Изумленная Европа… была ошеломлена внезапным появлением огромной империи на ее восточных границах, и сам султан Баязет, перед которым она трепетала, услышал впервые от московитов надменные речи…
Перед древней святыней — Одигитрией Путеводительницей, — трепеща, теплится синяя лампада, и оттого темные тени тоже дрожат на золотом окладе, на самоцветах, на темных веках Девы, словно очами иконы смотрит живая пролетающая полночь.
Много видели эти очи иконы, писанной святым евангелистом Лукой, когда сопровождала она греческих царей в их военных походах, в путешествиях по землям, по морям, И она же, Путеводительница, победоносно подвела войска ромеев к Константинополю, изгнала оттуда грабителей — латинских рыцарей и вернула Палеологов на святой трон в Царьграде.
Теперь она в Москве. Сплылись в сумраке углы, лавки вдоль стен, заваленные сонной рухлядью, из-под медвежьего одеяла на постели торчит борода великого князя Ивана, клок красной рубахи, да свесилась со скамьи босая его нога, слышно мерное его дыхание. По бревенчатым стенкам жаркой кремлевской повалуши бегают тараканы, трещат сверчки. За окошками бунтует предвесенняя вьюга, от ветра дрожит слюда в оконницах, перестукивают вьюшки в печной трубе. А притихнет ветер — слышны за дверью девичьи голоса.
Там в сенях у порога лежат две девушки-гречанки, охраняя покой своей госпожи, — Харитина и Пульхерия. Им тоже не спится в бурную эту ночь на исходе зимы, когда ледяное царство начинает рушиться.
Против иконы — кресло резного дела в цветах, фруктах, подушка бархатная, в кресле — великая княгиня Московская Софья Фоминишна, закуталась в греческий теплый плащ, бледная, черными глазами смотрит она в ожившую темноту, слушает дыхание супруга, рев ветра, тонкие его провизги, свист, вой, царапанье, стук в окна, хлестанье снега в оконницы.
И часто эдак не спится ночами Софье Фоминишне — о, мало тишины на Москве! В самую первую зиму, как приехала она на Москву из Рима, на пятой неделе Великого поста в середу занялся пожар на холме, у церкви Рождества. Проснулась византийская царевна под частый набат, окна красные, бушует над деревянной Москвой сплошь огонь. Цельные горящие бревна, а то крыши летят от огненного вихря, валятся в огонь, загораясь, птицы — голуби да галки. Мало не вся Москва сгорела в ту ночь, сгорели в Кремле великокняжий да митрополичий дворы. Молодые, Иван да Софья, едва выбежали из Кремля, жили в случайном доме на Яузе, у церкви Николы. И долго еще возили по кривым улицам Москвы божедомы в рогожных балахонах на дровнях дочерна обугленные, скорченные тела погибших.
А еще страшней горело летом — как падала временами великая сушь вокруг Москвы, — огонь тогда шел по лесам и верхом и низом, выжигал сухие болота; слизывал жатвы. горели деревни и города, сквозь сизые дымы стояло багровое солнце.
Все в Москве эдак — и морозы и огонь, — все вместе. То безмерная ласковость огнеглазого мужа, то ярые его гневы: женщины, бывало, падали от взгляда великого князя. Нет тишины на Москве, кипит в ней народ, словно вода бьет ключом на базарах, торгах, площадках, крестнах, улицах, — работает, смеется, торгует — вольный да смелый, каждый час готовый требовать от князя великой правды своей.
А спит сейчас Иван Васильевич, словно дитя, дыхание его тихо и мерно… И сидит византийская царевна Софья бессонно против иконы своей, глаза в глаза:
— Куда же теперь ты поведешь нас, мати, где наша судьба?
Не спится Софье Фоминишне в эту вьюжную ночь — сидит она словно за пряжей: пляшет, крутится веретено, прядет, тянет, навивает на себя нитку ее памяти. Много, много видели уже черные глаза за ее мятежную жизнь.
Светозарно утро ее детства. Бежит вот она, маленькая Зоя, в шафранном своем хитончике по великолепному саду Великого Дворца, что над синим Босфором, — бежит, догоняет свой золоченый мячик, а мячик прыгает по мраморной дорожке все ниже, туда, к подножью несокрушимых стен, стерегущих уже целую тысячу лет Царьград.
— А-ой! Зоя! Зоя! Ау! — кличет отставшая от нее няня, старая Евдокия, рабыня-славянка. Море все в золотых искрах, старые кипарисы, буки, платаны, дубы веют прохладой, и сквозь зеленую листву над столицей Вселенной подымает золотую голову святая София.
Белеют стены, колоннады, портики, статуи Великого Дворца. Белый мрамор! Синее небо! Золотое солнце! Медный голос колоколов и морского прибоя! О, вечная красота Греции!.. Неужели же это все так и пропало? Как же уберечь, сохранить, не забыть всего этого? В какую землю посадить, как хранить, чтобы пустить все в рост, в жизнь, в новый цвет! О, сколько слез, забот, тоски, борьбы пережито, пролито за десять лет в стенах этой рубленой повалуши ею, византийской царевной, в заботах о своем супруге, в охранении его страстной души!
Яростно взвыв, примолкла вьюга, и слышно снова дыхание мужа. За дверью — тихий звон лютни.
«Это Харитина! — улыбнулась про себя великая княгиня. — Мы все не спим! Не уснуть в такие ночи!»
Харитина, ложась к порогу госпожи, берет с собой лютню. Любимой ее песней была песня про пчелу: у пчелы жгучее жало, а берет им пчела сладкий мед из цветов… Лютня умолкла, доносился шепот, а госпожа все пряла и пряла бесконечную нить пережитого, сладкую и жгущую.
Бежит она, маленькая Зоя, через Священную площадь — форум Августейон, по мраморным разноцветным дорожкам. Посреди площади столп, и тот столп — пуп Вселенной. И от того пупа на полдень, на полночь, на восток и запад звездой разбегаются дороги Империи ромеев — в снежную Скифию, в знойную Африку, на Кавказ, в Персию, к Геркулесовым столбам…
На том столпе сиял когда-то золотом и самоцветами крест, перед ним статуи первого христианского царя Константина и матери Елены. Их нет больше, их утащили с собой латинские крестоносцы.
Помнит Софья Фоминишна и последнего царя Константина. «Константином начался Константинополь, Константином и кончился», — говорят летописцы.
Сам царь Константин ведет ее, свою маленькую племянницу, за ручку из Великого Дворца, в собор святой София мимо постаментов, где раньше стояли статуи. Идут воротами, с которых содраны серебряные двери.
Князь Иван зашевелился в своем медведе, простонал— жарко! Из-под меха свисла вниз крепкая рука, на пальце перстень с красным лалом — подарок Софьи — перстень царя Константина.
Вскоре тогда ее, девочку, увезли из Константинополя в Морею, на Пелопонесс, к отцу ее Фоме, деспоту[1] Морейскому, брату царя, и там слушала Зоя бесконечные рассказы, как пал Константинополь. Страшен был тот роковой день 29 мая 1453 года — турки ворвались в столицу Вселенной, в пролом у ворот святого Романа. Царь Константин пал в бою — его труп турки нашли в груде тел, наваленных у святой Софии, опознали по царским пурпурным сапогам с золотыми орлами.
…Пляшет, кружится веретено, плетутся воспоминания; как пчелиное жало, сладка память. Неизбывные, вечно кровью сочащиеся раны сердца этой могучей женщины, упреки судьбе, бешеная борьба даже в вьюжные ночи.
Смутно прошли семь лет жизни Зои в отцовском доме: князь Фома договорился было с турками-победителями, остался владыкой Мореи, выплачивая им по 12 тысяч дукатов в год. И это все же не спасло его: турки переняли искусство мореходов-греков, настроили себе кораблей, пересели на них с коней и двинулись в Святое море искать там новой добычи.
И из разных областей Греции все больше и больше ромеи бежали в Италию, унося с собой остатки ослепительных византийских мод, богатств, произведений искусства, свои роскошные привычки, свои хитрые головы, своих пламенных богословов, своих поэтов, свой великолепный язык и древнюю литературу, свои обиды, затаенное мщение, унижение, горе… Ромеи мало селились тогда в Риме, а оседали они в свободных итальянских городах-республиках, бурно делавших деньги и политику, — во Флоренции, Ферраре, Равенне, Вероне, Милане. Там жила византийская знать — Вриеннии, Кантакузены, Калимеросы, удивляя итальянцев своим блеском, шиком, утонченными манерами, образованностью, культурой.
Эти щеголи, эстеты, ученые, богословы, художники, государственные люди, дипломаты, люди высшего общества вынуждены были жить там среди потомков суровых римлян, давно перемешавших древнюю свою оскудевшую кровь со свежей кровью нахлынувших с севера варваров, жить среди сильных, бурных, веселых, простодушных и свободомыслящих итальянцев.
Сменяя, изгоняя варварскую монастырскую латынь фанатического средневековья, раздался веселый смех свободных людей, зазвенел итальянский язык наряду с греческим, раздались речи великих ораторов и политиков, возродились творения историков и философов — все, что давно погибало в константинопольских библиотеках от пресыщенности и скуки душ, времени, пыли, мышей, от монашеской схоластики, а потом от невежества турецких фанатиков. Ловкие византийцы торговали своей блистательной образованностью, захватывали ведущие позиции, и древность обновлялась, получала силу и блеск, шла, подымалась великая эпоха Возрождения, ослепляющая после сумерек средневековья.
Между тем Рим тех дней представлял собой зрелище печальное — слишком чудовищна, грандиозна была катастрофа его государственного и военного падения и последующей затем варваризации. Былой Первый Город мира зарос лохматыми, как нестриженые бороды, виноградниками; там, где стояли кресла сенаторов, пасся скот, лежали кучи заботливо собраннного земледельцами навоза. Палантинский холм покрыли разросшиеся сады, в них торчали печальные руины немногих уцелевших колонн и обрушившихся зданий; на Форуме были разбиты огороды, землей и навозом завалены древние мостовые.
Но деспот Фома направился, однако, именно в Рим: в Риме стоял святой престол папы, наместника Христа на земле.
Падение Константинополя было и падением Восточной церкви, то есть исчезновением этого соперника у Рима, концом разделения церквей: патриарх Рима Второго не был теперь страшен патриарху Рима Первого, и изощренным византийским богословам со всей их элоквенцией приходилось признавать и даже обосновывать первенство папы. Выходило, что безбожные турки, обратившие первохристианский грандиозный храм, творение Юстиниана — святую Софию — в мечеть, содействовали изживанию церковного раскола. Неисповедимы поистине пути Божественной Премудрости!
Папа, конечно, имел все основания использовать ситуацию в целях укрепления своей мощи, и в Риме, немедленно вслед за падением Константинополя, объявился старый кардинал Исидор, митрополит Киевский, душа Флорентийской унии, когда-то изгнанный из Москвы великим князем Василием Темным. Исидор был в Константинополе в самый разгар боев за город, однако ускользнул оттуда, удачно набросив свою привлекавшую внимание красную кардинальскую шляпу на чью-то отрубленную голову.
Впрочем, Фома, деспот Морейский, не сразу решил спасаться в Рим — он раздумывал…
К нему во дворец приехал его младший брат, деспот Димитрий, и братья обсуждали, что им делать, — турки подходили все ближе. Зоя Фоминишна запомнила этот разговор.
Деспот Фома сидел в высоком кресле, смотрел в высокое окно на синеющие дали Пелопонесса, Его лицо — оно сохранилось до наших дней в бронзе черт лица апостола Павла на одной из ватиканских лестниц — было печально. Брат Димитрий метался, как тигр, по палате, короткий меч хлопал его по бедру при стремительных поворотах.
— Брат, — горячился Димитрий, — неужели ты побежишь в Рим? Рим — наш враг! Рим наслал на нас грабителей крестоносцев. Латинские варвары сожгли в печах не только обшивку, но и обстановку Великого Дворца, содрали с крыш и расплавили медь и свинец! Рыцари Балдуина похитили наши бесценные святыни — распилили, по кускам распродали крест, тот самый, на котором был распят Христос. Дандоло — венецианский дож, этот слепой столетний разбойник — тащил все, что мог! А франки? Франки похитили и в Венеции заложили святой терновый венец господень за тринадцать тысяч византов! О, проклятые могильные черви — какое кощунство! Ты говоришь, что турки неверные — но чего стоит вера латынян? Священные сосуды из святой Софии — золото и серебро — они перелили и перечеканили в монету… Они продали франкскому королю Людовику обломок святого копья, которым был пронзен пречистый бок Христа!
И когда мы, Палеологи, изгнали их из Константинополя — кто помогал и давал советы латинскому их императору Балдуину? Папа Римский. И где? В Риме! А разве папа помог нашему старшему брату, царю Константину. против турок?
— Но скажи, брат, что же нам сейчас делать? — тихо спросил Фома. — Надо бежать! Куда? Ведь турки скоро ворвутся и сюда… Они у Коринфа! Они рвутся в Италию! Папе придется обороняться от них! Они угрожают и ему! Поэтому он и поможет нам!
— Бежать? Нет, бежать больше не нужно! — кричал Димитрий. — Довольно! Я не побегу! Я остаюсь, буду жить в Константинополе. Нет власти аще не от бога! Буду лучше служить туркам, а не латинским христопродавцам! Турки — честные воины. Умру в той земле, где родился!
Фома, молчал, опустив голову… Он-то был наследник Восточной Империи, не мог оставаться у турок, бросить последнюю надежду на спасение своей страны… И Зоя прижалась к отцу и плакала неслышно.
Князь Димитрий все сделал так, как говорил: сдал султану все свои владения, отдал даже в его гарем свою дочь — двоюродную сестру Зои, и султан пожаловал ему три острова. Димитрий остался жить в Константинополе, слушает звонкий голос муэдзина, зовущего мусульман на молитву в мечеть Айя София!
Дороги братьев разошлись: один ушел к туркам, другой — к папе!
Весной 1463 года Фома, деспот Морейский, вступил в Рим торжественной процессией, неся с собой бесценный дар христианству — главу апостола Андрея, спасенную им из Константинополя. Весь Рим, весь народ, все благочестивые паломники из Франции, Германии, Венгрии, Польши встречали его на коленях на площадях и улицах со свечами в руках.
Ватикан ликовал: брат императора Византии, наследник престола Второго Рима — Царьграда — деспот Фома преклонил колена перед папой, облобызал его туфлю, просил убежища и помощи. Несомненно, что торжество это было прикрыто скорбным выражением лиц, опущенными взглядами, глубокими вздохами сочувствия, но факт оставался фактом. Царьград, Рим Второй, центр мира, пал, у Рима Первого оказались развязанными руки. А история должна была двигаться вперед! Надо было бороться за Византию…
Деспоту Фоме папа отвел дом на улице Святого Духа, положил приличное содержание и даже пожаловал ему свой высший орден — Золотую Розу.
Вскоре Фома скончался, лег в Риме в храме святого Петра. Вдова его, деспотисса Екатерина, с дочерью Зоей и с двумя сыновьями — Андреем и Мануилом — остались жить в тени папского престола, в тихой улице Святого Духа.
Ее детей — двух царевичей и царевну — папа поручил особым заботам митрополита Никейского, кардинала Виссариона.
Почетна была эта задача, но и очень ответственна: кардинал ведь должен был воспитывать в нужном духе законного наследника престола Восточной Империи, а его брата и сестру — как продолжателей династии великих Палеологов. В священном писании ясно указано, что неверные будут вскоре же изгнаны из Царьграда и что законная власть снова охватит все земли царей Империи на востоке до пределов Азии. На престол константинопольский воссядет законный царь Андрей Фомич Палеолог.
И тогда папа Римский, наместник Христа на земле, станет единым пастырем единого стада Христова по всему миру…
План был великолепен, но беда — оба брата-царевича Константинопольских были порядочные шалопаи: они держались независимо, они, например, позволяли себе во время богослужения, а главное, во время молитвы за самого папу выходить из храма!
Бывали дела и похуже.
— Царь Константинопольский Андрей! Царевич Мануил! Царевна Зоя! — выговаривал им на очередном уроке митрополит Виссарион. — Ведите себя скромно, приветно, умно или — оставьте Рим. Да, вы знатны! В вас царская кровь! Но вы же— изгнанники… Вы — сироты! Вы — нищие! Беженцы! А вы вызывающе носите длинное греческое платье, вы не признаете наших коротких латинских одежд! Вы не преклоняете колен перед кардиналами. А ведь святой папа — ваш отец… Да, отец! Он должен быть уверен в вас, иначе вы будете лишены всякой помощи и заботы. На что вы рассчитываете? Флорентийские купцы, что плавали недавно в Царьград, прямо рассказывают везде, что ваш дядя, деспот Димитрий, брат царя, носит уже турецкую одежду! Что ж, и вы, может быть, хотите надеть пестрые шальвары? Или туфли с загнутыми носками?..
В изгнании горек самый сладкий чужой хлеб. О, в доме на улице Святого Духа никогда не забывали об этом. К тому же небольшие покои беженского дворца Палеологов всегда были полным-полны потерявшими родину и положение людьми, что создавало особую раздражающую, надрывную атмосферу горького обожания.
Невесело проходила юность Зои — среди пустых споров, выходок и неумных бравад юных братьев, вздохов, слез, стонов и воспоминаний матери, среди постоянных чванных разговоров об утраченном величии, среди придворных уплетен, слухов и пересудов девушка вырастала сосредоточенной, угрюмой, ушедшей в себя, зорко и недоверчиво следившей за кружевом интриг папского двора…
Из всех приближенных к ней Зоя любила только няню свою, славянку Евдокию. Добрая, живая старушка, с лицом как. печёное яблоко, но сохранившим румянец молодости, она смешно говорила по-гречески. Няня Евдокия постоянно пела Зое песни своей родины — о шумном Днепре, что бежит по зеленым Цветущим степям под Синим небом.
— Наш Киев стоит высоко над Днепром, — рассказывала рабыня Евдокия, — как Царьград над морем. Велика земля славянская: на север — до самого Студеного моря. Бесконечны степи, широки поля, шумны дубравы, темны бесконечные леса их. Славяне просты — ходят летом в небеленом холсте, зимой — в легкой пушистой овчине. И так обильна их земля, что они ни в чем не нуждаются. В каждой славянской избе всегда наготове прикрыт чистой скатертью стол с яствами, чтобы приветить гостя. Приходит путник — и сразу может отдохнуть и подкрепиться. Обильны земли богини Славы — и потому славяне добры, мирны, бесхитростны, могучи.
— Если бы у царя Константина было больше славянских солдат, то они не отдали бы Царьград туркам! — говорила няня. — Славяне — народ свободный, не имеют своего царя, но нет такого на земле народа, который бы мог овладеть ими силой.
Как-то раз летним вечером кардинал Виссарион сидел в доме на улице Святого Духа. Над Римом небо сияло розовым, голубым, в нем мешалось золотое вино заката, за окнами веяли широкие листья платанов. Кардинал сидел перед окном, и легкие волосы на крупной голове его светились от зари. У его ног на красной подушке с золотыми кистями примостилась Зоя, а оба брата — Андрей и Мануил — восседали на тяжелых дубовых креслах с перекрещенными ножками. На Зое было как всегда греческое платье с высоким станом, с полосатым убором на голове. Царевичи на этот раз были одеты по-флорентийски — в короткие бархатные плащи сверх коротких черных камзолов с прорезными рукавами, откуда глядели шелковые процветки изумрудного цвета, в тугое вишневое трико. При беседе присутствовала гостья — прекрасная Кларисса Орсини — флорентийская патрицианка, недавно вышедшая замуж за богатейшего банкира Лоренцо Медичи. Золотая сетка покрывала ее каштановые, бронзой отливающие волосы, у бледно-розовых щек покачивались серьги из продолговатых жемчугов, на лбу сияла алмазная фероньера. На мадонну Клариссу с обожанием смотрел ее секретарь — Луиджи Пульчи.
Кардинал взволнованно рассказывал, как торжественно, бывало, совершалось в Константинополе богослужение в Пасхальную заутреню. Весь великий город, потрясенный радостью воскресения Христа, ликовал, пел, плясал, и обнимался и целовал друг друга… Зычный голос дьякона гремел под высокими сводами святой Софии, призывая к «закланию тельца упитанного», к великой вселенской радости, к всеобщему ликованию, к восклицаниям, к песням, к братским объятиям, к пляскам, к, хороводам на улицах, на площадях, к представлениям в театрах….
— Да возвеселятся небо и земля! — восклицал кардинал Виссарион. — Да радуются люди! И мы скоро, скоро будем праздновать великий праздник еще более торжественно — счастье озарит всю землю. Ведь теперь нет распри между Западной и Восточной церковью, теперь одно-едино стадо, единый пастырь — наш святой отец папа Римский высится над всем миром! Вы, молодые Палеологи, восстановите свою династию в Константинополе, как законные наследники вашего дяди, — и тогда снова соединится в единую ризу нешвенный хитон Христов. Буди, буди… Легкомысленные царевичи рассеянно слушали пророчества кардинала, они больше смотрели на прекрасную патрицианку, а Пульчи раздраженно играл кистью подушки.
«Неужели же этот восточный царский дом так уж оскудел, что не может предложить гостям ни пирожка, ни стакана вина?» — думал он: «телец упитанный» раздражил его молодой аппетит…
А Зоя Фоминишна слушала рассказ кардинала, затаив дыхание. «Никогда я не видал такой пары черных глаз, которая бы стоила одна четырех! — писал потом об этом вечере Луиджи Пульчи в письме своему патрону и другу Лоренцо Медичи. — Никогда я не видел таких бровей, каждой из которых можно было бы вместо плотины запрудить реку… Кто же, кто из них, молодых наследников, выполнит великую задачу освобождения Царьграда от кочевников?»
Воспользовавшись тем, что кардинал Виссарион очень взволновался и раскашлялся, Пульчи вскочил и ловко сумел помочь мадонне Клариссе встать и уйти. Уехал кардинал, царевичи разошлись по своим постелям изгнанников, ночь простерлась над улицей Святого Духа. Все спало, только Зоя глубоко в ночь стояла на коленях перед Путеводительницей.
Что же делать ей, мати, ей, греческой царевне, утратившей великое отечество? Неужели потеряно все? Вся тысячелетняя слава, вся сила духа, что целое тысячелетие на берегах Босфора звали человечество вперед? Не может же лгать лик Софии, Премудрости божьей? Неужели же история остановила свой бег?
И неужели же ей, византийской царевне, суждена жалкая участь явиться лишь игрушкой в руках тех потерявших отечество политиков, которые хитростью хотят заменить правду, красоту и мощь вечного людского миростроительства в борьбе против угроз страшных конных нашествий. нависших с Востока?
В 1237 году внук великого хана Чингиса хан Батый ворвался со своими бесчисленными конниками в узкий проход между холмами Южного Урала и Северного Кавказа, вылетел на равнинные степи Черноморья и, раскрываясь широким веером, летел на Запад, в своем преодолении пространства опережая даже слухи. Киев и Москва были сожжены, взяты, разграблены… Батыев воевода Субутай ворвался в границы Венгрии, в течение трех cуток преодолев почти полтысячи километров. То было страшное время!.. Монголы, неимоверно жизнестойкие, близкие к природе, стремительно летели летом по зеленым степям, преодолевая реки вплавь с помощью надутых воздухом скотских шкур, да и зимы подстегивали их порыв: холода требовали маневренности, льдом скованные реки не задерживали переправ, привычные ко всему монгольские кони копытами выбивали из-под снегов подножный корм. Каждый всадник скакал «о дву-конь», а то и «о тре-конь», и эти заводные лошади на себе несли консервы для питания людей, то в виде сушеного творогу или вяленого мяса, а то в нужде легко отдавали людям в день по фунту горячей своей крови. Природные эти наездники могли даже спать в седлах во время общей бешеной скачки, время от времени останавливаясь и пересаживаясь с коня на коня.
Батый разгромил Киевщину, Московию, Польшу, Венгрию, в 1241 году наголову разбил под Лигницем ополчение немецких рыцарей во главе с герцогом Лигницким Генрихом Благочестивым, где после боя монголы нарезали много мешков с левыми ушами рыцарей, и полными победителями ушли к себе на Восток — на выборы нового повелителя: скончался великий хан Огдай.
Впечатление от этого могучего удара с Востока на Европу трудно недооценить. Оно было потрясающим. Вот трогательное тех времен литературное свидетельство того, как оно было принято во Франции, в Париже, где уже процветал Парижский университет, где капеллан короля Людовика IX Святого Роберт Сорбон уже основал Сорбонну — высшую школу для изучения теологии.
«Слушая доклад о таких ужасных событиях, мать короля Людовика IX Бланка Кастильская воскликнула:
— Король, сын мой, где же вы? И король подошел на зов матери.
— Что вам угодно, госпожа моя мать?
И она, — записывает монах-летописец, — испуская глубокие вздохи, проливая слезы, но с решительностью и умом незаурядной дамы говорила своему сыну:
— Что же, что делать нам, сын мой, при столь ужасных обстоятельствах, удары которых доносятся со всех сторон? Ведь мы все, не исключая самой святой церкви, обречены этими татарами на гибель!
На такие слова матери король отвечал печально, но с глубоким вдохновением:
— Не забудьте, госпожа моя мать, небесное утешение — с нами! Если даже эти татары ворвутся к нам или мы, собравшись, пойдем на них, туда на Восток, то и в том и другом случае — наш путь ведет на небеса!»
Благочестивый монах комментирует эти слова Людовика Святого следующим образом:
— Побьем ли мы татар или они перебьют нас — мы все будем у нашего бога — как верующие ли герои, или же как святые мученики!
И замечательное королевское слово это ободрило и воодушевило не только благородных дворян Франция, но и простых жителей ее городов.
Времена хана Батыя давно прошли, но забыты быть не могли. А недавнее падение Константинополя оживило страшные воспоминания.
