…Пруссия — государство, являющееся с давних времен носителем милитаризма в Германии, фактически перестала существовать.
На лужайки парка Сан-Суси падал крупный снег, покрывал перспективные, на версальский манер дорожки, деревья, стриженные, как шары, кубы и пирамиды, боскеты, гроты Нептуна и Дружбы, фонтаны, руины на холме, китайский дом, римские бани.
Шапками снег лежал на каменных столбах, между ними — чугунные узоры решеток. Снегом были покрыты и крыши Нового замка, завитки стиля рококо над полуциркулями окон. Снег висел ровной сеткой, сквозь него чернели большие липы, на них сидели вороны.
Замок был отстроен в два этажа, широкий, с просторными залами, с круглыми ротондами, с наборными полами, в которых отражалась фигурная мебель под обивкой цветного штофа, с библиотекой, с картинной галереей.
К этому времени немцы давно перестали строить старые немецкие замки, рыцарские гнезда — с толстыми башнями и стенами. С подъемными мостами через глубокие рвы. С огромными закопченными залами, где в каминах горели когда-то целиком деревья, где можно было жарить баранов, даже быков… Еще стояли такие замки в древних славянских местах — Колобреге, в Штеттине, в Старграде — их строили рыцари Тевтонского ордена, рыцари-крестоносцы, когда они, разбитые арабами в Палестине, кинулись сюда, на Восток, в мирные богатые славянские земли, неся с собой насилие, пожары, кровь, слезы и христианство. В этих замках жили белокурые, голубоглазые разбойники, пировали тут, выезжали отсюда на охоту, железной рукой правили отсюда рабами — крестьянами. Их потомки строились и жили совсем по-другому — на французский манер.
В угловой круглой комнате на высоком пюпитре и на белом клавесине горели свечи у нот, флейта короля Фридриха переливно высвистывала мелодии Генделя. От свеч разноцветно мерцал хрусталь в подвесках, на жирандолях, на столах, в бра на стенах, у люстры на потолке, и алели две розы в пудреной прическе баронессы фон Вальгоф: она аккомпанировала королю.
Ястребиный нос короля свис над оголовьем флейты из белой кости, рот растянулся над амбушюром, стал еще язвительнее, четырехугольный носок правого ботфорта крепко отбивал такт, а серые глаза смотрели в окно на падающий снег.
И тогда, четырнадцать лет тому назад, вот так же шел такой же крупный снег, крыл экзерцир-плац перед старым Потсдамским замком, пухло ложился на треугольные шляпы, на голубые мундиры огромных померанских гренадер, что, циркулем расставив ноги, стыли во фрунте.
В зале замка, перед невысоким окном, тоже широко расставив ноги, стоял его отец, король Фридрих-Вильгельм — большой, сутулый, широкоплечий, с двойным пивным затылком, в голубом мундире. Справа и слева молчала свита — синие, зеленые, малиновые, голубые кафтаны, а дамы в широких робронах испуганно жались друг к другу.
Он сам, наследный тогда принц Фридрих, стоял за отцом чуть слева, слышал, как от отца пахнет пивом, табаком, суконной пылью. В окне чернел эшафот, на нем плаха, и мейстер Тимм, палач из Нюренберга, пальцем у уха пробовал звон стального топора.
Дамские платья зашелестели в движении:
— Ведут!
Бурей грохотали барабаны. По фрунту гренадер, между трех рослых великанов солдат, субтильный, маленький, прошел лейтенант Катте, твердо взошел на эшафот. Господин тайный советник Шурц, худой и высокий, снял с головы черную шляпу, поднял правую руку в кружевной манжете. Барабаны смолкли, сквозь стекла донесся гнусаво голос советника:
«…сей Катте… смуту в королевстве… Измена. Подбивал к побегу из родительского дома его высочество, наследного принца Фридриха… Соблазн юной души…»
Принц за отцом стоял, вытянувшись, как и отец, хотя и был лишен права носить военную форму. От черного бархата кафтана молодое его лицо было бледно, от переживаний ястребиный нос еще больше заострился, серые глаза округлились. Не лейтенанта Катте это казнили! — это казнили его самого, наследного принца Фридриха, — вот так, как в детстве за его, принцевы шалости, секли его сверстников — детей.
Палач портновскими ножницами срезал ворот у кафтана лейтенанта, пудреный тупей[34] над тонкой шеей, нагнул лейтенанта сильной рукой своей на плаху. Принц Фридрих не выдержал. Он бросился к окну, мимо отца-короля, стуча в стекла обеими руками, кричал:
— Прости! Прости!
Катте выпрямился и преданно взглянул в окно.
— Вы не виноваты! — слабо донеслось оттуда.
— Принц, назад! — загремел бас короля. — На ваше место. Драхенфельс, возьмите его!
Шатаясь, Фридрих отошел назад. Катте снова нагнулся, жалостно взглядывая в последний раз на окна, мейстер Тимм взмахнул топором. Голова отскочила, белый снег задымился кровью. Принц мягким мешком упал в обморок на руки синего кафтана.
Очнулся он оттого, что к его носу поднесли нюхательную соль. Над ним стоял грузный Фридрих-Вильгельм.
Король и отец.
— Принц! — говорил он гулким басом, оловянными глазами упершись в лицо сына. — Принц! Вот пример для вас! Так король и закон карают изменника, которому вы попустительствовали. Несчастный молодой человек — вы своенравная, дурная голова! Вы не любите ничего, что делаю я, ваш отец! В вас нет ничего человеческого. Вы стыдитесь ездить верхом! Стрелять! Я прямо говорю — мне не надобно такого бабня! Вы не умеете разговаривать с людьми. Вы не популярны… И я предупреждаю вас: если вы не оставите ваших вредных мыслей — вы будете лишены права наследования! Вас постигнет такая же участь…
Круглые глаза принца неожиданно твердо посмотрели в глаза короля.
— Принц, вы немедленно отправитесь в распоряжение нашего советника Тугендюнга. Под его руководством извольте изучать сельское хозяйство и военное дело…
«А мальчишка неплохо держится!» — отметил король про себя и закончил:
— Мой сын! Все дальнейшее зависит только от вас, от вашего поведения, от вашего благоразумия! Требую успехов!
…Иволгой свистела флейта, квадратный носок ботфорта рубил такт.
— Его величество и Генделя играет так, словно командует разводом! — шепнул первый министр граф Подевильс, высокий, длинный, наклоняясь к соседу в синем с серебром на кафтане. — Фриц сегодня не в духе…
— О мосье, — задрал тот вверх досиня выбритый подбородок. — Сегодня — его день траура! В этот день его величество излечился от увлечения Францией… Как раз сегодня Катте отрубили голову. Остались, правда, разве еще французские философы, но это уже не опасно… Хе-хе!
Флейта оборвалась, король язвительно смотрел круглыми глазами на белый парик баронессы, на его розаны, та прекратила музыку на полутакте.
— Мадам! Если вы так же плохо держите такт и в любви, то не поздравляю вас! Играем сначала…
Снова засвистела флейта. И снова понеслись облаками обрывки мыслей в голове короля.
«Какая глупость был этот побег! Дерзкие были мы мальчишки! Отец был прав… Какой урок задал он мне тогда!»
Прусский король снова увидал своего покойного отца-короля за некрашеным деревянным столом, на котором извергала пену только что поданная гренадером глиняная кружка с пивом. Синий дым валил из его длинной трубки, красное лицо в пудреном парике смотрело сурово, словно отец-король сейчас схватит палку, опять начнет драться.
— Поймите, мой сын! — говорил король-отец. — Кто я таков сейчас? Я нищий. Я тень! Захудалый мелкий князек… А могущество московитов несомненно. Пусть они азиаты, варвары, но Петр разбил же Карла Двенадцатого! Самого Карла! Он гонял этого воина по всей Европе. Петр мог бы, как скиф, захватить всю Европу. Его солдаты стояли в Голштинии, в Мекленбургии, в Силезии. В Померании. В Дании. Европа дрожала перед Петром, пусть и ненавидела его. Но для меня Петр Великий был и наставником и другом. Я первый признал его императором — хорошо, пусть он будет император! А я кто? По-прежнему князек «циппель-цербстский», один из сотен таких же нищих германских князьков… Этому состоянию нужно было положить конец, и для этого я все десятки лет моего правления, копил силу. Потихоньку. Не воевал. Пусть все дерутся кругом — но мы, пруссаки, мы не воевали! Bce кругом теряли силы, и потому мы становились сильнее. Да, я «фельдфебель» — так меня зовут… Но я сколотил мое войско, пусть и палкой. Я смело говорю, что солдат должен бояться палки своего капрала больше, чем пули неприятеля, — это самое главное! Я учил мою армию по шведскому образцу. У меня сто тысяч солдат… И каких солдат! Великанов! Их все боятся. Зато у меня построено тридцать крепостей… У меня полные цейхгаузы всякого добра… Снаряжения. Вооружения. Все это для вас, принц! Вам будет с чего начать ваше царствование…
Тут тогда король-отец пригнулся к самой столешнице и толстым пальцем снял нагар с сальной свечки.
— И помните, сын мой, одно: держитесь за Москву! Держитесь за Москву, как репейник держится за хвост собаки… Москва — сила, Москва вывезет Пруссию. Только одна Москва в состоянии помешать нашим планам. Вся наша сила, все будущее в доверии Москвы: Россия велика, богата, могуча. Что такое Европа? Это разодранное наследие Карла Великого… Лоскутное одеяло — из княжеств, герцогств, королевств… Ее нужно объединить, но ее объединит только тот, кому позволит эта новая Россия, наследие Петра Великого… Все мы пигмеи, а Петр был великан. Но у нас другая дорога. Когда будете королем, сын мой, ведите себя терпеливо, прикровенно. Не унижайтесь, о нет! Но и не задирайте носа. Выжидайте от случая к случаю, но и вместе с тем подталкивайте судьбу плечом, когда это можно. Прежде всего следите за Россией — другие времена теперь. Теперь мы не можем идти на Восток открыто, громыхая латами и щитами, как шли на Восток наши предки — тевтонские рыцари… Нужно действовать по-иному. Умом, а не только силой. Мы должны обогнать австрийского короля, который думает, что он действительно император Священной Римской империи, император Германии. Его апостолическое величество! Ха-ха-ха! Какая чепуха!
Король хлебнул из кружки, обсосал пену с губ.
— Нам, нашей Пруссии, нужна прежде всего своя земля. Свои люди! И много земли, и много людей… Это все есть на Востоке! Все это у нас забрала Польша. Немцы должны разделить Польшу, отобрать у нее все, что она отобрала у нас. Это — главное. Это нам завещал ваш дед! Ощипать ее, как капусту, листок за листком. Мы окрепнем на этих землях за Одером! Мы будем хорошими хозяевами на польских землях… И тогда — Германия наша!
Этих отцовских слов никогда не забывал он, король Фридрих II, и теперь они звучали в аккомпанемент клавесина в низких нотах в левой руке, которые сопровождали извивную мелодию флейты короля.
Король-отец вскоре же — в мае 1740 года — умер, и от его постели медленно отошел его сын.
Король Фридрих II.
«Все прочь! Я больше не поэт! Я больше не философ! Я только служу Пруссии! Прочь стихи, прочь концерты!» — так записал он в своем дневнике в ту ночь.
И в первый день своего правления, в первом же указе он приказал увеличить прусскую армию на шестнадцать батальонов и пять эскадронов.
Через год молодой король Фридрих II без объявления войны врывается и захватывает Силезию у Австрии. Протесты прокатились по Европе: какие основания? по какому праву? Основания? Это пустяк! Прусский король Фридрих II говорил, что «если вам нравится чужая провинция — и вы имеете достаточно сил, — занимайте ее немедленно. Как только вы это сделаете — вы всегда найдете юристов, которые докажут, что вы имели право на занятую территорию».
Европа была в замешательстве: ей никак не нужна была сильная Пруссия. Но Фридрих II рассчитал правильно: сильных армий у этих многочисленных крохотных разрозненных государств не было, и чтобы собрать союзные силы, требовалось много времени: улаживать разноречивые интересы — трудное дело! Главная противница короля Прусского — Австрия — в этот момент оказалась в одиночестве, без России: как раз 25 ноября этого года Елизавета Петровна удачным заговором сбросила с престола сторонницу Австрии «правительницу» Анну Леопольдовну, которая правила Россией за своего сына «младенца» — императора Иоанна Антоновича.
Все вышло очень удачно для короля Прусского, и было немедленно учтено и использовано им. Позднее обнаружились еще обстоятельства, которые тоже благоприятствовали его планам. Король Прусский, во-первых, был уверен, что Елизавета Петровна не справится с новой своей ролью. «По своим сибаритским наклонностям, — писал Фридрих II, — новая императрица скоро потеряет из виду и Петербург и саму Европу!» Во-вторых, Елизавета немедленно выписала из Голштинии в качестве наследника русского престола своего племянника Петра Ульриха, принца Голшинского, который приходился внуком Петру Первому по его дочери Анне Петровне.
А в-третьих, теперь королю удается план — экстренно командировать в невесты этому немецкому принцу, ставшему русским великим князем и, наследником, Софию, принцессу Ангальт-Цербстскую, что еще больше подкрепит немецкое влияние в Петербурге. И сегодня король ждет визита к нему ее матери герцогини Иоганны-Елизаветы — он обещал ее принять, ему, наконец, просто необходимо ее принять. Она может оказать Пруссии существенные услуги в Петербурге!
— Его величество выглядит сегодня очень озабоченным! — прошептал придворный в зеленом кафтане вверх, в высокое ухо министра Подевильса.
Тот в ответ неопределенно качнул головой. «Еще бы, — подумал министр, — эти семейные дела поважней любой войны». И продолжал внимательно слушать музыку.
Камер-лакей, скользнув в угловую залу, остановился у белой с золотом двери. Король взглянул вопросительно в его сторону, опустил флейту. Аккомпанемент смолк.
— Ваше величество, графиня Рейнбек! — доложил камер-лакей.
— Рейнбек? Рейнбек? — громко спрашивал король. — Не помню. Что за дама? Почему? А?
И посмотрел на первого министра.
— Ваше величество, — прошептал тот, согнувшись в перегиб, — вы же изволили приказать немедленно принять ее сиятельство.
— А! Теперь понимаю. Помню! — Король повернулся на одной ноге. — О! Это другое дело! Значит, эта старая карга таки пожаловала к нам! Отлично!
Он подошел к окну, искоса заглянул в направлении подъезда. Там, занесенная снегом, стояла высокая старая коляска.
