Chacun tourne en réalités
Autant qu'il peut ses propres songes
L'homme est de glace aux vérités;
Il est de feu pour les mensonges.
Светло смотрел полный месяц в зеркальные воды Лимана, и его отражение искрилось серебряною браздою на поверхности. У берегов, незаметная, робкая волна едва колыхалась, напоминая о жизни дремлющей воды. Вокруг, ароматные кустарники, перевитые розовыми отпрысками дикого винограду, перешептывались с тихим ропотом волн – ночь, полная неги, обнимала землю.
На тигровой коже, разостланной на террасе небольшого загородного дому, лежала утомленная прекрасная женщина. Голова её склонилась на пунцовую бархатную подушку, по которой рассыпались её черные кудри, и восточный профиль её лица отделялся на ярком поле античным камнем. Полусонная красавица разметала легкие одежды свои; их нежная драпировка обрисовывала мягкие линии её роскошного стана. Не в дальнем от неё расстоянии, на низенькой кушетке, развалился молодой сибарит-юноша, цветущий здоровьем и красотою. Он смотрел на озаренную лучом месяца лежащую женщину, и жаркие грезы роились в голове его: одна ты знаешь тайну этих жгучих поцелуев, пылкая Еврейка, думал он. Под каким небом родилась ты? Что за пламень течет в твоих жилах?
Молодой человек прижал к пылающему лбу своему руку; сладкая свежесть ночи обливала распахнувшуюся грудь его. Он взглянул на тихое небо; чудное сияние и темный металлический блеск залива проникли в душу его таинственной гармонией. Жизнь – нескончаемое наслаждение! воскликнул он мысленно. Природа – вечная красота! Кто не изведал духовного сочетания с тобою и Творцом твоим, тот не жил и не любил…. о, какая могучая сила любви наполняет меня! продолжал он безмолвно, снова взглянув на дремлющую красавицу: – я и тебя люблю, Сарра! Какая безграничная вера ублажает душу мою – я и тебе верю, Еврейка! Я не купил тебя дарами: я молод и красив, не правда ли, я добр и ласков….
– Ты любишь меня, Сарра? воскликнул он в каком-то упоении, бросившись к лежащей женщине, и сильною рукою схватил её жемчужное ожерелье, которое разорвалось и рассыпалось по полу. На что тебе этот бисер? Ты сама бесценная жемчужина, моя красавица!
Внезапно пробужденная женщина дико взглянула на него, и в каком-то неистовом испуге бросилась собирать катавшиеся всюду зерна богатого ожерелья. Молодой мечтатель бросил ей оставшиеся в руке его дорогие нити, и вошел внутрь дома, унося с собою впечатление отвратительного выражения, мелькнувшего на прекрасном лице Сарры.
Там, в освещенном покое, вседневные гости его рассеянные по углам обширной залы, оканчивали один из праздничных вечеров, которые они давали себе по произволу, располагая приятною щедростью молодого друга, бросавшего богатство свое не с глупым тщеславием добившегося до этой соблазнительной возможности, не в хмельном угаре разгульного юноши: он тратил обеспеченные доходы свои с любовью, с прекрасным желанием сделать и других причастниками чаши, которую вручило ему Провидение. Пусть, говорил он, и скука и горе, и недостаток и заботы забудутся и заглушатся на веселых пирах моих. Пусть потонет всякая вражда в моих искрометных винах!
Несколько громких голосов приветствовало его появление веселыми шутками, и звонкий, электрический смех пробежал по собранию. Только в одном углу отозвался этот аккорд неприятным эхом; там сидел растрепанный, бледный отрок, на которого хмель действовал как-то неприязненно. И в нормальном положении бродящий мозг его, разгоряченный вином, выводил перед ним всех демонов его внутреннего ада – и зависть и гордость и бессилие терзали ничтожную душу; его смех прозвучал каким-то рыданием, от которого содрогнулось сердце амфитриона.
Его юное сердце, взлелеянное судьбою, содрогалось от долетавших до слуха его болезненных воплей жизни.
Молодой человек был создан для счастья, и счастье – это капризное божество, не могло избрать достойнейшего любимца. Пламенная душа была призвана для широких наслаждений; в светлой природе было одно сознание, что человек сотворен для рая – и это был не софистический, философский вывод, и вдохновенный инстинкт прекрасного сердца, которого младенческая неопытность жизни не могла сделать анализа этого чутья – юноше снились чудные грезы, в восторженном заблуждении он создавал из самого яда упоительный напиток, туманивший его сладким хмелем; и когда сквозь этот угар и мрак обаяния луч истины пробивался на него ненароком, она язвила его слабое зрение и пугала робкое воображение.