Однако, хотя опасность подступала снова, время уже несло с собой надежду: наконец-то на свете оказалась страна, которой, по-видимому, под силу прикрыть, спасти Европу с Востока. Вся Европа, все ее могучие многие княжества ликовали в восторге, когда впервые, еще за восемьдесят лег до падения Империи ромеев, великий князь Москвы Дмитрий Иванович разбил на Куликовом поле ордынского царя Мамая.
Звезда надежды взошла и засияла тогда над Европой: есть такая сила на востоке Европы, которая может противостоять Востоку Дальнему.
Москва — это не один малый и свободный город-республика, торгующий, соперничающий, интригующий, как европейские города.
Москва — это огромная земля, наполовину полевая, наполовину лесная и потому недоступная конникам.
Москва — это единый огромный народ, одного потока, одной веры с Европой — народ христианский, широкий, простой, как море, мудрый и добрый, как природа. Народ — не орда, народ под единым властителем, князем христианской веры.
Народ такой, как о нем рассказывала царевне Зoe ee няня Евдокия, — добрый, сильный, правдивый, честный, ненавидящий хитрости, жестокости, своеволия мелких вождей, их жадность к чужой власти и к чужому добру.
Народ, дравшийся не за плату золотом или серебром или позволенным грабежом, как наемники Европы. А народ сам безгранично богатый — землями, скотом, полями, отстаивающий свою правду, свою землю и, значит, свою свободу, свою вольную, щедрую жизнь.
Удивительны пути истории — в своей простоте и мудрости. Рокотали колеса кареты кардинала Виссариона, гремели вперестук копыта пары мулов, и, возвращаясь в свою ватиканскую келью, кардинал скорбно размышлял, что, конечно, права царевича Андрея на константинопольский престол несомненны, но столь же ведь несомненно, что у этого шалопая нет никаких возможностей собрать вооруженную силу. Нет у него ни золота, ни порыва, ни обаяния, ни вдохновения: он уже теперь пытается делать в счет блестящего будущего очень небольшие займы. Этот парень не будет иметь никакого авторитета! Нет размаха! Далеко не пойдет!
«А вот его сестра Зоя — дело другое! — думал кардинал. — Как внимательно, как самозабвенно слушала она сегодня мои слова. Какая глубокая вера в ее взгляде! Убежденность какая!»
А главное — она очень красива. Будучи сам монахом, кардинал Виссарион как политик тем не менее понимал, что такое красота. Зоя — настоящая царица! Патрицианка! Женская красота — сила и, конечно, должна быть использована для великого дела церкви. Если бы она стала женой великого князя московитов — можно бы было многое сделать.
В Рим недавно вернулись из Москвы купцы-венецианцы, сказывали, — овдовел московский князь. Скучает-де, надо его занять высокими делами. Великий князь Иван — сила, и чтобы ее залучить — это даже больших затрат не потребует. Будет, конечно, золота сколько нужно, будет герб — двуглавый орел, будет умная сила политики святого престола и воссядет в Константинополе владыка Московии, прикрывая надежно полками своими Европу.
Мыслители знают, что большие мысли всегда приходят не в одну голову, а одновременно разом в несколько, и можно считать несомненным, что в это же время в Риме завязался не один, а несколько таких политических узлов.
Так, от венецианского сената через коллегию кардиналов на улицу Святого Духа поступило послание, писанное на пергаменте золотом и киноварью.
Венецианские правители просили руки Зои для своего короля Кипрского Якова.
Венецианцы первые тонко рассчитали, что в случае возможного освобождения Царьграда их вассал король Яков, как супруг сестры восточного императора, обеспечит им великие торговые выгоды.
Предложение было взвешено и отклонено — остров Кипр не мог считаться надежной резиденцией для царевны Зои: турки оказались настолько прогрессивны, что выучились у своих побежденных корабельному делу, и их морские налеты в Святом и в Средиземном море давали им приличные доходы.
Затем папа Павел II, испытывая царевну Зою, предложил ей жениха в лице несметно богатого коммерсанта — князя Караччиоло.
Тут уже отказала Зоя — она выжидала иной судьбы, она не пошла на приманку…
А третье предложение было волнующим. На улице Святого Духа появился посол из Москвы, предприимчивый итальянский авантюрист Джан Баттиста делла Вольпе. Он приехал к Палеологам на улицу Святого Духа верхом на татарском аргамаке, в русской собольей шубе, крытой малиновым бархатом, в московском наряде цвета молодой зелени, с травами и цветами, с оружием, блистающим золотой филигранью и персидской бирюзой. Черные усики оттеняли розовый улыбающийся рот, раздвоенная бородка чернее смолы. Посол снял с кудрявой головы высокий колпак с собольей опушкой и с парчовым верхом, и отвесил пораженной царевне Константинопольской изящный поклон по всем правилам итальянского этикета: он же был дворянином из Виченцы.
Джан Баттиста делла Вольпе ездил в Москву в качестве специалиста по чеканке монеты и в Москве был известен под именем «денежника Ивана Фрязина». Ему-то, как доброму католику, святой престол и поручил позондировать в Москве почву о возможности брака между вдовым великим князем Московским и царевной Зоей. Москва отнеслась к этой идее сочувственно, и теперь царевна Зоя с бьющимся сердцем слушала ловкие, прельщающие речи посланца Москвы.
Иван Денежник не жалел красок в своих рассказах о Москве.
— Велик город Москва! — говорил он. — Правда, дома там все деревянные, зато такие очень здоровы для жилья. Москва раскинулась на многие мили, потому что в ней каждый дом окружен широким двором, садами, огородами. А сколько там церквей греческой веры! Сколько колоколов! Когда звонят — можно оглохнуть!
Московский народ — добрый, благостивый народ! Они и зовут себя так — крестьяне, — рассказывал Джан Багтиста. — Москвичи смелы, выносливы, они охотно, отважно идут в бой за своим князем Московским. Московиты больше всего горят желанием спасти Константинополь от турок, выручить православных. Силы великого князя Ивана неисчислимы: у великого князя Ивана не только русская и татарская конница, но и трехсоттысячная пешая рать. Эта дать в бою крушит все, как медведь. Она бьется под великим княжьим красным стягом с ликом Иисуса Христа и с кличем: «Москва!»
Иван Фрязин выкрикнул это слово совсем как русский…
Царевна спросила:
— А что это за имя великого князя — Иван? Он разве не христианин?
— По-гречески это Иоаннес! — ответил Вольпе; улыбнувшись снисходительно на такой наивный вопрос царевны. — Великий князь Иван православный христианин, греческой веры. Ему только тридцать лет, он рано овдовел. Он очень красив, царевна! Он собирает свои земли и города не силой, а ловкостью и умом. Он во всем и прежде всего ищет совета со своими духовными властями, усердно молится перед греческими иконами… И знай, прекрасная царевна, великий князь Иван охотно возьмет тебя, мою госпожу, в жены, если ты только пожелаешь!
Джан Баттиста делла Вольпе стоял, изящно опираясь на резную спинку кресла малинового бархата, и говорил слова, падавшие прямо в сердце изгнанницы.
Такие разговоры продолжались и в те часы, когда Зоя позировала художнику, что писал с нее портрет — «икону», как говорили тогда, для великого князя Московского. «Для… жениха? Что же! Может быть…»
Во всяком случае, то были не просто беседы — само будущее зрело, прорастало, колосилось в них. Сколько заманчивого! Зоя греческая такая же, каких немало было в Византии — царица бескрайней земли. Мощный народ православной греческой веры! Народ-воин, могущий единым махом встать за своим владыкой — князем Севера! А какие в Москве соболя! Как хорошо подходит этот мех, остро и зло, пахнущий зверьем Сибири, к алому венецианскому бархату ее нового платья! А какие жемчуга — окатные, чуть не в голубиное яйцо — цвета переливов северного неба поднес царевне Зое московский посланец как дар великого князя. Царевна чувствовала на себе полное дыхание богатой, живой земли, ее золотых жатв, бескрайних лесов и полей. Да, она действительно царевна! Царица!.. Она спасет Царьград! Или же это одни мечты?
А что она на самом деле? Бедная девушка в руках папы и его кардиналов! В сетях интриг, в тумане коварных заговоров, где опасен каждый стакан душистого питья, где каждую минуту возможен удар в спину стального стилета, выхваченного из узкого рукава!
Но ведь она — византийская царевна, — она рождена, она вскормлена в воздухе гинекеев Великого Дворца, Пусть она и молода, пусть она «младенец еще на злое», но по уму она — «уже в совершенных летах». Она выдержит — она молчит.
Царевна действительно уже умела хотеть и, главное, умела молчать о том, чего она хочет.
— Молчание! Молчание! Если ты хочешь скрыть что-нибудь, то ты не должна не только говорить, а даже думать об этом в присутствии кого-либо другого. Мысль является ведь не только в словах, — она во взгляде! В жесте… Молчание! Только молчание! — так учила царевну Зою ее мать. — Из молчания вырастают великие дела!
И, вспомнив про эту заповедь, молчаливая царевна Зоя улыбнулась художнику.
Улыбка ее была отточена, как узкий стилет, — царевна хотела, чтобы улыбка перешла на ее. «икону» и сделала бы ее такой очаровательной, чтоб привязала бы к ней князя Севера покрепче корабельных канатов…
«Иоанн!..»
И художник Бенедетто Буонфине, длинноволосый, румяный, в бархатном, краской запятнанном камзоле, с кистями и палитрой в руках, схватил эту улыбку своим зорким взглядом и смелым мазком точно положил на золоченую кипарисовую доску.
Впрочем, московиты-послы потребовали, чтобы художник убрал эту улыбку.
Москва любила владык суровых…
Джан Баттиста, получив «икону» царевны, завернул ее в шелковую тафту и, изысканна откланявшись, отъехал в далекую Москву.
Почти через два года вернулся он — сколько ждала его царевна! На этот раз он вез с собой грамоту великого князя Московского с золотой печатью. На пергаменте великолепными, почти что греческими письменами, тоже киноварью и золотом, осторожно было написано только следующее:
«Великому Сиксту, Первосвященнику Римскому, великий князь Московский Иван челом бьет и просит, чтобы верили его послам».
После бесконечного ожидания — какая радость! Как смущена царевна, когда перед ней упали на колени и стали бить земные поклоны старики в толстых шубах, с большими бородами — московское посольство.
Наконец новый папа Сикст IV — нищий, фанатический монах-францисканец, губастый, горбоносый — принял от Вольпе его грамоту на заседании Тайной Консистории, где среди красных кардиналов белая ряса папы сияла светом горы Фавор. В великом собрании присутствовали послы короля Неаполитанского, послы венецианского сената, послы городов Милана и Флоренции и герцога Феррары.
Московские послы, которых ввел и представлял Джан Баттиста делла Вольпе, шли, низко кланяясь, подталкивая друг друга, заботливо втащили и положили к апостольским ногам подарки — золотую соболью шубу и ворох собольих сороков из Югорской и Сибирской земель, нежных, золотистых, сохранивших отблеск северных сияний.
Папа в краткой, но энергичной речи превознес великого князя Ивана за то, что он обращается теперь не в погибший Константинополь, а сюда, в Вечный Рим, к нему, к папе, прося у него себе в жены столь достойную деву…
— Эта христианка — дочь деспота Пелопонесского — торжественно заключил папа Сикст IV, — поистине дочь Апостольского Престола и коллегии кардиналов, ибо она давно воспитывалась здесь за счет церкви… И да совершится безотлагательно предварительное обручение девы Зои с послом великого князя Москвы в нашем храме князя апостолов святого Петра!
О, как была освещена ватиканская базилика по такому торжественному случаю. При обручении присутствовал весь Рим — все высокое итальянское и византийское общество. Блистающие красотой женщины Возрождения окружали красивую, сильную, хотя несколько полную Зою. Сюда собрались патрицианки Рима, Флоренции, Милана, Сиены во главе с Клариссой Орсини. Тут же была Катерина — «самая несчастная из королев» с тех пор, как турки захватили ее государство — Боснию, и кормившаяся у папского престола со своими четырьмя верными девушками, ушедшими с нею в изгнание, — с Павлой, Еленой, Марией и Праксиной. Тут была великая Анна Истара, невеста-вдова погибшего последнего царя Константинопольского Константина, которой было пожаловано имя Палеологов. Нa вывезенные счастливо сокровища эта деспотисса откупила у города Сиенны развалины замка Монтекутто и, отстроив их, основала там маленькое свободное греческое государство…
Анна Истара и вела Зою Палеолог к алтарю. Все кардиналы присутствовали при этой церемонии лично или через своих представителей.
Пламенный почитатель святой бедности, папа Сикст IV оказался весьма щедр в расходах на великое дело — овладение Москвой. До наших дней фрески церкви Святого Духа в Римме в умбрийской манере показывают «Королеву русских» Зою стоящею на коленях перед папой рядом с ее супругом — великим Московским князем Иваном. И фреска изображает, как папа вручает Зое полновесный кошелек — расходы эти были отнесены за счет фонда Крестовых походов для избавления христианских земель от неверных. Соответствующий чек за подписью кардиналов Каландрини и Анжело Копранико был передан для реализации флорентийским банкирам Лоренцо и Джулиано Медичи. Сиятельные банкиры выплатили по этому чеку «Королеве русских» Зое 5400 золотых дукатов на ее путевые расходы до Москвы, а 600 дукатов, были выплачены монаху-доминиканцу Антонию Бонумбре, епископу с острова Корсика, командированному папой сопровождать Зою, чтобы в Москве оформить отвергнутую когда-то Флорентийскую унию.
Только одних лошадей под великолепный поезд «Королевы русских» Зои и епископа Антония потребовалось свыше сотни. С Зоей ехали восвояси послы московиты — неповоротливые а своих шубах, чванные, смущающиеся и в то же время дерзко заносчивые, когда дело касалось чести их страны. Ехали с нею византийские греки, испытанные политики, чтобы приложить свое искусство в Северном царстве, и среди них старый Димитрий, логофет[2]. Ехали итальянские мастера — денежники, строители, врачи, художники.
Всем поездом распоряжался в столь сложной обстановке московский посол Иван Фрязин. Пышному кортежу Зои через всю Европу предшествовало бреве[3] всемогущего папы, адресованное ко всем властям городов по пути его следования:
«Наша возлюбленная во Христе дочь, — писал папа Сикст IV, — знатная матрона Зоя, дочь законного наследника Константинопольской империи Фомы Палеолога, — да будет славна его память! — обрела свое убежище у ступеней Апостольского Престола, где и спаслась от нечистых рук турок, когда пал Константинополь, столица Востока, и опустошена была ее вотчина, Пелопонесс.
Мы приняли ее с любовью, как нашу дочь, мы осыпали ее почестями, мы возвысили ее перед другими. И теперь она направляется к своему супругу, с которым она обручена нашим попечением, к дорогому сыну нашему, великому государю Иоанну, великому князю Московскому, Новгородскому, Псковскому, Пермскому и других земель…
Мы, которые покоим в лоне нашего милосердия эту деву Зою столь славного рода, желаем, чтобы ее повсюду принимали и повсюду с ней обращались доброжелательно. И настоящим письмом увещеваем мы о Господе твое благородие во имя уважения, подобающего нам и нашему Престолу, принять ее с расположением и добротой по всем местам твоих государств, по которым она будет следовать. Это будет достойно всякой похвалы и нам доставит удовлетворение…»
Из Рима Зоя тронулась 24 июня 1472 года и прибыла 8 сентября в порт Любек. Это путешествие было сплошным триумфом папской политики, великолепным, щедрым, красочным, пышным… Все города Италии и Германии, через которые следовала Зоя, не жалели расходов. Еще бы! Зоя должна была выполнить великую миссию папы Римского — овладеть одна, без войска, целым государством, которое находилось где-то «дальше, чем Новгород», и положить это Северное государство к подножию папского престола так же, как послы московские слагали там свои соболя. Какой блеск! Какое великолепие! Зоя показывалась всюду перед народом с великою помпой, в парчовом плаще на белоснежных горностаях, в пурпуровом платье, в золотой диадиме с жемчугами и самоцветами. Всеобщее внимание привлекал огромный алмаз в ее перстне. «Она была очаровательна!» — восклицают, как один, все разноязычные историки. Самые знатные молодые люди всюду вели под уздцы ее коня, а дома, где она останавливалась, отмечались византийским гербом — золоченым двуглавым орлом с распростертыми крыльями, орлом обоих Римов.
С особым восторгом всюду встречали Зою ее земляки — изгнанники греки. Великие надежды она несла им! Греки неплохо уже устроились и в Италии, и во Франции, везде имели работу. Во Флоренции, за счёт банкира Медичи, была восстановлена Платоновская академия, закрытая почти тысячу лет тому назад, и там теперь занимались греческие ученые. Грек Димитрий Халкондил за счет Рима преподавал желающим греческий язык и литературу. Это только сейчас! А когда Константинополь будет наконец освобожден великим князем Московским от турок — насколько все это будет грандиознее!
И изгнанники проливали слезы, простирали к ней руки, устилали дорогу ее коня своими плащами и цветами и, подымая взоры на царевну, видели огромные очи под черными бровями, полные молчаливого сияния… Может быть, она вернет им родину?..
При проезде города Виченцы Иван Фрязин в честь Зои устроил особо пышный карнавал. А когда перевалил Альпы, то в древнем Нюренбурге в честь ее состоялись конные состязания, и Зоя награждала победителей из молодых рыцарей, — раздавая им золотые перстни.
В порту Любека Зоя со свитой долго ожидала корабля и оттуда проследовала и высадилась уже в древней славянской Колывани — в Ревеле, где рыцари Тевтонского ордена в ее честь устроили тоже рыцарский турнир, и немецкие бароны на рослых блестящих конях, в латах, в белых, красных и черных страусовых перьях на шлемах, блистая мечами икопьями, сражались на арене, разукрашенной флагами, коврами и цветными материями.
Из Колывани царевна Зоя по реке Эмбаху проплыла на ладьях в Чудское озеро. Был холодный день 11 октября. Широкое озеро покрылось розовой зыбью под невысоким красноватым солнцем, деревья уже облетели, северные елки темно-зелеными вершинами царапали бледное небо. Немецкие ладьи пристали к песчаному берегу, под пронзительным ветром Зоя крепко дрожала в своем горностаевом плаще, а навстречу царевне с озера, осиянные бледным солнцем, под пестрыми парусами плыли шесть больших ушкуев[4], и на них блестели иконы, хоругви, пестрели одежды властей вольного города Пскова. Под громкие приветствия, под церковные песнопения пристали с московским наместником, с посадником и тысяцким во главе, с вящими людьми ушкуи к берегу, бросили сходни. Представители Пскова сошли на берег и всей разноцветной толпой ударили в землю челом Зое — своей царице, плывущей из Царьграда. После смуглых, выразительных, энергичных лиц Греции и Италии, где лица молодых в локонах были женственно-безбороды, картинно-большеглазы, а старики похожи на остроглазых и остроклювых птиц, перед Зоей теперь толпой вставали румяные, широкие бородатые лица, под толстыми меховыми и войлочными шапками и шляпами царьградского и татарского вида над волосами, стриженными в кружок, в татарских кафтанах, прикрытых греческими епанчами, с цветным аграфом на правом плече, с озорством, любопытством и страхом в серых, уклончивых, но дерзких глазах.
Тут же толпилось духовенство в золотых ризах поверх овчинных и меховых шуб, блистали хоругви, иконы, горели фонари. Хор грянул греческое величание, из толпы встречавших выскочил черный монашек, быстро согнувшись, отбил три земных поклона и начал сыпать пышное греческое. приветствие. Но, надменно оттолкнув грека, выдвинулся вперед толстый посадник, держа на блюде хлеб-соль, прикрытые белой ширинкой, и, упав на колени, приветствовал свою владычицу из Царьграда.
Два дня плыли Чудским, а потом Псковским озером и наконец по синей реке Великой, установленной торговыми судами, поднялись к Пскову в его несокрушимых белых стенах с тридцатью семью высокими башнями.
В крестном ходе в сопровождении свиты и бесчисленного народа Зоя подымалась вверх по крутому въезду — побледневшая, строгая, величественная в пурпуре и горностаях. Ей чудилось, что она слышит не псковские, а царьградские колокола, что видит не свинцовые воды реки Великой в рамке осенних лесов и лугов, а синюю ширь Пропонтиды.
Ступая в гору по широким булыжникам въезда, ловя в холодном ветре вместе с горьковатым запахом осенних цветов и листьев запах аравийского ладана, слыша радостные голоса, вскрики толпы, Зоя охвачена была восторгом.
А впереди Зои в кардинальском надменном величии, в остроконечной золотой шапке, шествовал папский легат[5], епископ Антоний Бонумбре, перед ним, как символ его небесной власти, высоко несли черный, четырехконечный папский крест.
Все шире по мере подъема к кремлю раскрывались желтые ясные дали лесов, полей, лугов, уставленных стогами. Уже из темной пещеры Троицкого собора навстречу сияли свечи, неслись возгласы хора.
И Зоя в нарастающем восторге вступила в этот белокаменный невысокий храм, словно входя в свой дом, в само свое прошлое, храм на горе, между двух охраняющих его рек, под высокими бледными облаками, где, летя высоко, трубно перекликались лебеди.
Усердно царица Зоя кланялась знакомым темным ликам икон, целовала их, приветствуя с восторгом, — ведь она не видала таких храмов уже более двадцати лет!.. И за своей госпожой били земные поклоны все люди ее свиты, и ее воины-охранители Ксенофонт и Олимпий, и ее девушки, и старый византийский вельможа Димитрий, и сам первый посол — ловкий Джан Баттиста делла Вольпе.
Один легат Антоний стоял на амвоне холодный, чужой, в острой своей шапке, в красных перчатках на сложенных на груди руках, а перед ним высокий, черный латинский крест: посол папы явно не хотел кланяться иконам!
Схлынуло первое умиление, и по храму пополз шепот, псковитяне смотрели уже не на иконы, а на епископа Антония: еще мгновение — и они заговорят!
Царица Зоя поняла, что пора ей прервать свое молчание. Бледная, с горящими глазами, Зоя шагнула к легату, взглянула ему прямо в глаза и властно указала на пол. — В землю! — негромко сказала она ему по-гречески. — Кланяйся в землю! Окажи уважение вере этих людей!
Епископ Антоний рухнул на колени перед образом богоматери, склонился к земле, выгнув горбом свою костистую спину.
Народ в храме вздохнул облегченно. И низкий, спокойный голос царицы, раз зазвучав, звучал в тот же день на пиру в княжих и владычных палатах, где угощали, как умели, — пышно и пьяно, — московский наместник, посадник псковский, тысяцкий и кончанские старосты. Зоя заговорила, и Джан Вольпе переводил ее греческую речь.
— Люди русские, благодарствуем вам за прием, за ласку, за любовь, — говорила Зоя. — Но задерживаться, гостить у вас не можем! Очень угодна нам ваша ласка, но сердце рвется к государю моему. Сладко мне свидание это, словно я снова в великом Царьграде. И одно обещаю вам — сказывайте мне нужды ваши — все доведу до князя великого!
Царица удалилась на отдых в Богородицкий монастырь, в жарко истопленную палату, где крещатый свод был пестро расписан, горели паникадила с восковыми свечами, пол устлан красным сукном. Это все было совсем другое, совсем не то, что она видела в Риме, в Италии, у себя в Пелопонеcce, — и все же это было то самое, чего желала потаенно ее душа… Тяжелые каменные эти палаты монастыря охватывала могучая северная природа, Зою охраняли большие люди с бородами, в шубах, в теплых шапках, с блестящими бердышами и чеканами, у них были грубые голоса, сильные руки и добрые глаза. Здесь, в псковской келье, Зоя чувствовала себя уверенней, чем на улице Святого Духа…
В дверь постучали. Харитина доложила, что старый царский вельможа Димитрий непременно хочет видеть свою василиссу[6].
Освещенная восковой свечой, уже без диадимы, утомленная днем, Зоя сидела в глубоком кресле у высокой постели, строгая и недвижная… Верно, так и должны сидеть цари, когда они принимают своих слуг! Это был первый приём Зои.
Опираясь на посох, согбенный, в широких меховых башмаках на тонких ногах, вошел, пошатываясь, старый логофет, служивший ее отцу, деспоту Фоме, добрался с поклоном и сел на низкий широкий табурет. На нем был черный берет, короткая лисья шубка.
Вельможа Димитрий был очень стар, его тело иссохло так, что казалось — потерян вес. Живыми на его восковом лице оставались только глаза в темных орбитах. Димитрий своим бесплотным телом, своим тончайшим умом охранял Зою: не мог весь исчезнуть вечный Константинополь, бело-золотой прекрасный город на Святом море, не бросив своего сева в вечность! Ради чего бы в таком случае служили своим царям их верные логофеты?
Димитрий поспешил к Зое, как только увидел, как она заставила стать на колени легата папы. Когда Зоя взглядом выслала гречанок из кельи, старик с трудом опустился с табурета на колени. — Василисса! — сказал он, смотря ей в глаза, прижимая к сердцу левую руку, а правую воздев кверху. — Царица! Госпожа! Ныне отпущаеши! Я увидел своими глазами, что говорило мое сердце. Ты не с Римом! Нет! Как умела ты сохранить всё это в тайне до времени? Восточная наша вера восторжествует! Наша вселенская вера. Папа твой враг. Враг Руси. Однако не стыдно обмануть врага! Папа послал тебя в Москву, чтобы ты помогла ему овладеть этой страной. Ты же помоги этой стране стать сильной. Помоги вооружить ее нашим греческим умом, как вооружена она уже греческой верой. Время идет только вперед! Первый Рим пал! Второй Рим — Царьград — пал! Но жизнь остается! Жизнь растет, и великая жизнь процветет на этих великих новых землях… И ведь ты, царица, думаешь так же, как я!
Зоя привстала и, коснувшись губами лба старика, сказала:
— Димитрие, взгляду моему несносен латинский крест епископа Антония. Сердце мое болит! Как же мы въедем с ним в столицу Москву? — шептала она.