— Ха! Это ее возок? В таких еще наши предки тевтоны кочевали со своими детьми и имуществом. Ха-ха-ха! Во всяком же случае — и графиня кочует на новые места. Ха-ха!
Кто-то почтительно хихикнул. Король обернулся на дерзеца.
— Что значит этот смех? Кто смеется? Кто смеет смеяться? Тевтоны идут на завоевание мира. Ми-и-ра, милостивый государь мой! Мы завоевываем его не только солдатами… то, что делает король Прусский, не должно вызывать ничьего смеха!
И, высоко подняв голову, он бросил лакею:
— Я приму графиню в кабинете!
Полный, низенький, шустрый король вышел из залы, гордо осматривая спины склоненных в поклоне придворных и громко стуча каблуками.
В узкой гавани города Штеттина, провонявшей селедкой да треской, волны трясут рыбачьи посуды. На горе, над стенами — колокольня, и оттуда то и дело падает уныло чугунный звон — бамм! бамм! Тесные улицы города в этот день Нового года заваливает снег. По улице Дом-штрассе под номером 761 — высокий дом темного камня, в доме квартира командира 8-го Ангальт-Цербстского полка прусской службы генерал-майора, герцога Христиана-Августа Ангальт-Цербстского.
Да разве такой жизни ждала себе его супруга Иоганна-Елизавета? Кто же не знает, что ее брат герцог Карл-Август был когда-то женихом Елизаветы Петровны, императрицы Российской, да умер от оспы… А не умри он — сидел бы он теперь, может быть, в Петербурге императором, а с ним жила там и Иоганна-Елизавета, его сестра… Вот горе какое!
Бамм! Бамм! — гремит колокол, с моря встает метель, гонит рыбачьи лодки в гавань… Бамм!
В темной низкой зале после новогодней обедни собрался весь, «двор» герцога. Герцогиня Иоганна-Елизавета — черная, худущая — нахохленной птицей сидит в кресле с высокой спинкой, под ногами — шитая подушка, золотые кисти отсвечивают… На скамеечке у нее ног старшая четырнадцатилетняя дочь — София — Фике, черноволосая, розовощекая девочка с блестящими глазками. Герцогиня вяжет крючком длинный кошелек — она его вышьет бисером и подарит кому-нибудь из многочисленных родичей. Дешево и мило…
Кругом толпятся французы — мадам Кардедль — старая воспитательница Фике, проповедник Пэрар, учитель чистописания Лоран, танцмейстер Пеко. Французы улыбаются, жестикулируют, немцы, напротив очень серьезны. Потирая зябко руки, вошел пастор Дове — бледный, взволнованный сказанной им проповедью. Его большие глаза еще, до сих пор полны пафосом и улыбаются дружеской слабой улыбкой профессору Вагнеру. — Господин пастор, ваша проповедь сегодня превосходна, — говорит в ответ на улыбку профессор Вагнер. — Да, да…
Учитель музыки Рэлиг из Цербста наготове и стоит у клавесина, — может быть, придется играть…
Сам герцог, командир прусского полка, в голубом мундире, в высоких ботфортах, сидит за круглым столом и уж конечно тянет пиво с тремя своими офицерами…
— Ха-ха-ха! — громко хохочет он. — Ха-ха-ха!
Фике вытягивает тоненькую шейку в сторону веселой компании, но герцогиня опускает на дочь свои темные, обведенные синевой глаза:
— Фике! Ах, Фике! Сиди же прилично! Ты совсем стала мальчишкой! Ты носишься по улицам! И все эта бедность! Ах, бедность! Ну, какая же ты принцесса!
— Мадам, густым голосом говорит мадам Кардедль, — Фике достаточно видит свет. Когда она бывала с вами во дворца в Берлине, то вела себя отменно.
И Фике теперь сидит совсем, совсем смирно. Обоими кулачками она подперла свое симпатичное личико и смотрит, как в люстре горит в хрустале розовый огонек… Почему-то ей кажется, что ее ждет тоже что-то такое же красивое, что-то розовое, как этот огонек… О, она смелая девочка, у нее темные волосы и чудная розовая кожа блондинки. Ей смешны эти постоянные слезы и ахи матери…
— Ха-ха-ха! — снова хохочет герцог. Толстый, рослый, румяный — он развалился в кресле: он хохочет своей же остроте. Сегодня Новый год… Надо веселиться. За ним хохочут и его офицеры…
Иоганна-Елизавета выдвигает вперед полную нижнюю губку:
— Как они грубы? О, эти мужчины! Кружка пива, водка — и они счастливы. Солдаты! Только солдаты! Но что же теперь делается в Петербурге?.. Брюммер обещался писать и молчит…
— Мамочка, да чего же вы ждете от этого лощеного господина?
— Фике, ты не понимаешь! Ведь это письмо будет из Петербурга! Мой бедный брат, правда, умер, его брак расстроился! Но ведь ваш Петр Ульрих — наследник русского престола… Внук Петра Великого. Твой двоюродный братец… Твой кузен! Императрица Елизавета благосклонно относится к тебе, она очень любит европейцев. Образованных. Воспитанных. Ах, какая это великолепная страна — Россия! Какая богатая! А что мы с мужем? Бедняки… Нам приходится таскаться с места на место. По полям сражений… То в Голландии, то в Испании. То на острове Рюгене… Ужасно! Жить в трактирах. Любезно говорить с пьяными офицерами. Невыносимо! Я же не герцогиня. Нет, нет, я просто мать-командирша!
Герцогиня прижала к носу скомканный платочек, скорбно смотрела из-за него на дочку и вдруг всплеснула руками.
— Ведь императрица России Елизавета — это же наша тетка. Эльза! Моя невестка! Царствует в России. Веселая. Добрая! У нее, говорят, трон золотой!.. Ах, ах! У нее бриллианты на башмаках! Ах, ах! Ее двор в Петербурге роскошнее Версаля. А какие войска у тетки Эльзы… Такими солдатами можно завоевать весь мир! А вельможи! Красавец к красавцу… Они получают в подарок от государыни по тысяче рабов… По сто тысяч червонцами. Собольи шубы. Ордена с бриллиантами. Золотые табакерки. В Петербурге живет кузен Петер… Там живут сотни немцев. Там дядя Людвиг! Там Брюммер… Барон Корф… Это все же наши люди. Там граф Шембелен-Бирндорф… И ты, кузина наследника, могла бы быть тоже там. Это положительно необходимо!
Фриц, старый лакей, вошел неслышно в залу, натягивая нитяные перчатки, доложил в восковое ухо герцогини.
— Эстафета! Экстренно!
— Ваша светлость! — вскочила с места герцогиня, обращаясь к мужу. — Ваша светлость! Благоволите пройти в кабинет…
«Неужели! — думала она. — Неужели!»
В кабинете герцога в полированном столе отразились канделябры с грифонами. Герцог едва успел опуститься в кресло и принять величественный вид, как в дверь шагнул румяный молодой офицер. Он только что сбросил плащ, и снег оставил еще мокрые пятна на его плечах и груди:
— От его величества — короля!
Герцог встал, щелкнул каблуками, вытянулся, принял синий пакет за пятью печатями. Жена встала за его плечом.
— Какова дорога? — нарочито бодрым голосом спросил: герцог.
— Собачья, ваша светлость! Не пришлось спать! Гнали, как на крыльях!
— Благодарю! — сказал герцог и протянул мясистую руку с перстнем. — Добрая кружка вина доброму офицеру будет как раз впору. Ха-ха! Отсалютовав, офицер вышел.
— К чему эта фамильярность с подчиненным? — шипела герцогиня, выхватывая пакет у мужа. — Удивительно!
— Я должен думать о том, чтобы мои подчиненные любили меня! — говорил герцог, следя, как жена ловко вскрывала плотную бумагу.
— Боже мой! — воскликнула герцогиня. — Это же из Петербурга! Я взволнована.
— Сомневаюсь, чтобы там было что-нибудь путное, из Петербурга, — ворчал герцог. — Этот пьяница Брюммер…
— Вот именно — Брюммер! Да, это он! — воскликнула герцогиня, потрясая синеватыми листками, выхваченными из конверта. — Именно он! Вы ничего не понимаете, ваша светлость, и очень жаль, что я имею такого мужа. О-о! Слушайте!
И, сунув письмо под самый канделябр, герцогиня читала в лорнет:
— «Государыня моя! — писал Брюммер[35]. — Надеюсь, что ваша светлость совершенно уверены, что с тех пор, как я нахожусь в этой стране…»
— В России! — выразительно отнеслась она к супругу. — Вы понимаете?
Тот кивнул белокурой головой.
— «…в этой стране, я не перестаю трудиться для отечества и величия пресветлейшего герцогского дома. Питая издавна почтение к особе вашей светлости и стараюсь убедить вашу светлость не пустыми словами, а и действительными делами в этом, я дни и ночи размышлял — нельзя ли сделать что-либо блистательное для пользы вашей светлости…
Чтобы не терять времени на предисловия, да позволит мне ваша светлость иметь честь с полным удовольствием сообщить ей, в чем дело…
По именному повелению ее императорского величества я должен передать вашей светлости, что августейшая императрица пожелала, чтобы ваша светлость в сопровождении вашей дочери прибыла бы возможно скорее в Россию, в тот город, где будет находиться императорский двор. Ваша светлость слишком просвещенны, чтобы не понять истинного смысла этого нетерпения, с которым ее величество желает скорей увидать вас здесь, как равно и принцессу вашу дочь, о которой молва уже сообщила ей много хорошего».
— Боже мой! — воскликнула герцогиня, обернувшись к распятию, что чернело на белой стене над столом. — Боже мой! Благодарю тебя! Какой чудесный Новый год послал ты нашей бедной семье!
— Нам предстоит интересное путешествие! — сказал герцог.
— «В то же время несравненная монархиня наша указала именно предварить вашу светлость, чтобы герцог, супруг ваш, не приезжал вместе с вами…»
Герцог даже приподнялся в кресле:
— Это почему же?
— «Ее императорское величество имеет весьма уважительные причины не желать этого! — выразительно подчеркнула голосом герцогиня следующие слова письма обергофмаршала Брюммера. — Полагаю, ваша светлость, что достаточно одного слова, чтобы воля нашей божественной монархини была выполнена».
Герцогиня дочитала до точки и перевела теперь лорнет на мужа.
— Очевидно, в Петербурге отлично знают, что вы — только бедный солдат, и ничего больше! — с состраданием произнесла она и читала дальше:
«Чтобы ваша светлость не была в затруднений, чтобы вы могли сделать несколько платьев для вас и для вашей дочери и могли, не теряя времени, предпринять это путешествие, честь имею приложить к настоящему письму вексель, по которому ваша светлость получит деньги по предъявлении. Правда, сумма скромна, но надобно сказать, ваша светлость, что это сделано с умыслом, чтобы выдача слишком большой суммы не бросилась бы в глаза тем, кто следит за нашими действиями…
Сообщив вашей светлости, что мне было поручено, позволю себе прибавить, что для удовлетворения излишнего чужого любопытства ваша светлость может объяснить, что долг и вежливость требуют от вас поездки в Россию, как для того, чтобы поблагодарить ее императорское величество за неизменную благосклонность, оказываемую ею герцогскому дому, так и для того, чтобы видеть священнейшую из государынь, милостям которой вы хотите поручить себя…
Чтобы ваша светлость знали все обстоятельства, имею честь сообщить вашей светлости, что король Прусский посвящен в этот секрет, и потому ваша светлость можете говорить с ним об этом или же не говорить, как найдете более уместным. Что касается меня, то я бы почтительнейше посоветовал бы вашей светлости поговорить об этом, с его величеством королем. Мне затем остается только лишь прибавить, что я с полным почтением и преданностью имею честь быть
Брюммер.
Санкт-Петербург, 17 декабря 1743 году.
Примечание: „Если ваша светлость найдет это удобным, вы можете ехать под именем графини Рейнбек с дочерью до самой Риги, где найдете эскорту, которая вам назначена“».
— Боже мой! Боже мой! — шептала герцогиня, сжав седеющую голову обеими руками и раскачиваясь всем телом. — Какое счастье! Силы небесные покровительствуют нам! Неужели же исполнится все, о чем я мечтала в длинные ночи в этом проклятом Штеттине?
— Все это прекрасно, — вымолвил герцог, набивая табаком длинную трубку с бисерным чубуком. — Но почему все-таки никто не хочет спросить по этому поводу моего мнения — мнения отца и мужа?
— Удивительный вопрос! Или вы не понимаете, что, пока это дело не вышло из женских рук, оно почти ничего не значит в политическом смысле и, значит, не может вызвать нежелательных осложнений? А потом, что вы понимаете в России? Это мой брат, который был…
— Покойный ваш брат, который был женихом императрицы Елизаветы? Я слышал эту историю уже много раз. Много! Я только очень удивлён, что вы опять начинаете какую-то длинную интригу, из которой ничего не выйдет, как ничего до сих пор не выходило из ваших интриг…
— Согласна с вами! И вполне! Действительно, что вышло из длинной интриги, закончившейся нашим браком? Ничего! Маленький князек в крохотной стране… Захолустный владыка! Несчастная жена!
Герцогиня на момент было заплакала, герцог осторожно молчал. А через полминуты, вытерев глаза, она уже энергично рубила ладонью воздух:
— Чтобы раз навсегда положить конец вашим сомнениям в этой «интриге», я должна сказать вам, что ее ведет не кто иной, как…
…?!
— …его величество король. Да, наш король Фридрих! Вы скоро убедитесь в этом! Но бедная Фике! Найдется ли в ее хрупком теле достаточно сил, чтобы пройти через такие испытания…
— Ручаюсь за нее! — сказал герцог. — Это моя дочь! Дочь прусского солдата.
В дверь постучали.
— Войдите! — крикнул герцог. Снова на пороге стал верный Фриц в старой своей штопанной ливрее.
— Эстафета из Берлина! Экстренно! — объявил он. Герцогиня всплеснула руками:
— Неужели оттуда?
Снова румяный, озябший юный офицер с пятнами от талого снега на мундире стал на пороге и, отсалютовав, вручил герцогу пакет с пятью печатями.
— От его величества!
— Ну, какова дорога? — радушно спросил герцог.
— Гнусная, ваша светлость!
— Ха-ха, добрая кружка вина сейчас не повредит, — сказал герцог и хотел было захохотать, но спохватился под ненавидящим взглядом жены. — Вы свободны!
Не успела захлопнуться тяжелая дверь, как пакет очутился в руках Иоганны-Елизаветы.