До сих-пор, огражденный очарованным кругом, воспитанный в этом искусственном мире, где золоченые купола возвышаются над избранною головою и охраняют ее от непогод жизни – он понимает страдание, как порожденное в нарушенной природе зло, для которого всюду расточены противоядия, и он хотел бы врачевать и целить эти раны, но их смрадное гниение возмущало его изнеженные чувства; отвращая взор, он спешил успокоить и рассеять его. Пылкое его сердце, околдованное, обманутое, безумно расточая сокровища свои, не любило, не веровало одной истине, – оно плодотворило божества свои и поклонялось им в слепоте языческой!
И трудно и невозможно становилось ему прозреть от этой слепоты среди театральной обстановки поддельного, очарованного мира, которая окружала его.
От самого его рождения, казалось, благодетельные феи слетелись отовсюду к колыбели своего питомца. Высокое происхождение, обширное состояние, атлетическое сложение, богатые задатки ума и сердца, все привилегии, все права жизни были даны ему в безграничное, роскошное распоряжение, и с ними в его власти были все блага и наслаждения…. Но как, по сказочному обыкновению, на этих собраниях добрых волшебниц является всегда одна суровая, непрошенная гостья, и на пиру его, усыпанном цветами жизни, воссел угрюмый призрак, неблагонамеренный уродец, который, приподымая розовый покров, заслонявший жизнь от глаз юноши, представлял ему не живое дышащее тело её, а отвратительный, страшный остов, который ужасал ребяческое зрение…. Этот призрак был врожденный инстинкт сознания себя в ложной сфере, желание истины; но с нею не могло еще сладить его робкое сердце.
Теперь, под омрачившим светлые думы его впечатлением, смотрел он, чувствуя какую-то нравственную темноту, на туманного приятеля, который, завладев влиянием случайного вокруг него собрания, на слух и зрение которого бархатный лафит хозяина успел уже навесить тройное покрывало, продолжал жаркое рассуждение о занимавшем тогда некоторые головы изумительном явлении, в лице подсудимой Марии-Капеллы Лафарж. Молодой человек неистово защищал и оспаривал, не дожидаясь возражений.
– Готов? сказал, махнув рукою, взглянувший на него добрый малый, неиссякаемый болтун и весельчак, которому пары развязывали язык до нескромности. Ты должен быть теперь в ударе, любезный. Произнеси-ко нам какое-нибудь новенькое проклятие, такое, каким ты умеешь напутствовать каждую потопленную бутылку.
– Vivat! воскликнул, наполняя бокал, молодой человек. Глаза его засверкали, гипократовский профиль его осклабился разительною чертою.
– Не дурно, сказал насмешник.
Разговор остановился на Лафарж. Из этого источника возник один из тех споров мыслящего общества, который степному дикарю показался бы, может-быть, крупной перебранкой, от которой недалеко до Бог знает чего; а паркетному профану, пожалуй, решением великого государственного вопроса; но который в сущности ровно ничего не значит, после которого, наговорившись и наслушавшись, расходятся, чувствуя только какую-то оскомину от терпких умосилий.
– Уж больно расшумелись, сказал, вполголоса, хозяину, вставая из-за ломберного стола, пожилой толстяк с двумя звездочками в петлице. Не слышно собственной в голове мысли, и об чем хлопочут, подумаешь, прибавил он с видимым негодованием.
Амфитрион взглянул с угодливою улыбкой на расходившихся говорунов.
В его обращении с этим лицом была заметна какая-то особенная приветливость, какой-то отличный почет. Он проводил недовольного гостя до последней комнаты, выслушал терпеливо еще длинное, плодовитое неудовольствие на праздную болтовню молодежи нашего времени, которая пустословит и умничает и заставляет ставить ремизы, развлекая от головоломных соображений мастей и расчётов.
– Мы, кажется, опять надоели ему, сказал веселый приятель, когда хозяин возвратился в залу.
– Он отправился доканчивать свою партию в клубе.
– Кстати о нем, продолжал словоохотный гость: послушай, пожиратель женщин, ты свел с ума эту миленькую шалунью, в которую я сам влюблен по уши. Бедняжка не знает в простоте ребяческого сердца, какой несметный рой миловидных врагов взбунтует её опасное появление в их рядах и какие бесчисленные притаенные жала теперь острятся на нее.
– С чего ты взял весь этот вздор? спросил молодой человек, тщетно усиливаясь не изобличить мелькнувшего в лице его самодовольствия.
– Она высказывает это в каждом слове и с нею нет средства вести разговора обиняками. Ты вразуми ее, между прочим, прибавил он с некоторою важностью: скажи ей, что это неосторожно, ни к чему не ведет и не годится.