Димитрий улыбнулся:
— Ждать! Только выжидать! Время изменяет вещи… Исправляет их!
После этого первого свидания старый вельможа стал собеседником царицы на ночных остановках в длинном пути, на ямских дворах и в городских купеческих палатах, изъясняя древние общие средства и приемы ромейских политиков.
— Есть два пути для достижения целей — путь Закона и путь Зверя, — шелестела речь старого вельможи молодой царице. — Путь Закона — величественный путь владык, уже преуспевших. Благородный путь! Однако, чтобы преуспеть в пути Закона, нужно до того пройти путь Зверя, потому что человеческая природа несовершенна. Вот почему благодетельный великий герой древности Геракл был воспитан Кентавром — получеловеком-полузверем. Два Зверя учат нас этому пути Зверя — Лев-зверь и Лисица-зверь. Лев — могучая сила. Но нельзя всегда идти только путем силы. Лев прямодушен, Лев не боится волков, однако он беззащитен против сетей. Вот почему, кроме пути Льва, есть путь Лисицы, которая боится волков, но зато не попадается в сети… Нужно, василисса, и Льву уметь действовать по-лисьему, — говорил Димитрий, прикрывая темные веки, — однако тщательно при этом скрывая свое лисье существо. Василисса, следи, следи, чтобы твой супруг, великий князь Московский, вместе с тем всегда действовал так, чтобы было всем видно, что он соблюдает Закон, что он, князь и владыка, велик, справедлив и грозен… Он силен, он благороден, как Лев, чтобы справляться с волками. И в то же время князь должен всегда оставаться Лисицей. Помогай супругу твоему в этом, не забывай, спасай его от простодушия, свойственного людям его страны. И не бойся того, как бы люди ваши не раскрыли в твоем супруге Лисицу… Подданные в своем владыке всегда прежде всего загодя ищут то, чего сами хотят, — они считают его верным, благочестивым, человечным, искренним, соблюдающим веру: они-то ведь привыкли судить на глаз, а не на ощупь. Князь ведь у всех на глазах, все смотрят на него, и чем больше смотрят, тем меньше сомневаются… Много ли из них найдется таких, что будут его прощупывать? А если даже и найдутся такие, что увидят, поймут лисью сущность твоего супруга, — тo кто им поверит? Таких-то и слушать не станут, — о, люди не любят сомнений! Люди любят победителей, люди их не судят!
Как-то при отъезде с одного очередного ночлега пришлось задержаться: ночью выпал снег и продолжал валить, покрывая поля, деревни, дорогу. Сменили телеги на сани, закутали царицу в меха, а свиту в овчины, и царица и ее поезд продолжали путь к Москве по первопутку, встречаемые толпами народа на коленях.
Впереди саней царевны Константинопольской весь путь гремели сани римского легата Антония, маячил его латинский крест. Рядом с меховой шапкой этого епископа из Корсики на ухабах качался опушенный соболем парчовый колпак Ивана Фрязина.
К Москве подъезжали на рассвете. Москва поднялась на горизонте из лесов, как серо-черная деревянная туча. Из средины ее на холме вздымалась, белела крепость, над которой тускло блестели жестяные купола. Тянулись низкие облака, и черные галки, каркая, косой сетью носились над поездом из стороны в сторону.
Навстречу поезду среди сугробов показался верховой в нагольной шубе, скакал во весь опор, махал красной шапкой… За ним из леска выскочил конный отряд, люди были в красных терлыках, на белых конях. За отрядом гнались небольшие сани, запряженные четвериком гусем, а за санями — снова отряд в красных и желтых нагольных полушубках.
— Стой, стой! — загремели голоса с обеих сторон.
Поезд царицы остановился.
— Ах, госпожа, — воскликнула Харитина, открывая дверь возка. — Должно, сам царь едет тебе встречу! Зоя побледнела, жадно глотнула хлынувший в возок свежий воздух… Конный отряд подскакал, остановился. Из саней вылезал грузный богатырь, с большой рыжей бородой, в зеленой шубе с высоким ожерельем, с золотыми ворворками. Снял остроконечную шапку, вынул оттуда красный платок, отер вспотевшее лицо и бритую голову, покрытую шитой шелками татарской тафьей.
То был лишь ближний боярин князя Федор Давыдович. Среди всеобщего молчания дошагал он до царицына возка и низко поклонился, ткнув пальцы правой руки в снег.
— Государыня! — заговорил он. — Господин мой, великий князь Московский Иван Васильевич, спрашивает — доехала поздорову ль?
Зоя ответила, боярин, поиграв веселыми глазами под густыми бровями, продолжал:
— А еще великий князь и государь Иван Васильевич Московский указать изволил — тому римскому бискупу, что с царицей, в Москву с латинским крыжем въезжать негоже. И то указал, чтобы тот крыж из саней убрать, дабы народу московскому то было не в обиду бы…
У разъяренного легата Антония отобрали его крест, сунули в сани. Ранним утром — то был четверг — легкий день — поезд Зои наконец — по Новгородской дороге сперва, потом по московским улицам, зеленым от сена и навоза, заваленным на стороны сгребенными белыми снегами, между толп московитов, одетых в шерсть, меха, овчину, бивших земные поклоны, мимо изб, затаившихся в снегах под высокими в белом инее березами, мимо рубленых звонниц и колоколен, с которых неслись колокольные вопли, под острыми взглядами бородатых мужчин, под приветственными улыбками румяных женщин, повязанных платами и убрусами, под лай собак за бесконечными длинными огородами, плетнями, тынами, позади которых стояли дома, избы, бани, бродил скот, по кривым дубовым мостам, перекинутым через ледяные речки, — летел прямо туда, где подымалась, белела громада Кремля. Под колокольный звон въехали с Красной базарной площади, набитой народом, в рубленую дубовую башню Фроловских ворот[7], с которых смотрела стража, и поезд задержался у деревянной малой Соборной церкви Успения, рядом с недавно завалившейся неудачной стройкой каменного собора. Хоры гремели греческими напевами, митрополит Филипп с духовенством встретил царицу у паперти.
И тут же, в снегах, под серым небом стоял он, ее супруг, высокий, в татарской одежде, прикрытый греческим золотым плащом с застежкой у правого плеча, чернобородый, черноглазый, статный, а рядом — новая родня — низенькая, толстая его мать, великая княгиня Марья Васильевна, три брата — два Андрея да Борис, князья и бояре, воеводы и жильцы, попы и монахи.
Зоя Фоминишна, сложив руки на груди, мягко упала к ногам великого князя.
Великий князь поднял супругу с заснеженного красного сукна, поцеловал в уста, ввел в собор. О, какое убожество! Рубленые, паклей конопаченные пожелтевшие стены, деревянный иконостас, бедность, усугубленная сияньем свеч. Здесь, в Москве, было все беднее, гораздо беднее, чем в Пскове. Царица не видела больше каменных храмов, она погружалась в море дерева, в эти толпы молчаливо настороженных людей в домотканине, в овчинах, в белых оборах и онучах, и липовых лаптях, в катанных из шерсти сапогах. Здесь все казалось новым, необычайным, вышедшим из самой природы, из лесов. Взгляды этих людей горели любопытством, смущением, застенчивостью, при встрече со взглядами царицы потуплялись, погасали, ускользали…
И еще одно.
В рысьих малахаях, в меховых халатах, охлестывавших крутые спины, низко подпоясанные цветными поясами по узким бедрам, с кривыми саблями на поясах стояли в соборе татаре из посольства ордынского царя Ахмата. Они жили тут же, в Кремле, в своем Посольском подворье.
Это были они, те же самые люди с широкими скулами, с узкими глазами, те же конники, что сейчас правят Царьградом! И кочевники с дерзким любопытством разглядывали византийскую царицу.
После молебствия Зою провели в избу великой княгини Марьи Васильевны, там были одни женщины. Княгиня Марья, повязанная по-вдовьи, обняла, прижала Зою крепко к своей груди и стала что-то быстро говорить, плача и причитая. Кругом женщины тоже заплакали, раздались крики, бабье бормотанье… Наплакавшись, великая княгиня Марья вытянула из женской толпы за руку красивого мальчика, толкнула его к Зое.
— Иди, Ванюшка, иди! Вот твоя новая матка!
И Зоя нежно обняла потупившегося княжича.
А Зою уже стали убирать к венцу, вокруг нее, с Харитиной во главе, закружились, затолклись греческие и русские девушки.
В полном облачении, в золотой на горностаях мантии, наброшенной на пурпур станового платья, в пурпурных невысоких сапожках с шитыми золотыми орлами царица Зоя шествовала снова в Успенский собор, к обедне.
В голубом саккосе и омофоре древний митрополит Филипп причастил их и едва слышно сказал Зое над золотой чашей:
— Приобщается во оставление грехов и в жизнь вечную царица София… Так отныне твоё имя!
Ивана да Софью обвенчали после обедни, и когда они дошли по красному сукну к выходу из храма, их осыпали хмелем, пшеницей, золотом… Полевое, солнечное богатство великой земли сыпалось на них, а как вышли из храма, сыпался на них снег, и сквозь него просвечивало зимнее солнце Москвы… Снег лежал на куполах церквей, монастырей, великокняжьих фигурных крышах, крыл улицы и площади, и на них, как цветы, горели красные, синие, вишневые, желтые, зеленые одежды московского люда, радостно приветствовавшего молодых.
И, под звон московских колоколов шествуя к свадебному пиру, Зоя чуяла и верила — здесь, на Востоке, в Москве, крепко завязывается узел будущего. Медленно шло по строящемуся Кремлю радостное шествие, и царице Софье чудилось, что обведенные выглянувшим солнцем облака над Москвой уже не облака, а золотые главы огромных храмов, а снег на площади и улицах — не снег, а белые мраморы будущего великолепного города.
Софья взглянула на спящего супруга, тонувшего в жарком медведе, обвела взглядом бревенчатые стены повалуши этой, закрытой на крепкий засов. Много видели, много слышали эти стены. Здесь, у постели, стали решаться дела молодого нового государства, жадно и расчетливо хотящего дышать, жить, крепнуть!
Софья была умна и потому не позволяла себе подавать супругу советы впрямую — великий князь всегда оставался сам себе голова! Софья показывала лишь удобные случаи, помогала терпеливо ждать, пока их не было, а решить, как использовать эти случаи, — это было делом самого великого князя. И как стремительно с лука искусного стрелка срывается стрела, так энергично и точно действовал смелый и решительный Иван, устремляясь к цели, открытой острым умом Софьи, отточенным на камне навыков древней мировой империи.
Дальновидным, тонким расчетом заменял великий князь Иван костоломные прямые обычаи первых князей Московских, перенятые у Золотой Орды. Ордынские цари нуждались только в одном — в сборе дани с Московской земли, что граничило просто с грабежом. Не было им ни дела, ни заботы хранить государство, пестовать, строить, растить его. Кочевники жили одним днем, как травы в степи, пусть день этот длится хоть век. А для живой Москвы задача была уже не в том, чтобы грабить соседнего князя — Тверского или Верейского, — как то бывало раньше, а в том, чтобы жить с ними так, чтобы не мешать росту и в этой новой части. Москва у татар выучилась, как добывать эту власть, но строить государство приходилось иным, не лихим татарским обычаем.
Проезжая через Псков, Софья поняла, что та старая народная республика была Москвы богаче и сильнее, что там больше каменных городов, монастырей, палат, там зажиточные и смелые люди, вольные их навыки, зарубежные деловые их связи… Разве можно было зорить все это? Зачем? Все это надо было искусно перенять, пересадить целиком под высокую руку Москвы. Таков был Псков.
А у Москвы был еще другой соперник, куда посильнее Пскова — Господин Великий Новгород, входивший в Ганзу — в торговое объединение Северных приморских городов — с центром в Любеке, со своими широко разбросанными зарубежными факториями-представительствами — в Брюгге, в Лондоне, Бергене, Новгороде и др.
Вальяжно сидела на западных рубежах Руси эта богатая торговая республика, и не деревянной, еще бедной, худородной Москве было пока равняться с нею, с её вечем, с ее кремлем, с богатыми купцами, монастырями, храмами. торговлей, связями, богатствами, грамотностью, ее северными бескрайними землями, уходящими за Урал, в Мангазею, в Сибирь. Во что бы то ни стало надо было перенять на себя все возможности Новгорода и Пскова, чтобы тем усилить Москву. Однако сила Новгорода была уже в прошлом, а Москвы — в будущем. И против матерого тучного Господина Великого Новгорода выходил молодой, сильный, дерзкий, но пока что худой и легкий москвич. — Иоанн! — говорила мужу Софья нежным греческим выговором — она стала его звать по-гречески — «Иоанн», и это ему нравилось, звучало торжественней, чем Иван. — Иоанн! Призови Димитрия… Расспроси его сам! Он — великий мастер государственных дел. За старцем посылали, и, постукивая палочкой, византиец в мухояровом кафтане на потертых лисьих пупках брел в великокняжью спальню. Русских сапог он так и не мог никогда натянуть на свои больные ноги и ходили меховых легких туфлях. Димитрий усаживался в кресло, и острая, горькая, но нужная, как лекарство, мудрость, струилась в его тихом голосе.
— Новгород? — говорил Димитрий, а Софья переводила, — Не заботься, царь Иоанн, о Новгороде. Их вящие люди будто хотят передаться крулю Польскому Казимиру?
Не опасно! Новгород — крепко твоя держава, ведь новгородские люди — православные. Ты для них как солнце! Они не передадутся ни полякам, ни немцам, ведь и поляки и немцы — это Рим, разграбивший Царьград. Это враги. Новгородскую землю тебе не трудно держать в руках, она родня Москве и по вере, и по речи, и по обряду. Это их нравы, и только ты не перечь им в их нравах, в их правах. Пусть они дышат свободно под твоей охраной… Пусть по-старому будут стоять все их города, их вечи будут свободны и князья свободны… Дай им их мир, пусть они живут, как жили раньше, дай им еще твой мир, чтобы они жили крепче. Время пройдет, и такой народ все крепче и крепче срастится с Москвой… Кто в Новгороде тянет, к Польше, к немцам? Сильные люди, богатые люди. И ты тех, кто в Новгороде силен, кто хочет страной гнуть по-своему, — тех и помалу изымай оттуда. Твоя опора, царь Иоанн, — на слабых, со слабыми ты будешь силен! Сильные — одиноки! Слабых множество, а их множество — великая сила… Будь бдителен — заметишь, что сильные умышляют против тебя, — действуй быстро, как римляне: не давай врагам накапливать силы. Покажи слабым, что ты против сильных — они сами позовут тебя!
Иван Васильевич, помолчав, с недоверчивой усмешкой спросил:
— А как же пал Царьград, если такая сила в вашем уме?
— Царь Иоанн, — отвечал старец. — Царьград пал потому, что в нем слабых не было, и все сильные люди дрались за власть над землями, где живут бедные люди, чтобы при помощи правды бедных победить друг друга. Царьград с его умом был словно херувим на иконе — одна голова! А государству нужно тело! Но и Царьград не погиб, как никогда не погибает человеческий ум, дай новое тело старому уму, и ты поставишь новый Царьград в твоей стране. Ум и сила — вот кто правит миром, но смотри как? Великая сила подымается теперь в Италии, и на севере ее, и в Риме. Но там сила ведет за собой ум, там встают народы. Пусть же у тебя ум ведет за собой силу. Ты создаешь великое царство могучего, охочего к делу и к правде народа!.. Будь пророком правды народу твоему, царь Иоанн, но помни и то, что только те пророки побеждали, кто был вооружен. Оружие — сила. Кто безоружен и только умен, кого мало числом — те погибали. Тот только пророк, тот не имеет власти — зови же малых многих людей к умной, простой правде и вооружай их! Крепи войско, царь Иоанн… Сам веди его! Твой ум даст тебе силу, оружие укрепит ее, правда поведет его… Сим победиши!
Пламя свечи на столе колебалось, в углах великокняжьей избы шатались черные тени, шевелились, грозили вырасти, загасить эту искорку золотого солнца, которую раздувал последним своим дыханием дряхлый византийский вельможа.
— В твоих руках, царь Иоанн, прежде всего православная церковь! — говорил старик. — Правда, она сейчас упала, но береги ее! Береги ее! Береги ее, как бережет путник в пустыне не золото, а связку сухих фиников! Это связывает вместе, она подкрепляет тебя, ведет твоих людей. Эта вера обороняет твою землю от врагов. Эта вера твоя граница, твоя стена с Запада и с Востока! От латинских рыцарей! И от кочевников! Не будет своей веры — твои люди сольются с другими, неразличимые, как облака тумана в море. Народ русский ищет прежде всего правды крепкой, правды своих отцов и от других вер отскакивает, как масло от воды.
Долгоносый, выставив черную бороду вперед, согнувшись в резном кресле, оперши подбородок на кулак, Иван Васильевич слушал перевод Софьи, неотрывно вперясь блестящим взглядом в восковой лик грека. Много прожил старец на свете, много знает, но он — обломок славной Греческой империи, не выдержавшей ударов судьбы. Да, он предтеча, прибредший умирать в московскую бескрайнюю пустыню, могучую, чтобы указать новые пути. И у следующего за предтечей — такие дороги впереди, что он, предтеча, и обуви разуть не достоин с ног того, кто идет за ним! У старика опыт, но судьба другая, он, Иван, идущий за ним в опыте, ждет новой своей судьбы!
И Иван Васильевич изредка косо взглядывал в лицо Софьи, — переводя, она горела восторгом. Знал Иван, чего она хотела, — воскресения Константинополя, о чем тогда пламенно рассказывал ей кардинал Виссарион, где бы на каждом шагу старое хватало бы за руки, где одичавшие сады давали ей кислые плоды, где люди, пережившие падение и раздавленные изгнанием, думали бы только о мести да о своей награде. Где царицей была она, Софья, или даже — царем шалопай Андрей.
— И еще другое дело, царь Иоанн, крепи войско… — говорил Димитрий. — Чем сильны против нас измаильтяне?[8] Конями! Чем побеждали вас ордынские цари? Конными ратями! Чем сильны среди славян и других народов рыцари немецкие? Конным своим железным строем! Твоя же сила, князь великий, в пешей рати. Конная сила быстрая, тяжелая, да нестойкая. Налетит, словно солома прогорит, — и нет ее. А в пешей рати каждый мужик у тебя воин. Русская пешая сила надежна. Русские леса — твои крепости, поля — непроходимые подступы, реки — стены, и сколько ни клюют вас конные воины, что птицы зерно, — склевать не смогут. Сила страны твоей во всенародной пешей обороне. Когда тебе, царь Иоанн, придется вставать в оборону своей земли, пусть с тобой подымаются все князья и все города, единым махом безотказно. Князья и города должны быть под твоей державой без своеволья. Утверждай свою державу, государь, утвердишь и силу. Если силен другой князь и сидит он в крепком своем городе, а к тебе не тянет — следи за ним. Как следить? Уж наверно у него есть недоброхоты. Ищи недоброхотов у врагов! На них обопрись, царь Иоанн! Опирайся на слабых, ищи слабых у твоих супостатов, переманивай к себе. А если у того князя есть дружина добрая — сделай так, чтобы та дружина мимо того малого князя на тебя бы прямо смотрела. Привлеки ее милостью, да величием, да правдой, да щедростью твоeй! Это твоя слава, а слава гремит издалека! Князь великий должен быть и славным.
Речи старика шелестели, словно ветер в сухой листве осеннего леса. В Италии логофет Димитрий насмотрелся на соперничество между собой городов и их князей, на их усобицы. Там и города и князья были только богатыми купцами, бессильными сами по себе. Они и нанимали наемников, щедро платили им за верность, за золото покупая их кровь… Отчаянные итальянские кондотьеры, грубые, пивом и вином налитые германские ландскнехты, буйные испанские наемники, суровые, нищие швейцары дрались по всей Италии за того, кто им платил больше, истребляли вино, мясо, хлеб своих хозяев, насиловали женщин, пока удар меча другого такого же купеческого наймита или полуфунтовая пуля из неуклюжего аркебуза не валила их в землю… Наемная сила — не сила! Только земля сила. Плати землею твоим бедным людям, князь Иоанн, и ты будешь непобедим!
И старый Димитрий рассказывал о железных римских легионах, которые и пешие не боялись варварских конников Африки, Азии, Аравии.
Римские легионы дрались не за славу вождя и не за того, кто им больше платил.
Римские легионеры дрались за то, что является самым крепким, самым устойчивым и надежным для жизни: за землю, за дом на ней, за возможность своего хозяйства… Римские солдаты за свои походы, за победы, за пролитую кровь получали землю и в Риме и в завоеванных провинциях. Земля вязала железные строи легионов, давала им силу.
Тихи, но мудры были речи старого византийца, плоды тысячелетнего ромейского опыта. Ни короли Европы, ни папа Римский, ни итальянские князьки-банкиры не могут добиться прочного единства в своих странах, не могут одолеть земельных феодалов Севера, не могут проникнуть властью в массу народа, увлечь за собой его живую толщу.
Мучительная мысль о таком недостижимом единстве скоро пронзит мозг и сердце худого, язвительного флорентийского историка, советника герцога Лоренцо Великолепного — Никколо Макиавелли, станет мировой темой литературы, загремит на скамьях университетов, рождая бесконечные дискуссии. А в московских тайных беседах у постели византиец сразу прокладывал прямой путь к тому, как увязанной с землей народной силой создать прочное единое государство, чтобы именно в возможности бесконечного, беспредельного расширения своей земли Московское государство получило бы вечную новую возможность своего роста и народного богатства.
И тогда Москва, по образцу Рима, создавала бы прикрепленного к земле мелкого и потому безопасного для власти, поместного хозяина, который управлял своим поместьем, отчетливо и умно сочетая свою административную свободу с обязанностью перед государством. Свободен был в своих действиях поместный хозяин, который правил землей, отвечал за нее перед государством; свободны были и крестьяне, которые обрабатывали эту землю и могли уйти на новое место… И к ним обоим — поравненным пред государством — к хозяину-администратору и к крестьянину-земледельцу обращалось государство в минуты своей крайней нужды, опасности чужого нашествия.
— Вставайте, собирайтесь конно, людно, оружно! Сами защищайте прежде всего вашу землю. Земля — общий, источник вашей жизни.
Интересы государства и таких новых земельных ячеек-хозяйств требовали, чтобы они держались поближе к Москве, не отходили бы от нее далеко. Но при охоте, по нужде, отдельные смелые и предприимчивые люди могли за свой собственный страх идти вперед и вперед… И то и дело срывался со своего места то князь-помещик, по купец-промышленник, то крестьянин-землероб, то святой подвижник-монах и уходили все дальше в ухожаи — в дальние места, на Дон, к верховьям Камы, за Каменный пояс — за Урал, в волжские степи, где смело садились на землю казаки, пахавшие свое поле с саблей у пояса, чтобы отбивать кочевников.
— Твоя сила — земля, царь Иоанн! — говорил Димитрий. — Сила народа, живущего на ней! Твоя крепость — земля! Строй на ней сильные города, укрепленные стенами, строй монастыри. А самой сильной крепостью, где будут сидеть твои люди веры и власти, должна быть одна твоя Москва, и ее стены должны быть крепче всех других стен.
— Я старик, смерть моя близка, — шелестел Димитрий. — Но только я закрою глаза, и опять передо мной мой великий город: на высоком берегу, с трех сторон окруженный водой, стоит Царьград. Высокие стены с двадцатью восемью воротами охраняют его. На высоком каменном мысу семь холмов. Великий Дворец стоит у самого моря, а дальше, все выше и выше, белеет мрамор построек, под медными крышами… Золотом блестят купола церквей. Царь Иоанн, построй себе такой город в крепких стенах. Ты можешь! Ты — счастливее нас. Мы были подобны малому саду на тучной земле, который хозяин тесно засадил множеством разных растений. Мы гибли от нашего изобилия. Мы все стали сильными, и слишком много распрей подымалось среди нас. А ты — свободен! Ты можешь быть один. Перед тобой бесконечные земли. У тебя народ верный и могучий. Возьми главное из того, что знаем мы — самое красивое, самое мудрое, все остальное брось… В твоей стране просияет правда, еще не искаженная многословными учениями. Ты сделаешь страну свою великой.
Старик Димитрий вскоре умер, в Москве началась великая стройка. Еще до приезда Софьи стали было русские мастера Кривцов и Мышкин строить каменный собор Успения, но не сумели, и здание рухнуло. Завалилось! Развалины собора быстро разбил машинами и убрал зодчий Родольфо дельи Альберти, родом из Болоньи, которого по настоянию Софьи вывез в Москву московский посол Семен Толбухин.
Гремела по всей Италии слава и зодчего — мессира Родольфо Фиоравенти, которого потом на Москве прозвали Аристотелем. Это в Риме он снял тяжелые колонны языческого храма богини мудрости Минервы и перенес их в Ватикан для христианского храма. В Болонье он передвинул тяжелую башню делла Мациони высотой в 12 метров на расстояние в 35 футов. Его знали и Неаполь, и Милан. Знала и Венгрия, где он строил мост через Дунай. Его к себе в Константинополь звал и турецкий султан, но великий зодчий Родольфо предпочел Москву.
Со своим сыном Андреем и учеником Пьетро двинулся туда шестидесятилетний Родольфо, и в бревенчатой палате он преклонил колено перед Софьей. Он был в черном узком платье, с золотой цепью на груди, в бархатном берете на седых длинных волосах. Родольфо показался Софье видением ее молодости..
— Мессир Родольфо, — сказала Софья, — построй нам каменную церковь! Сделай так, чтобы Кремль был бы прекрасен, как Константинополь.
Сквозь слюдяное окно покоя великой княгини врывалось январское солнце, пятна лежали на красном ковре, застилавшем деревянный пол. Итальянцы-мастера слушали и смотрели на великую княгиню почтительно, с оттенком сожаления: и как эта женщина добровольно поехала в страну, где такая грязь, снега, вьюги, черный Кремль! Ведь здесь положительно невозможно носить длинноносую бархатную обувь!
