На поверке перед строем полка командир называет имя солдата. «Пал смертью храбрых в боях за Родину», — отвечает правофланговый. Редко кто знает, что эта старинная традиция русской армии впервые началась в Тенгинском полку, в котором служил М. Ю. Лермонтов на Кавказе. Вместе с лучшими традициями русских воинов она перешла в Советские Вооруженные Силы. В минуту, когда произносятся знаменательные слова, у всех — от ветерана до новобранца — встает перед глазами образ человека, навечно внесенного в списки части. Умерший, он остается жить; незримый, он находится в строю.
Такую поверку производит и наше общество. Одна из его лучших черт — память добрых дел. Люди, посвятившие свою жизнь народу, остаются с ним; отдавшие за него жизнь воскресают и живут в его памяти. Так ожили сотни ранее безвестных героев Октябрьской революции и гражданской войны. Так оживают тысячи героев первых пятилеток и Великой Отечественной войны.
Советская поэзия заполняет сейчас белые страницы своей истории. Иные пропуски очевидны, и несправедливо забытые места легко поддаются восстановлению. Другие носят характер больших или меньших открытий, причем ценность их часто определяется не только литературными мерками. Так, в стихах, письмах, заметках Сергея Чекмарева мы услышали голос поколения первой пятилетки, так, в лирической исповеди молодых поэтов, погибших на фронтах сороковых годов, мы ощущаем дыхание жизни, которой жили их сверстники.
Публикуемый сборник — часть этой исповеди. В нем собраны стихи более чем двадцати поэтов. Большинство из них не увидело при жизни ни одной своей напечатанной строки. По-разному складывались их биографии, но трагически-светлый конец их одинаков. В финских снегах и в окопах Новороссийска, на полях Подмосковья и в блокаде Ленинграда, на берегах Волги и Дона — на всех фронтах Великой Отечественной войны раскиданы их могилы. Почти все они пали прямо на поле боя, а те, кого тяжелые раны заставили выпустить оружие из рук, встретили смерть на госпитальной койке. Лыжники и моряки, пехотинцы и летчики, саперы и партизаны, они выполнили до конца свой долг перед Родиной, сложив свои смелые головы в смертельной схватке с ее врагами.
Сверстники и товарищи по поколению хорошо помнят их такими, какими они уходили от нас: молодыми, сильными, жизнелюбивыми. Не похожие друг на друга в частностях, они были схожи друг с другом в общем. Честнейшие из чистых, они оказались смелейшими из смелых. В стихах они разнились между собой. У каждого были свои учителя, но общим их учителем была советская действительность. Для нас сейчас важно определить то, что объединяло их всех, помимо почерков и дарований, под единым знаменем поколения.
Главным для всех них было ощущение надвигающейся войны с фашизмом. Вся страна приводила себя в мобилизационную готовность, и молодежь конца тридцатых годов знала, что ей придется стать основной ударной силой в этой смертельной схватке. Внутренне она опиралась на огромный опыт, накопленный партией и народом, на опыт своих отцов. Романтика революционного подполья и гражданской войны снова заставляли биться сердца и тревожить воображение. Михаил Кульчицкий пишет в эти годы поэму о России, где лейтмотивом звучат строки:
Уже опять к границам сизым
составы
тайные
идут,
и коммунизм опять
так близок,
как в девятнадцатом году.
Павел Коган с горькой гордостью говорит о «мальчиках невиданной революции». Александр Артемов пишет о большевистском подполье Владивостока. Валентин Шульчев посвящает свои стихи Котовскому.
Революционные традиции властно владеют думами поколения. Захватывая ближайшие по времени события, они в сознании молодежи продолжаются в героике коллективизации и подвигах первых пятилеток. Леонид Вилкомир — один из энтузиастов великой стройки — искренне тогда писал, что «лучшего я времени не знаю, по силе чувства равного тому». Молодежь, «согревавшаяся лишь жаркими беседами» и «одевавшаяся папиросным дымом», шла на любые лишения во имя будущего Завтра и в этом находила свое счастье.
Непреодолимо и настойчиво звучит в творчестве поэтов тех лет одна постоянная нота. Образно говоря, это мотив первых тактов «Интернационала». Она слышится в стихах Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Явственно звучит она в творчестве всех поэтов книги. Георгий Корешов пишет свое «Чудо-плавание», где мечтает о том времени, когда все гавани будут родными и «чужих не будет берегов». Леонид Шершер посвящает свои строки юным героиням испанской трагедии. Виктор Троицкий, резко отъединяя немецкий фашизм от немецкой культуры, пишет стихи о гейновской Лорелее, ему вторит Николай Овсянников. Чувства советского патриотизма и международного братства трудящихся неразрывно сливаются в едином мироощущении поколений.
Все это вместе взятое определило идейные позиции молодежи предвоенных лет, было основой ее духовной жизни и в конечном счете стало ее решающим оружием в победе над врагом.
Нельзя забывать, что все они были очень молоды. Всеволоду Багрицкому и Захару Городисскому не было еще и двадцати лет, когда они погибли. Почти все поэты, представленные в сборнике, пошли на фронт добровольцами. Самым зрелым из них, таким, как Майоров, не было больше двадцати трех — двадцати пяти лет. Нетрудно представить, какое сильное и яркое пополнение получила бы советская литература, если бы эта талантливая молодежь смогла развернуться в полную свою силу. Но и то, что сделано, рисует перед нами волнующую картину чистого и даровитого поколения ленинской молодежи.
Читая внимательно стихи молодых авторов того времени, нельзя не обратить внимания на одну трагическую особенность. Почти все они ясно сознают то, что можно было бы назвать возможной необходимостью своей гибели. Они знали, на что идут, и бесстрашно смотрели в глаза смерти. Ни бахвальство, ни шапкозакидательство не были свойственны этим золотым ребятам. Характерно также, что, слагая стихи, похожие на прижизненные эпитафии, они везде говорят о поколении в целом, не отделяя себя от него. Николай Майоров пишет о людях, которые уйдут, «не долюбив, не докурив последней папиросы», и он уверен, что
Когда б не бой, не вечные исканья
крутых путей к последней высоте,
мы б сохранились в бронзовых ваяньях,
в столбцах газет, в набросках на холсте.
Стихи, сходные с этими, есть у Георгия Суворова, буквально за день до своей героической гибели под Нарвой написавшего чистейшие по чувству и высокотрагические строки, которые могут стать эпитафией многим из его сверстников:
В воспоминаньях мы тужить не будем,
Зачем туманить грустью ясность дней?
Свой добрый век мы прожили как люди —
И для людей.
Эти люди гордились своим поколением, и теперь поколение гордится ими.
Высокая скромность владела юными героями, когда от имени сверстников они писали свои строки. Теперь и в «столбцах газет», и «в набросках на холсте», и «в бронзовых ваяньях» запечатлеваются дела и подвиги, черты и образы людей, отдавших жизнь за наше Настоящее. Со временем, мы уверены, будет создана всеобъемлющая антология поэтов, павших в боях Великой Отечественной войны, — они заслужили себе этот общий памятник. Пусть одним из кирпичей его основания станет этот сборник. Он не может претендовать на полноту, но и то, что он включает, красноречиво свидетельствует о многом — молодом, светлом, талантливом.
Сергей Наровчатов
На ветру осыпаются листья лещины
И, как яркие птицы, несутся в простор.
Покрываются бронзой сухие лощины
И горбатые древние выступы гор.
Над кривым дубняком, на крутом перевале,
Опереньем сверкая, взлетает фазан.
В окаймленье вершин, как в гранитном бокале,
Беспокойное озеро — светлый Хасан —
Расшумелось у сопок, шатая утесы,
Поднимая у берега пенный прибой.
И волна, рассыпая тяжелые слезы,
Бьется глухо о камни седой головой.
Так о сыне убитом, единственном сыне,
Плачет старая мать, будто волны у скал,
И в глазах ее выцветших долгая стынет
Напоенная скорбью великой тоска.
Молчаливые горы стоят над Хасаном,
Как тяжелые створы гранитных дверей,
И повиты вершины белесым туманом,
И разбиты утесы огнем батарей.
И на склонах исхлестанной пулями сопки,
На камнях обомшелых, в покое немом,
Под косыми камнями ржавеют осколки
Отвизжавших снарядов с японским клеймом.
Угасает закат, ночь идет на заставы.
Грозовое молчанье тревогу таит.
Нерушимой вовек, будто памятник славы,
Высота Заозерная гордо стоит.
Едва приподнимутся флаги
Над ровною гладью залива
И дрогнут в зеленых глубинах
Прожорливых рыб плавники, —
Над берегом белые чайки
Взвиваются стаей крикливой,
И, кончив последнюю вахту,
Мерцают вдали маяки.
Синеет высокое небо,
И солнце встает над водою.
Гонимые ветром проворным,
Туманы спускаются с круч.
Над городом в утреннем дыме
Пылает огромной звездою
В широких зеркальных витринах
Рассветный приветливый луч.
Мы снова на вахту выходим,
Плывем в голубое безбрежье,
В спокойное яркое утро,
В рассвет, что на море упал.
Мы видим, как по носу прямо
Дельфин заблудившийся режет
Спинным плавником заостренным
Ленивый шлифованный вал.
Мы в море уходим надолго,
И путь наш красив и завиден,
И мы ни о чем не жалеем,
И мы не грустим ни о ком.
И с нами прощается город,
Который мы снова увидим,
И машет нам берег весенний
Черемухи белым платком.
Свежеет погода, и ветер
В антенне назойливо свищет,
Туман наползает, и воет
У рифов тревожный ревун,
И чайки у берега кружат,
Садясь на пробитое днище
Кунгаса, что выброшен морем
На скалы в последний тайфун.
Но пусть поднимаются волны,
На палубу брызги роняя,
И ветер от края до края
Туман расстилает седой, —
Мы к вахтам тяжелым привыкли,
Мы ночью и днем охраняем
И нашу весеннюю землю,
И наши сады над водой,
И город, поднявший высоко
Багряные трубы заводов,
И узкие тихие бухты
С хребтами по трем сторонам,
И зелень полей урожайных,
И наши просторные воды,
И все, что зовется Отчизной,
Что близко и дорого нам.
Походным порядком идут корабли,
Встречая рассветные зори,
И круглые сутки несут патрули
Дозорную службу на море.
За мыс Поворотный до мыса Дежнёв
На север идти нам в тумане.
Для наших судов быстроходных не нов
Охранный поход в океане.
Но в годы былые здесь шли наугад
Корветы в далекое плаванье,
Здесь, тихо качаясь, спускался фрегат
На дно Императорской гавани.
Здесь Лаптевы морем и берегом шли
На север, в просторы седые,
И в тундре для них маяками зажгли
Эвенки костры золотые.
Шли прадеды наши в белесом дыму
Меж северных льдов и утесов
И мерли, цинготные, по одному,
И море сбирало матросов.
И море доселе их прах бережет
В подводных вулканах, на лаве.
Сердца наши голос прадедовский жжет
Призывом к победе и славе.
Здесь Беринг великий в полуночной тьме
Покоится рядом с морями,
И ржавые ядра на низком холме
Недвижно лежат с якорями.
Шли наши отцы по высоким огням
Созвездий дорогою млечной,
Они оставляли моря эти нам
Во власть и наследство навечно.
И нашим судам по заливу одним
В походы идти на рассвете.
Путями отцов мы идем, и по ним
Суда поведут наши дети.
Летит за кормой одинокий баклан
И стаи проносятся чаек.
Идут корабли в голубой океан,
Зарю молодую встречая.
Мы знаем дорогу и ночью и днем,
Наш компас проверен отцами.
Мы древним путем в океане идем —
Путем, завоеванным нами.
Лист бумаги нетронутой бел,
Как бескровные щеки больного.
Все, о чем я пропеть не успел,
Все, о чем нерасчетливо пел,
Поднимается в памяти снова.
Это больно, когда сознаешь,
Что неслышно и вяло поешь.
Я молчу. Обсыхает перо,
Не коснувшись бумаги пока что.
Вот приходит мой первый герой,
И полощется вымпел сырой
Над исхлестанной брызгами мачтой.
Как вошел он в каморку мою,
Этот старый фрегат из Кронштадта?
Борт высокий прострелен в бою,
И раздроблены двери кают,
И обшивка на кузове смята.
А за ним приплывают еще
В эту ночь корабли-ветераны.
И, шурша пожелтевшим плащом,
Приближается тень капитана.
Вот он, первый воитель морей,
Командор с императорской шпагой!
Головой доставая до рей,
Опаленный огнем батарей,
Наклоняется он над бумагой.
Ветер с моря прошел над столом,
В такелаже потрепанном воя.
Бьются волны о старенький дом,
И баклан заостренным крылом
Режет легкую пену прибоя.
Здравствуй, море вчерашнего дня!
С капитанами русского флота
Я тобою пройду, и меня
Встретит синее пламя огня
На форштевне туземного бота.
И поведают скалы о том,
Как, в победе и силе уверен,
Шел еще неизвестным путем,
Как боролся и умер потом
Капитан-командор Витус Беринг.
Потускнели в заливе Петра
Пятна лунных расплывчатых бликов.
Просыпается утро. Пора
Начинаться стихам о великом.
На сопках крутых
не заказаны пути.
Двадцать уходят,
чтоб снова прийти.
— Уважаемые господа матросы…
— К псам!..
— Хайло заткни и с попутным шпарь!..
— Ежели ты, гад, из господ сам…
— Вася, хоть разик по морде вдарь!..
Вася ударил. Оратор смолк.
Матросы вбивали в оратора толк.
Гармонист, сукин сын,
с чуть подбитым глазом,
Сплюнул, крякнул и сказал:
— Не хватает газа…
Я по жинке, братишки,
тоскою убит.
Что-то хочется пить,
что-то сердце горит…
«И пить будем,
И гулять будем,
Коли смерть придет —
Помирать будем…»
Разбивали двери, врывались в кабаки:
«Эй, гуляй, ребятки, последние деньки!
Нынче можно, братики, веселиться нам.
Мы поедем завтра по своим домам».
Карусель на улицах, на улицах метелица.
«Осподи ж ты, боже мой, что ж такое деется?..»
Магазин. В витринах,
забывших замкнуться,
Яблоки сияют,
винограды вьются.
Подошла к витринам оравушка пьяная:
— Ой, братишки, яблоки!.. —
Ударила метель.
Покатилось яблочко,
сочное, румяное,
Из дыры витринной
прямо на панель.
Гармонист, сукин сын,
чуб до подбородка,
Подхватил на лады,
подпустил чечеткой:
«Иэх, яб-блочко,
И куды котишься…»
Думали недолго, поддержали хором,
Под гармонь лихую, с хлестким перебором:
«К охфицерам попадешь —
Не воротишься…»
На тротуаре летали подошвы,
В такт подгоняя каблучный ляск.
— Бейте, ребята, в литые ладоши!..
Сыпьте, братишки, могучий пляс!..
«Иэх, яб-блочко…»
Но где-то за городом хмурым подряд
Захлопали гранаты, ухнул снаряд.
Холодок рассыпался дрожью по коже —
И стали трезвее, и стали строже.
Вышел один — клеш, как парус, раздут,
Черные ленты как два транспаранта:
— Братишки, то ж наших за городом бьют!
По нашим стреляет гадюга Антанта!
Почто же у нас ни винтов, ни гранат,
Когда же мы стали такие робкие?
А кто же революцию будет охранять?..
И пошла за винтами братва на коробки!
Но опять отделились,
Дали задний ход,
Сплюнули сквозь зубы: — Мы на пароход.
По Одессе-маме заскучали мы.
Мы разлукой очинно опечалены.
— Что ж, идите, гады!..
От края земли
Эти гады «яблочко» к Махно занесли.
Обыватели захлопывали ставни,
Чтоб дрожать тихонько и несмело.
По ночам потели кровью камни,
По утрам земля огнем горела.
А бок о бок с городом,
за высокой сопкой,
«Яблочко» шагало
матросской походкой.
1
Джаз-банд рокотанье мягкое
Льет из дверей ресторанных.
Офицерик умильно тявкает:
— Мадам, пройдемся?..
— Какой вы странный!..
Я не дешевая… —
И пошла.
— Мадам, мы договоримся, конечно…
— Хорошо, голубчик. Идемте. Ша…
2
Кружится смрад, сизоватый и пряный.
Пары, слипаясь, томно тоскуют.
У женщин не губы, а свежие раны,
И такими они целуют.
Урчит сладострастно туша потная:
— Гаспада, взгляните,
Какая плотная-я…
— А ножки?
— Ах, ножки!..
Чудные ножки
У этой крошки…
3
На перекрестке встретил крошку
Мальчик с галстуком-бабочкой.
— Лилечка, вы опоздали немножко.
Дайте мне вашу лапочку… —
Гуляют. Лиля голову склонила
На плечико, ближе к бабочке.
Стонет в кафе голубом тангонила,
Сохнут в экстазе парочки.
Бокалы звякают. Пьют за Русь.
Кстати, пьют за союзников.
Вьется по люстрам синяя грусть
Серпантиновой ленточкой узенькой.
4
Мальчик и Лиля заходят за угол.
— Вася, готово?..
— Готово.
— Идем.
5
По улице тесной спокойно и сухо
Стучат подошвы. Идут вдвоем.
Замкнуты крепко кривые ворота.
Парень и девушка. Уже и ýже
Сереньких тихих домишек окружье.
Кружится в улицах тесных дремота.
Остановились ребята. Тишь.
Молчит величавая полночь, лишь
Слышен сердца прерывистый стук.
6
…Бутылка с клеем в кармане брюк.
Кисть протиснулась в горлышко узкое,
На камне оставила сочный мазок.
Откуда-то из-за ворота блузки
Лиля вытаскивает листок.
Застыли серые блики теней,
Но вот качнулись, громадные,
И дальше пошли. А на черной стене
Осталось пятно квадратное.
Подойдите — и крикнет листок измятый:
«Товарищи рабочие!
Товарищи солдаты!..»
7
Патруль опускает шагов кувалды.
Идут эшелоны к окраине северной.
