Подняв воротник пальто и сдвинув набекрень шляпу с широкими полями, благородный Петкович шагает в змеей обвившейся вокруг каштана цепочке заключенных. На лице счастливая улыбка, он что-то бормочет себе под нос, жестикулирует, как будто ведет диалог с невидимым собеседником.
В его голове зародилась приятная мысль, светлая и теплая, как этот день. Сегодня непременно придет ответ из дворцовой канцелярии. Забыл Петкович, что с этой надеждой он живет уже несколько дней. Так повторяется каждое утро, когда заключенных выводят на прогулку и когда те, для кого наступил день выхода на свободу, нетерпеливо расхаживают у ворот, ожидая вызова к начальнику тюрьмы, где их вычеркнут из списков и выпустят на волю. И сегодня какой-то молодой человек стоит у ворот. Ба, да это Юришич!
— Доброе утро, господин Юришич!
— Доброе утро, — отозвался Юришич, но Петкович уже не думает о нем.
Да, сегодня непременно придет ответ дворцовой канцелярии. Пора бы уж. Нет никаких сомнений, что в Вене обстоятельно изучили все письма, апелляции и меморандумы, которые он им послал. Они заслуживают того, чтобы их изучили. Поэтому так долго и не отвечают. Но сегодня, сегодня ответ наверняка придет. И непременно с подписью Его Величества. Сам апостольский Франц Иосиф Габсбургский благоизволит помиловать покорного раба, хорватского дворянина (Kaiserlicher Ritter, Edler von Adelige)[28] Марко Петковича из Безни и распорядится незамедлительно выпустить на свободу этого ложно обвиненного дворянина.
А потом, после выхода на свободу, Петкович сядет в свой автомобиль. «Регина, хочешь со мной?» Он отвезет ее в Вену, явится на аудиенцию к императору и попросит помиловать и его врагов, и врагов его народа. Чтобы их тоже выпустили и предоставили свободу. Зачем им страдать? Месть бессмысленна. Ваше Величество! Тюрьма не для людей, она никого не исправляет. Нет такого правительства, которое не могло бы стать достойнее, а лучше всего, когда нет никакого правительства. Я анархист, но лояльный, ибо верю, что объединение югославян возможно только под жезлом Вашего Величества.
Я лоялен, Ваше Величество, хотя я и был одним из тех, кто поднял руку на Вашего доверенного. Я этого не скрываю и не хочу лгать. Два человека убиты. Но разве бы это случилось, если бы они от Вашего имени не потворствовали тем, кто угнетал мой народ? Они были у Вас на службе, и Вы виновник их смерти. Неужели Вам нужна еще и моя? От имени народа я требую жизни и для Хорватии, и для себя. Слишком много тюрем в Вашем государстве, а это нехорошо. Мы, хорваты, мы, югославяне, хотим быть свободными!
Мы этого хотим. Кто мы? Мало тех, кто мечтает о свободе, еще меньше людей о ней говорят, и совсем ничтожна горстка борцов за нее. Большинство, может быть, даже и не думает о свободе и не знает, какой она должна быть. Главное для таких людей — собственное благополучие, и чем оно полнее, тем меньше им нужна свобода. Но они тоже недовольны, хотя волю к свободе расшевелить в них очень трудно. Их, стало быть, надо разбудить от сна. Но если им, даже избавившимся от спячки, личное благополучие важнее, чем свобода? Значит, им надо дать это благополучие, пусть даже с ущемлением свободы — свободы под скипетром императора. Так считаешь ты, Пайзл.
Но, дорогой мой Франё, я хорошо знаю, что тебе нет никакого дела до чужого благополучия, тебе важнее свое собственное. Быть лидером в партии, иметь деньги и Елену — вот что для тебя главное. Люди говорят мне: отвернись от этого человека, презри его, ударь, он сеет зло, но еще большее зло сделаешь ты, если простишь ему. И все-таки я тебя не осуждаю — я прощаю тебя. Разве имею я право прощать тебе то, что может простить только народ? Не имею. Но и народ тебя не осуждает. Я вижу длинные, взволнованные, шумные реки людей, вижу, как они окружают твой дом, и флаги колышутся на их волнах, словно разноцветные паруса, и сотни голосов обращены к тебе, стоящему со слезами умиления на балконе, как на скале. «Да здравствует Пайзл! Да здравствует Пайзл!» Обманул ты их, легковерных, и тяжко разбить их веру. Во мне ты ее разбил. А я тебе прощаю все, потому что знаю: всю жизнь как путеводная звезда и как звезда сомнений горела в твоей душе мысль о жене. Не обязательно ею должна была оказаться Елена — о, если бы это было так! — однако ею была именно она. Мысль о ней связывает нас там, где мысль о народе разъединяет. А сама она, улыбаясь, покидает нас, каждого в отдельности, как будто проезжает мимо в высокой коляске и смотрит на нас с презрением: что вы так суетитесь возле меня? Разве не видите, рядом со мной другие.
Наступил ли сейчас между вами мир? О, я угадываю глубину вашего несогласия: в Елене течет моя кровь, она не создана для семейной жизни. Ей нужна свобода. Не жена, не мать — легкомысленное существо. Тебя это ужасает, Франё, ты прежде всего муж и отец. О, сколько в вас обоих противоречий! И все же она чище тебя, часто мне кажется, что ты ее не стоишь. Мне тебя очень жаль, Франё, я сочувствую тебе, но мне мучительна эта жалость. Разве мне нужно жалеть кого-то, когда я больше других достоин жалости? О, спросят вас люди: «Что вы сделали для брата и шурина, который вас любил?» Вы искренне ответите: отняли у него Регину.
Вы ее ненавидите, и сейчас вам удалось то, чего вы всегда добивались: вы отняли ее у меня, запугали, поэтому она больше не приходит. Пусть вам останется автомобиль — верните мне Регину! Разве вы не слышите, как по вечерам, когда все замирает, маленькая Гретхен поет о короле Фуле? О, вы прогнали маленькую Гретхен, и она ко мне больше не приходит, а я ее полюбил с того дня, когда она побывала у меня. Да, до того дня она для меня великолепно пела и была Гретхен только на сцене. О, Елена, ты знаешь то, о чем никто не знает: я любил тебя не просто как сестру. Сильнее, сильнее. Так сильно, что сам ужасался и бежал прочь. А Регина мне напоминала тебя. Знаю, вы совершенно разные. Но вы обе пришли из того сада, в котором из гармонии звуков родилась песня; гармония — это безвластье, потому что все мы власть, это лояльность отношений между людьми. Регина мне заменяла тебя, а я ее все-таки не любил, потому что она была не ты. Я восторгался, падал перед ней на колени, а она смеялась, и я смеялся, все это было только шуткой, преходящим увлечением. Но теперь я ее люблю. С того дня, когда она появилась и сказала, что придет завтра, я жду это завтра как высочайшее помилование. Она приносит с собой воздух и солнце, свободу и воспоминания. Знаю, она меня не любит, она всегда лишь играла мной, я был ей смешон, она высмеивала меня при посторонних. Все равно. Пусть меня никто не любит, я люблю всех. Даже эти короли мертвецов из страхового общества не вызывают у меня ненависти. Все это Хорватия со своим солнцем и тенями, днями и ночами, достоинствами и недостатками. Как можно любить ее всю и не любить ее пороков?
Я хотел бы упиться любовью чистой, а вокруг меня сплошная грязь, да и я не тот, каким хотел быть. Женщины, прочь от меня, прочь от меня, призраки, влекущие в пропасть! Короли мертвецов терзают тело Хорватии. Надо их свергнуть с престола, воздвигнутого на костях! Смотри-ка, они против моего помилования, они жаждут моей смерти, чтобы присвоить себе страховку. И ты, Франё, среди них. Я ждал тебя ночью. Я ждал тебя, как луч света, а ты принес темноту. Что вы замышляете с этим директором Рашулой? Уж не мне ли вы готовите западню? С того дня, когда я тебя увидел здесь, обнажилась вся твоя подноготная, черное твое нутро. Я знаю, всю Хорватию ты хотел бы взять под свою опеку, хотел бы диктовать ей свою волю. А меня не возьмешь! Как прежде, так и теперь я заявляю — нет! Моим опекуном будет другой, ты пока не знаешь, это — император! Он возьмет меня под свою защиту. Кто? Неужели император?
Каким застывшим было его лицо, как из красного воска, и как холодно смотрели на меня его глаза! Два шага разделяло нас — страшное, огромное расстояние! Как будто мы пришли из разных миров! И конечно, он меня не слышал, не понимал, я был для него чем-то вроде придворного шута. Дзинь-дзинь-дзинь, звенят колокольчики, а это звенели его шпоры. Ха-ха-ха, император будет моим опекуном!
Что ты, Пайзл, думаешь об императоре? Ты можешь не отвечать как политик. Но иначе не умеешь. Хорошо. Тогда вообрази, что твои политические цели могут осуществиться и без императора и вопреки императору. Остался бы ты и в этом случае лояльным? Нет. Ты ведь мне сам об этом сказал. Но против него ничего сделать невозможно — согласились мы. Каждый, даже малейший шаг к свободе лежит через поклон трону. Но ты так низко поклонился, что уже простерся перед ним, а свобода далеко за троном плачет в оковах.
Тебя интересует, что я думаю об императоре? О, всех нас, когда мы были податливы, как воск, учили, что император превыше всего. Волшебный замок и сказка тысячи и одной ночи, мягкое, доброе сердце — вот чем был для нас император. Что я думал о нем, когда желторотым кадетом стоял в строю и в упор смотрел на него? Это было на каком-то параде. О, Франё, ты не ведаешь, что такое парад, когда ты песчинка среди тысяч. Трубят трубы, грохочет артиллерийский салют, люди, словно тысячи свечек, кучка блестящих генералов и наш полковник Гомбос, напряженный и нервный, тот самый полковник, который всегда смотрел на меня горящим взором, казалось, в нем отражалось пламя сожженных вами по случаю прибытия императора флагов.{9} И вот теперь император прибыл, и все сделалось странным, таинственным, все заледенело, подавляя дрожь, и словно в неземном сиянии предстал император перед полковником и прицепил ему на грудь орден. И я смотрю на это и кричу вместе со всеми: «Да здравствует император!» Я приветствовал императора. Но что я тогда чувствовал? Какая тоска и отчаяние охватили мою душу, когда я увидел, как император награждает того, кто ненавидит меня и мой народ! Нельзя одновременно служить императору и народу, вот что!
Но чтобы служить народу, нельзя трогать императора. Ну хорошо. Для народа я анархист, для императора — лояльный гражданин. На пути народа к свободе император для меня как скала, которую невозможно сокрушить, следовательно, ее надо обойти. Обходный маневр — вот моя лояльность. И только это?
О, страшным он мне кажется и бесчувственным, как будто он из железа, он строг с моим народом, как фараон с израильтянами. Я должен его ненавидеть, но кровь веков пульсирует в моих жилах, голос веков говорит: отдай кесарю кесарево, и все эти века свидетельствуют: нельзя дать народу, если даешь кесарю. Но не отдал ли ему народ себя сам? Поэтому отдаю себя и я. Да здравствует император, дзинь-дзинь-дзинь! Я не стану придворным шутом. Да здравствует народ! Нет государя, который не мог бы быть достойнее, но лучше всего, когда нет никакого!
Но он меня помилует, и я окажусь на свободе вместе с тобой, Франё. И ты выйдешь на свободу, да, ты сказал это вчера вечером. О, как это дивно и как Елена обрадуется! Может, тебя уже нет здесь, может, тебя еще вчера выпустили? Ты и вправду пришлешь ко мне Елену, как обещал? Вчера, когда она была здесь, я слышал ее смех, доносившийся со двора, она звала меня, хотела меня видеть, а ты меня не мог найти. Думаешь, я этому верю? Она забыла меня, и это мне причиняет боль. О, скажи ей, пусть придет. Я не хочу, чтобы мы ссорились. Нам всем нужно помириться и сдружиться, тогда мы будем сильны, я выйду на свободу, и все мы начнем новую жизнь, ты с Региной, ха-ха-ха, еще сегодня, еще сегодня! И новую партию создадим, антиреспубликанскую, радикальную, рабочую. Знаешь ли ты, Франё, наших несчастных шахтеров в Загорье? Они работают под землей, солнце не проникает к ним. Все мы под землей, в темноте, солнца нам нужно, и солнца, и света, и воздуха — свободы, ха-ха-ха!
Смеется Петкович, а мысли скачут и путаются в голове, опережают одна другую. Много темных теней трепещет в его душе, и в то же время странная, солнечная веселость звенит в мышцах. Как прекрасно отказаться от всех привилегий и быть братом всем людям! Но как? Что это было прошлой ночью? Кто-то стучал в его дверь. Ах, да, это убийцы, убийцы, и среди них был король мертвецов Рашула, но они вынуждены были уйти ни с чем, потому что их упредило императорское помилование. Потом утром к нему в камеру пришел шпион, назвавшийся Юришичем. Несчастный, хотел узнать, о чем он разговаривал с голубями, хотел подсмотреть, что написано на бумажке, которую он привязал на шею белому голубю. А написал он привет Регине Хорватской и пустил его, и сейчас, конечно, этот голубь далеко в пути, кружит над всей Хорватией и полетит по Балканам, как мироносец, неся привет сербам и болгарам.
А его, Петковича, каждую минуту может позвать начальник тюрьмы или следователь. И скажет: «Простите, господин Петкович (благородный Петкович, уважаемый господин следователь, я анархист, но и анархиста Кропоткина всегда называли князем{10}), простите, что мы вас держали в тюрьме. Это была ошибка. Мы и сами никогда не верили, что вы кого-то обманули. Ошибка, знаете, столько работы, мы приняли вас за другого человека, которого зовут так же, как и вас. Вы свободны». — «Пожалуйста, пожалуйста», — поклонится Петкович, и сейчас, во дворе, он, улыбаясь, склоняется в легком поклоне. «Так вы говорите о человеке, которого зовут так же, как и меня? Существует, стало быть, кроме меня, еще один Марко Петкович? Это удивительное открытие! Мне и самому всегда казалось, что их двое. Но прошу вас, что вы сделали с тем, вторым? Меня это очень интересует, потому что, знаете ли, все говорят, что он сумасшедший. Сумасшедший Марко называют его, безумец, юродивый, ветреник. Оскорбительно и печально, не правда ли? И сумасшедший дом ему сулят, ха-ха-ха! Значит, хотите упечь его в сумасшедший дом? Только не вздумайте и на сей раз перепутать и сделать со мной то, что намереваетесь сделать с ним: вместо того чтобы выпустить меня на свободу, упрячете в сумасшедший дом. Это был бы обман, а я никого не обманул, даже по легкомыслию — никого. Только вам я никогда не скажу, что произошло на самом деле. У меня были деньги в банке, и я с полным основанием мог дать хозяину ресторана чек, но прежде Пайзл без моего ведома снял деньги с моего счета — взял взаймы, просто взаймы, — естественно, хозяин ресторана не смог оплатить чек в банке. Но это вас абсолютно не касается. Мы будем разговаривать о других вещах, когда пожалуете ко мне в Безню. Не навестите ли вы меня? Итак, до свидания, господин следователь, до свидания в Безне!»
Раскачиваясь всем телом, тяжело, не в ногу с другими шагал впереди Петковича пятнадцатилетний Грош. Петкович вспоминает, как паренек хотел утром помочь ему убрать коридор, и ему приятно видеть его снова здесь, рядом с собой. Он оставляет свое место в круге и присоединяется к пареньку, идет с ним рядом и затевает разговор:
— Слушай, малыш! Когда выйдешь на свободу, приезжай ко мне в Безню. Я подарю тебе целый лес!
Парень удивленно смотрит на него сквозь редкие ресницы.
— Становись в строй! — сипло, как змея в лещедке, шипит человек, шедший сзади Петковича. Он низок, рыжеволос, обрит, грабитель по специальности, столь известный своими злодеяниями, что его опасаются отправлять в больницу. Феркович — так зовут этого грабителя — болен сифилисом уже в серьезной стадии, так же, как и его жена, которая на втором этаже мучается в родах.
— Да, да, почему бы мне не подарить тебе лес? — продолжает Петкович и смеется. — Тебе понадобится, а мне он не нужен.
— Но я осужден на пятнадцать лет, господин Петкович. Когда еще я выйду на свободу! — растерянно и печально возражает Грош. Это наивный, духовно неразвитый крестьянский парнишка. С восьми лет он уже шастал с девчонками по кустам, а чуть позже стал пить горькую. Он по-настоящему даже не понимает, что такое сумасшествие, но слышал о щедрости Петковича и совершенно серьезно воспринимает все, что тот ему говорит. Лес! Целый лес!
— Ах, да! — вспоминает вдруг Петкович. — Строевой лес уже продан. Но я дам тебе другой, — уже не смеется Петкович, смутился. Есть ли у него еще лес, который он мог бы подарить?
Другие заключенные, а среди них есть даже цыгане, усмехаются шутке Петковича — они считают это шуткой. Но некоторые сохраняют серьезность. Высокий, как конопля, и тонкий, как бумажный лист, портной Дроб, шагающий перед Грошем, скалит зубы, полагая, что парень попался на приманку Петковича, одновременно он то и дело исподлобья стреляет взглядом в сторону Рашулы. Он мещанин из Рабочего Дола, настоящий «праваш»{11}, что, впрочем, не помешало ему спустя несколько месяцев после покушения донести на своего соседа — мелкого чиновника, у которого собирались революционные студенты, готовившие новое покушение. Он был известным правдолюбцем и доносчиком и многие годы враждовал с этим чиновником. Много анонимных писем настрочил он на него и, как правило, много чего привирал. Следствием было установлено, что студенты приходили к чиновнику ради его красивой дочки, используя одновременно и то обстоятельство, что его жена держала крошечную столовую. В тюрьме Дроб уже третий день. Он ужасно зол на Рашулу. Собственно, и он был одним из членов «кружка» страхового общества, застраховал себя, жену и даже брата, который уже успел умереть. И всё — вступительный взнос, членские взносы, взнос на случай смерти, — всё пропало, даже страховую премию за умершего брата Рашула сгреб себе в карман. «Полюбуйтесь на этого гада, — мрачно, с ненавистью смотрит он исподлобья на Рашулу, — расселся, как в кафане. Вон, даже газеты почитывает, а я здесь уже третий день кручусь, как лошадь, которая вертит карусель. Разве это справедливо?»
Грабитель Феркович, жена которого сегодня непременно родит, хмур и раздражен, просто взбешен на самого себя, а еще больше на жену. Он думает о нежеланном ребенке, и всякий взрыв смеха его возмущает. Петкович ему вообще ненавистен. Зачем этот богач одевается в тюремную одежду, носит тюремные башмаки и ходит кругами с этими воришками, у которых нет никаких привилегий, — их посылают в город на работу, заставляют пилить дрова, перевозить мебель. Чистая показуха! Ни черта он не сумасшедший! Притворяется! Здорово у него получается это притворство: наверняка все заранее было задумано. Кто-то о нем печется. Упрячут его в сумасшедший дом вроде бы для обследования, а потом выпустят на свободу. Везет тем, кому сам черт не брат. Ферковича, которого жена на следствии так завалила, что ему вместе с ней суда не миновать, приводит в негодование такая протекция, и он готов заорать на Петковича, но боится приклада охранника; на прогулке надо молчать. Но как смеет Петкович выходить из строя и даже разговаривать? Его крайне раздражает пустое пространство в том месте круга, которое занимал Петкович. Он осмелел и кричит, если его сиплый сдавленный голос можно еще назвать криком:
— В строй! Что это за равноправие, если ему можно, а нам нельзя!
Охранник, что стоит, прислонившись к воротам, вынужден вмешаться. Родом он из того же края, что и Петкович, и из-за бедности — восемь едоков на один рал — пошел в охранники. Петковича он знает, ему жаль его.
— Пожалуйте в круг, господин Петкович! Или уходите совсем, никто вас не неволит ходить здесь. Извольте вместе с этими господами в круг! А ты кыш! — рявкнул он на Ферковича, этого вечно мрачного ворчуна. — Здесь я слежу за порядком!
— Порядком для господ, — фыркнул Феркович, поник и с озлоблением сжал губы.
До сих пор словно вынужденный прогуливаться подобным образом и обрадованный, что ему дали свободу передвижения, Петкович оставил растерянного маленького Гроша и застыл перед кругом. Наверное, хотел всем сказать что-то хорошее, но, не найдя слов, помахал рукой и пошел к дровам. Но не сел. Чей-то ласковый голос зовет его туда, к стене за курятником, и желает ему доброе утро. О, это утро действительно доброе, сладкое, как сахар!
— Ну, как поживаете, господин Майдак?
Майдак только что смастерил крестик и втыкает его в землю. С открытым ртом, склонив голову, он ласково и выжидательно уставился на Петковича, когда же тот потреплет его по щеке, как это часто бывало раньше. Но сейчас Петкович смотрит вниз на крестик на земляном холмике.
— Это могила. Я похоронил канарейку, — начал было Майдак, чтобы нарушить молчание и обратить на себя внимание Петковича.
— Канарейку? — вздрогнул Петкович. — Какую канарейку?
Майдак принимается объяснять. В душу Петковича закрались сомнения и страх, смешавшиеся с прежним радостным настроением. Что-то необъяснимое роднит его с этой канарейкой. Прекрасно пела она летними вечерами, а теперь мертва. Почему? А еще вчера, когда пришли убийцы, он слышал ее щебетание.
— А вы ее, случайно, не живую закопали? — с тревогой спросил он и повернулся к Майдаку, который, прислонившись к стене, не мигая смотрит на Петковича.
— Нет, нет, мертвую, господин Петкович!
— А это ее могила? — вдруг радостно оживился Петкович. — Желтая могила, ха-ха-ха! Смотри-ка, и крестик поставили! А зачем крестик? — рассмеялся он и ласково потрепал смущенного Майдака по щеке.
— Да так, господин Петкович. Может, и у канарейки душа есть. Надо уважать, — протяжно выговорил он, растроганный, охваченный неодолимым желанием посидеть с Петковичем где-нибудь вдали от всех. Вот какой это человек, которого люди называют сумасшедшим, — улыбающийся и радостный. Словно в трансе. Именно так он и представлял себе Петковича. — Бог знает, какая душа у этой птички!
— И бог знает, сможет ли она когда-нибудь вернуться такой, какой была? — тут же поддержал его мысль Петкович.
— Как? Что вы имеете в виду? — оживился Майдак, охваченный ожиданием чего-то прекрасного. — Ведь души могут возвращаться, надо только верить. Я верю, что вы могли бы их призвать. Загипнотизировать их, и они появятся. Помните, как вы меня вчера загипнотизировали?
— Я вас не гипнотизировал, — усмехается Петкович и сразу же делается серьезным. — Души не возвращаются, перед уходом они раз и навсегда прощаются с нами.
— По-моему, — тянет подавленный и разочарованный Майдак, — в состоянии транса все возможно, в трансе все прекрасно. Мне вчера казалось, будто небо открывается передо мной. Смотрите на меня, смотрите, добрый господин Марко.
С раскинутыми по стене руками Майдак в эту минуту был похож на влюбленную девушку, трепещущую в сладком восторге, поборовшую стыдливость и готовую отдаться сильному, необыкновенно сильному любовнику. Петкович с грустью смотрит на него. В эту минуту лицо его сделалось отрешенным, как будто навсегда исчезло прежнее выражение. А может, и в душе у Петковича все перевернулось. Ясно только, что все это время он думал о себе, а когда заговорил, речь его звучала странно, как внутренний монолог.
— А может, все-таки возвращаются. Знаете, когда мы с вами выйдем на свободу, я приду к вам или вы ко мне в Безню, и тогда мы вызовем наши души обратно. Наши, вы согласны?
— Устроим спиритический сеанс? — понимает его Майдак. Но он не убежден, что свою собственную душу и душу Петковича надо звать откуда-то обратно, когда они здесь, всегда с ними, только им надо сблизиться, — Мы объединим их, покажем одну другой, — уточняет Майдак, — вы свою — моей. О, это будет удивительно! Я ее сразу же увижу, впаду в транс. Но это и здесь возможно, господин Петкович. С помощью гипноза.
— Гипноза? — с остановившимся взглядом пробормотал Петкович. — Мне не нужна желтая могила. Зачем вы выкопали эту могилу? Вы, вы… — еще мгновение, и он бы беспричинно накричал на Майдака, но взгляд его вдруг смягчился и задержался на крыше стоящего на улице дома. — Но вон того голубя вы не закопаете, ведь правда, господин Майдак, его вы не похороните? Тот голубь — моя душа, посылающая привет. Она выпорхнула на свободу, греется на солнце и не хочет спускаться в желтую могилу.
Он радостно смотрит на голубя; там, на крыше, действительно среди прочих один белый голубь, но без письмеца на шее. Это он еще в камере вообразил себе, что привязал к его шее письмо с приветом Регине. Но почему он еще здесь, почему не летит дальше? Зрачки у него расширились от страха. Смущенный, ничего не понимающий, Майдак начинает его бояться. Почему вдруг Петкович так испугался этой могилы? Но может, в этом и состоит таинство транса? Петкович упорен, похоже, хочет его смутить и имеет на это право. Надо же знать, что он в своем трансе видит: голубь для него — душа, прекрасная мысль, ведь чистая и восторженная душа может быть только белой, тихой, как тот голубь.
— А кому шлет привет ваша душа, господин Петкович?
Майдак не получил ответа.
Как раз в это время во двор вышел Пайзл. Он отправил письмо правительству, и сейчас ему легче, как это всегда бывает с людьми после принятого решения. Он спустился во двор, потому что наверху ему скучно, да и не хочется ему, чтобы Рашула или Юришич считали его отсутствие бегством. Интересно также, как сегодня выглядит Петкович. И вот, Петкович весело поспешает к нему, становится рядом, сердечно справляется о его здоровье. Пайзл лицемерно улыбается, рустно и внимательно рассматривает своего шурина, как будто изучает.
— Я здоров, надеюсь, ты тоже, — повернулся Пайзл с явным намерением увести Петковича, если он действительно захочет остаться с ним, на другую сторону двора, подальше от Рашулы и его злобных взглядов.
— Как бык! — смеется Петкович. — Главное — здоровье, хороший стул и чистая совесть.
Это его любимая присказка. Он потирает руки и ни на шаг не отходит от Пайзла. Идут рядом, на минуту между ними воцаряется молчание.
— Ну, как ты? — прерывает молчание нетерпеливый Пайзл.
— Как прикажут.
Ответ банальный, Пайзлу он не нравится, ему кажется, что Петкович метит в него.
— Все так, как прикажут.
— Тебе виднее.
— Что виднее? Почему мне?
— Почему? Ну, например, ты знаешь, придет ли сегодня Елена.
— Елена? Думаю, нет. Не придет, это и ни к чему, сегодня или завтра я выйду отсюда.
— И ты? — удивился Петкович, словно услышал об этом впервые. — Ах да, ты говорил вчера. Я размышлял всю ночь и очень за тебя радовался. Поздравляю, Франё.
— Спасибо! — Неохотно и холодно Пайзл протянул ему руку.
— Значит, мы вместе, вместе. Я пойду к своим шахтерам. Хочешь со мной, Франё? Как было бы здорово основать рабочую партию, радикальную, антиреспубликанскую — только вместе с рабочими можно вести борьбу, но не против императора. Ну как, согласен? Сербия ведет войну и победит. Ее победа укрепит и нас в условиях монархии, только надо, чтобы сербы пришли к нам, укрепили и себя и нас. Ты радуешься, Пайзл.
Пайзлу скучно разговаривать с сумасшедшим о таких вещах. В сущности, его занимает другое: есть ли возможность, когда он выйдет на свободу, обмануть правительство, обвести его вокруг пальца? К Елене это никакого отношения не имеет. Но вопрос Петковича, придет ли Елена, заставил-таки его пожелать, чтобы она на самом деле пришла, чтобы была рядом. Кто знает, как долго это будет продолжаться? Пусть он снова переживет те муки, которые она ему доставила, — она прекрасна и в роли палача. Кто знает, его освобождение может затянуться. Ее приход полезен Пайзлу, потому что, во-первых, он хотя бы на краткое время отвлек бы ее от доцента и напомнил о себе — законном муже, и, во-вторых, убедил бы ее в том, что результаты ее хлопот в Вене не такие уж утешительные, чтобы считать ее спасительницей. Эти и многие другие размышления привели Пайзла к решению послать Елене письмо; тут же был найден и предлог — якобы из-за Марко. «Марко и вправду тяжело болен, хочет тебя видеть». Подействует ли это на нее, которая вчера отказалась увидеться с больным братом?
— Мое мнение, — нехотя выдавил он из себя, — для нас, хорватов, была бы предпочтительнее победа Турции. Но оставим это. Ты бы хотел увидеться с Еленой? Надо ей написать. Ты сам напишешь?
— Написать ей? Великолепно. Но лучше бы ей написал ты. И, пожалуйста, извини, что не пришел вчера, когда она хотела меня видеть. Она звала меня, давно я не видел свою сестренку.
Елена вчера его не звала, хотя Пайзл, желая прекратить объяснения с ней, просил об этом. Она отказалась, а Петковича, который позже узнал от Рашулы о ее приходе, он обманул, сказав, мол, сестра ждала, но его не нашли. Что значит не нашли? Странным казалось это Петковичу и сильно его угнетало, что Елена забыла о его существовании. Но сейчас все в нем бурлило от радости: он увидится с сестрой!
Пайзл, однако, на какое-то мгновение отказался от мысли звать Елену. Вдруг они опять повздорят, и она не преминет обвинить в этом его?
— Эх, совсем забыл, она не придет, не сможет, никак не сможет. У нее репетиция в театре.
— О, эти несчастные репетиции! Ими постоянно занята и госпожа Рендели, поэтому и она не может посетить меня. Всегда обещает и уверяет, что придет завтра, а назавтра опять какая-нибудь репетиция. Хорошо, если бы они обе пришли; могли бы и на автомобиле приехать.
— Непременно на автомобиле, — потешается Пайзл, шурин ему смешон.
— Было бы превосходно. Знаешь, мы бы все мирно уладили. Я согласен на то, чего вы от меня требуете, — зашептал он таинственно. — Я просил Его Величество быть моим опекуном. Да.
— Его Величество, — усмехается Пайзл. Он хорошо знает, что все письма Петковича дворцовой канцелярии попадают в правительственную корзину.
— Думаю, и ты будешь этим доволен. Ты, мой цензор. Мой цензор, — смеется Петкович.