— Я зодчий, но я художник, василисса! — с поклоном отвечал седой Родольфо. — Позволь мне сперва посмотреть, какова эта страна, каковы здесь люди, как они сами строили здесь, о чем они мечтали, когда строили. И тогда я найду то, что им надо, и пленю их же искусством. У них мы должны учиться, чтобы превзойти их же. И они помогут мне сделать, что надо. По весне, когда пахли распускающиеся тополя и березки, по дорогам, где еще лежал, словно шкуры, синий сквозистый снег, мессир Родольфо съездил во Владимир, посмотрел там собор Успения, который заложил когда-то князь Андрей Боголюбский. Единым махом поднялось ввысь огромное белое строение, увенчанное пятью куполами, с широкими золочеными крестами. Сине-золотые, багряно-желтые стлались по стенам внутри его росписи, перламутрово-свежие, хотя уже около трех веков пронеслось в этих высоких сводах.
Огрузнув впечатлениями, Родольфо стал строить Успенский собор в Кремле. И как вдохновительна для его творчества оказалась эта бедная, свободная, открытая всему доброму, могучая земля! Легки были голубоватые дали, нежен зеленый пух лесов, серебром звенели жаворонки в синем небе, ничто не стесняло, не давило творчества художника… Рядом с художником не было другого, трудного человеческого дыхания; не с кем было состязаться, не с кем было спорить, и древние семена эллинской красоты взошли здесь невозбранно во всей их силе…
Архитектор сам показывал русским рабочим и мастерам, как месить глину, как ее обжигать, чтобы надежны, плотны и легки были кирпичи, выработал форму кирпича. Показывал, как надо растворять известь в твориле, чтобы кладка была так прочна, что сам кирпич скорей лопнет, не выдержав груза веков, но известковые швы останутся целы. И москвичи, с руками в мозолях от топоров, понимавшие тонко гармонию деревянных зданий, изумительно чувствовавшие, как сочетается стихия рубленого венца с вздымающимся над землей шатром, венчаемым резным князьком с конскими или медвежьими головами на воротах, с резными наличниками на окнах, с деревянными крыльцами, учились теперь искусству каменной архитектуры.
Окруженный толпой этих чутких дровяных зодчих, архитектор итальянец Родольфо выводил каменные своды, легкие и в то же время прочные, показывая им и совершенствуя их талантом то высокое искусство стройки, которое, зачавшись в солнечной Элладе, развилось в базиликах и храмах Италии и Рима.
От утра и до ночи бродил мессир Родольфо по лесам вокруг растущих стен Успенского собора, смотрел, как со всех сторон и за Москва-рекой свободно синеют леса, расстилаются луга и поля, как всходят, клубятся и тают в светлом небе белые облака. Слушал бодрые крики, голоса работных людей, скрип воротов, поднимающих на стены кирпичи, известковый раствор. Рождалась новая, неведомая пока жизнь!
На стройку часто жаловал сам великий князь Иван Васильевич. Так за тысячу лет до этого царь Юстиниан посещал стройку великой Софии Константинопольской, как это описал подробно Павел Силенциарий. Иван Васильевич и Софья, как Юстиниан и Феодора, оба накидывали холщовые плащи, а Софья повязывала голову белым платком.
Стоя на лесах собора, наблюдая за спорой работой, Софья перебрасывалась с мужем лишь отрывистыми замечаниями. Она не говорила на людях, она внутренне ликовала. В далекой лесной земле понемногу, медленно, но прочно возрастало то, что она так любила.
Через четыре года работы Успенский собор стал наконец во всей своей красоте — прочно, опертый на четыре могучие колонны. Фрески застлали стены и колонны переливным ковром. Пятиярусный иконостас заблестел золотой резьбой. Окаменевшей своей музыкой Успенский собор запечатлел стройные души создавших его людей.
И москвичам по душе пришлось новое строительное искусство. Бородатые мужики, отдыхая на лесах, аж дивились огромности форм, которые сами же создавали, испытывали радостную гордость, понимая полет ввысь мощных столбов, сияние золотых куполов, сходящихся, истончающихся в крест, словно тающих в небе, в облаках, в звонах дорогих колоколов, прозревали свои новые возможности.
За собором Успенским встал Благовещенский, потом Архангельский… Кремль рос, обстраивался, словно прирастал, и росла семья великого князя. Софья рожала и рожала детей — Федосью, Елену, Василия, Гавриила, Юрия, Димитрия, еще Федосью, Семена, Андрея, Евдокию…
А при новых соборах стало невозможным убожество старых стен Кремля, покосившихся в своих пряслах, подпертых инде бревнами, прокопченных дымом печей и пожаров, да кое-где и просто готовых рухнуть: драгоценные камни требуют себе оправы, и соборы требовали красивых каменных стен.
Было уже кому строить их. Византийцы, итальянцы и немцы стаями, как птицы на весеннем перелете, летели в Москву, где их ждали широкие возможности в работе. Въехал на Москву престарелый Иоанн Палеолог Рало, со всей семьей и его взрослые сыны с семьями же. Приехал константинопольский боярин Федор Ласкарие с сыном Димитрием. Приехал Петр Антоний, архитектор, с учеником Замантонием, приехал пушечный мастер Яков с женой, пушечник тоже Павел Дебосис, серебряник Христофор — грек — с двумя учениками, мастер Олберт из Любека, мастер Карл с учениками из Милана, мастер резных дел Райко — венецианец, грек Арганнагой, приехал капеллан белых чернецов Августинского ордена Иван Спаситель, что потом сложил духовный сан и женился на москвичке, приехал стенных дел мастер грек Мануил Ангел. Да много еще приехало их — славных мастеров палатных, каменных, стенных дел…
Вставали по одной башни Кремля — не в один день Москва строилась!.. Встала башня Свибловская, с тайниками да с подземными ходами, что построил Антоний Фрязин; за этой — башня над Боровицкими воротами, потом башня над воротами Константино-Еленинская. Марко Итальянец построил башню Фроловскую. Встала башня Беклемышевская, потом башня над воротами над рекой Неглинной — Собакина. Башни стали соединяться стенами, а тогда увидели, что старые дворцы в Кремле рушили красоту общего вида.
Пошла затем и стройка каменных палат по образцу Константинополя и Рима. Выросла Грановитая палата, сводчатая, расписанная. И удивительным теперь стало казаться не то, что начинались стройки, а то, как быстро они заканчивались, и то, что дальше уже нельзя, невозможно было не строить.
Кремль на холме, на остроге между Москва-рекой да Неглинной-рекой стал, как белокаменный, золотой да цветной остров среди моря деревянных изб Москвы, отделенный от них рекой Неглинной да канавой от Красной площади. Над Неглинной, над канавой стояли еще, стучали, шумели, работали день-деньской мельницы да торговали тысячи лавок и ларьков с разным товаром. И вышло от великого князя Ивана Васильевича Московского повеление:
— Снести напрочь вокруг Кремля все строения для того, чтобы не мешали бы они видеть его красоту, да еще, чтобы жестокие пожары московские не забрасывали туда своих головней и искр, убрать все лавки, дома, церкви, мельницы на 109 сажен вокруг новых стен Кремля.
И это было опять новое для Москвы: государство предъявляло свои особые, высшие права, показывало свою особую силу, несло высокую красоту. Заворчали впервые по Москве старики, что-де кто вокруг Кремля место расчищает — неправо дело творит… Беда-де это для всей земли! Стали ломать да валить вокруг Кремля церкви, нарушать старые кладбища. К чему? Кости-де мертвых, что там лежали, правда, вынуты, унесены на Дорогомилово, ну, а телеса-то тут остались, в земле, они разошлись в персть, в землю. И на тех-де перстяных местах нынче стала Софья-княгиня сады садить! Где престолы церковные стояли да жертвенники, ныне те места не огорожены, ино-де и собаки на то место ходят, да и всякий скот… Ох, к худу все это!
Росла, строилась Москва.
Особенно одолевали теперь Ивана Васильевича две заботы: Новгород Великий да Ордынское царство… Чего и Кремль строить, если тех забот не избыть!..
Господин Новгород Великий гвоздем сидел в груди Москвы, Ордынское царства охватывало собой всю русскую землю негасимым тревожным полымем вот уже близко триста лет.
И беды те надо было избыть так, чтобы ничего самим не потерять, чтобы еще крепче стать от этого. Решить сперва надо было дело с Господином Великим Новгородом, ввести его вольные земли накрепко в силу и оборону Москвы — тогда можно было бы переведаться и с ордынским царем.
А велики же земли были у Новгорода — и побережье у Варяжского моря, и на север к Студеному морю, и Заволочье; и к самому Каменному поясу — Уралу, к Вятке — Хлыновому… Да и Господин Великий Псков был с Новгородом одного поля ягода — он тоже не по душе был новой Москве.
На Москве государь сидит великий, а на Новгородской да на Псковской землях мужики вечем правят, с западными землями торгуют, сами они обыкли своими князьями ворочать, воли своей избыть никак не хотят. Уже однова Иван Васильевич ходил войной на Новгород Великий, перед тем как Софье прибыть на Москву. Московские рати с кличем; «Москва! Москва!» — уже громили новгородцев на реке Шелони. Уже посажены были туда московские великокняжьи наместники. Однако Новгород тогда разорен не был: это было бы разорением самой русской земли.
Иван Васильевич, отъезжая тогда от Новгорода, дал время новгородцам посмотреть, куда им идти, подумать, куда течет время… Не шевельнул он тогда ни грозной боярыни Новгородской Марфы Посадницы, ни всего ее рода Борецких, ни бояр, ни купцов новгородских… Новгород продолжал жить по старине, шумно и вольно, а вящие его люди втихомолку подумывали, как бы сыграть против Москвы, перейти под руку польского круля Казимира — тот был готов насулить новгородцам всяких вольностей.
— Опирайся, царь Иоанн, на слабых! Малые — твоя сила! — звенели и звенели по-прежнему слова старого Димитрия.
Мало-помалу Москва стала для новгородских меньших людей местом, где можно было искать управы на сильных, на бояр, на богатых. В Новгороде оставалось еще вече, звонил еще на Ярославовом дворе вечевой колокол, созывая новгородцев на народные собрания, однако вече давно уже перестало быть силой народа. На вече хозяйничали знатные, богатые, сильные да ловкие, обижали малых, а великий князь Московский стал держать в Новгороде суд и расправу, заступу за обиженных против сильных людей, против тайных и лукавых сторонников Казимира, против торговой ганзейской политики богатеев.
Через два года после приезда в Москву Софьи великий князь Московский снова побывал в Новгороде в зимнюю морозную пору, куда по легким санным дорогам с ним ходило и войско. Ставленник новгородской головки — вящих людей — Феофил встретил его с крестом у Софийского собора. В Новгороде заварились веселые пиры, великого князя чествовали новгородские сильные люди. А улицы, просили его разбирать свои дела с сильными людьми, выкладывали до последнего все, что творилось в Новгороде, обвиняли вящих людей в разорении.
— Они нам не судьи! — кричали новгородцы перед великим князем. — Они волки и хищники! Ты наша заступа! Ты нам судья!
Дело велось умной рукой. Великий князь Иван Васильевич опять отъезжал к себе на Москву, в Новгороде же начала быстро расти партия московских сторонников. Чтобы каша упрела — требовалось только ждать.
Прошло еще немного, и на Москву отправились многие люди новгородские в целом посольстве — прося уже прямого суда над новгородскими политиканами, которые и своевольничали и явно вели крамолу, питали измену. Одновременно с посольством прибыли и новгородские бояре, но они не сами ехали — их вызвала Москва: держать ответ в предъявленных обвинениях. Да еще приехали от Новгорода Великого прямые послы от всенародного веча Назар Подвойский и Захар и ударили челом великому князю Московскому.
— Государь, великий князь Иван Васильевич! — объявил дьяк веча Захар. — Господин Великий Новгород просит тебя быть не господином, а государем нашим!
Выходило, что новгородцы сами звали великого князя Московского править Новгородом! Люд новгородский прежде всего стремился к единству русских людей между собой, понимая, что только единство давало силу, а сила — надежду… От вящих людей надеи народу не было ни в чем, Князь Иван Васильевич тогда послал в Новгород богатыря боярина своего Федора Давыдовича спросить у новгородцев допряма:
— Через ваших послов — Назара да Захара — вы просите, чтобы великий князь Московский был бы у вас государем. А что же вы под этим разумеете? То ли, что вы мне крест целовать хотите, как единому вашему властителю, законодателю, судье? Или то, что хотите вы отдать мне, великому князю вашему, двор Ярославов, где собирается вече, чтобы там бы жили мои наместники? Чтобы вам других тиунов не знать и не привечать, кроме тех, которых я пошлю вам с Москвы?
Как от свечки в порохе, взорвался Новгород от прямого вопроса. Закипели страсти, выметнулось окончательно все наружу, что ещё оставалось затаенного в душах. Да, выходило, крепко зажали вече вящие люди! Сторонников Москвы брали в топоры, топили в Волхове и сами стали уж кричать открыто, что спасение-де только в Польше.
Московские послы стояли по домам в Новгороде, видели все, все слышали: по ночам к ним втихаря бегали с докладами обиженные… Шесть недель кипело вече, и шесть недель за событиями следил спокойный глаз Москвы. Наконец посла московского Федора Давыдовича новгородцы отпустили на Москву с такой грамотой:
«Кланяемся мы тебе, господину нашему, великому князю Московскому Ивану Васильевичу, а государем тебя не зовем. Твоему суду и твоим тиунам у нас не бывать. Двора тебе Ярославова не даём. А кто тебе такие речи говорил, будто мы тебя государем хотим, — тех казни за обман, ты тех людей знаешь. А мы же сами казним их лживых соратников!»
В бревенчатой палате Кремлевского дворца собрал тихий Иван Васильевич совет — митрополита, старца Геронтия, мать свою Марью Васильевну, супругу Софью Фоминишну, бояр, воевод, дьяков. Тут же присутствовали и представители новгородцев — Назар и Захар.
Скорбен стал Иван Васильевич перед великим этим советом. Неслыханное дело! Его, великого князя Московского, новгородцы ставят во лжеца место! Да не сами ли они посылывали на Москву послов, а теперь от своих же слов отпираются?
— Меня, великого князя, срамят! И на вече прямо кричат, что уйдут под Польшу! Что же сотворим?
И когда Иван Васильевич, говоря свои обиды, по временам подымал глаза, его взор обжигал советников.
И положил великий князь со всем советом так:
— Ехать вперед в Новгород к подьячему Родиону Богомолову! Везти ему складную грамоту с объявлением войны за то наше, государево, бесчестье. А ты, владыко Геронтие, отпой нам напутный молебен!..
9 октября ранним утром выступил из Москвы великий князь Иван Васильевич. Не князь Московский шел тут на другой город. Тут подымалась и столица русской земли — Москва — и шла на город, которым против воли народа завладели своекорыстные богатые люди и захотели от той своей земли отойти, чужим отдаться! Осенний день сквозь серые тучи полыхал алой зарей. Великокняжьи полки шли на северо-запад, на Волок, на Ялжебицы.
Ветер мел с дерев последние листья, рябил воду в лужах, в разлившихся речках… Тянулись черно-желтые жнивья леса, перелески, стройные, как кресты, ёлки, голые уже осины, трепещущие еще березы.
Шли несколькими колоннами. Сам Иван Васильевич с отборными полками шел между Ялжебицкой дорогой и рекой Метой; по Замете двигался воевода Василий Образец да с ним с татарскими полками наш татарский царевич Данияр из Касимова. Впереди с передовым полком шел князь Данило Холмский с помещиками и крестьянам ми — владимирцами, переяславцами, костромичами, немного позадь — дмитровцы да кашинцы. С правой руки шел князь Семен Ряполовский, ведя суздальцев да юрьевцев; с левой руки шел великокняжий брат, князь Андрей Меньшой, и воевода Василий Сабуров с ростовцами, ярославцами, угличанами, бежичанами. Между дорогами Ялжебицкой да Демянской шли воеводы — два князя, оба Оболенские, Александр да Борис, вели калужан, алексинцев, серпуховцев, хотуничей, москвичей, радонежцев, новоторжцев, можайцев, звенигородцев, ружан. На самые Ялжебицы пошел боярин Федор Давыдович, ведя детей боярских да весь великокняжий двор. Уже в ноябре с Твери пошли вдогон полки тверичан с князем Михаилом Микулинским.
Черными, мокрыми дорогами через Валдайские холмы тучей шли земские полки всея Руси, шли на Новгород. К Новгороду же шли и псковичи, которых поднял и вывел в помощь Москве и ее делу их наместник — князь Василий Васильевич Шуйский. Псковичи подошли и стали сперва на озере Ильмень, у реки Шелони.
Передовые московские отряды заняли Бронницы, а великий князь остановился в большой избе в селе Сытине. 23 ноября ему доложили, что из Новгорода идет депутация — архиепископ Феофил с посадниками — с новым — с Фомой Андреевым, да со старыми, да тысяцкий Василий Максимов, да бояре, да купцы, да житьи люди.
Депутация в княжьей избе упала на колени, била челом.
— Кровь и огонь льются по земле нашей! — сказал великому князю Ивану Васильевичу владыка Феофил. — Бьем мы тебе челом, княже великий! Уйми свой меч!
Иван Васильевич молчал..
Посольство поднялось с земли, а великий князь все еще молчал. Потом позвал всех к себе на обед, пировали, о деле молчали. А на другой день новгородцы увидали, что московские полки, перейдя озеро Ильмень по льду, напрямик подошли к Новгороду еще ближе, заняли уже Городище да все монастыри кругом. Сам Иван Васильевич был теперь всего в трех верстах на берегу реки Волхова в селе Лошинском, у церкви Троицы Паозерской. Были заняты все сторожи на новгородских подступах, и московским воеводам было приказано распустить рати по селам кругом — забирать съестной припас.
— Стали стоять! — говорили москвичи.
Снег давно уже покрыл поля и леса вокруг древнего города. Новгородцы отсиживались, судили да рядили, да наблюдали, как к великому князю подходили припоздавшие рати из разных городов. В городе бушевали споры, слухи, разного рода новости, но при всем том несомненным было лишь одно, что осада вокруг Новгорода крепла и выхода из нее не было. Со своих стен и башен новгородцы наблюдали, как супротив Городища Родольфо-зодчий с поразительной быстротой наводил через Волхов мост.
И снова из Новгорода по заваленной снегом дороге показался пестрый поезд: то опять ехал для переговоров владыка Феофил с посольством к великому князю. Тесно и душно было в великокняжьей постоялой избе от горячего дыхания, от обид, от переживаний, от гнева, от желаний народных. Пахло дублеными овчинами, шубами, сапожным товаром, вчерашним похмельем. Со стен, из красного угла смотрели на собравшихся из-за лампад образа, а между ними — великокняжья Одигитрия Путеводительница. На широкой лавке, крытой овчинной шубой, за столом, крытым красным сукном, сидел Иван Васильевич, жал в кулак черную бороду. За ним стояли его три брата— Андрей Большой, да Андрей Меньшой, да Борис, да князья, бояре, начальные люди, да еще несколько греков, между Которыми был и Фиоравенти.
Посольство Новгорода Великого било великому князю челом и сказало последнее слово:
— Государь! Мы все виноваты и ожидаем твоей милости. Все, что говорили на Москве посланники наши — Назар да Захар, — правда сущая. Какой же власти над нами хочешь?
В этом заявлении звенело отчаяние. Но молчал Иван Васильевич, молчали его советники. Посольство поднялось, топталось на месте, мяло в руках шапки…
Великий князь Московский не сказал ни слова, с братьями вышел из избы, за ним потянулись московские бояре. Глухое молчание царило в избе, а новгородцы-то ведь привыкли к вечу, к шумным словам, которыми они перебрасывались, как камнями, а потом и въявь хватались и за камни, и за ослопы, чтобы биться на мосту через Волхов.
Москва действовала иным, каким-то своим, невиданным еще обычаем. Долго длилось молчание, но распахнулась снова дверь, сгибаясь под низкой притолокой, стали по одному входить бояре и князья. Кудлатые головы и бороды выныривали и выныривали, молча заполняли тесную избу. Вот-вот сейчас выйдет сам великий князь Иван.
Но дверь захлопнулась плотно.
Не вышел!
— Владыка и люди новгородские! — зачастил хрипловато боярин Иван Юрьевич. — Государь и великий князь Иван Васильевич Московский приказал вам сказать в ответ тако:
«Рад я, князь великий, что вы свою вину признали! А хочу я, князь великий, чтобы властвовал я на Новгороде так же, как владею я на Москве…»
Снова молчание. Лишь снаружи доносились крики и голоса, песни, хохот и брань московских воинов.
И, отдав поклон князьям и боярам московским, закаменевшим в своем молчании, толкаясь, вышли новгородские послы, поехали восвояси, в Новгород, где на заваленных снегом стенах стояли в напрасной обороне люди, ждали вестей.
День за днем потянулся декабрь 1477 года, месяц, полный отчаяния для одних новгородцев и полный надежд для других, потянулись молчаливые дни, которые, однако, громили Новгород, вдребезги разнося, что слежалось за долгие годы старой жизни, что уже не годилось для будущего и что, однако, не хотело сдаваться, не хотело отказываться от своего старого, богатого своеволья…
— Пусть же мы бьемся с Москвой! — кричали вящие люди. — Пусть мы умрем в бою за святую Софию Новгородскую! Даёшь бой!
Однако молчание в селе Лошинском было погрознее новгородских криков. Через неделю снова явилось новгородское посольство к великому князю Ивану, снова стало перед молчаливой московской свитой. Великий князь на этот раз к послам не выходил.
Вышли только бояре.
Новгородские послы уже не требовали себе ни веча, ни посадника. Полностью сдавали они свою купеческую республику на милость Москвы и только через владыку Феофила скромно ходатайствовали, абы их не выселяли из родных мест в Низовую землю, на Волгу, чтобы не заставляли их служить на Москве, не звали бы их туда на суд. — Пусть Москва поручит Новгороду оборонять здесь западные пределы Московской земли! — просили они.
Московские князья и бояре выслушали все и ушли. И когда они снова появились, то принесли такой ответ от Ивана Васильевича владыке Феофилу:
— Ты богомолец наш! Как же ты можешь указывать нам, как нам править, как распоряжаться землей? — Так пусть же укажет великий князь Московский, как он будет править нами! — с отчаянием воскликнул владыка и за ним все посольство.
Москвичи снова ушли и снова вернулись объявить новгородцам волю великого князя. Боярин Иван Юрьевич сказал:
— Знайте же, люди новгородские: в Новгороде вечу не быть, вечевому колоколу не быть, а быть всему, как в стороне Московской.
С тем и понесся обратно их взволнованный посольский поезд в Новгород, и снова прошла там неделя горячих споров, во время которых сила Новгорода распадалась, словно сахар под горячей водой.
Московская дипломатия между тем работала уже в Новгороде с умной выдержкой. Воевода Новгородский, князь Василий Шуйский-Гребенка первым перешел на службу к великому князю Московскому и щедро, другим в пример, получил от него в кормление Новгород Нижний, на Волге.
Через неделю снова стояли новгородцы перед молчаливыми московскими боярами. — Добро! — сказал владыка Феофил от лица посольства. — Добро! Согласны мы не иметь ни веча, ни посадника. Но пусть князь Московский целует крест, что вольности наши нам сохранит, их не порушит.
И снова от Ивана Васильевича пришел ответ, и опять безнадежный:
— Клятве никакой не бывать! Государи креста не целуют!
Невеселы были в Новгороде Великом в ту зиму рождественские святки. И в конце декабря снова двинулось шествие из окруженного города к великокняжьей ставке. Здесь шли не как раньше послы с «опасными грамотами», которые обеспечивали им неприкосновенность. Шли уже без всяких грамот, отдаваясь уже тем самым на волю Москвы… Эти люди пришли, не ставя никаких условий, а только спросили у пестрой и молчаливой стены московских князей и бояр:
— Чем же пожалует великий князь Московский свою Новгородскую вотчину?
На такое смиренное, покорное наконец слово вышел к новгородцам сам Иван Васильевич. Разомкнул уста и ответил:
— Обещаю, что обещал! Прошлое забуду! Служить будете не в Низовской земле. Именье ваше — при вас. Суп по старине вашей. Из Новгородской земли вас выводить не буду… — И замолчал.
Новгородцы пали на землю, ударили челом и смутные, толкаясь, побрели восвояси. И при выходе, уже за дверями передней избы, бояре московские растолковали им, что означали слова Ивана Васильевича: — Не может же великий князь Московский быть бедней своей вотчины! И требует он поэтому от нее половину волостей архиепископских и монастырских… И чтобы были предъявлены списки земель, кто сколько из бояр новгородских имеет земель и, где…
С тем отъехали новгородцы. А осада сжимала город туже и туже, и в январе пришли новгородские послы и впрямую просили Ивана Васильевича снять осаду, потому что в городе хлеба уже не стало, народ-де мрет…
Просили также, чтобы великокняжьи налоги собирали бы они сами. Ответа ни в чем им не было.
Через несколько дней великий князь Иван Васильевич потребовал к себе из Новгорода выборных. Те явились, стали перед московскими боярами.
Обстановка в Новгороде была ясна — московская политика действовала наверняка. Великий князь Иван требовал себе места для постоя в Новгороде.
И опять отъехало посольство, опять пошли переговоры, пересылки, шепоты. Наконец новгородцы пришли и сказали, что они готовы просто целовать крест на верность Москве.
— А двор Ярославов — есть то наследие государей, и если великому князю Московскому угодно его взять и с площадью — да будет его воля!..
Так в конце того января рушилась древняя республика Новгорода Великого: город целовал крест Москве. Через три дня бояре новгородские, дети боярские, житьи люди били челом великому князю Московскому, жаловал бы он их, принял бы в свою службу. И было им всем объявлено, что московская служба — великая служба и что каждый такой служилый человек должен своего великого князя извещать о всех его, великого князя, противниках, о всяких измене и вреде, о всех на него, великого князя, злых умыслах. И на том опять целовали крест новгородцы.