На Эгершельде глухие залпы
Падают в ночь тяжело и размеренно.
8
Все так же кружится пьяная улица,
Дымком сладковатым все так же курится.
Гуляют. Лиля головку склонила
На плечико, ближе к бабочке.
Стонет в кафе голубом тангонила,
Сохнут в экстазе парочки,
И катятся тосты в джазовом грохоте
За процветание нации…
9
Утром патрульный, ломая ногти,
Под смех рабочих сдирал прокламации.
Умри, мой стих,
умри, как рядовой…
«Буржуйка» чадила опять нестерпимо,
Нисколько не грея, шипя и треща.
И копоть слоями лилового грима
Ложилась на лицах, бумагах, вещах.
В одиннадцать ночи принес телеграммы
С Восточного фронта рассыльный ему.
И сел он за стол,
Молчаливый,
Упрямый,
Почти задыхаясь в нависшем дыму.
И вот уже, ритма ловя нарастанье,
Приходит строка,
Беспокойна,
Строга,
И первые строфы прямым попаданьем
Ложатся в далеких окопах врага.
А следом в развернутое наступленье,
Для сабельных рубок,
Для конных погонь
Рисунки резервным идут подкрепленьем,
Открыв по противнику беглый огонь,
Весомые, злые…
Поднялся, сутулясь,
Ладонями стиснул пылающий лоб,
— Довольно!.. —
На стыке заснеженных улиц
Горел подожженный рассветом сугроб.
И легкие,
Будто бумажные клочья,
И яркие,
Будто агитплакат,
К востоку от вдаль уползающей ночи
Летели раскрашенные облака.
Москва просыпалась обычно и просто.
А в мутных витринах,
Грозны и крепки,
Вставали дежурными «Окнами РОСТА»
Стихов,
Рядовых и бессмертных,
Полки.
Если на глади морской воды
восстановить следы
всех кораблей,
сколько б морщин увидала ты
на ней!
Сколько при свете полночных звезд
вновь бы легло борозд
морю на грудь,
и каждое судно оставило б хвост
длинный, как Млечный Путь.
Но море счастливо. Никогда
следов не хранит вода,
даже на берегу.
А я одного твоего следа
с жизни стереть не могу!
Февраль 1941 г.
Когда вечереет и закатное пламя
За морем вспыхивает реже и реже,
Ты видала, как волны припадают губами,
Розовыми и теплыми, к песку на прибрежье?
А когда над бухтой распустятся звезды
Пушистыми почками в вечер пахучий,
Слышала ты, как полнится воздух
Жалобой моря, что песок неуступчив?
Волны тоскуют легко и привычно,
Волнам не спится, волнам рокочется.
А песок молчит, и ему безразлично,
Очень ли морю на берег хочется.
Чуть шевелится, млея, огромное,
Будто не море, а заводь в корытце.
Но однажды вздрогнет, от страсти темное,
И берегу некуда будет скрыться.
И ты увидишь — такое близкое,
Оно налетит, громыхая, шалое,
Стиснет в объятьях, сомнет, и выласкает,
И уйдет, успокоенное и усталое.
Февраль 1941 г.
Он под вечер приехал, зашел, посидел,
Трубку выкурил, новости рассказал,
И никто не заметил, что он поседел,
Что опутали густо морщинки глаза.
Говорил о зверье, убегающем в тьму,
О повадках козуль, о забавах лисят
И мельком в разговоре сказал, что ему
По метрической выписи под шестьдесят.
Удивились ребята: — Да ты ведь старик,
Из тайги уходить бы пора по годам.
Не могу, — отвечает, — я к лесу привык,
Я родился, и жил, и состарился там.
И пока выручает тайга старика,
Коли выйдет кабан или прянет коза,
Не откажет винтовка, не дрогнет рука,
И про слух бы плохого никак не сказал.
— Ну, а хворь нападет от людей в стороне? —
Улыбнулся, прищурил с хитринкою глаз:
— Я, ребятки, кремневой породы, и мне
Умирать не от хвори придется, а враз.
И тогда в одночасье не станет кремня… —
Пошутил, даже песню с парнями пропел,
А под утро, навьючив мешки на коня,
Он опять в чернолесье ушел по тропе.
И сказал лесоруб: — Сколько он ни старей,
Ни к кому не пойдет из тайги на поклон.
Чем ни больше дробится кремень, тем острей
И, пожалуй, упорней становится он.
Москва, июнь 1940 г.
Невысокое солнце в северном небе,
В серебряном небе Седьмого ноября.
По заснеженной тундре уплывает в небыль,
В далекую небыль огневка-заря.
— Эй, смотри: вон пасется стадо,
Полтундры заросло кустами рогов.
Собаки промчались, собаки — что надо!
Даже ветер отстал от косматых дружков.
Надевай кухлянку с красной оторочкой,
Золотым янтарем светит крепкий мороз.
Под хорошей порошей — россыпь морошки,
Вниз по Асайвеему — тундровый колхоз.
Накалился очаг. Качаются чайники,
Собирается густо гостей в ярангу.
А снаружи — стужа. Такая отчаянная!
Заберется тайком под любую кухлянку.
Словно ясные чайки, чайники кружат.
Отогрелись гости, разговор смелей.
И по кругу ходит беседа-дружба —
Великая дружба шестнадцати семей:
— Пришел Совет — злой пропал купчина,
При нашем Совете и без них обошлись…
— Разрастается стадо, а за нашу пушнину
В факториях товару — хоть на всю жизнь!..
Невысокое солнце в северном небе,
В серебряном небе Седьмого ноября.
По завьюженной тундре уплывает в небыль,
В далекую небыль огневка-заря.
1935 г.
Застигнутый последней метой
И не успев всего допеть,
Благословлю я землю эту,
Когда придется умереть.
Благословлю ее за воздух,
Дыша которым был я смел,
За светлых рек живую воду,
Где телом и душой свежел,
За поле знойное пшеницы,
За села и за города,
За наш достаток, где хранится
Зерно и моего труда.
Благословлю земли просторы
За то, что жил я в светлый век,
Любил ее моря и горы,
Как мог свободный человек,
Что здесь учился у народа
Петь песни ясной простоты
И украшать трудом природу
Во имя счастья и мечты.
1940 г.
В час, когда на каменных накатах
Чуть звенел прилив — волна к волне,
Золотые корабли заката
Проплывали в алой вышине.
Бастионы солнечной державы,
Шли они при флагах и огнях,
Паруса вздымались величаво,
И сверкали пушки на бортах.
Кто их вел, какие капитаны —
Неземные эти чудеса?
Далеко за гладью океана
Постепенно гасли паруса
И пропали. Пепельною тенью
Покрывалась тихая земля…
О, пускай то было лишь виденье!
То — мечта, то — молодость моя!
Почему же этой ночью
Мы идем с тобою рядом?
Звезды в небе — глазом волчьим…
Мы проходим теплым садом,
По степи необозримой,
По дорогам, перепутьям…
Мимо дома, мимо дыма…
Узнаю по звездам путь я.
Мимо речки под горою,
Через юный влажный ветер…
Я да ты, да мы с тобою.
Я да ты со мной на свете.
Мимо речки, мимо сосен,
По кустам, через кусты.
Мимо лета, через осень,
Через поздние цветы…
Мимо фабрики далекой,
Мимо птицы на шесте,
Мимо девушки высокой —
Отражения в воде.
Москва, 1938 г.
Я много лет сюда не приезжал,
Я много лет сюда не возвращался.
Здесь мальчиком я голубей гонял,
Бродил по лесу, в озере купался.
На эти сосны мне не наглядеться.
Пойти гулять иль на траве прилечь?
Здесь все мое!
Здесь проходило детство,
Которого не спрятать, не сберечь.
И яблоки, и свежий запах мяты,
Орешника высокие кусты,
Далекие вечерние закаты,
Знакомые деревья и цветы…
И весла надрываются и стонут,
И лодка наклоняется слегка…
А над рекой туман плывет,
И тонут
Измятые водою облака.
Деревья тянутся к простору, к солнцу,
к свету,
Еще я молодыми помню их.
Здесь всё как прежде!
Только детства нету
И нет уже товарищей моих.
1939 г.
Уходило солнце. От простора
У меня кружилась голова.
Это ты та девушка, которой
Я дарил любимые слова.
Облака летели — не достанешь,
Вот они на север отошли…
А кругом, куда пойдешь иль взглянешь,
Только степь да синий дым вдали.
Средь прохлады воздуха степного
Легких ощутима глубина.
Ветер налетал… И снова, снова
Ясная вставала тишина, —
Это ночь. И к нам воспоминанья
Темные раздвинули пути…
Есть плохое слово: «расставанье» —
От него не скрыться, не уйти.
Москва, 1939 г.
Бывает так, что в тишине
Пережитое повторится.
Сегодня дальний свист синицы
О детстве вдруг напомнил мне.
И это мама позабыла
С забора трусики убрать…
Зимует Кунцево опять,
И десять лет не проходило.
Пережитое повторится…
И папа в форточку свистит,
Синица помешала бриться,
Синица к форточке летит.
Кляня друг друга, замерзая,
Подобны высохшим кустам,
Птиц недоверчивых пугая,
Три стихотворца входят к нам.
Встречает их отец стихами,
Опасной бритвою водя.
И строчки возникают сами
И забывают про меня.
Чистополь, 1941 г.
Мне противно жить не раздеваясь,
На гнилой соломе спать.
И, замерзшим нищим подавая,
Надоевший голод забывать.
Коченея, прятаться от ветра,
Вспоминать погибших имена,
Из дому не получать ответа,
Барахло на черный хлеб менять.
Дважды в день считать себя умершим,
Путать планы, числа и пути,
Ликовать, что жил на свете меньше
Двадцати.
Чистополь, 1941 г.
Ты помнишь дачу и качели
Меж двух высоких тополей,
Как мы взлетали, и немели,
И, удержавшись еле-еле,
Смеялись,
А потом сидели
В уютной комнате твоей?
Был час, когда река с луною
Заводит стройный разговор,
Когда раздумывать не стоит
И виснут вишни за забор.
На дачку едешь наудачку —
Друзья смеялись надо мной:
Я был влюблен в одну чудачку
И бредил дачей и луной.
Там пахло бабушкой и мамой,
Жила приличная семья.
И я твердил друзьям упрямо,
Что в этом вижу счастье я,
Не понимая, что влюбился
Не в девушку, а в тишину,
В цветок, который распустился,
Встречая летнюю луну.
Здесь, ни о чем не беспокоясь,
Любили кушать и читать;
И я опаздывал на поезд
И оставался ночевать.
Я был влюблен в печальный рокот
Деревьев, скованных луной,
В шум поезда неподалеку
И в девушку, само собой.
1941 г.
Если ты ранен в смертельном бою,
В жестокой сражен борьбе,
Твой друг разорвет рубаху свою,
Твой друг перевяжет рану твою,
Твой друг поможет тебе.
Был ранен в бою командир Абаков
Фашистской пулей шальной.
И ветер развеял гряду облаков,
И солнце качалось на гранях штыков…
Был ранен в бою командир Абаков.
На помощь к нему поспешил связной,
Товарищ и друг — Квашнин.
Он рану рубахой перевязал,
Потом ползком под откос.
Гудела земля, стучало в висках.
Сквозь дым и огонь в покойных руках
Он дружбу свою пронес.
Уже вдалеке сражения дым,
Пахнуло травой и ветром лесным,
Жаворонки поют:
«Возьми винтовку мою, побратим,
Возьми винтовку мою.
Возьми винтовку, мой друг и брат,
Без промаха бей по врагу…»
Быть может, они разглядели тогда
В предсмертный последний миг,
Как черными крыльями машет беда,
Как в черной крови пламенеет вода,
Как гибель настигла их.
Ты будешь жить, командир Абаков!
Еще не окончен путь.
Ты будешь жить, командир Абаков!
Под быстрою тенью ночных облаков
Мы свидимся как-нибудь.
Мы вспомним войны суровые дни,
Сражений гул и дым.
Мы вспомним тебя, связной Квашнин,
Товарищ и побратим.
Если ты ранен в суровом бою,
В жестокой сражен борьбе,
Твой друг разорвет рубаху свою,
Твой друг перевяжет рану твою,
Твой друг поможет тебе!
Москва, 1941 г.
Я помню,
Мы вставали на рассвете.
Холодный ветер
Был солоноват и горек.
Как на ладони,
Ясное лежало море,
Шаландами
Начало дня отметив.
А под большими
Черными камнями,
Под мягкой, маслянистою травой
Бычки крутили львиной головой
И шевелили узкими хвостами.
Был пароход приклеен к горизонту,
Сверкало солнце, млея и рябя.
Пустынных берегов был неразборчив
контур.
Одесса, город мой, мы не сдадим
тебя!
Пусть рушатся, хрипя, дома в огне
пожарищ,
Пусть смерть бредет по улицам твоим,
Пусть жжет глаза горячий черный дым,
Пусть пахнет хлеб теплом пороховым, —
Одесса, город мой,
Мой спутник и товарищ,
Одесса, город мой,
Тебя мы не сдадим!
Москва, 1941 г.
Был глух и печален простой рассказ
(Мы в горе многое познаем)
Про смерть, что черной грозой
пронеслась
Над тихой деревней ее.
…Немало дорог нам пришлось пройти,
Мы поняли цену войне.
Кто, встретив женщину на пути,
О милой не вспомнит жене?
…Она стояла, к стене прислонясь,
В промерзших худых башмаках.
Большими глазами смотрел на нас
Сын на ее руках.
«Германец хату мою поджег.
С сынишкой загнал в окоп.
Никто на улицу выйти не мог:
Появишься — пуля в лоб.
Пять месяцев солнца не видели мы.
И только ночью, ползком
Из липкой копоти, грязи и тьмы
Мы выбирались тайком.
Пусть знает сын мой, пусть видит сам,
Что этот разбитый дом,
Студеные звезды, луну, леса
Родиной мы зовем!
Я верила — вы придете назад.
Я верила, я ждала…»
И медленно навернулась слеза,
По бледной щеке потекла…
Над трупами немцев кружит воронье.
На запад лежит наш путь.
О женщине этой, о сыне ее,
Товарищ мой, не забудь!
Фронт, 1942 г.
Над головой раскаленный свист,
По мягкому снегу ползет связист.
Хрипнул и замолчал телефон.
Сжала трубку ладонь.
Артиллерийский дивизион
Не может вести огонь.
Замолкли тяжелые батареи.
В путь уходит связист Андреев.
Над головой раскаленный свист —
Не приподнять головы.
По мягкому снегу ползет связист
Через овраги и рвы.
Тонкою черной полосой
Провод ведет связист за собой.
Дорог каждый потерянный час,
Каждые пять минут.
И дважды прострелен противогаз,
И воздух шрапнели рвут.
Но вот на краю глухого обрыва
Андреев находит место разрыва,
Замерзшие пальцы скрепляют медь.
А солнце бредет на запад,
И медленно начинает темнеть,
И можно идти назад.
Фронт, 1942 г.
Мы двое суток лежали в снегу.
Никто не сказал: «Замерз, не могу».
Видели мы — и вскипала кровь —
Немцы сидели у жарких костров.
Но, побеждая, надо уметь
Ждать, негодуя, ждать и терпеть.
По черным деревьям всходил рассвет,
По черным деревьям спускалась мгла…
Но тихо лежи, раз приказа нет,
Минута боя еще не пришла.
Слышали (таял снег в кулаке)
Чужие слова на чужом языке.
Я знаю, что каждый в эти часы
Вспомнил все песни, которые знал,
Вспомнил о сыне, коль дома сын,
Звезды февральские пересчитал.
Ракета всплывает и сумрак рвет.
Теперь не жди, товарищ! Вперед!
Мы окружили их блиндажи,
Мы половину взяли живьем…
А ты, ефрейтор, куда бежишь?!
Пуля догонит сердце твое.
Кончился бой. Теперь отдохнуть,
Ответить на письма… И снова в путь!
Фронт, 1942 г.
Хоть становлюсь я угрюмым, упорным,
меня иногда, как прежде, влекут
в дымное небо кричащие горны,
знамена, стреляющие на ветру…
Но это случается реже, реже.
И, видимо, скоро в последний раз
почудится мне оружия скрежет,
каменных стен огромные брусья…
Крепость в дыму, крепость в огне.
И, возглавляя отряды, мчусь я
на безупречно белом коне.
Что там на башне — не флаг ли белый,
или вспорхнул от выстрелов дым?
Проломы в стене — не ловушка смелым.
Они триумфальные арки им!
Мой скакун пролетает над бездной.
Рвы за спиною. Вперед! Вперед!
Все ближе, ближе топот железный,
вдруг распахнулись ворота! И вот,
качнув головою, улыбаюсь устало:
Борис, Борис, довольно сражаться.
Ведь тебе ни много, ни мало —
уже почти девятнадцать.
Проходит поезд через лес,
колесами стучит.
По крепким шпалам льются рельс
тяжелые ручьи.
И, к небесам стремясь пустым,
средь сосен и берез
летит такой же русый дым,
как прядь твоих волос,
да пляшет, утоляя взгляд,
деревьев хоровод:
передние бегут назад,
а дальние — вперед…
Мелькнули молнии несколько раз.
Все настойчивей грома удары
Повторяют прохожим приказ:
Освободить тротуары!
Старушечка, опуская веки,
Походкой дрожащей
Через улицу спешит к аптеке.
Вошел гражданин в магазин ближайший.
И вот уж пробитый каплями первыми
Красный флаг, что спокойно висел,
Вдруг, как что-то живое, с нервами,
Весь рванулся навстречу грозе.
С шумом на город притихший, серый,
Дробясь об асфальт, уходя в песок,
Дождевые прозрачные стрелы
Густо льются наискосок.
В футболке, к телу прильнувшей компрессом,
В брюках блестящих, потяжелевших,
Шагаю ливню наперерез я,
Почти спокоен, упорен, насмешлив.
Лучше так вот шагать всю жизнь,
Чем, грозу переждя,
Вслед за теми послушно плестись,
Кто прошел сквозь стрелы дождя.
Ногинск, 1940 г.