— Какой цензор?
— Цензор моей жизни, ха-ха-ха. Но не смей сердиться, я тебе прощаю. Пойдем же, пойдем. Напишем письмо Елене, — тащит он Пайзла за рукав. А у Пайзла мелькнула мысль, что этот человек, не помешайся он, мог бы давно помирить его с Еленой, может, даже сегодня он мог бы это сделать. Но, кажется, он вообще не так безумен. В нем еще много здравого разума.
Они стояли на том же самом месте, где Пайзл, ссылаясь на своего шурина, пытался обмануть Рашулу. Сейчас Пайзл позволил Петковичу увести себя в здание тюрьмы. Ну, напишут они письмо, что из того? Написать еще не значит послать его.
Вот они уже у самого входа. С поленницы смотрит на них Юришич, особенно на Пайзла, смотрит с таким вызовом, ненавистью и так высокомерно, что Пайзл остановился, готовый принять бой.
— Идем, идем, — тащит его Петкович.
Быть может, Пайзл и не удержался бы, сделал замечание Юришичу, но вдруг увидел, что на него с какой-то странной усмешкой смотрит Рашула, поэтому он только презрительно кривит рот и идет за Петковичем.
Юришичу стало известно, что Пайзл не был утром У Петковича, поэтому-то он так вызывающе мерил его взглядом. Рашула усмехался по другой причине. Дело в том, что незадолго до второго появления Пайзла во дворе он забегал по своим делам в тюрьму, заглянул на второй этаж, где была камера Пайзла, и случайно услышал, как Пайзл передает надзирателю письмо в суд. Воспользовавшись хорошими отношениями с надзирателем, он разузнал, куда адресовано письмо; оно предназначалось члену правительства, о котором он знал понаслышке. Что это могло означать?
Старое предположение Рашулы, что Пайзл не добьется свободы, пока не удовлетворит бог знает какие требования правительства, подтвердилось теперь вопреки всем возражениям Пайзла, заявлявшем о своем освобождении, как о деле решенном, как о том, что вот-вот произойдет. Но если это так, не следует ли изменить тактику по отношению к Пайзлу, не попробовать ли уладить дела с ним после утренней ссоры? Пожалуй, так и следует поступить, а может, и нет — ведь письмо Пайзла могло означать нечто совсем иное. Но что именно?
Действуя скорее инстинктивно, нежели расчетливо, Рашула улыбнулся Пайзлу, как будто искал примирения, и сейчас, после его ухода, сел за стол, но мгновенно вскочил: над могилкой канарейки снова сошлись Юришич и Мачек. Мачек, оказывается, страшно расстроил Майдака своим намерением вытащить из могилки крест. Мальчишеством называет это Мачек, и Юришич с ним соглашается, однако продолжает заступаться за Майдака. У Рашулы нет ни малейшего повода вмешиваться, но он все-таки подошел и оттолкнул Мачека.
— Уважайте могилы, к мертвым следует относиться хорошо.
Мачеку не ясно, шутит Рашула или нет. Голос у него странный, серьезный какой-то.
— Неужели вас так волнуют мертвые канарейки?
— Больше, чем люди вашего сорта, — отрезал Рашула, наблюдая, как его слова подействовали на Юришича и Майдака. — Неужели вы не видели, с каким умилением Петкович смотрел на эту могилу? Ради него надо ее беречь!
— Похвально, что вы так о нем печетесь! — съязвил Мачек, после ссоры чувствуя себя свободнее. — Жаль, Петковича нет здесь.
— Нет, значит, скоро придет. Да как же его нет! — вдруг просиял Рашула. — Вот он, рядом с Мутавцем!
Столпившиеся вокруг них писари враз обернулись, а проворнее всех Ликотич, и по одному потянулись в ту сторону.
Только Майдак медлит. Он и Юришич еще прежде приметили, что Петкович вернулся и пошел к Мутавцу. Но вот и Майдак потихоньку засеменил вслед за Юришичем.
Петкович действительно вернулся во двор и, заметив Мутавца одного в углу, подошел и остановился возле него. Он стряхивает с его пальто пыль, поправляет поднятый воротник.
— Вам холодно? Отчего вам так холодно? Вы дрожите, господин Мутавац.
А Мутавац дрожит не столько от холода, сколько от страха, что этот человек подошел к нему совсем близко, даже чувствуется его дыхание.
— Да, и… и… — хочет он сказать, что и у Петковича воротник поднят. Но сбился и замолчал. Он застегивает пальто на все пуговицы, словно хочет отгородиться от этого человека.
— Но ничего, господин Мутавац, — с улыбкой успокаивает его Петкович, — сегодня будет теплый день. Жаль, что у меня нет с собой шубы, я бы ее вам дал. Вам надо больше бывать на солнце. Еще до наступления зимы вы выйдете на свободу. Да, так и будет, — оживляется он. — А хватит ли у вашей супруги дров на зиму? Да и для ребенка необходимо кое-что, не так ли? Потерпите, сегодня меня освободят, и я сразу же схожу к ней, все улажу. Не дадите ли вы мне ее адрес, господин Мутавац?
Искра доверия и благодарности промелькнула в глазах Мутавца, но только на мгновение. Этот человек наверняка все бы сделал, будь он в разуме, но он сумасшедший. Положим, выйдет он на свободу, не испугается ли Ольга этого сумасшедшего? И не влечет ли его к ней что-то еще?
— Ну, говорите же, — ободряет его Петкович, потому что Мутавац молчит или бормочет что-то невразумительное. — Я вам помогу. Надо бы вас поместить в больницу, больше воздуха, отдых, хорошее питание — все это я вам обеспечу, когда выйду на свободу. Ну что, господин Мутавац, почему вы молчите?
Петковичу кажется странным это молчание, тоска охватила его, испытующе уставился он на Мутавца.
Мутавац, в свою очередь, смотрит на него тупо, леденящий ужас сковывает его от этих крупных, черных, остекленевших глаз. Он не может оторваться от них, ему кажется, Ольга наблюдает за ним со стороны и умоляет отвернуться от пронизывающего взгляда этих страшных глаз. Берегись этого человека! — словно говорит она. Впрочем, она имела в виду Рашулу. И ему хочется спрятаться, но глаза впились в него как два гвоздя с большими, круглыми блестящими шляпками, они приковывают его к месту, уничтожают.
Невдалеке, натянуто улыбаясь, остановился Рашула. Вот так, именно так представлял он себе минуту, когда Петкович встанет перед Мутавцем, и все пойдет дальше как по маслу. Момент самый подходящий, но Петкович не подготовлен.
— Что я вам говорил, — шепнул он Майдаку, который тоже подошел поближе. — Видите, он хочет загипнотизировать Мутавца.
Разве Петкович вправду хочет загипнотизировать Мутавца? — задается вопросом Майдак. С нервной дрожью наблюдает он, как Мутавац, пригвожденный взглядом Петковича, с жалким и глупым видом беспомощно прижался к стене. Майдак ощущает и ненависть и обиду, что им пренебрегают. Он бы пробился вперед, но боится — вдруг писари подстроят какую-нибудь гадость, как в прошлый раз в камере во время спиритического сеанса, когда они не захотели соблюдать тишину и держать ладони на столе, а принялись толкаться, смеяться, щипать медиума за ляжки, а потом, подкравшись сзади, напялили ему на голову ведро. Не получилось бы так и сейчас! Рашулы, разумеется, нечего бояться, а Мачека? Но любопытство и боязнь, как бы Петкович в самом деле не пренебрег им ради Мутавца, были столь велики, что от всех остальных страхов не осталось и следа. Остерегаясь Мачека, он подошел совсем близко к Петковичу и воскликнул испуганно и восторженно:
— Господин Марко, из вас бы вышел великолепный гипнотизер! Хотите меня загипнотизировать?
Еще несколько мгновений Петкович не мигая смотрит на Мутавца, потом вздрагивает с выражением удивления и страха на лице.
— Что с ним? — с тоской прошептал он глухо и, как прежде на Мутавца, устремил взгляд на Майдака.
— У вас получится, получится. Не хотите ли и меня загипнотизировать?
Краткая пауза. Подошел помрачневший Юришич. Розенкранц сел за стол и чешет ногу. Ликотич не отрывает глаз от Петковича. Мачек из-под стола ногой подгреб обглоданный кукурузный початок и катает его по земле. Кажется, что этот початок его занимает больше, чем все остальное на свете. Но зато серые глаза Рашулы смотрят внимательно, напряженно. Мутавца как будто заинтересовало происходящее; ему немного жаль, что он оттолкнул от себя Петковича. У этого человека могла бы появиться возможность помочь Ольге. Телега дров, целая телега дров! Беззвучно движется вокруг каштана цепочка заключенных, большинство взглядов устремлено сюда, в угол.
Петкович махнул рукой, и, кажется, на этом все кончится, не успев начаться. Но вдруг на лице его появилась мягкая и болезненно нежная улыбка, свидетельствующая о том, что этот человек не может никого загипнотизировать, потому что сам загипнотизирован. И в самом деле, после возвращения во двор, он не расставался с мыслью, что его посетит Елена. Он ей не писал письма, отказался это сделать в камере Пайзла. Елена и так придет, он не будет ее просить, это унизило бы его, и для Елены было бы унижением, если бы от нее ожидали того, чего она сама хочет. К навязчивой идее о приходе Елены присоединилось страстное желание, чтобы пришла и Регина; он вернулся во двор оживленный, полный каких-то красивых, неведомых слов, которые он, точно цветы, рассыплет перед Еленой и Региной. Но ему хотелось быть добрым и к жене Мутавца, этой несчастной с ребенком в утробе и с мужем в тюрьме. А Мутавац в ответ только молчит! И в глазах его испуг. Почему? Неужели Мутавац сомневается, что он это сделает? Как странно он смотрел на него, словно удавленник, которого вытащили из петли! Мутавца повесили? По лицу Петковича пробежал страх. Нет, он видит не Мутавца, а себя, ведь это его хотели повесить, но не повесили. Смотри! Вот этот с серыми глазами и красными напульсниками, торчащими из рукавов, именно он хотел его повесить! Поворачиваясь от Мутавца к Майдаку, Петкович скользнул взглядом по Рашуле, который уже несколько дней носит красные шерстяные напульсники. А рядом с ним — Майдак, да, тот самый Майдак, который наверняка всю ночь ожидал, что кто-то будет повешен, чтобы потом его похоронить. Майдак — могильщик, это он утром копал могилу, желтую могилу. Что значит желтая могила? Ха-ха-ха! Я не мертвый, господин Майдак, и я не хочу в желтую могилу. Мы с вами друзья, будем вместе призывать духов, а они явятся к Елене и Регине, живые, живые — и я еще живой, да, живой, вот он я! А вы хотите, чтобы я вас загипнотизировал? Великолепно! Значит, и вы верите, что я жив! Или я для вас только дух? Дух, ха-ха, я не дух, могильщик мой желтый! Напротив, я все еще тот, что и вчера, — живой! И я могу сделать так, чтобы вы заснули и повиновались моей воле. А знаете, чего я хочу? Я хочу загипнотизировать Пайзла, да, его, а еще Елену и Регину, когда они придут сюда. Все они станут добрыми, изменятся, не будут больше равнодушными ни ко мне, ни к другим.
— Вас загипнотизировать? — улыбается он и гладит Майдака по щеке. Взор у него размягченный и рассеянный. Это что угодно, только не взор гипнотизера.
Майдак раскрыл рот, как ребенок, который ждет, что ему положат в него что-нибудь сладкое. Забыв о Мачеке, он подошел еще ближе и стоял, расставив ноги. Блаженство разливается по всему его телу, печальное и теплое. Из открытого рта вырывается сиплое дыхание, будто в горле у него застряла ложка.
— Да, да.
— Сеанс, сеанс! — ликует Ликотич и разражается клокочущим смехом. Он в превосходном расположении духа. Он обнаружил большое различие между собой и Петковичем: Петкович имеет страсть к гипнозу и спиритическим сеансам — для Ликотича это одно и то же, — но сам он об этих забавах решительно не имеет никакого понятия. Точно это всего лишь развлечение, несерьезное, как проделки фокусника, представление. Он сверлит взглядом пальто Петковича, вот бы посмотреть, что у него там внутри.
— Садитесь, Майдак, — странно прозвучал откуда-то издалека голос Рашулы.
Не успел еще Майдак, пятясь назад, сесть на скамью, а Петкович уже повернулся к Рашуле. Тем временем Мачек поднимает початок и, подкравшись сзади к Майдаку, заталкивает его толстым концом ему в рот.
— Мачек! — рявкает Рашула.
Мачек не обращает внимания. Майдак вырывается, задыхается, протестует. Во дворе грохочут — и здесь, в углу, и там, возле каштана, и даже охранник, призывая Мачека к порядку, смеется.
— Это безобразие! — вмиг подскочив и ударив Мачека по руке, крикнул Рашула, и непонятно, смеется он или на самом деле злится. А он зол и взбешен на Мачека, только не решается из-за этой, в общем-то удачной шутки слишком явно показать свой гнев.
— Безобразие? — вспылил Мачек и посмотрел на Рашулу с удивлением. — Что это за новый патрон объявился у Микадо в вашем лице?
Вырвавшись, Майдак вытащил кукурузный початок изо рта, сплюнул грязь и как раньше, когда его унизили в роли медиума, чуть не заплакал.
— У вас нет души… — ничего иного ему, огорченному и потерявшему почву под ногами, в эту минуту не приходило в голову.
Но на него уже никто не смотрит и не слушает. Внимание всех привлек к себе Петкович: он отшатнулся и так замахал руками, что чуть не ударил Мутавца, которому пришлось отскочить в сторону.
— Что вы смеетесь? Вы сумасшедшие, а не я! Довольно вы потешались надо мной! Хватит, не позволю!
Он кричит, и, похоже, слюна брызжет у него изо рта, но губы сухие, они словно опалены огнем. Никогда его не сердили ничьи насмешки. Что это в нем сейчас так изменилось, почему он злится? Именно сейчас, когда над ним никто не смеется!
— Никто над тобой не смеется, Марко, — уверяет его Мачек, предусмотрительно держась подальше от его рук. — Это мы над Микадо потешаемся, над Микадо — не над тобой.
— Здесь нет Микадо, — снова кричит Петкович и переходит на едва слышный шепот. — Ми… кадо, мы когда… Какое там «мы когда», осталось одно «никогда». Никогда больше!
— Что никогда больше? — спрашивает Мачек, совершенно поворачиваясь к Петковичу, потому что с другой стороны за ним наблюдает Рашула, и лицо у него так напряжено, что, кажется, кожа на нем вот-вот лопнет и мясо вывалится наружу, как перья из распоротой подушки.
— Никогда больше, — Рашула медленно подошел к Петковичу и впился взглядом в его глаза, — вы не сможете гипнотизировать Мутавца. Только сегодня. Мутавац ложится в больницу.
— Прошу соблюдать порядок, прошу соблюдать порядок, — продолжает напоминать охранник у ворот, хотя все уже притихли.
Рашула не получает ответа. Внимательно, с тенью печали в глазах вглядывается в него Петкович и закрывает глаза рукой. Он будто утонул в своих мыслях, надолго застыв в таком положении, сохраняя только свое физическое присутствие здесь. И вдруг, словно проснувшись, тихо опускает руку и смотрит. На кого?
— Я знаю, — едва слышно говорит он, — знаю, что он уйдет и никогда не вернется назад. Так же, как ты однажды, — резко повернулся он к Мачеку и широко раскрыл глаза. — Ты ушел от меня рассерженный и никогда больше не был моим другом.
— Когда это я рассердился на тебя? — удивился Мачек. — Никогда, никогда я не переставал быть тебе другом.
— Я знаю, — повторяет Петкович убежденно и протягивает руку. — Когда я отказался продать тебе долговые расписки, а ты обиделся. Но я тебя прощаю, Мачек. Видишь, я не сумасшедший, а так нуждаюсь в друге, который меня не покинет в моем страшном «никогда больше». Да, в друге.
Голос его дрожит, он полон тепла, но и страха, что его оттолкнут. Мачек готов был разыграть роль обиженного, но, окинув взглядом всех вокруг, он только подмигнул, как бы говоря: что мне еще остается? И он пожал протянутую руку Петковича.
— Я тебе друг, Марко.
— Этого недостаточно, Мачек, — проворчал Рашула, взбешенный, что его номер с Петковичем не прошел. — Надо поцеловать его. Иудиным поцелуем доказать дружбу.
— Ты мне не друг, — у Петковича перехватило дыхание, он вырвал руку, замер и словно онемел.
— Это вы-то о Иудином поцелуе? — с изумлением взглянул Мачек на Рашулу, от растерянности он не знал, что ответить Петковичу. — Однако это уж чересчур! Иуда — вы, да, Иуда! — шагнул он к Рашуле, горя желанием расплатиться за все сегодняшние угрозы, которые волновали его все меньше.
— Я никогда не называл себя его другом. Вы бредите, — с оттенком досады смеется Рашула. — Если вы забыли, то не забыли мы. Господин Юришич свидетель, как вы говорили о своем друге, когда его здесь не было.
— А вы? — возмущается Мачек. — Что вы сами говорили о нем все утро? Вы больного человека хотите оставить здесь для того, чтобы… Вам, должно быть, приятно смотреть на его муки?
— Что вы тут сочиняете?
— Я не сочиняю. Поэтому вы и говорили о симуляции, а вот зачем — это ваша тайна, известная вам одному.
— Нет здесь никакой тайны, бедный мой Мачек, — овладел собой Рашула; в присутствии Юришича такой оборот дела ему неприятен. — А если бы, предположим, она была, то вы забываете, что как мой бывший служащий и секретный агент страхового общества вы не обязаны знать все дела своего шефа.
— Я ваш агент? Докажите, докажите!
— Lassen Sie, Herr[29] Рашула!
— Докажу в суде, не здесь. И тут уж все будет без подвоха, не в пример вам. Смешно, будто я кого-то хочу задержать. К сожалению, мое мнение здесь ничего не значит.
— Перестаньте! К чему вы выдумали, что Мутавац отправляется в больницу? Об этом никто ничего не знает.
Рашула действительно придумал это в последнюю минуту, и теперь ему самому неловко. Но ему не до объяснений.
— Даже если он не отправится в больницу, вы-то уж непременно попадете в другое место, — едва сдерживаясь, чтобы не закричать, подавляя ярость, проговорил Юришич. — Господин Петкович, оставьте этих нелюдей, они вам не друзья! Все, что они говорят, вас совершенно не касается.
Юришич считал, что должен был это сказать, потому что Петкович отшатнулся и весь дрожит, глубокие морщины прорезали его лоб, лицо помрачнело, как грозовая туча, готовая пролить крупные, неторопливые и тяжелые капли дождя. Этот человек может заплакать? Сейчас перед всеми? Похоже, это на самом деле произойдет. Что-то в нем сжимается, как будто кровь застывает и мягкие кровеносные сосуды твердеют, превращаются в железные прутья, много прутьев. Он словно втиснут в тюремную решетку. О, прочь, прочь, на свободу, к свету — а так все темно, черно, как в полночь! Он гибнет, тонет куда-то, откуда нет возврата. Вытащите меня! Разве никто не может меня спасти? Боль висит на нем, как камень, и тянет на дно. Это слезы свешиваются с его ресниц, словно свинцовые гири. Он судорожно схватился за руку Юришича, как за спасательный круг. И улыбнулся. Туча рассеялась, проглянуло светлое небо, залитое солнцем. Еще мгновение, и Петкович смеется, смеется сквозь слезы.
— Знаю, господин Юришич, все это меня не касается. Но касается того, второго Марко Петковича! Вы его не знаете, вы, может быть, только слышали о нем. Но почему он должен погибнуть, почему его, как канарейку, сажают в клетку, в желтую клетку, а потом в желтую могилу, в сумасшедший дом? Ведь и он ни в чем не виноват. Подождите, на кого он похож? — взгляд Петковича заскользил по двору, он оглядел всех заключенных и остановился на Мутавце. — Нет, это не он. Его здесь нет, верно, его пока нигде нет. Если, конечно, господин Майдак его уже не похоронил. Но я его найду, я его выкопаю из могилы. Неправда, что его никогда больше не будет, он снова появится, еще лучше, но дайте ему свободу и другие, более здоровые условия жизни. Он должен быть где-то здесь, среди нас, похожий на меня, сейчас еще тень, а потом свет, сейчас еще свет, а потом сияние…
В состоянии восторга, словно впал в транс, с отсутствующим взглядом, устремленным куда-то в неизвестность, медленно освободившись от рукопожатия Юришича, он вышел из онемевшей группы писарей и, оглядываясь по сторонам, сопровождаемый пристальными взглядами, зашагал нетвердой походкой по двору.
— Haluziniert[30], — шепелявит Розенкранц и гримасничает, как будто собирается что-то сделать, но боится.
Юришич стоит тихо, словно не дышит. Лицо кривится от судороги, он чувствует, что и сам готов заплакать. Кажется, что он отпустил сейчас не человека, а привидение, да и сам он вроде привидения. Да, здесь всякая доброта — привидение, загоняемая реальностью в могилу. Вот она, эта реальность, вокруг него.
— Теперь можете продолжить ваши рассуждения об Иуде, господа Искариоты. Жертва уже на кресте, — он поворачивается в сторону Мачека и тут же сталкивается взглядом с усмехающимся Рашулой. — А вы, возжелавшие видеть его здесь как можно дольше, посмотрите на него! Занятно смотреть, как люди страдают ради других.
— Занятно другое, — бросает ему Рашула через плечо. — Как вы легко вдруг набрасываетесь на Мачека!
Мачек что-то мямлит. Измученный, Юришич молча оставляет их и идет к поленнице, откуда виден весь двор и можно наблюдать за Петковичем. Мутавац насторожился в своем углу. В память ему врезалось, что здесь говорили о том, что ему нужно в больницу, из которой он никогда больше не вернется. У ворот охранник вполголоса выражает сочувствие Петковичу и призывает заключенных к порядку, недовольный, что они следят за ним и перешептываются. За Юришичем плетется Майдак, его словно окатили ушатом воды. Хоть в голове у него все перемешалось, он уверен, что только ему дано понять Петковича. Транс, транс! А на душе у Майдака горько, вместо ясности — мгла; приторно-сладко было у него во рту, когда он его открыл, наблюдая за Петковичем, а сейчас он чувствует тошнотворный вкус крови — Мачек початком разодрал ему нёбо. Униженный медиум, униженный и раненый. Почему Юришич не защитил его от Мачека? Почему не пожалел его, как Петковича, жалеть которого просто нелепо?
Не переставая улыбаться, бродит Петкович по двору, ищет своего двойника. Где же этот другой Петкович? Может, я и есть двойник? Я? Ему смешно и приятно. Догадка мелькнула, когда он остановился над могилкой канарейки: уж не двойник ли, то есть он сам, похоронен здесь! Долго стоит он над могилкой. Голубиное воркование донеслось до его ушей, он посмотрел вверх: ни он сам, ни тот, второй, не в могиле — они сейчас высоко, летят, купаются в свете, разносят приветы, цветы колеблются и, касаясь друг друга, позванивают.
Он сел на толстое полено, обросшее зеленым мхом. Над ним Юришич, а с другой стороны нависает над ним Майдак, но Петкович этого не замечает. Что-то напевает, скорее мысленно, чем вслух. Вытащил из кармана книгу стихов Гейне, открывает ее. И как будто тонет в терпких, дурманящих запахах, хмелеет, безмолвно погружаясь в свои мысли.
В эту минуту во дворе наступает тишина — так внезапно воцаряется молчание в шумной компании, когда входит кто-то неизвестный. И действительно, во двор вошел, точнее приплелся из здания тюрьмы, человечишко, старый, в потертом желтом плисовом пальто, в крестьянских штанах и опанках, носки которых сильно загнуты вверх. Добродушное, очень наивное лицо, с типично выпяченными скулами, с желтоватыми и растрепанными вислыми усами, зыркает глазами по двору — видно, что этот человек здесь еще не освоился. Суетливо, никого ни о чем не спрашивая, — боится, видно, — собирает он у поленницы, недалеко от Петковича, инструменты, необходимые для распилки дров. И все он делает так осторожно, что тишина во дворе кажется еще более глубокой. Слышится только равномерный топот шагов вокруг каштана. Как будто этот круг — часы, и они глухо тикают. И все становится еще тише. Светлее и тише.
Солнце — словно золотая лейка, из которой невидимый садовник в голубом плаще поливает струями света весь двор, как садовую клумбу. Октябрьское утро, но изумительно тепло, как будто далеко на юге. И воробьи откуда-то припорхнули сюда и вдали от голубей оживленно чирикают, как цикады в густых пиниях, озаренных солнцем. Это утро перебирает струны лиры, словно безымянная солистка на пустынном берегу моря прикасается пальцами к сладкозвучным струнам волшебного инструмента.
И в эту лирику утра вдруг неторопливо, но потом все учащеннее вторгается резкий скрежет, скрежет напильника, затачивающего пилу. Облако серым покрывалом затянуло солнце, и весь двор на какое-то время потемнел, сделался мглистым, как осенняя безлюдная поляна. А на высоком оголенном каштане, кажется, закаркал одинокий ворон, призывая сородичей.
Сверху, со второго этажа, оттуда, где следственная канцелярия, позвали Мутавца, а вместе с ним и охранника, который должен сопроводить его к следователю. В то же время в воротах появился Бурмут, заинтересовавшись, в чем дело, он наклонился к окну караулки и окликнул охранника.
— Ивек, идите вы! А ты, черт, — обернулся он к Мутавцу, который от страха еще глубже забился в угол, словно пытаясь спрятаться здесь от всех, — рано же тебя нынче кличут, это неспроста.
— Was soll das bedeuten?[31] — завертелся Розенкранц вокруг Рашулы. Да и самому Рашуле удивительно, что Мутавца вызывают на допрос.
— В моем ботинке больше ума… — бормочет он, зловеще, с угрозой наблюдая за Мутавцем.
Не спеша, на полусогнутых ногах во двор неуклюже вышел охранник, маленький, краснорожий, в истрепанной куртке и такой крошечной фуражке, что она едва прикрывала ему темя. Предлинная сабля смешно висит на боку, кажется, что кто-то надругался над этим старичком и ради потехи сделал его охранником. Недавно произошел уже третий случай, когда во время конвоирования воров на допрос один из них стукнул его в живот и убежал. Поэтому должность охранника ему в тягость. И вот сейчас, держа в руках наручники, он подозрительно смотрит на Мутавца.
— Пойдем, сударь, не бойся, ничего плохого не будет.
Но Мутавац захныкал, как мальчишка при виде розги, весь втянулся под свой горб, свернулся клубком, как ежик.
— Ну, что оп-п-п-пять? — встает он наконец и идет беспомощно, неуверенно, как на виселицу. За ним ковыляет Ивек. Перед этим неизбывным страхом Мутавца он перестал опасаться, что тот сбежит, и сунул наручники в карман. За ними, покрикивая на заключенных, чтобы вели себя тихо, — а они и так притихли, — большими шагами мерил землю Бурмут. Он доложил начальнику тюрьмы о случившемся с Петковичем, а сам, не совладав с искушением, заскочил в трактирчик перехватить стопку ракии. Но теперь у него опять сухо во рту.
— Маn sollte ihn warnen, warnen, Herr[32] Рашула!
— Мутавац! — поднялся Рашула и оттолкнул от себя Розенкранца. Мутавац, собираясь повернуть за угол, оглянулся.
— Что тебе нужно от Мутавца? — скривился Бурмут.
— Хотел ему сказать, чтобы не терял ума, — спокойно ответил Рашула и пронзил Мутавца острым взглядом насквозь.
— Л-л-ладно, — закашлялся тот, поняв его.
— К чертям тебя и следствие! — сердится Бурмут. — С вами и сам бог не совладал бы, обо всем вы заранее договоритесь!
Рашула рассмеялся и сел. Договаривался он сегодня с Бурмутом, но о другом, и сейчас он для этого хотел было пойти за ним, но передумал. Для предстоящего дела Бурмут кажется ему сейчас чересчур не в духе. Дело в том, что он предложил отметить его день рождения — так, как недавно отметили и его собственный: ночью, в камере писарей, за вином, закуской и картами. Только Бурмут упирается: в ту ночь они чуть было не попались — среди ночи черт принес тюремного инспектора, он услышал шум, и им с грехом пополам удалось замести следы. Все затихли, как мыши, и приперли изнутри незапертую дверь, так что инспектор не смог войти и ни с чем удалился, решив, очевидно, что шум ему послышался. На следующее утро Бурмут был призван к ответу за то, что не оказался на месте, потому он и слышать теперь не хочет о повторении подобных авантюр. Слышать не хочет! И все-таки он не откажется от угощения, уверяет себя Рашула, уверенность дополняется надеждой, ради чего он, в сущности, и начал переговоры с Бурмутом: завтра ночью тайком провести в камеру свою жену. Так уже было три раза, и никто об этом не знает, кроме Бурмута и охранника у ворот. Писари, разумеется, всегда, как только он переселяется в свою камеру в углу коридора (с писарями он спит только потому, что одному ему скучно), не сомневаются, что Бурмут приводит к нему какую-нибудь заключенную, но никто даже предположить не может, что это его собственная жена.
Со своей женой, Зорой, бывшей кассиршей, он вступил в брак еще до первого ареста, и с того времени, тем более сейчас, он убежден в ее неверности. Бурмут, например, постоянно ее видит в обществе офицеров. Но это не так бы волновало Рашулу, если бы не другие заботы: все нажитые капиталы спрятаны у одной жениной родственницы. Конечно, жена бесконтрольно тратит деньги на пьянки и пикники. Знает он, как это бывает, сам ее приучил к такой жизни! Только этим объясняется и то, что вот уже три дня она, прикинувшись больной, не готовит сама, а присылает ему еду из ресторана. Сомневается Рашула в ее болезни, он уже твердо решил перевести деньги в более надежное место — своему родственнику в провинцию. Он хотел, чтобы жена пришла к нему для решения этого вопроса. (Ну, разумеется, не только с этой целью, иначе визит можно было организовать и днем.) Только захочет ли она прийти? Должна, стискивает Рашула кулаки, а сам время от времени ловит угрюмый и злобный взгляд портного Дроба. Он не знает этого смешного долговязого человека. Что ему надо? Может быть, он просто так на него смотрит, или у него косят глаза? А Рашула решил присмотреться к Розенкранцу, принялся подсчитывать морщины на его лбу, он помнит точно, что Розенкранц в тюрьму попал с тремя морщинами, сейчас у него их четыре. Зачем Розенкранц, когда он с Мачеком и Юришичем затеяли перебранку, воспользовался случаем и улизнул? Рашула подозревает, что Розенкранц был у Пайзла; достаточно веский предлог, чтобы за него уцепиться, тем более сейчас они здесь, у стола одни.