Только теперь была снята осада с Новгорода. Только теперь поскакали вершие в Москву с письмами, извещающими, что великий князь Иван привел Господина Великого Новгорода в полную свою волю…
На масляной неделе, когда впервые дрогнули, сдали морозы, залоснились и почернели дороги, зазвенели под снегом первые ручьи, въехал в Новгород сам великий князь Иван Васильевич, На сером аргамаке, высоко в седле, в персидской золотной шубе, опоясанной кривой саблей, он проехал к святой Софии Новгородской, слушал там обедню. Потом вернулся в Паозерье, кормил обедом новгородских своих служилых людей.
Молчалив сидел на пиру Иван Васильевич, а глаза улыбались, немного сам охмелев, слушал он, что вперебой говорили его захмелевшие гости. В конце пира Иван Васильевич задремал, и все, сколько ни было народу, примолкли, чтобы не разбудить нового государя.
Не прошло еще похмелье после великокняжьего стола, как указал Иван Васильевич взять под стражу почтенную вдову Марфу Посадницу Борецкую с ее внуком Васильем да из житьих людей схватить богачей Куприянова Григория, Кузмина Ивана да Акинфа и Юрия Репеловых, чтобы везти их на Москву.
Да еще были тогда же найдены в Новгороде все тайные договора, что готовы были для подписания с Польшей.
Только в марте месяце вернулся в Москву Иван Васильевич, когда уже грело солнце да с крыш звенели капели. За ним валили по всем дорогам веселые его рати, которые без боя сдюжили такую великую землю, как Новгород, без разора ввели ее в единое Московское государство. На дровнях, в особь, везли из Новгорода вечевой колокол новгородский, чтобы поднять его на звонницу нового собора в Кремле.
А за возком великого князя тянулся обоз из 300 возов с серебром, золотом, самоцветами, рыбьим зубом, мягкой рухлядью — богатое добро, что взято было с Новгорода, Но не для себя брал все это Иван Васильевич.
— Или Москва не должна была быть богаче всех своих городов?
В четверг, на пятой неделе великого поста, въезжал в Москву великий князь Иван, конь его ступал сторожко, медленно, оседая, проваливаясь в протаявшем снегу. Шумела кругом Москва, ликовала, звонили колокола, гремели накры[9], вопил народ, стоя на улицах, приветствуя победителей…
Иван Васильевич смотрел на Кремль — Успенский собор уже поднял над стенами свои пять глав, уже стояли две стрельницы-башни готовыми, одна строилась: несмотря на зимнее время, работа двинулась. В Кремле великого князя встретили митрополит, соборные — ещё пока в старом соборе, тут же стояло все великокняжье семейство. Отпели молебен о благополучном возвращении и в нижней деревянной столовой палате сели за постный обед, с разрешением от церкви на вино и елей, для трудов походных, стомаха[10] ради.
Софья была горда и счастлива. Сбывалось помалу то, о чем она столько думала, заботилась, плакала, молилась, Росла и крепла Москва, становилась удачливо — страшно сказать — впрямь царством Московским, взамен Царьграда — Константинополя.
Исчезли все тревоги и сомнения от Новгородской и Псковской земель. Каменные кремли Пскова и Новгорода теперь не грозили, служили сбереженью великой Москвы, ее Кремля. Торговля Пскова и Новгорода даст московской казне бессчетную прибыль. Слабые люди и впрямь оказались великой силой, помогли Москве свергнуть вящих людей, сплавить всю землю в великое единое царство.
Крепла Москва, и тем больше беспокойства, подозрений, шпионажа шевелилось на Ордынском подворье в Кремле, где стояли безвыездно татарские послы. Да еще же после приезда Софьи Фоминишны Москва вообще прекратила выплаты условленной дани, и ордынский царь Ахмат все более распалялся гневом. Ивану Васильевичу становилось все труднее вести политику с этими последними хозяевами положения, все больше требовалось выдержки, такта, хитрости, чтобы не вызвать взрыва, карательного нашествия. И в первую же беседу у постели после возвращения мужа Софья Фоминишна сказала ему:
— Иоаннес! Нет больше в Кремле Посольского подворья!
— Как так? Куда девалось?
— Писала я в Орду грамотку Ахматовой женке. Будто снился мне чудный сон: иду я Кремлем, у соборов, и слышу звон и вижу будто огонь — горит подворье! Бегу я, к народ бежит радостный, и слышу — не набат это, а звон великий, благовест. И стоит у подворья старец в хитоне белее снега, весь в сиянии, и говорит будто мне старец так: «Василисса! Должно мне на месте сем храм иметь… и кто мне тот храм поставит — буду я тому человеку помогать в сем веке и в будущем». И писала я ханше — так и так, просила бы она своего хана — указал бы тот ордынский царь с того места ихнее подворье убрать из Кремля. И тут станет церковь Николы Гостунского, чудотворца. А подворье — на Ордынку, там его и место. Так я и писала. — Чудо чудом, то ладно! А поминки[11] ты им послала? — спросил великий князь. Он сидел на лавке, как всегда в красной рубахе, и его глаза смеялись тоже: «Умна! Ах умна!»
Оба они с женой были как заговорщики. Софья кивнула головой:
— Посланы богато! И пишут уж из Орды — приказал-де царь Ахмат убрать подворье то из Кремля. Будем там мы церкву строить… Монастырь! — Добро! — сказал Иван Васильевич, понизив голос. — Должно нам и впрямь о татарах подумать. Сo спины-то, с полуночи, мы теперь с Новгородом надежны, коли придется нам обороняться от татар. Да и спереди с полудня татарская держава сама уж не крепка — нет! Одно крепко— крепка еще в нас самих вера: сильны-де татаре. Пугана ворона куста боится, а нас татаре пугали мало не триста годов. Ну, и боятся же их доселе!.. Намедни под Новгородом с боярами говорил я о татарах. Куды там!.. Кричат: ордынские цари — законная наша власть на Руси! Де и отцы и деды-де заповедали не подымать руки на того своего царя. Ино им и пугало в огороде перед вечером ханом метится. А все же дело трудное!
— Иоаннес! — медленно выговорила Софья. — Орда—» истукан на глиняных ногах!
— Вижу! Давно вижу! — отмахнулся Иван Васильевич. — Вижу! Да этого еще въявь сказать пока не мочно.
Скажешь — наши же в Орду враз перенесут— на братьев, на отцов на своих татарам доносить ради! Уши у татар везде! Привыкли мы вот на вече-то горланить на чистую, а нужно эдак, чтобы Орда до времени и не чула ничего. Ждать с этим надо! Ждать!
— Ждать! Еще ждать? Доколе ждать! Иоаннес! Или мне, женщине царского рода римского, легко, когда ты, супруг мой, идешь встречу к татарским послам… И кланяешься. И подносишь им кумыс в серебряной чаше? — страстно заговорила Софья. — Что ж ты, и детей моих хочешь оставить еще в татарских данниках? Или мало у тебя силы? Или боишься ты стоять за веру святую да за честь свою против врага рода человеческого?
— Погодь! — отмахивался от нее рукой Иван Васильевич. — Дай срок, баба! Говорю тебе — ей-рано! Думаю я об этом, да ра-ано! Погодь!
Он отмахивался — пылающие глаза женки жгли его, — царевна ведь Константинопольская говорила в ней.
— Иоаннес! — страстно шептала Софья, сжимая руки. — Все равно, а первого шага не миновать! Орда шатается, Орда некрепка!
— Царица! — посуровел Иван Васильевич. — Рано начать — все погубить! Ошибки да оглядки тут быть не должно… Опас надобно иметь: Знаю сам, вижу: Орда не та… Яра была татарская сила конная, когда на грабеж в чужую землю гналась… Это одно. И другой стала она, в чужой земле долго поживя… Воин, что снял меч да на стенку повесил, — не воин!.. Богатство манит его, он пировать хочет, на меринах ездить… На мягких постелях с ясырками[12] спать. Татарская сила в ущербе. Нет больше Батыя-царя. От Золотой Орды чего осталось? Не Орда! Орденки!.. Крымская орда… Ногайская орда. Казанская орда. Шибанская орда. Всяк молодец на свой образец. И чем больше тех орд, тем нам легче. Единое страшно! Многое не страшно!.. И может, только всего раз стукнуть и придется.
— А ежели много орд стало, так ищи, царь, и среди них кто послабее! Поднимай и ее на сильных! Пусть сами друг друга сшибают, а мы пока в стороне.
— Софья! — отозвался муж. — У нас-то ведь недаром живут ордынские ханы на нашей службе. Пригодятся… Царевич Данияр Ордынский под Новгородом надысь ладно пугал крамольников… Одна беда с ним — в бой лезет!.. В бой да в бой — Махамет-то, ихний пророк, все бою от них требует. Ну и довоюются! Ну, а как ежели без бою можно обойтись, так оно, пожалуй, и крепче!
Он тихо засмеялся, покрутил головой.
— Беда с ними! Горячие, ну — ребята малые: давай драться! Ха! Ну, жена, давай ночь делить, кому больше достанется! Утро вечера мудренее. А про Новгород я так думаю, что мы покуда повременим, а потом оттуда все-таки остатних сильных-то выведем на выгреб… Пусть они здесь нам служат, на Москве. На их землю наших посадим, московских. Они оттуда Москве службой прямить будут, землею править, хлеб доставлять… Да на войну, когда нужно, народ поднимут да поведут… Москву крепить. Он заснул — красивый, чернявый, и во сне большая забота осталась на его лице, должно быть тоже о Москве.
Как по весне нехотя тает лед, слазит с реки, так с русской земли сходила сила великой Белой Орды. Давно уж прошло время, когда по зимним дорогам, по ледяным мостям то и дело жаловали в русскую землю ханские баскаки, ехали даруги да темники с ханскими пайцзами золотыми да серебряными[13] пировать да обирать дань, когда все люди русские — княжеские, городовые, черные — были татарами переписаны аккуратно по грамотам-дефтерям, согласно Великой Ясы — Закону Чингисову, и платили они весь положенный ясак, дани-выходы. Строга была Яса Чингиса, Великий Закон для всего царства. Запрещала она ложь, воровство, прелюбодейство, требовала любить ближнего, как самого себя, обид никому не чинить, обиды забивать, города разорять только для грозы, священников да монахов уважать, давать им тарханные[14] грамоты, налогов с них не брать… Тяжелое то было время для славянских лесных да полевых свободных людей, особливо для городов. Давно уже миновало время, когда сидел Великий Хан Золотой Орды в Ханбалу — в теперешнем Пекине — и под его властью были земли до самого Китайского моря на Востоке, да на Западе до Адриатического моря — до синего Ядрана, а на полдень — аждо Индии, да и вся Азия.
Но пришло время, и китайские люди того своего Великого Ордынского Хана Пекинского сбросили. Выбежал и последний из Пекина после сладкой китайской жизни во дворцах в степи да в юрты Монголии, и начала тут Орда ломаться, как в ледоломе. И русские понемногу смелели, пока наконец прадед великого князя Ивана Васильевича — Дмитрий Иванович Донской — в день Рождества Пресвятой Богородицы, 8 сентября 1380 года, разбил хана Мамая на Дону своей ратью, и Мамай сгиб. Однако и после того хаживали мелкие татарские рати на Русь хоть и реже, а злее и досаднее. Орденки стали меж собой враждовать, а Москва стала из татар кой-кого привечать, обращать их в своих улусников, как допрежь того татаре русских князей в улусниках держали. И, учуяв, что идет Орда вразвал, стали татарские князья больше и больше подаваться на Русь.
При отце еще великого князя Ивана Васильевича Третьего, при Василии Темном, выбежал из Орды царевич Касым, пожалован он был богато — городом на реке Оке, сидел бы там в своем городе Касимове, держал бы там обереженье от Орды, от своих же братьев… Князь. Федор Хрипун-Ряполовский вывез из-под Казани князя Хозюм-бердея — Москва приняла и того на службу. Прошло еще времени — выбежал из Казани в Москву другой царевич — казанского царя Ибрагима сын, крестили его Петром.
Такие ордынские выходцы — впоследствии «казанские сироты» — жили на Руси и в Москве, и в Ростове, и в Нижнем Новгороде, и на других рубежах и, словно пленные птицы, из сытой своей неволи подманивали на свой манок своих родичей с Дикого Поля, из степи, из Орды, и те рассказывали, что у них в Ордынском царстве деется, и в Кремле хорошо все те дела знали. А дела были вот какие: убывала, распадалась, хилела былая сила конной, кочевой степи. Деды и отцы их еще питались кобыльим молоком, сырой да вареной бараниной, пивали в конных голодных набегах своих горячую конскую кровь, а внуки победителей ценили уже и изысканную кухню, и красивую фигурную посуду в застолье, и старое вино и сидели не на войлоках, не на овчинах, а на цветных коврах, награбленных в Египте, в Сирии, в Александрии, в Византии, в Палестине, в Индии, в Персии. На берегах Черного и Средиземного морей бедная Европа бросилась жадно скупать задешево все награбленное ими в Индии, Персии, что распродавалось кочевниками на больших дуванах[15]: простодушные хищники не знали цен захваченным сокровищам, им нужно было серебро, чтобы пировать. И, пируя на парчовых уцелевших подушках, на коврах, эти недавние кочевники нюхали тонкие ароматы и под плеск фонтанов, напоминавший им журчанье ключей в степи, уже пили вино и читали стихи. Великая степная сила таяла под разлагающим солнцем древних культур Запада, и Москва холодно и зорко учитывала это.
И тем более в соседстве с Москвой, в Крыму, потомки суровых конников нашли в изобилии то, за что они охотно уступали старые свои степные добродетели. Среди солнечных гор, усаженных виноградниками — наследием греков-поселенцев над синим морем, — стояли еще эллинские и генуэзские города… По морю шла оживленная торговля с портами Константинополя, Венеции, Греции, Генуи. И потомок кочевника Эдигея хан Менгли-Гирей жил уже в каменном прохладном дворце Бахчисарая под пирамидальными тополями, среди цветников, сплошных розариев и виноградников.
Каменные аркады поддерживали мраморные балконы, увитые ползучими розами, с балконов свешивались, как знамёна былых побед, чудесные ковры. И все дальше отступала вольная степь: на узком перешейке Перекопа стояли крымские отряды, заграждавшие доступ конным ордам из степи в оседлый Крым…
По фронтону над воротами дворца по синему полю вилась уцелевшая золотая арабская вязь:
«Да наслаждается ежедневно Хан по милости божьей удовольствием, да продлит Аллах его жизнь и счастье. Смотри, вот взошла звезда и озарила мир Крыма. Радость века! Хан светит миру всеми своими наслаждениями, он источник крепости и родник великодушия, он тень милости божией, да осветит Господь солнце особы его».
И вот к этому изнеженному владыке Крыма направил Иван Васильевич, великий князь Москвы, свое посольство, крепя дружбу, выгодную для них обоих и направленную против Ордынского царя Ахмата, старинного владыки Москвы, сидевшего в низовьях Волги.
Послом в Крым от Москвы тогда съехал боярин Никита Беклемышев, бородатый, спокойный, крепкий, разумный, а с ним подьячие — Лука Фролов да Дементий Елдин. Одолев пустынные весенние, осыпанные цветами полуденные степи, послы со своим отрядом прошли через татарскую сторожу у Перекопа и добрались до Бахчисарая. После длительных переговоров, посулов, подарков, шепотов посол московский был принят ханом в торжественной церемонии.
Хан Менгли-Гирей, старый, с грустным худым лицом, с седой завитой и надушенной бородой, сидел в сводчатой палате в правом ее углу наалом бархатном ковре, опершись на парчу и шелк подушек. Он был в зеленой, на соболях, шубе, в татарской меховой шапке с красным верхом. Над головой хана на ковре висели саадак да кривая сабля, как знак былой вольной степной силы. Вокруг стояли большой казнодар — Ахмет-ага, Дедеш-ага, езычей — писарь— да другие ближние люди.
Боярин Никита остановился перед ханом, снял высокую шапку, нагнулся, рукой коснулся пола так, что шуба съехала вниз и распахнулась, и. осведомился по всем правилам московского этикета о здоровье хана и его семьи. На встречные ж вопросы хана он сообщил, что великий князь Московский, по милости божией, здоров, а затем зычным голосом стал зачитывать грамоту Москвы:
— «Царь великий! — читал боярин Никита. — Посыловал меня к тебе осподарь мой, великий князь Иван Васильевич Московский, и велел тебе, царю, сказывать: «Тебе, царю, я, великий князь Иван, челом бью! И как ты, царь, пожаловал меня, великого князя, и крепкое слово сказал в клятву — шерть дал и на том бы ты, царь, стоял бы крепко. И ярлык бы ты мне такой дал, царь, что будешь крепко стоять со мной заодно против врагов моих. А пойдет на меня Ахмат, царь Ордынский, и ты, царь, царевича бы своего посылывал бы на эту Орду с ратью и мне бы, князю великому, помогал бы. А я, великий князь, тебе, царю, клятву даю: кто будет мне, Ивану, друг, тот и тебе, царь, будет другом же. А кто будет тебе, царю, недруг, тот и мне, Ивану, будет недругом же. И на том тебе челом бью, и жить нам. с тобой по писанию моему…»
После короткого молчания Имерет-мурза сказал ответное слово крымского владыки:
— «Вышнего бога волею я, Менгли-Гирей, царь Ордынский, с моим братом, с князем великим Иваном Московским, взяли любовь, братство и вечный мир. От детей и на внучат быть нам один за один, друг другу другом быть, а против недругов — недругами. Друг и брат — есть великое дело. А я, Менгли-Гирей, против твоей земли и князей, которые за тобой, воевать не буду, не будут и мои князья, и мои уланы, и мои казаки. А коли мой посол пойдет к тебе, князю Ивану, то пойдет без баскаков да без сборщиков и пошлин и дани брать с тех не будет. И на всем том, как писано в этом ярлыке, я, Менгли-Гирей — царь, со своими князьями брату моему, великому князю Ивану Московскому, клятву дал — жить мне по этому ярлыку…»
На росстанном пиру на широком балконе ханского дворца, за низким столом под итальянского дела скатертью, уставленном золотой и серебряной фигурной посудой, Менгли-Гирей поднял кубок, пожелав послу счастливого пути, я прошептал по-своему что-то тихим голосом, очень застенчиво. Послов толмач из наших касимовских татар перевел эту речь так:
— Посол, скажи брату моему князю Ивану, что царь Египта прислал мне в поминки шатер. Ах, шатер! Вот шатер! Шелковый, в коврах, шитый весь золотом, да так, что не бывало на земле еще такого шатра. Ах, шатер! Даст бог, буду я в том шатре есть и пить… Так скажи, боярин, там, на Москве, нужно мне к тому шатру две братины для пиров, серебряных, ведра по два, да кубков малых, работы тонкой же. И проси ты, боярин, чтобы брат мой князь Иван те кубки-наливки мне прислал бы и чтоб те кубки были бы не малы, а в меру, чтобы глотнуть от них как раз до сердца и чтоб тоже работы доброй… Как я буду пить — буду я вспоминать друга моего и брата князя Ивана великого и любовь от моего сердца не отойдет прочь. Мы, татаре, как любим, так и пьём — все большой мерой! И уж больно мне — ай-ай! — чары те надобны… И нет у нас мастеров хороших, нет и нет… Да скажи, посол, что надобно мне еще три шубь рысьих черёв, да белки деланой прислал бы тысячи с три. Да пожаловал бы соболей на шапку с пяток хороших, ах, нету у нас в Крыму соболей-то, и белок тоже мало!.. Ах-ах!.. Как же без соболей!
И, выговоривши, царь Ордынский грустно задумался— больше ничего не говорил, только молча подымал кубок да смотрел, как плясали перед пирующими хороводы девушек в кисеях, в шелковых шальварах, с золотыми сквозными чашками на грудях. Солнце уже становилось алым, когда хану доложили — пожаловал-де его дружок, персидский поэт. Менгли-Гирей оживился, приказал его впустить…
Вошел толстый человек в полосатом халате, с крашеной бородой, с красными же ногтями, большеглазый, с вывороченными красными губами, в чалме. Поэт упал хану в ноги и, выхлебнув вина, стал нараспев читать:
Я трезвым — не знаю счастливого дня,
Я пьяным — пьянее любого вина.
Я узкой стезею крадусь меж двух зол —
Тропа мудреца узка и трудна…
Менгли Гирей закрыл глаза, неслышно ахал, замирал, гладил надушенную бороду и наконец изнеможенно склонил голову перед мудростью поэта. А тот читал дальше:
Разгневан Аллах, разбил мой кувшин,
Закрыл мне дорогу в наслаждения чин:
На землю зря пролил святое вино.
Наверно, ты был тогда пьян, Господин?
От такого дерзко-изящного богохульства глаза хана остро блеснули, однако смелость поэта растянула его губы в улыбку.
Боярину Никите его толмач переводил, что читал тучный поэт, и, тоже поглаживая бороду, боярин смотрел кругом непроницаемо и серьезно. «Вот чего хотят эти люди!.. Хорошей жизни! Вот только, язви их, хороши ли у них ратные люди, когда придется идти им по договору против Ахмата-царя?»
Обо всем виденном Никита Беклемышев, когда вернулся в Москву, довел подробно великому князю. Слушая его, Иван Васильевич изредка поглядывал на Софью, но та, как всегда, молчала. А когда послы вышли наконец из великокняжьей горницы, Софья Фоминишна быстро встала с кресла и замолилась на образ Одигитрии.
— Ты что? — спросил ее муж. — Чего вздумала?
— Иоаннес! — сказала Софья, блестя глазами. — Иоаннес! Пропадет Орда! Каковы крымцы, такова и вся Орда! Сладко жить хотят… Не стало у них ратного духу. Нет! Ты ж, супруг мой великий, стой как скала. Ты крепнешь вместе с Кремлем, и удачи приливают к тебе, как волны.
И посольства с Москвы все чаще и чаще шли одно за другим в степи, за Волгу, за Урал, в Сибирь, к ханам Ногайской орды — в низовья Волги, в Шибанскую орду — в Тюмень, отыскивая все новых и мелких врагов Великой Орды, увязывая их московской дипломатией в крепкий узел, создавая прочную сеть общих интересов. Вместо своевольного конника-кочевника теперь правили здесь слово и договор. Великий князь слал своих бояр и к шаху Персидскому, подымая и его против Ахмата-царя: тот ведь делал Волгу непроезжей в Персию, не в пример тому, что бывало раньше. Приехали в Москву послы от султана Чагатая-Хуссейна Мирзы, потомка Тамерлана. Из Грузии тоже пришло посольство — царь Александр Грузинский, христианский властитель прекрасной земли, теснимый отовсюду магометанами, писал московскому великому князю:
«Из дальней страны… меньший из слуг твоих, тебе, великому царю и господину, челом бью! Ты — цвет зеленого неба! Ты звезда и надежда христиан, веры нашей крепость, всем государям прибежище и закон, законной земли твоей грозный государь, тишина земли, помоги нам в нуждах наших…»
Приближался час решения вопроса о власти ордынского царя над Москвой. Заутра, зарано в Кремль должны были пожаловать послы царя Ордынского Ахмата; сегодня, в предвесеннюю вьюжную эту ночь, их великое посольство стало под Москвой военным станом. Так донесли уже великокняжеские доброхоты из татарского подворья на Ордынке. На этот раз царев посол вез с собой ханскую басму, чтобы повторением этого старинного обряда особливо унизить Москву: «басма» была следом босой ноги хана Ахмата, вдавленной в теплый воск, залитый в чеканной работы серебряный ларец, завернутый в парчу и в шелк. Сколько раз уже ускользал великий князь Иван Васильевич от встречи послов, сколько раз сказывался он больным! Теперь эти хитрости более не помогали — ордынский царь Ахмат грозил нашествием своих ратей, если Москва не выкажет былой покорности.
Вот почему и не спала в ту вьюжную кремлевскую ночь Софья Фоминишна… Завтра решалось то, чего ради она пустилась сюда, на этот суровый лесной Восток. Завтра — решение. Завтра — испытание того долгого, кропотливого плана освобождения, который так долго, тонко и страстно вынашивался вместе с ее супругом.
Как будет действовать великий князь? Хватит ли у него решимости? Явится ли он, вековой татарский раб, смелым воином Георгием, который поразит страшного змия, освободит Московское христианское царство? Отступит ли Орда?
Все как будто бы готово. Надежны вести из Крыма, Хан Ногай и казанцы ждут только удобного случая, чтобы броситься на последнего ордынского царя. Воют весенние ветры — они пророчат освобождение Московского царства от студеной степной зимы. А не будет царства Ордынского — так на его месте развернется, зацветет царство Московское!.. Этого все ждут и здесь, ждут и там, на Западе. Там не любят Рима, не любят его власти.
Уже восемь лет тому, как Венецианская синьория постановила, что как только Восточная Империя Константинополя будет отвоевана, то на престол Царьграда вступает он, Иван, великий князь Московский, супруг царевны Зои, Палеолог. Только ведь у него найдутся возможности силой подкрепить свои права на престол, найдется и великое, сильное войско.
О, как Софья Фоминишна страстно жаждала этого! Хитрая, умная, дальновидная, она решила эти возможности ее супруга подкрепить договором с ее братом царевичем Андреем: Андрей, конечно, уступит свои наследственные права на Царьград великому князю Московскому за приличное вознаграждение, тем более что он уже пытался было продать их в Европе… Софья вызвала брата Андрея в Москву, чтобы, обсудив вопрос, решить его окончательно.
И снова и снова смотрела Софья Фоминишна то на спящего мужа, то на строгий Лик Одигитрии:
— Куда меня поведешь, мати! Неужели величественно вернемся мы к тому высокому столпу, что посередь двора Великого Дворца, откуда начинались все пути мира? Неужели Иоаннес станет владыкой Вселенной?