Поезд легко идет на подъем,
Сосны сбегают вниз,
Рельсы пылают белым огнем,
Дым улетает ввысь.
Вижу я из окна вагона
Землю, небо да лес зеленый.
Словно льдины в морской синеве,
Движутся облака.
Вешний ветер приносит ко мне
Запах березняка.
Густая листва сверкает дрожа…
Как страна моя хороша!
Вдруг, все заслоняя, загрохотав,
Врывается встречный товарный состав.
Мелькают платформы одинаковой формы.
По-хозяйски ровно уложены бревна.
Колеса в такт стучат: «так-так».
Последний вагон исчез —
И снова небо да лес.
Березовый запах доносится снова…
Я еще сильнее взволнован:
Он мне напомнил, этот состав,
Бревна везущий к стройке,
О новаторских чудесах,
О будничной нашей героике.
Я думаю, видя, как листья дрожат,
Как уплывают тучи:
Да, страна моя хороша!
А будет — еще лучше!
Ногинск, 1940 г.
С завистью большой и затаенной
На отца смотрел я потому,
Что наган тяжелый, вороненый
Партия доверила ему.
Вечерами зимними, при лампе
Он рассказывал,
как их отряд
Атакующей кулацкой банде
Указал штыками путь назад;
Как в сугробы падали бандиты,
Черной кровью прожигая снег;
Как взвивался пулями пробитый
Красный флаг над сотней человек;
Как партийцы шли вперед бесстрашно,
Шли,
а ветер заглушал «ура-а»,
Как скрестили в схватке рукопашной
Взгляд со взглядом,
штык с штыком врага…..
Наизусть я знал рассказ подробный.
Каждый вечер все же мне опять
Вдруг казались неправдоподобны
Стулья,
шкаф,
и лампа,
и кровать.
Все они куда-то исчезали,
Стены расступались,
и тогда
Предо мной бесшумно проплывали
Тучи дыма,
флаги и снега…
…Вспоминаю с гордостью теперь я
Про рассказы своего отца.
Самому мне Родина доверит
Славное оружие бойца.
Охватило страны пламя злое
Новых разрушительных боев,
Вовремя пришло ты, боевое
Совершеннолетие мое.
Встану я, решительный и зоркий,
На родном советском рубеже
С кимовским значком на гимнастерке,
С легкою винтовкою в руке.
И откуда б враг ни появился —
С суши,
с моря
или с вышины, —
Будут счастья нашего границы
От него везде защищены.
Наши танки
ринутся рядами,
Эскадрильи
небо истемнят,
Грозными спокойными штыками
Мы врагу
укажем путь назад.
Все с утра идет чредой обычной.
Будничный осенний день столичный —
Славный день упорного труда.
Шум троллейбусов, звонки трамваев,
Зов гудков доносится с окраин,
Торопливы толпы, как всегда.
Но сегодня и прохожим в лица
И на здания родной столицы
С чувствами особыми гляжу,
А бойцов дарю улыбкой братской:
Я последний раз в одежде штатской
Под военным небом прохожу.
Москва, 1941 г.
Новый чемодан длиной в полметра,
Кружка, ложка, ножик, котелок…
Я заранее припас все это,
Чтоб явиться по повестке в срок.
Как я ждал ее! И наконец-то
Вот она, желанная, в руках!..
…Пролетело, отшумело детство
В школах, в пионерских лагерях.
Молодость девичьими руками
Обнимала и ласкала нас,
Молодость холодными штыками
Засверкала на фронтах сейчас.
Молодость за все родное биться
Повела ребят в огонь и дым,
И спешу я присоединиться
К возмужавшим сверстникам своим!
1941 г.
У эшелона обнимемся.
Искренняя и большая
Солнечные глаза твои
Вдруг затуманит грусть.
До ноготков любимые,
Знакомые руки сжимая,
Повторю на прощанье:
«Милая, я вернусь.
Я должен вернуться, но если…
Если случится такое,
Что не видать мне больше
Суровой родной страны, —
Одна к тебе просьба, подруга:
Сердце свое простое
Отдай ты честному парню,
Вернувшемуся с войны».
30 декабря 1942 г.
Метров двести — совсем немного
Отделяют от нас лесок.
Кажется, велика ль дорога?
Лишь один небольшой бросок.
Только знает наша охрана —
Дорога не так близка.
Перед нами — «ничья» поляна,
А враги — у того леска.
В нем таятся фашистские дзоты,
Жестким снегом их занесло.
Вороненые пулеметы
В нашу сторону смотрят зло.
Магазины свинцом набиты,
Часовой не смыкает глаз.
Страх тая, стерегут бандиты
Степь, захваченную у нас.
За врагами я, парень русский,
Наблюдаю, гневно дыша.
Палец твердо лежит на спуске
Безотказного ППШа.
Впереди — города пустые,
Нераспаханные поля.
Тяжко знать, что моя Россия
От того леска не моя…
Посмотрю на друзей-гвардейцев:
Брови сдвинули, помрачнев, —
Как и мне, им сжимает сердце
Справедливый, священный гнев.
Поклялись мы, что встанем снова
На родимые рубежи!
И в минуты битвы суровой
Нас, гвардейцев, не устрашит
Ливень пуль, сносящий пилотки,
И оживший немецкий дзот…
Только бы прозвучал короткий,
Долгожданный приказ: «Вперед!»
1942 г.
Два шага от стены к окну,
Немного больше в длину —
Ставшая привычной уже
Комнатка на втором этаже.
В нее ты совсем недавно вошел,
Поставил в угол костыль,
Походный мешок опустил на стол,
Смахнул с подоконника пыль
И присел, растворив окно.
Открылся тебе забытый давно
Мир:
Вверху — голубой простор,
Ниже — зеленый двор.
Поодаль, где огород,
Черемухи куст цветет…
И вспомнил ты вид из другого жилья:
Разбитые блиндажи,
Задымленные поля
Срезанной пулями ржи.
Плохую погоду — солнечный день,
Когда, бросая густую тень,
Хищный «юнкерс» кружил:
Черный крест на белом кресте,
Свастика на хвосте.
«Юнкерс» камнем стремился вниз
И выходил в пике.
Авиабомб пронзительный визг,
Грохот невдалеке;
Вспомнил ты ощутимый щекой
Холод земли сырой,
Соседа, закрывшего голой рукой
Голову в каске стальной,
Пота и пороха крепкий запах…
Вспомнил ты, как, небо закрыв,
Бесформенным зверем на огненных лапах
Вздыбился с ревом взрыв.
…Хорошо познав на войне,
Как срок разлуки тяжел,
Ты из госпиталя к жене
Все-таки не пришел.
И вот ожидаешь ты встречи с ней
В комнатке на этаже втором,
О судьбе и беде своей
Честно сказал письмом.
Ты так поступил, хоть уверен в том,
Что ваша любовь сильна,
Что в комнатку на этаже втором
С улыбкой войдет жена
И руки, исполненные теплом,
Протянет к тебе она.
1942 г.
Жизнь моя не повторится дважды.
Жизнь не песня, чтобы снова спеть.
Так или иначе, но однажды
Мне придется тоже умереть.
Как бы я ни прожил свои годы,
Я прошу у жизни: подари
Вкус воды и запах непогоды,
Цвет звезды и первый взлет зари.
Пусть и счастье не проходит мимо,
Не жалея самых светлых чувств.
Если смерть и впрямь неотвратима,
Как я жить и думать разучусь?
Москва, 1935 г.
Чуть-чуть недоспать,
Чуть-чуть недоесть,
Но чтобы в руках гудело.
Это самое что ни на есть
Мое настоящее дело.
Как радостно видеть
Готовый пролет,
Первой вагранки литье
И чувствовать, что ежедневно растет
Настоящее дело мое!
Нижний Тагил, 1936 г.
Мы жаркою беседой согревались,
Мы папиросным дымом одевались
И у «буржуйки» сиживали так.
Покой до боли был невероятен.
А дым Отечества и сладок и приятен,
Окутавший наш проливной барак.
Он сбит в осенней непогоде вязкой
С обычной романтической завязкой —
В лесу, в дождях, в надежде и дыму.
Я потому об этом вспоминаю,
Что лучшего я времени не знаю,
По силе чувства равного тому.
Какое это было время, дети!
Мы жили в тьме и вместе с тем на свете,
На холоде у яростных костров,
Мы спали под открытым небом, в доме,
В кабине экскаватора и громе
Стрекочущих машин и тракторов.
Мы по утрам хлебали суп из сечки,
Приветливо дымящийся на печке,
И были этим сыты до зари.
Мы думали о вредности излишеств,
Роскошнее не ведали из пиршеств,
Как с чаем подслащенным сухари.
А на работе? Что там только было!
Я помню наши первые стропила.
С каким трудом их взвили к небесам!
Главинж нам лично чертежи преподал,
Прораб возился ночь с водопроводом,
Начальник за гвоздями бегал сам.
Когда фундамент первый заложили,
От счастья замерли, а впрочем, жили
Невероятно гордые собой.
Мы день кончали песней, как молитвой,
Работу нашу называли битвой.
И вправду, разве это был не бой?!
Я не могу вам передать эпохи,
Нужны не те слова, а эти плохи,
Я лучше случай расскажу один.
Пришел сентябрь — в округе первый медник,
Надел он свой протравленный передник,
В его руках паяльник заходил.
Леса покрылись красным, медным цветом,
Последняя гроза прощалась с летом,
Стремительнее двигалась вода,
Пришпоренная утренником стылым —
Предвестником холодным и постылым
Несущего оцепененье льда.
А тут еще нагрянул дождь-подстега,
Рекою стала главная дорога,
Тогда и ночь неслышно подошла.
Мы спать легли. Нам снилось, как героям,
Что наш завод уже давно построен,
Что перед солнцем отступила мгла.
Нас разбудил нежданно чей-то окрик,
Мы поднялись. Стоит начальник. Мокрый,
Командует: «Все на плотину, марш!»
Мы первые минуты не хотели
Покинуть наши теплые постели,
Потом вскочили: «Ведь начальник наш!»
Как мы за ним стремительно бежали,
Как в эту ночь заметно возмужали,
Готовые погибнуть, но помочь!
Вода в плотину бешено вгрызалась,
Всю вражескую ненависть, казалось,
Она в себя вобрала в эту ночь.
К утру, измотанные трудным боем
С водою ледяной и голубою,
Мы вышли победителем ее.
Белье сухое показалось негой,
Барак знакомый — сладостным ночлегом,
Геройской славой — наше бытие.
Нижний Тагил, 1937 г.
Над городом Тагилом, почернелым
От копоти, заботы и огня,
Возник Серго,
Своим дыханьем смелым
Строителям ближайшая родня.
Он шел в забои на горе Высокой —
И горы расступились перед ним;
Он поднимался на Шихан, где сокол
Кичился одиночеством своим.
Мы шли вослед торжественно и гордо
И вместе с ним, взглянув на рудники,
Увидели живой набросок города
Из-под его приподнятой руки.
Но то не старый был, не деревянный,
Приземистый, оглохший и слепой,
Не город-миф,
а мир обетованный,
Живой, как песня: подтяни и пой!
И мы тянули!
В бури и метели
Смерзались губы, слушаясь едва.
Но мы работали и песни пели,
Мы выпевали радости слова!
Мы их лепили, строили, строгали
И город-песню создали из них.
На площади — в граните и металле —
Орджоникидзе памятник возник.
Москва, 1938 г.
Пришло оно. Свободно и покорно
Ложатся строчки… Так растет листва,
Так дышит соловей,
Так звуки льет валторна,
Так бьют ключи,
Так стынет синева.
Его огонь и силу торопитесь
Вложить в дела.
Когда оно уйдет,
Почувствуешь, что ты
ослепший живописец,
Оглохший музыкант,
низвергнутый пилот.
Москва, 1934 г.
Меня влечет опять туда — в Тагил,
Где мерзли мы, где грелись у «буржуйки»,
Где падал я и, набираясь сил,
Сквозь вьюгу шел в своей худой тужурке.
Он в час тревоги твердый, как металл,
А в дни веселья
Песнями встревожен.
Я в этом трудном городе мечтал
Характером стать на него похожим.
Москва, 1937 г.
Короткий гром — глухой обвал.
Рожденье света и озона.
Далеких молний карнавал
Над четко-черным горизонтом.
Родиться, вспыхнуть, осветить.
Исчезнуть, не видав рассвета…
Так гаснут молнии в степи,
Так гибнут звезды и поэты.
Ветер юности, ветер странствий,
Я люблю тебя, я люблю!
Оттого и готов я «здравствуй!»
Крикнуть каждому кораблю.
Я и сам ведь корабль. Недаром
Немила мне земная гладь
И подруга моя, как парус,
Высока, и чиста, и светла.
И недаром, из песен вырван,
Книгу наших путей открыв,
Он стоит на крутом обрыве,
Романтический город Киев.
Весенняя сорвала буря
Повестки серенький листок.
Забудет девушка, забудет —
Уехал парень на Восток.
Друзья прощаются внезапно.
Сырая ночь. Вокзал. Вагон.
И это значит: снова Запад
Огнем и кровью обагрен.
Снег перестал и снова начал
Напоминая седину.
Уехал сын. Уехал мальчик
В чужую Севера страну.
Да будет вечно перед нами,
Как данный в юности обет,
Год, полыхающий как пламя
Разлук, походов и побед!
Вчера был бой, и завтра будет бой
(Святая цель оправдывает средства).
Пусть скомкан мир прозрачно-голубой,
Забыт покой, разбито детство,
А нам осталось — всюду и везде —
Бои, победы, жаркий хмель азарта…
Вчера был день, и завтра будет день.
Мы — только ночь между вчера и завтра.
Романтика седых ночей,
Романтика солдатских щей,
Колес неровный перебой,
За мной, романтика, за мной!
Пусть хлеб солдата черств и груб,
Пускай суров заплечный груз,
Жесток подъем, свиреп отбой, —
За мной, романтика, за мной!
Мы с тобою у реки,
Только ты да я.
Собираем васильки,
Милая моя.
В волосах твоих цветы…
Только ты да я…
Весело смеешься ты,
Милая моя.
Никого — кругом лишь лес,
Только ты да я…
Слышен речки тихий плеск,
Милая моя.
Солнце путь свой совершит…
Только ты да я…
Отдохнем в лесной тиши,
Милая моя.
Отдохнем — пойдем домой…
Только ты да я…
Мы счастливые с тобой,
Милая моя!
11 марта 1940 г.
Здесь все по-прежнему:
Смеющиеся лица…
Жара и пыль… Красавцы тополя,
А где-то там,
На западной границе,
Перемешались небо и земля…
1941 г.
Серый пепел выжженных полей,
Камни разоренных деревень…
Пни и угли — вместо тополей,
Вместо солнца — сумрачная тень…
Здесь забыли отдых и покой,
Здесь все время в воздухе висит
Черный дым разрывов над рекой,
Над густыми ветками ракит.
Здесь не знают, что такое сон.
Вверх взлетает рыхлая земля.
Здесь огонь и смерть со всех сторон
И травой заросшие поля…
Ночью от ракет светло, как днем,
Днем темно от дымовых завес.
Люди под губительным огнем
Роют блиндажи, таскают лес.
Зорко смотрит часового глаз,
Спорит с пулеметом пулемет.
Все готовы к бою, каждый час
Ждут приказа двинуться вперед!
12 апреля 1943 г.
Если мне смерть повстречается близко
И уложит с собою спать,
Ты скажешь друзьям, что Захар Городисский
В боях не привык отступать,
Что он, нахлебавшись смертельного ветра,
Упал не назад, а вперед,
Чтоб лишних сто семьдесят два сантиметра
Вошли в завоеванный счет.
9 августа 1943 г.
Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
И будут жаловаться милым,
Что не родились в те года,
Когда звенела и дымилась,
На берег рухнувши, вода.
Они нас выдумают снова —
Косая сажень, твердый шаг —
И верную найдут основу,
Но не сумеют так дышать,
Как мы дышали, как дружили,
Как жили мы, как впопыхах
Плохие песни мы сложили
О поразительных делах.
Мы были всякими, любыми,
Не очень умными подчас.
Мы наших девушек любили,
Ревнуя, мучась, горячась.
Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они.
Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И все-таки
пробьемся мы!
……………
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я — патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю.
Я верю, что нигде на свете
Второй такой не отыскать,
Чтоб так пахнуло на рассвете,
Чтоб дымный ветер на песках…
И где еще найдешь такие
Березы, как в моем краю!
Я б сдох, как пес, от ностальгии
В любом кокосовом раю.
1940 г.
Косым,
стремительным углом
И ветром, режущим глаза,
Переломившейся ветлой
На землю падала гроза.
И, громом возвестив весну,
Она звенела по траве,
С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну.
И вниз.
К обрыву.
Под уклон.
К воде.
К беседке из надежд,
Где столько вымокло одежд,
Надежд и песен утекло.
Далёко,
может быть, в края,
Где девушка живет моя.
Но, сосен мирные ряды
Высокой силой раскачав,
Вдруг задохнулась
и в кусты
Упала выводком галчат.
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир,
Как равнодушие, как овал.
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
1936 г.
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.
Трехлетний
вдумчивый человечек,
Обдумать миры
подошедший к окну,
На небо глядит
и думает Млечный
Большою Медведицей зачерпнуть.
…Сухое тепло торопливых
пожатий,
И песня,
Старинная песня навзрыд,
И междупланетный
Вагоновожатый
Рычаг переводит
На медленный взрыв.
А миг остановится.
Медленной ниткой
Он перекрутится у лица.
Удар!
И ракета рванулась к зениту,
Чтоб маленькой звездочкой замерцать.
И мир,
Полушарьем известный с пеленок,
Начнет расширяться,
Свистя и крутясь,
Пока,
Расстоянием опаленный,
Водитель зажмурится
Отворотясь.
И тронет рычаг.
И, почти задыхаясь,
Увидит, как падает, дымясь,
Игрушечным мячиком
Брошенный в хаос
Чудовищно преувеличенный мяч.