— «Государыня моя кузина! — громко прочла она и уничтожающе посмотрела на супруга. — Не сомневаюсь, что вы уже знаете из писем из Санкт-Петербурга, до какой степени ее императорское величество императрица всероссийская желает, чтобы вы с принцессой вашей дочерью приехали к ней, и какие меры приняты императрицей для пополнения расходов, связанных с этим путешествием.
Совершенное почтение, питаемое мною к вам и ко всему, касающемуся вас, обязывает меня сказать вам, какова собственно цель этого путешествия, а, доверенность моя к прекрасным качествам вашим позволяет мне надеяться, что вы осторожно отнесетесь к моему сообщению по делу, успех которого вполне зависит от непроницаемости его тайны.
В этой уверенности я не хочу далее скрывать от вас, что вследствие уважения моего к вам и к принцессе, вашей дочери, и у меня явилась мысль о браке ее с кузеном, с русским наследником…»
— Надеюсь, вы видите теперь, кто ведет эту «интригу»? — надменно спросила герцогиня у мужа.
И читала дальше:
— «Я приказал хлопотать об этом в глубочайшем секрете, в надежде, что вам это не будет неприятно, хотя при этом встретились некоторые затруднения, особенно же по близкому родству между принцессой и великим князем. Тем не менее найдены уже нами способы устранить эти препятствия и до последнего времени успех этого предприятия был таков, что я имею все основания надеяться на счастливый исход, если вам будет угодно дать свое согласие — пуститься в путь, предлагаемый вам ее императорским величеством. Но так как только немногим известна сия тайна и так как крайне необходимо ее сохранить, то я полагаю, что ее императорское величество желает, чтобы вы таили эту тайну в Германии и чтобы вы особенно позаботились о том, чтобы ее не узнал граф Чернышев, русский посланник в Берлине. Сверх того, меня извещают, что ее императорское величество приказала вручить вам через одну прусскую контору 10 000 на экипаж и на путевые расходы и что по прибытии в Санкт-Петербург вы получите еще 1000 дукатов, на путешествие в Москву. В то же время ее императорское величество желает, чтобы по приезде в Москву вы говорили бы всем, что это путешествие единственно для принесения ее императорскому величеству личной благодарности за ее милости к вашему покойному брату и вообще ко всей вашей семье.
Вот все, что я могу сообщить вам в настоящее время, и так как я уверен; что вы воспользуйтесь этим со всевозможной осторожностью, то был бы бесконечно польщен, если бы вам было угодно согласиться со всем, что я вам сообщил и парою слов известить меня о вашем взгляде на это дело.
Впрочем, прошу вас верить, что и впредь я не перестану стараться в вашу пользу в этом деле и что остаюсь благодарным к вам.
Фридрих-Rex[36]
Берлин, 30 декабря 1743 году».
Как добрые немецкие супруги, герцогская чета всегда спала вместе на широкой постели под старым штофным одеялом, под траченным молью балдахином, ещё вывезенным из Цербста, где наверху парил в облезлой позолоте амур в кольце розового венка, поддерживающий тяжелые виды видавшие складки. Три последующие длинные январские ночи превратились теперь для дебелого герцога в постоянную пытку, так как супруга-герцогиня не давала ему спать, требуя от него всестороннего обсуждения своих лихорадочных планов.
Тусклое пламя сальной свечи колебалось от дыхания пурги с моря, тени прыгали по углам, худое лицо Иоганны-Елизаветы от возбуждения казалось еще страшнее.
Главным камнем преткновения для герцога было, как себя будет держать Фике в отношении веры их отцов? Герцогская семья была крепкими лютеранами, и поэтому герцог не мог допустить, чтобы его дочь переменила веру так же легко, как она могла менять платье или перчатки. И во всяком случае — как она бы смогла принять веру этих русских? Он видел их в Померании — это были казаки, они были страшны, были гадки. У них у каждого в руках нагайка — страшное оружие, которым они истязали людей, одним ударом вырывая из тела куски мяса. А калмыки? Так те еще хуже казаков! У них и глазки маленькие, как у кошек. А когда они бьются пиками, они щерят зубы, как собаки. Они едят детей — да, да, кто же не знает этого? И как наша нежная Фике может принять веру таких людей? Немыслимо!
И тучный герцог, досадуя, ворочался на постели и то и дело попадал либо рукой, либо ногой в прорехи старого одеяла.
— Как, ваша светлость до сих пор не приказали подать новое одеяло? — сердился он на жену.
— Да, но для того, чтобы иметь одеяла, надо иметь средства!
— Нет, нет! Все-таки я не могу допустить, чтобы моя дочь приняла веру этих варваров, — торопился герцог замять неприятный оборот разговора. — А впрочем, знаете что…
Герцог даже сел на постели, поправил вязаный колпак, прикрывавший от блох его уши…
— Если бы вышло так, то, пожалуй, я мог бы получить от императрицы русской тысяч пятнадцать или двадцать таких казаков, чтобы воевать с австрийцами… Ха-ха-ха! Это было бы недурно! Мы с нашим королем Фрицем наломали бы тогда бока «римскому императору»!
Герцогиню волновали другие вопросы. В конце концов дело выгорает, и Фике должна будет вести себя так, чтобы выйти замуж за своего кузена… За наследника русского престола. Но ведь ей только 14 лет! Как ей объяснить, как такую интригу следует вести? Правда, она девочка способная, но все-таки…
— Сколько, сколько ей? — переспросил герцог.
— Пятнадцатый! И вы, отец, не знаете?
— Пятнадцатый! Черт возьми, это не пять лет! Ха-ха! Я, знаете, в пятнадцать лет уже знал кое-что!
— О, эти мужчины! Но все-таки должна ли я говорить об этом с Фике или нет?
— Я думаю, да! — отвечал, герцог, валясь в кровать и натягивая на себя одеяло. — Фу, черт, опять дыра! Это священная обязанность матери. И знаете, это лучше сделать в дороге, чтобы она сама не стала здесь болтать… Я потушу свечу, а?
И он улыбнулся в наступившей темноте: — Кто это там сказал, что Париж стоит обедни? А? А Москва побольше Парижа. Во всяком случае, вы должны хорошо посоветоваться в Берлине с его величеством королем…
И захрапел.
После второй ночи таких разговоров герцогиня приказала мадам Кардель позвать к ней Фике. Девочка явилась и под самым порогом высокой двери присела в глубоком реверансе. Герцогиня смотрела на нее в лорнет, оценивая дочь с точки зрения задуманного предприятия:
«Девочка отлично сложена. Да. Благородная осанка. Она выглядит старше своих лет… Лицо не так красиво, но очень, очень приятно. Любезная улыбка очень красит ее облик. Нужно только отучить ее от гордости… Да, да….»
— Принцесса София! — торжественно обратилась герцогиня к дочери. — Вы знаете, что ни его светлость герцог — ваш отец, ни я ничего не жалели для вашего воспитания… Для вашего образования… И мы надеемся, что вы теперь полностью отблагодарите нас за потраченные нами труды.
Фике стояла неподвижно, широко раскрыв голубые глаза, обе сложенные руки держа под девичьей грудью. На правой, на безымянном пальце блестело кольцо с сердечком.
— Я должна объявить вам большую радость! Ее императорское величество императрица России Елизавета, наша добрейшая тетка Эльза, приглашает нас — меня и вас — посетить ее в Петербурге… Да, как добра всегда наша тетя Эльза!
И герцогиня подняла глаза к потолку.
— Фикхен, вы воспитаны очень скромно, — продолжала она, — мы бедны, а между тем вы там увидите самый богатый двор в Европе… Дочь моя, вы понимаете, какая ответственность ложится на вас? Вы понимаете, как вы должны держать себя, чтобы полностью использовать этот случай и получить все, что можно получить? Считаете ли вы себя достаточно серьезной для этого или… нам лучше отказаться от путешествия?.. Чтобы не осрамиться! — Маменька! — рванулсь к ней Фикхен, но остановилась в полете. — Обещаю вам, что я буду благоразумна! Я не доставлю вам огорчений!
— Принцесса, я довольна вами… Прежде всего вы должны помнить, что мы едем, чтобы благодарить нашу благодетельницу. Вы, конечно, знаете, что мой покойный брат…
— Был женихом русской императрицы, мама? Знаю, знаю… — И она улыбнулась ясной, доверчивой улыбкой. Ни тени смущения не было в ее хорошеньком, старательно вымытом личике.
«Она похожа на солдата, встречающего опасность лицом к лицу!» — подумала мать, а вслух произнесла:
— Готовьтесь же к отъезду, дорогая Фике!
Сборы не были сложными. Были вытащены из каретников и осмотрены две старые кареты — снегу еще было мало. Фике взяла с собой всего четыре платья, дюжину рубашек, чулок и другого белья. Они, эти дамы, захватили даже простыни. Обеих герцогинь должны были сопровождать только девица Шенк — горничная да офицер Латторф, чтобы помогать на станциях в пути.
Утро отъезда было хмурое, холодное. Герцог стоял на крыльце, и снежинки блестели в его седеющих волосах. Он был в полной парадной форме, в голубом мундире, заботливо отглаженном Фрицем. Так он навсегда и запомнился дочери — толстый, рослый, большой, без шляпы. Дочь в беличьей шубке бросилась перед ним на крыльце на колени, он ее благословил:
— Всегда помни, что ты немка! — сказал он, обнимая ее, и от него крепко пахло пивом и табаком.
Герцогиня по ступенькам поднялась в карету с висячими рессорами, Латторф забросил ступеньки вверх, закричал «пошел!», и старые колымаги тронулись в путь, скрипя и позванивая при каждом толчке.
11 января 1744 года они уже въезжали в Потсдам, чтобы сделать визит королю Фридриху Прусскому и получить его дальнейшие инструкции.
Герцогиня Иоганна-Елизавета перешагнула порог синего кабинета, присела, склоненная в глубоком реверансе, вытянув обе руки по пышной своей робе.
Из-за рабочего, красного дерева бюро с бронзой поднялся и шёл к ней его величество Фридрих II. Прусский король.
За герцогиней в почтительном поклоне замер первый министр короля — граф Подевильс.
— Кузина! — воскликнул король. — Рад видеть вас! — И он протянул ей руку, которую она попыталась поцеловать.
Хотя рука короля и была вытянута как раз для этого, тем не менее он сам взял руку герцогини и коснулся ее холодными сухими губами. — Я очень рад, государыня моя кузина, что вы решились на такое путешествие! Конечно — одна? Без супруга?
— Таково желание вашего величества.
— Так и следует… От нас, мужчин, слишком крепко пахнет немцем, а в Петербурге бестия Бестужев не любит нас, избранный богом народ. Женщина же тоньше… Ха-ха!
— Вы льстите дамам, ваше величество!
— Не думаю… Ну хорошо, идем сядем. Вы знаете, в чем дело?
— В основном, ваше величество… Однако иногда ведь детали важнее основного.
Король провел герцогиню к канапе, обитому синим шелком.
— Вы правы. Все в деталях. Но важно и основное — вы лично должны очаровать императрицу, а ваша дочь — Карла-Петра-Ульриха, наследника русского престола… Они должны быть всецело наши. Очень важно!
— Но принц-наследник — и так добрый немец, ваше величество. Ведь его русская мать умерла через месяц после его рождения…
— Кузина, в нем кровь Петра. Ваша дочь должна сделать так, чтобы великий князь забыл про это…. Достаточно ли она хорошая немка для этого?
Граф Подевильс поднял правую руку с отставленным изящно мизинцем в отводящем жесте:
— Но, ваше величество… Едва ли можно сомневаться, что дочь герцога Ангальтского…
— Ну, я пошутил, пошутил… Нам из-за этого брака пришлось вести при русском дворе большую борьбу. О, этот Бестужев! Он ведь стоял за Анну-Марию, дочь польского короля. Все это саксонские штучки, вернее — саксонское золото… А чем был бы этот польский брак для Пруссии? Ужасно! Польша давно наш величайший барьер на востоке. Вот почему я предложил в невесты его высочеству наследнику Петру принцессу из древнего прусского рода. Вашу дочь…
— Но, ваше величество, сами вы имеете прекрасных сестер!
— Государыня моя кузина достаточно проницательна, чтобы понять, что если бы невестой наследника русского престола была сестра прусского короля, на это было бы обращено гораздо больше внимания, чем нужно. А вашей дочери предстоит сделать то же, что сделали бы мои сестры, но она привлечет гораздо меньше внимания… Как я слышу со всех сторон, ваша дочь обладает сильным характером, большими талантами. Мне отлично известно, как относится императрица России к вашей семье, как она до сих пор любит вашего покойного брата… Надеюсь, что вам будет не трудно прирасти к сердцу этой русской боярыни, сентиментальной и простоватой… А главное, я надеюсь, что вы сами тоже останетесь в Петербурге и будете руководить действиями вашей дочери, пока она не станет сама достаточно взрослой…. Граф Подевильс сейчас проинструктирует вас, какую позицию вы займете в Петербурге…
Голова Иоганны-Елизаветы сладко кружилась. Какая высокая роль! Какое доверие!
Граф Подевильс начал говорить медленно и веско, посматривая с улыбкой на короля, который слушал, насупившись:
— Ваша светлость должны оказать решающее влияние на ходы русской политики…
Герцогиня взглянула на короля большими черными глазами, полными глубокой преданности.
— Не скрою, — продолжал министр, — ваша задача трудна: многие испытанные политики борются между собою при русском дворе. Англичане не жалеют денег, они щедро платят Бестужеву. Дело в том, что… э-э…
— Э, — махнул рукой Фридрих. — К чему министр, если налицо сам король? Я скажу все сам. Просто мы бедны: Мы очень бедны. Но мы богаты возможностями. Хозяйство Пруссии теперь в образцовом порядке…. У нас прекрасные солдаты! Но у нас мало земли! Нам нужна земля! Если бы у нас были такие же возможности, какие имеют эти славянские рабы на Востоке, чего бы мы не могли достичь при немецком трудолюбии? И вы, кузина, должны внушить дочери, что ее немецкой, ее аннибаловой клятвой должно быть разрушение бестужевской системы европейских сил, обращенной против Пруссии. Россия должна стать для нас тем же, чем для наших отцов была Франция. Я и сам раньше верил во Францию, но тяжелый опыт Заставил меня пересмотреть мою точку зрения.
Король вздохнул — голова бедного Катте мелькнула снова перед его глазами.