И, сорвавшись с кресел, она упала перед образом на колени:
— Ах, Иоаннес! Иоаннес!
Ночь проходила, спать времени уже не было…
Наутро Москва вся в весеннем солнце, в звонах капелей, в подснежных ручьях с ее холмов. Неглинная вздулась черной водой, канава вдоль Кремля на Красной площади тоже была полна, шумные желтые воды свергались в Москву-реку. Улицы кишели торговым людом, брякали колокола, крик стоял над Красной площадью, заставленной прилавками, палатками, ларьками, когда послы ордынского царя Ахмата подымались от Москва-реки к Кремлю. Узкими глазками своими они смотрели на новые главы Успенского собора, высоко поднявшиеся над разбираемыми стенами, на новые башни, на кипучую веселую стройку, Степняки эти не понимали, как можно было работать так шумно, так упорно, наперекор извечному спокойствию матери Земли, как можно громоздить на ее груди такие, уносящиеся ввысь, к облакам, к небу, тяжелые строения… Их пугал этот четкий стук топоров, дробный долбеж каменотесов, властные голоса деловых людей, мерные крики несущих кирпичи по шатким лесам — все эти звуки невиданного труда. Мальчишки бежали за посольством, что-то весело кричали, утренние сизые дымы из изб клубились по-прежнему. В Успенском соборе ударили к обедне, и звон большого колокола, широкий, низкий, поплыл вширь, далеко с холма над русской землей, словно медная песня без слов встающей мощи.
Великий посол царев Садык-Асаф ехал на вороном аргамаке, сидя высоко по-татарски в своей подпоясанной с подхватом синей шубе, в рысьем малахае. За ним тянулись вельможи и счетчики разного рода налогов, даруги, баскаки, скотосчетчики, раскладчики подушного. За ними — охрана с саадаками за спиной, с кривыми саблями у пояса. Невысокие, мохнатые степные коньки, впереплет перебирая ногами, месили талый снег.
Посольство подъезжало к воротам под Спасской башней, топот копыт гулко прокатился по новому настилу подъемного моста. Посольство разглядывал с лесов безбородый старый человек в черной шубе, с золотой цепью на шее, зодчий Антоний. Взглянув, быстро отвернулся и закричал сердито, указывая кому-то на кладку:
— Ты это как, блядин сын, кирпиш клял, а? Такой могучей башни еще никогда не приходилось проезжать степняку-коннику, и Садык-Асаф помрачнел. На Кремлевской площади он увидел, как белым костром стоял широкий куб собора, вспылавший золотыми крестами, над порталом собора высились два ангела со свитками в руках, и один из них замахнулся пламенным мечом.
«Иль алла!» — подумал про себя царев ездящий посол, и его сморщенные щеки с редкой бороденкой дернулись. Москвичи строили что-то новое, крепкое, высокое, похожее на скалы, а нужно ведь было, чтобы они покорились бы степному царю Ахмату, были бы слабее его, были бы ровны, как сама степь.
Сопровождавшие посольство московские пристава поскакали вперед и, заехав плечом к высокому деревянному крыльцу великокняжьей избы, издали соскочили с коней, бросили поводья коноводам, бегом кинулись впереди посольства, которое трусило прямо к крыльцу.
На крыльце стояла встреча — князья, бояре, воеводы, жильцы, греки, смотрели неприветно. От крыльца на снег настлано было красное сукно, и царев посол Садык-Асаф спрыгнул прямо на него своими желтыми сафьяновыми сапогами с загнутым носком, а за ним валилось с коней и все посольство.
Садык-Асаф шагнул на первую ступеньку, и вся встреча пала на колени, ударила челом. Посольство спесиво поднялось на крыльцо, двинулось бревенчатыми переходами, куда сквозь узкие окна врубалось золотыми потоками солнце.
Посреди большой палаты стоял сам великий князь Иван Васильевич — в епанче, в колпаке, за ним ближние люди. Придерживая левой рукой у груди золотой крест, великий князь коснулся пальцами правой руки ковра и, поднявшись, спросил бестрепетным голосом:
— Великий царь наш Белой Орды Ахмат по здорову ль? Московский толмач перевел враз эти короткие слова, и в ответ взрывом посыпалась гортанная, трубная речь царева посла. Садык-Асаф смотрел прямо в лицо великому князю, и его бороденка дергалась в лад речи:
— Ахмат, великий царь Белой Орды, приказал сказывать тебе, князю Московскому, улуснику нашему, так:
«Ты, князь великий, улусник мой! Ты сидишь на княженьи твоем после отца твоего Василья по моей воле, а старый обычай ломаешь да ко мне, царю твоему, не приходишь. И послов ко мне своих не шлешь, и даров ко мне не несут твои люди. И ясак ты мне, царю твоему, за многие годы не дал. И, послам моим в том отказывая, да и их послов старым обычаем не встречал, не чтил сана их… И вот тебе, улуснику моему, великому князю Ивану, мое, царя Белой Орды, слово:
Послал я к тебе моего посла ездящего Садык-Асафа с басмою, чтобы тот посол все дани и выходы за прошлое взял бы. И чтобы ты, те дани и выходы собравши, сам бы их ко мне на Поле[16] привез бы либо сына своего прислал. И тогда я тебя, великого князя Ивана, улусника моего, пожалую… А повеления моего не исполнишь, то приду тогда я, царь Ахмат, к тебе на Москву, пленю всю землю твою, и тебе тогда быть у меня рабом».
Посол замолчал. Немного погодя замолчал и толмач, слышно было только тяжелое дыхание стоявшей на коленях московской встречи. Русские и татаре все смотрели на Ивана Васильевича, бледного, как плат, черные глаза его уперлись в лицо посла.
Помолчав, пожевав губами, царев посол стал сказывать дальше:
— А заутра я, царев посол, буду к тебе, и ты бы, княже великий, улусник наш, учинил бы встречу царской басме старым большим обычаем и мне бы тогда ответил как все, что надо, сделаешь…
Посол повернулся и стремительно пошел прочь из палаты, а за ним, толкаясь, цепляясь друг за друга саадаками, саблями, бросились все татаре, разобрали коней, уселись в седлах высоко и, труся, поехали из Кремля за Москва-реку, на Ордынку, в свое подворье.
Князь Московский Иван Васильевич молча проводил посольство до крыльца и, когда царев посол, отъезжая, высоко поднял в правой руке свою нагайку, низко поклонился ему в пояс. Проводив, великий князь прошел сразу на половину матери своей Марьи Васильевны, принявшей тогда уже постриг под именем инокини Марфы, за ним с тихим ропотом валили встревоженные князья и бояре. Все уселись вдоль стен на лавки, устланные красными полавошниками. Молчали.
В сенях раздались тяжелые, спешащие шаги, и в палату вступила Софья Фоминишна. Бледная, поклонившись поясным поклоном супругу, она села в свое кресло.
— Князья и бояре! — сказал негромко Иван Васильевич. — Вы всё сами слышали… Как учиним теперь? Как будем Орду держать? |
Сам Иван Васильевич не был захвачен врасплох татарским требованием: он знал — Садык-Асаф едет на Москву гневен. Однако все ближние люди великокняжьей избы волновались, им мстились уже страшные образы былых ханских нашествий… Снова скачут, бесчисленные конники, слыщится скрип телег, арб, рев быков, верблюдов, ржанье коней, дым от костров, окруживших города… Кровь, убийства, насилия. И снова тянутся бесконечные толпы истомленных русских пленников, угоняемых в рабство!..
И это тогда, когда Москва включила в свою державу и Новгород, и Псков! А если Ахмат-царь того гляди двинет на Москву свои отряды? Конечно — война, но война всегда риск — кто кого? А ведь у молодой Москвы дома и за рубежом немало врагов. Да и круль польский Казимир дружит с Ахмат-царем и не в ладах с Москвой из-за Новгорода. А что если Литва ударит с запада, когда царь Ахмат нажмет с востока? Что при таком положении будет делать Новгород? А ну как он ударит с севера в спину Москвы?
Не все ладно и в самом княжьем семействе. Как ни легка казалась рука Ивана Васильевича, а оборачивалась она тяжелой: стлал он мягко, да спать было жестко. Два его родных брата — Андрей да Борис — довольны им не были: Иван, взявши Новгород под Москву, им ничего не пожаловал, ничем их не отблагодарил. И теперь, в такой трудный час, будут ли они задарма подставлять головы за него? Или нужно им с чужого пира похмелье?
Иван Васильевич сидел в высоком кресле с двуглавым Софьиным орлом на спинке, ждал, когда заговорят. Инокиня Марфа взглядывала то на сына, то на сноху, не выдержала и, трясясь от волнения, маша руками, заговорила первой:
— Сыне мой, княже великий! Вспомни отца твоего, великого князя Василья! Ведь его схватили тогда в бою. Да где тебе помнить — ты тогда по пятому годочку был… Ох, схватили, схватили его, проклятые коноеды, да из Ефимьева монастыря мне его нательный крест и шлют… Выкупай-де! Порядился тогда отец твой Василий с Улу-Махаметом-царем, и заплатили мы выкуп великий. Ну и отпустили они отца… Вот тебе и повоевал… Трудно, сынок, воевать-то! Ты бы и теперь, князь великий, так же сделал… Хорошо — широко, да поуже — не хуже! Откупись от них, сынок, ну их! А как ты, князь, во всем волен, так делай, как тебе бог на душу положит…
Она залилась слезами, тучное ее тело затряслось под черной манатьей.
Бояре пришли в волнение.
— Так оно, так и есть! — загудели густые голоса. — Правду сказывает старица — мать твоя! Что делать-то? Счастья военного пытать? Так неверное оно, счастье-то! Лучше так. Потихоньку-то эдак лучше. Сердце-то, оно рвется, так держать его надо, сердце-то. Держать!..
Особенно горячились два князя — Ощёра Иван Васильевич да Мамона Григорий Андреевич. Большие, брюхатые, волосатые, оба сребролюбцы, они стояли друг против друга в цветных шубах и, махая толстыми руками, кричали густо:
— Не тебе драться-то с ним, великий княже, с окаянным царем! Пес с ним! Лучше дай откуп, да и все заплати чего в дань недодано… Доправим с людей! Вестимо, ордынский царь-то видит — мы богатеем, ну ему и обидно. Обидно! А с сильным человеком делись, чтобы он не обижался. Пошли дары-поминки к нему добрые да послов в Орду, как велит, все и замирится. Господь поможет! Плачивали ведь старые князья дань, ничего-о-о! А ну как бежать с Москвы придется… А куда-а?! А этак — что бог даст…
Софья, уперев глаза в красное сукно на полу, слушала взволнованные голоса. Ах, как все это знакомо! Не так ли чуть-чуть не сгубил все свое царство царь Юстиниан, когда оно было потрясено восстанием Голубых и Зеленых? И разве не поддержала его тогда царица Феодора? Она, она, Софья, тоже должна помочь супругу!
Поднявшись с кресел, великая княгиня Софья Фоминишна перекрестилась и заговорила твердо: — Великий князь Московский, супруг мой! Что сотворишь? Куда побежишь? Отец мой, Фома, деспот Морейский, отечество покинул… В Рим побежал… Но не сама ли и я отказала в браке многим сильным рыцарям — и князьям и королям, чтобы быть тебе супругой? Не на то, чтобы стать нам с тобой вместе данниками татарскими, да и детям моим царского роду!.. Девять годов ты не плачивал дани татарской — или затем, чтобы заплатить за все время? Заплатишь ты ее разве честью своей! У тебя есть сильная рать, города иные и князья помогут, бог тебе во всем помогал! Что ж слушать тех, кто должны быть твоими верными слугами да исполнять то, что ты им укажешь? Что грозит тебе? Хоть смерть! Так ты же знаешь — смертными мы родились на свет. А я же молю бога об одном лишь: чтоб никто не увидел бы меня до самого смертного моего часа без этой диадимы, без этого пурпура… «Бежать!» — кричат бояре. Нет! Я не побегу! Куда бежать? Разве есть другое место, кроме своего могучего отечества? Не побегу никуда, потому что трон московский будет для меня лучшей могилой, а пурпур мой — достойный мой саван, если и погибнуть придется!
И Софья Фоминишна обвела лица бородатых советников гордым взором… Какая тяжесть давила ее плечи! Какой огонь должна была вдохнуть в эти смутные души, чтобы задрожали они животворным трепетом, достойным их великой земли! Смелые они люди, в бою крепки, да трудны для них испытанья на распутьях: не знают, куда брести — семо ли, овамо ли?
Молчание палаты наполнил мощный звон с нового Успенского собора. «Или так и бросить все это, что задумано, все, что начало уже делаться? — будто спрашивал он. — Упасть духом в час смертного решения? Предать великое дело всей земли?»
Великий князь поднялся с места, перекрестился, поклонился матери и твердо выговорил:
— Завтра будет так, как я скажу. Одно знайте— прошлому не бывать. Волны бьют в камень, и камням от того ничего не делается, а волны рассыпаются в пену… Так и будет с врагами Москвы!
Наутро, царев посол Садык-Асаф появился у великокняжьего дворца со своими приставами, но встреча тут была уж иной. Посол спешился на красное сукно и, приняв в обе руки ларец с ханской басмой, на своих кривых ногах конника легко двинулся по ступенькам. Вступив в бревенчатую палату, посол увидал, что на этот раз бояре и князья, духовенство и жильцы стоят в глубине, по стенам, а великий князь Иван сидит в кресле в епанче и в Мономаховой греческой шапке, увенчанной крестом из самоцветов. Никто не пал встречу на колени, не встал и великий князь.
Посол царев двинулся к Ивану Васильевичу, стал перед державным креслом. Свита посла, что овцы, сбилась тесно, чуя грозу. Иван Васильевич разом поднялся и без встречи бурно шагнул вперед с орленых кресел.
Посол поднял было ханскую грамоту высоко, протянул ее Ивану Васильевичу, но великий князь схватил грамоту, плюнул на нее, с треском разорвал, бросил лоскутья на землю. Выхватил из рук шатнувшегося восточного вельможи его цареву басму, распахнул ларец и, вытряхнув воск наземь, растоптал каблуком своего пурпурного сапога.
— Улусник царев! — визжал посол. — Что творишь? Или смерти хочешь? Великий царь Орды…
Но уже грозно гремел свободный голос Москвы:
— Старик! Пойдешь к своему господину — скажешь ему, что он, нечестивец, должен забыть свое безумье. Ни даней, ни выходов Москва не платит!.. Ему, хану, меня, великого князя, не видать! Русия — не мене той Орды, а боле. А хочет он нам грозить, то пусть знает, что мы рады принять боевые труды великие и, уповая на бога, обороним и землю свою и на ней все христьянство. Пойдешь в Орду ты, старик, один, говорю — один, а остальных взять! Схватить всех!
Жильцы ринулись вперед, сверкнули и звякнули сабли, возня, стоны, хрипы, раздались крики, сплелся в палате тесный клубок тел; и все скоро было кончено — послы перебиты. Татарское подворье на Ордынке было разгромлено прискакавшим великокняжьим отрядом под ликующие крики москвичей. Сожжено… Солнце, весна, крики толпы, дым и пламя пожара, звоны колоколов — все сливалось, в один великий могучий гул…
А в великокняжьей избе ближние люди переживали переходы от радости к отчаянию. Не верили они очам! Боялись нового. Боялись старого. Рушились вековые навыки, устоявшиеся за века владычества степи… Теперь ведь не вокруг Кремля приходилось ломать избы на 109 сажен, а надо было расчищать вокруг русской земли Великий Луг, Дикое поле, освобождать степь, идти туда по Волге, за Волгу, на восток, на полдень, выжигать гнезда темного рабского прошлого, широко разворачивать русскую землю.
По румяному вечеру против заката выступил молодой узенький месяц с хрустальной звездой, под ним, чернея кровью, по льду Москва-реки легли кучей трупы посольских людей ордынского царя, представителей последней кочевой империи великого хана Чингиса.
Рубеж был перейден. Москва стала уже бесповоротно у свободных новых дорог. Хмель первой радости избавления от Степи в народе проходил, все шире распространялось горькое похмелье сомнений и опасений. Слухи, один другого тревожней, вспыхивали в Москве, в ближних городах, бежали волнами по Московской земле. Природа посылала тоже и знаменья: по самому началу лета горели леса и сухие болота, солнце в сизо-синем дыму стояло багрово, словно в последний день, от дыму усыпала рыба в воде, говядина, птица и скот пропахли дымом. Видны были на Москве пасолнца, числом четыре, что стали кругом истинного солнца. У церкви Рождества в городе Алексине соборный провалился купол. Под конец лета прошел с неба звездный дождь, звезды сыпались, что твой горох, рассыпались искрами. Знаменья перетолковывали кто как, и в этих толках зрела и росла неприметно крамола.
После Петрова дня[17] вскоре прибежали с Новгорода верные люди, великокняжьи исцы — Иван Колесо со товарищи, принесли вести, что в Новгороде не мирно, старое-то шевелится: не унялись новгородские вящие люди, и боятся де они теперь гнева ордынского царя Ахмата. Стали поэтому они пересылаться с польским крулем Казимиром, зовут его опять против Москвы и в свою землю. А Казимир-круль послал тоже-де своих послов в Орду к царю Ахмату, зовет его на Москву, обещает помогу.
Действовал Казимир еще и в ином направлении: он направил послов и к папе Римскому в расчете на то, что папа был гневен на Москву и в особенности на великую княгиню Софью Фоминишну — она-де обманула ведь папу и теперь помогала строить не римскую, а московскую силу; Казимир же довел папе о союзе своем с царем Ахматом. Этим вестям папа Иннокентий VIII обрадовался настолько, что разрешил крулю брать нужные на поход против Москвы средства в казнах католических церквей Польши и Литвы. Дело стоило расходов: если бы Москва была разбита, то русскому народу можно было бы навязать снова Флорентийскую унию.
Ночами у постели Софья Фоминишна твердила князю Ивану:
— Иоаннес! Не медли! Не копи врагов, действуй сразу… Покамест в Новгород не дошел Казимир — время есть. Да и Ахмат-царь подымется не скоро. Пока что Новгородскую землю нужно перестроить, всех сильных оттуда вывести!
— Или Новгородскую землю впусте оставим, ежели людей ихних оттуда выведем? — спросил Иван Васильевич и, обняв жену за круглые плечи, остро глянул в ее глаза. — Земли, что ли, покинем?
Они сидели у постели, на ковром крытой, широкой скамье. За окном московская ночь, светлая луна августа сияла над заснувшей столицей зеленой кисеей. В сиянии стояли кружевом березы, липы, рябины, ели, за ними сквозь блестели кресты, огоньки. С Кремлевской стены слышны были крики караульных, с улиц — колотушки ночных сторожей. Брехали, а то вдруг замолкали собаки. От месяца на полу лег синий ковер, и босая нога великой княгини была как восковая.
— Не останутся те земли впусте, — говорила Софья. — Новгородские земли отбери в казну на себя, государя, и на них верных ратных людей помести… Пусть они теми землями правят, да тебе служат, да сами кормятся… Москву крепят. А тех, кого из Новгорода выведешь, сажай на другие земли, в Низовскую землю либо в Рязанскую, чтобы они там на великокняжьей службе рубежи боронили. Им честь, тебе польза… И дело верши тайно и скоро.
В октябре, уже после Димитриева дня[18], прошел по Москве слушок, что великий князь Иван готовит войско. И впрямь, как-то еще до первых морозов вышел из Москвы в глухую ночную пору, перед самым утром великий князь с малым войском, вел всего-то одну тысячу. Шел Иван Васильевич бразо — на Торжок да на Бежецкий Верх, а загодя кругом там были расставлены заставы, чтобы никого вперед дальше не выпускать, чтобы слухов бы впереди не было до времени. С дороги послал Иван Васильевич к братьям своим — к Андрею Большому в Углич да к Борису в Ржев верных людей, звал помочь ему. Браты оба, однако, не пошли.
Ничего-то не чули сами новгородцы, и не успели они опамятоваться, как великий князь был уже в Бронницах, в 25 верстах от Новгорода. Стал там накрепко, выжидая помоги — донесенья-то с Новгорода были правильны. Новгородцы опять затворились, в стенах и, нарушая крестное целование, великого князя Московского туда не впускали.
Две недели стоял великий князь под Новгородом, широко распространяя слухи, будто ждет помоги, а на деле выжидал, как идет в городе «великая прека» новгородцев меж собой. В декабре по серебряному первопутку привезли московские люди к Новгороду да к его посадам пушки, и мастер Родольфо Фиоравенти стал бить по городу.
Московская туча метала молоньи, гремели громы, в Новгороде росла безладица. Вящие, богатые люди ковали крамолу, стояли за Казимира-круля, а люди малые да черные— тянули к Москве, на великого князя Московского, пробирались в малый его стан и просили-молили Христом-богом Ивана Васильевича: избавил бы он их от тягот войны и осады, пожаловал бы их, принял под свою московскую руку…
Однако перепуганных людей этих московски люди к себе не пускали.
— Назад! — кричали они из осадных мест. — Ступайте вобрат в город! Ваша вся надежа — сам Иван Васильевич!.. Он к вам придет, он вас оборонит, спасет и пожалует… Вы только ворота ему отворите. Наза-а-ад!
А пушки грохотали, и бил из них Родольфо Фиоравенти крепко — «бе бо искусен зело». По Рождестве вскоре опять распахнулись настежь ворота новгородские, и оттуда в морозном свете зимнего дня показался крестный ход. Шествовал опять сам владыка Феофил, ставленник Борецких; шли попы с крестами, в золотых ризах сверх шуб, шли монахи, посадники, тысяцкие новые и старые, бояре, за ними валил народ. Зазвенели колокола новгородские, пушечный огонь смолк. Новгородцы подошли к ставке князя и с пением стихир опустились на колени, понурив обнаженные буйные вольные свои головы.
Иван Васильевич ехал им встречу на коне, в вишневой шубе, опоясанной кривой саблей, в татарском малахае. Наезжая друг на друга храпящими горячими конями, в облаке пара за ним ехали великокняжьи ближние люди, доверенные в этой тайной экспедиции, засекреченной настолько, что даже на Москве не прознали, куда пошел великий князь. Осадив коня, который дал свечу, Иван Васильевич спешился, снял треух и, подойдя к владыке Феофилу, принял благословенье, поцеловал владычью руку. Осмотрелся затем веселыми глазами и, погладив бороду, в которой уже вился снежок проседи, сказал ясным голосом в тишине мороза.
— Я, государь ваш, мир объявляю вам, всем людям, тем, кто во зле не виноват: не бойтесь ничего! Идемте к святой Софии!
Пройдя с крестным ходом в Новгород, великий князь Московский снова стал перед иконостасом Софийского собора.
А молебен он слушал с суровым лицом и после молебна отправился в дом посадника Ефима Медведева, где и объявил, что становится тут постоем, В тот же день по спискам было схвачено пятьдесят человек новгородцев, начался свирепый розыск.
И оказалось, что в числе готовых передаться Казимиру-крулю был даже и сам владыка Феофил. В простых розвальнях его немедленно повезли на Москву, заточили в Чудов монастырь, церковные драгоценности владыки были увезены тоже в Москву — золото, серебро, жемчуга, самоцветы. В срочном порядке из Новгорода затем было выведено до одной тысячи опасных семей из вящих людей, из бояр новгородских, из богатых купцов и поставлено на московские службы в Низовскую землю — в Нижний Новгород, в Кострому, во Владимир, в Муром, в Переяславль, в Юрьевец, в Ростов Великий. И простых людей из Новгорода тогда было выведено до 7 тысяч семей и поселено в других городах, всюду «на посадах», то есть вне городских стен. А на новгородские города и земли посажены были бояре, дети боярские, а подчас даже и добрые холопы из Москвы.
И еще Иван Васильевич узнал на дознании в Новгороде, что его братья — Андрей Большой да Борис, что не пошли по его зову на помочь, — имели давно уже тайные пересылки с новгородской знатью. Тяжело было слышать это Ивану Васильевичу. Однако он молчал.
В Москву Иван Васильевич вернулся тогда 12 февраля, на день Алексия, митрополита Киевского, всея Руси чудотворца, перед самым заговеньем на великий пост. Столицу свою нашел великий князь в большом смятении.
Народ московский встретил победителя радостно, но в то же время вся Москва говорила, что оба великокняжьих брата — Андрей Большой с Углича да Борис со Ржева — вот-вот встанут войной против брата Ивана. Народ уже бежал из деревень таборами в леса, подальше от больших дорог, где должны были проходить к Москве восставшие рати обоих князей, и оттого многие еще до всякой войны померли с голоду и с холоду. Множество народа нахлынуло тогда в Москву, в ее стенах ища убежища от надвигавшегося бедствия.
В подмосковных городах помнили тогда еще хорошо, что значат проклятые княжьи усобицы. И наконец дошла главная худая весть: ордынский царь Ахмет-де подымается на Москву. Эту новину принесли Ивану Васильевичу два татарских хана, перебежавшие к нему — хан Мердоулат с сыном своим Бердоулатом да его брат хан Айдар.
— Ханы-то эти и прибежали на Москву потому, что они-де не верят хану Ахмату и его победе! Добрая то весть, а не худая! — сказала мужу Софья Фоминишна и коротко усмехнулась: — Вода-то течет не в гору, а под гору!..
Но и в Орде все больше кипел гнев на князя Ивана: в середу, на пятой неделе великого поста, какой-то выбежавший из Орды татарин ножом, как барана, зарезал царевича Бердоулата, ханского сына, мстя за его измену своим. Москва так и ахнула: «Ах, батюшки, до чего же злые!»
Иван Васильевич выдал убийцу отцу погибшего хану Мердоулату, и тот на Москва-реке, на талом по весне уже льду, при собравшемся на обоих берегах народе собственноручно ножом отрезал голову убийце.