И вечность
Космическою бессонницей
У губ,
У глаз его
Сходит на нет,
И медленно
Проплывают солнца,
Чужие солнца чужих планет.
Так вот она — мера людской тревоги,
И одиночества,
И тоски!
Сквозь вечность кинутые дороги,
Сквозь время брошенные мостки!
Во имя юности нашей суровой,
Во имя планеты, которую мы
У мора отбили,
Отбили у крови,
Отбили у тупости и зимы.
Во имя войны сорок пятого года.
Во имя чекистской породы.
Во и —
мя
Принявших твердь и воду.
Смерть. Холод.
Бессонницу и бои.
А мальчик мужает…
Полночью давней
Гудки проплывают у самых застав.
Крылатые вслед
разлетаются ставни,
Идет за мечтой,
на дому не застав.
И, может, ему,
опаляя ресницы,
Такое придет
и заглянет в мечту,
Такое придет
и такое приснится…
Что строчку на Марсе его перечтут.
А Марс заливает полнебосклона.
Идет тишина, свистя и рыча.
Родитель еще раз проверит баллоны
И медленно
пе-ре-ведет рычаг.
Стремительный сплав мечты и теорий,
Во всех телескопах земных отблистав,
Ракета выходит
На путь метеоров.
Водитель закуривает.
Он устал.
Август 1939 г.
Девушка плакала оттого,
Что много лет назад
Мне было только шестнадцать лет
И она не знала меня.
А я смотрел, как горит на свету
Маленькая слеза.
Вот она дрогнет и упадет,
И мы забудем ее.
Но так же по осени в саду
Рябина горит-горит.
И в той же комнате старый рояль
Улыбается от «до» до «си».
Но нет, я ничего не забыл —
Ни осени, когда пришел
В рубашке с «молнией»
В маленький сад, откуда потом унес
Дружбу на долгие года
И много плохих стихов,
Ни листьев, которые на ветру
Кружатся, и горят,
И тухнут в лужах, ни стихов,
Которые я читал.
Да, о стихах, ты мне прости,
Мой заплаканный друг,
Размер «Последней ночи», но мы
Читали ее тогда.
Как мы читали ее тогда?
Как мы читали тогда:
Мы знали каждую строку
От дрожи до запятой,
От легкого выдоха до трубы,
Неожиданно тронувшей звук!
Но шли поезда на Магнитогорск,
Самолеты шли на восток,
Двух пятилеток суровый огонь
Нам никогда не забыть.
Уже начинают сносить дома,
Построенные в те года, —
Прямолинейные, как приказ,
Суровые, как черствый хлеб.
Мы их снесем, мы построим дворцы,
Мы разобьем сады,
Но я хочу, чтоб оставил один
Особым приказом ЦК.
Парень совсем других времен
Посмотрит на него
И скажет: «Какое счастье жить
И думать в такие года!»
Но нет, не воспоминаний дым,
Не просто вечерняя грусть,
На наше время хватит свинца,
Романтики и стихов,
Мы научились платить сполна
Нервами и кровью своей
За право жить в такие года,
За ненависть и любовь.
Когда-нибудь ты заплачешь, мой друг,
Вспомнив, как жили мы
В незабываемые времена
На Ленинградском шоссе,
Как вечером проплывали гудки,
Как плакала ты тогда.
Нам было только по двадцать лет,
И мы умели любить.
1938 г.
Как Парис в старину, ухожу за своей Еленой…
Осень бродит по скверам,
по надеждам моим,
по пескам…
На четыре простора,
на четыре размаха
вселенная!
За четыре шага от меня
неотступная бродит тоска.
Так стою, невысокий,
посредине огромной арены,
как платок от волнения,
смял подступившую жуть…
Осень.
Холодно.
Ухожу за своею Еленой.
Как Парис в старину,
за своею бедой ухожу…
Ноябрь 1936 г.
Треть пути за кормой,
и борта поседели от пены.
Словно море, бескрайна
густого настоя вода.
В ноябре уходил,
как Парис в старину за Еленой,
через год я нашел,
чтоб теперь потерять навсегда…
Ты стоишь побледневшая,
моя золотая Елена,
через несколько лет
ты, как чайка, растаешь вдали…
я,
твой атом ничтожный,
тебя принимаю, вселенная,
от последней звезды
до условностей грешной Земли.
Ничего, что потеряно (я находил,
значит, стоит
уставать и грести
и опять уставать и грести)…
За любовь настоящую,
за тоску голубого настоя,
если хочешь еще,
если можешь еще,
то прости!..
Подымай паруса!
Берега затянуло печалью…
Отлегает заря,
замирая, как голоса.
Подымай паруса!
Тишина пролетает, как чайка…
Светит имя твое
на разодранных парусах!
14–15 декабря 1937 г.
Мы с тобою сядем близко-близко.
Ветер тронул кофточку твою.
И по привкусу тоски и риска,
По тому, что лишь в твоих записках,
Я его, родная, узнаю.
Оттепель. И за окошком тают
И отходят в дальние края
Тучи, им не видно края.
Может, ты мне скажешь, дорогая,
Где же она, родина моя?
Эта ли, где кружат по неделе,
Закружившись вдребезги, метели,
Где такие синие снега,
Где такие весны голубые,
Где такие песни горевые,
Эта ли, что так мне дорога?
Может быть, не эта, а другая?
Слишком уж неласкова со мной.
Что же ты качаешь, дорогая,
Золотой своею головой?
1936 г.
Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь.
……………
И, задохнувшись «Интернационалом»,
Упасть лицом на высохшие травы,
И уж не встать, и не попасть в анналы,
И даже близким славы не сыскать.
Апрель 1941 г.
Мы сами не заметили, как сразу
Сукном армейским начинался год,
Как на лету обугливалась фраза
И черствая романтика работ.
Когда кончается твое искусство,
Романтики падучая звезда,
По всем канонам письменно и устно
Тебе тоскою принято воздать.
Еще и строчки пахнут сукровицей,
Еще и вдохновляться нам дано.
Еще ночами нам, как прежде, снится
До осязанья явное Оно.
О пафос дней, не ведавших причалов,
Когда, еще не выдумав судьбы,
Мы сами, не распутавшись в началах,
Вершили скоротечные суды!
1937 г.
Мальчишкой я дарил на память рогатки,
Как мужество, мужскую честь и верность.
И друзья мои колотили окна,
И мне приходилось за них краснеть.
Но сердце,
свое гордое сердце
Уличного забияки и атамана,
Я носил нетронутым и чистым,
Как флаг романтическая бригантина!
Но прошли года,
И из моего сердца
Пытаются сделать милую пудреницу.
А мужество
У меня забирают,
Как милиционер рогатку.
1936 г.
Вспоминаю иногда
День веселого отхода.
Шумно пенилась вода
За кормою парохода.
Судно то летело вниз,
То взлетало вверх куда-то.
Ветер горсти звонких брызг
Зло швырял в иллюминатор.
Посинелый, мокрый весь,
Я смотрел на волны косо:
Это был мой первый рейс,
Первый день я был матросом.
Если новая волна
Судно выше поднимала,
То казалась мне она
Не волной — девятым валом.
И казалось мне, что я —
Волк морской, моряк хороший,
Что, беснуясь, океан
Бьет восторженно в ладоши.
Словно лист осенний, вянет
Парус судна: ветра нет.
В заштилевшем океане
Голубой встает рассвет.
На бочонке возле рубки
Дремлет вахтенный моряк;
Остывает пепел в трубке,
Туго втиснутой в кулак.
Шкипер вышел из каюты,
Хмуро глянул на восток,
Сплюнул, выругался круто
И поднес к губам свисток.
Это верная примета —
Свистом ветер вызывать.
Шкипер плавал вокруг света —
Как же этого не знать!
Скрывшись от беды за рубку,
Обжигая спичкой нос,
Раскурить пустую трубку
Хочет вахтенный матрос.
Он спросонья жадно тянет
Жар из трубки — дыма нет.
…В заштилевшем океане
Голубой встает рассвет.
Был вечер холоден, угрюм
Взбивал валы соленый ветер.
У нас был полон рыбой трюм,
И на борту лежали сети.
Пять Пальцев — пять гранитных скал,
Их обойти при ветре трудно.
И может быть, девятый вал
О них распорет днище судна.
Замысловатый вьют узор
На лбу у шкипера морщины,
Не в первый раз ведет он спор
С морской взлохмаченной пучиной.
Но, зная, что не быть беде,
Сжимает шкипер крепче румпель,
И судно держит он на румбе
Назло и ветру и воде,
И только в сгорбленных плечах
Видны упорство и усталость.
…Я вижу каменный причал;
Опасность за спиной осталась!
Бьют в колокол на берегу,
И шкипер, как всегда, спокоен.
С причала дружеской рукою
Девчонка машет рыбаку.
Ах, какое будет чудо-плаванье
У потомков наших моряков!
Все для них родными будут гавани,
И чужих не будет берегов.
Без морского паспорта и визы,
Выбрав цепи грозных якорей,
Поплывут они с попутным бризом
В даль и ширь лазоревых морей.
Будут штили, будут ураганы,
За кормой крутиться будет лаг,
А на клотике над океаном
Будет реять краснозвездный флаг.
И в порту, где день стоянки прожит,
Другу Васе скажет черный Джим:
— Видишь дом? Здесь был кабак. Быть может,
В нем тянул отец мой с горя джин. —
Скажет честный Том, сверкнув глазами:
— Мы о прошлом память бережем.
Мой отец убит в Иокогаме
На молу приятельским ножом. —
И вздохнет их друг, Сато раскосый:
— Посмотрите, братья, где стою,
Чайный домик был.
И здесь матросы
Покупали на ночь мать мою. —
И пойдут четыре друга к гавани,
Окруженной зарослью садов.
…Ах, какое будет чудо-плаванье
У потомков наших моряков!
Я утром вышел на веранду,
Все окна настежь растворив.
Входили грузные шаланды
С ночной добычею в залив.
За желтой отмелью Скрыплева
Гудел медлительный прибор.
Там, обгоняя краболовы,
Плыл в море смелый китобой.
На свежем бризе ванты пели,
И понял я, что так всегда
Бывает в марте и апреле:
На север движутся суда,
В тайге с богатством соболиным
Бредет охотник сетью троп,
И в Приханкайскую долину
Выходит первый рисороб.
Грохочет где-то гром весенний,
И, распластавшись на бегу,
Вдали пятнистые олени
Стрелою мчатся сквозь тайгу.
Вот замелькали на опушке
Их припотелые бока,
Как будто пестрые веснушки
Тебя осыпали, тайга!
Мы молодеем все весною,
Нежней становимся, мой друг,
И я тропинкою лесною
Бежать хочу куда-то вдруг.
Свой путь на карте не отмечу,
Приду к зеленому ручью
И там, у ивы, верно, встречу,
Как в сказке, девушку ничью…
Здесь был кедр, говорят,
Был он ростом сродни Да-дянь-шаню.
Но тайфун налетел,
И небесным гремящим огнем,
Как блестящим клинком,
Пресекло его жизнь великанью.
И теперь я стою
Над сухим, развалившимся пнем…
Есть легенда в тайге:
Говорят, будто в полночь глухую
Прилетает бесшумно
Какая-то птица сюда.
Осторожно возьмет
Она клювом гнилушку сухую,
И засветится та,
Как упавшая с неба звезда.
Если ты заплутал,
Если кончились хлеб и заряды,
Никогда не погибнешь ты
В нашей приморской тайге:
Огонек голубой
Неизменно увидишь ты рядом,
Как маяк, он укажет
Дорогу к спасенью тебе.
Нет на свете грозы,
Нет такого тайфунного ветра,
Чтоб сломил, ослепил бы
Таежных приморских людей,
Потому человек —
Он сильней дадяньшаньского кедра:
Связь с родимой землей
У него крепче всяких корней.
Кто ж та птица ночная?
В легенде ей нету названья.
Не болтлива она,
Не раскрашена, как какаду.
Ты увидишь ее
Возле склонов крутых Да-дянь-шаня,
Если помощь нужна тебе,
Если попал ты в беду.
Высокохудожественной
строчкой не хромаете,
вы отображаете
удачно дач лесок.
А я романтик.
Мой стих не зеркало —
но телескоп.
К кругосветному небу
нас мучит любовь:
боев
за коммуну
мы смолоду ищем.
За границей
в каждой нише
по нищему,
там небо в крестах самолетов —
кладбищем,
и земля вся в крестах
пограничных столбов.
Я романтик —
не рома,
не мантий, —
не так.
Я романтик разнаипоследних атак!
Ведь недаром на карте,
командармом оставленной,
на еще разноцветной карте
за Таллином
пресс-папье
покачивается,
как танк.
Как в строгой анкете —
скажу не таясь —
начинается самое
такое:
мое родословное дерево другое —
я темнейший грузинский
князь.
Как в коране —
книге дворянских деревьев —
предначертаны
чешуйчатые имена,
и
ветхие ветви
и ветки древние
упирались терниями
в меня.
Я немного скрывал это
все года,
что я актрисою-бабушкой немец.
Но я не тогда,
а теперь и всегда
считаю себя лишь по внуку:
шарземец.
Исчерпать
инвентарь грехов великих,
как открытку перед атакой,
спешу.
Давайте же
раскурим
эту книгу —
я лучше новую напишу!
Потому что я верю,
и я без вериг:
я отшиб по звену
и Ницше,
и фронду,
и пять
материков моих
сжимаются
кулаком Рот Фронта.
И теперь я по праву люблю Россию.
Как смертникам, жить им до утренних звезд,
и тонет подвал, словно клипер.
Из мраморных столиков сдвинут помост,
и всех угощает гибель.
Вертинский ломался, как арлекин,
в ноздри вобрав кокаина,
офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,
подбирая по буквам вина.
Первое пили борщи Бордо,
багрового, как революция,
в бокалах бокастей, чем женщин бедро,
виноградки щипая с блюдца.
Потом шли: эль, и ром, и ликер —
под маузером всё есть в буфете.
Записывал переплативший сеньор
цифры полков на манжете.
Офицеры знали — что продают.
Россию. И нет России.
Полки. И в полках на штыках разорвут.
Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)
Пустые до самого дна глаза
знали, что ночи — остаток.
И каждую рюмку — об шпоры, как залп
в осколки имперских статуй.
Петроградскую
ночь
отряхнувши,
пелена дождя ворвалась с ним.
Пот
отрезвил капитанские туши.
Вертинский кричал, как лунатик во сне:
«Мой дом — это звезды и ветер…
О черный, проклятый России снег,
я самый последний на свете…»
Маяковский шагнул. Он мог быть убит.
Но так, как берут бронепоезд,
воздвигнулся он на мраморе плит,
как памятник и как совесть.
Он так этой банде рявкнул: «Молчать!»,
что слышно стало:
пуст
город.
И тут, словно эхо в дале-е-еких ночах,
его поддержала «Аврора».
12 декабря 1939 г.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю Котовского разум,
Который за час перед казнью
Тело свое граненое
Японской гимнастикой мучит.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю мальчишек Идена,
Которые в чужом городе
Пишут поэмы под утро,
Запивая водой ломозубой,
Закусывая синим дымом.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю солдат революции,
Мечтающих над строфою,
Распиливающих деревья,
Падающих на пулемет!
Октябрь 1939 г.
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал: «лейтенант»
звучит «налейте нам».
И, зная топографию,
он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
а просто трудная работа,
когда,
черна от пота,
вверх
скользит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
до мозга костей промерзших ног
наворачивается на чеботы
весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
с ежедневными Бородино.
Хлебниково — Москва, 26 декабря 1942 г.
Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.
Я очень сильно
люблю Россию,
но если любовь
разделить
на строчки,
получатся фразы,
получится
сразу:
про землю ржаную,
про небо про синее,
как платье.
И глубже,
чем вздох между точек…
Как платье.
Как будто бы девушка это:
с длинными глазами речек в осень
под взбалмошной прической
колосистого цвета,
на таком ветру,
что слово…
назад…
приносит…
И снова
глаза
морозит без шапок.
И шапку
понес сумасшедший простор
в свист, в згу.
Когда степь
под ногами
накре —
няется
нáбок
и вцепляешься в стебли,
а небо —
внизу.
Под ногами.
И немного боишься
упасть в небо.
Вот Россия.
Тот нищ,
кто в России не был.
Я тоже любил
петушков над известкой.
Я тоже платил
некурящим подростком
совсем катеринские пятаки
за строчки
бороздками
на березках,
за есенинские
голубые стихи.
Я думал — пусть
и грусть
и Русь,
в полутора березках не заблужусь.
И только потом
я узнал,
что солонки
с навязчивой вязью азиатской тоски,
размалёва русацкова:
в клюкву
аль в солнце —
интуристы скупают,
но не мужики.
И только потом я узнал,
что в звездах
куда мохнатее
Южный Крест,
а петух — жар-птица — павлин прохвостый
из Америки,
с картошкою русской вместе.
И мне захотелось
такого
простора,
чтоб парусом
взвились
заштопанные шторы,
чтоб флотилией мчался
с землею город
в иностранные страны,
в заморское
море!
Но я продолжал любить
Россию.
Уже опять к границам сизым
составы
тайные
идут,
и коммунизм опять
так близок,
как в девятнадцатом году.
Тогда матросские продотряды
судили корнетов
револьверным салютом.
Самогонщикам —
десять лет.
А поменьше гадов
запирали
«до мировой революции».
Помнишь с детства
рисунок:
чугунные путы
человек сшибает
с земшара
грудью?
Только советская нация
будет
и только советской расы люди.
Когда народы, распри позабыв,
В единую семью соединятся.
Мы подымаем
винтовочный голос,
чтоб так
разрасталась
наша
Отчизна —
как зерно,
в котором прячется поросль,
как зерно,
из которого начался
колос
высокого коммунизма.
Поэтому я не могу разлюбить Россию.
И пусть тогда
на язык людей,
всепонятный снова,
как слава,
всепонятый снова,
попадет
мое
русское до костей,
мое
советское до корней,
мое украинское тихое слово.
И пусть войдут
и в семью и в плакат
слова,
как зшиток
(коль сшита кипа),
как травень в травах,
як липень
в липах
та ще як блакитные облака!