— Судьба Пруссии на Востоке! Мы отлично можем управиться с этими грязными славянами и перенять на себя тяжелую задачу с плеч западных держав. Россия всегда больше опасна для нас — и вот именно поэтому мы должны быть с ней друзьями. Не дразнить медведя в его берлоге!.. Осторожность! Пятьсот лет тому назад на Восток шли железные полки тевтонских рыцарей… Времена переменились, и сейчас мы — ха-ха! — отправляем туда только двух дам: мы ум предпочитаем силе. И вы, кузина, обязательно должны уметь держать себя так, чтобы никто не подозревал ничего… Россия должна быть с нами, должна делать то, что нам нужно — и тогда то, да, то, что находится между Россией и Пруссией, — крахнет как орех во рту Щелкунчика…
— Я догадываюсь, о чем говорит ваше величество! — проницательно прищурив глаза, сказала герцогиня.
— О, никогда не делал я из этого секрета, — отозвался король — его глаза загорелись и округлились. — Уже основной политикой моего деда был раздел Польши. Польшу следует ощипать листок за листком, как кочан капусты. Когда-то такой раздел был предложен царю Петру, а тот ответил, что это будто бы противно богу, совести, чести! Какая ошибка! Ах, как бы пригодились эти польские земли нам, Пруссии!.. О!.
Мраморные бюсты великих людей смотрели со шкафов широко открытыми пустыми глазами на короля, который возбужденно бегал по кабинету.
— Конечно, вы не должны думать, что я именно вам поручаю это, ваша светлость… Нет, но я требую того, чтобы вы внушили принцессе — вашей дочери то, что она бы могла шептать своему мужу, русскому императору, на их ложе под золотым балдахином. Вы, сами, ваша светлость, верно, тоже ночами шепчетесь с вашим супругом, моим лихим командиром полка, а? Ну, не краснейте! Все женщины одинаковы. Не все же сладость объятий, нужно и дело! — рубил король. — А пока же — и это при всех обстоятельствах — извольте помнить, что я должен быть отлично осведомлен о том, что делается в Петербурге… У меня много информаторов, но умная женщина-информатор — это брильянт! — такая видит даже то, что происходит в душах!
Герцогиня поклонилась с достоинством, показывая, что она вполне рассчитывает оправдать такое высокое доверие. — Дальше. Вы, конечно, будете много беседовать с русской императрицей. Ваша основная задача — убедить ее, что политика ее канцлера Бестужева — политика ошибочная. Вредная! Опасная! Бестужев должен быть убран — он ставленник Англии. Передайте ее величеству, что я предпочитаю всему Союз Трех Держав — России, Пруссии, Швеции… Мы привлечем сюда и Францию. И первая ваша задача — свалить Бестужева — это облегчит все дальнейшее. Главное — добейтесь самых лучших отношений с императрицей, и, конечно, в память вашего покойного брата… Не сомневаюсь, она расплачется при виде вас, а ее слезы — отличная смазка для колес нашей политики, Ха-ха!
Аудиенция затянулась, и когда герцогиня выходила из кабинета, впереди два лакея несли зажженные канделябры. Король шел рядом с нею, поддерживал ее под локоток. Остановившись на площадке широкой мраморной лестницы, король говорил:
— Итак, вы едете, государыня моя кузина. Требую успеха! У моих представителей в России вы всегда встретите помощь и совет. Посланник Мардефельд — старая собака, — он там еще со времен Петра… Ее величество императрица всероссийская любит пышность… Требую, чтобы ваша дочь была вполне импозантна для русской придворной челяди, для двора Северной Семирамиды. Пополните ее гардероб уже здесь, в Берлине, — я слышал, что ваша дочь везет с собой всего четыре платья… Ха-ха!
И он поклонился: — Счастливый путь, графиня фон Рейнбек!
Было совсем темно, когда герцогиня садилась в свою карету. Узкий новый месяц стоял высоко, и в его бледном свете белела статуя богини Помоны с грудой плодов в охапке. У подножия богини застыл на часах рослый померанский гренадер в высоком медном кивере.
У Бранденбургских ворот Берлина взвился вверх полосатый шлагбаум, караул выстроился во фрунт, и мимо него проехали две кареты, за ними тянулись, подвязанные на случай глубокого снега, сани. Герцогиня с дочерью ехали во второй, время от времени посматривая то в окно, то на распятие на передней стенке кареты.
На ночь остановились на почтовой станции в большом селе. Трудная была ночь! Комнаты для проезжающих не были протоплены, пришлось ночевать вместе с семьей станционного смотрителя в небольшом покое, душном и вонючем, где спали и люди, и куры, и собаки. Стены кишели прусаками. Особенно было много детей; они лежали и пищали везде — на лавках, в люльках, на печке…
— Мама, — сказала Фикхен, — как смешно! Эти ребята разбросаны, словно репа или капуста в амбаре!
И она звонко захохотала.
— Фике, — по-французски отпарировала мать, — вы роняете ваше высокое достоинство! Что за выражения!
Чтобы избавиться от клопов и тараканов, герцогиня приказала составить посреди халупы скамьи и стелить постели на них. Зажгли пару свеч в шандалах… На ужин повар герцогини, толстый и хромой, принес блюдо разогретого мяса с лапшой, и обитатели халупы дивились такому пиршеству.
Улеглись, наступила тишина, лишь за окнами, в трубе на разные голоса завывал ветер, стучал в стены, возился на крыше… По углам кричали, плакали то тут, то там ребята, в стенах шуршали тараканы…
Герцогиня не могла уснуть…
— Фике? Ты спишь?
Нет, она не спала. Она тоже думала.
— Фикхен! Ты догадываешься зачем мы едем в Россию?
— О, я хорошо помню великого князя наследника! — не смутясь, немедленно ответила Фике. — Я видела его тогда в Эйтине, у дяди Адольфа-Фридриха… Четыре года тому назад… Он понравился мне…
И Фике лукавой искоркой взглянула на мать.
— О, ты умная девочка! Ты, значит, понимаешь, чего от тебя хотят. Слушай же, что приказывает твой отец.
Герцогиня держала в руке несколько листков, исписанных острым мужским почерком.
— «Прежде всего, — читала вполголоса герцогиня, — вы должны попытаться устроиться в отношении религии — нельзя ли будет тебе, по примеру Шарлотты, супруги царевича Алексея Петровича, из Брауншвейгского дома, не принимать веры русских? Вот главное и основное…»
— Ну, это мы посмотрим на месте! — заметила мать.
«Дочь моя, тебе придется жить и действовать в России, — читала дальше герцогиня, — в совершенно чужой стране, где правят цари… У тебя не будет никого близкого, верного человека. Тебе будет очень трудно… Поэтому прежде всего молись богу. Затем ты, не боясь унижения, оказывай высочайшее после господа бога почтение к особе ее императорского величества… Ты должна делать для нее все, служить ей, вплоть до того, чтобы пожертвовать своей жизнью, если уж так придется, если так сложатся обстоятельства.
После ее императорского величества более всего почитай великого князя наследника, как твоего повелителя, господина, отца, и при всяком случае добивайся его доверия, его любви. Этого государя, всякое его желание, всякую его волю ты должна предпочитать всем удовольствиям, ставить выше всего на свете… Никогда не делай того, что ему неугодно!
Ты не должна ни в коем случае говорить с кем-либо наедине.
Ты не должна никогда ни за кого ни о чем просить: ведь тот, кто просит, не получив желаемого, станет твоим врагом. А если просящий просимое даже и получит, то твоим врагом станет другая сторона, против которой ты помогла своим ходатайством добиться просимого.
Ни под каким видом не решайся в государственные дела, дабы не раздражать правительства.
Наконец, никому не оказывай своей дружбы, своего расположения. Ты должна помнить что твое дело — есть прежде всего твое дело…»
— Вот чему учит тебя отец, дочь моя… Это — сама мудрость! Принимаете ли вы эти заповеди?
Фике скользнула на колени прямо — мимо коврика — на земляной пол.
— Дорогие родители! — шептала она. — Умоляю вас, будьте уверенными — все ваши наставления, все ваши заветы хранятся в моем сердце… Я никогда не оставлю нашей святой веры!
— Встань, подымись, я обниму тебя, моя Фикхен! Со следующей остановки напиши обо всем нашему дорогому фатеру[37]. О, нас только двое, мы женщины, а какая трудная задача лежит на нас!
Мать и дочь сидели, растроганно обнявшись, прижавшись друг к другу. Вдруг на печке захлопали крылья, и неистовый голос петуха загремел оглушительно.
— Вот и полночь! — сказала герцогиня. — Уснём! Надо отдохнуть… Завтра — в дорогу…
Следующую ночь ночевали в городке Кеслин в жарко натопленном доме богатого купца, где очень беспокоили мыши, забиравшиеся даже на постель. Фике решила пока не писать отцу — она должна была хорошенько обдумать свой ответ.
Дальше бесснежной тряской дорогой, тянулись по унылым равнинам Поморья — Померании — под неистовым ветром с моря. Реку Вислу переехали по льду у города Мариенвердера. Ночевки были ужасны. Дальше — снова по льду переехав морской залив Фришгоф, въехали в Кёнигсберг.
Только тут, в комфортабельном доме магистрата, в теплой комнате, Фикхен писала до полуночи и наконец запечатала гербовой печатью, следующее послание отцу:
«Государь! С совершенным почтением и невыразимой радостью получила я здесь с курьером вашу записку, в которой ваша светлость почтили меня сообщением, что вы здоровы, вспоминаете обо мне, что вы по-прежнему милостивы ко мне. Умоляю вас быть уверенным в том, что все ваши наставления, увещания, все ваши советы навсегда останутся в моем сердце, как в моей душе — навсегда корни нашей святой лютеранский религии.
Я предаю себя богу и прошу его дать мне утешение стать достойной ваших милостей, а также всегда иметь хорошие вести от моего дорогого фатера. Остаюсь всю мою жизнь с неизменным почтением к вам, государь, вашей светлости всенижайшая и верная дочь принцесса София.
Кенигсберг, 27 января 1744 году».
После двухдневного отдыха в Кенигсберге выехали в направлении на Мемель, затем на Ригу. Утро было туманное, серое. Дорога снова лежала по льду залива Куришгафа. Впереди поезда графини Рейнбек ехали на лошадях местные бородатые рыбаки — разведывали путь, нет ли где опасных полыней. Снегу теперь было много, кареты поставили на полозья, путешественницы надели на лица шерстяные маски с отверстиями для глаз — было очень холодно.
Уже в нескольких верстах от Риги поезд графини Рейнбек встретили русские кавалеристы, скакали рядом с санями, указывая дорогу. Когда переезжали русскую границу — реку Двину, — загрохотал пушечный залп. Въехали под звуки литавр и труб в крепостные ворота, подскакали прямо к дому губернатора. Тут выйти из саней обеим дамам помогал уже ловкий дипломат Семен Кириллович Нарышкин, долго живший в Лондоне в качестве русского посланника. Его сюда специально командировали из Петербурга — встретить и сопровождать путешественниц. Сам губернатор князь Долгоруков, во главе множества военных и гражданских лиц и представителей населения Риги, в ратуше устроил для высоких гостей торжественный прием.
При появлении матери и дочери в зале приема мужчины склонились перед ними в глубоком поклоне, дамы присели в низких реверансах.
— Ваша светлость! — обратился к Фике губернатор, разгибая спину после глубокого поклона. — Ее императорское величество государыня императрица изволит просить вас принять от нее этот маленький подарок!
Вперед выступили два лакея и на серебряном подносе поднесли князю парчовую шубу на великолепных соболях. Князь Долгоруков принял шубу на обе руки, с поклоном поднес ее Фике, накинул сверху ее немецкого беличьего салопчика.
Девочка в восхищении захлопала было в ладоши, но сдержалась и только прошептала:
— Даже у бабушки в Гамбурге я не видела такого меха! Это просто как сон!
Для герцогини и ее дочери были уже приготовлены покои в доме губернатора, где у крыльца были выставлены почетные часовые. Отъезд матери и дочери из ратуши был отмечен звуками труб и грохотом литавр. Среди первых же явившихся к герцогине с визитом в губернаторский дом ожидал уже приема генерал-аншеф граф Салтыков, командующий армией.
Кругом шла уже не жизнь, а какой-то волшебный сон! Герцогиня и ее дочь неслись теперь в Петербург в длинных красных санях, обитых внутри соболями, лежа на шелковых матрацах. В сани запряжена была восьмерка лошадей. Парча, золотые галуны, позолота ослепительно сияли на зимнем солнце.
В голове огромного кортежа скакал эскадрон кирасир полка его императорского высочества наследника великого князя. За ним неслись сани высоких особ — матери и дочери. На передке саней, кроме кучера, тряслись на ухабах камергер Нарышкин, шталмейстер Болховитинов, дежурный офицер Измайловского полка, и немец Латторф. На запятках стояли два Преображенских офицера и два камер-лакея.
За императорскими санями следовал отряд Лифляндского полка, затем комендант кортежа на коне, сани с девицей Шенк и с туалетами, сани камергера Нарышкина, ряд саней со свитой, сани с продуктами, а затем сани представителей местного дворянства, магистров, депутатов… Десятки офицеров скакали по обочинам дороги… Вся дорога была обсажена зелеными елками, ночами пылали вдоль нее бочки со смолой.
Ехали очень быстро и 3 февраля въехали в Петербург. С Адмиралтейской пристани загремел пушечный залп. Ровно в полдень весь поезд остановился у крыльца Зимнего дворца. На подъезде герцогиню и ее дочь встретил петербургский губернатор князь Репнин, в санях — четыре статс-дамы, приставленные по повелению императрицы к ее светлости с поручением — немедленно препроводить обеих в Москву.
Императрица Елизавета Петровна жила в это время в любимой своей Москве.
Парикмахер закончил убор императрицы, удалился, и Елизавета Петровна, еще не сняв пудерманта, рассматривала себя при свете свеч в зеркале одного из ее золотых чеканых туалетов. Она по-прежнему была румяна, еще сияли темно-серые глаза из-под соболиных бровей, каштановые волосы отливали золотом.
Царица волновалась. Из поезда Иоганны-Елизаветы только что прискакал верховой — герцогиня будет в Москве через час. Через час! Сколько воспоминаний! Перед Елизаветой Петровной так и стоял покойный ее жених, брат герцогини, епископ Эйтинский.