— Ja, ja, Sie waren beim Pajzl, ich hab Sie gesehen…[33]
— Но, но, — юлит Розенкранц, покраснев до ушей, так как он действительно был у Пайзла и хотел сообщить ему о своем окончательном решении, но Пайзл со злорадством извинился и сказал, что поговорит с ним позже. Почему позже? — I war beim alten Burmut, a Guldn hab i ihm gegebn. Und a reines Taschentuch hab i notwendig ghabt[34].
A из кармана y него торчит грязный конец носового платка. Заметив это, Рашула пристает к Розенкранцу, но напрасно. И чем меньше узнаёт, тем больше озлобляется. Вспомнил он и того мертвеца на льду — случай, который не дает покоя Розенкранцу.
— S war nur a Spass, nicht der ârgste welche wir zusammen gemacht haben, Sie wissen das sowie ich[35].
— Schöner Spass dass durch ihn ailes entdeckt wurde — ein Judenspass — Das erste Zeichen Eurer Geistes-störung[36].
— Was für eine Geistesstörung? Ich bin gesund und so bleibe ich[37], — встрепенулся Розенкранц.
— Ja, gesund, bis der Pajzl anders entscheidet. Habe ich Sie getroffen?[38] — оживляется Рашула, a Розенкранц злится, отвергает инсинуации, будто бы они с Пайзлом договорились о какой-то симуляции. Ерунда. Разве у Рашулы нет других забот, как только обижать его? А вот Мутавца позвали на допрос. Пусть лучше скажет, что он об этом думает.
По мнению Рашулы, между Мутавцем и Розенкранцем нет никакой разницы, оба глупы. Оба, повторяет он громко, а сам прислушивается к Майдаку, который, сидя на дровах с Юришичем, произнес, как ему показалось, его имя.
Так оно и было. Майдак пожаловался Юришичу на Мачека, а Юришич его укорил за то, что он возбуждает Петковича какими-то глупыми гипнозами. Майдак обиделся и сослался на Рашулу, который в гипноз верит. Это удивило Юришича еще и потому, что именно Рашула, как он выпытал у Майдака, уговаривал его дать себя загипнотизировать. Зачем это Рашуле? И зачем в таком случае он хотел, чтобы был загипнотизирован Мутавац? Майдак не сумел объяснить. Он оскорблен предательством Рашулы, но, испугавшись дальнейшего разговора на эту тему, стал смотреть на небо, с которого исчезли облака. В голубом ясном небе, грезилось ему, искрятся и сверкают звезды. Майдак стал размышлять о вселенской гармонии и вдруг оживился.
— Я об этом однажды слышал. Ночью. Стояла осень. Виноград убрали, и сусло уже бродило. Долго смотрел я на звезды, считал их, считал до усталости, и вдруг из далекой тишины до меня донеслось сладкое жужжание, как будто все звезды — пчелы, а небо — улей. И мерещилось, что далеко, далеко пел невидимый хор душ.
— А виноградное сусло, говорите, бродило, — с горечью хмурится Юришич и пристально смотрит на Рашулу. — Безусловно, это не был хор человеческих душ, иначе не было бы гармонии.
— Может быть, это души не тех людей, какими они бывают на земле, а чистые, благородные. Поют души в астральном мире. Я всегда себе ночью представлял звезды как спиритический сеанс душ, а луну — их медиумом.
— Лучше было бы, господин Майдак, чтобы вместо фантазий лунатика вы больше заботились о ваших повседневных делах, не отдавали реальность на откуп тем спекулянтам, что толкутся у стола.
— Человек рождается для свершения своего предназначения, но души людей никогда не вольются в общий хор и не зададут тон вселенской гармонии. А может, вы и правы, — пригорюнился вдруг Майдак. На днях он получил отчаянное письмо (на которое каждый день мучительно собирался ответить), в котором сообщалось, что налоговая инспекция грозится пустить с молотка его лавку.
— Да, вселенская гармония! — отзывается Петкович, вскинув голову и с вызовом глядя на них снизу, со своего места. — Это анархолирика вселенной, и не будет в жизни добра, пока всё не будет анархолирическим. Жизнь должна стать подобной романсу, ха-ха-ха!
Со второго этажа, из женской камеры в конце коридора в эту минуту во двор упал маленький сверток. Упал как раз перед Ферковичем, а тот быстро наклонился, намереваясь тайком сунуть его в карман. Но охранник заметил и пристал к нему: «А ну, покажи!» Отпирается Феркович, ничего, мол, не поднимал. Но охранник силой его обыскал и нашел требуемое — письмо от жены Ферковича. С трудом читает охранник, смеется: «Ха-ха-ха, Ферковичка во что бы то ни стало хочет родить сына, а не дочь!»
— Пусть она идет, куда надо, и с сыном, и с дочерью! — бранится раздраженный Феркович.
— Болтай, да не забалтывайся! — смеется над ним охранник. — Суд предоставит ей право: будешь за ребенка платить алименты. Только успевай платить!
— Ой-ой! Где ты! Ой-ой! — еще громче, может быть, намеренно, поскольку слышала снизу перебранку, запричитала жена Ферковича, словно ее колесовали инквизиторы.
Но прежде этих воплей, как только охранник пристал к Ферковичу, Петкович вздрогнул, захлопнул книгу, вскочил на ноги. Прошелся нервозно. А сейчас, когда охранник умолк, он реагировал на вопли темпераментно и горячо:
— Долой пытки!
Но вопли и стоны быстро прекратились, охранник смущенно пожал плечами, а заколебавшийся было круг заключенных успокоился, что и на Петковича подействовало успокаивающе. Он походил немного, снова сел на свое место и открыл книгу.
Но хотя внешне в круге все кажется тихо, есть там люди, которых ярость рвет на части. Первый среди них Феркович, который силится не обращать внимания на визг жены, но каждый ее крик переворачивает все у него внутри, как раскаленная кочерга. Недалеко перед ним, опять заложив руки за спину, дергается портной Дроб, словно его колют сотни раскаленных игл. Он злится на Рашулу, потому что тот избегает его взгляда. Ты виноват, мошенник, думает он, боишься посмотреть мне в глаза. А если бы ты вернул мне деньги, которые я, честный человек, веря в твою порядочность, вложил в твою страховую компанию, не оказался бы я здесь. Может быть, мне бы и в голову не пришло писать анонимное письмо. А допек меня, обвинив, что спекулирую мертвецами, этот голопузый правительственный подхалим, который уже с раннего утра заглядывает в мою комнату. Ворюга эдакий! Какая к черту спекуляция, когда я потерял даже то, на что застраховал себя, жену и брата? И членские взносы, и отчисления в страховой фонд — все тебе, мошенник, пошло в карман, а другим — ни пятачка.
Дроб едва сдерживал желание выйти из круга, подойти к Рашуле и залепить ему оплеуху — уже третий день с тех пор, как он здесь, и с тех пор, как увидел Рашулу, он собирается это сделать. И всякий раз в нем побеждает благоразумие и страх перед охранниками. Тем более сейчас, после случая с Ферковичем. Вот и вынужден он терпеть унижения и не смеет призвать к порядку преступника — здесь он сам считается преступником, уравнен с обществом воров и убийц, он, хорватский мастер, член ремесленнической артели, человек женатый, отец сына-живописца, который уже так прославился, что ему доверили рисование звезд на своде жупской церкви в родном краю.
Вот так горюет портной Дроб. Время, отведенное для прогулки, еще не кончилось, но охранник уже гонит их в камеры! Опять урезали несколько минут. Похоже, здесь экономят даже на воздухе! И снова надо идти в душную камеру к цыганам и разбойникам! А он болен.
По знаку охранника круг заключенных действительно разомкнулся, и опять колонна потекла по двору, как дождевой поток по оврагу. Хромая, ее замыкает портной Дроб. Вот он приближается к Рашуле. Чувствует, как у него руки чешутся, а крепкие слова готовы сорваться с языка. Но за спиной у него охранник, и с чего это он сегодня прилип к нему? Дроб почти прошел мимо Рашулы, и снова он не влепит ему заслуженное. В бессильном бешенстве он надумал хотя бы показать ему язык, — что-то же делать надо.
А у стола Рашула и Розенкранц в это время дерзко уставились друг на друга, как драчливые петухи. После продолжительной перебранки первым оскорбился Розенкранц, потому что Рашула сравнил его с Мутавцем; это оскорбление вдруг показалось ему ужасным не только потому, что он не может и мысли допустить о возможности своего предательства, как это сделал Мутавац, но и потому, что ему Мутавац физически невероятно гадок, а сам он считает себя красавцем. Возмутительно равнять его с Мутавцем. Все-таки Рашула обязан проявлять больше уважения. И Розенкранц осмелился выложить все свои сомнения и упреки: и то, что тот хотел его обмануть в случае с Пайзлом, но обманул себя, и то, что он сам Мутавац; à la Mutavac dumm[39] все, что Рашула говорит и делает. А Рашула холодно усмехается, подтрунивает над ним, называет еврейским фарисеем.
— Ich war immer ehrlich, immer[40], — трескуче пролаял Розенкранц, тщетно пытаясь приглушить голос; он решительно не может говорить тихо, когда волнуется. А Рашула сохраняет хладнокровие, только глаза его щурятся.
— Ehrlich, ja. Lauter Betrüge, das heissen Sie Ehre?[41] — Но что это? Почему этот долговязый показывает ему язык? Что он, сумасшедший? — Что с вами? — кричит он и смотрит на Дроба.
А длинное тело Дроба как будто еще удлинилось, оно просто растет и склоняется к Рашуле. Дроб понимает по-немецки, разобрал, о чем эти воры говорят. Ах, так! Эта немчура хочет утаить от других, что они друг про друга думают. Сейчас это не просто обманутый член «кружка» страхового общества, но и гражданин-патриот, который вдруг повернулся, быстро обошел охранника и в два прыжка подскочил к Рашуле и Розенкранцу.
— Оба вы воры! Мошенники! Обманули меня! Повесить бы вас следовало, тогда наверняка заверещали бы по-хорватски!
Рашула не растерялся. Встав, он отошел в сторону, решив поставить Розенкранца под удар. Розенкранц, растерявшись, продолжал сидеть на скамье. Но Дроб повернулся к Рашуле, который натянуто улыбался.
— Я вас не знаю, сударь.
— Не знаешь меня! — с растопыренными пальцами кинулся на него Дроб. — Сейчас узнаешь! А я тебя знаю. Ты мертвец на льду!
— Это к нему! — показывает Рашула на Розенкранца. — А кто вы такой? Сумасшедший! — заорал он, потому что Дроб, не видя перед собой ничего, кроме этой оскаленной физиономии, всаживает в нее свои тонкие, как иглы, пальцы. И орет, что эти воры держали покойников на льду, как гусей перед пасхой, должно быть, чтобы они не протухли.
— Вы могильщики народа! Мошенники!
Охранник в душе согласен с Дробом, но как лицо официальное не может допустить беспорядка и мордобития. Кроме того, Рашула и Розенкранц уже несколько раз давали ему на чай кое за какие услуги. Естественно, он кидается на Дроба, орет на него, толкает, тащит. Заключенные вернулись, сбились в кучу, им всем явно по душе этот скандальчик.
— Распорет он ему своими шильями лицо за милую душу, хи-хи-хи! — смеется кто-то.
А Рашула, увернувшись от ногтей Дроба, так звонко стукнул его, что тот разъярился и укусил Рашулу за палец и, еще сильнее обозленный окриками охранников, зарычал сквозь зубы, что эта плюха обойдется Рашуле в пять форинтов штрафа. Он бешено размахивает руками. Этот портной, покорно и равнодушно принимавший удары и уколы судьбы, как сам он равнодушно прокалывал иглой сукно, бывал жесток и беспощаден в ярости и уже несколько раз за драки имел дело с полицией. А сейчас, потеряв голову от оплеухи, он в бешенстве ударил ногой и охранника, тащившего его сзади, а охранник разозлился и в ответ стукнул его прикладом, так что ребра у Дроба согнулись как спираль. Дроб сник. Сбежались другие охранники, накинулись на него, оттащили от Рашулы. Приковылял и начальник тюрьмы, а Рашула с исцарапанным лицом немедленно пристал к нему, стал требовать удовлетворения, раздул все дело, утверждая, что этот совершенно неизвестный ему разбойник угрожал ножом. Испугался начальник. Что? Неужели в тюрьме совершаются преступления, ведь ответственность падет на него! Красные царапины на лице Рашулы ему кажутся еще краснее, он видит даже кровь и кровавые раны, как от ножа. В нем взяла верх неистовая, суровая сторона его характера, он ничего не выясняет, факт налицо. Срываясь на визг, он закричал на Дроба.
— В карцер этого осла! Немедленно! В карцер!
Дроб отпихивает ногами охранников, которые его вяжут, и орет как помешанный. Он уже слышал об этом карцере, и мерещится ему темная камера без окон в конце двора, в подвале — эта вонючая могила, кишащая вшами. Туда хотят его посадить? Его, гражданина, мастера! Он вращает глазами, скрежещет зубами — увидел Пайзла, доктора Пайзла, с которым несколько раз хотел поздороваться сегодня во время прогулки, а Пайзл как нарочно не смотрел в его сторону или просто отворачивался. Говорят, что и он здесь по делу страхового общества. Но тут непременной причиной православно-сербская ложь. Дроб его хорошо знает, это руководитель его партии, за которую он голосовал на всех выборах в Сабор{12} и городскую управу. За него отдавал он свой голос и на демонстрацию шел всегда мимо его дома, участвовал в овациях под его окнами. Однажды после победы на выборах он стоял под этими окнами с лампионом, окрашенным в цвета национального флага{13}, держал его в руках и поднимал высоко, как только мог: «Да здравствует Пайзл! Да здравствует Пайзл!» Да, доктор Пайзл его спасет, защитит.
— Господин доктор, господин доктор! На помощь хорвату!
Пайзл стоял недалеко от группы заключенных и наблюдал эту сцену. Когда обиженный на Петковича, отказавшегося вдруг написать сестре письмо, Пайзл спустился во двор, он стал прогуливаться в его задней части, чтобы не встречаться с Петковичем. Скучно ему наверху одному в камере. В сущности, он не знает, из-за чего этот долговязый повздорил с Рашулой, но по некоторым выкрикам догадывается, что взбунтовалась одна из жертв страхового общества. Помочь такому человеку, тем более в пику Рашуле, значит самому влипнуть в скверную историю. В ответ на призыв Дроба он чуть заметно усмехается и поворачивает назад. Торопливо вытаскивает записную книжку и раскрывает ее, делая вид, что углублен в чтение.
— Ты не слышишь, Пайзл? — крикнул ему странным глухим голосом Петкович; до сих пор он как загипнотизированный смотрел на потасовку в углу. А сейчас не поймешь, на кого он бросится — на Пайзла или охранников.
— Этих негодяев надо в карцер! Обманщики народа! — отчаянно завопил Дроб, почувствовав себя одиноким, брошенным, потому что Пайзл от него отвернулся. Изо всех сил он пытается освободиться. — На помощь! Люди! Здесь защищают душителей народа! А честных граждан бьют! На пом-м-м…
Один охранник зажал ему рот. Другие согнули его как прут. Подняли — один за ноги, другой за шею, третий за руки, стиснули крепко, награждают тумаками и тащат, кряхтя и ругаясь. В самом деле кажется, что отчаянно защищающегося человека несут в могилу. И унесут.
Но дорогу им преградил Петкович, он размахивает томиком стихов Гейне. Все в нем кипит. Много раз на свободе он выступал с речами перед массой людей и умел их зажечь, взбудоражить, поднять на действие. Но и здесь сейчас масса людей, все они — писари, заключенные, охранники — столпились вокруг него. Вся тюрьма превратилась для него в толпу, поднявшуюся против насилия. Одного человека жандармы вырвали из толпы и избивают. Он тоже выскочил из толпы, встал перед ней, кричит: «Не дадим нашего человека арестовать и бить!» Так было когда-то, но и сейчас он напирает на охранников и бросает им в лицо:
— Звери! В какой карцер? Вы сами все из карцера! Долой карцер! Свободы! Света! Свободы, а не карцера! — Один охранник толкнул его, но в ответ разразилась еще более страшная буря: — Я буду жаловаться Его Величеству, вот что творят в Хорватии с народом!
Шум и суматоха нарастали. Начальник тюрьмы в этой сутолоке выпустил из рук бразды правления.
— Это настоящий Стеневац{14}, — кричит Мачек, отталкивая напиравших на него и Ликотича людей.
Заметались и заключенные, бешено ругаясь, охранники принялись разгонять их, тащить в здание тюрьмы. Заключенные сбились в группы и, чтобы позлить охранников, смеются. Только Феркович хрипит, будто горло у него забито песком, требует равенства для всех, настаивает, чтобы его жену поместили в больницу.
— Марш, — рявкает на него охранник, — марш, зараза ты эдакая!
Из окна третьего этажа рычит Бурмут:
— Лупи его, подонка! Гкхрраа!
Не зная, что делать, Юришич подступил к начальнику тюрьмы и стал его умолять ради успокоения Петковича не заключать в карцер Дроба. Хотя этот доносчик ему неприятен, но сейчас он в его глазах только несчастная жертва. Он попробовал утихомирить Петковича, но быстро убедился, что это невозможно. Дрожа от возбуждения, он беспомощно отошел в сторону. Безмолвно слушал он Майдака, который вмиг отрешился от своей вселенской гармонии и всю эту свалку назвал адом, а Петковича огненным ангелом. Непроизвольно Юришич поискал глазами Пайзла.
Поначалу Пайзл с усмешкой наблюдал из-за угла за происходящим. Но минуту назад, убедившись, что как родственник Петковича он должен принять какие-то меры, подошел к начальнику и принялся что-то оживленно ему доказывать. К ним приблизился Юришич.
— А что я могу, господин доктор? — беспомощно разводит руками начальник тюрьмы. — Вы ему это скажите, вас он скорее послушается! Господин Петкович, — под напором Пайзла принимается он уговаривать, — ваша сестра Елена ждет вас в комнате для свиданий.
— Ну как, доктор, вы не передумали ставить свое освобождение в зависимость от этого сумасшедшего? — неслышно подойдя сзади, спросил Рашула.
— Поздно! — резко повернулся Пайзл и шагнул к Петковичу. — Да, Марко, Елена тебя ждет.
Он надеялся, что эта выдумка подействует на Петковича. А тот в окружении охранников действительно присмирел, повернул голову, затаил дыхание, подобно тому, как человек, застигнутый бурей, прислушивается к далекому обманчивому звуку. Тем временем охранники уже подтащили Дроба к карцеру. Крича, что он записан к доктору, он судорожно схватил Петковича за пальто. Казалось, Петкович снова впадет в буйство. Но тот вырвался, лицо его прояснилось, и он мечтательно прошептал:
— Елена!
И замер. Неужели это имя его так заворожило, что он даже с места не может сдвинуться? И куда он смотрит? Уж не сестру ли, словно призрак, увидел он в воздухе?
Вдруг стремительно, так что его не успели задержать, он рванулся, побежал и как вкопанный остановился у стены, зачарованно глядя на окно соседнего дома.
Это окно расположено на лестничной клетке, оно открыто и за минуту до этого было еще пусто. А сейчас стоит перед ним дама. Серьги, ожерелье, кольца, золотые зубы — все сверкает на ней, как в витрине ювелирного магазина. И вся она, улыбающаяся, в полутени, отбрасываемой на лицо полями широкой шляпы шафранового цвета, в обрамлении окна, похожа на картину в раме. Но картина эта живая, потому что вот рука шевельнулась и сейчас окно закроется.
— Регина! — разнесся крик Петковича, умоляющий, испуганный и восторженный. Рука замерла, окно осталось открытым, только дама чуть отступила назад. Петкович выпучил глаза, ошалел от восторга. — Вот она! Вот! — бурно ликует он, восторг клокочет и пенится во всем его существе. О, как он долго ее не видел, а теперь она здесь, красивая как никогда! Это голубь, как просфора белый голубь прилетел к ней и принес его привет, и она тотчас пришла. Она его любит, любит, любит!
А дама смотрит на него молча. И, словно сию минуту поняла, что этот крик обращен к ней, она прижала руки к груди, как бы спрашивая: «Вы мне?», и только сейчас обнаружилось, что в руке у нее букет пурпурных осенних георгинов.
Женщину заметил начальник тюрьмы. Его внимание обратил на нее Рашула, который вроде бы знает эту даму, только вот не помнит, где встречал. Это не Регина.
— Всем известная загребская Тайс{15}, — подскочил к нему на помощь Мачек, гордясь своей осведомленностью, — а он думает, что это Регина. Хи-хи-хи! — Но и он не мог объяснить Рашуле, который наконец вспомнил, как однажды развлекался с ней в певческом клубе, что же привело ее сюда. Вероятно, пришла кого-то навестить или с кем-то провела ночь в этом доме.
Начальник тюрьмы подавал ей рукой знаки, чтобы она закрыла окно и удалилась.
— Идите к следователю, Регина, скажите ему, что император разрешил вам свидание, — крикнул Петкович и, смеясь, принялся быстро крутить рукой в воздухе, как бы изображая крутящееся колесо. — Еще сегодня или завтра, ж-ж-ж, бип-бип…
Женщина не поняла, что он имеет в виду езду на автомобиле — когда-то он катался с Региной. Но ей, естественно, забавно неожиданное происшествие, и Мачек наверняка сказал о ней правду, потому что она держалась независимо и, несмотря на замечание, ничуть не смутилась, напротив, вся эта авантюра ее как будто веселила. Она рассмеялась и обернулась, словно подзывая кого-то. И в самом деле внутри дома послышался голос мужчины. Не дождавшись его появления, она высунулась из окна.
— Завтра, завтра! — рассмеялась она и протянула руку, чтобы закрыть окно. Некоторое время она еще стоит за окном, солнце блестит на стекле и закатным багрянцем окрашивает шафран шляпы. Чье-то лицо, неясное в тени, но видно, что мужское, появилось за ее плечом. Это лицо привело Петковича в замешательство, заставило оцепенеть. С кем это Регина? Да она ли это? Ну конечно, она, вот улыбнулась, завтра она непременно придет.
— Но обязательно завтра, Регина! — кричит он, печально и разочарованно глядя в опустевшее окно. Со смехом (столь странным, но который, кажется ему, так много обещает) исчезла Регина, картины не стало. Только стекла блестят, как будто солнце растворило в них свои лучи, и в этом ослепительном сиянии растаяли прекрасные образы, как сновидения перед пробуждением.
Исчезнув из окна, она осталась в его душе, благоухает, как цветок, пьянит его. Он оглядывается вокруг, словно не понимает, куда попал.
Тем временем Дроба, который после выхода из боя Петковича понял, должно быть, тщетность своего сопротивления и прекратил упрямиться, охранники заперли в карцер. Посмеиваясь над проклятиями Дроба, они без промедления окружили Петковича, вопросительно поглядывая на начальника, что, мол, с этим-то делать. Заколебался начальник тюрьмы, он видит — Петкович спокойно возвращается, собирается сесть на дрова. Махнул рукой начальник, пусть оставят его в покое, а сам думает уже о том, как пойти и доложить о случившемся в суд. Но решил отложить до рапорта и подождать, когда придет врач, который может появиться в любую минуту. Итак, он уходит к себе, уходят и охранники. Все во дворе вернулось к изначальному состоянию, как фантастический сон к повседневности. Тихо, Петкович сидит на поленьях, смотрит в сторону ворот вслед начальнику тюрьмы. Что-то он хотел спросить этого человека. Но что? Книгу стихов Гейне он положил на колени, но не открывает ее.
Совсем другая книга открывается перед ним, с белыми, странно исписанными страницами — собственная его душа. И на всех ее страницах оттиснута фотография Регины. Какие-то темные видения беснуются вокруг него. Что это такое? Ах, да, это охранники императора хотели не пустить Регину, а он их разогнал. Смотри-ка, их больше нет, но нет и ее! Где она?
Уж не сама ли она окружила себя этими мрачными призраками, и не по ее ли желанию они перекрыли дорогу к ней? Да, такой ты часто бывала, Регина! Всегда актриса, только актриса, окруженная обожателями в жизни, как на сцене — рукоплещующей публикой. Жизнь была для тебя сценой. И со всеми тебя связывали лишь непрочные, шаткие мостики, часто иллюзорные, недолговечные, без опор, как водяные растения без корней. Все неглубоко, поверхностно! Наслаждение, сладострастие, смех и игра, фейерверк, но не огонь, ничего серьезного, ничего серьезного. А мне хотелось чего-то более глубокого, прочного моста, каким бывает любовь до смерти, прочного моста, переброшенного между тобой и мной. Ты этого не хотела! Не хотела быть моей отрадой, дающей успокоение и мир. Ты не хотела этого?
А я? Регина, Регина! Я этого не хотел, я, в сущности, никогда не говорил, чего от тебя хочу. Ибо меня пугала сама мысль, что я чего-то хочу от тебя. Передо мной был пример несчастного Пайзла, его злоключений с Еленой. Ты была бы такой же. Такой же, как и она, игрушкой, не способной к супружеству. Ты и сама об этом часто говорила, а я смеялся, с болью сознавая, что и сам я такой. Я чувствовал себя мушкой, лежащей у твоих ног, а ты — паук, паук мой. О, как сладок твой укус, как мед твой взор! Ты и сейчас там, правда? Стоишь за окном и ждешь, когда я перестану на него смотреть, чтобы потом появиться и опять исподтишка подсматривать за мной. Хо-хо-хо! Ты будешь до утра там стоять, а потом придешь, придешь! Завтра, вечное это завтра! А я еще сегодня, еще сегодня — на свободу! Послушай, я хотел спросить начальника тюрьмы, пришел ли ответ из дворцовой канцелярии, но забыл. Но ответ придет, день только начался, до вечера еще далеко. Когда меня выпустят, я сразу же нагряну к тебе, неожиданно! И мы все забудем, улетучатся все наши колебания, наступит час великого свидания навсегда. Ты согласна, Регина?
Непрерывно бросает Петкович взгляды туда, вверх, в сторону окна. Окно действительно закрыто. Пусто. Но Петкович восторженно улыбается, словно все еще видит там Регину. И переливается, плещется в нем хмель, нечто такое, что все меняет вокруг, словно во сне. Будто шелковая пелена упала ему на глаза, и он смотрит, зачарованный, сквозь нее.
Эта желтая тюремная стена с отверстиями, которые пауки, огромные, как люди, оплели своей решетчатой паутиной; этот голый каштан с одинокими желтыми листьями, он — вечный центр круга страдальцев человеческих; этот дом перед ним, с кривой деревянной пристройкой-проходной, через щели зеленых досок которой проглядывают цветы и листья пеларгонии, фуксии и аспарагуса — все это не тюрьма. Это кулисы на сцене. И все эти люди во дворе — простые статисты. Главная и единственная героиня только ненадолго показалась из-за кулис и дала понять, что она придет. Завтра! А он сидит в ложе, и волны блаженства разливаются по всему его телу. Он ждет. Знает, придет его принцесса доллара{16}, придет в ореоле славы, триумф поцелует ее в лоб как свое любимое детище. А после спектакля, возбужденная, радостная, осыпанная цветами, трепеща длинными ресницами, как кружевами шелковых занавесок, что при дуновении ветра колеблются на окнах, позовет его, возьмет за руку и поведет в свой замок. Принцесса Регина, Регина — значит королева! Принцесса Регина Гейне! Регина Гейне, великолепно! Так тебя впредь буду называть, а ты не будешь знать почему. Ты мой Гейне, потому что я люблю тебя.
В голове Петковича вихрем проносится фантастический хоровод воспоминаний о «Принцессе доллара», в которой Регина с триумфом пела главную партию. А он ей тогда послал на сцену букет цветов, до смешного огромный, так что его вынуждены были нести два человека, и два дня смеялся он этой шутке. И только что прочитанные стихи Гейне журчат, шелестят, переливаются и поют сладко, как музыка Моцарта. Что это, ночь? Шопеновский ноктюрн, возвращение с Мальорки? Может быть, это то состояние, когда сердце мужчины готово разорваться от любви, а женщина, как паук, сосет это сердце и безжалостно вонзает в него отравленное жало страсти. День наступил, день. Солнечное утро, как скерцо, как веселое рондо жужжащих пчел, золотых жучков, тихих бабочек, порхающих над зеленой лужайкой, над цветущими клумбами в озаренном солнцем саду. Мрамор, фонтаны, ограда с кружевными прорезями, как кайма облаков. И все это трепещет, трепещет, и далеко, и близко розовые замки с шафрановыми куполами появляются в воздухе. Высокие, белые, словно облитые лунным светом, ступени ведут к замкам, вверх до ворот, до балконов. А стражники, как ночь черные стражники, отворяют ворота, кланяются молча до самой земли, словно рыцари. И с балкона сошла, через ворота проследовала и вот уже по лестнице спускается принцесса Регина. Улыбается. Руки у нее подняты, точно два серебряных подсвечника, на которых пальцы горят, будто разветвляющиеся язычки белого пламени. Спускается, вот уже спустилась. А на последней ступеньке поджидает ее принц Марко Гейне. Да, Гейне, потому что так зовут его в этот час, роскошный, как сказка. Он кланяется и, сдерживаясь в благоговейном любовном порыве, трепетно берет ее за пальцы, как за кончики белых знамен, и целует их, и восхищенно шепчет своей принцессе: «Твое вечное завтра превратилось наконец в сегодня! И пусть останется вечным сегодня, вечным сегодня!»
Сладостный и торжественный звон разносится как благословение, как поздравление. Звон идет отовсюду: звенят и купола замка, и кроны деревьев, и лепестки цветов в саду, все вокруг приветствует их двоих, поет им, встречает гимном.
В воротах тюрьмы звякнул колокол; всегда так, когда кто-нибудь входит или выходит.