О как
я девушек русских прохаю
говорить любимым
губы в губы
задыхающееся «кохаю»
и понятнейшее слово —
«любый».
И, звезды
прохладным
монистом надевши,
скажет мне девушка:
«Боязно
все».
Моя несказанная
родина-девушка
эти слова произнесет.
Для меня стихи —
вокругшарный ветер,
никогда не зажатый
между страниц.
Кто сможет его
от страниц отстранить?
Может,
не будь стихов на свете,
я бы родился,
чтоб их сочинить.
Но если бы
кто-нибудь мне сказал:
сожги стихи —
коммунизм начнется.
Я только б терцию
помолчал,
я только сердце свое
слыхал,
я только б не вытер
сухие глаза,
хоть может — в тумане,
хоть может —
согнется
плечо над огнем.
Но это нельзя.
А можно
долго
мечтать
про коммуну.
А надо думать
только о ней.
И необходимо
падать
юным
и — смерти подобно —
медлить коней!
Но не только огню
сожженных тетрадок
освещать меня
и дорогую мою:
пулеметный огонь
песню пробовать будет —
конь в намете
над бездной Европу разбудит, —
и хоть я на упадочничество
не падок,
пусть не песня,
а я упаду
в бою.
Но если я
прекращусь в бою,
не другую песню
другие споют.
И за то,
чтоб как в русские
в небеса
французская девушка
смотрела б спокойно,
согласился б ни строчки
в жисть
не писать…
А потом взял бы
и написал
тако-о-ое…
26 сентября 1940 г.
16 октября 1940 г.
28 января 1941 г.
Я сижу с извечной папиросой,
Над бумагой голову склоня,
А отец вздохнет, посмотрит косо —
Мой отец боится за меня.
Седенький и невысокий ростом,
Он ко мне любовью был таков,
Что убрал бы, спрятал папиросы
Магазинов всех и всех ларьков.
Тут же рядом, прямо во дворе
Он бы сжег их на большом костре.
Но, меня обидеть не желая,
Он не прятал их, не убирал.
Ворвалась война, война большая,
Я на фронт, на запад уезжал.
Мне отец пожал впервые руку.
Он не плакал в длинный миг разлуки.
Может быть, отцовскую тревогу
Заглушил свистками паровоз.
Этого не знаю.
Он в дорогу
Подарил мне пачку папирос.
Я люблю, сменив костюм рабочий,
Одеваться бело и легко.
Золотой закат июльской ночи
От меня совсем недалеко.
Широко распахивая ворот,
Я смотрю, как тихо над водой,
Камышами длинными распорот,
Выплывает месяц огневой.
Я смотрю, как розовой стрелою
Упадают звезды иногда;
Папироса, брошенная мною,
Тоже как падучая звезда.
А навстречу мне сплошною пеной
По широкой улице идут
Все мои друзья, подруги все мои,
Без которых места не найду.
С ними песня весела и ходка
(Я такой, конечно, не сложу).
Я иду свободною походкой,
С дружеским приветом подхожу,
И пока луна садится в рощу,
Расправляя лиственниц верхи,
Темно-синей бархатною ночью
Я пою друзьям мои стихи.
Окно и зелено и мутно,
В нем горизонта полоса;
Ее скрывают поминутно
Мимо летящие леса.
Стреляет темень фонарями,
А звезды с ними заодно
Стремятся низко над полями
И режут наискось окно.
Их быстрота неимоверна,
Они подобны беглецу;
Они сбегаются, наверно,
Обратно к старому крыльцу.
И хочется бежать полями,
Бежать, подобно беглецу,
За звездами и фонарями
Обратно к старому крыльцу.
Запутанной лесной тропою
Достиг бы я того звонка,
Когда б не знал, что не откроет
Дверей мне милая рука,
Когда б не знал, что по откосам
Другой состав стремится вдаль,
Что у тебя в глазах печаль,
А думы мчатся вслед колесам.
Не в силах радость вымерить и взвесить,
Как будто город вызволен уже,
Я в адрес
«Киев, Павловская, 10»
Строчу посланье в тесном блиндаже.
Письмо увидит ночи штормовые,
Когда к Подолу катятся грома,
Когда еще отряды штурмовые
Прочесывают скверы и дома…
По мостовым, шуршащим листопадом,
Придет освобожденье. Скоро. Верь…
Впервые за два года не прикладом,
Без окрика,
негромко стукнут в дверь.
Мой хворый дед поднимется с кровати.
Войдет веселый первый почтальон.
От рядового с берега Ловати
Привет вручит заждавшемуся он.
Старик откроет окна.
В шумном мире —
Осенний день, похожий на весну.
И солнце поселится в той квартире,
Где я родился в прошлую войну…
Октябрь 1943 г.
Солдатские дороги,
коричневая грязь.
С трудом волочишь ноги,
на климат разъярясь.
Лицо твое багрово —
холодные ветра
сговаривались снова
буянить до утра.
Набухла плащ-палатка,
лоснится под дождем.
На то ноябрь.
Порядка
от осени не ждем.
Боец, идешь куда ты
и думаешь о ком?
Шрапнельные снаряды
свистят над большаком.
А где же дом, в котором
просох бы да прилег?..
За голым косогором
не блещет огонек.
Тебе шагать далече —
холмов не перечтешь,
лафет сгибает плечи,
а все-таки идешь.
Ведут витые тропы,
лежат пути твои
в траншеи да в окопы,
в сраженья да в бои.
Шофер потушит фары
под вспышками ракет…
На западе
пожарам
конца и края нет.
Кричит земля сырая:
— Спеши, боец, вперед,
оружием карая
того, кто села жжет!
От гнева — дрожь по коже,
соленый пот на лбу;
ногам легко,
и ноши
не чуешь на горбу.
И греет жарче водки
нас воздух фронтовой.
И радостные сводки
рождает подвиг твой.
Солдатские дороги
придут издалека
к домашнему порогу
со славой на века.
1943 г.
По небу солнечному рыская,
Сторожко крадучись вперед,
В голубизне гудящей искрою
Проплыл немецкий самолет.
Не спит зенитное оружие —
Дорогу в город не ищи:
Разрывов белых полукружие
Зажало недруга в клещи.
Видали жители окрестные,
Как, распушив трубою хвост,
За дымовой густой завесою
Метнулся прочь незваный гость.
Цехов бессонных не бомбить ему,
Куда ни рвись, отрезан путь.
Фашист под нашим истребителем
Юлил, пытаясь улизнуть.
И пулеметными трещотками
Звучало облако вдали,
Сухие очереди четкие
На сердце музыкой легли.
Порода коршунов не гордая,
Опасность им горька на вкус.
В глухой овраг, южнее города,
Он бросил свой гремучий груз.
И сквозь волну ветров прибойную
Пронес над кровлями села
На фюзеляже две пробоины
И два простреленных крыла.
Лес раскололся тяжело,
Седой и хмурый.
Под каждым деревом жерло
Дышало бурей…
Стволам и людям горячо,
Но мы в азарте.
Кричим наводчикам:
— Еще,
Еще ударьте!.. —
Дрожит оглохшая земля.
Какая сила
Ручьи, и рощи, и поля
Перемесила!
И вот к победе прямиком
За ротой рота
То по-пластунски,
то бегом
Пошла пехота.
13 сентября 1944 г.
Далекий сорок первый год.
Жара печет до исступленья.
Мы от границы на восход
Топтали версты отступленья.
Из деревень, в дыму, в пыли,
Шли матери, раскинув платы.
Чем мы утешить их могли,
Мы, отступавшие солдаты?
Поля, пожары, пыль дорог,
Короткий сон под гулким небом
И в горле комом, как упрек,
Кусок черствеющего хлеба.
Коль выйдет так, что полем боя
Идти придется сквозь огни,
Давай условимся с тобою
На все последующие дни:
Во-первых, в трудный час разлуки
Не проливать ненужных слез
И не ломать, закинув, руки
Над русым ворохом волос.
И, во-вторых, чтоб трезво, грубо
О всех невзгодах мне писать,
В час одиночества чтоб губы
С тяжелым всхлипом не кусать.
Нет, лучше, губы сжав упрямо,
Превозмогая в сердце дрожь,
Пошли мне, право, телеграмму,
Что любишь, что с тоскою ждешь.
Пусть будет малость безрассудно:
Но там, за далью, за войной,
Я буду знать, как в жизни трудно
Быть неприкаянной, одной.
В землянке средь снегов ночуя,
Из боя вновь шагая в бой,
Я буду, устали не чуя,
Идти, чтоб встретиться с тобой.
Мы в те дни поднимались болезненно-рано;
Подходили к окну… отходили сердясь.
Над пустыми полями бродили туманы,
На дорогах рыжела заклеклая грязь.
Ныла страшная осень. Казалось, над миром
Провалилося небо. Дожди как беда.
Лужи пенились в ямах былых капониров,
Зеленела промозглая злая вода.
Домино надоело… Все бывали «козлами»,
Не хотелось читать, а тем более петь.
Мы смотрели на мир злыми-злыми глазами.
Кисло летное поле — ни сесть, ни взлететь.
Был осадок безделья в бунтующих душах,
Беспризорными были очки и унты.
Самолеты стояли, как заячьи уши,
Навострив в ожиданье стальные винты.
Окно… Из марли занавеска,
Тесовый старый табурет.
Сидит за столиком комэска[2]
И молча смотрит на портрет.
Собрав между бровей морщины,
Чуть-чуть прищурив левый глаз,
Видавший сто боев мужчина —
О чем он думает сейчас?
О чем мечтает, что он хочет,
Что он решит не торопясь?
А на него безусый летчик
Глядит с портрета, чуть смеясь.
Глядит курносый мокрогубик,
Глядит веселый, озорной…
В петлице только первый кубик
И два полета за спиной.
Спит деревня. Синеют пруды,
Как мазки на коврах зеленых.
Наклонились над рябью воды
Лопоухие сучья кленов.
На заборе бездельник-петух
Горлопанит, зрачками вращая.
И кнутищем прохлопал пастух,
Полномочия дня возмещая.
В поле запахи утра свежи,
Чуть дымится туман над лугами,
И на пологе убранной ржи
Зашуршала стерня под ногами.
Вот следы торопливых копыт,
До рассвета здесь жнейки жужжали.
Спят, откинувшись навзничь, снопы,
Как солдаты в степи на привале.
Фронтовая старая тетрадка
Кровью перемочена в бою,
Как упрямства русского разгадку,
Я тебя огласке предаю.
Воскреси задымленные даты,
Допиши сегодня до конца
Светлый облик русского солдата
До последней черточки лица.
Встанет он не витязем из сказки,
Побывавшим тыщу раз в боях.
С автоматом, в запыленной каске,
В кирзовых армейских сапогах.
Он по неделям не сидел на месте.
Строгал и резал, клал чертеж на стол…
И по утрам опилки, стружки жести
Мать собирала, подметая пол.
И вот стоит модель, его творенье,
Готовая для спора с высотой.
И все в ней, словно в пушкинской поэме,
Где не найдете лишней запятой.
Как оживился пионерский лагерь,
Когда он, кончив кропотливый труд,
Легко раскрыл из розовой бумаги
Им сделанный впервые парашют.
Рвался из сердца радости избыток,
Когда, с березы брошенный, шурша,
На тонких стропах из суровых ниток
Нес парашютик два карандаша…
Горит закат. Дорогою знакомой,
Чуть угловат, медлителен, плечист,
Идет не торопясь с аэродрома
Известный чемпион-парашютист.
В его глазах мелькают жест пилота,
И купол неба светло-голубой,
И шаг с крыла, и тень от самолета,
И струны строп, и шелк над головой.
А он, рукою волосы откинув,
Припомнит лето, лагерные дни,
Как сквозь туман, неясные картины
Вдруг проплывут из детства перед ним.
Он вновь увидит пионерский лагерь,
Он вспомнит долгий, кропотливый труд
И первый свой из розовой бумаги
Им сделанный когда-то парашют.
Это время
трудновато для пера.
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Не все умрет, не все войдет в каталог.
Но только пусть под именем моим
потомок различит в архивном хламе
кусок горячей, верной нам земли,
где мы прошли с обугленными ртами
и мужество, как знамя, пронесли.
Мы жгли костры и вспять пускали реки.
Нам не хватало неба и воды.
Упрямой жизни в каждом человеке
железом обозначены следы, —
так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
где нашей жизни ход изображен.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
о людях, что ушли, не долюбив,
не докурив последней папиросы.
Когда б не бой, не вечные исканья
крутых путей к последней высоте,
мы б сохранились в бронзовых ваяньях,
в столбцах газет, в набросках на холсте.
Но время шло. Меняли реки русла.
И жили мы, не тратя лишних слов,
чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных
да в серой прозе наших дневников.
Мы брали пламя голыми руками.
Грудь раскрывали ветру. Из ковша
тянули воду полными глотками.
И в женщину влюблялись не спеша.
И шли вперед, и падали, и, еле
в обмотках грубых ноги волоча,
мы видели, как женщины глядели
на нашего шального трубача,
а тот трубил, мир ни во что не ставя
(ремень сползал с покатого плеча),
он тоже дома женщину оставил,
не оглянувшись даже сгоряча.
Был камень тверд, уступы каменисты,
почти со всех сторон окружены,
глядели вверх — и небо было чисто,
как светлый лоб оставленной жены.
Так я пишу. Пусть не точны слова,
и слог тяжел, и выраженья грубы!
О нас прошла всесветная молва.
Нам жажда выпрямила губы.
Мир, как окно, для воздуха распахнут,
он нами пройден, пройден до конца,
и хорошо, что руки наши пахнут
угрюмой песней верного свинца.
И, как бы ни давили память годы,
нас не забудут потому вовек,
что, всей планете делая погоду,
мы в плоть одели слово «человек»!
Приду к тебе и в памяти оставлю
застой вещей, идущих на износ,
спокойный сон ночного Ярославля
и древний запах бронзовых волос.
Все это так на правду не похоже
и вместе с тем понятно и светло,
как будто я упрямее и строже
взглянул на этот мир через стекло.
И мир встает столетье за столетьем,
и тот художник гениален был,
кто совершенство форм его заметил
и первый трепет жизни ощутил.
И был тот час, когда, от стужи хмурый,
и грубый корм свой поднося к губе,
и кутаясь в тепло звериной шкуры,
он в первый раз подумал о тебе.
Он слушал ветра голос многоустый
и видел своды первозданных скал,
влюбляясь в жизнь, он выдумал искусство
и образ твой в пещере изваял.
Пусть истукан массивен был и груб
и походил скорей на чью-то тушу,
но человеку был тот идол люб:
он в каменную складку губ
все мастерство вложил свое и душу.
Так, впроголодь живя, кореньями питаясь,
он различил однажды неба цвет.
Тогда в него навек вселилась зависть
к той гамме красок. Он открыл секрет
бессмертья их. И где б теперь он ни был,
куда б ни шел, он всюду их искал.
Так, раз вступив в соперничество с небом,
он навсегда к нему возревновал.
Он гальку взял и так раскрасил камень,
такое людям бросил торжество,
что ты сдалась, когда, припав губами
к его руке, поверила в него.
Вот потому ты много больше значишь,
чем эта ночь в исходе сентября.
Мне даже хорошо, когда ты плачешь,
сквозь слезы о прекрасном говоря.
Есть жажда творчества,
уменье созидать,
на камень камень класть,
вести леса строений.
Не спать ночей, по суткам голодать,
вставать до звезд и падать на колени.
Остаться нищим и глухим навек,
идти с собой, с своей эпохой вровень,
и воду пить из тех целебных рек,
к которым прикоснулся сам Бетховен.
Брать в руки гипс, склоняться на подрамник,
весь мир вместить в дыхание одно,
одним мазком весь этот лес и камни
живыми положить на полотно.
Не дописав,
оставить кисти сыну,
так передать цвета своей земли,
чтоб век спустя все так же мяли глину
и лучшего придумать не смогли.
А жизнь научит правде и терпенью,
принудит жить, и, прежде чем стареть,
она заставит выжать все уменье,
какое ты обязан был иметь.
Пусть люди думают, что я трамвая жду,
в конце концов кому какое дело,
что девушка сидит в шестом ряду
и равнодушно слушает «Отелло»?
От желтой рампы люди сатанеют.
Кто может девушке напомнить там,
что целый год ищу ее, за нею,
как этот мавр, гоняясь по пятам?
Когда актеры позабыли роли
и нет игры, осталась лишь душа,
партер затих, закрыл глаза от боли
и оставался дальше не дыша.
Как передать то содроганье зала,
когда не вскрикнуть было бы нельзя?
Одна она с достоинством зевала,
глазами вверх на занавес скользя.
Ей не понять Шекспира и меня!
Вот крылья смерть над сценой распростерла,
и, Кассио с дороги устраня,
кровавый мавр берет жену за горло.
Сейчас в железо закуют его,
простится он со славой генерала,
а девушка глядела на него
и ничего в игре не понимала.
Когда ж конец трагедии? Я снова
к дверям театра ждать ее иду
и там стою до полчаса второго,
а люди думают, что я трамвая жду.
Идти сквозь вьюгу напролом.
Ползти ползком. Бежать вслепую.
Идти и падать. Бить челом
и все ж любить ее — такую!
Забыть про дом и сон,
про то, что
твоим обидам нет числа,
что мимо утренняя почта
чужое счастье пронесла.
Забыть последние потери,
вокзальный свет,
ее «прости»
и кое-как до старой двери,
почти не помня, добрести.
Войти, как новых драм зачатье.
Нащупать стены, холод плит…
Швырнуть пальто на выключатель,
забыв, где вешалка висит.
И свет включить. И сдвинуть полог
крамольной тьмы. Потом опять
достать конверты с дальних полок,
по строчкам письма разбирать.
Искать слова, сверяя числа.
Но помнить снов. Хотя б крича,
любой ценой дойти до смысла,
понять и сызнова начать.
Не спать ночей, гнать тишину из комнат,
сдвигать столы, последний взять редут,
и женщин тех, которые не помнят,
обратно звать и знать, что не придут.