Императрица из ящичка туалета достала большое кольцо, алмаз под свечами сверкнул разноцветно: это вот самое кольцо она когда-то хотела надеть на руку своего жениха. Судьба судила иначе! И слезы выступили у ней на глазах…
Она на русском престоле, она властвует великим народом от Балтийского моря до Тихого океана. А счастья нет… Веселая, простая, больше всего любящая Москву и свое родное село Коломенское, она долго непротивленно, скромно жила при дворах императриц Екатерины и Анны, ничего не домогаясь, ни на что не предъявляя прав. Даже тогда, когда скончалась Анна Ивановна и на престол посадили трехмесячного младенца Ивана Антоновича, она по-прежнему оставалась в добрых отношениях с его матерью, правительницей Анной Леопольдовной из Брауншвейгского дома.
У забытой было русской царевны, однако, нашлись доброжелатели. Придворный врач Лесток, изящный, самоуверенный француз, оставшись как-то с ней наедине в ее покоях, настойчиво убеждал ее, что ее права на престол — несомненны. Что она должна подумать о своих русских. Ведь, уступая Анне Леопольдовне, она дает возможность немцам окончательно обсесть всю Россию, как мухи обседают кусок сахара. Он сообщил ей, что такого же мнения держится и французский посланник в Петербурге Шетарди, который просит царевну принять его тоже наедине, строго конфиденциально.
И перед Елизаветой Петровной предстал высокий брюнет маркиз де ла Шетарди. Розовый кафтан с брюссельскими кружевами сидел на нем превосходно, тупей пудреного парика был перехвачен пышным розовым бантом. Играя фигурным эфесом шпаги, то и дело изящно переступая лаковыми туфлями, маркиз развил перед скромной дочерью Петра такие планы, развернул такие перспективы, что у той дух захватило.
В конце концов Шетарди предложил даже средства, чтобы оплатить необходимые расходы по захвату престола.
В ночь на 25 ноября 1741 года, в два часа, Елизавета Петровна, надев сверх своего платья кирасу, подъехала в санях к деревянным казармам Преображенского полка. В санях с ней сидел Лесток, на запятках стояли Воронцов и братья Шуваловы. В других санях ехали — ее любовник Алексей Разумовский, Салтыков. На запятках стояли три гренадера Преображенского полка.
У казармы барабанщик ударил было тревогу, но Лесток кинжалом мгновенно прорезал кожу на барабане, тот умолк. Проснувшимся солдатам Елизавета крикнула:
— Знаете ли вы, чья я дочь? Так вот меня, дочь Петра Великого, немцы хотят заточить в монастырь… Идете ли вы за мной?
— Матушка, мы готовы! Прикажи, матушка, всех перебьем! — кричали солдаты, которым до смерти опостылели немцы. — Матушка, веди нас на супостатов…
Рота преображенцев, подхватив на руки Елизавету Петровну, бегом бросилась во дворец. Правительницу Анну Леопольдовну взяли из постели, посадили под караул, равно и как ее супруга принца Антона-Ульриха. Младенца Ивана Антоновича забрала в свой дворец Елизавета. «Брауншвейгское семейство» было ликвидировано, сослано позднее на север, в Холмогоры. Иван Антонович жизнь кончил в Шлиссельбургской крепости.
Красавица, дочь Петра, Елизавета оказалась в одну ночь на русском троне. Вена, столица, тогдашней Римской империи, выпустила из своих когтей богатую добычу: Россия оказалась в русских руках.
Жизнь в стране стала проще, спокойнее. Кончилась бироновщина.
Чтобы положить конец интригам и борьбе партий, Елизавета Петровна вызвала из Пруссии и объявила наследником русского престола своего племянника, сына ее родной покойной сестры Анны Петровны, герцогини Голштин-Готторпской.
«…Наследника ее, внука Петра Великого, благоверного государя и великого князя Петра Федоровича!», — было приказано всем дьяконам басить на ектеньях во время церковных служб.
И дьяконы басили усердно: они-то не знали, что великая княгиня Анна Петровна давным-давно отказалась от всяких прав на престол и за себя и за свое потомство…
И вот теперь в Москву едет Иоганна-Елизавета, родная сестра ее первой любви, ее красавца жениха… С дочерью… С Фике… Какое смешное имя — Фике! Но говорят — девочка очень умна, способна… Портрет ее давно уже здесь — хороша собой. Она будет хорошей парой для великого князя Петра Федоровича… Прекрасно! Будет вокруг нее, царицы, любящая семья… Ведь он, наследник, племянник ей, да и Фике тоже племянница….
По синей вечерней дороге к Тверской заставе в это время во весь опор летели красные сани, и впереди и позади них ныряли другие сани, рысили конные отряды, по обочинам дороги скакали офицеры, в голове верховые сыпали искры из смоляных факелов. Камер-юнкер граф Сиверс встретил поезд в селе Всехсвятском и, сбросив шубу, стоя в глубоком снегу в чулках и туфлях, приветствовал герцогиню, а потом скромно пристроился на передок ее саней. Улицы Москвы были запружены народом, звонили колокола в церквах, и скоро у головинского деревянного дворца в Лефортове, где жила императрица, загремел пушечный салют. Сани вскакали на двор, подкатили к подъезду, в сенях толпились придворные, генералы, офицеры, духовенство. К ручке герцогини подошли ее давний корреспондент, длинноносый, большеглазый обергофмаршал Брюммер и граф Лесток. Фике в своих покоях еще не успела сбросить своей новой собольей шубы, как настежь распахнулись двери и между канделябров в руках, камер-лакеев, сияя молодостью, вступил длинный, угловатый подросток, громко топоча ногами в высоких прусских ботфортах, — великий князь, наследник Петр Федорович.
— Кузина! — пронзительным голосом кричал Петр Федорович по-немецки. — Кузина! Мы с вами давно знакомы… Вы помните меня? Но как долго вы ехали! Мы готовы были лететь вам навстречу!
И Петр подошел к ручке обеих дам. Разговор шел на немецком, на французском языках, сыпались восклицания, шутки, взрывы смеха следовали один за другим. Это сборище иностранцев было упоено богатой, сытой, счастливой, легкой, бездельной жизнью в чужой им стране. Сияли люстры, бра, хрустали на подвесках, жирандолях, золотые багеты на шелковых обоях.
На пороге позолоченных дверей вырос камер-лакей в красном кафтане с позументами, в белых чулках:
— Ее императорское величество, государыня императрица просит к себе дорогих гостей…
— Что такое? Что такое? — засуетилась Иоганна-Елизавета — она не поняла ни слова на этом чужом языке.
Фон Брюммер перевел ей слова камер-лакея на немецкий.
— Фике! Дочь моя. Идем, идем сейчас же… Фикхен… Следуй за мной…
Императрица ждала гостей в покоях рядом со своей опочивальней, стояла посреди большой комнаты, высокая, стройная, в желтом атласном платье, зорко смотрела на входивших.
Герцогиню она признала сразу же по ее необыкновенному сходству с покойным братом и сама пошла к ней навстречу. Иоганна-Елизавета и Фике присели в глубоком реверансе, поцеловали руку государыни, и герцогиня заговорила по-французски:
— Государыня! Я приехала только лишь затем, чтобы повергнуть к стопам вашего императорского величества чувства живейшей признательности. Вы излили на мою семью и на меня саму столько благодеяний! Все новые и новые знаки вашего благоволения сопровождали меня, каждый шаг мой во владениях вашего величества. У меня нет других заслуг перед вами, кроме одной — я так живо чувствую эти благодеяния! И я решаюсь снова просить ваших благодеяний для меня, для моей семьи, для моей дочери, которую ваше величество удостоили дозволения сопровождать меня в этой поездке…
Императрица обняла герцогиню, усадила в кресло против себя и долго всматривалась в черты ее лица, волнуясь, глубоко дыша:
— Все, что сделала я, — ничто в сравнении с тем, что я хотела бы сделать для всей вашей семьи. Знайте, что моя собственная кровь мне не дороже вашей. И я хочу, чтобы так продолжалось всегда. Чтобы скрепить эти чувства, примите от меня на память этот перстень, который должен был быть на руке вашего брата в день моего с ним обручения.
Императрица встала, передала кольцо и быстро вышла в опочивальню: она волновалась, душили слезы, она хотела их скрыть. Все замолкли, потрясенные минутой. Фике не отрываясь смотрела на мать, а та чувствовала, что у нее словно растут крылья: любовь этой владычицы огромных земель, миллионов людей окутывала ее как светлым облаком.
Императрица скоро вернулась успокоенная, подозвала к себе Фике, поцеловала ее.
— Вы очаровательны, принцесса! — сказала она. — О, как я счастлива собрать здесь, вокруг себя, моих милых, дорогих родных — здесь, в моей родной Москве. Смотрите!
Императрица встала и, подойдя к окну, приподняла тяжелую гардину. Круглая луна сияла над снежной улицей, под ней повисло светлое облачко с серебряным краем… Далеко, над низкими темными грудами домов, блестели под лунным снегом башни и соборы Кремля.
— Смотрите, Фике! Вот она, наша Москва! — сказала она. — Полюбите ее так, как я люблю ее!
Завязался опять разговор, быстрый, легкий с виду, но настороженный внутри, пока наконец императрица не сказала, блеснув в улыбке жемчугом зубов:
— Но мы забыли за радостью встречи, что наши гости устали, что им надо отдохнуть с дороги… Завтра уже мы поговорим обо всем…
Герцогиня, удалившись к себе, долго сидела в шлафроке в кресле у постели, уронив руки на колени, пока девица Шенк тараторила без умолку, раскладывая вещи и гардероб.
— Какие люди! А как грубы! Как смешны! Все на улице в овечьем меху. В шерстяных сапогах! И лица у мужчин тоже все в шерсти. Хи-хи! Здесь славно бы поработали немецкие цирюльники. Женщины накрашены, как ситцы. Все время крестятся… И знаете, ваша светлость, они смотрят на нас, чужестранцев, как на ангелов с неба. Или как на колдунов?..
Иоганна-Елизавета болтовни не слушала. В душе все еще музыкой звенели слова: «Моя собственная кровь для меня не дороже вашей…» Так, так она сказала. Она, наша милая тетушка Эльза! О, эти русские! Они готовы на какие угодно жертвы ради семьи. Это значит, что и задача, возложенная на нее его величеством, королем Прусским, будет выполнена без труда. Я попрошу просто тетку Эльзу сбросить этого, как его… Бестужева… Выгнать… Пруссия тогда будет иметь такие отношения с Россией, какие ей нужны.
— Да, русские — особенные люди! — отозвалась наконец герцогиня на болтовню своей камеристки. — Посмотрите, дорогая, спит ли Фике? Пододвиньте кресло к столику и дайте бумагу и перья…
Девица Шенк, неслышно скользя по паркету, заглянула в соседний покой. Там было темно, лунные пятна лежали на паркете. Фике не отозвалась.
— Принцесса почивает! — прошептала девица Шенк, ставя на столик золотую чернильницу, кладя лебединое очинённое перо и бумагу. — Барышня умаялась с дороги… А правду ли говорят, ваша светлость, что ее светлость принцесса приехала, чтобы выйти замуж за принца-наследника? О, какое счастье!
— Фрейлейн! — строго прикрикнула герцогиня. — Предупреждаю, если вы будете повторять такие глупости, я отправляю вас обратно в Штеттин.
— Ах, нет! Ах, нет! — воскликнула та, молниеносно хватая с кресел и убирая разбросанные принадлежности туалета герцогини.
А когда она уходила и оглянулась на госпожу, брови на ее носатом лице играли лукаво.
Перо герцогини быстро бежало по бумаге, описывая супругу грандиозную встречу и прием в Москве:
«…Мне говорили, что когда мы с принцессой, вашей дочерью, подъехали к подъезду дворца и проходили сенями, то императрица вышла инкогнито нам навстречу, набросив на себя шубу и кружевную шаль на голову и, смешавшись с толпой придворных, сквозь кружева рассматривала нас… О, мы будем жить теперь, как королевы.»
Фикхен же не спала. Она свернулась клубочком под шелком и пухом, в душе ее росла уверенность, что она должна выиграть так счастливо начатую игру. Игра наверняка. Она могла только выиграть… Что ей было терять? Дом в Штеттине, на Домштрассе, N 761? Бедное детство? А она могла бы стать… Ух, подумать страшно! Стать супругой такого могущественного русского царя, как Петр Федорович!
Когда Фике наконец уснула, сон ee не был спокоен. Ей снилось бурное море, серое, зеленое, тревожное, над ним звенел унылый колокол… Его звон потом разросся до неистового трезвона, который она слышала в России. Бурное море сменилось снежными бесконечными полями, над которыми свистела, выла снежная метель. Метель эта наваливалась ближе, ближе, кружила, плясала вокруг постели, и было уже видно, что это не буран, не снег, а люди, бесконечные люди, мужчины с бородами, женщины в платках… Потом из метели вынырнуло бородатое лицо мужика, которого она встретила в последнем яму[38] перед Москвой под странным названием Черная Грязь. Мужик смотрел на нее грозными, огненными очами…
Фике проснулась оттого, что и впрямь гудели, трезвонили московские колокола и девица Шенк стояла перед ней, повторяя:
— Ваша светлость! Извольте же проснуться! Фикхен потягивалась, терла кулачками глаза, выгибала свой девичий торс. А девица Шенк тараторила:
— Вам надо одеться и идти к обедне… Вам и вашей матушке сегодня будет пожалован самый большой орден в России для дам — Святой Екатерины. — И округлив глаза: — Весь в бриллиантах.
Тоненькая Фике скоро стояла перед высоким зеркалом, окруженная толпой дебелых русских девушек и дам… Две камер-дамы помогали девице Шенк.
— Как это называется по-русски? — вдруг спросила Фике, оборачиваясь к камер-даме Нарышкиной и указывая на платье.
Тучная дама присела в реверансе:
— Платье, ваша светлость!
— Палятье! — повторила Фикхен и всплеснула руками, отчего ее худые лопатки прыгнули и задвигались. — Хи-хи! Палятье! Я буду учить русский язык! — заключила она решительно.
Камер-дама, баронесса фон Мегден, говорила важно и осанисто:
— Вы будете учить все, ваша светлость! И русский язык. И в особенности русскую веру… Православие! К вам уже назначен учитель — архимандрит Симон.
— Но как же мне учиться, если я еще не знаю ни слова по-русски?
— Ваша светлость, архимандрит Симон окончил богословский факультет в Галле!
— Палятье! — твердила Фике, надевая через голову облако голубой материи. — О, как смешно! Палятье!
Хи-хи!