Петкович сидит на плоском чурбаке у поленницы. Этот звук тюремного колокола словно врезался в красочные видения его души, и все они заколебались, смешались, исчезли, но не пропали совсем. Как будто камень упал в тихое озеро, в котором глубоко, до самого дна отражаются прибрежные пейзажи. Заколебались и помутнели образы. Но когда поверхность воды успокаивается, они появляются опять ясные, чистые, прекраснее, чем в действительности. Когда в глазах страдание, отражение жизни в них прекраснее самой жизни. Здесь, на чурбаке, как в мягком кресле, грезит Петкович с открытыми глазами о свидании со своей принцессой. А там, к столу, вернулся Мачек. Он только что выиграл партию в шахматы с Ликотичем и сейчас со всеми подробностями комментирует Рашуле недавно разыгравшуюся сцену, как у Ромео и Джульетты, между Петковичем и воображаемой Региной — безумие не только в том, что он спутал Регину в другой женщиной, но и в том, что он вообще ее ждал. Ее, кокетку, с десятью кавалерами на каждом пальце! Он, наверно, ревнует, от ревности и рехнулся! Отелло, толкует Мачек с какой-то странной усмешкой, будто сам он Яго. Рашула слушает его, а думает о своей Зоре, и пресловутое «чересчур поздно» Пайзла не выходит у него из головы. Что Пайзл имел в виду? Чересчур поздно надеяться на освобождение Петковича? Но означает ли это, что чересчур поздно рассчитывать на всякое примирение между ними? Испытующе смотрит он на Розенкранца, старательно что-то складывающего и вычитающего в своей истрепанной записной книжке. Наконец рассеянно соглашается с Мачеком:
— Да, вы правы, господин Мачек.
Мачек воодушевился и разболтался пуще прежнего. Говорит он, впрочем, шепотом, чтобы Петкович его не услышал. Но говори он даже громко, Петкович все равно не обратил бы на это внимания. Принц Гейне раскрыл книгу, склонился над ней и читает вслух, энергично жестикулируя правой рукой, словно весь мир приглашал к рукопожатию:
Ein neues Lied, ein besseres Lied,
О Freunde, will ich euch dichten,
Wir wollen hier auf Erden schon
Das Himmelreich errichten![42]
— Браво, браво! — радуется он.
Ворота растворились, и начальник тюрьмы пропустил в них коренастого, широкоплечего человека с крупными карими глазами и огромными ручищами. Поперек жилета у него висела толстая золотая цепочка, какие из тщеславия любят носить примитивные люди, лишенные вкуса и интеллигентности.
— Значит, только один пациент, — говорит он баритоном, — да и тот в карцере.
— Если господин доктор пожелает, я могу его выпустить из карцера на осмотр.
— Нет, нет, оставьте его там! У кого есть охота драться и задирать других, у того все в порядке.
— Остается жена Ферковича и еще один самый тяжелый больной.
— Знаю, знаю.
Доктор Колар, бывший военный лекарь, а сейчас тюремный врач, оглядел двор, задержал взгляд на расцарапанном лице Рашулы, едва заметно ответил на приветствие писарей и отошел от начальника тюрьмы, оставшегося стоять у ворот. А сам он останавливается возле кухни и смотрит на Петковича. Колар — врач общей практики и поэтому весьма низко ценит коллег-специалистов, рассматривая свою универсальность суммой всех медицинских специальностей. Так, например, он считает себя очень способным хирургом, поэтому особенную страсть питает к операциям. Из этого можно было заключить, что душевные болезни, где скальпель бессилен, его не особенно интересуют, так это и было на самом деле. Но боже упаси, чтобы он признался, что не знает, как поступить с душевнобольным. Еще минуту назад он самоуверенно говорил начальнику тюрьмы, что Петковича во что бы то ни стало следует препроводить в камеру и держать дверь на замке, пока не решится его дальнейшая судьба. И сейчас он также самоуверенно подошел к Петковичу, который продолжает увлеченно читать, но теперь сидит, повернувшись к окну.
— Доброе утро, господин Петкович! Вы, как я погляжу, неплохо здесь устроились. Можно взглянуть, что вы читаете?
Петкович встрепенулся, порывисто вскочил, но лицо его сразу же засветилось доверием. С доктором он знаком давно, он домашний врач Пайзла и Елены.
— О, почему бы нет, доктор? Генрих Гейне, благородный принц и анархолирический поэт.
— Анархолирический? — недоуменно смотрит доктор, перелистывает книгу и возвращает Петковичу. Он плохо разбирается в поэзии, тем не менее, насколько ему известно, Гейне тоже страдал депрессией, но чтобы он был анархолириком, этого доктор никогда не слышал. — Что такое анархолирический поэт?
— А то, что все его стихи небесногармонические, хо-хо-хо! Они бы такими были, если бы Гейне жил пять тысяч лет спустя после германской революции.
— Так, так, — хмурится доктор Колар, — а как вы себя чувствуете, господин Петкович?
— О, превосходно, только голова немножко болит.
— Не хотите ли принять аспирин? — улыбается доктор Колар, кивнув головой Пайзлу, который издалека поздоровался с ним. Он треплет Петковича по плечу и незаметно нащупывает у него пульс на запястье. — Пойдемте-ка со мной! Я вам дам аспирин, он вам поможет…
— Помогает только аспирация — мечта, сбывшаяся мечта.
— Конечно, мечтать надо. А о чем вы мечтаете, господин Марко? — Он заметил, куда смотрит Петкович, а от начальника тюрьмы узнал уже о происшествии с воображаемой Рендели.
Но Петкович ему не ответил. С искаженным лицом вырвал свою руку из руки доктора.
— Вы хотите заковать меня в цепи!
— Ах, какие цепи! Я доктор Колар.
Петкович некоторое время пристально глядел на него, потом рассмеялся:
— Знаю, знаю. Доктор Колар! Но тот, другой Петкович болен, спросите у моего следователя.
— Какой другой?
— Другой? Дру-гой? — растерялся Петкович. Он озирается по сторонам и застывает с отсутствующим взглядом. — Это, — показывает он на себя, — принц Марко Гейне, пять тысяч лет спустя после революции в Хорватии. Но вы его не можете вылечить, и никто не может!
— Почему? Я доктор медицины!
— Почему? — оживляется Петкович. — Как раз потому, что вы, доктор медицины, еще не обнаружили, — добавляет он тихо, доверительно, — бациллу несправедливости. Он ею заражен.
— А где обитает эта бацилла?
Петкович как бы между прочим протер глаз.
— Желтый паук, — сказал он неожиданно и зажмурился.
— Какой желтый паук? Что это еще такое?
— Что? Неужели не помните? Когда в прошлом году у меня вспухло под глазом, я отправился к доктору, а он: «Вы пришли слишком рано, — говорит, — еще трудно определить, что это такое». Я тут же отправился к другому, тоже окулисту: «Вы пришли слишком поздно, — говорит он, — можете потерять глаз». И я побежал к третьему, к вам. «Erysipel»[43], — определили вы. «Но у меня нет лихорадки», — возразил я. «Тогда erysipeloid»[44], — уточнили вы…
— Так оно и было.
— Вот, — громко рассмеялся Петкович, — вы до сих пор так думаете. А глаз у меня загноился, и однажды, почесав, я обнаружил на ногте маленького желтого паука. Паук меня укусил, желтый, как шафран, а господа доктора, хо-хо-хо, обнаружили все, что хотите, только не то, что было на самом деле. Что они знают о желтом пауке!
— Ну, предположим, что это так, — помрачнел доктор. Эта история с желтым пауком кажется ему безумным и оскорбительным бредом. — Но вы ведь начали говорить о бацилле несправедливости.
— Разумеется, о бацилле несправедливости. Она и есть этот желтый паук, который проникает в кровь, потом в сердце, в самое сердце, вгрызается в него, терзает.
Лицо его, еще недавно улыбавшееся, свело судорогой, зубы застучали. Он снова бросил взгляд в сторону окна и заметно побледнел.
— Ну, это пройдет, господин Марко! — Доктор Колар мягко берет его за руку. — Медицина сумеет извлечь из вашего сердца желтого паука. Пожалуй, я бы смог вам его сейчас же вытащить. Пойдемте-ка со мной, господин Марко, только на одну минуту!
— Никто не в силах его извлечь, даже она! — освободив руку, отмахнулся Петкович и, умолкнув, сел на чурбак. Он как будто совсем забыл про доктора, стиснул голову ладонями и замер.
Еще какое-то время доктор стоит, выжидая, не поднимется ли он, но, вспомнив свою похвальбу перед начальником тюрьмы, нахмурился и удалился.
— Ну, как он, доктор? — шепотом обратился к нему Пайзл.
Доктор отводит его в сторону.
— Был ли у него когда-нибудь сифилис?
— Насколько мне известно, не было. Определенно, нет.
— Это я так спросил, потому что он мне только что говорил об опухоли под глазом. Но дела у него плохи. Бесспорно — депрессия. Вы, я думаю, не будете против, если мы его определим в больницу. Будьте готовы сегодня после обеда! — обратился он, понизив голос, к начальнику тюрьмы, стоявшему настороженно чуть в стороне.
— Это ужасно, ужасно! — утирает Пайзл слезу. — Но, видимо, для него лучше, если это произойдет как можно скорее.
Значит, до обеда, но доктору это не с руки, потому что он спешит на интересную операцию в больницу.
— Ну хорошо, после обеда. С божьей помощью! — соглашается Франё Пайзл и, помолчав, продолжает: — Я бы еще хотел вас кое о чем попросить, доктор. С моим несчастным шурином все решится после обеда, и я бы не хотел, чтобы моя жена оказалась в неудобной ситуации, поэтому пусть приедет пораньше. Не были бы вы столь любезны уведомить ее об этом?
— Охотно, доктор, тем более мне по пути. А как долго думают вас здесь держать? Мне ваша супруга вчера говорила, что вас скоро выпустят.
— В самое ближайшее время, — повысил голос Пайзл. — А где вы ее видели?
— Случайно возле театра. Ваша просьба, стало быть, почти излишня. Но все равно, сделаю, как вы желаете…
И они пожимают друг другу руки, а со второго этажа в тишину двора врывается протяжный вопль жены Ферковича. Может, она узнала, что доктор во дворе, и пожелала напомнить о себе.
— Это она? — поворачивается доктор к начальнику тюрьмы, а по лицу его пробегает улыбка, словно от мысли о чем-то приятном.
Он и в самом деле думал о приятном. Дело в том, что жену Ферковича, у которой возникли осложнения, придется оперировать здесь. В больнице ее мог бы оперировать кто-то другой, а тут — только он один, поэтому он еще со вчерашнего дня, узнав о ее мучениях, принял категорическое заключение не отправлять ее в больницу.
— Да, это жена Ферковича! — насупился начальник тюрьмы. — Тяжело с ней в тюрьме, господин доктор, тяжело.
— Ее следует отправить в больницу, — добавил подошедший к ним Юришич, необычайно грустный, но настроенный решительно.
— В какую больницу? — грубо оборвал его доктор Колар. — Вы Юришич, не так ли? Не нервничайте! — И тут же набрасывается на начальника тюрьмы: — В больнице тоже не боги, чтобы творить чудеса! Наверное, опять ела тяжелый хлеб из отрубей! Ведь я вчера распорядился, чтобы ей давали только молоко и белые булочки!
— Прошу покорно, господин доктор, молока мы ей дали.
— А булочки? Впрочем, я сам иду к ней, пригласим повитуху! — Он машет рукой на Юришича, который доказывает, что жена Ферковича может здесь умереть. — Невелика беда! — Он был уже у входа, когда сопровождаемый воплями жены Ферковича по двору разнесся жуткий крик Петковича:
— Доктор, доктор!
— Ну? — неохотно остановился тот.
— Вы слышите? На нее напал желтый паук, — шепчет он. — А никто не вправе осуждать человека на смерть. Долой смертную казнь!
— Пустяки, это всего лишь женщины повздорили, — вернувшись назад, с некоторым раздражением убеждает его Колар. — Ни о какой смертной казни здесь нет речи, вам вообще незачем об этом думать. Сегодня вас выпустят на свободу. По этому случаю знаете, что бы я вам предложил? Давайте сегодня вечером вместе покатаемся? Хотите?
— Покатаемся? — встрепенувшись, заподозрил неладное Петкович. — Сегодня вечером?
— На автомобиле! — уточнил Пайзл со стороны.
— Не обязательно на автомобиле. Посмотрим, можно и на автомобиле, — поправился доктор, заметив, что Пайзл ему подмигивает, — надо только позвонить, чтобы нам подготовили автомобиль. Итак, вы готовы, господин Петкович? Значит, вечером — на прогулку! Великолепно!
— О, я всегда готов! — встрепенувшись и просияв, громко и весело воскликнул Петкович. Прогулка — это свобода! Определенно, пришел ответ из дворцовой канцелярии. — Приезжайте на моем автомобиле, он, правда, только для двоих, но мы все влезем в него. Мы пригласим и тебя, Франё. Поедешь с нами?
Он сдавленно смеется и вдруг замолкает. Светлая надежда, промелькнувшая, как вспышка молнии, рушится перед ним, исчезает, тонет во мраке, где ничего не различишь, там все — сплошное разочарование и безнадежность. В двух шагах чье-то добродушное лицо смотрит на него упорно и нежно. Он его не видит. Но он слышит, как будто кто-то нашептывает ему: это ложь — ложь и обман все, что говорит доктор. Ложь? Почему люди вокруг него сейчас, когда им, по его примеру, следовало бы радоваться, плачут?
А это плачет Юришич. Прислонился к дереву, закрыл лицо руками и, не подозревая, что все его видят и слышат, плачет, охваченный безотчетной болью, стуча зубами, как от холода.
Потерянно, с блуждающим где-то в неведомых далях взглядом, который, однако, временами возвращается назад, к земному, примечает Петкович, как доктор торопливыми шагами входит в здание тюрьмы.
Решение отправить Петковича в больницу не было для Юришича неожиданным. Сейчас оно было окончательно принято и стало неизбежным, близким, это подействовало на него столь страшно, что он потерял контроль над собой и зарыдал горько и безутешно. Начальник тюрьмы подошел к нему, принялся успокаивать, и Юришич быстро овладел собой, осознав всю нелепость своего плача. Он стал наблюдать за начальником тюрьмы, которого у ворот, раздираемый вполне понятным любопытством, остановил Рашула, как вдруг рядом кто-то спросил:
— А почему вы, сударь, плакали? Какое у вас горе?
Юришич вздрогнул; к нему обратился старичок, который все это время пилил дрова. До сих пор он молча занимался своим делом, словно он здесь один, а теперь вот спрашивает мягким, чуть дрожащим голосом, слова выговаривает медленно, вяло. Спрашивает так странно, словно с луны свалился и ничего не понял из того, что произошло на этом дворе. Что ему ответить? Юришич молча, почти с сожалением посмотрел на него и, отступив, взобрался на дрова чуть повыше Петковича, который опять сидел молча, уставившись на распиленные старичком дрова, валявшиеся под козлами, книгу он отложил в сторону.
Старичок тем временем все ближе придвигает свои козлы к Петковичу и украдкой присматривается к нему из-под видавшей виды шляпы. И вот он уже перестал пилить, оперся пилой в опанок, шевельнул длинными седыми усами, обсыпанными опилками, и заговорил плавно и мягко:
— Гляжу на них долго, все утро, а это они, добрый господин Марко! Эх, как переменились с той поры, как я их не видел!
— А когда вы меня видели? — с недоверием взглянув на старика, спросил Петкович тихо, бесцветным голосом, как во сне.
— Э-э, давно это было. А разве вы не помните старого Тончека? Да я же, боже мой, при вашем господине батюшке служил! На руках вас носил, когда вы мальчонкой были!
— Марко, хочешь молока? — неожиданно и весело, почти по-детски рассмеялся Петкович.
— Да, да, правильно вспомнили, так я вам всегда говорил! Когда корову подоят.
Тончек, старый Тончек! Что-то светлое, как весеннее утро, когда все залито солнцем, нахлынуло на Петковича. Донеслось издалека, из забытья, и озарило его всего; детство, его детство!
Это старый Тончек, который обычно, когда скотница Реза подоит корову, звал его, чтобы угостить парным, еще теплым молоком. Марко, хочешь молока? В самом деле это Тончек. Много, много лет назад, еще мальчиком, начал он служить в имении Безня, там он остался, когда Петкович учился в кадетской школе, а после его возвращения Тончека в имении уже не было, он женился и перебрался куда-то ближе к Преграде. Давным-давно Петкович не видел его, не слышал и не думал о нем. А сейчас Тончек здесь, в тюрьме, старый, сгорбленный, седой.
— Как поживаешь, Тончек? — вскакивает Петкович, чтобы пожать ему руку, и смотрит на него восторженно, словно опять превратился в ребенка. — Как поживаешь? Как семья?
— Да так, как заведено у бедных людей, — только сейчас, после рукопожатия, стряхивает Тончек опилки с рук — Петкович его опередил. — Известно как: мало земли, много налогов, полно детишек, но все хорошо, пока есть здоровье. А что вы, сударь, здесь делаете? За что вас арестовали?
Веселость Петковича угасла. Но лишь на секунду.
— Говорят, — смеется он, — говорят, что я обманул хозяина ресторана на восемьдесят форинтов.
— Да они только пошутили, — добродушно смеется Тончек щербатым ртом. — Да неужто вы, господин Марко, захотели кого-то обмануть, да еще на восемьдесят форинтов? Скорее всего столько дали ему на чай. Я-то уж знаю, сударь, как вы щедры, давно все это знают. Одному дали лес вырубить, другому поле засеять, третьему черешни собрать, а бумаги, по которым крестьяне должны были платить долги еще вашему батюшке, сожгли дочиста, так что и пепла не осталось. Не верю я, чтобы вы кого-то обманули.
— Тут дело в политике, Тончек.
— Нет, в чем-то другом. Наш хозяин всегда был хорошим политиком. Я видел, как вы, сударь, заступались за того беднягу, которого в карцер утащили. Помню я восстание против венгров, когда Хедервари был баном{17}. Тогда вы, сударь, всю вину взяли на себя и сами пошли в тюрьму за народ. За что же вас арестовали? Вот я и говорю, ежели ты политик и желаешь народу добра, тебе тюрьмы не миновать! А что вы опять сделали, господин Марко?
Черная слякотная ночь всплыла в памяти Петковича, ночь, когда его по пустынной дороге вели жандармы. Но сейчас перед ним только спокойное лицо Тончека, благостное, как молитва. На вопрос он не отвечает, а спрашивает сам:
— А ты давно здесь, Тончек?
— Со вчерашнего дня. — Лицо Тончека сжалось словно губка. — Дело-то какое: еврей за долги мою корову продал, так я рассердился и сжег его конюшню.
Мимо прошел доктор Пайзл, отшвырнул окурок сигары. Тончек наклонился, загасил его между пальцами, сунул в рот, жует и смотрит вслед Пайзлу.
— Вот хотел вас спросить, сударь, знаете ли вы этого господина? — показал он на Пайзла.
Петкович тоже внимательно посмотрел на Пайзла. Не он ли только что бросил окурок в опилки, которые могли загореться, и Тончек оказался бы виноват? Какой невнимательный и злой. Но вот и Тончек говорит о поджоге!
— Конюшню? Что ты говоришь, Тончек? Как же так получилось? Неужели у еврея?
— Но как все об этом узнали? — сокрушается Тончек. — Ведь я никому об этом не говорил!
Петкович странно смеется, с тревогой смотрит на него Тончек. Слышал он от своих сокамерников, да и сам видел здесь, во дворе, что с головой у этого человека не все в порядке, говорят, он сумасшедший; есть ли смысл просить его? А почему бы и нет? Разве не говорит он сейчас с ним, как со всяким другим. Поэтому он продолжает:
— Этого господина и я знаю, он адвокат и какой-то большой политик из Загреба. Сказывали, от нашей хорватской партии{18} в наш уезд приезжал проводить собрание. И с нашим евреем он в добрых отношениях, тот его в гости звал. Вот я и думаю: мог бы он ублажить еврея? От того, что я здесь торчу, у него новая конюшня не появится, я заплатил бы ему, задаром бы батрачил на его земле. Вот если бы вы, господин Марко, могли поговорить с этим господином и попросить за меня! Вас бы он скорее послушал. Господа лучше друг с другом сговорятся.
Тончек стянул с головы шляпу, мнет ее униженно в руках. А Петкович все думает про себя: мог бы Пайзл поджечь Тончеку конюшню или нет?
— Я попрошу его, Тончек. — Голос его сник. Но о чем он должен просить, он и сам не знал. — Не вы ему, а он вам вместе с евреем поджег конюшню.
— Может быть, все-таки попробовать. — У Тончека вспыхнула надежда и тут же угасла. Как смогли тот господин вместе с евреем спалить конюшню, когда ее у меня не было и в помине? Не в своем уме мой добрый господин, это ясно; единственный человек, который мог ему помочь, сошел с ума. Он снова нахлобучил шляпу, скользнул жалостливым взглядом по Юришичу и снова взялся за пилу.
Визжит пила писклявым, почти детским голосом, а Юришич задумался: смог бы он вместо Петковича исполнить просьбу Тончека, но вдруг Петкович встал и после недолгих объяснений подвел Пайзла к Тончеку.
Прохаживаясь мимо, Пайзл из простого любопытства подслушал, о чем идет речь, и сейчас смущенный, переставший жевать Тончек в деталях рассказал ему обо всем.
— Я бы покорнейше просил вас, вельможный господин.
Отнекивался Пайзл, не хотел пойти навстречу Петковичу, который умолял его «помочь старому Тончеку», а теперь вся эта история вдвойне ему неприятна, потому что тот торговец Шварц, чью конюшню поджег Тончек, был его старым клиентом. Но он быстро нашелся, чуть склонил голову и сделал приятное лицо.
— Это будет, разумеется, не легко, — заговорил он, — потому что, Тончек, вы нарушили закон, и сейчас закон вас преследует, а не Шварц. Но я сделаю все возможное. Еще сегодня я напишу торговцу Шварцу. Или вот что, он мне недавно писал, что приедет в Загреб, и мы тогда все уладим.
— А не могли бы вы, вельможный господин, замолвить обо мне словечко господину судье? Я вас, вельможный, покорнейше и нижайше прошу.
— Да, и это можно. Только вы успокойтесь, пожалуйста, и ничего не бойтесь, Тончек, все будет хорошо!
Голубые глаза Тончека помутнели, слезы навернулись на них, потекли по лицу и исчезли в усах, как будто впитались в опилки. Он наклонился и поцеловал Пайзла в руку. А сам дрожит от умиления.
— Покорнейше благодарю, вельможный, спаси вас бог и матерь божья!
— Ничего, ничего, Тончек, — прячет Пайзл руку за спину и незаметно вытирает о пальто. Усмехается добродушно, сейчас уйдет, и на этом вопрос будет благополучно исчерпан. Но перед ним встал Петкович, нахмуренный, с остановившимся, недружелюбным взглядом.
— А почему ты смеешься, Пайзл? И почему лжешь этому человеку?
— Я лгу?
— Лжешь! — повысил Петкович голос. — Я знаю, что ты ему не поможешь, потому что этот Шварц твой старый клиент. Ты пальцем о палец не ударил, когда тебя звал на помощь человек, которого тащили в карцер. Только обещаешь, это ты ему должен целовать руку, а не он тебе.
Лицо Пайзла болезненно сморщилось, он собирался уже закричать, но сдержался и энергично зашептал:
— Почему, Марко, ты так говоришь, когда прекрасно знаешь, что если Тончека никаким другим способом нельзя спасти, то остается единственное средство: апелляция Его Величеству. Ее могла бы передать сама Елена, — пробормотал он еще тише.
Пайзл и сам не ожидал, что эти его искусно подобранные слова возымеют такое действие. Петкович, правда, оставался мрачным, как будто все еще сомневался, но вдруг он просветлел и улыбнулся.
— Ты имеешь в виду Регину? Она была здесь. Ты ее видел?
— Да, да, и завтра придет.
— Не завтра, еще сегодня мы с ней будем кататься в автомобиле. Вместе поедем к императору, хо-хо-хо!
Он сел, смеющийся, счастливый, потирая ладони. Пайзл презрительно отвернулся от него.
— Итак, договорились, Тончек. Мужайтесь, все будет хорошо.
— Благодарю, вельможный, — без прежней радости ответил Тончек. Он снова взялся за пилу, но не стал пилить, а оперся на нее и провожает взглядом уходящего Пайзла. Задумался. Вельможный обещал ему больше, чем он рассчитывал. Но почему господин Марко назвал эти обещания лживыми? Он, должно быть, хорошо знает вельможного, потому что с ним на ты. Но все-таки и господин Марко как будто согласился с тем, что в конце концов и император мог бы помочь, император может все. Но именно это обстоятельство заставляет Тончека сомневаться. — Да, да, — рассуждает он громко, чтобы его слышал Петкович, да и Юришич, — послал вот сосед Мартин в прошлом году прошение императору, чтобы ввиду его преклонного возраста отпустили из армии его единственного сына Фабиана. Три раза слал прошение, но все впустую, Фабиану пришлось отбывать солдатчину. Так-то вот. Или это потому, что император далеко, или потому, что сосед этот был уж больно стар и порядка не знает.
— А пришел ли ответ от императора? — оживился Петкович. — Вы не сказали об этом, Тончек?
— Ничего я не сказал, господин Марко. Да, пришло в уезд письмо, но император его не подписал. Кто-то там, помню, подписал, полно печатей было наставлено. Да, императору нужны солдаты, писалось там, и это, наверное, сущая правда. Знает император, что делает, знал он, что влахи взбунтовались против турок{19}. Но как подумаю, что старый Мартин теперь один на земле ломает хребет, а сын его в казарме дни коротает, то прямо хоть плачь, ей-богу. Я так думаю, император добрый, но больно старый, какая уж тут правда и порядок, если его за полоумного и убогого держат. Вот так и с моим прошением может получиться. Как вы думаете, господин Марко?
Петкович молчит. Добрый, но больно старый — в просьбе отказали. Потому что император, скорей всего, и в руках не держал этого прошения. Но они с принцессой Региной доберутся до императора.
— Император получит прошение, все будет хорошо!
— Дай бог! Это было бы справедливо! Не одним же евреям в Хорватии права иметь. Почему бы их не иметь и хорватам? Да, порядка нет. Бают давно, что королевич Рудольф завел бы порядок, так его прогнали, чтоб не занял трон{20}. Пришлось ему бежать. Только его, говорят, кормилица убила. А вот наши селяне сказывают, что был он один раз у нас в Преграде переодетый. И должен был бежать дальше, нигде ему, бедному, не дают покоя. А что вы думаете, господин Марко, жив ли королевич Рудольф? Наверное, бродит по свету и вернется, когда старый император умрет! Дай бог, пожалуй, тогда и нам стало бы лучше.
Говорит, мечтает старый поджигатель Тончек и даже не подозревает, как эта легенда о королевиче Рудольфе вызывает у Петковича целую вереницу болезненных мыслей и фантазий.
— Вернется, вернется королевич Рудольф, — восторженно подхватил Петкович, увлеченный фантастической старой загорской легендой о королевиче Рудольфе, которую, будучи родом из того же края, что и Тончек, слышит не впервые. Более того, королевич был в Преграде, скрывался там, бежал от жандармов. Его преследовал строгий император, не хотел его помиловать, хотя королевич долго просил его об этом, с принцессой Региной посылал ему письма. Несправедливо обвинили королевича, будто он хотел обмануть императора, и император рассердился. Но в конце концов, когда принцесса приедет, чтобы лично просить о помиловании, он сжалится, помилует королевича, передаст ему престол, и тогда восторжествует справедливость для всех, Тончек, хо-хо-хо!
— Эх, хорошо говорите, — радуется Тончек. — Вас так легко понять, а здесь говорят о вас, что… — Петкович дал ему знак замолчать, и Тончек смутился, но потом переменил тему. — Да, совсем забыл спросить о вашей сестре.
— Нечего тут спрашивать! Работай! — прикрикнул на него проходящий мимо надзиратель. Со вздохом Тончек принялся за работу.
Замолчал и Петкович. Не был ли королевич Рудольф и у него в Безне? И старый скотник Тончек носил его на руках и спрашивал: «Хочешь молока?» А потом принц, не желая служить офицером, поссорился с отцом. И отец прогнал его, и все его стали преследовать, когда он вступил якобы в мезальянс с принцессой Региной. И теперь скрывается здесь инкогнито, благородный Марко Петкович — его псевдоним, и никто этого не знает, не должны знать, даже старый Тончек! Не должен и не узнает, пока он не помирится с императором, своим отцом, и тогда появится тот, второй Марко Петкович. Но разве он Габсбург?
Петкович запутался, заблудился в своих мыслях, сознание помутилось, сверкнула было одна мысль — все это обман и ложь, — но она погасла. Веки у него опускаются, и наступает ночь, ночь, полная привидений, но спокойная, как сон без сновидений.
Он откинулся всем телом назад, голова запрокинулась, Юришич даже видит его лицо. Какое-то слабое, приглушенное клокотание, напоминающее предсмертный хрип, вырывается из горла. Юришич прислушался. Устав за этот день и ночь, Петкович, похоже, заснул. Юришич пугливо осматривает двор в ожидании окрика. Все тихо. Чтобы не разбудить Петковича, Тончек оттаскивает козлы в сторону, потом наклоняется к Юришичу и спрашивает шепотом:
— Извините, сударь, спросить хочу, а кем доводится господин Марко этому адвокату?
— Они родственники, доктор женат на его сестре. — Юришич посмотрел на него с укором и сожалением.
— Ой ли? То-то я думаю, о какой это Елене говорил господин доктор? Да, Елена, так ее звали. Красивая была девочка, но очень своенравная и капризная. Увидел бы сейчас, не узнал, ей-богу!
— Тихо, Тончек!
Тончек умолк и вместе с козлами отодвинулся еще дальше. А Юришич направился прямо к Пайзлу. Он слышал разговор Петковича и Тончека, видел, как они восторгались королевичем Рудольфом. Его потрясло это, оба они представлялись ему жертвой бредовых измышлений. Но кто поддерживает эти слухи и кто использует их жертвы, как не люди, подобные Пайзлу, которые при всем своем здравом разуме десятилетиями распространяют если не эту, то слегка исправленную легенду об императоре, его доброте, его помощи людям? Впрочем, разве Пайзл, подслушав только что чужой разговор, не обменялся с Рашулой насмешливыми взглядами, не с кем-нибудь, а именно с Рашулой? Юришич вскипел и, еле сдерживаясь, сказал:
— Позвольте вас спросить, господин доктор, вы слышали, о чем только что говорил ваш шурин?
