными сардинками, которые хозяин приберегал себе на завтрак.

В конце концов гость съедает эти сардинки и приступает к тому, за чем пришел.

Не обращая внимания на тревожный блеск в глазах хозяина, он подходит к книжным полкам и развязно говорит:

— Да у вас чудная библиотека.

— Да, — говорит хозяин беспокойным голосом.

— Прекрасные книги, — продолжает вор, — обязательно нужно взять у вас чего‐нибудь почитать.

— Да, — говорит хозяин, хотя ему очень хочется сказать «нет».

— Давно мне хочется прочесть что‐нибудь интересное.

С этими словами гость снимает с полки три лучших, на его взгляд, книги и бормочет:

— Почитаем, почитаем!

На взгляд хозяина, эти три книги тоже лучшие. Поэтому он испуганно лепечет:

— Видите ли…

Но вор неумолим:

— Через неделю вы их получите назад. Вот я даже в книжечку запишу. Взял у Мирона Нероновича «Записки Пиквикского клуба», потом…

И он действительно заносит в книжечку какие‐то каракули. Потом прощается с Мироном Нероновичем и уходит. Книг он, конечно, не отдает никогда.

Настоящий вор покидает ограбленную квартиру поспешно. На улице за ним иногда гонятся милиционеры, и вор, задыхаясь, дает стрекача.

Книжный вор движется медленно и уверенно. За ним никто не погонится. Его никто не остановит на улице, никто не спросит сурово:

— Ты где взял эти книги? Немедленно неси назад, не то убью.

И это величайшая несправедливость. Людей, выпивающих наш чай, людей, похищающих наши сардинки и уносящих наши книги, надо наказывать. Нужен закон против книжных воров, закон, как говорится, сурово наказующий.

<1930>

Блудный сын возвращается домой

Иногда мне снится, что я сын раввина.

Меня охватывает испуг. Что же мне теперь делать, мне, сыну служителя одного из древнейших религиозных культов?

Как это случилось? Ведь мои предки не все были раввинами. Вот, например, прадед. Он был гробовщиком. Гробовщики считаются кустарями. Не кривя душой, можно поведать комиссии по чистке, что я — правнук кустаря.

— Да, да, — скажут в комиссии, — но это прадед. А отец? Чей вы сын?

Я сын раввина.

— Он уже не раввин, — говорю я жалобно. — Он уже снял…

Что он снял? Рясу? Нет, раввины не снимают рясы. Это священники снимают рясу. Что же он снял? Он что‐то снял, он отрекся, он отмежевался от своего бородатого быта, с визгом и ревом он порвал связь с божеством и отказал ему от дома.

Но я не могу точно объяснить, что снял мой отец, и мои объяснения признаются неудовлетворительными. Меня увольняют.

Я иду по фиолетовой снежной улице и шепчу сам себе:

«…И совершенно прав был товарищ Крохкий, когда… Скажи, с кем ты знаком, и я скажу тебе, кто ты… Яблочко от яблони недалеко падает…»

Совершенно прав был председатель комиссии товарищ Крохкий. Меня надо изжить. Действительно, давно пора.

Я поеду домой, к отцу, к раввину, который что‐то снял. Я потребую от него объяснений. Какой он все‐таки нетактичный человек! Ведь сколько есть профессий. Он мог бы стать гробовщиком, как мой прадед, наконец, он мог бы сделаться пролетарием умственного труда, бухгалтером. Разве уж так скверно было бы работать за высокой конторкой, сидеть на вращающемся винтовом табурете? Зачем было лезть в раввины? И как он не понял, что совершенно нетактично рожать сыновей раввина? Я поеду к нему. Будет крупный разговор.

Блудный сын возвращается домой. Блудный сын в толстовке и людоедском галстуке возвращается к отцу. Стуча каблуками, он вбегает по лестнице из вареного мрамора на четвертый этаж. Он меланхолически бормочет:

— Я живу на четвертом этаже, там, где кончается лестница.

Он притворяется. Он не меланхоличен, а взволнован. Сын не видел отца десять лет. Он забыл о предстоящем крупном разговоре и целует отца в усы, пахнущие порохом и селитрой.

Отец тревожно спрашивает:

— Тебе надо умыться? Пройди в ванную.

В ванной темно, как десять лет назад, когда вылетевшие стекла заменили листом фанеры. Ничего в отцовской квартире не изменилось за десять лет.

В темноте я подымаю руку кверху. Там была полка и лежало мыло в эмалированной лоханочке. Рука встречает полочку и находит мыло.

Зажмурив глаза, я могу пройти по всей квартире, не зацепившись, не ударившись о мебель. Память убережет меня от столкновения со стулом или самоварным столиком. Закрыв глаза и лавируя, я могу пройти в столовую, взять налево и сказать:

— Я стою перед комодом. Он покрыт полотняной дорожкой. На нем зеркало, голубой фарфоровый подсвечник и фотография моего брата, которого в училище звали Ямбо. Он был толстым мальчиком, а тогда толстых называли Ямбо. Что же касается самого Ямбо, то это был слон.

И, открыв глаза, я увижу комод, дорожку, подсвечник и фотографию…

Здесь, в квартире, корабельный быт. Мебель словно привинчена к полу, установлена раз и навсегда. Отец стоит рядом, поправляя пороховые усы.

Отчего у него усы пахнут порохом? Он ведь не полководец и не севастопольский герой — он раввин, неэтичный служитель культа и к тому же двуличный, лицемерный человек. Разве он перестал верить в Бога? Да нет же. Пришел, как видно, однажды домой, вздохнул и сказал:

— Меня душат налоги. Семнадцать рублей в месяц за электричество. Это грабеж.

И снял рясу, то есть не рясу, а вроде этого. Простое дело — электричество победило религию.

Но мне‐то ведь это не помогло. Я остался сыном раввина. Победа клозетной электрической лампочки над вседержителем нисколько мне не помогла.

Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его. Что из того, что его усы пахнут селитрой! Ветчина тоже пахнет селитрой, и никто, однако ж, не требует, чтобы она водила полки в бой.

У моего отца шестидесятилетние аметистовые веки и шрам на левой щеке, не сдвинувшийся с места корабельный шрам.

Позор, я люблю раввина!

Сердце советского гражданина, гражданина, верящего в строительство социализма, трепещет от любви к раввину, к бывшему орудию культа. Как могло это произойти? Прав был товарищ Крохкий. Яблочко, яблочко, скажи мне, с кем ты знакомо, и я скажу, кто тебя съест.

Ужас, отец мой — яблоня, раввин с лиственной бородой. Мне надо отмежеваться от него, но я не могу. Нет, не будет крупного разговора, я слишком люблю своего отца. И я только спрашиваю:

— Зачем, зачем ты был раввином?

Отец удивлен. Он смотрит на меня с нежной тревогой и говорит:

— Я никогда не был раввином. Тебе это приснилось. Я бухгалтер, я герой труда.

И он грустно трогает рукой свои пороховые усы.

Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Я просыпаюсь радостный и возбужденный.

Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца. Если он бухгалтер, если он пролетарий умственного труда, а не раввин.

1930

Загрузка...