Обедня в придворной церкви прошла громово, блистательно. Фике смирно стояла за крупной императрицей, смотрела, как та усердно крестилась, била поклоны… Вот она стала на колени… Это было, конечно, смешно, но все сделали так же, и Фике тоже легко, пушинкой, опустилась за императрицей на колени. Все окружающие были приятно поражены и сочувственно затрясли головами. Только наследник, стоявший чуть сбоку, вдруг сделал ей смешной жест рукой, Фике увидала, что он удерживал смех. — Чему вы смеялись? — спросила она юношу уже во дворце, когда он подошел к ней после службы.
— Но ведь все это так глупо! — сказал он. — Я бы, знаете, остриг бы всех этих долгогривых попов, заставил бы и их носить немецкое платье. Все в России должны быть похожи на немцев… — Но разве нужно нарушать обычай?
— Реформация — это и есть нарушение обычаев! — ответил тот и посмотрел важно вверх, где на плафоне плавали белотелые нимфы. — Я — лютеранин…
Фике позавидовала. Вот что значит наследник. Великий князь. Он может делать все, что хочет. А ей, бедной принцессе, нужно приглядываться к обстановке, чтобы не навлечь гнева тетки Эльзы.
Впрочем, церемония с пожалованием ордена прошла прекрасно.
На церемонию пожаловал канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. Ему было уже под шестьдесят, но, высокий, стройный, с энергичный подбородком, в темно-синем кафтане, с одной только алмазной звездой, в пудреном парике, он высоко нес свою седую голову среди расступившихся придворных. Когда он стал позади императрицы, на него быстро искоса глянул маркиз де ла Шетарди в апельсиновом кафтане, повернулся и обменялся взглядом с графом Лестоком, высокие белые волны парика которого падали по обеим щекам пухлого носатого лица.
Бестужев стоял поперек горла этим французам. Маркиз де ла Шетарди вместе с Лестоком оказал Елизавете Петровне, правда, большую службу — помог захватить ей родительский престол. После переворота 25 ноября — богато пожалованный — маркиз де ла Шетарди отъехал во Францию, а теперь снова появился при дворе в качестве частного лица, продолжая свою какую-то интригу.
— О, Шетарди при русском дворе — это конфетка для нас! — отозвался о нем Фридрих, король Прусский, когда получил донесение о возвращении его в Петербург от старого прусского представителя в Петербурге барона Мардефельда.
Помогая Елизавете Петровне захватить престол, Шетарди имел свои скрытые цели. В своих тогдашних донесениях к статс-секретарю Амело, французскому министру иностранных дел, Шетарди писал секретно:
«Если Елизавете Петровне помочь пройти к трону, то можно быть уверенным, что то, что ей пришлось претерпеть от немцев, и ее страстная любовь к русским заставят ее удалить от себя всех иноземцев и всецело положиться на русских. По своей неудержимой склонности она из Петербурга переедет жить в Москву, откажется от морского флота, от сильного войска, и, таким образом, Россия будет возвращена к той старине, которую неудачно старались восстановить Долгорукие во время царствования Петра Второго. Не сомневаюсь, что миролюбивая Елизавета вернет Швеции все русские завоевания — Ливонию, Эстляндию, Ингрию и даже выстроенный Петром Петербург».
Когда же заговор удался, Шетарди снова доносил во Францию:
«Совершившийся переворот — конец петровской России. Дальше ей идти некуда! Новая императрица не будет назначать иностранцев на высокие посты, и Россия, предоставленная себе, обратится в ничтожество…»
Ободренный такими вестями, прусский король и аннексировал немедленно Силезию у Австрии.
Однако Алексей Петрович Бестужев был против этой политики.
— Оставляя все, касающееся лично меня, в стороне, — заявил он, — отказываясь от всякого похлебства, от дружбы, от ненависти или партикулярной вражды, от всего, что может быть названо страстью, мы должны положить предел Пруссии. Прусский король слишком захватничает!
Бестужев держался старого плана русской политики в Европе, который был принят еще при Петре.
— России, — говорил он, — не следует входить в союз Пруссии, Швеции и затем Франции, как это предлагал Фридрих.
Бестужев стоял за союз России с Англией и Голландией, как морскими державами, и с Австрией и Саксонией. Такой союз сам охватывал кольцом Францию, Пруссию, Швецию.
Появление герцогини Ангальт-Цербстской и ее дочери Фике в Петербурге прошло без ведома Бестужева и не могло быть ему приятно. Он догадывался, конечно, о том, кто провел это дело. Однако умный дипломат не выразил открыто своего неудовольствия и теперь в церкви с благосклонной улыбкой любовался свежестью юной Фикхен. — Очень мила, очень, — сказал он своему соседу, дотянувшись всем телом к его уху, но при этом так, чтобы шепот был слышен и другим. И этот шепот дошел до ушей Елизаветы Петровны, проник в ее сердце, она расцвела доброй улыбкой.
После богослужения Бестужев, целуя руку царицы, сказал, что нужно бы учить принцессу русскому языку.
— А как же, батюшка Алексей Петрович! Как же! Чать, знаем. Ададуров Василий Петрович пусть ее и учит… И архимандрит Симон закону православному…
…Московская весна все больше и больше вступала в права, таяли сугробы, сверкали серебром ручьи, с фигурных крыш дворца дворники сбрасывали снег, а Фике сидела за бесконечными уроками.
— Буки-аз — ба… — твердила она, жмурясь в окно от блеска снега. — Веди-он — во… Иже-мыслете — им… Покой-есть — пе… Импе… Рцы-аз — ра… Импера… Твердо-рцы-иже — три. Императри… ца — ца… Императрица! Фуй, как трудно…
Закон божий, тот, пожалуй, еще труднее. Архимандрит Симон учил ее Символу веры. Фике должна была выучить по-русски наизусть все двенадцать членов Символа и объяснить, их, что доказало бы, что она уже созрела для перехода в православие.
Это было трудно, однако совершенно необходимо. Императрица, сидя в своей опочивальне в широких креслах, уже сказала ее матери:
— Вы понимаете, зачем я пригласила вас сюда в Москву? Правда? По-русски говорится так — «у вас товар, у нас купец». Дорогая сестра, мы с вами будем счастливы, когда наши дети поженятся. Не правда ли?
— О да! Это будет само счастье!
Обе дамы сидели, крепко схватившись за руки, сквозь слезы радости смотря друг другу в лицо.
— Ваше величество позволит сказать об этом моей маленькой Фикхен? Да? Она должна будет просить разрешение на брак у нашего доброго фатера!
— Конечно, можете! Фике! Фике! София! Ее имя нужно будет изменить… Пусть она носит имя моей дорогой матери. Пусть будет Екатериной… Не правда ли, сестрица?
— О ваше величество! Такая честь для девочки носить имя вашей матушки…
И взволнованная герцогиня прижала платочек к губам.
— Поскорей же обручим наших дорогих детей! Это такая радость — быть женихом и невестой… — говорила императрица, и воспоминания снова туманили ее глаза. — Однако до обручения принцесса должна стать православной…
— Ваше величество, — замялась герцогиня, — мой супруг, его светлость, поручил мне просить ваше величество, чтобы сделать так, как это было сделано при браке вашего брата, великого князя Алексея Петровича с принцессой Шарлоттой… Принцессе тогда ваш отец великий. Петр разрешил сохранить ее веру!
— Ну и что же хорошего вышло? Оба и померли! — вдруг без церемоний оборвала эти осторожные возражения Елизавета Петровна. — Ну, оставим бесполезный разговор! К тому же жених, великий князь Петр, стал православным вполне по убеждению… Никаких иных решений этого вопроса быть не может, и я, право, удивлена, сестрица, что вы подняли его!
Сжав, губы, императрица повернула лицо в сторону. Действительно, как это можно осмеливаться сомневаться в православии?
Иоганна-Елизавета, досадуя на себя за свою неловкость, соскочила с кресла и присела с извинением в глубоком реверансе. Для чего было заикаться об этом? Это портило ведь отношения с «сестрицей». Это герцог толкнул ее своей запиской. Как глупо!
И скоро герцогу Христиану-Августу было отправлено письмо, в котором жена писала ему так:
«Я выслушала, что мне говорил архимандрит Симон, и, клянусь богом, не вижу в православной вере ничего нечестивого. И в катехизисе Лютера и в Символе веры русских — совершенно одинаковые учения. И дочь наша клянется мне, что в этой русской вере нет ничего, что бы отталкивало ее».
Фикхен тоже написала отцу, что никакого существенного различия между православием и лютеранством она не видит и поэтому могла бы переменить религию…
Но как же труден этот русский язык! Фике зубрила его до беспамятства. Всматриваясь в толстые, румяные губы Ададурова, шевелящиеся червяками в его густой бороде, она старалась овладеть русским выговором. Она должна говорить, как русская! А церковнославянский язык! Это просто ужас… И, закрыв руками уши, упершись локтями в наборный столик, Фикхен повторяла часами Символ веры:
— «Распятого же за ны, страдавша и погребенна и воскресшего в третий день по писанию…»
Она вскакивала ночью, вылезала из-под балдахина и шлёпала босыми ногами по гладкому паркету, твердя все одно и то же, ломая язык:
— «Иже со отцем и сыном споклоняема и славима, глаголавшего пророки…»
Во время таких ночных занятий Фикхен простудилась и серьезно заболела. Металась в жару, бредила, бормотала в беспамятстве эти странные славянские слова, а девица Шенк ломала руки, сверкала глазками и рассказывала всем причину заболевания принцессы:
— Ее светлость слишком усиленно занималась религией… Слишком много училась… Это и убило ее…
Когда Елизавета Петровна узнала это, слезы умиления выступили у нее на глазах… Она упала на колени перед целым иконостасом, занимавшим угол в ее опочивальне, и усердно молилась о выздоровлении этой героической девушки. Какая радость! Как будет счастлив ее муж, внук Петра!
Фикхен лечили лучшие врачи, и сам Лесток не отходил от ее постели. Болезнь прогрессировала, опасались рокового исхода. Фридрих-король в Берлине получал все время бюллетени о здоровье: он боялся, что она умрет… Все тогда рухнет! А что будет, если она умрет без покаяния? Это очень тревожило императрицу. Ведь так умер ее жених! И однажды, наклонившись над больной девушкой, гладя ее тонкие черные волосы над бледным, горячим лбом, императрица спросила тихонько:
— Фике! Фикхен! Хочешь, мы позовем к тебе священника? Тебе будет легче…
Фике не отвечала.
— Мы позвали к тебе лютеранского пастора… Он ждет… Поговори с ним.
Бледные губы больной зашевелились.
— Не надо пастора! — с трудом прошептала она. — Позовите ко мне отца Симона!
— Ах ты милая! Ах ты умница! — по-русски запричитала императрица. — Да как это правильно…
Услышав про это, весь двор качал головами и повторял:
— Как умна эта девочка!
По общему признанию Фикхен была спасена доктором Лестоком, который потребовал энергичного кровопускания. Близкий человек к императрице, он пользовался непререкаемым авторитетом. Мать больной воспротивилась было предложению Лестока, больная слишком малокровна… Она может не выдержать обильной потери крови… Потребовалось вмешательство самой императрицы, которая приказали пустить кровь и осталась очень недовольна Иоганной-Елизаветой…
Вообще герцогиня вела себя не очень ловко. Неосмотрительно. Нетактично. Занятая политическими разговорами и обширной перепиской с заграничными корреспондентами своими, она мало бывала у постели больной… Она увлекалась нарядами. Графине Румянцевой было приказано заменить мать у постели больной. И особенно зорко следил за действиями Иоганны-Елизаветы Бестужев.
Крепкая натура Фике выдержала способы лечения Лестока, она стала поправляться. Слабая, худая, с поредевшими волосами, она была так бледна, что государыня прислала ей баночку румян и приказала румяниться при появлении в обществе.
Каждый свой приезд в Москву императрица отвечала по обещанию хождением пешком на богомолье в Троицко-Сергиевскую обитель, в 60 верстах от Москвы. Этими богомольями государыня благодарила господа бога за удачный переворот, а также и за то, что когда-то Троицко-Сергиевский монастырь приютил ее отца, Петра Алексеевича, когда ему пришлось спасаться туда в глухую ночь от стрелецкого заговора. И в этом году государыня двинулась из Москвы на богомолье 1 июня, на Троицу.
Весна уже отошла, деревья были в свежей, душистой зелени, поля покрылись дружными всходами… Погода стояла ведреная, солнце горело, воздух был легок и приятен, по временам потягивало из оврагов сыростью, ландышами, запоздалой черемухой. По старой Ярославской дороге двигалось многолюдное шествие. К шествию присоединялись крестные ходы из попутных сельских церквей, и крупные золотые искры сверкали на окладах икон, на хоругвях, на высоких медных фонарях. Под навесом красных сукон, опираясь на посох, шла среди этой живой гудящей толпы императрица, покрытая черным платком в роспуск. Синий дым ладана пах сладко, раздавались волнами церковное пение, мольбы нищих и убогих о милостыне, истошные кликания кликуш, завывание юродивых, окрики на лошадей, брань. В небе таяли облака, над полями еще звенели жаворонки…
За царским богомольем тянулся огромный придворный обоз, ехало также и много торговых людей с палатками, со сбитнем, с калачами, с ествой разного рода, с медведями, балаганами.
Елизавета Петровна любила эти старинные богомолья, торжественные, пышные обряды. Она отдыхала в них от придворной сутолоки, от интриг. Она хорошо знала, что такие богомолья крепко поддерживают ее популярность в народе. Народ любил «Петровну», которая, как простая крестьянка, запросто шагала десятки верст по жаре и пыли, веселая, простая, доступная к просьбам. Иностранные наблюдатели со злорадным любопытством видели здесь, как Петербург уступал свое место старому московскому покою.
Фикхен, конечно, идти пешком в монастырь после болезни не могла, нечего было и думать.
— Идти тебе будет трудно, милая, — сказала ей императрица, зайдя к ней проститься перед выходом. Елизавета Петровна была в черном платье и в нем казалась еще статней, стройней. — Ты поедешь в карете через три дня и нагонишь нас в Клементьевой слободе… Посмотришь, как мы будем входить в монастырь со всем народом…
— А великий князь? — спросила Фикхен.
— Он пойдет со мной!
Карета на висячих рессорах покачивалась, шестерик серых в яблоках коней бежал дружно, Фикхен, сидя рядом с матерью, смотрела в раскрытое окно. Мимо бежали, кружились леса, поля, бескрайние шири, зубчатый от елок горизонт, невысокие пологие холмы, темные, бурые избы деревень со слепыми окнами, которые не веселили даже пестрые наличники.
— Мама, как это все не похоже на нашу Пруссию! — сказала Фикхен. — Как здесь просторно!