Не спать ночей, недосчитаться писем,
не чтить посулов, доводов, похвал
и видеть те неснившиеся выси,
которых прежде глаз не досягал, —
найти вещей извечные основы.
Вдруг вспомнить жизнь.
В лицо узнать ее.
Прийти к тебе и, не сказав ни слова,
уйти, забыть и возвратиться снова,
моя любовь, могущество мое.
1939 г.
Когда умру, ты отошли
письмо моей последней тетке,
зипун нестираный, обмотки
и горсть той северной земли,
в которой я усну навеки,
метаясь, жертвуя, любя, —
все то, что в каждом человеке
напоминало мне тебя.
Ну, а пока мы не в уроне
и оба молоды пока,
ты протяни мне на ладони
горсть самосада-табака.
1937 г.
Тогда была весна. И рядом
с помойной ямой на дворе,
в простом строю, равняясь на дом,
мальчишки строились в каре
и бились честно. Полагалось
бить в спину, грудь, еще — в бока.
Но на лицо не подымалась
сухая детская рука…
А за рекою было поле —
там, сбившись в кучу у траншей,
солдаты били и кололи
таких же, как они, людей.
И мы росли, не понимая,
зачем туда сошлись полки:
неужли взрослые играют,
как мы, сходясь на кулаки?
Война прошла. Но нам осталась
простая истина в удел,
что у детей имелась жалость,
которой взрослый не имел.
А ныне вновь война и порох
вошли в большие города,
и стала нужной кровь,
которой мы так боялись в те года.
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне, затянутом за пояс.
По голове погладь меня рукой,
примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была ты — в поезде, вагоне, —
я все равно найду,
уткнусь лицом
в твои, как небо, светлые
ладони.
Мне нравится твой светлый подбородок
и как ты пудру на него кладешь.
Мальчишку с девятнадцатого года
ты театральным жестом обоймешь.
А что ему твое великолепье
и то, что мы зовем «сердечный пыл»?
Дня не прошло, как вгорячах на кепи
мальчишка шлем простреленный сменил.
Ты извини его — ведь он с дороги.
В ладони въелась дымная пыльца.
Не жди, пока последние ожоги
сойдут с его скуластого лица…
Мне только б жить и видеть росчерк грубый
твоих бровей и пережить тот суд,
когда глаза солгут твои, а губы
чужое имя вслух произнесут.
Уйди, но так, чтоб я тебя не слышал,
не видел, чтобы, близким не грубя,
я дальше б жил и подымался выше,
как будто вовсе не было тебя.
Я полюбил весомые слова,
просторный август, бабочку на раме
и сон в саду, где падает трава
к моим ногам неровными рядами.
Лежать в траве, желтеющей у вишен,
у низких яблонь, где-то у воды,
смотреть в листву прозрачную
и слышать,
как рядом глухо падают плоды.
Не потому ль, что тени не хватало,
казалось мне, вселенная мала?
Движения замедленны и вялы,
во рту иссохло. Губы как зола.
Куда девать сгорающее тело?
Ближайший омут светел и глубок,
пока трава на солнце не сгорела,
войти в него всем телом до предела
и ощутить подошвами песок!
И в первый раз почувствовать так близко
прохладное спасительное дно.
Вот так, храня стремление одно,
вползают в землю щупальцами корни,
питая щедро алчные плоды
(а жизнь идет!), — все глубже и упорней
стремление пробиться до воды,
до тех границ соседнего оврага,
где в изобильи, с запахами вин,
как древний сок, живительная влага
ключами бьет из почвенных глубин.
Полдневный зной под яблонями тает
на сизых листьях теплой лебеды.
И слышу я, как мир произрастает
из первозданной матери воды.
Когда подумать бы могли вы,
что, выйдя к лесу за столбы,
в траву и пни ударит ливень,
а через час пойдут грибы.
И стало б видно вам отселе,
лишь только ветви отвести,
когда пойдет слепая зелень
как в лихорадке лес трясти.
Такая будет благодать
для всякой твари! Даже птицам
вдруг не захочется летать,
когда кругом трава дымится
и каждый штрих непостоянен,
и лишь позднее — тишина…
Так ливень шел, смещая грани,
меняя краски и тона.
Размыты камни. Словно бивни,
торчат они, их мучит зуд;
а по земле, размытой ливнем,
жуки глазастые ползут.
А детвора в косоворотках
бежит по лужам звонким, где,
кружась, плывет в бумажных лодках
пристрастье детское к воде.
Горит земля, и пахнет чаща
дымящим пухом голубей,
и в окна входит мир, кипящий
зеленым зельем тополей.
Вот так и хочется забыться,
оставить книги, выйти в день
и, заложив углом страницу,
пройтись босому по воде.
А после дома за столом,
сверкая золотом оправы
очков, рассказывать о том,
как ливни ходят напролом,
не разбирая, где канавы.
Я шел веселый и нескладный,
почти влюбленный, и никто
мне не сказал в дверях парадных,
что не застегнуто пальто.
Несло весной и чем-то теплым,
и от слободки, по низам,
шел первый дождь,
он бился в стекла,
гремел в ушах,
слепил глаза,
летел,
был слеп наполовину,
почти прямой. И вместе с ним
вступала боль сквозная в спину
недомоганием сплошным.
В тот день еще цветов не знали,
и лишь потом на всех углах
вразбивку бабы торговали,
сбывая радость второпях.
Ту радость трогали и мяли,
просили взять,
вдыхали в нос,
на грудь прикладывали,
брали
поштучно,
оптом
и вразнос.
Ее вносили к нам в квартиру,
как лампу ставили на стол,
лишь я один, должно быть, в мире
спокойно рядом с ней прошел.
Я был высок, как это небо,
меня не трогали цветы, —
я думал о бульварах, где бы
мне встретилась случайно ты,
с которой лишь я понаслышке,
по первой памяти знаком, —
дорогой, тронутой снежком,
носил твои из школы книжки…
Откликнись, что ли?
Только ветер
да дождь, идущий по прямой…
А надо вспомнить —
мы лишь дети,
которых снова ждут домой,
где чай остыл,
черствеет булка…
Так снова жизнь приходит к нам
последней партой,
переулком,
где мы стояли по часам…
Так я иду, прямой, просторный,
а где-то сзади, невпопад,
проходит детство, и валторны
словами песни говорят.
Мир только в детстве первозданен,
когда, себя не видя в нем,
мы бредим морем, поездами,
раскрытым настежь в сад окном,
чужою радостью, досадой,
зеленым льдом балтийских скал
и чьим-то слишком белым садом,
где ливень яблоки сбивал.
Пусть неуютно в нем, неладно,
Нам снова хочется домой,
в тот мир простой, как лист тетрадный,
где я прошел, большой, нескладный
и удивительно прямой.
Им не воздвигли мраморной плиты.
На бугорке, где гроб землей накрыли,
как ощущенье вечной высоты,
пропеллер неисправный положили.
И надписи отгранивать им рано —
ведь каждый небо видевший читал,
когда слова высокого чекана
Пропеллер их на небе высекал.
И хоть рекорд достигнут ими не был,
хотя мотор и сдал на полпути,
остановись, взгляни прямее в небо
и надпись ту, как мужество, прочти.
О, если б все с такою жаждой жили!
Чтоб на могилу им взамен плиты,
как память ими взятой высоты,
их инструмент разбитый положили
и лишь потом поставили цветы.
Когда уходит в бой твой друг крылатый,
На важное задание летит,
И ты ему помашешь из квадрата
И пожелаешь доброго пути, —
Ты чувствуешь, как громко сердце бьется,
Как глупая мыслишка промелькнет:
«Вернется ли? Вернется ли?»
— Вернется! —
Кричишь друзьям уверенно:
— Придет!
И все ж часами не спускаешь взора
С ночных небес. И ждешь и ждешь сильней,
Не слышен ли знакомый гул мотора,
Не видно ли условленных огней?
— Летит! Летит! — и больше слов не нужно,
Все сказано и понято вполне.
Всех дружб дороже нам — такая дружба,
Рожденная в боях, в дыму, в огне.
Июнь 1942 г.
А. Лебедеву
Когда моряк уходит в плаванье,
Он счастлив, потому что вновь
В кильватер с ним уйдет из гавани
Знакомой девушки любовь.
И на просторах закипающих,
Как там, вчера, на берегу,
Она ласкает ободряюще
И просит мщения врагу.
Когда ж ревет мотор: — Внимание!
Все ждут приказа в бой лететь,
Как хочет летчик на прощание
В глаза любимой поглядеть!
В полете мерят жизнь минутами,
Но нет — ему не тяжело,
Лишь только б с ним, его маршрутами,
Летело девичье тепло.
Стоянки моряков обычные —
Суда врага развеяв в дым,
Они дорогами привычными
Приходят к гаваням родным.
Совсем не так у нас, летающих.
Придешь с полета — вновь зовут,
И вновь стартёры провожающе
Флажками белыми махнут.
И через миг, как ветром, выдует
Поэмы, лирику, тоску…
Вот почему чуть-чуть завидует
Военный летчик моряку.
Июнь 1942 г.
Рассказать тебе, как в небо сине
За Отчизну-Родину на бой
Уходил на скоростной машине
Парень, не целованный тобой.
Рассказать, как в утреннем тумане,
В предрассветной дымке голубой
«Мессершмитта» парень протаранил,
Невредимым возвратясь домой.
Рассказать, как с виртуозным блеском
Он колонны фрицев штурмовал,
Как седой, заслуженный комэска
Перед строем парня обнимал.
Впрочем, лучше все рассказы бросим,
Не шути любовью, не балуй, —
Ты его, пожалуйста, мы просим,
Поцелуй, покрепче поцелуй!
Июнь 1942 г.
Знает каждый, как необходимо,
возвратясь с задания, опять
Маленькую карточку любимой,
Не стыдясь друзей, поцеловать.
Позабыть хотя бы на минуту
Песню боя, что ревел мотор,
Поль в плечах от лямок парашюта,
Пулеметов быстрый разговор.
И вот так — портрет в руке сжимая,
Широко и радостно вздохнуть.
Теплый шлем и унты не снимая,
Под тенистой плоскостью заснуть.
Хорошо, когда во сне приснится
Дальних улиц шумная гроза,
Смех веселый, черные ресницы,
Озорные синие глаза…
Ширь полей… И где-то над лесами
В синем небе самолета звук,
Чтоб проснуться по тревоге вдруг,
— Есть в полет! — сказать, блеснув
глазами,
И опять над вражьими тропами
Опорожнить мощный бомболюк.
Июнь 1942 г.
Я в бой иду. Прощай, до встречи скорой,
Моя родная старенькая мать!
Ты в жизни много испытала горя,
Не надо сердце грустью волновать.
Твои я помню песни с колыбели,
И голос твой, душевный и простой,
За нашей хатой три высоких ели,
И во дворе подсолнух золотой.
Ты подарила жизнь мне молодую,
Тебя я в сердце свято берегу.
И перед боем я тебя целую,
Волнение сдержать я не могу.
Моя рука не дрогнет от удара:
Я буду там, где яростнее бой.
И буду бить виновников пожара,
Чтобы скорее встретиться с тобой.
Я в бой иду и верю в нашу силу,
Как веришь ты, моя родная мать.
Тебе не будет совестно за сына —
Не надо сердце грустью волновать.
Чуть заметной, заросшей тропой
Ты идешь, как тогда, как прежде.
Искрометной, студеной росой
Лес забрызгал твою одежду.
Ночь. Туманы. И снова день
Надвигается пасмурный, строгий.
Ты же ищешь везде, везде
Не пройденной никем дороги.
Это — юность моя идет
По лугам, по лесам дремучим,
А над ней набухает, растет
Синеватая, грозная туча.
А над ней раскололся гром,
И, зарывшись в траве прогорклой,
Он под сумрачным смолкнул дождем,
Занавесившим речку за горкой.
Дождь кругом… Ничего не видать…
Ветер листья срывает беснуясь…
Так куда ж ты пойдешь, куда,
Беспокойная, дерзкая юность?
1937 г.
Ни сказки нету, ни песни,
Никто не расскажет о том,
Как был ты расстрелян, ровесник,
При матери, под окном.
И жил ты и умер как надо.
А там, где упал ты, теперь
Лишь шорох заглохшего сада
Да глухо забитая дверь.
И мне бы и просто и строго
Пройти по дорогам земным,
И мне пусть приснятся в тревогах
Мальчишески-ясные сны.
И пусть упаду, не изведав,
Как ветер над миром прошел,
Как тяжко колышет победа
Знамен пламенеющий шелк.
И мне б, умирая, сквозь роздымь
Следить, как на запад прошли
Такие хорошие звезды,
Последние звезды мои.
А ветер все круче и круче
Встает над моею страной,
Веселые майские тучи
Проносятся стороной.
И мне бы сквозь горечь бурьяна
Услышать большую грозу,
Услышать, как в пыльные раны
Колючие травы ползут.
И жизнь, проходящая мимо,
И грудь просверливший свинец
Мне станут ясны нестерпимо —
И пусть это будет конец.
Апрель 1938 г.
Горькие и высохшие травы,
Камни под копытами и мухи,
облепившие у раненого рот…
Мы тогда рождались только,
Изредка отцы к нам приходили,
Ставили винтовки в угол
И руками, от которых пахло
Порохом, окопною землею,
Осторожно подымали нас.
За окном команда раздавалась,
Ржали кони, тяжкою походкой
Люди проходили умирать.
Ветер над убитыми да песни,
Пыль на сапогах, да слава,
Да тысячелетние дороги,
По которым некуда идти…
Так в тифу, в бреду и в детском плаче,
В переполненных убитыми окопах
И в зрачках безумных матерей, —
Так она рождалась, наша правда,
В боли, в судорогах — и этой правде
Никогда, нигде не умирать!
Октябрь 1938 г.
Полуоткрытый рот и тело, как струна,
Готовы плакать и кричать от боли,
А ты молчишь, и гордость спасена.
Но кто тебе молчать позволил?
Пока ты здесь, пока ты небо видишь,
Пока еще ты только человек,
От боли, от стыда и от обиды
Ты можешь плакать, грек.
Потом возьмут продолговатый камень,
И на века оставленный резцом,
Пустыми и холодными глазами
Ты будешь нам смотреть в лицо.
Пусть так же обойдется жизнь со мной,
Чтоб помнить: боль была, и тучи плыли.
А дальше — ночь. А дальше — все равно,
Холодный мрамор иль щепотка пыли.
Май 1939 г.
Не кричим, не мечемся, не любим,
Сердце — камнем. Но удар — и вот
Песня обожжет нам губы,
Ветер в дверь открытую войдет.
Это мы. Лаокооном новым,
Искупленьем не своей вины,
Встану, на мучения готовый,
Словно осужденный у стены.
Душу искромсай и изнасилуй,
Высмей сокровенные слова,
Землю, по которой ты ходила,
Исступленно буду целовать.
Не боюсь насмешек. Пусть уродливо,
Пусть не воркованье, а разбой.
Лучше уж любовь юродивая,
Чем вегетарианская любовь.
Никогда не перестану славить!
Пусть сомнут, сломают, раздробят,
Если скажешь песню обезглавить,
Песню обезглавлю для тебя.
В том мае мы еще смеялись,
Любили зелень и огни.
Ни голос скрипки, ни рояли
Нам не пророчили войны.
Мы не догадывались, споря
(Нам было тесно на земле),
Какие годы и просторы
Нам суждено преодолеть.
Париж поруганный и страшный,
Казалось, на краю земли
И Ново-Девичьего башни
Покой, как Софью, стерегли.
И лишь врасплох, поодиночке,
Тут бред захватывал стихи,
Ломая ритм, тревожа строчки
Своим дыханием сухим.
Теперь мы и строжей и старше,
Теперь в казарменной ночи
Не утренний подъем и марши —
Тревогу трубят трубачи.
Теперь, мой друг и собеседник,
Романтика и пот рубах
Уже не вымысел и бредни,
А наша трудная судьба.
Она сведет нас в том предместье,
Где боя нет, где ночь тиха,
Где мы, как о далеком детстве,
Впервые вспомним о стихах.
Пусть наша юность не воскреснет,
Траншей и поля старожил!
Нам хорошо от горькой песни,
Что ты под Вязьмою сложил.
Не забыть мне этот вечер:
Ветер шарил по полям,
А в саду на тихом вече
Совещались тополя.
Я — романтик. Было жалко,
Что на спутанных ветвях
Не увижу я русалки
С гребнем в мокрых волосах.
Что не крикнет старый леший
Мне из темного дупла,
Что не спросит ворон вещий,
Пролетая: «Как дела?»
Вместо этой чертовщины
С ней я встретился тогда,
Где о сникшие вершины
Раскололась гладь пруда.
По пруду кувшинки плыли,
Звезды на небе зажглись,
Мы недолго говорили,
Улыбнувшись, разошлись.
В память вечера такого
Я хотел для счастья снять
Неизвестную подкову
Неизвестного коня.
А подкова затерялась
В мягких теплых небесах…
Только мне затосковалось,
Отчего, не знаю сам.
Может, я погибну скоро,
Но до смерти б я донес
Чутких листьев робкий шорох,
Перемигиванье звезд.
Может, я не смело встречу
Смерть. Но, сделавшись светлей,
Я припомню этот вечер —
Встречу с девушкой моей.
1938 г.
Как замечательны,
как говорливы дни,
дни встреч с тобой
и вишен созреванья!
Мы в эти дни,
наверно, не одни
сердцами стали
донельзя сродни,
до самого почти непониманья.
Бывало, птиц увижу
на лету
во всю их птичью
крылью красоту,
и ты мне птицей
кажешься далекой.
Бывало, только
вишни зацветут,
листки свои протянут в высоту,
ты станешь вишней
белой, невысокой.
Такой храню тебя
в полете дней.
Такой тебя
хотелось видеть мне,
тебя
в те дни
большого обаянья.
Но этого, пожалуй,
больше нет,
хотя в душе волнение сильней,
хоть ближе
до любимой расстоянье.
Вот я письмо читаю,
а в глазах
совсем не то,
что в этих строках, нет.