Пайзл рассеянно посмотрел на него. В сущности, он ничего не слышал, и насмешливый взгляд, которым он обменялся с Рашулой, относился к самому Рашуле; начав комбинацию с правительством, он, собственно, решил твердо придерживаться решения не иметь больше ничего общего с Рашулой. Но даже не об этом думал он сейчас. Его мысли захватила Елена. То, что через доктора Колара он позвал ее, поначалу наполняло его приятным ощущением, но скоро он почувствовал унижение. Зачем звать, когда так мало шансов, что она откликнется? Лучше, наверное, было разыграть равнодушие… Но как победить в себе тоску и отчаяние, терзавшие его от одной только мысли, что всю жизнь он был ее рабом и что в завершение она его наградила тем, что ушла от него, бросила и его, и детей, как будто никогда их не было и нет? Усталость овладела им. Он видел, что Петкович спит. Он и сам бы лег поспать и направился было в камеру, но опять лицом к лицу сталкивается с этим невыносимым Юришичем.
— Ничего я не слышал, — сурово возражает он. — И не интересует меня все это!
— Вас не интересует? А вот меня весьма, весьма интересует, господин доктор!
— Это ваше дело, — шагает Пайзл дальше.
— Может быть, но оно и вас касается. И вы сейчас не уйдете. Признайтесь, что боитесь правды.
— Что такое правда? — резко остановился Пайзл, злой, полный решимости дать отпор этому назойливому человеку.
— Вы спрашиваете, как Пилат. Что такое правда — об этом, доктор, лучше всего поговорить с глазу на глаз.
— С глазу на глаз? У меня с вами нет никаких тайн.
— Со мной нет. А с другими? Впрочем, как хотите, можем и здесь.
Здесь? Здесь, где столько глаз и ушей? И сейчас уже на них смотрят, а может быть, и слышат! Пайзл насторожился.
— Как вам угодно, дружище. Извольте, можно в моей камере…
Они пошли, но путь к лестнице им преградил коротышка с ведром на голове. Он столкнулся с Пайзлом.
— Пардон, господин доктор, — он скинул ведро и ощерился, — колпак у меня немножко велик, я и не заметил.
От коротышки, прозванного Наполеоном, они узнали, что наверху сейчас моют камеру Пайзла.
— Значит, после обеда, — воспользовался Пайзл подвернувшейся возможностью увильнуть от разговора.
— После обеда вы уже можете оказаться на свободе.
— Неужели это все так необходимо?
— Так же, как и ваша свобода, а может, и больше.
Вертя головой, Пайзл принял позу и с высокомерной усмешкой, вызвав всеобщее внимание, зашагал через двор, сопровождаемый Юришичем. Встрепенулся и Петкович, он взглянул на них, пожалуй, с радостью. Но тут же снова откинул голову, видимо, он проснулся на минуту, посмотрел на них сонными глазами и снова уснул.
Помещение, в котором они оказались, было просторным, с высоким сводчатым потолком, во многих местах затянутым паутиной. Перед входом стояла маленькая тележка, а возле стены — другая, побольше, какими обычно пользуются уличные торговцы. Вдоль другой стены деревянная лестница ведет к тяжелым дверям. Это карцер. Сквозь железные прутья больших ворот виден угол черного, заплесневевшего заднего двора. Здесь Майдак нашел трупик канарейки, потому что недалеко от стены находился балкон, где стояла клетка с канарейкой.
— Ну, — огляделся по сторонам Пайзл, ища место, где можно сесть. — Теперь я у вас в плену. — Он вытер платком поперечный прут на воротах и прислонился к нему спиной.
— Хорошо бы, господин доктор, вы всегда заботились о том, чтобы все, на что вы в жизни опираетесь, было без пыли, чистое.
— Вы, стало быть, начали с гигиены, а я доктор права. Не лучше ли вам избрать другую тему?
— Другую? А мне кажется, что наша тема ничто иное, как своего рода гигиена. Гигиена души, мораль, сударь! Вы, наверное, знаете, что это означает?
— Не кажется ли вам, господин Юришич, что вы слишком молоды, чтобы это знать?
— Слишком молод? Это стародавний упрек. Известен мне еще с того процесса, когда вы нас защищали, изобразив нас наивными детьми. Так вот, представьте, я допускаю, что перед вами стоит наивный молодой человек, дитя, которое ничего не знает. Стремлением к добру и истине руководствуется он в любом деле, так же и вы говорите о своей политической деятельности. Вы один из вождей народа, а ни одному порядочному молодому человеку, полагаю, не безразлично, кто им руководит. Вы же сами спрашивали, что такое правда. Скажите мне правду о себе, обо всем!
— Дорогой мой юноша, — состроив серьезную мину, Пайзл положил ему руку на плечо, — вы требуете очень много и очень мало. Но я всегда уважал молодежь. Ценю ее порыв, ее благородство. Я вам, конечно же, отвечу на все, только извольте задавать более конкретные вопросы.
— Более конкретные? — встрепенулся Юришич. — Тогда бы я вас спросил… — его прервал шум и стук в дверь карцера. Он подошел к двери. Глухим, на целую октаву ниже обычного голосом ругался в карцере Дроб. Спрашивал, пришел ли доктор, и сразу же притих, когда услышал, что он уже был и, наверное, ушел. Наконец он совсем успокоился, а Юришич вернулся к Пайзлу. — Вы, конечно, знаете, кто в карцере. Этот человек просил вас заступиться за него, а вы отвернулись.
— Меня просил? Я не заметил, а впрочем, как бы я мог ему помочь? Я сам здесь обычный арестант, как и все.
— Обычный! Вы очень скромны! Таким вы не казались, когда давали обещания Тончеку, ведь обещали же?
— И я сдержу свои обещания!
— Будете выступать в качестве его защитника и в то же время поддерживать обвинения против него Шварца, вашего клиента? Конечно, политика и личные интересы — разве это совместимо?
— Пожалуй, было бы излишне отвечать на это. Сейчас вы говорите, как мой невменяемый шурин. Шварц, между прочим, не мой клиент. Он только мой верный сторонник. И одного, и другого я буду защищать так, чтобы достичь согласия между ними.
— С точки зрения политики и личных интересов, но вы, таким образом, становитесь соглашателем!
— В данном случае — да! И мне очень жаль, что именно вы представляете меня в черном свете. Я всегда брал в расчет политику и личные интересы. Но мне, например, не было никакой выгоды и никакого интереса защищать вас, однако я вас все-таки защищал. Бесплатно, милостивый государь!
— Я вас не просил, вы сами предложили свои услуги моим сестрам. Тогда я еще не знал то, что знаю сейчас. — Юришич заметно разволновался. — Тогда я еще не мог знать, что вы сами для себя можете заключить такое соглашение — защищать революционную молодежь и одновременно выступать как юридический советник и адвокат стервятников из страховой компании. Однако это произошло. Какое постыдное соглашательство!
— Слушайте, Юришич, — прерывает его Пайзл, улыбаясь иронически, язвительно и нервозно. — Если вас в связи со мной ничего, кроме этого, не беспокоит, то лучше нам прекратить разговор. Чепуха все, что вы говорите. Любой адвокат вам бы сказал: такова наша работа, наш хлеб насущный.
— Но эта работа не соответствует призванию борца за народные интересы, каким вы хотите быть.
— Вот то-то и оно! Потому я вам и не могу ответить, как другие адвокаты. Я всегда руководствовался высшим принципом. — Если прежде Пайзл говорил шепотом, то сейчас он повысил голос. — Он состоит в том, что мое положение юридического советника страхового общества in ultima linea[45] полезно для народа.
— Для народа? — остолбенел потрясенный Юришич. — Такого цинизма я не ожидал даже от Рашулы!
— Вы это называете цинизмом? А разве цинизм — завести дружбу с бандой мошенников, чтобы вырвать у них часть награбленного и вернуть народу? Не будь меня, зла было бы еще больше!
— Жаль, что здесь нет Рашулы, вот бы вам все это ему сказать. Я охотно верю, что у Рашулы вы забрали часть награбленного, но, безусловно, не для народа. И извините, вы говорите о воровской банде. Тогда почему вы здесь?
— По доносу одного вора. Это, полагаю, вы и сами знаете.
— Но даже здесь вы изо дня в день общаетесь с этим вором. Он глупец, сказали вы мне утром. Вас же он назвал негодяем. И тогда я вас попросил на несколько слов, а вы увернулись под предлогом, что идете к своему шурину, у которого, конечно, не были.
— Нет, не был, — признался Пайзл. — Я пришел к нему, но он спал. Что же вы все-таки собираетесь мне сказать? Неужели то, что сказали? Это все глупости, мой дорогой юноша. — Пайзл замолкает и идет к выходу. Ему показалось, что сюда заглянул Рашула.
— Нет, это не глупости, доктор! — отрезал Юришич и, не догадываясь о причине ухода Пайзла, забеспокоился, что он уйдет совсем, — Своим уходом вы не докажете свою правоту. Подождите, мы еще не закончили!
— Мне нечего вам доказывать, и я не буду, — возвращаясь, пробормотал Пайзл. Рашулы он не обнаружил. — Продолжайте, если вообще у нас есть о чем говорить. Только тише, здесь мы не одни.
— Итак, будем говорить тихо о вещах, которые уже всем известны, — усмехнулся Юришич. — А вот Колару, например, вы заявили во всеуслышание, что сегодня выйдете на свободу.
— Да! И что из этого следует?
— А то, что ваше намерение выйти на свободу вместе с шурином не исполнится.
— Кто вам сказал? Ну, естественно, я хочу этого. Что удивительного в желании помочь родственнику!
— Странно, что вы заговорили об этом лишь нынче утром, когда уже знали, что ваш родственник сошел с ума.
— Я говорю это с того часа, как оказался здесь.
— А кому вы говорите? Уж не Рашуле ли? — Пайзл протестующе поднял руку. — Конечно, если кому-то и говорили, так только Рашуле, и не всегда. Однако допустим, что вы с самого начала уверяете его в этом, но почему именно Рашулу?
— Спроси вы об этом, я бы вам сказал. Но вы, как вижу, по причинам довольно ничтожным держались от меня подальше, что вам не помешало, однако, подслушивать, с кем и о чем я говорю.
— Ничего я не подсл£шивал. Все, что я знаю, сказал мне сам Рашула.
— Рашула? — взвизгнул Пайзл. Это ему кажется невероятным, но в общем-то возможным. — Вы, значит, в некотором роде его близкий друг!
— Близкий друг! Великолепно! Вы меня называете его близким другом, хотя на самом деле таковым являетесь сами. И я знаю почему. Вы хотите на свободу, но не сможете отсюда выйти, если он не отречется от своих показаний — денунциаций, как вы их называете. А он в свою очередь не уступает, пока не уступите вы.
— Мне не в чем ему уступать. Рашула был обычным осведомителем правительства, и он донес на меня по его указке, чтобы обезвредить меня политически. Разве вы не попытались бы обезоружить своего противника, обработав для этого его союзника?
— И вам это не удалось! Рашула остался при своих показаниях, ни от одного не отказался, а вы все-таки выходите на свободу! Как же вы разоружили противника?
— Аргументами, которыми опроверг показания Рашулы, — едва скрывая раздражение, высокомерно выпятил грудь Пайзл. — Как это трудно угадать! Но все это весьма затянулось, точно так же, как и мое пребывание в тюрьме! Думаю, мы можем закончить наш разговор. — На этот раз Пайзл самым решительным образом повернулся, чтобы уйти.
— Аргументами! — с сомнением, но несколько растерянно воскликнул Юришич. — Это должны были быть очень веские аргументы! — снова начал он атаку, шагая рядом с Пайзлом. — Подождите еще минутку! Но если будете ломаться и захотите улизнуть, я кое-что спрошу вас во дворе открыто, при всех.
— Ну, что еще? — останавливается Пайзл.
— Ответьте коротко и ясно — да или нет: правда ли, что вы в сговоре с полицией, а следовательно, и с правительством, упекли в тюрьму своего шурина и таким образом помогли правительству скомпрометировать своего политического противника, обвинив его в обычном мошенничестве? Да или нет?
— Что? — притворно возмущается Пайзл, хотя именно такого вопроса он ожидал. — Нет! — отрубает он решительно. — Это досужие выдумки бесчестных клеветников! Могу даже предположить, кто это.
— Следовательно, вы об этой клевете не от меня первого слышите. Почему тогда вы на нее не реагировали?
— Кто вам сказал? Впрочем, куда бы это меня завело, если бы я отвечал на все подлости и клеветнические выпады? Их столько, что я вынужден был бы только ими и заниматься.
— Позвольте, есть такая клевета, на которую, исходи она даже от подлецов, надо реагировать хотя бы ради честных людей, вынужденных ее слушать.
— Честный человек сумеет сам дойти до истины и не так легко поверит подлецам.
— А я убежден и утверждаю, что не принадлежу к числу нечестных людей, — решительно заявляет Юришич.
— Было бы наивно ожидать от вас иного. Вы предвзято ко мне относитесь.
— Предвзято? Да все ваши взаимоотношения с шурином и другими, вы весь, каков есть, — доказательство против себя самого. Почему вам понадобилось взять его под опеку?
— Это касается меня и его. Только так можно ему помочь, — ожесточается Пайзл.
— А вам нет? Кто наследовал его имение и кому оно перейдет сейчас? Таковы ваши истинные мотивы, сейчас вам остается только радоваться.
Удар был жесток, чувствовал и сам Юришич. Но, как ему казалось, с софизмами, с помощью которых Пайзл увертывался, можно было бороться только прямыми ударами, бьющими в сердце. И это ему как будто удалось, потому что сдерживающийся до сих пор Пайзл вдруг взорвался.
— Это уж слишком! Вы лжете!
— Ну конечно, я лгу! — прорвалась злость и у Юришича. — А я вам скажу: с ложью вы пришли сюда, с ложью и на свободу выходите. И я догадываюсь, кто вам открыл двери тюрьмы. Петкович! Вот вам вознаграждение от правительства за то, что помогли ему разделаться с одним противником.
— Ложь, ложь! Где доказательство? — прохрипел Пайзл и, как бы защищаясь, замахал рукой.
— Истина и вы сами тому доказательство. И если Рашула хоть однажды сказал правду, то ею было утверждение, что именно вы уничтожили, убили своего шурина. Вы убили его, ему смерть, вам свобода! И он еще вам может простить. И, прощенный своей жертвой, вы выйдете на свободу. Ave, victor Pajzl, miser croaticus eques te salutat![46]
Протестуя жестами, Пайзл подошел к выходу. Рашулы опять не оказалось поблизости. Он вернулся обратно, сел на скамью, опустил голову. К своему удивлению, Юришич заметил на его глазах слезы. Но не заблестела ли у него в глазу слеза и в ту минуту, когда они с Коларом договаривались об отправке Петковича в сумасшедший дом? Неужели это искренне? Или игра? Отвергая первое предположение, Юришич неотрывно смотрит на Пайзла.
А Пайзл в самом деле плачет. Но не из-за Петковича. Правда, когда он увидел, что Юришич плачет из жалости к Петковичу, в нем шевельнулось что-то сходное с сочувствием к человеку, некогда близкому и до сегодняшнего дня еще дружески к нему расположенному. Но это ощущение было легким и преходящим и было скорее мыслью о том, что следовало бы посочувствовать несчастью шурина и самому заплакать. Как лицедей, выдавил он слезу, но сердце его сохраняло спокойствие. А вот сейчас он плачет. Не грызет его совесть, не кается он — он никогда не кается, тем более в том, чему, будь обстоятельства чуточку благоприятнее, он наверняка радовался бы. Но из-за этих обстоятельств что-то созревавшее все последние дни и даже минуты, когда Юришич позвал его на этот ненужный разговор, неотвратимо обрушилось на него. Он согласился поговорить с Юришичем, чтобы забыться, заглушить свои неподдельные, мучительные чувства; отвечая на вопросы Юришича, он был далеко отсюда, его занимало и мучило одно: мысль об Елене. И сейчас эта мысль утвердилась в нем, приняв вид чего-то не пережитого, но крайне болезненного. Почему он должен терпеть, прикрываясь иронией или балагурством и ложью, все горькие истины, оскорбления и унижения, брошенные ему в лицо Юришичем, этим чуждым ему желторотым птенцом?
Ложь была для него спасительной платформой, которая до сих пор, хотя колебалась и уходила у него из-под ног, поддерживала его, позволяла сохранять равновесие с грузом позора — эта платформа теперь окончательно ускользает. Он шел на все ради Елены, и, как сейчас стало очевидным, напрасно. Он много раз попадал в десятку, но главная цель жизни оказалась недостижимой. И будущее пусто, лишено смысла. К чему дальше лгать? Ради кого подвергать себя нападкам? Он устал, измучен. На семь лет старше Елены, он в той поре, когда еще лето, но, хотя на жизнь еще не опустилась осень, листья уже желтеют — седеют волосы. Политика, партия, переговоры с правительством — зачем все это? Неужели только ради удовлетворения амбиций и тщеславия, ради того, чтобы удержаться на плаву, на первых местах? Но и этого почти уже нет. В сравнении с его поражением поражение Петковича равно нулю, как равны нулю все жертвы, все проданные страховым обществом трупы. И сам он труп, значит, Юришич бьет по трупу, по пустому месту. Он не чувствует это, он думает, что бьет по человеку, полному жизни, силы и боевого духа. «Елена, Елена, все это сделала ты!» Слезы текут по его лицу — он еще сохранил некоторое присутствие духа, чтобы не плакать навзрыд. Он смотрит сквозь слезы на Юришича и ненавидит этого человека как нежелательного свидетеля своей слабости, потом поднимается и хватает его обеими руками за локти. Искренне и лживо, идет из глубины чувств и притворно все, что он, моргая, говорит дрожащим голосом.
— Вы меня оскорбили, господин Юришич, жестоко оскорбили. Но я принимаю во внимание вашу молодость и горячность. Я смотрел на вас, когда вы плакали, и знаю, плакали из-за моего несчастного шурина. Из-за него и я сейчас плакал, нам обоим тяжело. Я вижу, вы мне не верите. Он, который знал меня лучше, чем вы, лучше знал и мои несчастья, он бы мне поверил. То, что было сегодня, произошло, к сожалению, из-за его невменяемости. Но он меня любил, и было бы ужасно, если бы я действительно стал причиной его гибели. Это страшная, немыслимая клевета.
Юришич недоумевал. Пайзл несчастен? Об этом и Петкович утром говорил. Из-за жены? Вероятно. Но что все остальное, как не лицемерие?
— Он вас любил, знаю. Говорил, что вы несчастны. Из-за жены, как можно было понять. Ваша жена, по его разумению, была тем крестом, на котором страданиями вы искупали свои грехи. Но я думаю, что жена никогда не может быть крестом столь значительным, чтобы человек мог искупить на нем все грехи, совершенные в жизни. Тем более не для такого человека, как вы; вы распяли своего шурина на кресте. Отмойтесь от этого обвинения, и я сниму перед вами шляпу!
— Как я могу отмыться? Мне не от чего отмываться. — Пайзл трет уже сухие глаза; откровенность Петковича перед другими задела его. — Единственный человек, которого я мог бы призвать в свидетели, к сожалению, безумен. Безумным вздором было все, что он, может быть, говорил о моих семейных обстоятельствах, на которые я не могу пожаловаться.
— В чем же тогда ваше несчастье?
— Оставьте! А на кого я еще могу сослаться? На Рашулу, этого закоренелого клеветника? Он заинтересован в том, чтобы еще больше опорочить меня.
— Я мог бы этому поверить. Но сейчас речь не о Рашуле, потому что всю историю как свершившийся факт принес в тюрьму Мачек, вы, конечно, сами об этом знаете.
— Мачек? — удивился Пайзл, словно впервые услышал об этом. — Теперь мне все ясно. Мачеку выгодно клеветать на меня. Он мой давний политический противник, он свидетельствовал против меня на одном судебном процессе. Я выиграл процесс, а его разоблачил как клеветника. Вы, наверное, помните, если следили за процессом. Это было пять-шесть лет назад. Значит, Мачек! И вы поверили этому человеку? — ужасается Пайзл.
— Я поверил и буду верить ему, пока не увижу, как доктор Пайзл на нынешнем процессе разоблачит Мачека. Впрочем, судебный процесс, о котором вы говорили, насколько я слышал от Мачека, да, кажется, и сам когда-то читал, — этот процесс вы не выиграли, а проиграли, и это обстоятельство, если не ошибаюсь, прибавляет вам оснований призвать Мачека к ответу. Он недалеко.
— Он страшно далеко, потому что мне противно видеть его, — пробормотал Пайзл, почувствовав, что попал в трудное положение.
— А Рашула, с которым вы прогуливаетесь каждый день уже много месяцев, вам не противен? — едко усмехнулся Юришич. Ему захотелось позвать Мачека. Для того чтобы испытать Пайзла, он сделал вид, что идет разыскивать Мачека.
— Вы его позовете? — инстинктивно сжавшись, с тревогой спросил Пайзл. — Зовите! — он выпятил грудь, осмелел, решил припугнуть Мачека, пригрозить ему судом. В решении суда он уверен. К чему в таком случае ему надо было вступать в соглашение с правительством?
Но отпала потребность звать Мачека. И Юришич, и Пайзл одновременно вздрогнули от изумления, у Пайзла даже глаза перестали моргать.
С кислой миной, словно принужденный действовать против своей воли, у входа появился Мачек. И не один. Под руку его вел улыбающийся Рашула. У него маленькие, как у мыши, глаза. Только у этой мыши какой-то кошачий взгляд.
Еще раньше подслушивавший Рашула при звуке шагов Пайзла спрятался за деревом, и естественно, Пайзл не мог его заметить. А в другой раз, когда Пайзл подошел к выходу, Рашула за деревом толковал с Мачеком, уговаривал его вместе с ним вмешаться в спор Пайзла с Юришичем.
Он услышал, что одна из главных, а может быть, и главная тема этого спора — вина, лежащая на Пайзле, за то, что его шурин оказался в тюрьме; что бы сказал ему Юришич, если бы узнал, что он намеревался учинить Мутавцу, используя сумасшествие Петковича? Но эта задумка, один раз уже провалившаяся, а ввиду скорого ухода Петковича и в будущем осужденная на неуспех, уже, не без некоторого, разумеется, сожаления, потеряла для него свою привлекательность. Даже если бы Юришич что-то заподозрил, Рашула мог бы его с легкостью высмеять. Но может быть, в этом споре кроются определенные возможности для него? Что, если вмешаться в него с Мачеком, и пусть бы Мачек отрекся от того, что он прежде говорил о Пайзле? Такой расчет, помимо того, что он забавен, мог бы оказаться и полезным; он мог бы помирить его с Пайзлом. Какой смысл продолжать упрямиться, не соглашаться взять назад свои показания против Пайзла, если, как заявил Колар, даже жена Пайзла говорит о его скором выходе из тюрьмы? Но не поздно ли теперь отказываться от показаний, когда Пайзл уже отослал письмо? Для Пайзла никогда ничего не поздно, решил Рашула и, обмозговав, быстренько приготовил новый план. Для его исполнения ему нужен только Мачек. Поэтому он его и оттащил от Ликотича, с которым тот играл в шахматы, и раскрыл перед ним, насколько считал нужным, свой план. И естественно, встретил сопротивление; Мачек не захотел опровергать обвинений против Пайзла. Впрочем, разве Рашула забыл, как бесстыдно он поступил по отношению к нему, Мачеку, назвав своим агентом? Но когда Рашула обещал, что возьмет свои слова обратно еще до того, как он сам откажется от своих заявлений против Пайзла, Мачек смягчился, тем более что Рашула высказывал готовность признать свое авторство всей версии о виновности Пайзла. Почему бы ему в конечном счете не согласиться? Ведь и ему, не столь уж видному журналисту, было бы приятно иметь лучшие отношения с такой авторитетной личностью, как Пайзл. Да и хорошо бы отчитать Юришича за его утренние оскорбления. И что самое главное, Рашула не подтвердит его связи со страховым обществом. И он позволил Рашуле взять себя под руку и увлечь вперед; разумеется, он еще не настолько доверял ему, чтобы не чувствовать необходимости проявлять осторожность.
Вот так они и шли.
— Господа простят, что мы им мешаем, — начал Рашула, подойдя поближе и отпустив руку Мачека. — Но поскольку здесь прозвучали слова и о нас, мы были вынуждены вмешаться.
— Вы подслушивали? — сразу же решительно напал на него Пайзл; с какой целью подошли эти двое, если не для того, чтобы тоже ополчиться против него?
— Да! — хладнокровно отвечает Рашула. — И хорошо сделали. Может быть, еще не совсем поздно! — добавил он и в упор посмотрел на него.
Но Пайзл поворачивается к Мачеку, который стоял у дерева.
— Господин Мачек! — угрожающе крикнул он. — Вы распространяли обо мне клевету, и за это я подам на вас в суд. Вы меня поняли?
Мачек поглядывает на Рашулу и молчит.
— Что молчите? — раздражается Пайзл. — Осмелились меня оклеветать, так повторите это сейчас мне в лицо! В лицо, чтобы я убедился, что в вас осталась хоть капля смелости! Но, кажется, вам очень неприятно идти на суд.
— Нет, — кричит Мачек, он не решается никому посмотреть в глаза. — Я не боюсь никакого суда!
— Все зависит, какого, — съязвил Рашула и затем обратился скорее к Юришичу, чем к Пайзлу. — Видите ли, господин Мачек оскорблен, так как я сегодня над ним немножко подшутил, назвав его тайным агентом моего страхового общества. Из этого он заключил, что мог бы предстать перед судом, поэтому сейчас он с полным основанием утверждает, что не боится этого суда. Не так ли, господин Мачек?
Мачек удовлетворенно кивнул головой. Юришич, все это время стоявший неподвижно и молча наблюдавший за происходящим, вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать, но промолчал.
— Из этого следует, господин доктор, — обратился Рашула непосредственно к Пайзлу, — суд, которого не боится господин Мачек, не тот, которым вы ему угрожали.
— Комментаторы вашего толка здесь совершенно излишни!
— Действительно, я принял на себя неблагодарную роль. Не пора ли вам, господин Мачек, сказать то, что вы хотите сказать? Но подождите! Прежде всего договоримся о следующем: я столь лоялен, что готов взять назад оскорбление, которое вам нанес. Но раз мы затронули эту тему, я бы и господина доктора попросил сделать то же самое в связи с оскорблением, которое он утром нанес Юришичу, назвав его глупцом.
— Если он, — подскочил к нему Юришич, — назвал меня глупцом, кого в таком случае вы назвали негодяем? Это вы друг другу сказали, напрасно вы отпираетесь. Это равнозначно тому, что вы отреклись от слов, сказанных вами утром о Мачеке.
— Это была неправда! — протестует Мачек.
— Я сожалею, — Рашула уставился на Пайзла, — господин Юришич утверждает то, что действительно нельзя назвать правдой. Для таких оскорблений ни у меня, ни у господина доктора не было и нет никакого повода. Я высоко ценю его порядочность и благородство.
— А почему вы по отношению к нему не были благородны?
— Напротив, был и буду.
— Будете? Благородство за благородство, так? Но что вы мне говорили о нем утром, когда мы остались одни?
— Насколько я помню, ничего особенного.
— А то, что вы сказали о Петковиче, для вас, разумеется, ничего не значит.
— Ах, это! И вы поверили? — осклабился Рашула. — Поверили, что господин доктор мог оказаться таким наивным… как вы! Как легко вы попадаете впросак!
— Если бы это было так, то доктор Пайзл или я стояли бы, подобно вам, с исцарапанными лицами. Вы наивны, если думаете меня натравить на него.
— Если бы я этого хотел (можно подумать, мне это никогда не удавалось), то не упустил бы возможности сделать это сейчас. Но должно быть, вы заметили, как я забочусь о Петковиче и хочу, чтобы здесь был мир, чтобы не было ссор, которые могли бы его возбудить! Вам, конечно, на это наплевать!
— Циник! Вы озабочены тем, чтобы Петкович не волновался, но зачем же вам потребовалась эта глупость с гипнозом? И раз уж мы затронули эту тему, почему под так называемый гипноз вместо Майдака вы хотели подставить Мутавца?
— Гипноз — даже это вам сомнительно! — хихикнул Рашула. — Я-то думал натянуть нос только Майдаку, а, выходит, натянул и вам! И вы еще утверждаете, что не попадаете впросак!
— Это вы попали! Только странно, как это вам не пришло на ум, что этой глупостью вы будоражите Петковича! Но мне кажется, я вас понимаю. Мутавац для вас был главной мишенью, мое замечание по поводу ложного обвинения вы как будто пропустили мимо ушей!
— Ничего я не пропустил. Мутавца я хотел гипнозом убить, хи-хи-хи, это же ясно — хотел убить, чтобы дать вам повод поплакать.
— Берегитесь, — крикнул уязвленный Юришич и шагнул вперед, но путь ему преградил Пайзл.
Молча наблюдая за ними, Пайзл сообразил, куда метит Рашула. Мачек, конечно, возьмет обратно свое обвинение, а может быть, и сам Рашула готов пойти на попятную. Но зачем все это перед столькими свидетелями, а особенно первое — готовность Мачека? Понятно, что за всем этим стоит Рашула! Лучше положить конец всей этой сцене и уйти. И Пайзл решился.
— Как вижу, — говорит он, — господа начали рассуждать о вещах, в которых я не разбираюсь. Следовательно, в моем присутствии нет необходимости.
— Простите, господин доктор, — остановил его Рашула, — мы немедленно начнем с того, что вы понимаете. В сущности, речь о Петковиче, а тут ваше присутствие необходимо. Только прежде покончим с господином Юришичем. Скажите, действительно ли между вами и мной сегодня утром возник конфликт, как утверждает он, а я отрицаю?
— Зачем вам это? — попав в затруднительное положение, увильнул от ответа Пайзл.
— Зачем? Я человек уступчивый, господин доктор, очень уступчивый, но здесь уступить не желаю и требую ответа.
— Отвечайте, доктор! — противно нудит Юришич. — Не упустите возможность, пока Рашула такой уступчивый! Услуга за услугу!
— Я не нуждаюсь ни в чьей уступчивости, ни в услугах! — процедил Пайзл мрачно. — Если господин Рашула берет назад свое оскорбление…
— Я вам уже сказал, господин доктор, — перебил его Рашула, встав за спину Юришичу, — что господин Юришич ошибся, усмотрев в наших отношениях ненависть, которой между порядочными людьми быть не может.
Юришич резко поворачивается.
— И при этом подмигиваете! — кричит он. — Сговариваетесь за моей спиной! Я все понимаю!
— А я — ничего! — не на шутку рассердился Пайзл. Если Рашула действительно задумал что-то хорошее, например, исправить свой утренний поступок, так почему он демонстрирует это таким странным образом, и к чему все это ему, Пайзлу, тем более сегодня, после того, как он отослал письмо?