Белостенная лавра с ее золотыми куполами, в зеленых цветущих садах захлебнулась народом… Неумолчно трезвонили лаврские колокола… Подходили к монастырю, и колокола звонили все громче, громче, река народа текла в Святые ворота[39].
Фике двигалась в толпе за императрицей, ее поддерживали под руки камер-фрау, она смотрела с изумлением, как ворота эти внутри были расписаны страшными картинами мучений. Грешников кололи вилами, поджаривали на огне, топили в кипятке черные, красные, зеленые черти. Нищая братия — хромые, слепые, калеки, убогие со страшными язвами на теле, — толпясь, сидя у ворот, заунывно пели, прославляя щедроты нищелюбивых владык, намекая им очень прозрачно на непрочность этого земного мира. Крестьяне — мужики и бабы, в смурых кафтанах, в цветной пестряди, в красных платках, — по пути всего шествия стояли поосторонь дороги в два ряда, все время крестились, высоко взмахивая руками, били земные поклоны, и их серые, черные, голубые глаза на широких лицах, то белых, то бородатых, горели страстно и самозабвенно.
Императрица шла плавно, ровно свечка. Она тоже молилась… Кивнула Фике и великому князю, чтобы те держались поближе к ней, и теперь вела их к тому месту в старом соборе, где справа от алтаря под разноцветными лампадами стоит серебряная рака с мощами святителя Сергия. Императрица опустилась на колени, и вместе стали на колени прусские принц и принцесса. Гремели певчие, архиепископ Новгородский в золотой шапке благославлял народ, глаза у него горели, как угли.
Императрица прикладывалась к мощам, за нею — Петр Федорович, за ним Фикхен первой. Даже великий князь и то выглядел притихшим, а у Фикхен от волнения сохло во рту, тряслись ноги.
Прикладываясь к серебряной раке, великий князь не мог не сошкольничать: он дрыгнул очень смешно ногой в лакированном ботфорте!
Фике осторожно осмотрела окружающие ее лица — заметил кто-нибудь выходку князя? Нет, лица все непроницаемо спокойны так же, как и раньше! Не заметили ничего — а может, просто и подумать не могут о таком кощунстве — так просты эти люди.
И все же Фике подумала про князя — это может когда-нибудь плохо кончиться. Как он не боится?
Прошло два дня, и отдохнувшая, уже окрепшая Фике сидела на широком подоконнике монастырского окна и смотрела сквозь качающиеся плети зеленой березы на залитый солнцем монастырь. Фике была в легком барежевом платье, с ниткой жемчуга на тоненькой шейке. Герцогиня Иоганна-Елизавета сидела в кресле и спокойно читала только что полученное из Штеттина письмо.
Приотворилась дверь, сперва заглянула камер-фрау княгиня Гагарина, затем дверь распахнулась во всю ширину, и, как всегда шумно, вошел великий князь. Он был в зеленом мундире с красными отворотами, при голубой ленте и звезде, в белых лосинах и ботфортах. Поцеловал руку у герцогини и, сияя, как само июньское утро, подошел к Фике, уселся рядом на подоконник.
— Доброе утро! — сказал он. — Вы хорошо спали, Фике? Я спал превосходно! Как медведь в лесу!
— Медведь?
— Ну да! А вы не знаете; что русские медведи спят всю зиму? Не просыпаясь! Да и сами русские похожи на медведей… Вам не кажется?
— Вам не следовало бы говорить так, ваше высочество! — сказала Фике, оглядываясь на другую дверь, из-за которой доносился громкий голос государыни…
— Вот еще! Ну что ж? Я буду медвежьим царем, только и всего. Ха-ха! Но как вы в этом платье похожи на ангела… Хочется вас поцеловать, как русские целуют иконы…
— Ваше высочество! Вы опять!
— Почему же нет? Разве мы не жених и невеста? Разве вам не хочется быть и разговаривать со мною?
Фике опустила глаза, она была смущена. Оглянувшись на ушедшую в чтение герцогиню, великий князь тихо сказал:
— Знаете что, Фике? Я вас научу одной русской фразе — повторяйте ее за мной!
И он стал говорить раздельно, с немецким акцентом:
— Дай бох, штоп скорей било то, чего мы так оба шелаем… Вы понимаете, что это значит, Фикхен? Мы оба хотим, чтобы нас поскорей обвенчали. Это будет так — ха-ха-ха! — интересно…
Дверь в покои, где была императрица, отворилась, показался доктор, граф Лесток, как всегда — в черном кафтане, огляделся и, кусая бритую верхнюю губу, поклонился герцогине Иоганне-Елизавете, сказал очень значительно:
— Ваша светлость, ее величество просит вас к себе…
Герцогиня подняла было вопросительно бровь, ответный взгляд был очень серьезен. Она быстро встала, свернула письмо, спрятала его за корсаж и, оправив пышные фижмы платья, двинулась в не закрытую Лестоком дверь. Лесток прошел за нею.
— Что такое? — спросила Фике у великого князя.
— А, наверное, опять какой-нибудь разговор! — махнул тот в ответ рукой. — Слушайте, Фике, скажите — вы целовались когда-нибудь?
Фике продолжала весело болтать, однако чувствовала, что дело за дверями не так-то просто, как кажется оно великому князю. Отвечая на его то вольные, то нелепые вопросы, смеясь его неловким шуткам, она внутренне словно прислушивалась к тому, что происходило за дверью, откуда доносился временами громкий голос Елизаветы.
Дверь внезапно раскрылась, оттуда спиной вперед уходил Лесток. Остановившись на пороге, он отвесил глубокий поклон в комнату, откуда выходил, закрыл аккуратно дверь, повернулся, посмотрел на юную пару.
— Смеетесь? — спросил он шепотом. — Ну, скоро вашей радости конец!
— Что, что такое? — спросил великий князь. Лесток обратился к Фике:
— Вам, пожалуй, придется скоро уехать отсюда! — сказал он. — Вы поедете домой…
Фике заплакала:
— Почему?
— Узнаете скоро! — ответил Лесток и ушел.
— О, — шепотом сказал великий князь. — Пожалуй, я знаю, в чем дело. Но это не касается вас, кузина! Виновата ваша матушка, а не вы…
А за дверью императрица быстро ходила из угла в угол, ломая руки. Ее полное выразительное лицо было в красных пятнах, глаза горели. На круглом столе лежали ворохом бумаги, шевелились, когда государыня быстро проходила мимо них. Иоганна-Елизавета стояла у окна, опустив голову, и только движения ее рук показывали, что она хочет что-то сказать, как-то ворваться в речь царицы. Но не смеет.
— Ваша светлость! — разгневанно говорила Елизавета. — Что все это значит? Я отогрела на груди моей змею… Не сестру, как я называла вас в моем ослеплении, а змею. Именно змею!
— Ваше величество, — бормотала герцогиня, — ваше величество, — и жалостно моргала.
— Замолчите, низкая женщина… Эти письма говорят все. О, я поняла теперь, почему вы все так против Бестужева: вы хотите его сбросить, чтобы потом король Прусский взял меня голыми руками. Бестужев правильно сделал, что вскрыл эти письма господина Шетарди… О, вот где предатель! Негодяй! Да разве он сам, этот Шетарди, не настаивал на том, чтобы я заняла этот трон по праву рождения? А что он пишет в этих письмах? Что я ничем не занимаюсь. Что я ленива… Что подписываю бумаги, не читая их. Что к делам выказываю «совершенное омерзение»… Что «всем естеством предана увеселениям». Боже мой! — всплеснула она руками. — Боже мой! И еще — «она по четыре раза на день меняет платья»… И это пишет Шетарди!
— Ваше величество… Но ведь это же не мои заявления!
— Неправда! Ты с ними! Ты постоянно похлёбствуешь с Шетарди. Ты в переписке с королем Прусским! Вон они, твои письма! Ты пишешь ему, будто бы имеешь на меня сильное влияние, что я тебя зову сестрой и что ты свалишь Бестужева… Мне известно, что ты в своих кувертах пересылаешь за своей печатью секретные донесения королю Прусскому… Шлешь их во Францию. Ты в переписке со шведским королем. С нашим врагом. Ты в заговоре с Мардефельдом… Ты передаешь ему все наши сердечные разговоры. Мардефельд пишет королю, что ты работаешь против Бестужева. Кругом меня шпионы… Шетарди платит деньги даже моим горничным… О, вот вы все таковы, эти нищие немецкие князья, которые едут в Россию, чтобы влезть в наше доверие… Нет, этого больше не будет!
Сев за стол, императрица быстро перебрала бумаги и, схватив гусиное перо, одну из них подписала так, что перо запрещало и брызнуло: «Елизавет».
— Вот, — сказала она. — Я подписала указ о высылке Шетарди… Его привез сегодня Бестужев. И Мардефельд тоже зажился здесь… Двадцать лет! Больше. Я потребую, чтобы король тоже убрал его…
Она помолчала, посмотрела на герцогиню: — А к тебе, прости, я не могу теперь относиться так же, как относилась до сих пор.
Гремя тяжелым шелком платья, императрица быстро вышла из комнаты и задержалась: Фике с женихом сидели рядышком на фоне зелени на залитом солнцем окне. Фике, вытягивая губки, старательно твердила по-русски:
— Дай бох, чтобы скорей било то, чего мы так оба шелаем!
Увидав расстроенную императрицу, она спрыгнула с подоконника, за ней обрушился на пол и великий князь.
Императрица грустно улыбнулась, подошла к ним, поцеловала обоих.
— Милые дети! — сказала она. — Вы-то ни в чем не виноваты! Не беспокойтесь! Майор Веселкин уже отправлен с письмом к твоему отцу, Фике. Скоро он вернется, и тогда «будет то, чего вы так оба желаете»…
Императрица двинулась дальше, но приостановилась:
— Но прежде всего, Фике, ты должна стать православной! Вы сами видите здесь, в монастыре, какая это сила в народе…
Не взглянув на показавшуюся в дверях герцогиню, императрица ушла.
20 июня императрица вернулась с богомолья в Москву, и в тот же день майор Веселкин привез из Штеттина согласие фатера герцога Христиана-Августа на брак его дочери. Увидев это письмо, великий князь от радости потерял голову. Он целовал бумагу, он, засунув за обшлаг рукава, таскал ее всюду с собой, показывал всем, читал всем, начиная со своих лакеев…
Христиан-Август тактично писал, что он «усматривает в этом избрании Фике руку божью», благословляет дочь на брак и только хочет, чтобы в брачном договоре было точно оговорено, что Фике «будет обеспечена содержанием и владениями в Голштинии и Лифляндии на случай ее вдовства». На 28 июня было назначено указом исповедание веры принцессой Ангальт-Цербстской и присоединение к православию, а на 29 июня, как раз в Петров день, ее обручение с великим князем-наследником.
Канун дня перемены веры Фикхен провела в одиночестве в своих покоях. Постилась, но ночь проспала очень крепко, а утром в среду, к 10 часам явилась к обедне в дворцовую церковь. Она была прелестна во всем цвете красоты и молодости.
В церкви собрался двор, сенат, генералитет, дипломаты. Посреди церкви поставили помост, крытый красным сукном, принцесса смело поднялась на него.
Фикхен по-русски очень выразительно, чисто прочла Символ веры от слова до слова и толково ответила на вопросы архиепископа Амвросия Новгородского.
Да разве можно было сравнивать, как она читала «Верую» и как читал его раньше великий князь-наследник! Тогда к двери дворцовой церкви в Петербурге пришлось приставить караул, чтобы случаем не зашел кто-нибудь из посторонних. Великий князь не хотел учить русский язык, и на настояния его учителя Исаака Веселовского истерически орал подчас:
— Русский язык! Брюммер же ведь мне говорил, что этот подлый язык годится только для рабов и для собак!
А здесь — такой чистый русский выговор… Почти без акцента!
Все были очень тронуты, многие даже плакали. Диакон впервые мощно проревел на ектений прошение за «благоверную великую княгиню Екатерину Алексеевну».
Исчезла милая и смелая девочка Фикхен, эта Золушка из унылого Штеттина, и на отличившуюся героиню опять пролился сверкающий дождь подарков. От императрицы она получила великолепный бриллиантовый браслет с портретами жениха и невесты.
После веселого ужина все общество переехало из головинского дворца в Кремлевский, а утром тысячепудовые колокола Ивана Великого звали народ к обедне…
Императрица, двор, сенат и вся знать стояли в Успенском соборе среди его круглых колонн, под старыми фресками, помнящими еще Софью — Зою Палеолог, византийскую царевну. С амвона был зачитан высочайший указ о том, что «наследник наш, сын нашей возлюбленной сестры Анны Петровны, обручается с принцессой Ангальт-Цербстской».
Императрица сама надела кольца на руки жениха и невесты… Какая светлая радость!
Вскоре обрученные Петр и Екатерина с доброй теткой Эльзой поехали опять на богомолье, теперь уже в Киев.
Свадьба Петра Третьего и Екатерины Второй состоялась в Петербурге в августе следующего, 1745 года, по церемониалу, выработанному по версальскому образцу. На утренней заре Петербург был пробужден пятью ударами пушек. К 6 часам утра уже начался въезд персон в Зимний дворец. В 11 — в Казанский собор двинулась торжественная процессия… Для народа, было выставлено угощение — жареные быки, бочки с вином, целые горы хлеба. Вечером на Неве был зажжен великолепный фейерверк…
Торжества шли не только в России, но и в Германии.
В Штеттине гимназисты пели торжественную оду фатеру великой княгини, восхваляя успехи его дочери. Была затем разыграна опера «Соединение любви в браке».
В Киле, родном городе Петра Федоровича, в Голштинской академии студенты тоже пели торжественную кантату:
Как только ты в Москву вступила,
Так все сердца заворожила!
Штеттинская Золушка добилась того, чего она так хотела… Рядом с ней на широкой постели спал жестоко пьяный ее муж — наследник русского престола.
Пил он с десяти лет…
— Фридрих-король — захватчик! Он — землекрадец! Так о нем разуметь должно!
Проговорив это, императрица Елизавета хлопнула рукой по столу, зазвенел бокал. Была она в большом возбуждении, лицо все в красных пятнах, то и дело хваталась она за сердце, задыхалась. Однако речь ее была тверда.