Над полем, Поля,
полнится гроза,
в саду срывает ветер
яблонь цвет.
Ты пишешь:
«Милый,
выйдешь — близок Дон,
и рядом дом.
Но нет тебя со мной.
Возьмешь волну донскую
на ладонь,
но высушит ее
полдневный зной».
Так пишешь ты…
В разбеге этих строк
другое вижу я —
шумят леса…
К тебе я ласков,
а к себе я строг.
И грусти не хочу.
Ты мне была близка.
Но как все это
трудно описать,
чтоб не обидеть…
Знаешь,
я б сказал —
меж нами нет границ
на много лет.
Над полем, Поля,
полнится гроза,
в саду срывает ветер
яблонь цвет.
В душе —
дороги жизни,
между гроз,
а я иду,
товарищи вокруг.
Попробуй это все понять
без слез
и, если можешь, жди,
мой милый друг.
Я, кажется,
Будто все спутал,
Чувства стреножил со зла,
А ты говоришь;
— Попутно,
Нечаянно как-то зашла. —
Минуты проходят в молчаньи,
Нам не о чем говорить.
И будто совсем случайно:
— Поезд уйдет до зари,
Поезд уходит скорый… —
Его не вернуть назад.
Я ждал тебя
И без укора
Хотел тебе все сказать.
Сказать,
Что при этой погоде
Непогодь в сердце,
Дождь.
А ты говоришь;
— Проводишь?
К поезду ты придешь? —
На улице воздух мутный —
Это идет весна.
Ушла
И с собой попутно
Радость мою унесла.
1938 г.
Клены цветут.
Неподвижная синь.
Вода вытекает в ладонь.
Красиво у Дона,
И Дон красив,
Тих и спокоен Дон.
Вот так бы и плавал
В нем, как луна,
У двух берегов на виду.
И нипочем
Мне б его глубина,
Вода б нипочем в цвету.
Вот так и стоял бы на берегу
И в воду глядел, глядел;
Вот так бы и слушал
Деревьев гул, —
Но много сегодня дел.
1938 г.
Я помню сад,
Круженье листьев рваных
да пенье птиц, сведенное на нет,
где детство, словно яблоки шафраны,
И никогда не яблоко ранет.
Оно в Калуге было и в Рязани
таким же непонятным, как в Крыму:
оно росло в неслыханных дерзаньях,
в ребячестве не нужном никому;
оно любило петь и веселиться
и связок не жалеть голосовых…
Припоминаю: крылышки синицы
мы сравнивали с крыльями совы
и, небо синее с водою рек сверяя,
глядели долго в темную реку.
И, никогда ни в чем не доверяя,
мы даже брали листья трав на вкус.
А школьный мир? Когда и что могло бы
соединять пространные пути,
где даже мир — не мир, а просто глобус,
его рукой нельзя не обхватить?..
Он яблоком созревшим на оконце
казался нам,
на выпуклых боках,
где Родина — там красный цвет от солнца,
и остальное зелено пока.
Август 1939 г.
В вагоне тихо.
Люди спят давно.
Им право всем
на лучший сон дано.
Лишь я не сплю,
гляжу в окно:
вот птица
ночная пролетает
над рекой
ночной.
Вот лес далекий шевелится,
как девушку,
я б гладил лес рукой.
Но нет лесов.
Уходит дальше поезд.
Мелькает степь.
В степи озер до тьмы.
Вокруг озер трава растет по пояс.
В такой траве когда-то мы
с веселым другом
на седом рассвете
волосяные ставили силки —
и птиц ловили,
и, как часто дети,
мы птиц пускали радостно с руки.
В вагоне тихо,
люди спят давно.
Им право всем
на лучший сон дано.
Но только я
сижу один, не сплю…
Смотрю на мир ночной,
кругом темно.
И что я не увижу за окном —
я, как гончар, в мечтах
сижу леплю.
Сентябрьский ветер стучит в окно,
прозябшие сосны бросает в дрожь.
Закат над полем погас давно.
И вот наступает седая ночь.
И я надеваю свой желтый плащ,
центрального боя беру ружье.
Я вышел. Над избами гуси вплавь
спешат и горнистом трубят в рожок.
Мне хочется выстрелить в них сплеча,
в летящих косым косяком гусей,
но пульс начинает в висках стучать.
«Не трогай!» — мне слышится из ветвей.
И я понимаю, что им далеко,
гостям перелетным, лететь, лететь.
Ты, осень, нарушила их покой,
отняла болота, отбила степь,
предвестница холода и дождей,
мороза — по лужам стеклянный скрип.
Тебя узнаю я, как новый день,
как уток, на юг отлетающих, крик…
И ты войдешь. И голос твой потонет
в толпе людей, кричащих вразнобой.
Ты сядешь. И, как будто на ладони,
большое поле ляжет пред тобой.
И то мгновенье, верь, неуловимо,
когда замрет восторженный народ,
удар в ворота! Мяч стрелой и… мимо.
Мяч пролетит стрелой мимо ворот.
И, на трибунах крик души исторгнув,
вновь ход игры необычайно строг…
Я сам не раз бывал в таком восторге,
что у соседа пропадал восторг,
но на футбол меня влекло другое,
иные чувства были у меня:
футбол не миг, не зрелище благое,
футбол другое мне напоминал.
Он был похож на то, как ходят тени
по стенам изб вечерней тишиной.
На быстрое движение растений,
сцепление дерев, переплетенье
ветвей и листьев с беглою луной.
Я находил в нем маленькое сходство
с тем в жизни человеческой, когда
идет борьба прекрасного с уродством
и мыслящего здраво
с сумасбродством.
Борьба меня волнует, как всегда.
Она живет настойчиво и грубо
в полете птиц, в журчании ручья,
опроделенна,
как игра на кубок,
где никогда не может быть ничья.
Вспомним про лето. Про это вот лето.
Оно заслужило, чтоб вспомнить о нем.
Мы доброю славой его помянем,
И доброю песней,
и добрым вином.
И вместе потом просидим до рассвета,
Припоминая про то
и про это,
Про славное лето,
веселое лето,
Как мчалось,
как пенилось,
солнцем согрето,
Как кличут
кузнечики
в спеющей ржи,
Как небо
крылом
рассекают стрижи,
Как осока растет
на поемном лугу,
На зеленом до боли
речном берегу…
А в небе
звезда догоняет звезду,
И грозди созвездий плывут
в вышине,
И жирные карпы
в замшелом пруду
Носами копаются в илистом дне…
И венок из цветов
на твоей голове,
И томик Багрицкого
в мятой траве…
И дорога прямая,
И ветер степной,
И ветер степной над родной стороной…
Ветер в лицо
И ветер в груди,
И ветер приказывает: иди!
Иди посмотри, как хлеба хороши,
Прислушайся, как шелестят камыши,
Как песни звенят
в полуночной тиши,
Иди
и дыши, всей грудью дыши,
Иди и гляди, всем сердцем гляди.
Простор голубой
впереди,
позади,
Простор голубой,
Да ветер степной,
Да ветер степной
над тобой,
надо мной…
И дьявольски хочется
не умирать,
Все в мире
услышать,
узнать и понять, —
И звезды ночей,
И журчанье ручьев,
Рожденье стихов
И дрожь парусов,
Романтику странствий
и цокот подков,
Романтику бурь и походных костров
Романтику схваток,
Романтику слов,
Романтику песен
и песни ветров…
… … … … … … …
Я поднимаю тост
за это
Уже промчавшееся лето…
За то, чтоб солнцем вновь и вновь
Кипела кровь,
звенела кровь,
За то,
чтоб сквозь годов громаду,
Не посутулившись, пройти,
Чтоб жить,
Чтоб умереть как надо;
Чтоб не растратить в полпути
Большую радость созерцанья,
Большое, жадное вниманье,
Чтоб до последнего дыханья,
Не растранжирив, донести
Зарниц далеких полыханье,
Горячей полночи молчанье
И трепет Млечного Пути…
Чтоб залпом выпить дар бесценный,
Любить,
работать,
петь,
дышать,
Чтоб каждой клеткой
вдохновенно
Весь этот мир воспринимать;
Чтоб дней поток
Свободно тек,
Безбрежно светел и широк;
Склонив седеющий висок,
Чтоб каждый
после
вспомнить мог,
В веселый час,
в минуту злую,
В труде,
на отдыхе,
в бою,
Огнем и ветром налитую
Большую
молодость свою.
Москва, 1938 г.
На этаже пятнадцатом
Гостиницы «Москва»
(Хоть не хочу признаться в том)
Кружится голова…
А с улицы доносится
Сирен разноголосица,
Колес разноколесица,
Трамвайные звонки…
Тяжелые, зеленые и желтые жуки,
Ползут себе троллейбусы, задравши хоботки.
Серые избы в окошке моем,
Грязные тучи над грязным жнивьем.
Мы, вечерами
Москву вспоминая,
Песни о ней
бесконечно поем —
Каждый со всеми,
и все о своем.
Ночью — далекие залпы
орудий,
Днем — от дождя
озверевшие люди
В тысячу мокрых,
пудовых лопат
Землю долбят, позабыв
о простуде,
Липкую, грязную
глину долбят.
Значит, так надо. Чтоб в мире любили,
Чтобы рождались, работали, жили,
Чтобы стихи ошалело твердили,
Мяли бы травы и рвали цветы бы…
Чтобы ходили,
летали бы,
плыли
В небе, как птицы, и в море, как рыбы.
Значит, так надо.
Чтоб слезы и кровь,
Боль и усталость,
злость и любовь,
Пули и взрывы, и ливни, и ветер,
Мертвые люди,
оглохшие дети,
Рев и кипенье
огня и свинца,
Гибель, и ужас,
и смерть без конца.
Муки —
которым сравнения нет,
Ярость —
которой не видывал свет…
Бой
небывалый за тысячу лет,
Боль,
от которой не сгладится след.
Значит, так надо.
В далеком «потом»
Людям,
не знающим вида шинели,
Людям,
которым не слышать шрапнели,
Им,
над которыми бомбы не пели,
Снова и снова
пусть скажут о том,
Как уходили товарищи наши,
Взглядом последним
окинув свой дом.
Значит, так надо.
Вернется пора:
Синие, в звоне
стекла-серебра,
Вновь над Москвой
поплывут вечера,
И от вечерней
багряной зари
И до рассветной
туманной зари
Снова над незатемненной столицей
Тысячью звезд взлетят фонари.
Пусть же тогда нам
другое приснится,
Пусть в эти дни
мы вернемся туда,
В испепеленные города,
В земли-погосты,
В земли-калеки…
Пусть мы пройдем их
опять и опять,
Чтобы понять
и запомнить навеки,
Чтоб никогда
уже не отдавать.
Вспомним, как в дождь,
поднимаясь до света,
Рыли траншеи, окопы и рвы,
Строили доты, завалы, преграды
Возле Смоленска
и возле Москвы…
Возле Одессы и у Ленинграда.
Вспомним друзей,
что сейчас еще
с нами,
Завтра уйдут, а вернутся ль — как знать…
Тем, кто увидит
своими глазами
Нашей победы разверстое знамя,
Будет
о чем вспоминать.
……………
Травы желты, и поля пусты,
Желтые листья летят с высоты,
Осень и дождь без конца и без края…
Где ты, что ты, моя дорогая?
Часто, скрываясь за облаками,
Чьи-то машины проходят над нами.
Медленный гул над землею плывет
И зататихает,
к Москве улетает.
Кто мне ответит,
кто скажет, кто знает:
Что нас еще впереди
ожидает?
Нет никого,
кто бы знал
наперед.
Может быть, бомбой
шальной разворочен,
Жутко зияя оскалами стен,
Дом наш рассыплется,
слаб и непрочен…
Может быть… Много нас ждет перемен…
Что же… Когда-то, романтикой грезя,
Мы постоянно считали
грехом,
То, что казалось
кусочком поэзии
Нынче явилось
в огне и железе,
Сделалось жизнью,
что было стихом.
Плыли блики в речке синей
Керосиновых кругов,
Разбегались в керосине
Переблески всех цветов.
Плыли радуг переблески,
А над речкой, на горе
Тихо стыли перелески
В предзакатном янтаре.
И за эту елку-палку,
За речную тишь да гладь, —
Вдруг я понял — мне не жалко
Все отдать. И жизнь отдать.
14 мая 1942 г.
Я сегодня весь вечер буду,
Задыхаясь в табачном дыме,
Мучиться мыслями о каких-то людях,
Умерших очень молодыми,
Которые на заре или ночью
Неожиданно и неумело
Умирали,
не дописав неровных строчек,
Не долюбив,
не досказав,
не доделав.
1939 г.
По гулкой мостовой несется ветер,
Приплясывает, кружится, звенит,
Но только вот влюбленные да дети
Смогли его искусство оценить.
Взлетают занавески, скачут ветви,
Барахтаются тени на стене,
И ветер, верно, счастлив,
Что на свете
Есть столько парусов и простыней.
И фыркает, и пристает к прохожим,
Сбивается с мазурки на трепак,
И, верно, счастлив оттого, что может
Все волосы на свете растрепать.
И задыхаюсь в праздничной игре я,
Бегу, а солнце жалит, как слепень,
Да вслед нам машут крыльями деревья,
Как гуси, захотевшие взлететь.
Ночной экспресс бессонным оком
Проглянет хмуро и помчит,
Хлестнув струей горящих окон
По черной спутанной ночи,
И задохнется, и погонит,
Закинув голову, сопя,
Швыряя вверх и вниз вагоны,
За стыком стыки, и опять
С досады взвоет и без счета
Листает полустанки, стык
За стыком, стык за стыком,
к черту
Послав постылые посты…
Мосты ударам грудь подставят,
Чтоб на секунду прорыдать
И сгинуть в темени…
И стая
Бросает сразу провода.
И — в тучи,
и в шальном размахе
Им ужас леденит висок,
И сосны — в стороны, и в страхе,
Чтоб не попасть под колесо…
И ночь бежит в траве по пояс,
Скорей, но вот белеет мгла —
И ночь
бросается под поезд,
Когда уже изнемогла…
И как же мне, дорогой мчась с ним
Под ошалелою луной,
Не захлебнуться этим счастьем,
Апрелем, ширью и весной…
Как лес восстановить по пням?
Где слово, чтоб поднять умерших?
Составы, стоны, суетня,
Пурга да кислый хлеб промерзший.
Четвертый день вагон ползет.
Проходим сутки еле-еле.
На невысоких сопках лед
Да раскоряченные ели.
А сверху колкий снег валит.
Ребята спят, ползет вагон.
В печурке огонек юлит.
Сидишь и смотришь на огонь.
Так час пройдет,
так ночь пройдет.
Пора б заре сквозь темноту —
Да нет вот, не светает тут…
Ползут часы.
Ползет вагон.
Сидишь и смотришь на огонь.
Но только голову нагни,
Закрой глаза, накройся сном —
В глазах огни, огни, огни,
И тени в воздухе лесном.
Снова вижу солнечные ели я…
Мысль неуловима и странна…
За окном качается Карелия —
Белая сосновая страна.
Край мой чистый! Небо твое синее,
Ясные озерные глаза!
Дай мне силу, дай мне слово сильное
И не требуй, чтоб вернул назад.
Вырежу то слово на коре ли я
Или так раздам по сторонам…
За окном качается Карелия —
Белая сосновая страна.
Петрозаводск, 1939 г.
В век, возникающий нежданно
В сухой, отравленной траве,
С костра кричащий, как Джордано:
Но все равно ведь! —
Вот твой век!
Твой век ударов и зазубрин,
Монахов за стеной сырой,
Твой век разобран и зазубрен…
Но на пути профессоров
Ты встал широкоскулой школой…
Твой мир, летящий и косой,
Разбит, раздроблен и расколот,
Как на полотнах Пикассо.
Но кто поймет необходимость
Твоих скитаний по земле?
По кто постигнет запах дыма,
Как дар встающего во мгле?
Лишь тот, кто смог в ночи от града
Прикрыться стужей, как тряпьем, —
Лишь тот поймет твои баллады,
О мэтр Франсуа Вийон!
…И мир не тот, что богом навран,
Обрушивался на квартал,
Летел, как ветер, из-за Гавра,
Свистел, орал и клокотал.
Ты ветру этому поверил,
Порывом угли глаз раздул,
И вышвырнул из кельи двери,
И жадно выбежал в грозу,
И с криком в мир, огнем прорытый,
И капли крупные ловил,
И клялся тучам,
как открытью,
Как случаю и как любви.
И, резко раздувая ноздри,
Бежал, пожаром упоен…
Но кто поймет, чем дышат грозы,
О мэтр Франсуа Вийон!
1939 г.
А если скажет нам война: «Пора»,
Отложим недописанные книги,
Махнем: «Прощайте» — гулким стенам институтов
И поспешим
по взбудораженным дорогам,
Сменив слегка потрепанную кепку
На шлем бойца, на кожанку пилота
И на бескозырку моряка.
1939 г.
Пустеют окна. В мире тень.
Давай молчать с тобой,
Покуда не ворвется день
В недолгий наш покой.
Я так люблю тебя такой —
Спокойной, ласковой, простой…
Прохладный блик от лампы лег,
Дрожа, как мотылек,
На выпуклый и чистый лоб,
На светлый завиток.
В углах у глаз теней покой…
Я так люблю тебя такой!
Давай молчать под тишину
Про дни и про дела.
Любовь, удачу и беду
Поделим пополам.
Но город ветром унесен,
И солнцу не бывать,
Я расскажу тебе твой сон,
Пока ты будешь спать.
1939 г.
Я иногда завидую жестоко:
Ведь мне б, тоску скитаний утолив,
Дышать, как море, — ровно и глубоко,
Непобедимо, как морской прилив.
Еще утрами черный дым клубится
Над развороченным твоим жильем.
И падает обугленная птица,
Настигнутая бешеным огнем.
Еще ночами белыми нам снятся,
Как вестники потерянной любви,
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи.
Еще война. Но мы упрямо верим,
Что будет день, — мы выпьем боль до дна.