В эту минуту из карцера донесся шум; заслышав голос Рашулы, там разбушевался Дроб. Вспомнив и снова убедившись, что Петкович спит, Юришич поспешил к карцеру, чтобы успокоить Дроба. И еще у двери он заметил, как Рашула подошел к Пайзлу и что-то оживленно стал ему доказывать. Юришич быстро возвращается.
— Ну как, договорились?
Воспользовавшись предоставившейся возможностью, Рашула объяснил Пайзлу цель их с Мачеком прихода. Видел, говорит, письмо, которое Пайзл послал представителю правительства. Поэтому верит, что Пайзл выйдет на свободу. Готов ли он помочь и ему освободиться? Рашула тогда откажется на суде от всех своих показаний, а Мачек — здесь. «Согласны?» — «Деньги вперед», — сообразил иронически ответить ему Пайзл, а сейчас повернулся к Юришичу и рассмеялся:
— Что не сумели уладить, оставляем вам, — и он снова собрался уходить.
— Забыли еще, господин доктор, сговориться с Мачеком, — парировал Юришич.
— Зачем со мной? — притворно удивился Мачек, растерянно ловя взгляд Рашулы. Но этот тип как назло уставился на выход, и не известно, смотрит ли он на Пайзла, который там остановился, или на только что появившегося там Розенкранца.
— Зачем с вами… об этом мог бы сказать я, — подмигнув Мачеку, Рашула наконец взглянул на Пайзла, который после выкрика Юришича вернулся на два-три шага назад и остановился. — Если господин доктор не возражает.
— Мне все равно, — гордо усмехнулся Пайзл (в самом деле, смешно: он, доктор Пайзл, ввязался в какие-то объяснения с этими проходимцами), — доктор Пайзл случайно оказался среди вас, — он обвел всех надменным взглядом, — и с теми, кто оклеветал его честное имя, он сумеет расплатиться с той стороны этого дома, — он показал рукой, — на суде. Это особенно вас касается, господин Мачек!
— Нет, пожалуй, вам не все равно! — крикнул Рашула, не зная, что предпринять. Похоже, с предложением отказаться от своих показаний он действительно опоздал. Пайзл снова требует денег. В общем-то, небольшую сумму Рашула готов ему дать. Но почему Пайзл при упоминании о деньгах так издевательски рассмеялся? Может быть, он хотел бы в эту минуту перетащить его, Рашулу, на свою сторону против Юришича, а позже высокомерно и мстительно порвать всякие дальнейшие контакты? Рашула колебался между двумя решениями: пойти навстречу Пайзлу и таким образом оказать ему услугу или пустить в ход другой конец палки и вместо Юришича ударить по Пайзлу. И пока он размышлял, Мачек осмелел, решив, что он тоже может сыграть здесь свою роль. Ведь он добился, что Рашула отказался от обвинений в его адрес, и теперь ему все равно, откажется ли он сам или нет от обвинений в адрес Пайзла, который столь высокомерен, что не пожелает воспользоваться его услугой. Он даже угрожает ему!
— А вот мне все равно, — выскочил он перед Пайзлом и принялся кривляться. — Я суда не боюсь! Говорил то, о чем слышал, а слышал сущую правду!
— Берегитесь, Мачек, — усмехнулся Юришич. — Вы уже один раз проиграли судебный процесс против доктора Пайзла! Вас разоблачили как клеветника!
— Это неправда! Кто вам сказал?
— Доктор Пайзл!
— Вы? — уставился Мачек на Пайзла. — Скажите мне это в лицо!
Пайзл повернулся, издевательски усмехаясь:
— Ни вы, ни я не выиграли его, потому что он остался незаконченным.
— So is, had das a mal gelesen![47] — вмешался вдруг Розенкранц. Ему было непонятно, чего, собственно, добиваются Рашула с Мачеком от Пайзла и Юришича, и почему его не позвали. Услышав, как Юришич кричал о сговоре Рашулы с Пайзлом, и вспомнив, как Пайзл сегодня отказался с ним разговаривать, он весь задрожал при мысли, что Рашула его опередил, пока он раздумывал, как поступить. Но так ли это? Судя по тому, как эти люди смотрят друг на друга, кажется, что этого не произошло. Ну и замечательно, он пойдет на все, чтобы поладить с Пайзлом. Во что бы то ни стало он должен поговорить с ним. Поэтому, не зная, о каком судебном процессе идет речь, он делает вид, будто бы читал о нем. Хотел угодить ему, и видимо, не без успеха, потому что Пайзл улыбнулся. Розенкранц осмелел.
— Herr Doktor, ich mocht Sie bitten, nur einige Minuten[48].
— Sie wollen? — и не слушая возбужденного Мачека, Пайзл полуиронично-полуприветливо посмотрел на Розенкранца. — Wielleicht später?[49]
— Wird nicht zuspät?[50] — пугается Розенкранц.
Рашула подошел поближе и, обменявшись взглядом с Мачеком, оттолкнул Розенкранца в сторону. Он уже принял решение. Невероятно, чтобы Пайзл пренебрег деньгами! Об этом свидетельствует его очевидная торговля с Розенкранцем. Розенкранц смог, а ему не удастся? Этого не может быть! Он поставит на карту свои деньги. И если Пайзл смоется отсюда, то только потому, что боится, как бы Мачек не подтвердил заявление Юришича, а еще и потому, что ему трудно продолжать разговор о вещах, в которых он плохо разбирается. Придется ему помочь. Он ему поможет, смеется про себя Рашула, довольный, что доставляет Пайзлу неприятности, которые потом может представить как услугу.
— Речь идет, господин доктор, о незавершенном процессе. Этот спор с господином Юришичем вы можете закончить и здесь.
— Нет необходимости! — с презрением и злобой отвернулся от него Пайзл; вот как Мачек под влиянием этого человека отказывается от своих слов! Нельзя связываться с этим идиотом!
— А я так не думаю! — крикнул Юришич. — Моему суду над Пайзлом не страшны никакие угрозы.
— Но если кому-то есть резон предстать за это перед судом, так это мне, — повысил Рашула голос. Все вопросительно посмотрели на него, даже Пайзл, один только Мачек опустил голову. — Вижу, вас это удивляет. Но скажите им, Мачек, вам известно, кто виноват в том, что Петковича посадили в тюрьму?
— Вы меня обвинили в том, что я вас… — Мачек запнулся, но тут же взял себя в руки. Он заранее придумал, как будет отвечать, и сейчас заговорил как по-писаному, — что я натравливал вас на Мутавца. Это неправда. Точно так же и перед доктором Пайзлом я не виноват. О том, как Петкович попал в тюрьму, я ничего не знал, пока здесь не услышал от вас.
— Эту весть принесли вы, — заметил Юришич с брезгливой усмешкой, — давали честное слово, а вот минуту назад хвалились, что ради истины не боитесь идти на суд.
— Мое честное слово касалось того, что я слышал от Рашулы.
Пайзл остановился у выхода. Он не ожидал, что Рашула все возьмет на себя. Сколько глупой наивности в этом показном великодушии! Только где было это великодушие раньше, в делах куда более важных? Пайзл, однако, не упустил подвернувшейся возможности уколоть Рашулу.
— Стало быть, эта подлость — ваша заслуга! — намеренно жестко обратился он к нему. — Но почему, почему?
— Да, я придумал и заставил Мачека пустить слух. Мне удалось его уговорить. Зачем мне это было нужно? Так, без особых причин, пожалуй. Сейчас я все отрицаю. Вы, господин доктор, наверное, будете этим вполне удовлетворены?
— Здесь и речи быть не может о каком-то удовлетворении, — лукаво усмехнулся, глядя на него, Пайзл. — Как раньше вы меня оклеветали, так и сейчас. Только пусть господину Юришичу, — сказал он, едва повернув голову и даже не посмотрев на Юришича, — это послужит доказательством, что доктор Пайзл был жертвой мошенника! — И, отведя взгляд в сторону, он быстрыми шагами удалился, скрылся за стеной.
— Отличное доказательство! — рассмеялся Юришич и обернулся к Рашуле. — Так глупо все подстроили, что в итоге сами оказались мошенником! Вот что осталось от вашего достоинства.
Рашула молча смерил его взглядом, он должен был сделать то, что сделал, то есть оправдаться перед самим собой; может быть, потом он и откажется от всего сказанного. Но разве смел Пайзл уйти как победитель, назвав его мошенником? Услуга, кажется, оказалась напрасной.
— И он, и я, — с намерением, чтобы Юришич его услышал, пробормотал он, проходя мимо, — можем говорить, что хотим, но он все-таки упек в тюрьму своего шурина!
— Слишком поздно вы об этом вспомнили! — хохотнул Юришич, но тут же прикусил язык и даже съежился.
Перед ним молча выходят из ворот, как из дупла, три разбойничьих фигуры — Рашула, Мачек и Розенкранц, которые поссорились между собой, потому что упустили добычу. А чуть дальше, там, за могилкой канарейки, прислонившись к курятнику, стоит Петкович. Он только что появился здесь, шляпа сдвинута на затылок, лицо искажено улыбкой, скорее улыбкой отчаяния, чем радости. Он взмахивает указательным пальцем, словно барабанит в маленький барабан, а потом сжатым кулаком — в большой барабан. И глухо смеется:
— Ха-ха-ха! Трам-тара-рам, трам-тара-рам, бум, бум, бум! Хо-хо-хо! Парадный марш!
Его воображаемый барабанный бой скорее напоминал похоронный, чем парадный марш.
Он окончательно проснулся только после того, как Дроб стал ломиться в дверь карцера. Во сне он бродил со своей принцессой по залам императорского дворца, разыскивая императора, а потом он помирился с ним, после смерти старого императора — его коронация… Но тут он испуганно вскочил и осмотрелся кругом. Кто это там стучит? Только что с принцессой Региной он подошел к трону, началась коронация, мимо маршируют бесчисленные пестрые колонны с музыкой, знаменами, приветственными возгласами… а сейчас вдруг этот стук! Может быть, это барабанят перед казнью? Чьей? Его? Он весь затрясся, замер, хотел крикнуть, потому что стук не прекращался, но, взглянув на ворота тюрьмы, он вдруг улыбнулся.
Оттуда высыпал целый рой женщин, странно безмолвных, как будто это движущиеся куклы. На прогулку вышли женщины-заключенные. Пестрота их одежд вносит в атмосферу тюремного двора больше жизни, чем все остальные краски до сих пор. На одной заключенной надета красная юбка, и эта женщина как будто объята до пояса пламенем. На черных приглаженных волосах славонки, убийцы своего мужа, белым пятном выделялась ажурная косынка. Еще одна одета во все желтое, как будто с головы до ног облита яичным желтком.
Зачем женщин привели к месту казни? Ах! Это они пришли на коронацию, вот-вот заведут медленное коло! Это фрейлины его принцессы, но и сами они падшие принцессы без блеска и драгоценных украшений! Да, да, и они здесь инкогнито! Но униженные, преследуемые, осужденные не быть женщинами, видимо, они все-таки пришли сюда, к месту казни?
Позади всех, сопровождаемая двумя женщинами, тащится, едва переставляя ноги, беременная жена Ферковича. В голубом разорванном платье, будто с хлебной корзинкой под передником, бледная, замученная, усыпанная веснушками, она жмурится и шагает устало, со вздохом опираясь то на одну, то на другую женщину. Обе женщины рядом с ней хмурые, а она, совсем обессилевшая от страха перед операцией, которую доктор уже назначил на сегодняшний вечер, ковыляет и вяло причитает:
— Ах, ах! Когда же этому наступит конец?
Конец! Это слово запечатлелось в сознании Петковича. Женщина, в которой нарождается новая жизнь, говорит уже о конце. В эту минуту для всех принцесс наступит конец. Это сказала она, которую обрекли на муки, она стонала от боли и сейчас стонет. Ну, госпожа Мутавац, хотел бы он ей ответить, не бойтесь, вас помилуют ради ребенка, да. И тогда я вам куплю дрова, столько, сколько здесь, и еще больше. Для аутодафе, хо-хо-хо!
Смешались мысли о казни и коронации, вокруг каштана завертелось коло заключенных женщин, а он уже отвернулся в другую сторону. Сзади слышится голос Пайзла. Пайзл! Неужели и он пришел на коронацию? Дворецкий Хорватии, хо-хо-хо, хотя он и выступил против его бракосочетания с принцессой Региной, но, однако, хочет показать свою верность. Смотри-ка, как он уходит быстро и сердито, скрывается молча, как заговорщик! О, Пайзл, будь мне верен! Разве это храбрость желать мне зла и смерти, когда знаешь, что я тебя прощу? Зачем ты подкапываешься под мой трон, на который я не взошел? Не взошел, потому что твой император пока жив! И это пока не коронация, а только подготовка к ней, это только подготовка к свадьбе. Смотри-ка! Фрейлины пришли и ходят кругом по танцевальному залу, они пока отдыхают. Ждут появления принцессы. Да, случаются веселые свадьбы на месте казни! А может, все подряд они такие; бывают же веселые рождения у самой могилы! Госпожа Феркович, это вас касается. Вы королевство Хорватия, в муках рождающее свободу. Сына, не так ли, которого Хорватия уже давно ждет? Не мертворожденным он будет, это точно! Родится живым, и мы наречем его славным именем — королевич Рудольф. Хорватия пройдет перед ним в парадном строе. Смотри, она уже марширует! Слышен бой барабана, а сейчас загремела музыка — трам-тара-рам, трам-тара-рам, бум, бум, бум.
Он смеется, а мимо него один за другим, действительно как на параде, проходят Рашула, Мачек, Розенкранц. Они смотрят на него с удивлением, потом первый обращается к нему:
— Веселей, господин Петкович!
— Я не Петкович, — он опустил руки и растерянно смотрит ему вслед. — Благородный Марко Петкович из Безни это только псевдоним! А я здесь строго инкогнито. Я принц Рудольф! — зашептал он, но сразу же замолчал, когда рядом прошел Юришич. Уж не выдал ли он себя перед этим шпионом? В ужасе надвинул он шляпу на самые глаза, перешагнул через могилку и сбил крестик. Украдкой прошмыгнул вдоль стены мимо карцера и, сгорбившись, сел на ручку тележки, наполовину скрывшись за стоящим на ней ящиком.
Принц Рудольф! — повторил про себя Юришич. — Бедный хорватский рыцарь! Куда тебя занесло, где ты пал? И рядом с этой жертвой пайзловщины нашего времени прошел ее счастливый родоначальник Пайзл с фарисейским возгласом, что он сам жертва! Дрожа как в лихорадке, Юришич незаметно стал наблюдать за Петковичем. Но из-за опасения, что тот может заметить, пришлось отойти в сторону, кроме того, его внимание привлек Майдак.
Майдак с предельной осторожностью, чтобы не заметил Петкович, наклонился над могилкой канарейки, раскопал ее, вытащил канарейку и медленно, словно недоумевая, пошел с ней к воротам, откуда его уже окликнул охранник, велев поторапливаться.
— Куда вы с этим направились, господин Майдак? — поинтересовался Юришич. Он заметил, как скривилось лицо Майдака, словно он собирался заплакать или рассмеяться радостно.
— Я подумал, — остановился Майдак, а голос у него прерывается, — что следовало бы ее вернуть. Она не наша!
После неудавшегося гипноза, сваливая всю вину на Мачека, Майдак дал повод Юришичу сомневаться в способности Петковича оказывать на него гипнотическое влияние, ввергать в состояние транса. Хотя его собственная вера в этот транс и увлеченность им еще больше возросли. Было прекрасно, когда Петкович здесь сверкнул как ангел правды, но еще прекраснее, когда он отвернулся от всех этих преходящих вещей — людских распрей, пощечин, карцера и засмотрелся на женщину в окне. Во всем, что случилось, и в том, как потом вел себя Петкович, необыкновенным образом проявился его восторг перед воображаемой, бесспорно удивительной женщиной; все это глубоко взволновало Майдака потому, что напомнило ему его собственную судьбу.
Женился он молодым на женщине интеллигентной и фанатично религиозной, но быстро овдовел: его жена, хотя он ее очень любил, в один прекрасный день бросилась в колодец. Так ее потрясла его случайная измена с деревенской девчонкой, с которой она его застала, возвратившись после вечерни. Угрызения совести заставили Майдака поверить в загробную жизнь, в которой он надеялся однажды встретиться и помириться с женой, а также в спиритизм, с помощью которого, по его убеждению, это может произойти, и даже был уверен, что несколько раз уже встречался с ней в этой жизни. И всякий раз она возлагала на него обет отречения от женщин. Это ее требование он выслушивал со страданием и становился еще более влюбчивым. Неудовлетворенная природа находила иные пути: он стал ощущать неодолимое влечение к девочкам. Это была смесь страсти и бегства от страсти: в девчушках он находил что-то несозревшее, что его влекло, но одновременно достаточно женского, чтобы в мыслях могло возместить ему все самоотречения. Цепенея перед ними, он любил брать их к себе на колени, ласкал и целовал их страстно, и все это казалось игрой в любовь к детям. Все было именно так до того несчастного послеполуденного часа, когда девочка наклонилась за упавшим куском сахара и своим телом раздразнила его. Он совратился, самого себя, нечистый и похотливый совратил.
А всегда в его воображении возникал образ женщины прекрасной и чистой, какой была его покойная жена. И что другое представляется взору Петковича, если не такая женщина? Собственно, Майдак слышал, что женщина, которая появилась здесь, в окне, была гулящей девкой, но Петкович, разумеется, не знает этого и не желает знать. Петкович все видит чистым и преображенным в состоянии транса! И может быть, потому, что в Петковиче царит сейчас чистый дух, дух правды и красоты, может быть, именно поэтому ему невозможно поделиться с таким грешным и непросветленным еще духом, как его собственный. Уверяя себя в этом, глубоко переживая и страдая, Майдак, словно замертво, свалился на дрова и лежал в одиночестве все время после неудавшегося гипноза с единственным немым собеседником — солнцем, на которое он смотрел и смотрел сквозь пляшущие в зрачках разноцветные пятна и не переставая думал о своем совершенствовании, о том, как стать более одухотворенным, светлым и чистым, словно луч солнца.
И когда он пребывал в таком состоянии, случилось нечто, что привело Майдака в смятение и крайне встревожило. Только Петкович проснулся (видя, как он спит, хотел заснуть и Майдак), в воротах появился охранник и крикнул Майдаку, чтобы тот вернул канарейку. Вернуть? Майдак ужаснулся, а через полуоткрытые ворота он увидел девочку, черноглазую, черноволосую девочку. Он сполз с дров и подбежал к ней. Девочка много плакала, потому что глаза у нее опухли, сделались еще крупнее, сердито смотрят на него: ее папа еще утром, рассказывает она, видел с балкона здесь, в тюремном дворе, канарейку, мертвую канарейку. Ее сюда, наверное, притащила кошка. И вот сейчас, только что проснувшись, она узнала об этом и сразу же пришла за канарейкой, чтобы закопать ее в своем саду. Мурашки побежали по телу Майдака, когда он смотрел на этого ребенка, слушал, что он говорит. Ноги у него подкосились. Жаль, конечно, но он вернет канарейку, и вот он несет ее нежно на ладони. Ему страшно снова увидеть девочку вблизи, но что-то влечет его, заставляет из рук в руки передать ей птичку. Он приоткрыл ворота, протянул руку, и бог знает что произошло, но рука у него онемела, и канарейка упала на землю. Они оба наклонились за ней, но девочка его опередила, и так случилось, что его лицо склонилось над ее затылком, а его губы прикоснулись к обнаженной шее, они как бы сами упали на нее, как упала канарейка из омертвевшей руки. «Ой!» — вскрикнула девочка и быстро выбежала из проходной, перепуганная, словно она сама выпорхнула из клетки, спасаясь от кошачьих когтей.
Видели это Рашула и Мачек, видели женщины, водившие свое коло. Смеются, усмехаются. Пристыженный Майдак отходит в сторону. Лицо его побледнело, как пергамент, глаза помутнели, страсти как не бывало, остался отчаянный страх. Все ненароком вышло! — хотелось ему оправдаться. Но это было ложью! Я хотел этого! — но и это ложь!
— Если бы она не упала, — бормочет он, садясь рядом с Юришичем и закрывая лицо руками, — если бы канарейка не упала, ничего такого не произошло бы, как не случилось бы и то в лавке, не упади кусок сахара… Вот в чем вся правда! Понимаете ли вы это, Юришич?
— Понимаю, — сочувственно отвечает Юришич, Майдак ему когда-то рассказывал о своих бедах в прошлом. — Но все это не заслуживает жалости! Почему бы вам не пожалеть Петковича в его несчастье? Но вы как будто только воодушевляетесь им!
— С чего вы взяли?
Такое впечатление у Юришича сложилось давно, особенно после утреннего разговора. Ему кажется, что у Майдака все чувства вывернуты наизнанку, печальное ему представляется радостным, гибель — спасением, а смерть — жизнью.
— Всегда так получается, что вы оказываетесь жертвой, как в случае с гипнозом, да и Рашула говорит, что оставил вас с носом.
Майдак слушал, и обида росла в нем. К чему обвинять других, когда сам виноват? Юришич приписывает ему вину, которую он за собой не чувствует! Обязан жалеть Петковича? Да он жалеет его, Петкович потерял разум, но на то воля божья. Почем знать, не проник ли он уже в высший разум и не стал ли ближе к богу?
— Это транс, господин Юришич, — шепчет Майдак грустно, прерывисто и с усилием, словно с трудом сдерживает рыдание. — Мы ближе всего к богу, когда находимся в состоянии транса.
— Транс? — удивляется Юришич и думает, не сошел ли с ума еще и этот. — Майдак, Майдак! — кричит он, но тут же замолкает, потому что Майдак его не слушает.
Сзади появился Петкович, и как раз на него загляделся Майдак. Петкович остановился на некоторое время перед бывшей могилкой канарейки, долго смотрел вниз, потом жестом дал понять: ему ясно, что случилось, и пошел в их сторону. Напевая, он сел на свое старое место и словно не слышит, как писари шутят с женщинами, а жена Ферковича с трудом идет от водопроводной колонки к дереву, часто останавливается, дышит тяжело.
— Уж лучше бы меня в больницу отправили, ох! Но только не под нож, о-о-ох!
— Ничего, бог милостив, сударыня! — утешает ее Тончек, занося топор над чурбаком. — Своей бабе я всегда так говорил. У нас, слава богу, детей уже восемь штук.
А одна такая штука затаилась сейчас в утробе этой женщины и со вчерашнего дня дает о себе знать, предвещает о своем появлении в этом мире, но что-то медлит, точно предчувствует, что окажется в мрачной тюрьме, подобно тому, как сейчас она в мрачной утробе. И все-таки солнце языком света лизнет этого ребенка, как всех тех людей, несчастных и злых. Лизнет ему солнце сморщенную, словно старческую, всю в складках красную кожу, и зальется дитя своим первым плачем. Только здесь, в этом месте, можно понять, почему дитя человеческое рождается с плачем!
С плачем! Смотрит на все это Юришич и спрашивает себя: а сам он разве не плакал? Может, и есть какая-то правда в том, что утверждает Майдак, этот наивный туропольский брамин. Может быть, все вокруг сплошной транс? Но транс, от которого больше страдают те, кто не впадают в него. Юришич зажмурился, чтобы ничего не видеть, упал на дрова и впился зубами в кору полена, стараясь унять стук зубов.
А вокруг каштана вертится пестрое коло женщин. Среди них две молодые девушки: тамбуристка Катица, которая после «соловьиного концерта» в кафане отправилась сыграть «ноктюрн» с кавалером и опустошила его кошелек; кассирша Мица, которая зачала от какого-то мясника и совершила детоубийство. С этими женщинами каждое утро перемигиваются писари, перебрасываются замечаниями. Мачек и Рашула очень живо участвуют в этом ухаживании в присутствии охранников, обыкновенно им во всем подражает хромой Розенкранц, но сегодня он мрачен. Недавно он опять повздорил с Рашулой, который упрекнул его за то, что тот хотел поговорить с Пайзлом. А Катица постоянно бросает взгляды на Юришича. Ей кажется странным, что этот паренек, который ей нравится больше других и который прежде отпускал в ее адрес веселые шуточки, сейчас упрямо молчит.
— Катица! — зовет ее Мачек и запевает: «Катица, Катица от меня не спрячется…»
Катица улыбается, но Мица, да и все остальные, из ревности косятся на нее, ворчливо подгоняют: иди, мол, не останавливайся. Больше всего их огорчает, что им нельзя отвечать на шутки писарей, они обязаны молча шагать по кругу.
Чуть дальше, напротив выхода из следственной тюрьмы в подвале окружного суда находится и окружная тюрьма. Решетки, затянутые частой, как сито, сеткой, едва видны над землей. Сюда обычно только на несколько дней запирают блудниц и бродяг. Этот подвал никогда не пустует, и сейчас здесь сидят три женщины, как три ведьмы из «Макбета», они обнялись перед окном и прижались головами к железной сетке, поэтому кажется, что их лица покрыты густой вуалью. Они увидели, что арестантки из следственной тюрьмы вышли на прогулку, и решили, видимо, из женского тщеславия покрасоваться перед ними. Они поют. Одна из них, огромная, с грудью наподобие волынки подпевает двум другим сильным контральто, более глубоким, чем мужской бас: «Помнишь ли тот час…»
Услышав громовые раскаты, доносившиеся из подвала, Петкович перестал напевать. Мысли о шпионах перестали его мучить, и вообще он воспрял духом с той минуты, когда увидел, как Майдак раскопал могилку и отнес канарейку. Вот так и император своим помилованием выкопает его из могилы, в которую его загнал, живьем похоронил, выкопает его, и снова воскреснет королевич Рудольф. Воскреснет еще при жизни императора, потому что смерть его не нужна ему как цена за собственную жизнь. Не нужны ему ни трон, ни коронование, он отречется от всего этого. Он не будет больше Габсбургом, потому что нет Габсбурга, который не мог бы быть лучше, но всего лучше, когда нет никакого. Гейне будет назван принцем Рудольфом. И он открыто объявит себя республиканцем, красным республиканцем. А потом, потом, ты знаешь, Регина! Где Регина? Петкович ищет ее среди узниц. Не Регина ли та, что вся в желтом, как шафран? Нет, нет, в этом коло нет его принцессы, ее нет и в том подвале, где поют. Она стоит высоко над всеми этими женщинами, несчастными и падшими, стоит все время у какого-то окна, как на балконе мраморного замка. Она не поет и не должна петь, каждый взгляд, жест, слово ее — это песня: «Помнишь ли тот час?» О, помню, помню, звенит в душе Петковича, которая широко распахивается, впитывает воспоминания, как цветок солнечные лучи, и колеблется, трепещет, как стебелек ириса. Он гуляет под балконом своей принцессы, в саду, где полно роз, ананасов, георгин. Вот он сел на обросшую мхом скамью, она сломана, как будто недавно буря пронеслась над этим садом и оставила здесь и там развалины того, что до ее прихода кичилось своей красотой. Но все вокруг прекрасно и будет еще прекраснее. Высокой стеной, крепостью с зубчатыми башнями окружен здесь Петкович, огражден от мира. Он бежал сюда от преследований, скрылся со своей принцессой и вместе с ней ждет примирения с императором. А примирение наступит. Еще сегодня после полудня наступит; в сопровождении роскошной свиты прискачут посланники императора, и затрубят в золотые трубы трубачи, и хор запоет: принц Рудольф и принцесса Регина, выходите! Император вас помиловал, вам дарована свобода! Да, так будет, и сам лекарь императора доктор Колар с поклоном распахнет дверь перед ним, дверь этого замка изгнания. Он выйдет. Но присоединится ли к нему принцесса? Неужели ей больше нравится остаться здесь, в этом замке, в котором поют и плачут, смеются и стонут? Выйдем, выйдем, Регина! Туда, где нет плача и стонов! Почему ты стоишь на балконе, укрывшись от всех, неподвижная, как каменная статуя, с немой улыбкой на лице? Сойди, Регина. «Помнишь ли тот час?» Опять наступил этот час, но теперь настоящий! И вот уже свадебная церемония, мы выйдем отсюда, и жизнь наша будет белой, как твои руки! Спустись ко мне, Регина, уйдем отсюда! Почему ты прячешься, почему тебя нет?
Когда ты мне вокруг шеи
Белые руки обвила…
Завывают и пищат блудницы в подвале. Грудь у одной надулась, как барабан, и под грохот контральто, как воздух через дырку в барабане, фистулой прорывается голос другой блудницы. Катица и Мица, взбудораженные шуточками Рашулы, громко смеются над воплями своих товарок. Рядом с подвалом у жены Ферковича снова начались схватки; теряя сознание, она стонет, кричит, умоляет отвести ее в камеру.
Весь в поту от пережитых страданий, Петкович вскочил на ноги и заметался по двору, обойдя женщин, он поспешил к воротам, но, сконфузившись от их пристальных взглядов, снова спрятался за курятником. Молча вглядывается он в пустое пространство за стеной, а в душе его роятся слова, целые речи.
Жену Ферковича тащат в здание тюрьмы. У самого входа она дважды вскрикнула. Это Мутавац, возвращаясь от судебного следователя, оттеснил ее в сторону и нечаянно ударил локтем в живот. Почти не осознавая, что делает, он жмется к стене, плетется, опустив руки, высунув язык. Глаза мокрые от слез. Он прошел мимо поленницы, но, увидев перед собой Петковича, вернулся назад и понуро стоит у подвального окна.
Внезапно во дворе появился и господин Ивек, он тоже выглядит совершенно растерянным, испуганным. Ноги в коленях подогнулись, в руках болтаются наручники. Смущенно стреляет взглядом на Мутавца и приближается к воротам.
— Ну, что там было, господин Ивек? — накинулся на него Рашула.
— Ой, худо, боже упаси, — господин Ивек не смотрит на него.
Рашула, а следом и Розенкранц тут же подскочили к Мутавцу. Они встали возле него с двух сторон и принялись резко и грубо требовать, чтобы тот сообщил, зачем его водили на допрос. Мутавац еще больше съежился. Гноящиеся, словно вымазанные куриным пометом, глаза наполнились слезами. Зубы у него стучат, он ничего не отвечает, только локтями отталкивает их от себя. Рашула трясет его за плечо.
— Говори! Опять что-нибудь набрехал! Попробуй только вякни, прибьем намертво, ей-богу! Ну, раскрывай рот, говори!
