XX

Прасковья Львовна часто бывала в злобинском доме и каждый раз ссорилась с Куткевичем или с Марфой Петровной. Последняя особенно умела обидеть докторшу каким-нибудь ядовитым раскольничьим словечком, вроде того, что, мол, нехорошо это, Прасковья Львовна, когда курица «вспоет по-петушиному». Куткевич защищал маменьку, а Прасковья Львовна начинала их ругать буржуа и ретроградами.

— Я удивляюсь, удивляюсь и удивляюсь!.. — кричала Прасковья Львовна, потрясая кулаками. — И если бы я только могла подозревать тогда, что из Куткевича выйдет такая свинья… вам, Куткевич, не видать бы Анны Ивановны, как своих ушей. Для чего было огород городить?..

В обращении докторша всегда отличалась большой резкостью, а Куткевича она преследовала и никогда иначе не называла, как по фамилии.

— Вся беда женщин вообще и вас, уважаемая Прасковья Львовна, в частности, заключается в том, — отвечал неизменно спокойным тоном Куткевич, умевший выдержать характер, — что вы в мужчинах все желаете видеть не простых, обыкновенных людей, а каких-то героев. Да… А геройство, согласитесь, не обязательно даже по уголовному кодексу.

— А зачем умные слова говорили? — наступала Прасковья Львовна. — У, постылый человек…

— Такое было умное время, когда все говорили умными словами.

— А зачем притворялись, что сочувствуете равноправности женщин? Э, да что с вами говорить: все вы, мужчинишки, не стоите медного гроша… Не стоите, не стоите!..

— Это доказывает только дурной вкус наших женщин, которые делают такой неудачный выбор, тем более, что от них же зависит вполне произведение Шекспиров, Ньютонов, Боклей…

— Так и произойдет впоследствии, когда будет из чего выбирать, а теперь на безрыбье и рак рыба.

— Скверно то, что вам придется немного подождать этих героев, Прасковья Львовна.

— И подождем.

Анна Ивановна обыкновенно уходила от подобных сцен и потом чувствовала себя скверно. Прасковья Львовна отыскивала ее и торжественно заявляла:

— А я все-таки отчистила Куткевича… да. Я ему высказала все… да. Пусть поломает свою пустую голову — это полезная гимнастика для него.

— К чему все эти нелепые сцены? — удивлялась Анна Ивановна, пожимая плечами. — Мертвых не лечат…

— Ах, матушка, сама я все это знаю, а только накипит и не вытерпишь… Притом, я не могу видеть этого Куткевича: мерзавец!.. Бывают большие подлецы, но у тех все-таки есть известная сила, ум, наконец — энергия, а вот это мелкое, ничтожное, гаденькое… Я понимаю, что женщина может простить решительно все любимому человеку, кроме ничтожества. Где у меня тогда были глаза, когда я устраивала ваш несчастный брак?

— Послушайте, вы не имеете права так выражаться, потому что все-таки Куткевич — мой муж…

— А мне это все равно! Да и что такое муж?.. Совершенная случайность. Ведь это ужасно: каждый день, каждый час чувствовать за собой это ничтожество, которое будет вас преследовать, как собственная тень. Тут даже природа не виновата, а сами люди…

Прасковья Львовна любила говорить на тему о «подлеце», причем иносказательный тон нимало не скрывал, о ком шла речь. Нужно заметить, что это понятие о подлеце у Прасковьи Львовны сложилось длинным опытом, и она с логикою всех ошибающихся людей вносила в него все свои личные неудачи и разочарования. Конечно, подлец — кажется, ясно? Растолстел, обрюзг, каждый вечер шатается в клуб играть в карты, — и это тот самый Куткевич, который был одним из членов «молодого Мохова», а главное — муж раскольницы… Прасковья Львовна постоянно ошибалась в людях, и с годами каждая новая ошибка отдавалась в ее душе все больней, развивая мизантропию. У нее сказывалась вечная жажда горячих привязанностей, и, конечно, ей приходилось дорого платить за это удовольствие. Последней привязанностью являлась Анна Ивановна, и Прасковья Львовна непременно старалась завладеть ею, как делают все любящие люди. Она являлась в злобинский дом почти каждый день и располагалась здесь по-домашнему, внося с собой известную грубоватую энергию и освежающее чувство. Анна Ивановна любила ее по-своему, сдержанно и молча. Они вместе читали, спорили, волновались по поводу разных проклятых вопросов и снова читали. Практической, настоящей жизни не было, да она сама по себе слишком была тяжела, и приходилось удовлетворяться тем миром, который смотрел на них с печатных страниц. Так много живет людей на Руси, живет и умирает, унося в могилу неудовлетворенную веру во что-то лучшее и справедливое, что не достанется и детям их детей.