Широкий мир нам вновь раскроет двери,
С рассветом новым встанет тишина.
Последний враг. Последний меткий выстрел.
И первый проблеск утра, как стекло.
Мой милый друг, и все-таки как быстро,
Как быстро наше время протекло!..
В воспоминаньях мы тужить не будем,
Зачем туманить грустью ясность дней?
Свой добрый век мы прожили как люди —
И для людей.
Когда-нибудь, уйдя в ночное
С гривастым табуном коней,
Я вспомню время боевое
Бездомной юности моей.
Вот так же рдели ночь за ночью,
Кочуя с берегов Невы,
Костры привалов, словно очи
В ночи блуждающей совы.
Я вспомню миг, когда впервые,
Как миру светлые дары,
Летучим роем золотые
За Нарву перешли костры.
И мы тогда сказали: слава
Неугасима на века.
Я вспоминаю эти дни по праву
С суровостью сибиряка.
Метет, метет… И нет конца метели,
Конца тяжелым, белым хлопьям нет.
Метет, метет… И заметает след
К моей солдатской полумерзлой щели.
Метет, метет… И не увидишь света,
И не увидишь друга в двух шагах,
Вот через этот безответный мрак
Я двинусь в путь, лишь тьму прорвет ракета.
Подполковнику Кузнецову
Хотя бы минуту на роздых
За окаянных три дня.
Но снова уносится в воздух:
— Дайте огонь на меня!
И снова взлетают с землею
Разорванные тела.
Метится пламенем боя
Насквозь прожженная мгла.
И в этих метельных звездах
Твердое, как броня,
Режет прогоркший воздух:
— Дайте огонь на меня!
И рухнули наземь звезды,
И парень, гранату подняв,
С кровью выхаркнул в воздух:
— Огонь, огонь на меня!..
Подполковнику Подлуцкому
Над лесом взмыла красная ракета,
И дрогнуло седое море мглы.
Приблизили багровый час рассвета
Орудий вороненые стволы.
От грохота раскалывались тучи,
То опускаясь, то вздымаясь вверх,
Через Неву летел огонь гремучий
И за Невою черной смертью мерк.
И так всю ночь, не ведая покоя,
Мы не гасили грозного огня.
И так всю ночь за русскою Невою
Земля горела, плавилась броня.
И так всю ночь гремели батареи,
Ломая доты за рекой во рву,
Чтоб без потерь, стремительней, дружнее
Пехота перешла через Неву.
Чтобы скорее в схватке рукопашной
Очистить дорогие берега,
Чтоб, растопив навеки день вчерашний,
Встал новый день над трупами врага.
Полковнику Путилову
Есть в русском офицере обаянье.
Увидишься — и ты готов за ним
На самое большое испытанье
Идти сквозь бурю, сквозь огонь и дым.
Он как отец — и нет для нас дороже
Людей на этом боевом пути.
Он потому нам дорог, что он может,
Ведя на смерть, от смерти увести.
Веет, веет и кружится,
Словно сон лебедей,
Вяжет белое кружево
Над воронкой моей.
Улетает и молнией
Окрыляет, слепит…
Может, милая вспомнила,
Может, тоже не спит…
Может, смотрит сквозь кружево
На равнину полей,
Где летает и кружится
белый сон лебедей.
Пришел и рухнул, словно камень,
Без сновидений и без слов,
Пока багряными лучами
Не вспыхнули зубцы лесов,
Покамест новая тревога
Не прогремела надо мной.
Дорога, дымная дорога, —
Из боя в бой, из боя в бой…
Твой дом, где давно я не был,
Ко мне с каждым шагом ближе:
Подобие звездного неба
Я пересекаю на лыжах.
Скользящие, как по маслу,
Они шелестят змеею
Иль сухо шуршат по насту —
И шорох летит за мною.
Разлукою истомленное сердце,
вперед лети:
Парень спешит на свидание —
дайте ему пройти!
Большим озаренный светом,
Иду по полям к востоку.
Пиджак распахнуло ветром,
И галстук трепещет сбоку.
Мне любо снегов свеченье
И по сердцу холод зимний,
Когда серебром повсюду
Седой оседает иней.
Сосен шумит собрание,
лес поперек пути,
Парень спешит на свидание —
дайте ему пройти!
Взлетел, а не въехал на гору —
И сердцу вдруг стало тесно.
Внезапно открылся взору
Твой дом, где крыльцо с навесом,
Где все — до последней мелочи —
Полно для меня значенья:
Три слова любимой девушке
Я там сказал в воскресенье.
(Первая дрожь признания,
Руки в огне горят…)
Парень спешит на свидание —
Нет для него преград!
Не жалея ни гармоник, ни подошв,
На днепровском на зеленом берегу
Пляшет «Русскую» и «Ойру»
молодежь, —
Я одна лишь веселиться не могу.
В платье новом, одинокая, стою,
В косы ленты голубые вплетены.
Не услышу ли гармонику твою
От зареченской от милой стороны?
Все подходит и подходит
молодежь,
Круг танцоров, как на ярмарке,
широк.
Отчего же ты, любимый,
не идешь?
Или новую, московскую, завлек?
Беззащитной с виду кажется
пчела,
Но нечаянно не тронь ее, смотри!
Где, кудрявый, коротаешь вечера,
С кем вчера ты оставался
до зари?
Если б, девушки, вы знали,
как грущу.
Мне без милого и белый свет
не мил…
Не приходишь, и не надо.
Не прощу,
Если слову своему ты изменил…
Сердце будто приморожено
к ребру,
Стали пальцы, словно льдинки,
холодны.
Ой, подружки, говорят,
что не к добру,
Если месяц да не с правой
стороны!
Замедленный времени поворот —
И сытая осень стоит у ворот.
Она в золотом возникает обличье,
Такая нарядная и простая,
И ветер свистеть начинает
по-птичьи,
И мчатся на юг журавлиные стаи.
Срывается с дуба коричневый
желудь
И падает в травы на желтые
листья.
Ребята картофель увозят
тяжелый
С полей, погоняя коней голосисто.
На водах багровые плавают
листья,
Кружится над крышами галочий
табор,
Пылают рябины румяные кисти,
И так над землею проходит
октябрь.
Опять я в теплушке.
Опять по Отчизне
Несет меня ветер военных годов.
Играет судьба молодой моей жизнью,
И север и юг — мой родительский кров.
И всюду со мною,
Как паспорт, на месте
Твой образ, такой беспредельно родной,
И радость и горе
Мы делим вместе,
И вместе мы скоро вступим в бой.
А если в сраженье
Придется мне туго
(Ведь разве сумеешь судьбу разглядеть?),
Мы скажем —
И я и моя подруга:
— Братишка, как надо сумей умереть!
18 марта 1943 г.
Ты давно уже не пишешь,
Мой товарищ дорогой.
…Над полями тише, тише
Песня льется за рекой…
Помнишь, как совсем недавно
Мы бродили по полям?
Нас везде встречала славно
Подмосковная земля.
Мы умели за портвейном
Неудачи забывать,
Мы умели вместе с Гейне
По Германии шагать.
Не во сне ли нам с тобою
Лореляй плела венок
И волною голубою
Заливало наш челнок?..
Где теперь ты, мой товарищ,
По земле родной идешь?
Ты в огне, в дыму пожарищ
Песни ль старые поешь?
Иль в полях, в сожженных селах
Ты нашел свой смертный час?
Где ты, Вовка мой веселый,
На земле большой сейчас?
Но учти, я крепко верю,
Что не кто-нибудь другой,
Постучишь, как прежде, в двери
Ты, товарищ дорогой.
И за дружеским портвейном,
Возмужавшие в бою,
Вспомним с грустью песни Гейне,
Путешествия в строю.
30 января 1942 г.
Видишь, брызги на окне,
Это очи светятся.
Гулко бродят в тишине
Звездные Медведицы.
Я не знаю, сколько их,
В этой звездной бездне я
Лишь мечтаю про твои
Теплые созвездья.
И, возможно, как-нибудь
Синелунным вечером
Я по ним узнаю путь,
Чтоб дойти до встречи нам.
Москва, 7 октября 1935 г.
Широколистые клены с ветвей осыпают лето,
Первой хрупкостью льдинок утро встречает пруд,
Над миром, маем умытым, над миром, июнем согретым,
Августовские созвездья в ручьях, не дрожа, встают.
Осень. В такое время хочется выйти к двери.
И первому встречному ветру вылиться через край.
Но он, не поняв, уходит, а может быть, не поверив
И не сказав, расставаясь, ласкового «прощай».
За эту весну и лето мы старше и выше стали,
Но мы пронесли над солнцем солнечную мечту.
В глазах твоих серых весны ни разу не отцветали,
И лето в твоих улыбках и в первом еще цвету.
Мы снова с тобою вместе, мы снова с тобою рядом.
Долго или недолго не виделись мы с тобой,
Ведь, кроме тебя, дорогая, мне очень немного надо:
Работы, стихов и неба, не вянущего зимой.
Девушка плачет, плачет сухими глазами,
Непрошеный ветер играет ее волосами.
И ветка не к часу шутливо касается шеи
Мохнатой, недоброй, колючею лапой своею.
Девушка плачет и держит конверт голубой,
Надписанный чьей-то чужой, незнакомой рукой…
И ветер все шутит, играет ее волосами,
И девушка плачет, плачет сухими глазами.
Он проходит грубоватый,
В рыжеватых сапогах,
Тихий, смуглый и горбатый,
С бандеролями в руках.
Он проходит, и из окон,
Перевитых кисеей,
Видит он кудрявый локон,
Обесцвеченный весной.
Недосказанные речи,
Недопетые слова,
Недорадостные встречи,
Неземная синева,
Голубые сны и ночи.
Дни. Молчанье. Тополя.
Васильки. Дороги. Впрочем,
Вся огромная земля.
Птицы, радости, закаты
У него в больших руках…
Он проходит грубоватый,
В рыжеватых сапогах.
Он проходит через села
С непокрытой головой,
По-весеннему веселый,
По-весеннему хмельной.
На него с тяжелым стоном
Псы несутся на цепях…
Вот таким вот почтальоном
Я мечтаю быть в стихах
И нести ветрам навстречу,
Хоть дорога и крива,
Недосказанные речи,
Недопетые слова.
И пройти с огромной ношей
Через тучи и грома
Мимо девушек хороших,
Ожидающих письма.
Постучать у дальних окон
И, укрытый тишиной,
Увидать кудрявый локон,
Обесцвеченный весной.
Январь 1935 г.
Я не знаю, надо иль не надо
Сны свои рассказывать в стихах.
Только возле города Гренады
Я сегодня ночевал в горах.
Я видал, как проходили грозы,
Слышал, топали издалека,
Проплывали верхом бомбовозы,
Низом проплывали облака.
После снов тяжелых, после боя,
После гулких вздохов батарей
Небо над Испанией такое,
Как весной над Родиной моей.
Я хожу по улицам суровый,
Сплю под дребезжанье гроз.
В комнате моей шестиметровой
Запах пороха мадридского и роз.
Из садов распахнутых Гренады,
Не увядших на крутых ветрах…
Я не знаю, надо иль не надо
Сны свои рассказывать в стихах.
Если звездными ночами снится,
Как расходятся во тьму пути,
Значит, сердцу дома не сидится,
Значит, сердцу хочется уйти.
Но оно не скажет мне ни слова,
Я пойму его по стуку сам —
К опаленным подступам Кордовы,
К астурийским рослым горнякам
Рвется сердце. Сквозь дожди и ветры
Путь его протянется, как нить…
…На пространстве в шесть квадратных
метров
Разве можно сердце уместить?
Пусть выходит сердце, как победа,
Как луна к раскрытому окну,
К черноглазым девушкам Овьедо,
Отстоявшим пулями весну.
И они, уверенны и ловки,
Проходя сквозь орудийный дым,
Зарядят тяжелые винтовки
Сердцем сокрушающим моим.
Тишина, расстрелянная громом,
Молния сквозь тучи — наугад.
Небо ливнем гулким и весомым
рухнуло на пашни и луга,
На краю весны, в зеленом мае,
дождь упал на рощи и сады,
молодые травы приминая
тяжестью стремительной воды.
И казалось, он, широкий, мглистый,
ни границ не знает, ни застав,
Он ревел, бригаду трактористов
вдалеке от табора застав.
Молнией разя и угрожая,
он прошел, неукротим и прям.
Он гремел во славу урожая
и ручьями прыгал по полям.
И потом, дотла растратив ярость,
напоив тугую землю всласть,
вдруг иссяк.
И тучи рваный парус
медленно уходит накренясь.
И уже дождя литые зерна
тают в обсыхающей траве.
Солнечный, проветренный, просторный,
блещет мир зеленым, синим, черным —
радостней, чем прежде, и новей.
И тогда в распахнутую озимь
сходит вечер, теплый и простой.
И, почти не опираясь оземь,
расцветает над моим колхозом
радуга в оправе золотой.
1938 г.
Распахнуты настежь просторы,
и камни теплы, как ладонь.
Заря раздавала озерам
веселый весенний огонь.
И простоволосые травы
вставали у рек на часы
в серебряной тонкой оправе
из самой прозрачной росы.
Еще не шелохнутся клены,
омытые вешней грозой,
под небом, до дна застекленным
высокой сквозной бирюзой.
Но мир, по-весеннему новый,
прохладой утра налитой,
от легких туманов лиловый,
от первых лучей золотой,
такими немыми утрами
звенеть и смеяться готов,
одетый в широкое пламя
веселых и чистых цветов.
О первых плодов позолота!
О темный загар на руке!
И песню веселую кто-то
в луга обронил вдалеке.
Там, где хата обгоняет хату,
убегая взапуски к реке,
по крутому выцветшему скату
светлый ветер ходит налегке.
Расписные яркие березы
там стоят, крыла свои воздев.
И река, прозрачная, как слезь,
что-то повторяет нараспев.
И стада, раскрашенные пестро,
по реке проходят прямиком.
Свечереет. И потянет остро
кочевым пастушьим огоньком,
теплой ночью с месяцем двурогим,
липами и сыростью лесной,
влажным сеном, детством босоногим,
травами, цветами и весной,
песнею, водящей хороводы…
И тогда, багряный, как плакат,
падает в развернутые воды
деревенский медленный закат.
И темнеют яркие березы,
в тишину крыла свои воздев…
Только речка, светлая, как слезы,
что-то повторяет нараспев.
В рассветные сумерки синие
в разлете и гике погони,
одетые пеной, как инеем,
вломились безумные кони.
В предместья, кривые и сонные,
подковами рухнув на камень,
ворвались они, озаренные
косыми — наотмашь — клинками.
И, ветра свистящего полные,
их гривы плясали, как пламя,
и длинные сизые молнии
кипели, клубясь под ногами.
И вровень с пустыми балконами
летел мостовою покатой
над громом, над храпом, над конными
штандарта огонь языкатый.
И, за город мча переулками,
катясь над водою днепровской,
вставало и падало гулкое:
«Котовский!..
Котовский!..
Котовский!..»
Догнали!..
Догнали!..
Над пашнями
в кипение схватки рябое,
пылая, ударили страшные
лиловые молнии боя.
И битвы гремящее полымя
катилось седыми полями.
Весна… И вставало над селами
советское жаркое знамя.
Фронты чадят. Не счесть, который месяц
ревут орудья хрипло вперебой.
И бродит смерть страной цветов и песен,
взметнув знамена зарев над собой;
они качаются, их отблеск розов
над мертвым пеплом сел, садов и нив.
А смерть идет, крылами бомбовозов
над городами небо затенив.
А ты стоишь. Клубится дым тяжелый
и умирает. Ночь идет с полей.
Она сегодня называлась школой —
вот эта груда тлеющих углей.
Все решено. И ты шагаешь прямо
(вперед, вперед сквозь сумрак неживой!)
туда, где блещут выси Гвадаррамы
оружием правительственных войск.
Ни возраст твой неведом (сорок? двадцать?),
ни имя (Педро? Мануэль? Хуан?).
Но ты приходишь: «Я хочу сражаться!» —
и просишь дать винтовку иль наган.
И там, где порох опалил знамена,
где злым свинцом освистаны поля,
я вижу вас, несчетных поименно,
в рядах бойцов, в передовых колоннах,
испанские учителя!
1937 г.
Сюда вовек не приходили люди.
Здесь горы стынут грудою на груде.
На сотни верст рогатый бурелом.
Тайга. Великовозрастные сосны,
да волчий вой, тягучий, перекрестный,
да к сумрачной берлоге напролом
спешит медведь случайною тропой,
тяжелый лось идет на водопой.
Река гремит и бьется, как в падучей,
ломая тишь, терзая берега.
Заря! Травой свирепой и дремучей
одеты первобытные луга.
И грузный лось над дикими лугами
как статуя, как памятник, как камень.
Но сквозь рябых ручьев косноязычье,
сквозь хаос трав, разноголосье птичье
шли люди — и пришли сюда.
И ребра гор железом обнажили —
и там, подобно связкам сухожилий,
лежала узловатая руда.
И у стеклянной заводи озерной
метнулось пламя первого костра,
блеснула сталь — и дрогнул бор просторный
от первого удара топора.
И горы эхом, гулким и кричащим,
как из орудья, грянули по чащам.
И новый край, цветущий, плодородный,
встает над звонкой синью зыбких рек.
Здесь будет жить, творить и петь свободный,
веселый и прекрасный человек!
Немецкими танками смяты посевы.
Свинцовая хлещет пурга.
Но грозное пламя народного гнева
бушует в тылу у врага.
Мсти врагу беспощадно и смело!
Мать Отчизна, мы слышим твой зов!
В бой выходят за правое дело
партизаны орловских лесов.
Враг злобствует в бешеном страхе и дрожи,
но Родина нам дорога.
Ряды партизанские ширя и множа,
народ наш встает на врага.
На воздух мосты, эшелоны и склады!
Берись за топор и за нож!
Свинцом и гранатой, штыком и прикладом
фашистских собак уничтожь!
Мсти врагу беспощадно и смело!
Мать Отчизна, мы слышим твой зов!
В бой выходят за правое дело
партизаны орловских лесов.