И Мутавац раскрыл. То ли сказал, то ли не сказал. И опять его рот сжался, словно залитый воском.
— Говори! — ударил его Рашула по горбу.
— Вас бы так огреть поленом по голове! — зарычал на него Юришич. Подумал: спрыгнуть вниз и разнять их? Решил подождать, все-таки интересно, в какой степени замешан в аферу Мутавац. Оцепенев от страха и беспомощности, Мутавац безнадежно смотрит на них. Желтые зубы на бледных слюнявых деснах словно два ряда кукурузных зерен на обглоданном розоватом початке. Только сейчас с его языка сорвались слова, пронизанные болью, отрывистые, одно за другим, казалось, с каждым словом изо рта выпадал зуб, как зерно из початка.
— Нa-шли в мо-ей квар-ти-ре ту се-кретную кни-гу.
Розенкранц и Рашула изумленно переглянулись, как терпящие крушение на корабле, который вот-вот пойдет ко дну.
— Um Gottes Willen![51] — завопил Розенкранц, схватившись за голову. А Рашула выпрямился, убийственная ненависть превратила Мутавца в его глазах в ничтожное существо. Раздавил бы его как гниду. Он мог ожидать чего угодно, но только не такого признания; оказывается, эта книга еще существует и попала в руки следствия.
— Гад проклятый! — замахнулся он на него, не обращая внимания на то, что Юришич соскочил с дров. — А нас обманывал, говорил, что сжег ее!
Значит, и Мутавац замешан, разочаровался Юришич, но это ему не помешало отвести удар Рашулы.
— И вы обижаетесь, что вас кто-то обманул? Вы?
— Вас это не касается! — Рашула снова замахнулся на Мутавца; в нем, таком холодном и расчетливом до мелочей, прорвалась сейчас какая-то животная ярость от сознания, что он обманулся в своем последнем доверии к Мутавцу. — Вот кого вы защищаете! Эту лживую бестию, которая хотела нас надуть!
— S is entsetzlich, a Tothund! — судорожно сжимает кулаки Розенкранц. — Einen gemeinen Verbrecher schützen Sie! Schande, schande![52]
Все четверо стоят, готовые ринуться друг на друга, в узком проходе между поленницей дров и стеной; дело могло дойти до драки, отвратительной, неприятной, если бы Мутавац в этот момент не ослабел и, чтобы не упасть, вынужден был ухватиться за Юришича. Моргая, словно страшась произносимых слов, он с тоской и отчаянием тянет:
— От де-ся-ти до два…
— Что? — рявкнул Рашула.
— …дца-ти ле-е-ет…
— От десяти до двадцати, — повторил Рашула не разобравшись. Но его вдруг осенило, и он зарычал яростно, злобно. — Сто, сто лет, виселицу тебе, а не от десяти до двадцати!
— Оставьте его! — заговорил Юришич скорее с сочувствием и презрением, чем с негодованием. — Себя он больше погубил, чем вас!
— Меня — нет, только себя! — внезапно успокоился Рашула и хладнокровно усмехнулся. Действительно, не стоит так волноваться в присутствии Юришича из-за какого-то Мутавца! Он метнул угрожающий взгляд на горбуна и молча удалился. За ним с бормотанием поплелся Розенкранц.
— Зачем вы прятали эту книгу? — печально и несколько разочарованно спросил Юришич Мутавца. Но все, что он сумел из него вытянуть, состояло из бессвязного мычания:
— А т-т-три ме-ся-ца, трехмесячное пос… пос… — больше от слез и кашля, от нахлынувшего отчаяния Мутавац не мог проговорить ни слова. И он поплелся дальше, такой же беспомощный и жалкий, каким пришел сюда, к дровам.
— Должно быть, говорит о трехмесячном выходном пособии, которое ему не выплатили, — разъяснил Майдак с некоторым сочувствием, но и с явным удовольствием. — Да, у каждого человека свои слабости.
Юришич задумался. Может быть, Рашула прав, может быть, Мутавац действительно собирался его шантажировать, утаивая эту книгу. Несчастный Мутавац! Вот как влип, желая вернуть свое! Понятно и бешенство Рашулы. Но сколько в нем страшной, беспощадной ненависти! Если бы Рашула не понес никакой ответственности за убийство Мутавца, он бы его, конечно, убил. Юришич вспомнил, как Рашула, смеясь, говорил, что хотел убить Мутавца гипнозом. Дело, конечно, глупое и невыполнимое. Но кто знает, какие намерения рождаются в мозгу у Рашулы, независимо от того, что сам он их называет глупыми?
— Обещайте мне, господин Майдак, — сказал он, хотя и сам не осознавал, почему это для него столь важно, — что вы больше не будете беспокоить Петковича просьбами загипнотизировать вас. Наверное, вы уже сами убедились, что он вас не может загипнотизировать, и это на руку только Рашуле, чтобы продолжать мучить Мутавца.
Майдак сделал плаксивое лицо, словно у него отнимают последнюю радость. И вдобавок делают это ради благополучия Мутавца! Но все равно, придется от всего отречься, подумал он безнадежно.
— Обещаю, — протянул он печально. — Но если он может Мутавца, то может и меня.
— Его тоже не может! — утешил его Юришич и отвернулся в сторону.
— Тончек Цесар! — раздался пронзительный крик со стороны тюремного корпуса. — В суд, к следователю! — Гордо, как на параде, выпятив грудь, энергично печатая шаг, с метлой, длиннее его самого в два раза, которую он держал наперевес, как ружье, к Тончеку подскочил карлик Наполеон. Концом палки от метлы он постучал старика по шляпе. — В суд! Ты что, не понимаешь?
— Я понимаю. — Тончек смущенно отложил в сторону топор. — Вон горбун только что пришел из суда и видишь, какой испуганный! — Тончек страшно волновался.
— Не вздумай признаваться, бедолага! — крикнул вслед ему Наполеон. Он всегда разговаривает с ним свысока. Дело в том, что он сидит с Тончеком в одной камере и знает: Тончек на первом допросе заявил, будто когда поджигал «был пьян, но знал, что делал».
Наполеон — пройдоха, тертый калач, родной брат Петрушки, всегда самый сенсационный номер в программе клуба Судебного стола, крестьянин из окрестностей Загреба, из-под Слемена — один из тех, что каждый день бывают в городе. Осужден на несколько месяцев за то, что некому торговцу дважды продал одну и ту же тележку слив. Во время следствия и судебного разбирательства он твердил, что это торговец его обманул. «Обманул меня, славный суд, за первую тележку он мне не заплатил, поэтому я и хотел получить за вторую». Мачек определил, что этот карлик лицом похож на маленького капрала Наполеона. Вот так этот Петрушка получил свое прозвище. А пришел он сюда не для того только, чтобы прогнать Тончека в суд, но и подмести двор — эту обязанность он выполняет еще с одним заключенным, прозванным Фонарщиком; сейчас он этим займется один, потому что махать метлой гораздо приятнее, чем мыть камеры. Но он не может начать работу, не выкинув сперва какой-нибудь номер, тем более сейчас, когда во дворе столько барышень. Обычно он ходит растрепанный, усов у него нет, но сейчас он солидно погладил себя по воображаемой бороде, оседлал метлу и поскакал на ней задом наперед прямо к женщинам.
Все это время Мутавац стоял, прислонившись к поленнице, и вдруг решил пересечь двор и забиться снова в свой любимый угол, но дорогу ему преградила длинная метла Наполеона, он попытался избежать столкновения с ней, метла все-таки настигла его, и, с трудом отбиваясь и увертываясь, он оказался рядом с женщинами.
— Что это с вами, господин Мутавац? — остановился Наполеон, сообразив, что своими шуточками доставил неприятности Мутавцу. — Неужто так весело было в суде, что вы сейчас прямо к бабам в коло?
Коло, коло, ходит коло вот уже который час,
В этом коло, в этом коло Мутавац-красавец наш.
— От десяти до двадцати лет плясать ему! — злобно буркнул Рашула.
— Ишь! — охранник указал штыком на Наполеона. На посту был охранник-добряк, который больше любил шуточки* и женщин, чем «пункт десятый», часто говаривал, что бросит караульную службу. — Ишь ты, осел! Какое уж тут подметание, когда барышни вокруг.
Наполеон с криком подпрыгнул, потом упал на руки и дрыгнул ногами, ну совсем как заяц. Никто не мог удержаться от смеха, потому что, прыгая, Наполеон не только закинул себе за спину метлу, а потом ногами перебросил ее через себя, но и успел при этом ущипнуть Катицу за ногу.
Тем временем Мутавац, равнодушный к шуткам и смеху, добрался до стола. Видит, здесь собрались те, что намеревались его бить, но теперь для него это не так уж важно. Робко, как нищий, остановился он случайно перед Мачеком и заикаясь спросил, не приходила ли его жена и не приносила ли ему кофе. «Марш отсюда!» — рявкнул Мачек. «И она такая же бестия, как и ты!» — добавил Рашула. Только от Ликотича узнал Мутавац, что Ольга больше не приходила. Скукожился Мутавац, втянул шею, отвернулся от стола и не знает, куда теперь. Все люди ему внушают страх, а еще больше он боится оказаться отвергнутым, боится одиночества. Без особого намерения, совершенно случайно, выбирая, как бы уйти и поскорее приткнуться где-нибудь, он доплелся до дров и устроился на чурбаке, на котором уже сидел Петкович, по-прежнему время от времени задиравший голову вверх к окнам.
А Мутавац опустил голову себе на колени. От десяти до двадцати! Эти цифры врезались ему в мозг и жгут, словно прямо под череп ему введена чудовищная Инъекция. Не меньше половины его жизни. Как длинен один год, даже один день, час, минута! Боже, от десяти до двадцати лет!
Так сегодня на допросе припугнул его следователь, злой и недовольный тем, что Мутавац так долго утаивал от него эту книгу, и даже теперь, после ее обнаружения, не желает давать никаких пояснений, дурака валяет, делает вид, что ничего не понимает. «Мне ее подсунули!» — упрямо твердит он. «С женой ее спрятали?» — напирает следователь. «Нет, нет, — простирает он руки, — жена ничего не знала, эту книгу я сам спрятал за печью. Боже мой, спрятал ее, но все-таки не виноват, не виноват».
Как книга попала в руки суда — этот вопрос тяготил Мутавца в такой же степени, как и угроза судьи упечь его на каторгу. Больше всего его угнетало то обстоятельство, что вчера на допросе, вероятно, он проговорился. А потом в его квартире был произведен обыск. Страшно и невероятно! Как только полицейские агенты догадались посмотреть за печкой, и почему Ольга ни одним словом не обмолвилась об этом сегодня утром? Не обмолвилась? А не шепнула ли ему Ольга утром, когда они в совершенном отчаянии стояли, обнявшись, у ворот, что-то вроде — книга, обыск? Ну да, именно эти слова! Боже мой! Ведь она пошла на такие муки, чтобы встретиться с ним! А он ее не понял. Но действительно ли она шепнула ему это? Мучительно пытается Мутавац вспомнить ее слова, все внутри него заледенело, холодным жалом пронзает мысль: почему Ольга больше не пришла? Даже завтрак не принесла. Обещала прийти, а нет ее. Неужели и ее арестовали? Но почему этого не сделали сразу, еще вчера? А ведь могли и сегодня. Где-нибудь на улице, когда она возвращалась отсюда. Или дома, все равно где, арестовали, арестовали! Может быть, она как раз и шепнула ему о своем аресте?
Эта мысль потрясла Мутавца до глубины души. И ничего сейчас не существует для него — ни приставаний Юришича, ни ругани и кулаков Рашулы, ни шуточек Наполеона, только Ольга, только Ольга.
В оцепенении смотрит он на ворота. Там он сегодня встретился и простился с Ольгой, и она ушла. Может быть, она сейчас вернется и никуда уже больше не уйдет? И будет ходить по кругу с этими барышнями, беременная, как жена Ферковича, которую в безумном волнении он не заметил тогда и нечаянно ударил в живот. Вот так и Ольгу здесь ударят в живот, и она будет кричать и днем, и ночью, в мучениях родит здесь на вечный позор ребенка!
Мурашки бегут по спине, голова кружится от страха, отчаяния и голода, в груди теснит, грудная клетка вот-вот разорвется на части. На него навалилась такая тяжесть, что он не в состоянии даже закричать. Это невозможно пережить, лучше умереть, умереть!
В ожидании Регины Петкович превратился в неподвижную статую. Как разноцветные мыльные пузырьки, поднимающиеся вверх и там вдруг лопающиеся, поднимаются вверх и разбиваются о пустоту его надежды. Почему ее нет? Может, ее схватили охранники императора, увели далеко, и никогда больше он ее не увидит? Император, верни мою принцессу! Лучше я себя отдам в жертву. Убей меня, а ее помилуй!
В этой статуе сжимается в спазмах, трепещет сердце, крик глохнет в груди. Еще один последний взгляд вверх, и все в нем замирает. Чье это лицо показалось в окне? Но это не шафрановая шляпа, нет, это не она. Марко, это ты! Я жду ее, а дождался тебя. О, как ты был далеко, я уже не надеялся тебя увидеть! Неужели император тебя помиловал и выпустил на свободу? А где же она? Она, ты знаешь! Ах, молчишь! Но я понимаю твой взгляд! Знаю, это ты, тот настоящий, лучший Марко, и это твое настоящее имя, никакой не Рудольф, не Гейне, просто Марко, благородный Петкович из Безни. И нет ни виселицы, ни смерти, ни помилования! Все это призраки. И похищение Регины призрачно. Она ушла сама, по своей воле и приблизила к себе других. Даже здесь ты была с другими! Я знаю, больше ее не будет. Вечно ожидая ее «завтра», я его никогда не дождусь! И никогда она не любила тебя, Марко, а может быть, и твоя любовь к ней была призрачной? Ты ее себе придумал такую, какой она не может быть, и видел в ней только свою мечту. Так-то вот, мой Марко! Но спустись хотя бы ты, приди, вместе найдем Регину, лучше себя отдадим в жертву, чем ее. Ее приведет обратно императорская охрана. Пусть она отдаст свой последний долг нашему повешенному трупу! Ах, да, опять призрак, Марко!
Петкович улыбнулся. Окно снова пусто, он делает шаг назад. Ему кажется, он пятится, потому что постоянно видит перед собой самого себя, на его лице нет отчаяния, оно улыбается разочарованно, но умиротворенно. Мгновение назад оно было высоко, а вот теперь вровень с ним, нет, уже опустилось ниже. И снова оно искажено отчаянием, испуганно. Чего боится?
— Она не придет, — шепчет он как во сне. — С другим ушла. Ее похитили, она уже не придет! Разве только императорская охрана ее приведет.
Петкович остановился перед Мутавцем, который все еще, сжавшись, сидит на поленьях. От ужаса Мутавац застыл, язык присох к гортани. Что этот человек говорит? Откуда он все знает об Ольге, его Ольге, которой он еще утром так интересовался? Он чуть привстал, вытянул вперед руки, словно хотел ими защититься или привлечь к себе Петковича. Сам не знает почему, но все его пугает. А взгляд этих глаз с расширенными зрачками как будто переворачивает все его нутро.
— А… может быть… — невнятно забормотал он, скорее мысленно задаваясь вопросом: может быть, ее действительно приведут охранники?
По лицу Петковича пробежала судорога. Зрачки еще больше расширились, на лицо наплывает тень, а взгляд устремляется вдаль, охватывает все кругом и вдруг потухает, успокаивается на черте, определяющей границу тюремного двора: не Марко ли там всюду повешен на стенах, благородный Петкович, да не один, а много, не счесть, как их много? Но все-таки на поверхности этих глаз застыло спокойствие.
— Все равно, приведут или не приведут. Даже если приведут, ты и тогда умрешь, но смерти не испугаешься, ты пожертвуешь собой ради ее жизни.
Мутавац упал навзничь, и скорее этот взгляд, чем слова заставили его закрыть глаза. Все тело свела ледяная судорога. А Петкович стоит над ним, тревожится: почему это лицо так исказилось, почему он молчит? Хорошо, что ты онемел, Марко, утопи свою боль, как в колодце! Пусть другие пьют из него и живут, не зная, что ты в нем встретил свою смерть. Но это не ты! Ты видишь не свое лицо.
— Я ее найду, господин Мутавац. Мы дадим ей колыбельку, когда она придет сюда.
Приглушенно рассмеявшись, Петкович тихо, как во сне, повернулся. Неужели это он от себя отвернулся? Нет, нет, у ворот он один. Вот он идет туда, чтобы встретить Регину. Все стены снова пусты.
Мутавац открыл глаза, он с изумлением, ничего не понимая, смотрит вслед Петковичу. Что бы все это значило? — растерянно смотрит на него Юришич. Здесь же Рашула. Взгляды их встретились. От Рашулы, как от препятствия на своем пути, отпрянул Петкович, а Рашула с вопросительной усмешкой отвернулся в другую сторону.
Эта неожиданная встреча его жертв взволновала его, как шальная удача распаляет преступников в опасности. С какой стороны ни посмотри, он своей медвежьей услугой Пайзлу больше навредил, чем помог. Он сразу же пошел за ним в здание тюрьмы хотя бы для того, чтобы опередить Розенкранца. Он хотел ковать железо пока горячо. Под предлогом, что в камеру нельзя, потому что там мокро, а в коридоре их могли подслушать надзиратель и другие заключенные, Пайзл отказался от разговора, тем более что еще во дворе он решительно не хотел разговаривать. Рашула сделал вывод, что Пайзл с ним больше не считается, не то, что с Розенкранцем, за которым он послал Наполеона. А потом последовал сюрприз Мутавца. Бешенство Рашулы поднялось до высшей отметки, но внешне никак не проявлялось. Оно клокотало в нем, словно подземная река. Обнаруженная книга отчаянно ухудшила его положение, но Мутавац ему ничего не сказал, хотя уже утром от жены все узнал! Интриган! Даже договорись он сейчас с Пайзлом, все равно дорога на свободу для него крайне затруднена, а помощь со стороны Пайзла еще более проблематична, чем раньше. И все это натворил Мутавац. Как страшно он обманут! Рашула оскорблен до глубины души, нервы его напряжены, он просто ослеплен злобой. Но не сам ли он почти полностью отказался от своих показаний против Мутавца, а восстановить их, пожалуй, невозможно, особенно перед судом, когда они так необходимы и драгоценны для облегчения его собственного положения. Свалить бы всю вину на Мутавца, и баста.
В эти минуты Рашула чувствовал себя беспомощно, как в оковах, готовый разувериться, что богатый опыт подскажет ему выход из создавшегося положения. Петкович от окна подошел к Мутавцу и, размышляя, вероятно, о Регине и о своем смертном приговоре, принялся бредить о смерти. Слова его произвели на Мутавца такое сокрушающее действие, что у Рашулы вновь зародилась надежда. Словно луч света блеснул в темной западне и указал выход. Он в восторге, он снова полон решимости провести в жизнь свой план. Воля его снова стала прочной и упругой, как сталь. Надо спешить, Майдак больше не нужен. Он сам попытается подготовить Петковича, прямо, без всяких обходных маневров подойдет он к цели, как только предоставится возможность. Высматривая, как бы перехватить Петковича одного и подальше от Юришича, Рашула подкараулил Наполеона, уединившегося ото всех за поленницей. Почему не устроить какую-нибудь забаву во дворе, почему не напотешиться всласть над Мутавцем? За два гроша карлик весь двор обойдет на голове, а немножко подразнить Мутавца — тем более согласится. В одну минуту они договорились. Рашула рассмеялся и стал прогуливаться по нижней части двора, как будто его нисколько не интересует, что делается вокруг.
До сих пор Наполеон развлекался метлой. Подняв стоймя, он носил ее на кончике пальца, а два полученных от Рашулы гроша отправил в карман. И снова принялся подметать опилки. Все сильнее размахивает он метлой. Опилки летят Мутавцу в спину. Словно случайно, метла зацепила Мутавца за ногу.
— Прошу прощения, господин Мутавац, я думал, что это мусор, — смеется Наполеон, потешая себя и других.
Мутавац едва заметно отступает в сторону. Он все еще таращится на Петковича, неподвижно стоящего напротив ворот. Он сказал, что Ольга не придет, если только ее не приведут охранники. И тут же пошел к воротам. Почему именно туда? Неужели встречает Ольгу? Откуда он все знает? Может быть, все здесь знают что-то об Ольге и не хотят ему говорить! Один Петкович был таким добрым! Но он безумен! У него ничего не поймешь. Но если его прямо спросить, может, он яснее ответит? Мутавац хотел подняться и пойти спросить его, но страх приковал его к месту — что как он услышит что-нибудь ужасное? Он уже говорил о самом ужасном, о смерти, и как раз в ту минуту, когда и сам Мутавац думал о ней. Но разве это самое ужасное? Он сказал: «Ты не испугаешься, ты пожертвуешь собой ради ее жизни». Да, лучше умереть. Мутавца охватывает покой забытья и оцепенения.
При виде его спокойствия Наполеон осмелел и снова замахнулся на него метлой.
— Наполеон, — прикрикнул на него Юришич, — прекратите, иначе я огрею вас метлой!
— Вот как, меня огреете, а его что — нельзя! Меня, значит, можно, а ведь я его и не собирался трогать.
— Не болтайте! — Юришич вырвал у него метлу.
— Ну, хорошо, подметайте тогда сами! — Наполеон капризно пожимает плечами и садится на груду пиленых дров.
Юришич отступился от него и вернул метлу. Ему невдомек, что все это обговорено между Рашулой и Наполеоном. Его мысли полностью сосредоточились на загадочном появлении Петковича перед Мутавцем. Уж не заменил ли Петкович себя Мутавцем, обнаружив его на том месте, на котором прежде сидел сам? И удивительно, как Мутавац перепугался, и еще удивительнее, как удовлетворенно, почти победоносно рассмеялся Рашула! Если бы Юришич хотя бы раз видел со вчерашнего дня Рашулу вместе с Петковичем, он бы поверил в существование какой-то более глубокой причинной связи между словами Петковича и смехом Рашулы. А так он мог поверить, что воздействие Петковича на Мутавца действительно могло быть опасным, независимо от того, отвечает ли это интересам Рашулы или нет. Как опасно? Что-то вроде гипноза? Он испытующе смотрит на Мутавца и придвигается к нему.
— Господин Мутавац! У вас нет оснований пугаться Петковича. Если он в следующий раз подойдет к вам, не слушайте его. Ведь он говорит не вам, а самому себе.
Мутавац посмотрел на него беспомощно, с недоверием. Быть может, Юришич подошел к нему просто из любопытства? Он его защитил от Рашулы и мог бы, наверное, сообщить что-нибудь об Ольге. И он спрашивает его об этом, но, как обычно, столь невразумительно, что Юришич почти ничего не понимает. Но когда понял, в душу ему закралось ужасное подозрение о роковом заблуждении и подмене, в результате чего Мутавац из-за Петковича мог пасть жертвой.
— Вы думаете, что это он говорил о вашей жене? Что она не придет? И что ее приведут охранники? Будьте благоразумны, господин Мутавац! Видимо, она не смогла прийти. Придет после обеда. Зачем бы ее арестовывать? Это Петкович говорил о другой женщине и о другой смерти, не вашей.
Что-то все-таки должно было случиться, подозревает Мутавац. Юришич его только утешает, хочет подготовить к худшему.
— О какой другой, — спрашивает он, — о чьей смерти? — Но неосознанно к нему подкрадывается догадка, что Петкович в своем безумии и сам боится смерти.
— Это он в состоянии транса грезил о своей принцессе. Как вы этого не можете понять, Мутавац? — неожиданно вмешался Майдак, словно очнувшись от сна. Ревность к Мутавцу всколыхнулась в нем почти до болезненного отчаяния. Разве Петкович с его чувством справедливости этого не замечает?
На Майдака Мутавац даже не взглянул. Он задрожал, но это была лихорадка облегчения. В нормальном душевном состоянии он мог бы сравнить себя с человеком, оказавшимся под угрозой быть уничтоженным молнией, но спасенным громоотводом. Голос Майдака трепетал как струна, которая отводит, заземляет смертельную опасность. Узнав от него, что Петкович шептал что-то о принцессе, Юришич растолковал Мутавцу, кто такая принцесса. Она появилась в окне, Петкович ее увидел, а сейчас ее нет, чем и объясняются его слова о том, что она придет. Мутавац почувствовал облегчение, но только на миг. Может, сейчас Петкович в воротах видит свою принцессу? Ему стало страшно от этой мысли. Если Петкович имел в виду Ольгу, тогда это означает, что не охранники ее приведут, а она сама придет, в любую минуту может прийти и принести ему завтрак. Но она столкнется с Петковичем, а тот ее может принять за свою принцессу. В таком случае, как страшно он на нее посмотрит! Только посмотрит? Снова захотел Мутавац броситься к воротам, чтобы защитить Ольгу от опасного безумца. Но его пригвоздило к месту собственное бессилие, тяжелое, словно его осудили на десять Или двадцать лет каторги, тяжкое, как смерть, от которой веет холодом, она все ближе, ближе, совсем близко. Он слышит Юришича, но не реагирует на его успокоительные слова о том, что все это только угрозы и что его не осудят так строго, его вообще, может быть, не осудят. Забыв обо всем, он уставился на ворота. Перед ним ходят по кругу заключенные женщины, и кажется, они бросают в его сторону вопросительные взгляды: что, если и твоя жена среди нас? И вдруг по знаку охранника круг разомкнулся, все женщины как будто направляются к нему и громко повторяют свой вопрос. Позади всех, отвернувшись от ворот, стоит Петкович и смотрит на него широко открытыми, вытаращенными глазами, как направленными в его сторону двумя остриями ножниц, которые готовы его перерезать на уровне глаз. На него ли он смотрит? Вот он подошел к женщинам, смешался с ними, приглушенно хохочет и увязывается за Катицей. Это она одета в юбку, желтую, как яичный желток.
А прежде он машинально подошел к воротам, шел просто так, без цели, и только перед воротами окончательно понял: отсюда лежит путь на свободу, и если император его помилует, он пройдет здесь, когда отправится на поиски принцессы. Здесь она могла бы оказаться и в том случае, если бы ее привели, чтобы отдать принцу. И снова ее нет. И не будет. Но может быть, она уже здесь, вот эта в платье, желтом, как шафран? Нет, не она. Но почему бы ей не быть здесь? Вот такая же, переодетая в крикливо пестрые одежды, она часто появлялась на сцене. Может, и здесь она переоделась, потому что вся жизнь для нее сцена? Здесь она инкогнито.
— Принцесса! — шепчет он вслед ей.
Катица резко, испуганно оборачивается. Она слышала и сама видела, что этот человек безумен, она все время чувствовала его за спиной у себя, и ей было страшно. Она готова закричать, но смешно, что он назвал ее принцессой. Не сдержав улыбки, она поспешила вперед.
— Почему вы смеетесь, принцесса? — спрашивает он уже неподалеку от входа. И снова она обернулась и рассмеялась, на этот раз более раскованно и даже развязно. Он готов был броситься перед ней на колени, но вдруг замер в недоумении: она ли это? Два лица, а смех один и тот же. Блудница! — содрогается он от ужасного открытия и отступает от нее — пусть уходит. А потом его снова охватывает желание видеть ее, встать перед ней на колени и пригнуть голову — пусть рубит.
От этой мысли ему сделалось сладко на душе, и он уже готов был войти в здание тюрьмы, как вдруг до ушей его донесся глубокий женский альт. Он повернулся: из подвального окна на него смотрит женщина с взлохмаченными волосами, она поет. Елена, это ты?
Нет, это не Елена. Но почему и это лицо смеется? Даже не смеется, а скалится, издевается над ним! Почему? Страх, безысходный, леденящий, пронизывает его до костей. Но это не тот страх, который заставляет бежать от людей, напротив, он зовет к сближению.
Как бы стараясь быть ближе к людям, он стал бродить по двору. В его душе постепенно разливается, как широкое озеро, грустно звучит, как тихий оркестр, ларго его сознания, на которое забытье опускается как прозрачная сеть. Душа его распахнулась до бесконечности! Всему здесь есть место: и отчаянию, и восторгу, и надежде, и разочарованию, и ужасному крику. Добродушная усмешка скользнула по его лицу, усмешка над самим собой, над всеми. Здесь, на стене, он еще не висит, но крюк здесь вбит большой, и на нем болтается веревка. О, для чего эта веревка, если не для того, чтобы его вздернули на ней? Нет, нет, он будет помилован, но это помилование уже не будет спасением. Нет больше помилования для него! Никто его не может спасти. Весь без остатка устремлен он в какую-то пустоту, как в пустое окошко, где нет никого или есть одна лишь боль; в пустые ворота, через которые никто не входит, а если войдет или выйдет, куда он попадет, как не в новую боль? Lasciate ogni speranza voi ch’entrate[53].
Видит он: он раздвоился, и его лицо, обращенное к нему, показалось ему добродушным, спокойным. Утешает его: Марко, что бы ни случилось с тобой, согни голову, не противься понапрасну, смирись. Лицо его теряет свои очертания, исчезает совсем. Это он уходит от самого себя, прощается с самим собой, исчезает вдали. Еще несколько часов, и он спустится во тьму желтого замка. Хо-хо!
Бурлит и разливается в Петковиче ларго, широкое, как морское раздолье, глубокое, как зев боли, пространное, как прощание.
Нет больше лица в подвальном окне, но приглушенная песня все еще доносится, словно из-под земли.
В ухо вливаются звуки пения, мягкие, глубокие, похожие на темный бархат, и отзываются там, как в морской раковине. Как будто издалека слышится голос. Чей? Регины? Елены?
— Завтра! — готово сорваться с губ Петковича слово, такое сладкое, будто губы у него обсыпаны сахаром.
— Завтра! — поет Регина. О, как желчь горек этот сахар, обманчиво это прекрасное завтра! Его собственное сегодня превратится в вечное завтра, вечное завтра!
— Впрочем, Елена, ты ни разу не сказала «завтра»! Ни разу! Ты забыла своего брата, отреклась от него, только однажды пришла сюда, чтобы поссориться и сказать, что никогда больше не придешь! Ты была вчера здесь и не позвала меня. За что ты сердишься на меня? Хочешь, чтобы я отрекся от Регины? Чтобы как дитя был под надзором твоим и твоего мужа? О, пусть будет так! Я на все готов, но знаешь ли ты, что мне сделал Франё? Если знала, то почему допустила? Все равно, я тебя слишком люблю, чтобы не простить тебя. Прощаю тебе и твой упрек, и претензии из-за автомобиля. Приезжай в автомобиле, только быстро! Твой гнев может быть северным или южным ветром, слишком холодным или слишком жарким для распустившихся цветов. Приди как холод или жара, все равно, и пусть я погибну, но по крайней мере, увижу твое великолепие! Приди, чтобы помириться перед моим уходом в далекий путь, откуда не возвращаются!