Паутина событий плелась все быстрее, все гуще. В ту же весну, 18 апреля, с Москвы пошло посольство: к хану Менгли-Гирею, в Крым, его повел князь Иван Иванович Звенец, толстый, русобородый человек с глазами навыкате, Иван Васильевич прощался с ним в великокняжьем покое, и при последних инструкциях присутствовала Софья Фоминишна.
— И ты, Иван Иванович, сказывай хану Менгли-Гирею так, что-де я ему, царю, челом бью! — говорил Иван Васильевич. — Не упускай и того — зови его царем почаще, — они, татаре, это больно любят. И сказывай ты хану так: велит-де тебе сказать князь великий, что-де он от тебя многие клятвенные грамоты имеет и тебе он клятву-шерть дал тоже. И ты-де мне в тех грамотах писал, что если пойдет Ахмат-царь на меня, великого князя Ивана, тогда ты, царь Менгли-Гирей, сядешь на конь и пойдешь против Ахмата же али царевичей своих пошлешь… И проси ты, Иван Иванович, чтобы он, Мегли-Гирей-царь, мне на то ярлык крепкий дал, что так оно и будет.
— Княже великий! — возразил князь Звенец, поглаживая бороду. — Дело-то ясно — клятву такую Менгли-Гирей давывал и ярлыки писывал. А ежели он вдругорядь писать ярлыки не позволит — чего тогда?
— Правда-то одна, — ответил Иван Васильевич. — Одна она, правда-то, и раньше и теперь… А ты все ж стой на своем, проси ярлыка опришного по той, по передней правде. Чтоб тот новый опришный ярлык старый бы ярлык крепил, И чтобы идти нам с ханом вместе на всех вопчих недругов…
— Иоаннес! — прервала мужа Софья Фоминишна. — Подумай! Скажешь ты прямо, чтобы Менгли-Гирей на Ахмата-царя шел, — он может забояться — силен-де Ахмат-то царь. А ты, супруг мой, так советуй, что если-де он, Менгли-Гирей, схочет, то пусть не на Ахмата-царя идет, а на его Орду, Ахматову, пустую ударит, как оттуда Ахмат-царь на Москву уйдет и силы дома не останется. Пусть-де крымцы Ахматову Орду с тылу зорят да грабят. А и то добро!
Иван Васильевич взглянул на жену, потом на Ивана Ивановича:
— Слыхал, Иван Иванович? А? Крепко слово! И говори еще так: какую-де помочь схочет дать он, Менгли-Гирей, то бы и прописал в своей грамоте… слово в слово. Понял?
Иван Иванович поднял вверх обе свои большие руки и молча качнул головой.
— Иоаннес! — продолжала Софья, крутила она синий перстень на левом безымянном. — Говори так, однако, чтобы и нам не трудно было… Пойдет Ахмат-царь на нас либо нет — пока не видно. Наказывай с того так послу, чтобы нам было можно, ежели нужда будет, и с Ахматом-царем пересылаться вестями. А скажет Менгли-Гирей, что-де тебе, великому князю Московскому, с Ахматом-царем послами не пересылаться бы, ты, княже, должен ему отговаривать: как-де мне послов моих к Ахмату царю не слать? Земля-де моя с его землей на одном поле сходится. Надо было нам и с Менгли-Гиреем в договоренности быть, однако не так, чтобы тот крымский царь тоже нас голыми руками взял бы запросто. Вместо Орды да Крым на московскую шею посадить — это все одно.
— Хрен редьки не слаже! — сказал, качнувшись, Иван Иванович и опять поднял ладони вверх. — Правду молвит государыня! Сущую правду! Отмолившись большим обычаем в Успенском соборе, посольство ушло, потонуло в весенних степях, протянувшихся туда, к самому Крыму, к Черному морю, уплыло по душистому морю весенних трав, обрызнутому миллионами цветов. Никому еще не принадлежала эта степь, еще вольна втуне и впусте лежала пока эта большая земля, ожидая того, кто станет ее хозяином.
А на Москве к Ивану Васильевичу снова наваливала забота — надо было рознь с братами избывать. По завещанию еще отца их, великого князя Василия Васильевича Темного[19], было всем братьям приказано слушать мать, великую княгиню Марью Васильевну, во иночестве Марфу. «А дети мои из ее воли не вымутся!» — писано было в этом завещании.
На ту весну князь Борис Васильевич поехал в Углич к брату своему — к Андрею Васильевичу Большому, и оба говорили много и жарко о своих обидах: с Новгородом они-де оба бились, да Новгород-де обоим им, князьям-братаничам, боком вышел! Князь Иван все на себя забрал. А как их другой Юрий-брат помер, так брат Иван тоже все его добро на себя отписал, им ничего не пожаловал. А теперь вон-от он, Иван-то Московский, Ахмата-царя изобидел, и идет тот царь Ахмат на свой улус Московский с расправою, а не на их владенья. Ну пусть-де теперь Москва сама с ним ведается, а их дело — Углич да Ржев! И порешили оба брата уйти от греха из своих городов и со своими боярами, с дружинами подальше в Новгородскую землю, поближе к Ливонскому рубежу.
Так они оба и сделали. Князья Андрей да Борис ушли из Ржева и Углича, стали в Великих Луках, оттуда послали своих бояр к польскому крулю, чтобы тот их с братом Иваном рассудил. Казимир послов принял ласково, пожаловал княжьим женам в прокормление город Витебск — дело-то принимало серьезный оборот. Великий князь Иван отправил вдогонку за братьями ростовского архиепископа Вассиана, старца телом хилого, но духом мощного и бестрепетного, подлинного стоятеля за русскую землю: братьев надо было уговорить.
На страстной неделе владыка Вассиан вернулся из своей миссии на Москву безо всякого успеха: оба брата гневались на своего старшего брата, и главной причиной всей вражды была-де она, Софья Фоминишна. Она-де своими советами толкала мужа на гордые дела, которые дорого обходились потом всей русской земле. А главное дело было в том, что великое княжение Иван Васильевич после своей кончины хотел оставить мимо наследника брата своего Андрея Большого — сыну от первого брака Ивану Ивановичу.
Владыка со вздохами и охами докладывал об этих печальных делах, посверкивая остренькими глазками сквозь белые мохнатки бровей. Иван Васильевич молча слушал речь святителя. «Опять старые дела! Ано опять котора[20] между дядей и племянником из-за престолу». — Сына своего Ивана я ставлю на великое княжение так, как мне отец повелел! — уклончиво наконец вымолвил князь Иван. — А что до того, что имение неправо я дал, так наш отец приказал нам матери нашей слушаться… Как она прикажет, так тому и быть. Она теперь хоть инокиня, а во всем свою власть держит… А ты, владыка, сказывал ли братьям, что я их жалую, даю им Калугу да Алексин?
— Сказывал! — ответил владыка и засмеялся тоненько: — Хи-хи-хи!.. Как не сказывать! Да только братья твои говорят, что ты больно хитер, что Алексин и Калуга на пути от татар к Москве стоят и, де, что если те города взять, то, значит, тебя от татар и оборонять им придется. Хитро, говорят, великий князь все делать хочет, и кто это, ему, говорят, все советует?
А Иван Васильевич слушает, и так он и видит перед собой строгое, неуступчивое лицо Софьи. Ох, и есть да еще будут раздоры! У Софьи рос ведь сынок Васенька Иванович, топал уже по великокняжьим клетям толстыми, крепкими ножонками. Царского, греческого роду тот был Василий — «Василевс», по-русски сказать — ну «царь»…
— Или что же это — не Васю ты поставишь на царство, а Ивана Ивановича, что рожден от тверской княжны Марьи, от их крамольного роду? — как-то раз спрашивала уже Софья Фоминишна у мужа.
Васенька-то пока что невеликое облачко, а сулило оно большею бурю… Борьба за власть в тени трона была привычной стихией византийцев, они хорошо знали все ее хитрые приёмы и обычаи, они в ней никого не щадили. Старшему сыну Ивану могла грозить и еще одна тайная опасность: не зря ехал уже на Москву вызванный брат Софьи, прямой наследник константинопольский, царевич Андрей.
Вести о распрях на Москве между братьями долетели в Дикое Поле, до Ахмата-царя, и очень он был им рад: вставала старинная смута, и могли, пожалуй, повториться жирные татарские времена, могла, пожалуй, вспыхнуть усобица… И Ахмат-царь торопился издаля подымать свои бунчуки, слал новое посольство, торопил Казимира выступать на Москву, уж и межу указал, где должны были сойтись польские, в латы кованные, и татарские овчинные, в войлочных бронях полки.
За Рязанью, из дальних сторожей, с дальних рубежей от выдвинутых в степь вольных казаков, от их застав и засек в Диком Поле наконец запылали сигнальные огни на вышках, взвились высоко черные дымы. Шел Ахмат — царь Ордынский — из глубин волжских степей на Москву, на свой улус.
В майский день собрал Иван Васильевич совет в своей избе. Сидел там весь великокняжий род да ближние люди. Был тут чернолицый, низенький, широкоплечий не в меру князь Верейский Михайло Андреевич, молчаливый и мирный человек, дядя великого князя. Он уже давно уступил большую часть своего удела Москве и связал свою судьбу с племянником.
Сидела и черница — инокиня Марфа — в черном апостольнике, подхватывавшем ее одутловатые желтые щеки. Был тут митрополит Геронтий со епископы да с архимандриты, был тут и сын великого князя, его наследник, тонкий красивый юноша Иван Иванович, по прозванью Малый. Белые высились в окнах березки, сквозили душистой листвой, ворковали голуби под застрехами, да накатывало, обдавало по временам колокольным звоном. Солнце в упор зажигало цветные искры на нарядах и на оружии, на поясах и светило прямо в темный лик Одигитрии.
— Русские люди, — сказал Иван Васильевич. — Приходит грозный час. Должны мы отстоять наше государство — Москву — от ордынского царя… Станем же, как прежде стаивали, станем, как великие и славные стоятели стаивали: и Александр Невский против немцев-рыцарей, и как Дмитрий Иваныч, прадед наш, против царя Мамая. И пусть бог по молитвам наших заступников Петра и Алексия митрополитов, поможет нам упасти наше правое дело, нашу землю, на которой и нам трудиться, на которой жить и нашим детям, внукам и правнукам, и ныне, и присно, и во веки веков.
Рати надобно собрать борзо… Передние полки поведут на рубежи сын наш Иван Иванович Малый да брат наш Андрей Васильевич Меньшой. Потом прибуду я сам с ратью. Дядя наш, князь Верейский Михайло Андреевич, да боярин Иван Юрьевич останутся на Москве для управы. Супруге нашей Софье Фоминишне с ребятами ехать на Дмитров, а оттуда к Белоозеру, и с ней пойдет великокняжья казна для обережения же. И быть с нею окольничему боярину Плещееву Андрею Михайловичу.
Слышали все, что Ахмат-царь идет к Дону-реке. Воевода Звенигородский, князь Ноздреватый Василий Степанович! Идти тебе с казанским царевичем Нордоулатом на ушкуях, сбежать Волгою, ихнюю Орду-город позорить, пожечь, людей побить, сколько мочно… Боярин Скряба Тимофей Прокопьевич! Скачи немедля в Крым, к брату нашему, царю Менгли-Гирею, проси, чтобы делал так, как по клятвенным ярлыкам-шертям, договорено… И шел бы он, Менгли-Гирей-царь, на Подолию, под Киев, чтобы Казимиру-крулю к царю Ахмату на межу выйти было не мочно!
А Москва быстро наполнялась народом: все спасали свои жизни и добро. Люди бежали с полудня, с татарского древнего пути, куда шли московские полки и где теперь должен был проходить и Ахмат-царь. На Рязанскую дорогу выходили и уже стали стеной костромичи, ярославцы, нижегородцы. Туда вышли и наши касимовские татаре да татаре из Новгорода-Рязанского. Оборонным рубежом лежала там река Ока, быстрая в своем глубоком ложе, среди лесов и перелесков из елок, березок, осин. Горели деревни — их, уходя в оборону, жгли крестьяне, горели и усадьбы поместий. Толпы помещиков, крестьянского люда, посадских со всяким скарбом, скотом спешили-шли, ехали к Москве за укрытием в стенах и за обороной в поле…
Татарские разъезды передовых отрядов на своих быстрых конях уже рыскали под самой Москвой, перехватывая дороги, рубя, арканя и уводя мужиков и баб, девок и ребят в полон, убивая крепких мужиков. Толпы ясыря[21] появились и тянулась уже по степи, проклиная судьбу, в голос прощаясь с родными краями. Москва все больше распалялась на великого князя Ивана:
— Это все его дело! Это он избил послов ордынского царя… Эку тугу людям принес! — гудели москвичи по кабакам, по церковным оградам, на рынках, на площадях…—
Не хотел давать выходов!.. А ведь дани-то небось сам с нас емливал? Брал по-старому, а Орде не платил по-новому! И прогневал татарей-то. Эх! Бояре дерутся, у холопов чубы трещат!..
— На чужой-то роток не накинешь платок!
— Ей-то что! — говорили про Софью Фоминишну москвичи, до которых досягали отдельные ее слова из велико-княжьей избы. — Ей наши беды ништо — чать, она римлянка!.. Царица беглой деревни!.. Из Рима пришла к нашему нестроению. Переменил князь старый обычай — и вот замешалась земля-то. А как раньше-то мы жили — сла те осподи! Зато ныне гибель приходит докончательная. Известно, та земля, что обычай свой переменила, не долго стоит. К нестроению она нашему пришла!
Приходили и добрые вести. Князь Ноздреватый с татарским царевичем успешно ворвались в Орду, никакой обороны там не застали и успешно ее жгли, громили и грабили. Весь улус ордынского царя трещал под ударами ушкуйников и татарских и русских наездников… С Крыма через Перекоп вышли полки царя Менгли-Гирея, шли на север к Киеву, грозя Подольщине.
Сияюще прекрасны майские дни в тех русских местах. По зеленым лугам темные ракиты глядятся в светлую воду речек, что текут в неглубоких бережках. Увалы, склоны, горушки, вспаханные поля. По оврагам отцветает черемуха, несет оттуда сыростью, ландышами, звенят ключи. Подошел и Семик, веселый, весенний праздник за Троицыным днем: тут бы игры играть, хороводы водить, свирели свистеть нежно и жалобно да плясать, венки завивать. И не до плясу: такая воля божья — татарская сила идет.
И идут встречу на полдень оржаные рати, ползут, гремя железом, по полевым дорогам среди несеяных полей, среди сгоревших, брошенных деревень, шелестят вразброд лапти по земле мягким харанчиным шелестом, мнут цветы на обочинах дорог. Уходят полки в темные леса, под своды их, под лапы темных елей, острые шпили которых зубят весь горизонт; идут там рати в духовитой прели, во мгле, середь павших лесин, валежника, зеленых мхов, папоротников, и звуки протяжной песни иногда глухо отзовутся среди дерев, стоящих, что твои окаменелые воины. Чуя шум идущей силы, лесное зверье отбегает подальше, улетают и птицы, и только черные вороны сопровождают войска: знают — близка пожива. По вечерам горят сквозь дерева алые зори, месяц спеет по светлому небу за уходящим солнцем, на берегах речек полыхают теплины привалов, дым отгоняет комарье и мошкару. Всюду воины в шлемах, в толстых шапках и в железе, в стеженых тегиляях, с оружием, какое послал господь, или заботливый помещик, — от арабского дамасского меча и до топора на ухватистом топорище, до рогатины на березовом ратовище… Тени от воинов уходят трепетно между стволов в леса и там шевелятся тоже, словно легкие армии, — и тем чернее, чем ярче костры, на которых варят себе походное варево ратные люди… Все кругом полно красным светом, гремят голоса, отзываются бесконечным эхом, стучат топоры — валят сухостой, фыркают кони, ревет мясной скот, монотонно поют замиренные татаре, а то прогремит громом раскатистый смех из воеводина шатра, где в раскрытую полу видать, как алеет огонек лампады.
Великую силу эту собрала Московская земля… А милый окоем блестит неяркими звездами на светлом небе, одинокая березка ушла прямо в небо кудрявой головой, из черного ольшаника, толпящегося у болотники, тянет белые свои полога легкий туман, несутся свисты и раскаты соловья.
Груба, черна, как земля, сила народная, но и плодотворна и могуча. И пусть сюда с далекой степи за несеяной поживой конная, войлочная, овчинная Сила, сила Ахмата-царя, но эта медвяная, свежая среднерусская ночь так свежа, легка, молода, небо так мирно, что словно обещает всем людям русским в их бедных холстах да овчинах, что они превозмогут все, что они и на земле зажгут такую же прекрасную жизнь, какая теперь сыплется со светозарного неба, с душистых дерев.
Собранные с Москвы рати двигались на полдень, а на Север сказали всадники с грамотами, чтобы подымать русскую силу все дальше и дальше, в лесах, за озерами, в городах, селах, посадах — туда, к Студеному морю, и на Восток — к самому Камню, к Уралу, в Сибирь.
Стара Коломна, город в деревянных стенах, много видавший на своем веку, крепкая оборона подступов от степи к Москве, за спиной Рязани-города… Его держат в кольце четырнадцать деревянных многоярусных башен из толстых бревен, с захабами, башни помене — быки, в них упираются прясла стен. Бойницы прорублены в стенах в несколько рядов для подошвенного и для верхнего, затынного, боя. Стоит город Коломна крепкой обороной, ждет врага. Перед стенами и башнями Коломны бесконечные рвы в одну, две сажени глубиной. Глубокие и крутые, они извилистыми ходами охватывают кругом весь город, давая осажденному гарнизону возможность скрытно производить все нужные боевые передвижения. В части своей рвы эта залиты водой, в другой части забиты железными спицами, завалены железными колючками — «чесноком».
По этим рвам можно из-под стены крепости выбежать к надолбам, к отводам от стен Коломны из могучих дубов, поставленных отвесно в два ряда и прикрытых третьим рядом таких же бревен, так что получились длинные крытые коридоры, змеившиеся во всех направлениях. От Коломны эти надолбы шли в сторону степи на расстоянии до четырех верст до самого Караульного городка, что стоит на Рязанской дороге над Окой-рекой, Надолбы вились вокруг Коломны, как лапы осьминога, а там, далеко, в дремучем лесу, упирались в завалы и засеки — в широкие, до 30 саженей, валы нарубленных, наваленных вершинами к врагу деревьев…
Вечер навис над Коломной, когда к ней подъезжал князь и воевода Андрей Васильевич Меньшой. Чернели на облачном небе все башни Коломны, на самой высокой, над проезжими воротами, висел зажженный слюдяной фонарь. Сумерки отразились уже в реках Москве и в Коломенке, густели в лесах, отряд ехал крупной рысью по гремучим мостам через канавы да рвы.
— А крепок городок! — сказал с удовольствием Андрей Васильевич Меньшой, молодой и красивый человек, ехал он на буланом татарском бахмате. — Крепка будет оборона, коли Ахмат-царь полезет тут против нас…
— Не пустим! — горячо воскликнул подскакавший сзади князь Иван Иваныч Малый, которого уже в Москве потихоньку величали царевичем. — Расшибем! Видал, дядя, кака за нами сила!
Андрей Васильевич покачал головой. Он был так же выдержан, так же осторожен, как и старший брат, Иван Васильевич. Сила, верно, с ними шла немалая, да и против них могла стать сила поболе… А главное — против шла сила старая, которой уже все давно привыкли покоряться, Татаре шли медленно, надо быть выжидая подмоги от круля Польского, а это значило, что дело будет очень трудно… Тревожило князя Андрея и отсутствие других братьев — Андрея Большого да Бориса…
— Что сила! Сила-то нужна, а нужен еще и ум! — отозвался князь Андрей, мерно, в лад рыси, подымаясь и опускаясь в татарском седле с высокой лукой. — Сила слепа, ум зряч, ум правит силой. Наше дело, Ваня, стоять и приказу ждать… Отец твой дело знает!
Горячность племянника гневила князя Андрея; тихий, последыш в семье, общий любимец, он рано осиротел и любил своего старшего брата Ивана Васильевича, накрепко верил ему, как отцу, из его воли не выходил. Хоть и не все он понимал, но чуял, какое великое дело подымал Иван Васильевич. Ведь со стороны Москвы давно в эти далекие степи шли невидимые, хитрке надолбы скрытой московской политики, которые так блистательно оправдали себя уже на Новгородском Севере…
Он обернулся в седле, увидал, как мелькает шапка царевича Данияра среди итальянских беретов кучки греков. Царевич Данияр еще вчера пристал к их отряду, двигаясь слева от Касимова. Выходило, что на левом фланге, обороняя Москву, стояло противу ордынского царя Ахмата татарское же войско.
«Добро! — подумал Андрей Васильевич, — Пусть татары бьют татар! Дело подходящее! Ино и лам пора выучиться бить врагов великой хитростью, а не только дуром на него голой силой лезть. Горячка вредит!»
На багровом закате десятисаженная воротная башня Коломны вздымалась, словно черная свеча над оборонным мостом, что навис из-под ворот, горела лампада перед темным Спасом. Над воротами молчал сплошный колокол. Всюду, с моста, со стен, с башен, смотрели ратные люди, молча стояли за зубцами с копьями, бердышами, луками. Люди Родольфо Фиоравенти хлопотали тут же, налаживали на стене у полуденной башни пушку… На площади в крепости горели костры, и их отблески играли на деревянном Воскресенском соборе. Оставив пока что отряд за воротами, оба князя с немногими всадниками крупной рысью теперь ехали по городу мимо осадных дворов, мимо лавок, что с огнем торговали допоздна припасом ратным людям, мимо земляного погреба с пороховым зельем и прямо к Приказной избе, где должны были уже быть вести о враге. В Приказной избе горели сальные свечки и лучина, невповорот было натолкано разного люда, и когда, разузнав все, князь Андрей Васильевич вышел на крыльцо, из-за черной башни выплыла красная луна, и слышно стало, как в свежих лугах скрипели коростели.
Выходило по всем военным расчетам, что царь Ахмат давно уже должен был подойти под Коломну, однако июнь был уже в середине, а Орды все не было. Князья и войско стояли пока что праздно, выжидая событий; оторванные в самую трудную пору от своих полей, крестьяне томились… Войска подходили и подходили, оборона вставала вдоль по реке Оке; что с юга защищает своей синей лентой подступы к Москве. Великий князь еще оставался, сидел в Москве, деятельно рассылая во все стороны, людей, переписываясь с Софьей Фоминишной, что с ребятами выжидала событий. в укрепленном Кирилло-Белозерском монастыре.
В Москве это кажущееся бездействие производило свое впечатление. Раньше нашествие Ахмата-царя казалось всем таким близким, порождало поэтому смертельный страх, а теперь с его отсутствием, напротив, подымали голову горячность и легковерие…
— Эх, видно, что ордынский-то царишко сам боится идти! — говорили легкодушные люди и сами смелели не в меру от своих же речей.
Но эти приливы бодрости и смелости временами исчезали так же скоро, как и приходили, а люди снова падали духом. Особенно волновало их то, что вот великий князь услал свою жену в надежное место и сам-то тоже сидит в Москве. К войску не едет. Под Москвой рати великого князя Московского образовали теперь длинную оборону, подтянувшуюся от Касимова на левом фланге, дальше по Оке на запад, через Каширу…
Подошли наконец верные известия, будто Ахмат-царь оторвался от Дона и с шестью царевичами, с кибитками, стадами, косяками коней, всем своим бессчетным станом движется на Москву. И Иван Васильевич вскоре после Ильина дня[22] выехал наконец к Коломне, оставив Москву.
Днями зло жгло солнце, налетали короткие грозы с проливнями, веерами со всех сторон играли, вспыхивали зарницы, мигали, как чьи-то кровавые очи.
Серый конь нес великого князя Ивана ровной иноходью к местам, где должна была решиться судьба его земли, пыль висела тучей над великокняжьим отрядом, не отставая от отряда, в пыли были брони, кольчуги, красные и синие епанчи, серели от пыли бороды, лица, от зноя черно запекались губы, сверкали глаза. В душном покачивании конского бега вставала в зареве жаркого дня память о Софье.
«Как она там, с ребятками? С Васенькой-то? Все ли добро? Эх, как нужен бы теперь ее совет, ясный и решительный… Чего же хочет Ахмат-царь? Драться он, похоже, боится: о двух концах палка-то! Правда, прадед Димитрий Мамая побил, а вот потом хан Тохтамыш пришел, Москву позорил, и мы до сей поры дани-выходы хоть и не платили, а все ж считали… Хотел и литовский князь Витовт кончить с татарами с маху и был бит ханом Темиром на реке Ворскле нещадно… А лучше осторожнее-то. Разве на последний конец надо драться-то.
Человек смертен, а народ хочет жить, дышать вечно! Как же тут можно неразумно вперед бросаться? Нет, не выйдет с войной. Да, может, время к зиме затянем, что тоже не худо: мы-то дома, а царю Ахмату по степи бродить…»
Царь Ордынский все и шел к Москве, однако шел не прямо, а держал все больше влево, чтобы соединиться с Казимиром, крулем Польским. Прямо идти ему на Москву с Поля — тоже было ведь не калачи есть. Река Ока лежала крепким рубежом, и на том рубеже высились крепости-сторожи — Рязань, Коломна, Кашира, Серпухов, Алексин, Таруса, Калуга… На сотни верст тянулась их линия, стояли их стены, вились рвы, надолбы, куда влились десятки тысяч московских воинов… Сотнями верст тянулись засеки, неодолимые для конных отрядов. Дальше густо темнели леса; тянулись по холмам да по оврагам, и чем дальше к Москве — все трудней и трудней было бы татарам. Высланные в степь передовые исцовые отряды московские доносили, что царь Ахмат шел не на Коломну уж, а с Дону двигался на Мценск, Одоев, Люботин, Дмитровск, выходя на реку Угру, что впадала в Оку с запада.