– Она как будто находит удовольствие клеветать на себя, потому что я вовсе не могу похвалиться её предпочтением, сказал с добросовестною скромностью молодой человек.
– Шалишь, приятель, лукаво заметил товарищ. Я объясню тебе, если хочешь, эту нелепую страсть многих женщин, обнародовать те задушевные тайны, которые, обыкновенно, тщетно стараются скрывать другие. Между ними есть такие любящие создания, что они уже никак не остановятся на одной любви, им необходимо обожать своих избранников, и поставляя их выше всех полубогов мира, они похваляются ими в тщеславии женского сердца с тою же почти наивностью, с которою величается объявленная одалыка диадимой венчанного властителя.
– У тебя вечная страсть подводить все на свете под какие-нибудь категории и выводить логические результаты из того, что не имеет ни какой логики, как любовь и вообще сердце, а особливо женское, сказал юноша с приметным желанием переменить предмет разговора.
Непричастный празднику, который давался у него в доме, он переходил от одного карточного стола к другому, скитался из угла в угол, из комнат на террасу, пока то утихала, то снова разгоралась шумная беседа и пока утренние лучи солнца не потушили огней.
Оставшись один, молодой человек не в первый уже раз перечел микроскопически сложенную и мелко исписанную записочку.
«Приезжай, ради Бога приезжай, Анатолий. Завтра я жду тебя, я нарушаю свое запрещение и непременно хочу тебя видеть. Я безумно люблю тебя, так сильно люблю, что душа изнемогает. До сих пор ты сам удивлялся моей твердости. Ты не понимал, как могу я любить так спокойно, без искушений и без страдания, без всяких требований, даже без знаков взаимности. Я любила одна, гордо и независимо, без воздаяния, без радостей, с заветной грустью в сердце – и эта грусть была как темная обители в которой любовь мерцает светлее. Я люблю в каком-то бодрственном, здоровом состояния; моя любовь не нарушала ничьего покоя, она не касалась ни чьих прав; глубоко зарытая в душе моей, она пламенела святою религией, которую набожно исповедывало мое сердце, боясь омрачить ее твоим прикосновением – ты легкомыслен и развратен, Анатолий, я это всегда знала и это знание не возмущало меня. До сих пор ни ревность, ни страсть не были причастны любви моей; я сохранила в ней отпечаток суровой, холодной родины моей – я любила разумно и великодушно…. и вдруг какое-то страшное неразумие овладевает мной, как будто рассудок мой помрачается, как будто какое-то неодолимое усыпление отягощает меня; глаза кои слипаются, и если бы ты знал, какой чудный, волшебный мне снится сон, который то волнует, то пленяет меня, и я, бедная, слабая женщина, не в-силах оторвать себя от этого сладкого видения….»
Робкое, юное создание, подумал юноша: никогда еще не встречах я столько пламени и чистоты в таком нежном образе. Много знал я женщин, многих любил из них, но с тобою готов бы был бежать на край света, жить для твоего счастья, хранить тебя как святыню, врученную небом, чтобы не омрачило светлой души твоей тлетворное веяние жизни. Вверься мне, мой прекрасный ангел, отдайся мне, я проведу тебя под крылом любви моей и вознесу тебя к Творцу твоему чистою и прекрасною: это будет мое земное назначение, мой благой подвиг, который я представлю Богу как залог блаженства вечного…. Ты называешь себя бедной, слабой женщиной – да, моя Марианна, женщина слаба, когда она не любит, когда не ограждает ее любовь безграничная, неусыпная, – а с нею она всесильна… Что пугает тебя во мне, дитя? Ты почитаешь меня развратным; но не сама ли ты говорила мне столько раз, что когда я с тобою, ты не веришь, чтоб я был порочен? Твое ли присутствие очищает меня или не касается любящей души моей тина, в которой погрязаем мы, увлеченные омутом жизни, которой ты не понимаешь, мой младенец…. Не доверяя мне, как же можешь ты любить меня так прекрасно? Странное создание! Ты не боишься моей незаслуженной славы, ни человека стяжавшего над тобою право – ты не таишь любви своей от равнодушной злобы; бросаешь тайну свою с такою безрассудною дерзостью; клевещешь на себя – и я один это знаю. Меня одного боишься ты как врага своего!..
Мысль о завтрашнем свидании волновала сердце его каким-то сладким замиранием. Смутно мелькнуло в голове его однажды воспоминание о неприятных впечатлениях того вечера – образ стяжательной Сарры, неистовая фигура страждущего недугом самолюбия юноши, нескромность болтливого приятеля и какое-то вовсе не веселие, которое умели находить гости его на ароматном дне бутылок, и он заснул, убаюканный розовыми надеждами.