Неодолимое желание увидеть сестру волной захлестнуло его, холодные мурашки побежали по всему телу.
— Я тебя зову, а ты не откликаешься! И снова я буду звать тебя и заклинать — отзовись! Приди раньше, раньше, чем меня найдут и уведут! Видишь этот крюк, вот там мне уготовано место. Меня преследуют, и я должен скрываться, ведь я здесь инкогнито. Так что не выдай меня моим преследователям, когда придешь сюда. Меня преследуют, хотят убить, император осудил меня на смерть, чтобы отнять у меня имение, как когда-то у Зринского!{21} Пусть ему достанется мое имение, а я убегу, в желтые замки убегу. Знаешь, это, как осень, желтые, как шафран, желтые замки, там я спрячусь, ровно в могиле, и никто об этом не будет знать, только ты да я. Многое знаем только ты и я. Но это мы скроем от всех, мы всюду инкогнито.
Смеется Петкович, а смех его напоминает журчание и веселый плеск воды на перекатах, прежде чем шумным водопадом она низвергнется в ужасающую глубину. Смеется громко, но мрачный, как ночь, ужас вселился в него: как хорошо убежать от своих преследователей и скрыться в желтых замках. Но придет ли Елена, чтобы он мог сказать ей, где его можно найти?
Воспользовавшись минутой, когда Петкович оказался вдали от собравшихся во дворе, Рашула подкрался к нему со стороны и как бы для пробы вполголоса заметил:
— Так-то лучше — смеяться и быть в хорошем расположении духа.
Петкович остановился и отпрянул. Искаженное гримасой лицо, два маленьких серых глаза застыли перед ним в воздухе, как два черных отверстия ружейных стволов; руки протянуты к нему, рукава в крови. Это шпион? Убийца!
— Разве вы не узнаете меня? Я директор Рашула, король мертвецов, как вы изволили шутить. Да, шутить! — Рашула повысил голос и подступил ближе. Ему показалось, что начало не совсем удачное, но все равно, сейчас пойдем дальше!
— А, это вы, господин король, президент республики мертвецов! — снова добродушно смеется Петкович и подает руку, будто впервые видится с ним сегодня. — Вы, верно, пришли меня застраховать?
— О, нет, я больше этим не занимаюсь, да и вы слишком здоровы.
— Главное для здоровья — хороший стул и чистая совесть.
— Самое главное — чистая совесть! Я того же мнения. Ну, а как долго, господин Петкович, вы еще пробудете в тюрьме? Поговаривают, что вас выпустят на свободу.
— Не знаю, не знаю, не помню, а если бы и знал, то не сказал бы, — Петкович поднимает руку с расширенными пальцами, словно отталкивает Рашулу от себя. Почему этот человек называет его Петковичем? Откуда он знает его имя, когда он здесь инкогнито?
— Я вас ни о чем не спрашивал, — ничуть не теряется Рашула и делает вид, будто испугался, а глаза его хитровато щурятся. — А вы так можете посмотреть на человека, что у него сердце холодеет! Прав Микадо, вы в самом деле могли быть гипнотизером. Почему вы этим так мало занимаетесь?
— Гипнозом, вы имеете в виду? — встрепенулся Петкович, как магнитом притянутый этим словом. И снова рассмеялся, но одна мысль тайно завладела им: как было бы славно загипнотизировать своих врагов и таким образом облегчить себе спасение от преследований и бегство от смерти! — Вас? Все ваши деньги превратить в уголь, так, что ли? А на этих углях водрузить короля мертвецов, чтобы он там копал свою могилу или возводил трон? Хо-хо-хо!
— Вы шутите, как я вижу, — хихикает Рашула, теряя терпение. — Но помните, как вы вчера да и сегодня успешно гипнотизировали Микадо, Майдака, так ведь? В этом деле вы действительно мастер. А здесь вот и Мутавац в вашем распоряжении, с ним у вас еще лучше бы вышло. Уже сегодня дело дошло до того, что он чуть не заснул под вашим взглядом. Попробуйте с Мутавцем, господин Петкович. Я уверен, у вас получится.
— Мутавац, кто это? А, это тот, онемевший от несчастья. Тот? — Петкович уставился немигающим взглядом на Мутавца, примостившегося на поленьях. Не он ли сам там сидит, отдыхая от преследования?
— Но дрова уже загипнотизированы, — осмелился съязвить Рашула. — Давайте теперь Мутавца, устроим хорошую шутку! Вы любите шутки? Ничего плохого не сделаем, только посмотрим, действительно ли он будет делать все, что вы как гипнотизер ему прикажете.
— Какую шутку? — вопросительно и угрожающе взглянул на него Петкович. — Это не шутка!
— Нет, конечно, но мы должны как-то узнать, загипнотизирован он или нет. Ну, например, пусть заберется на дрова и прыгнет вниз головой. Или пусть повесится, только вот веревки у него нет. Да и где здесь найти веревку-то? — Рашула тайком бросил взгляд на смотанную веревку возле водопроводной колонки. — Вот что-нибудь такое заставьте его сделать. Естественно, гипноз не шутка, это наука.
С Иудиной усмешкой он взял Петковича под руку. Весь этот разговор ему самому вдруг показался смешным. Однако нервы у него сильно напряжены. Как поступит Петкович? А тот уставился на красные напульсники и отпрянул назад.
— Убийца! — почти кричит он срывающимся голосом, лицо исказилось. Он поспешно отворачивается. Неужели испугался и убежит?
— Да нет же, я Рашула, — шипит Рашула, неотступно следуя за Петковичем, а сам внутренне содрогается: так ли уж безумна эта болтовня Петковича об убийце? Да, вот возле дров блеснул на солнце высоко поднятый топор, и раздался глухой крик, внезапный, как будто кричала жертва перед казнью.
Но эта жертва не Петкович. Он здесь, поблизости, крик привел его в неописуемое смятение. Не замечая больше Рашулы, он стоял с выпученными глазами. Взгляд его прикован к тому месту возле дров, где только что Юришич выбил топор из рук Наполеона, набросившегося на Мутавца. Или, может быть, Мутавац на Наполеона. Кто знает? Все произошло быстро, как по мановению волшебной палочки.
— Was is denn los?[54] — Розенкранц выскочил из здания тюрьмы и чуть не налетел на Петковича. После обнаружения секретной книги он договорился с Пайзлом, и ему ничего не оставалось, как симулировать. Пайзл ему дал некоторые советы, как это сделать, и гарантировал успех. Успокоенный на сей счет, Розенкранц торжествующе смотрел на Рашулу.
Но Рашула только обжег его взглядом и быстрыми шагами направился к дровам.
Здесь Наполеон, дурачась, принялся колоть поленья, но его неуемная натура не давала покоя, руки прямо чесались хотя бы раз замахнуться топором на Мутавца, словно собираясь зарубить. И еще раз, совсем близко махнул он топором и даже задел его руку повыше локтя. Юришич, наблюдавший до этого за Рашулой и Петковичем, соскочил с дров и выбил у него из рук топор. Может быть, этим все и кончилось бы, если бы Мутавац после второго взмаха топором не вскочил с воплем и рычанием и не вытянул руки в сторону Наполеона. Все время до этого он неподвижно сидел на поленьях; первый взмах топора его испугал, второй разъярил. Приставания Наполеона казались ему случайными, а сейчас он убедился, что это делается намеренно и кем — этим несчастным карликом, еще более чахлым недомерком, чем он сам. Привыкший сносить унижения, сейчас он оскорблен, вдобавок его ободрила поддержка Юришича. Дрожа всем телом, он с вызовом замер перед Наполеоном и бросил ему в лицо:
— Я н-н-не по-ле-но… Я ч-ч-человек!
— Тоже мне адвокат нашелся! — крикнул Наполеон, увернувшись от Юришича. Но неужто он отступит перед Мутавцем? Видит он, что сюда идет Рашула, и, воспользовавшись своим крохотным ростом, ныряет под руку Юришича и натыкается прямо на Мутавца.
— Полено, чурбан! — со злостью завизжал он, поняв, что дело нешуточное. Головой он так сильно пихнул Мутавца в живот, что бедный Мутавац упал навзничь на дрова. Но к своему несчастью, и Наполеон растянулся, так как Мутавац судорожно ухватился за него, и оба они катались по дровам, сцепившись в клубок, на который было смешно и грустно смотреть.
— А Мутавац, кажись, сильный! — иронизирует подошедший совсем близко Рашула.
Мачек тоже подбежал и подзадоривает:
— Давай, Наполеон! За шею! За шею!
— Вас обоих бы так! — крикнул им Юришич, а сам бросился к Наполеону, который в это мгновение, словно кошка, вырвался из судорожных объятий Мутавца, вскочил ему сверху на спину и принялся душить. — Наполеон, отпустите его! Наполеон… — разъярился Юришич, схватил Наполеона за пояс, оторвал от Мутавца и, подняв вверх, со всей силой бросил под ноги Рашуле. На спину или на голову должен был упасть карлик, но в воздухе он с кошачьей ловкостью перевернулся и упал на руки. И тут же подпрыгнул вверх, подхватил топор и с исцарапанным ногтями Мутавца лицом кинулся на Юришича.
— Вы идиот проклятый! Что я вам сделал? Чуть не убили меня! (Юришич сделал движение, чтобы вырвать у него топор.) — Не троньте! Вы у меня еще попляшете!
И, видя, что Юришич действительно может отобрать у него топор, он увернулся и крепко зажал в руках обух… Юришич вырвал бы его и так, но тут вмешался Рашула и, якобы желая помочь Юришичу, прищемил ему пальцы и таким образом в действительности помог Наполеону. Потом он подтащил их поближе к Мутавцу, который уже успел выкарабкаться из груды поленьев и дрожал от ужаса.
— Отвяжитесь от него, Наполеон! — повелевает Рашула, а его собственное исцарапанное лицо кривится в кровавой усмешке. — Юришич ни в чем не виноват. Если у вас есть претензии, то только к Мутавцу. Здорово он вас разукрасил!
Тут подскочил, правда, довольно неуклюже и Майдак, чтобы помочь Юришичу, но действовал он так неумело, что лишь помешал ему. Пытаясь занять удобное место, чтобы ухватить топор, он оттолкнул руку Юришича, этим воспользовался Рашула и вырвал топор; проделал он это удивительно быстро и ловко, и тут же, словно не сумев удержать в руках, выронил его. Этим не преминул воспользоваться Наполеон, незамедлительно подняв его с земли.
— Как вас расцарапали! Я бы этого не спустил! — глухо шепнул Рашула.
Ничего не соображая от ярости, Наполеон посмотрел на него и вокруг себя мутным взглядом: кому врезать, неужели этому Мутавцу? И всего лишь за два гроша. Он с проклятием отбросил топор.
— Вы мне за это заплатите! — пригрозил он Юришичу. — И ты, ворюга паршивый! — повернулся он к Мутавцу, по-наполеоновски скрестив руки на груди.
Все произошло как в немом кинематографе, быстро, одни движения. Но на самом деле шумок все-таки был, что не могли не заметить охранники. Может быть, в первый момент, видя, что Наполеон вошел в свою роль, им все показалось шуткой, и в караулке поэтому все было спокойно. Потом охранники вышли во двор, и настоящий шум поднялся только с их приходом.
— Это непорядок, господа! Стоит нам только уйти, как здесь устраивают кино. Извольте все наверх, в камеры.
— Я не пойду, — кричит Юришич, — пока здесь не будет подтверждено, что Рашула вырвал у меня топор с той целью, чтобы Наполеон мог напасть на Мутавца. И он подстрекал его к этому!
— Вы сами его спровоцировали! — спокойно, но с признаком неудовольствия парировал Рашула. — И на вас он хотел напасть, но я вас защитил! Спасибо мне за это скажите!
— Глупо прикидываться! Крови Мутавца вы захотели! Правильно вам Петкович сказал: убийца! Что вы задумали с этим Наполеоном? Целый день о чем-то шушукаетесь. Это свинство, как можно позволять такие безобразия! — обратился Юришич к охранникам.
— Я думал, что мы имеем дело с одним дураком, а их оказалось два, — ехидничает Рашула и вдруг рявкает на охранника, дотронувшегося до его локтя. — Вы не имеете права нас прогонять! Прогулку нам разрешил надзиратель!
— Но это не прогулка, господин Рашула!
— И мне это известно! Выпустите на свободу, тогда мы найдем другой способ гулять!
Охранники смеются и злятся. Никто им не покоряется. Юришич умолк, не желая говорить о Петковиче, чтобы не тревожить его; дело в том, что Петкович все еще стоит у ворот и ошарашенно смотрит в их сторону.
Там кто-то упомянул его псевдоним. С какой целью? Решено его помиловать? Нет. Наверняка из дворцовой канцелярии пришло подтверждение о смертной казни. И его хотели вести на расправу, убийцу, палача подослали, чтобы обманом, гипнозом заманить его на место казни. Смотри-ка, и Наполеон, шут при дворе императора, стал подручным палача, топором размахался, Мутавца пытался зарубить! Почему именно Мутавца? Нет, здесь ошибка, произошла подмена жертвы, промелькнула у Петковича мысль, в горле застрял крик, это он смертник, нельзя рубить голову невинному. Но ведь Мутавац дал отпор, а Юришич встал на его защиту, и палач со своими подручными потерпели поражение; жертва была спасена. А сейчас пришла императорская стража и гонит всех куда-то. Неужели все здесь осуждены на смерть?
И все медленно приближаются к нему. Уж не хотят ли они обмануть его, чтобы потом легче было схватить? При этой мысли Петковича передернуло. Хотят его схватить, прежде чем он успеет проститься с сестрой? Пятясь назад, словно забиваясь в нору, он входит в дверь, ведущую в здание тюрьмы, и уже внутри на цыпочках подходит к лестнице и, будто спасаясь от погони, стремглав взбегает вверх по ступенькам.
И как только он исчез, из дверей грузно вышел начальник тюрьмы, так резко подавшись всем телом вперед, что, казалось, он непременно сейчас плюхнется на живот. Он еще на лестнице услышал шум, мимо прошмыгнул Петкович, а здесь охранники переговариваются с заключенными. Что это опять? Лицо его побагровело, с трудом переводя дыхание, он принялся отчитывать:
— Господа, что вы опять натворили? Это никуда не годится! Извольте все в камеры! — Исключительно строг он сегодня с интеллигенцией. После долгих отлагательств он явился к судебному попечителю с докладом, но не успел и рта открыть, как попечитель сделал ему выговор за крики, которые сегодня утром были даже слышны в Судебном столе. С грехом пополам удалось начальнику тюрьмы объяснить, в чем дело. Ведь он доложил еще вчера, что у Петковича наблюдаются признаки сумасшествия. Ах, да, припомнил попечитель. Об этом ему говорил и доктор Колар. Хорошо, сегодня его отправят, но все равно — больше порядка в тюрьме, больше порядка, начальник! Расстроили начальника эти заслуженные и незаслуженные укоры, и вот под их впечатлением он появился сейчас во дворе тюрьмы. Все заключенные и даже эти господа чересчур пользуются его слабостью и добротой. Они должны уважать его старость, словами он их в этом не мог убедить, попробует делами, пришел он к заключению, опасаясь, однако, что они все-таки его не послушают. — Порядок есть порядок, и его надо соблюдать!
— Как это так, что случилось? — любопытствует Рашула.
Может быть, высказать начальнику тюрьмы свои опасения насчет Рашулы? — колеблется Юришич. Но чем бы он мог доказать? Да и чего бы он добился от этого безвольного человека? Неожиданно Юришичу пришла в голову мысль попросить поместить его вместе с Мутавцем в отдельную камеру. Впрочем, можно не спешить! Юришич вошел в тюремный корпус, пропустив вперед себя Мутавца, которого, что ему показалось очень странным, вел под руку Майдак.
За ним вошли все остальные. С начальником тюрьмы остался только Рашула. И не напрасно: интересуясь сегодняшним рапортом, он узнал, что суд принял предложение Колара об отправке Петковича в сумасшедший дом. В этом, собственно, не было ничего нового, если бы начальник не проболтался и о том, что еще сегодня будет выпущен на свободу доктор Пайзл. Ожидая судебного попечителя, он услышал в соседней комнате разговор об этом. Официально ему еще не сообщили, поэтому надо молчать.
Разумеется, он будет молчать, успокаивает его Рашула. Опустив голову, он внимательно рассматривает носки своих ботинок и наконец идет к тюрьме, но тут же возвращается к дровам и поднимает с земли картинку, оброненную Мутавцем. И с ядовитой усмешкой входит в здание тюрьмы.
Двор опустел. Только каштан одиноко стоит у ворот. Чисто, всюду подметено, потоки солнечного света как будто вымыли все вокруг. Но все же этот двор похож на несмываемое позорное пятно. И на этом пятне появился Наполеон, выбравшийся из-за поленьев, где он скрывался от охранника, который всех, и его тоже, загонял в тюремный корпус. Вот он сел в опилки, роется в них, процеживает сквозь пальцы. Эх, раньше бы вспомнить и кинуть в глаза Мутавцу или Юришичу!
Остановившись у окна, сверху на него смотрит Юришич. Его тревожит, что он не высказал свои сомнения начальнику тюрьмы, а теперь поджидает Рашулу. Зачем? Бессмысленно все это, полагает Юришич, но продолжает, однако, стоять, терзаемый сознанием своего бессилия повлиять на ход событий, кому-то помочь.
А по ступенькам медленно поднимается Рашула. Мысленно перебирает все детали своей затеи с Петковичем и Наполеоном. Действительно, что плохого в том, что коротышка Наполеон мог потерять контроль над собой и ударить топором Мутавца? Хотел этого Рашула, не вышло, но он и не рассчитывал, что выйдет. Зачем об этом жалеть? Ему смешно. Уже другая забота беспокоит его: вероятный успех Розенкранца в деле с Пайзлом. Позволить такое ему, когда сам он потерпел неудачу? Никогда! — он стиснул зубы, зная наперед все, что необходимо сделать для осуществления своей цели. Он как раз дошел до поворота лестницы, когда увидел Юришича. Смотрит ему прямо в глаза.
— Не скрывайте ничего, господин Рашула! — Юришич преградил ему дорогу. — Я, как мне кажется, понял, что Мутавац, особенно после обнаружения этой несчастной книги, встал вам поперек пути. Но запомните, что, кроме ваших прихлебателей, есть здесь и такие, что внимательно следят за всеми вашими махинациями и могут по всем статьям свидетельствовать против вас!
— Ого! — Рашула попытался его обойти, но вынужден был остановиться. — Что, например? Почему вы не изволили сообщить начальнику тюрьмы свои подозрения?
— Это никогда не поздно! — почувствовал себя задетым Юришич. — И не думайте, что вам удастся отделаться шуточками. Мутавца вы хотели безнаказанно убить чужими руками! Вы у меня вырвали топор!
— Фикс-идея! Топор у вас вырвал Наполеон, и если бы меня не было… — Он вдруг замолк и потом многозначительно продолжил: — Вы думаете, я такой человеконенавистник, что убиваю направо и налево? Может, мне этого Мутавца больше жаль, чем вам. Но собаку бьют, когда она нашкодит.
— Или она кусает всех без разбора, когда взбесится, как вы. Берегитесь!
Через открытые двери из коридора было слышно, как их зовет Бурмут. Посерьезнев было, Рашула снова усмехнулся и, махнув рукой, пошел прочь.
Еще с минуту стоит Юришич. Его угроза словно растворилась в пустоте. Да, в пустоте, как все происходит сегодня. Несомненно, видно невооруженным глазом, что в этом черном королевстве сидит на троне негодяй. И кто этого негодяя свергнет и когда? Все внутри Юришича кричало о справедливости; сознавая свое бессилие и одиночество, он входит в коридор. Первым делом бросает взгляд на камеру Петковича. Там, ему кажется, похоронена справедливость.
У канцелярии столпились писари, а перед ними Бурмут размахивает ключами.
— Ну что, прогнали вас? — встречает он Рашулу и Юришича. — Так вам и надо, подонки! Только драки у вас на уме! Читайте внутренний распорядок! Видишь! — Он за ухо подтащил перепуганного Мутавца к стене, где висел обсиженный мухами внутренний распорядок тюрьмы. — Видишь, что тут написано: tas hajst. Это значит, молчи и терпи, подонок!
— Молчи и плати! — мудро замечает Ликотич; он в хорошем расположении духа, потому что ни вчера, ни сегодня не заметил никакого сходства между собой и Петковичем.
— Терпи и кричи! — пытается шутить Мачек, настроение у него паршивое с тех пор, как узнал, что нашли секретную книгу.
Бурмут распалился. Эти ворюги хотят быть умнее его и даже внутреннего распорядка. Он отвернулся от Мутавца и накинулся на Ликотича, стоявшего к нему ближе всех.
— Ты, подонок! Молчи и плати! Много же ты платишь! Задарма спишь и жрешь харч казенный. Вот задам я тебе! Один раз раскошелился на ракию, можешь заплатить и за харч, если не хочешь остаться голодным.
— Nicht ziirnen, nicht zürnen![55] — сюсюкает и угодничает перед ним Розенкранц. Совет Пайзла его радует, да и папашка проявит к нему больше внимания, не зря же он всучил ему сегодня гульден. Но Бурмут всем своим видом упрямо демонстрирует равнодушие к какому бы то ни было подношению. Он даже раскричался на него.
— А ну ты, марш отсюда, убирайся! Am Eise Tote halten, was?[56] — Но тут он заметил, что Рашула стоит у него за спиной. Ну, этот угощает, когда сам хочет что-то получить! — А ты что прячешься, директор! Тут писарь из суда за документами приходил, а ничего еще не готово, ворюги! Так ты отвечаешь за канцелярию! Мне, что ли, писать вместо вас? А ну, быстро за работу!
— Папашка, да нам стоит только обмакнуть перо, и готово! А сегодня ваш день рождения, — успокаивает его Рашула, вопросительно-угрожающе поглядывая на Розенкранца. Не хочется ему сейчас писать.
— Вот именно, день рождения, черт возьми! Раз я должен исполнять службу, и вы тоже работайте! День рождения! Вы что, в гости меня пригласили, что ли? Подонки! Давай, давай! — Он гонит и толкает их в канцелярию, только Мачека не трогает, потому что он политический заключенный и освобожден от обязанности еще и здесь марать бумагу, как он это делает в редакции. Его и Юришича Бурмут запирает в камеру, а Рашула того и ждет, как бы остаться с ним в коридоре наедине и окончательно разузнать, принимает ли он его утреннее предложение. И разумеется, не забывает о своем намерении встретиться ночью с женой. Он столь искусно увязал одно с другим, что Бурмуту не трудно было понять, что пьянка не состоится, если он не пообещает впустить жену в тюрьму.
— Бабник ты чертов! — шепчет он таинственно, а его шепот в таких обстоятельствах всегда означает, что он принимает то, что ему предлагают; шепчет, потому что не хочет, чтобы его услышали те, кому не положено. — Опять тебе жену подавай! Да была бы хоть баба стоящая! Тощая, что щепка, потаскушка офицерская. Сам как медведь, черт бы тебя побрал, а нашел жердь вместо женщины! Так думаешь, стоит отпраздновать мой день рождения? А если нас накроют? И я потеряю службу? — Он еще упирается, но решение им уже давно принято, поэтому он берет у Рашулы деньги для покупки вина и мяса. — А что касается жены — посмотрим. Если не завтра, так послезавтра. Знаешь, подонок, и у меня есть жена! — И тут он принялся заталкивать Рашулу в канцелярию, подкрепляя свои действия словами, из-за которых только что разозлился на Ликотича. — Молчи и плати! Работать, работать! — кричит он.
Рашуле, в сущности, все равно куда, в канцелярию или в камеру, здесь тоже неплохо, здесь он вроде хозяина. Раздал писарям документы для переписки, Розенкранцу и Мутавцу сунул работу потруднее. И все принялись за писанину. Скрипят перья. Скрипит шея у Ликотича, что больше всех потешает Розенкранца, но меньше всех нравится самому Ликотичу. Он напряг шею как аист. Смеется Розенкранц, видя, как косит глазами Рашула, он почти забыл о предательстве Мутавца, и строчки, как вода, бегут из-под пера. А вот Мутавац с усердием склонился над бумагой. Он получил документ с одними цифрами и был полон решимости переписать все, что ему дали, но три раза подряд портил почти полностью переписанный документ. Рашула и Розенкранц кричат на него, грозят пожаловаться Бурмуту. Майдак его защищает, но и у него дела с перепиской идут из рук вон плохо. Мутавац старается сосредоточить внимание. Напрасно. Наполучал он синяков в драке с Наполеоном, и вообще эта потасовка вконец его расстроила. И главное, не приходит жена. Нет и ее картинки. По дороге со двора он ощупал карманы и с огорчением обнаружил, что потерял ее. Скорее всего, она выпала, когда он боролся с Наполеоном. И бог знает, найдет ли он ее теперь? Это, может быть, последний подарок, полученный им от жены! И теперь ее нет! Плохой знак! А тут еще цифры! Словно кузнечики, прыгают они у него перед глазами из графы в графу! И непрестанно среди них появляются цифры десять и двадцать, маленькие, а потом все больше и больше, растут — это смерть, уменьшаются — это свобода. И в четвертый раз он испортил копию. Капли пота, как горох, усыпали лицо, стекают вниз, одна капля шлепнулась на бумагу, прямехонько на свеженаписанную цифру. Чернила расплылись, на бумаге образовалась огромная клякса, так что с противоположного края стола ее заметил даже Рашула.
— Мазила безрукий! — притворно негодует Рашула. Из-за него он должен получать нагоняи от попечителя тюрьмы за то, что документы переписаны неряшливо. Пусть все знают, кто не руками, а ногами здесь пишет, кричит Рашула и встает, чтобы позвать Бурмута. А Бурмут как раз появился в дверях. Он пришел в ярость, услышав упреки Рашулы, но, заметив на глазах у Мутавца слезы, прикрикнул на Рашулу, а потом вспомнил, зачем пришел.
— Дайте мне лист бумаги. Этот сумасшедший помещик опять чего-то хочет намарать.
— В дворцовую канцелярию? Тогда надо хорошую бумагу, вот, берите эту, самую лучшую, — усмехается Рашула.
Бурмут отнес Петковичу бумагу и сел за столик в коридоре перед своей каморкой. Обычно он здесь читает газеты, отдает распоряжения дежурному, а летом воюет с мухами связкой ключей. Ну а сейчас он ждет вечера. Время ползет как улитка, а ему ох как хочется домой. В эту Каноссу{22}, коли уж в нее все равно придется возвращаться, лучше отправиться сегодня, когда его ждет купленная сыновьями литровочка.
Он снова встал: кашевары принесли обед. В двух котлах — квашеная капуста и картошка. Раздают, все заключенные довольны, только один цыган канючит, просит еще одну картофелину. Получил от Бурмута удар в ребра.
Закончилась и раздача еды. Осталось еще писарям получить обед, и тогда Бурмут может отсюда смыться. Он выпустил их из канцелярии в камеру, где их ждал принесенный домашними обед, только Мутавац не получил его, что Бурмуту казалось странным и непонятным. Уж ему-то жена раньше всех приносит еду.
— Где твоя жена? — теряя терпение, орет на него Бурмут. — Думаешь, я здесь к одному тебе приставлен?
Мутавац забился в угол, сел на парашу. Он с завистью смотрит, как едят остальные писари. Глотает слюну, в горле пересохло. Только глаза у него влажные. Лицо синее, словно после оплеух. Где его жена? Этот вопрос его волнует больше, чем кого-либо. Придет, наверное, придет. Но он никак не может да и боится попробовать разъяснить Бурмуту, почему ее еще нет. Но вмешался Рашула. Слышал он, как Юришич утешал Мутавца, и сейчас, набивая рот, он злорадствует, высказывая предположение, что очаровательную госпожу Ольгу арестовали. За что? — поинтересовался Бурмут. Э, за что! Спросите Мутавца, папашка! Но Мутавац тупо уставился на Рашулу. Чувствует себя он ужасно, как будто тот сдирает с него кожу. Он пробует успокоить себя, обмануть. Может быть, с Ольгой на кухне случилась какая-нибудь неприятность, кастрюля перевернулась, соус подгорел, а может, она упала где-нибудь с его обедом, как это случилось утром. Он пробовал объяснить это Бурмуту, пробормотал несколько слов и умолк. Почему же она тогда не принесла обещанный завтрак? Безграничный страх и отчаяние застыли в его похожих на шляпки гвоздей мертвых зрачках. Кажется, они потухли и никогда больше не вспыхнут пламенем радости, никогда, больше никогда.
— Хватит болтать! — обрывает его Бурмут, он весь как на иголках, ему не терпится уйти. — Ты должен был сразу сказать, что твоя жена, наверное, в полиции, а не заставлять меня ждать. — Но словно луч соучастия пробил кору, которой за долгие годы службы затянулось сердце этого человека, он обрушился на Рашулу, продолжавшего издеваться над Мутавцем. — А ты молчи, о своей жене прежде позаботься! Растащат ее офицеры на кусочки! Да, а ты, — он снова повернулся к Мутавцу, — подонок, убедись, какой добрый папашка: я велю охраннику прислать сюда обед, если жена тебе его принесет.
И он запер дверь на ключ. Внизу во дворе ударили в колокол. Полдень — и в городе зазвонили колокола.
— Тихо, ребятки! Тихо! — кричит он, запирая последнего заключенного, которого охранник только что привел из суда. Потом сам как призрак шмыгнул по коридору и исчез на лестнице, словно он на самом деле призрак, спустившийся в преисподнюю.
Два часа послеобеденного отдыха наступили тихо, торжественно. Кажется, время остановилось. Все пусто кругом. И только раздающийся то здесь, то там шум в камерах свидетельствовал о присутствии жизни.
В городе, где сейчас царит наибольшее оживление, звонят полуденные колокола. Звуки взлетают, сливаются, множатся. Как будто в этот час, когда солнечный шар достиг высшей точки над землей, огромные стаи птиц с металлическим криком взлетели над городом и затеяли веселый свадебный танец.
Но и они устали и улетели на отдых. Солнечный шар покрылся патиной облаков, и кажется, что опускаются сумерки, вечерний звон смолк печально и уныло над черной обителью преступления без наказания и наказания без преступления.