И Ивану Васильевичу из Коломны пришлось помаленьку перестраивать всю оборону и переходить с полками западнее, высылая туда отряды из тыла, от Москвы, и располагаясь, теперь по реке Угре. Великий князь распорядился туда же направить работные отряды из делового люда — ставить там новые крепости, строить надолбы, копать рвы… Народ, отрываемый от полевых работ в самую горячую пору, в ответ пуще забеспокоился, заговорил, что дело, значит, плохо, если такая татарская сила валит, что старых крепостей не хватает… И спазмы страха, отчаяния, малодушия снова прокатились по всей Московской земле.
— Вон ведь какое войско собрали, а стоят зря! Да если бы великий князь хотел, сразу бы мог кончить с татарами… А он не бьет — значит не может. Боится он, князь великий, вот что! — стали говорить в народе.
А стал Иван Васильевич менять расположение сил на фронте — паника совсем охватила москвичей: Иван Васильевич рать назад отводит!
Когда уж в жаркие августовские дни великий князь прискакал в Москву, чтобы держать совет с ближними людьми ас матерью, чтобы осторожно подготовить и саму Москву к обороне, — столица впала уже в совершенное отчаяние.
Гул пошел по столице: князь великий сбежал-де от татар, все-де погибло!
— Вот до чего дошло! — кричали опять неистовые люди. — Не стоит князь за отечество… Братья его давно уж в Польшу сбежали… Женку с семьей-то к морю-окияну отправил. Не князь он Московский, а бегун! Вот кто! Бегу-ун!
По своём приезде на Москву Иван Васильевич собрал совет свой в селе Красном — и встретился лицом к лицу с самой паникой.
— Что слышим! — вопиял ему в лицо владыка Вассиан при полном одобрении митрополита Геронтия, игумена Троицкого монастыря Паисия и других. — Что видим? Ахмат приближается, губит наших крестьян, грозится всех нас погубить… А ты перед ним уклоняешься! Подумай же, княже великий, как Ахмат-царь твое отечество унижает! А ты отечество свое еще больше унижаешь, отдаешь русскую землю огню и мечу. Не жалеешь людей… Церкви божьи разоряются! Люди русские гибнут! А ты отступаешь! Бежи-и-ишь! Куда же ты бежишь-то? Где предел твоему отступлению? Или ты, как орел, вспорхнешь и между звезд гнездо свое устроишь? Так свергнет тебя оттуда господь. Све-ерг-нет! Или, может быть, ты клятву-присягу Ахмату-царю нарушить не хочешь?
С каменным лицом смотрел Иван Васильевич на неистового хилого старца. Да и кому он мог тут поведать то, что владело им? С кем мог посоветоваться? Эти люди стали храбры от ужаса, который их охватил, они требовали от него того, чего они не могли бы сами сделать. Как им расскажешь свои намерения? Они просто не поймут! А потом — его слова могли бы дойти и к татарам и к полякам. Молчание! Железное молчание!
— Да чего ты натворил, сынок, а? — говорила и старица Марфа, сердилась, и отечное лицо ее багровело. — А почему? Да потому, что ты бабу свою, женку свою Софку слушал… Ано тебе самому-то ума не хватает? Чего наделал, а? Татарских послов что курей перебил. Теперь и смотришь, чтобы самому спастись… Бегун ты, народ вот кричит — слыхал? Почему ратью на ордынского царя не идешь? Слышишь, что владыка-то приказывает, а? Иди-и! Повелеваю: иди!
За окном ненастный, холодный день, в сером небе тучами кружилась, облетала желтая листва. Холодные дни, холодные ночи… Каково народу бегать в такое время… «Войны! — требовал народ. — Боя!»
Иван Васильевич приказал явиться на это совещание старшему сыну своему князю Ивану Ивановичу Малому с князем Димитрием Холмским, но те просто, дерзко отказались и велели сказать, что им недосуг ездить, надо им татар в Поле ждать…
И в эти-то тяжелые, тяжкие минуты в сенях княжьей палаты вдруг раздались быстрые шаги, движение, шум. Вбежал окольничий Борис Челищев, за ним другие.
Объявили новину:
— Княже великий! Пришли послы от твоих братьев Андрея да Бориса Васильевичей. Пустить ли?
В палате все смолкло. Иван Васильевич приподнялся с кресла.
— Откуда пришли? — спросил он только.
— С Ли-и-итвы, с Литвы пришли! — торопился Челищев. — Милости просят…
— Ага! — сказал Иван Васильевич и сверкнул взором. И приказал: — Послов ввести!
Собравшиеся ближние люди выслушали двух послов.
Оба брата — Андрей Большой да Борис — просили прощения, забвения вин, милости и заявляли готовность вступить своим войском в войско великого князя.
Иван Васильевич смотрел в их взволнованные, потные лица под взлохмаченными волосами, на мокрые от дождя армяки и думал:
«Ано, видно, и у Казимира с Ахматом-царем дело не в лад идет… Коли было ладно, чего бы братья в воровстве своем стали бы каяться? Сюда ныряют, — значит, тут крепче…»
И, выслушав, сказал только:
— За добрые вести, бояре, спаси бог! Скачите, послы, вобрат, и тотчас же, и говорите братьям так: коли сразу же с дружинами на рубежи выйдете, буду жаловать вас по старине и держать в обороне и в милости. Матушка! Пошли и ты им свое благословение, вели братам враз к Москве спешить!
И потом добавил накрепко:
— Москву оборонять будем! Князь Верейский Михайло Андреевич! Посады под Москвой прикажи приготовить, чтобы пожечь можно было сразу. Людей, которых мочно, в Кремль взять для обороны; тех, что для обороны бездельны, пошлешь подале на Север. Пусть там ждут, как бог даст.
Рати Москвы передвинулись в сложном маневре из-под Коломны к Калуге, и когда подошло бабье лето, стали обе рати — Москва да Орда — наконец друг к другу лицом по рекам Оке да Угре…
Светлы, тихи, теплы стояли последние летние дни, под небом бледным желто да красно сияли леса, прозрачны были чистейшие дали, летели в воздухе серебряные паутинки.
За широкой Угрой-рекой видно ясно было, как стояли там целые татарские станы из арб, как по нежатым нашим полям паслись табуны татарских коней, как горели огни под большими казанами, где варили себе татаре махан[23]. А подале, за Спасском-сельцом, стояла на холме в белой загородке белая войлочная вежа[24] с золотой шишкой, а подле нее — бунчук в девять хвостов — ставка ордынского царя Ахмата. На холмах, на высоких деревьях — всюду стояли татарские караулы, следили неотступно, глядели, как московские люди рыли у себя окопы, рвы, устраивая опорные места, ставили рогатки, валили засеки да завалы. Было ясно, что русские наступать сами не хотят, а ждут, татар.
А царь Ахмат все ждал и ждал своего союзника Казимира, и ждал напрасно. И прошел средь татар слух, что вернулись оба брата великого князя, вступили в войско, — стало быть, на усобицу рассчитывать не приходилось. Пыль и движение на дорогах к Москве показывали, что к русским идут и идут подкрепления — с хлебом уже по осени народ убрался, и люди стали свободнее. Пришла наконец весть, что великий князь прибыл сам к войску и ставку держит в Кременце.
Дни уже холодали. Ударили заморозки, ручьи и лужи покрывались льдом, мерзла к утру вода в глиняных горшках, в которых воины днём варили кашу. Татаре, вышедшие в поход из Орды перед летом, совсем обносились, охолодали. Надо было бы подвезти теплой одежды, а взять неоткуда — дома-то у них все было разорено русскими. Татаре стали искать одежи по русским, городам и деревням, да там мало чего осталось — люди-то все ушли, унесли и рухлядь с собой. А холода только еще начинались, только что прошел Покров[25].
Ордынский царь должен был наконец решиться… 8 октября, ясной и холодной зарей, татарская сила поднялась и пеше подступила к реке Угре. Тучи стрел поднялись от татар, пролились дождем на русские рати, и на эти тучи с московской стороны было отвечено тем же. Скоро стали бить огненным боем пушки и единороги мессира Родольфо. На холодном утре запахла едко порохом и сизый дым стал заволакивать окрестность.
Московский огненный бой принес татарам большой урон, переходить через реку при таких условиях было безнадежно, а если перейти — то еще опасней было оставить реку у себя в тылу. И на две версты назад отвел в поле свои рати Ахмат-царь, стал на желтых лугах, которые уже крыл пятнами первый снег.
Враг явно терял сердце.
К берегу реки Угры то и дело подскакивали татаре и по-русски кричали:
— Ай-я, урусы! Как вы нашему царю пути не даете! Дайте путь! Пропустите царя на Москву, как раньше бывало… А не пропустите — силой пройдем на Москву, дойдем до вашего князя, нашему царю изменника!.. Худо вам будет — подождите, как мороз реки льдом покроет… Придем!
А в ответ раздавалось лишь остро-соленое, русское слово, подкрепляемое раскатистым хохотом.
«А и впрямь морозы да лед сменить могут все дело!» — думал великий князь. И решил, что надо разведать, что делается у Ахмата-царя, каково там настроение.
В своей княжьей избе в городе Кременце, что на реке-Луже, великий князь Иван сказал собранным начальным людям:
— Худой-то мир лучше доброй ссоры! Пусть мир наш будет худ, а мы его все ж попросим еще раз у Ахмата-царя. Если он на мир поволит да от наших рубежей отступит, то и пусть живет… А не захочет он мира, пенять ему на себя. К тому же думаю, что его воины, про наше миролюбие сведав, не очень-то охочи с нами драться будут… А посему, боярин Иван Федорович, иди ты послом к ордынскому царю за реку Угру. Иди скажи ему напрямик, что ссориться мы не хотим, но, как сказано тогда на Москве было, так тому и быть… Не быть Москве больше под татарами! Пусть он едет в свою Орду миром, а мы словно с ним и не воевали. И снеси ты, боярин, царю поминки добрые…
Совет сидел, стоял, шевелился, переминался, толпился, смотрел на спокойное лицо великого князя, И дивился Иван Иванович Малый, что на этот раз присутствовал тут же, глядя на отца с негодованием, вытащил меч из ножен и со звоном задвинул его обратно. Великий князь чуть скосил глаза на дерзкий звук.
«Эх, горяч! — подумал он. — Не понимает! Кровь не та! Не умен! Надо унять!»
И продолжал спокойно:
— А как будешь, боярин, в царской ставке — под рукой повидайся с вельможей Темиром, скажи, что-де великий князь Иван велел спросить-де про твое, Темирово, здоровье. И скажи — вспомни ты, Темир-воевода, как тебя великий князь Московский завсегда жаловал… Не лежать двум бараньим головам в одном кошеле! Не быть на Москве двум царям — русскому да татарскому! Кончено это дело! И сказывай ты, Иван Федорович, чтобы Темир-вельможа об том подумал бы и нам в том деле помог… А великий князь его-де за это учнет жаловать.
Проехав по снегу черными перелесками, посол боярин Товарков подъехал к ставке ордынского царя, спешился и, сверкая бахтерцами, встал перед легкой деревянной оградой, опоясавшей золотоверхую белую войлочную кибитку, у которой ветер трепал гордых девять бунчуков — бычьих хвостов. Татары в промокших терлыках, подпоясанные саблями, опершись на высокие копья, стояли и мрачно смотрели, как боярин Иван Федорович Товарков, высокий и худой, прошел в вежу мимо двух священных очистительных жостров, горящих день и ночь у ворот ограды.
Боярин вступил в обширный шатер. Было тепло от очага.
Перед очагом на белых кошмах и на ковре с цветными подушками сидел Ахмат-царь. Из-под собольей шапки на Ивана Федоровича блеснули узенькие сердитые глаза, желтая широкая рука держалась за осыпанную бирюзой рукоять кинжала.
Коснувшись правой рукой кошмы, боярин сказал установленное приветствие, спросил о ханском здоровье. Затем он снова склонился в поклоне, и тогда четверо из его свиты вступили в вежу, внося богатые дары — шубу на соболях, золотой ларец кованый, сотню соболей да расшитое седло с конским кованным самоцветами убором.
Ахмату-царю не сиделось на месте.
— Не приму! Не приму даров! — визжал Ахмат-царь, и на скулах у него проступила краска. — Какие дары? Где дани-выходы за время девяти трав?[26] Нет? А теперь дары? Я пришел сюда войной, чтобы моего улусника князя Ивана наказать за неправду. Пусть он сам придет сюда и станет передо мной. Пусть он станет у моего стремени, как слуга!
Боярин Иван Федорович опять поклонился большим поклоном и степенно пошел из вежи. Тут нечего было делать, пока царь опалялся гневом.
Но в юрте же у Тельмира-вельможи положение несколько исправилось.
— Зачем великий князь меня не пожаловал, подарков мне не прислал? — обиженно говорил Темир-вельможа. — Я же ему завсегда помочь могу!.. Сейчас подарки бери не могу — секим-башка будет. Скажи, пожалуйста, князю великому, чтобы он меня бы не забыл.
И щелочка его узкого глаза выразительно мигнула.
Действительно, ему ли, толстому, жирному человеку, любителю вина да юных мальчиков, было ездить и сражаться в угрюмые предзимние дни, причем и будущее было так же безнадежно, как и все настоящее? И Темир-вельможа с завистью спросил:
— А как наши татаре у вас на Москве живут? Хорошо?
— Как у Христа за пазухой! — с готовностью ответил боярин и тоже подмигнул глазом с московским прищуром. — Действуй, князь, коли не хочешь, чтобы тебе голову здесь отвертели, как куру!
И, расправив плечи, Иван Федорович внушительно добавил:
Все ведь к одному идет! Понимать надо! Сила теперь наша! Московская! Москва встает!
Ехать сам к царю Ахмату великий князь Иван, конечно, не мог: кто бы мог поручиться за его безопасность? И не раз и не два еще Иван Фёдорович ездил в Ордынскую ставку и каждый раз чего-нибудь да добивался.
Ахмат-царь уже соглашался, чтобы к нему великий князь прислал бы сына своего царевича Ивана Ивановича, но и в этом было ему отказано. Ахмат-царь соглашался вести переговоры, если будет к нему прислан от великого князя послом воевода, которого давно и хорошо знали в Орде — Федор Басенок. Басенок был в добрых отношениях с татарами, от них получил он немало даров. Но великий князь не согласился и на это.
Зато переговоры под рукой боярина Товаркова с Темиром и с другими татарскими вельможами шли настолько успешно, что при его отъездах из ханской ставки все больше и больше татарских вельмож толпилось у стремени его коня, подсаживало на седло, все больше узеньких глаз заглядывало в его московские глаза.
— Княже великий! — сказал Иван Федорович своему господину, вернувшись в очередной раз как-то перед вечером из вражьей ставки, когда в избе на случай никого не было. — Боюсь я!..
Он, замолчав, зорко глянул в веселые глаза великого князя.
— Чего забоялся, боярин?
— Боюсь я того, княже великий, как бы ордынские бояре сами своего царя-то не порешили! — выговорил Товарков и стал поглаживать меховое ожерелье своей шубы. — К тому дело идёт. Темир-то мне прямо сказывал, что ихний салтан воевать боится, ночами от дум аж преет… Не знает он, куда ему деваться…
Боярин из-под длинного насборенного рукава вытащил пять толстых растопыренных пальцев и стал их загибать:
— Назад в Орду скакать — раз! Да там наши его поджидают… Сюда, на Москву, — два — не мочно! Темир мне давеча обиняком сказывал, что остается только один путь— третий. — И, отставив ногу в коневом сапоге, прищурив один глаз, боярин Иван Федорович вымолвил значительным шепотом: — Теперь ему уж больно гребтится переведаться за обман с его дружком — Казимиром-крулем, что тот его в такое дело всадил, да и сам помогать не пришел. И Ахмат-царь ныне своих татар шлет недаром кормиться в литовские города. А поголодает он еще на Угре немного, так и самого Казимира сожрет! Ей-бо… Ха-ха! Дело-то наше, смекаю так, выгорело, княже великий!
Боярин поклонился, и с рукой на бороде, с непроницаемым видом вышел из избы. А великий князь поднялся с лавки, встал перед Одигитрией…
Москва и москвичи, прознав про то, что великий князь шлет Ахмату-царю дары, заводит переговоры, опять стали требовать боя с Ахматом-царем. Снова загремел в посланиях своих владыка Вассиан: собственное красноречие не давало ему покоя.
К концу октября ударили уже крепкие морозы. Угра покрылась уже крепким льдом, а ордынские полки через нее все ж не переходили. Теперь москвичи, перебираясь с дозорами на татарскую сторону, сами тащили оттуда татарских «языков», полубесчувственных от холода, голодных, ожесточенных на своего владыку. Ордынская сила разваливалась на глазах.
И все ж Иван Васильевич осторожно основывал свои расчеты, учитывая самые трудные, самые невыгодные варианты могущих произойти событий.
Ведь как раз именно голод, холод, отчаяние и могли ведь в конце концов бросить ордынские полки на русских! А береговые позиции на реке Угре, такие удобные летом, стали неудобны зимой — в снегах не было открытого ровного места, чтобы выйти на последний решительный суйм[27].
Великий князь Иван Васильевич решил отвести свои полки к Боровску, поближе к Москве, где местность была для нас выгодней. Он приказал произвести этот отвод скрытно, внезапно, чтобы татаре, увидя, что русские отступают, не бросились бы на них сдуру вдогон… Отступление, начатое в ночь на 7 ноября, в жестокий мороз, по снегу проводилось очень спешно… Когда стало утро, московские полки были уже далеко и быстро уходили среди белых, инеем опушённых берез и зеленых елочек, обложенных снегом.
А когда они остановились на своих рубежах, то оставленные сзади охранные отряды донесли удивительные вещи.
Как только татаре при занявшемся дне заметили, что московские люди ушли, в их стане поднялись крики.
— Урус уходит! — кричали татаре. — Не хотят с нами биться… Стало быть, и нам самим можно уйти, никто уж не ударит нам в тыл…
По лукавому совету Темира-вельможи теперь Ахмат-царь бросился зорить города Казимира: двенадцать городов позорил и пограбил он, мстя своему союзнику! В конце декабря, нагруженный богатой добычей, считая, что он достаточно вознаградил и себя и своих воинов за утрату московского улуса, Ахмат-царь двинулся домой, на восток.
Но даже и в извечно спокойных степях история тогда уже стала убыстрять свой ход. Про неудачу ордынского царя под Москвой узнала вся степь, как равно и про бескровную, умную победу Москвы. Прознала степь и про ту богатую добычу, которую Ахмат-царь повез из литовских земель. Отлично учла степь, что за такие дела Ахмат-царь не будет в почтении ни со стороны Москвы, ни со стороны Польши. И «из ядущего вышло ядо мое»!
Царь Ордынский, потеряв удачу, а с нею свой авторитет, стал лакомой добычей для своей же братии, для мелких ханов.
Он и сам понимал это, что ни к чему ему было зимой, по снегу, возвращаться в свою Орду, которую позорил воевода князь Ноздреватый. Нужно было где-нибудь перезимовать, отсидеться, а там, по весне, подкормив коней, предпринимать дальнейшие шаги. И царь Ордынский прошел прямо на полдень, по Северному Донцу, к его устью, где и стал станом неподалеку от Азова. Рать его сильно убыла, многие его уланы[28] отбежали уже домой, куда, впрочем, не попали, так как их хватали по степным тропам многочисленные враги.
Прослышав про Ахматовы плохие дела, поднялся с Севера старый его враг — хан Шибанской орды, стоявший у Тюмени. Зарясь на большие богатства, взятые Ахматом в Литве, да еще сильно приумноженные степной молвой, шибанский хан Ивак с одной тысячей лихих всадников кинулся в степь, подговорив своего шурина, ногайского мурзу Ямгурчея, с пятнадцатью тысячью всадников. Вся эта хищная рать полетела к тем местам, где стоял Ахмат, искать его в степных снегах.
В ночь на 6 января, когда темная снежная степь полна была легкого синего света звезд, конники Шибанской да Ногайской орд подошли к ставке Ахмата. Перед светом вышел ущербный красный месяц, снег стал медного цвета и блестел, как фарфор. Крепкий мороз подымал облаком дыхание коней и людей, опушал татарские малахаи и шубы целыми бородами инея… А потом, уже перед самым светом, пал плотный на степь туман и совершенно скрыл конников. И когда на востоке разлился сперва синий, потом серый свет и показались первые нити жидко-красной зари, на спящую ставку Ахматову с гиканьем, посвистом бешено ринулись по звенящему снегу тысячи коней.
Ахматова ставка еще спала, дело было кончено в одно мгновенье. Хан Ивак сам ворвался в белую теплую вежу Ахмата, который было вскочил со своих войлоков да ковров и схватился за оружие. Поздно! Сраженный ударом клыча, последний царь Ордынский рухнул, заливая кровью тлеющий очаг, уголья зашипели, раскалились, запахло паленой шерстью ковров. Спавшая с ордынским царем польская полонянка забилась под шелковое одеяло и, сложив руки, молилась громко по-своему.
Ордынского царя Ахмата вытащили из его вежи и туг же обезглавили. Кровь хлынула на утоптанный снег, и хан Ивак, откатив ногой в меховом сапоге грозную когда-то голову, посмотрел в желтое лицо своего старого соперника.
— Писарь! — крикнул он. — Отпиши великому князю Московскому, что его враг убит мной… Помог мне в этом бог… И отпиши, что Ахматовы сыны теперь царями больше не будут, а только князьми. Нет больше Ордынских царей!
На самое Рождество втягивались на Москву рати великого князя Ивана после столь неслыханным порядком, без крови одержанной умной победы. Великий князь въезжал в Москву во главе своих воевод, князей, бояр, ближних людей, торжествующий, как всегда, молчаливый и сосредоточенный. Народ толокся на тесных улицах Замоскворечья, на Красной площади, над Москвой гремели победу колокола. Великий князь въезжал из-за Москва-реки и смотрел, как Кремль высился, весь озаренный солнцем, осыпанный серебряным снегом, белокаменный, с золотыми куполами. На новых башнях, стоявших пока среди деревянных стен, уже сидели византийские орлы… Пусть тревожна была еще Москва, хоть еще тень войны лежала на ней, народ был радостен и одет в новые шубы, шапки, цветные платы. Над женскими румяными лицами саженным каменьем горели уборы. Вступили в Кремль, на паперти великого князя встретил митрополит, соборные великие чины. За золотыми, серебряными ризами, за черными рясами монахов толпилась великокняжья родня. Великий князь сошел с коня, опустился на колени, принял благословение и вошел в новый Успенский собор.
Хоры гремели «Осанна». Пятиярусный иконостас сверкал золотыми цветами свеч. По круглым четырем колоннам подымались ввысь, уходили в купола, в небо изображения святых людей, ангелов, архангелов, всего того, чего никто никогда не видит, но о чем постоянно думают люди.
Хоры певчих с обоих клиросов перекликались на греческом языке. Рычали дьяконы, синий дым ладана, пронзенный солнечными потоками из высоких окон, был полон высокого торжества.
У великокняжьего места Иван Васильевич увидел жену Софью.
Как счастлива она была! Москва, Московское великое царство наконец освободилось от трехсотлетнего ига кочевников. От того ига, которое навалилось и висело безысходно над ее городом, над Константинополем, над Царь-градом… Которое угрожало всей Европе. Москва достигла здесь всего того, о чем только мечтала Европа в своих безуспешных семи крестовых походах для освобождения Иерусалима.
Никогда она не могла сделать того, что сделала Москва.
«Разбить дерзкого, бесчисленного степняка и этим открыть путь государству более высокого, небывалого порядка…»
Грудь захватывало от волнения, на глазах кипели слезы…
И Софья в своем греческом царском наряде упала на колени перед великим своим супругом— великим князем Московским.
— «Осанна в вышних!» — гремели хоры. Народ плакал от радости победы. И Иван Васильевич почувствовал, что этот день Москвы в его личной жизни и, может быть, в жизни всего человечества — величайший миг.
На холодные его глаза набежала теплая слеза.
Выдержка, мудрость, расчет великого князя Ивана Васильевича были так очевидны, что у всех его недавних противников язык присох к гортани. То, что им казалось робостью, оказывалось величайшей смелостью, тончайшим расчетом. Всем стало понятно — могут они еще многого ждать от этого человека, залитого заревом свеч, в зеленой татарской шубе, на щеке которого багровело пятно — след укуса крепкого мороза в подмосковной зимней войне.
Начал расти Кремль с княжением Ивана Васильевича. Так и стоит он до наших дней, созданный в те далекие и страстные годы. Встали вокруг него белокаменные стены с фигурными башнями. В нем самом встали три собора — Успенский, Благовещенский да Архангельский. Встали две палаты — Набережная да Грановитая, а при наследнике Ивана Васильевича и Софьи — при Василии Ивановиче — отце Грозного, Ивана Четвертого, — встала и третья палата — Золотая, золотом расписанная, как была когда-то в Константинополе.
А Иван-то Иванович Малый, красавец, все-таки так и помер безо времени, царствовать ему не пришлось, хоть и звала его вся Москва царевичем, и царствовал после Ивана — сын ее, Софьин, — Василий Иванович.
Три лестницы спустились от этих палат прямо к соборам — Красное крыльцо, Золотое крыльцо да то крыльцо, что теперь стало папертью Благовещенского собора. Для великокняжьих, большого чина пиров стала Столовая изба. И на месте теперешнего Теремного дворца стала «Постельная изба», княгинина половина.
Из древнего Пскова, из Лазарева монастыря писал когто в Москву свое прозорливое послание старец Филофей, слова которого гремят доселе, как медная труба:
«Ты, пресветлейший и высокопрестольнейший государь и великий князь, просиял в Москве, в столице великого народа. В твое царство, о царь, стоящий за правду, сходятся теперь все державы мира. Царству Москвы не будет конца…
Пишу это единственно из любви к тебе! Прошу тебя — ты не будь скуп, будь щедр всем, что имеешь!..
Будь милосерд, откинь всякую немилость, и царство твое будет вечно расти.
Утешай тех, кто плачет, день и ночь, давай помощь тем, кто вопиет о помощи! Всех, кто обижен, избавляй от обид…»
И стоит Москва и сердце Москвы — Кремль.