Замужество Анны Ивановны мало изменило ее собственное положение, и даже, — в чем она боялась окончательно сознаться, — это положение изменилось не в лучшую сторону, начиная с того, что ее любимая и единственная комната была превращена Марфой Петровной в парадную спальню. Выходя замуж, Анна Ивановна думала получить известную свободу, а вместо того привела в отцовский дом жалкого тунеядца, который в две недели подчинился авторитету Марфы Петровны. Это было приличное ничтожество с тем особенным самолюбием, какое свойственно людям этого разбора — нужно же было хоть чем-нибудь заменить внутреннюю пустоту. Характер точно так же заменялся мелким упрямством, как у обезьяны. Анне Ивановне делалось даже как-то страшно, когда муж неожиданно входил в комнату в моменты такого раздумья, и она рассматривала его удивленными глазами, как постороннего. Неужели этот человек мог быть членом «молодого Мохова»? Последнее составляло неразрешимую загадку, и Анна Ивановна начинала думать, что она относится к мужу пристрастно. Ей было неприятно смотреть, как он ест, как обращается с прислугой, как старается попасть в тон Марфе Петровне.

— Ежели бы мне делать зятя на заказ, так и не придумать бы лучше, — в глаза Куткевичу говорила хитрая старуха.

— Милая маменька, вы преувеличиваете мои достоинства, как вашего зятя…

— Ну, уж это я знаю сама про себя, милый зятюшка!.. Тоже насмотрелась на своем веку на добрых людей, как нашу сестру, бабу, зятья-то увечат. Вон у Афониных непременно своей веры захотели зятя, а он приедет домой пьяный и кричит: «Не хочу в ворота, разбирай забор!..» Смертный бой у них в дому стоит… На своего покойника я не могу пожаловаться, а тоже, бывало, всю душеньку вымотает.

Старый героический режим в злобинском доме сменился неустоявшейся новой формой. К раскольничьей обстановке прилепилась кой-какая новая мебель, старинные цветы уступили место экзотическим растениям, явился кабинет Куткевича — и только. Не стало даже той прежней цельности, какая придавала злобинскому дому характерный вид истого раскольничьего гнезда. Этого диссонанса не желал замечать один Куткевич, быстро успокоившийся на лаврах дешево доставшегося благополучия. Он вообще был доволен и чувствовал себя отлично. Свою контрольную службу он бросил, потому что не желал быть чиновником. Это сделано было даже из принципа, хотя Марфа Петровна и не могла согласиться с зятем, который променял мундир и чины «на собачью земскую службу». Но и в земстве Куткевич удержался недолго, не желая мириться с воссиявшими писарями и кабатчиками. Сейчас он просто отдыхал, выжидая случая баллотироваться в мировые судьи. Новый суд пришел уже в Мохов и «требовал рук».

Проедаться на женин счет и ничего не делать — мало-помалу входило в modus vivendi. В Мохове было несколько таких тунеядцев, которые держали себя в обществе с большим гонором и отлично усвоили один и тот же озабоченно-торжественный, деловой вид. В клуб или в театр они являлись с высоко поднятой головой и презрение порядочных людей старались замаскировать нахальством или пренебрежением. Собственно говоря, ничего нового и поражающего в этом не было, богатые невесты делили общую участь, и сколоченные всякими неправдами родительские капиталы шли на оперение «павлинов», как называли остряки этих мужей своих жен. Чтобы вознаградить себя чем-нибудь, павлины показывались во всем своем блеске дома, где их не видел сторонний глаз. В результате получались маленькие тираны и трутни, вечно охорашивавшиеся и капризничавшие. Особенно доставалось от них прислуге, выносившей на своих плечах непризнанное величие. Нужно сказать, что из павлинов Куткевич был лучшим, хотя и ломался над одной горничной Агашей.

Первый ребенок внес на короткое время новую струю в жизнь злобинского дома. Его лепет примирил, повидимому, нараставшее глухое недовольство между супругами, но и это счастье лопнуло, как мыльный пузырь, оставив после себя мучительную пустому. Анна Ивановна не плакала, не убивалась, а только вдруг притихла и еще сильнее затаилась — горе ушло внутрь и залегло тяжелым камнем навсегда. Зато Куткевич плакал и, вообще, прекрасно вошел в роль неутешного отца.

— Это, наконец, гнусно! — возмущалась Прасковья Львовна, особенно возненавидевшая Куткевича с этого момента. — Что такое отец ребенка? Случайность и в большинстве случаев печальная случайность — не больше. Я понимаю материнское горе, потому что для матери ребенок — все. Да… Но бывают случаи, когда…

Прасковья Львовна не решилась выговорить вертевшееся на языке слово и только посмотрела на Анну Ивановну, которая ходила по комнате с заложенными за спину руками. Горе сделало ее еще лучше, смягчив слишком серьезное выражение лица, как первый холод придает чарующую прелесть осеннему ландшафту. Глаза смотрели мягче, девичья свежесть заменилась задумчивой, ласковой женской красотой.

— Вы что-то хотели сказать, Прасковья Львовна? — проговорила Анна Ивановна, останавливаясь. — Пожалуйста, не стесняйтесь…

— Нет, я так…

— Вы хотели меня утешить?

— Конечно… Я глубоко убеждена в том, что хотела сейчас высказать, голубчик. Мне жаль вашего Бори, но… но, может быть, он сделал даже хорошо, что догадался во-время уйти со сцены за кулисы.

— Что вы хотите сказать… я не понимаю… — сдавленным голосом спросила Анна Ивановна и побледнела. — Чем ребенок виноват? — Может быть, это и жестокая мысль, голубчик, но она жестоко верна. Любили ли вы мужа, когда родился Боря?.-.

— Нет… то-есть я совсем не знаю, что такое любить. Это слишком банальное и опошленное слово, но мне кажется, что я все-таки уважаю мужа… Иначе это было бы нечестно. То-есть я хочу сказать, что наши идеалы вообще — недостижимая мечта, и приходится мириться с некоторыми недостатками…

— Нет, не то, голубчик! Когда человек забывает себя, тогда он отдает всю душу другому — вот это истинное чувство, а все остальное только сделка с совестью.

— Да ведь так нельзя же любить целую жизнь?.. Всякое чувство имеет свой естественный предел.

— Вот эти пределы на наших детях и сказываются… Ведь это ужасно видеть в собственном ребенке, как в нем сказываются черты постылого человека, его характер, недостатки. Помните, как Боря по-отцовски закидывал свою головку?.. У него были отцовские тонкие губы и что-то такое мышиное, прячущееся в глазах… Голубчик, простите меня за мою грубость!..

— Вы несправедливы…

— Да, потому что слишком жестоко утешаю вас… Да. И вот ваш Боря подрастает, и с каждым годом в нем все сильнее стала бы сказываться чужая кровь… Можно ли придумать что-нибудь ужаснее?.. А это — наказание за наши грехи, и самое страшное наказание, которое будет стоять пред глазами матери вечным упреком… Тут не может быть пощады, и женщина-мать расплачивается за каждую свою фальшивую улыбку, за каждую вынужденную ласку. Эти несчастные дети, как поздние цыплята, кончают очень скверно: худосочием, наследственными болезнями, и вообще расплачиваются за грех своих родителей. Умереть во-время — это даже счастье…

— Нет, вы все-таки ошибаетесь!..

— Ах, как я желала бы ошибиться не только в этом случае, но и во многих других.

— И это, может быть, счастье особого рода?.. — с горькой улыбкой спрашивала Анна Ивановна, чувствовавшая, что как-то начинает бояться вот этой самой Прасковьи Львовны.

— Если хотите, то и счастье…

А Куткевич с важностью лежал в это время в своем кабинете и кейфовал с сигарой в зубах. Он не беспокоился за жену, прииисывая ее странности неулегшемуся еще чувству, взбудораженному недавними бреднями об эмансипации, женском труде и тому подобных глупостях. Время сгладит все, и Куткевич только улыбался, прочитывая в газетах известия о новых веяниях ренегатства, поголовного воровства и вообще тяготения вернуться назад, к дореформенным порядкам доброго старого времени.

Загрузка...