— Ежели он теперь мир получит — что сие значит? Значит, он, король Прусский, в Силезии утвердился! Тогда он и дале пойдет, земли забирать будет… Сейчас он в Саксонию рвется, саксонцев в свои войска набирает… А коли он Терезию-королеву тоже к рукам приберет, то у него столько силы будет, что сможет делать все, что захочет… И Англия теперь с ним заодно… Он, господин Вильямс, английский посланник, мягко стелет, а спать нам будет жестко. Раньше, при батюшке, Россия в Европе первой силой была, а нам теперь из чужих рук смотреть, что ли?
Срам!
Государыня так задохнулась, что присутствующие сострадательно опустили глаза. Канцлер Бестужев полез было в карман камзола за своими «бестужевскими каплями», но императрица отстранила его руку.
— А как нам отступать перед Фридрихом? — продолжала она. — Да разве он настоящий государь? Нет! Бога он не боится, он не верит, кощунствует над верой, над святыми издевается, в церковь не ходит, с женой не живет… Ни обещаний своих, ни договоров не держит… Что он сегодня обещал, в чем обнадеживал — завтра же забудет… Перед всем миром лжецом себя показать не боится, ежели только своей выгоды достичь думает.
Такой острый разговор шел в интимном кругу в Петергофском дворце. Ужин был окончен, но, несмотря на теплый вечер, окна закрыты. Свечи в бра на голубых с золотом стенах, в канделябрах на столе оплывали воском. Во главе стола сидел граф Разумовский с своей постоянной добродушной улыбкой, молчал как всегда — этот супруг Елизаветы был в стеганом штофном халате, с фуляром на шее — чувствовал себя нездоровым. Кроме него и Бестужева вокруг стола в красных креслах сидели князь Трубецкой да графы Иван да Александр Шуваловы. Но сегодня в этом тесном кругу был еще один приглашенный — Степан Федорович Апраксин.
Громадного роста, брюхатый, в оранжевом, шитом серебром кафтане, в пышных буклях, при пудреном тупее, этот вельможа внимательно слушал речь императрицы. Здесь были все самые близкие, самые доверенные ее люди, здесь все говорилось откровенно. Сюда не допускались даже слуги — стол по звонку опускался под пол и подымался снова с перемененными блюдами.
Апраксин смотрел на государыню жалостливо, думал:
«А и сдала же ты, лебедь белая… Ай-ай, ну и сдала».
В ту пору здоровье императрицы тревожило многих: умрет Петровна — станет императором великий князь Петр с супругой Екатериной… Немцы! Дело-то совсем по-иному пойдет! Поэтому и приходилось быть осторожным и не очень торопиться…
— А зачем же нам, матушка-государыня, с прусским-то королем воевать? — спросил Апраксин. — Мы и так ради Австрии сколько с турком-то народу положили… Ежели король у Австрии Силезию отхватил — не наше это дело….
— Степан Федорович, — укорила императрица. — Как тебе, старому, не грех? Да ежели у соседа пожар, так огонь-то и нас захватить может. Ежели у Фридриха-короля губу разъест — так он и на нас войной пойдет… Да что я тебе говорю. Вот тебе Алексей Петрович лучше объяснит…
А в соседнем полутемном покое, где горела лишь пара свеч, тихо двигались три тени. Великий князь, наследник Петр крался на цыпочках впереди, за ним его супруга, в хвосте — секретарь наследника — Волков Димитрий Васильевич. Подойдя к стене того покоя, за которой ужинали, великий князь Петр вытащил затычку в одном из завитков золотого багета: у него там была уже заранее просверленная дырка, у которой они оба с супругой стали подслушивать. Волков почтительно стоял поодаль.
Говорил Бестужев, и речь его как всегда была очень уклончива:
— Конечно, его величество король Прусский любит забирать себе, что плохо лежит, и посему могут воспоследовать для нас опасности. Войско собрать, чтобы против него идти, нам нужно, но как же собрать войско? Нужны деньги! А денег нету. Нет! Ваше величество слишком добры, слишком много кругом жалуете денег… А кроме того, нужно еще посмотреть, как король Прусский действовать будет…
— Алексей Петрович! — вскричала императрица. — Да что ты! Ты же прежде всегда говаривал, что королю Прусскому ходу давать никак нельзя. А ежели денег нет, то я на войну и свои отдам, платья продам, бриллианты… На паперти с рукой стану — пусть народ помогает… И мне помогут…
— Ваше величество! Мы раньше всего Англии руку держали, как батюшка ваш, светлой памяти Петр-император, нам указал. А нынче Англия — с прусским королем в союзе. Нам посему нужно осторожными быть — Англия-то против них воевать не пойдет…
— Воевать надобно, хоть ты умри, — сказала гневно императрица. — Граф Степан Федорович! Тебе, как старому батюшкину сотруднику, поручаю — командуй армией… Начинай готовиться — людей соберем тысяч сто — нам больше всех надо силы иметь. Ну и австрийцы тоже помогут… Король Французский тоже наступать на пруссаков обещался… Ты королю Прусскому диверсии делай — так, чтобы он про то заранее не прознал… Секретно… Иди, как тебе господь на душу положит — или на Пруссию прямо, либо влево прими — через Польшу, через Силезию… Подойди-ка ты сюда!
Тряся плечами, животом, Степан Федорович подошел к креслу императрицы, тяжело опустился на одно колено. Та поцеловала его в лоб, поднялась и ушла.
Через полчаса после того великий князь, наследник престола Петр быстро ходил по своему кабинету, по временам задерживаясь перед столом, чтобы хлебнуть из кружки рому. Полы его кафтана так и раздувались во все стороны…
— Диктуйте! — говорил он по-немецки. — Диктуйте, Фике! Пусть его величество король Прусский знает, как здесь злоумышляют против него. Ага! «Диверсию»! Ага! О, ничего, мы-то будем знать, как пойдет Апраксин с армией… Вот они, русские! Никакой верности к великим людям!.. Диктуйте, Фике! Отправить все это через английского посланника Вильямса вместе с голштинскими бумагами…
Фике тихо диктовала:
— «Императрица сказала в ответ на уклончивый отказ Бестужева, что она готова продать свои платья и бриллианты, чтобы только вести войну противу вашего величества».
Под ее диктовку усердно скрипел пером круглоголовый толстый немец Штембке, главный правитель по голштинским делам при великом князе Петре Федоровиче. Ему было жарко, он даже скинул парик… Весь дворец спал, и работа шла безо всякой помехи.
— О, эти русские! — бормотал пьяный наследник. — Азиаты! Варвары! Его величество король Прусский недавно пишет мне: «Не доверяйте русским! Не доверяйте!» О, я и не доверяю. Самой тетке Эльзе, и то не могу я доверять… Императрица не доверяет внуку Петра Великого! Недурно бы было просто кончить эту канитель с теткой… Пятьсот голштинцев входят во дворец ночью. Прямо в спальню… Я — впереди, шпага наголо, — р-раз! И готово.:. Я — император русских… Это было бы, пожалуй, не хуже того, что делает сейчас король Прусский… Ха-ха-ха!
Великий князь снова хвалил рому, встал, пошатываясь, и закурил трубку от свечки.
— Ловко я придумал — дырку в стене! — хвастался он. — А! Колоссаль! Теперь я буду знать все, что думают эти старые мешки с трухой. Скоро я буду на престоле… Я должен знать, кто и что из них думает заранее. О, тогда они подожмут хвосты, прикусят языки. А этот тюфяк Апраксин! Неужели же мы его не задержим? Вы написали об этом его величеству? Король все должен знать! Все! Никаких секретов!
— У вас, ваше высочество, любой секрет громче пушечного выстрела, — улыбаясь, сказала Екатерина, отрываясь от диктовки.
И продолжала:
— «И назначила главнокомандующим графа Апраксина…»
Когда донесение прусскому королю было закончено, Екатерина поднялась, присела в реверансе:
— Ваше высочество! Разрешите мне удалиться. Голштинские дела кончены.
Только это теперь и объединяло еще мужа и жену — Петра и Екатерину — немецкие дела, и Фикхен отлично помогала в них своему мужу, герцогу Голштинскому. Жили же они врозь.
Великая княгиня Екатерина шла теперь по глухому коридору. Горели редкие кенкеты, статуями цепенели часовые. Стены, скульптуры, картины проносились мимо, словно ее мысли. Это были минуты, когда Фике оставалась наедине с собой.
«Сколько же это будет еще тянуться? Положительно невыносимо видеть все время перед собой пьяного дурака в качестве мужа. Великий князь — глуп! Бахвал! Пьяница! Его голштинцы для русских словно вода на раскаленные камни. Свалялся с Лизкой Воронцовой, а та глупа, и он еще больше глупеет. Но пойти прямо против — нельзя! Или пока нельзя? Но разве нельзя уже сейчас думать о другом? Бестужев уже советовал императрице Елизавете отослать великого князя в его Голштинию… А наследником кого? Ну, сынок мой, Павел Петрович… Однако это не удастся — тетка Эльза любит вот своего дурака племянника, любит как свою кровушку, любит как простая русская баба. Сынка своей сестры Анюты. Надрывно. Жалостливо любит… Чем он хуже — тем больше жалости… А между тем…»
Высокий, в душистых сединах, все еще красивый — при прощальной своей аудиенции говорил ей наедине прусский посланник Мардефельд:
— Ваше высочество! Я вынужден покинуть Петербург, где я прожил четверть века. Я работал здесь при великом Петре… О, я знаю русских, и я уверен, что вы будете царствовать… Знаю, ее величество Елизавета Петровна рвет с Пруссией, но вы исправите это положение.
Екатерина Алексеевна уже подходила к своим покоям, взялась за ручку двери, задержалась.
И решила:
«Надо снова поговорить с Бестужевым. Он так любезно помог мне вернуть отозванного в Польшу графа Понятовского».
Отворив дверь, она оказалась лицом к лицу с приставленной к ней Владиславлевой… Шпионкой… Та вскочила, присела в реверансе. Екатерина, заложив руки за голову, упала в мягкое кресло.
— Устали, ваше высочество? Много же у вас этих голштинских дел!
— Это как с ребенком, — отвечала Фике. — Чем меньше страна, тем больше с нею хлопот. Немец Штембке туп, как только могут быть тупы немцы… А как ваш муж?
Екатерина Алексеевна болтала еще полчаса с этой русской камер-фрау, расспрашивала ее о муже, о ребенке. О родственниках. Все в мельчайших подробностях.
Это не было простым любопытством — это был метод. Екатерина Алексеевна всегда много говорила с придворными дамами. На всех праздниках, куртагах, обедах, вечерах, балах она всегда подходила к ним, особенно к старушкам. Расспрашивала об их здоровье, о здоровье их семейных, в случае болезней советовала разные лекарства, слушала их рассказы о том, как раньше хорошо было жить и почему именно хорошо, о том, как теперь стало скучно. Как теперь испорчена молодежь… Великая княгиня расспрашивала, как зовут их мосек, болонок, попугаев, дур, шутов…, Она помнила все именины этих дам и посылала им в такой день с придворным лакеем поздравления, цветы, фрукты из придворных оранжерей. И не много времени понадобилось для того, чтобы эти добрые и недалекие женские сердца и острые языки разнесли славу об Екатерине Алексеевне по всей огромной стране, по всем провинциальным и уездным городам, по самым захолустным помещичьим усадьбам — какая это добрая, хорошая женщина… Ну, совсем, совсем как русская!
Бестужев пожаловал в покои великой княгини Екатерины на завтра же, в солнечный полдень. Отвесил низкий поклон, подошел к ручке.
На малиновом пуфе Бестужев сидел очень картинно, своем нарочито скромном кафтане, в Андреевской синей ленте, скользя разговором по последним новостям. Наконец Фике, оглядевшись, заговорила другим, твердым голосом:
— Надеюсь, Алексей Петрович, нам теперь с вами по дороге? Мы с вами — друзья, не правда ли?
— Или, ваше высочество, мы когда-нибудь ссорились? Умные люди не ссорятся! Просто долго не могли договориться!
— Ну, а теперь можем! Англицкий посол Вильямс мне хвалился, что он вам, Алексею Петровичу, с королем Прусским полный аккорд установил. Англия в союзе с Пруссией… Прусский король — друг английского короля, а кто друг английского короля — тот и ваш друг. Не правда ли? Прошлое забыто, да?
— Кто прошлое помянет — тому глаз вон! — шутил Бестужев. — Рад служить вашему высочеству! Главное, это все держать в крепком секрете. И еще — прошу подтвердить его величеству, королю Прусскому, что мне требуется, сверх полученных, ещё десять тысяч дукатов, чтобы через других персон политику вернее делать…
— Каким образом полагаете?
— Много мы пока сделать не сможем. Следует только как можно дольше Апраксина задерживать, чтобы король Прусский тем временем мог сначала с австрийцами рассчитаться. Я так считаю, что раньше чем через год Апраксин армии не соберет, а за год много воды утечет, много разных событий может совершиться… Вы, ваше высочество, так Апраксина околдуйте, чтобы он в спящую красавицу обратился…. Хе-хе… В промедлении теперь вся наша сила!..
— А как же думает сам Апраксин?
— Был он конем, да уездился! Императрица его за то выбрала, что он под ее родителем служил… Верно! Да ему и воевать-то почти не пришлось. Он на войнах только толстел! Генерал-фельдмаршал он — по придворной службе, сам толст, а нюх у него очень тонкий. Чует, что дело при, дворе хитро, теперь скоро пойдет по-новому. Он шкуру свою беречь еще за службу в Персии выучился. Он со мной хорош, и я ему, конечно, посоветую — не торопись-де, Степан Федорович, все в одночасье измениться может!
— А как здоровье ее величества?
— Все мы, ваше высочество, под богом ходим, а государыня и того больше.
Он вздохнул:
— Ежечасно конфузии ждать возможно… М-да! Оба собеседника молчали, зорко глядя друг на друга.
— Все же императрица приказала собирать армию?
— Так точно, ваше высочество! Такое право у нее осталось. Ну, дворяне закряхтят, а всё будут давать рекрутов по разверстке…
— А если бы дворяне отказались давать солдат? Бестужев развел руками, поднял плечи.
— Невозможно, ваше высочество! Немыслимо! Русский дворянин — не то, что дворянин немецкий, французский. Польский даже наконец. Там дворяне свободны, а у нас они рабы. Они должны служить всю свою жизнь. Императрица прикажет, люди будут набраны. Будут! Но главное — денег-то у нас нет… Так и доложите его величеству, королю. Нету! Не знаю, что из этого сбору выйдет!
И из Петербурга в Берлин градом посыпались сообщения о военных приготовлениях. Первым информатором короля был английский посланник Вильямс. Петербург порвал прямые дипломатические отношения с Пруссией еще в 1750 году, но Англия вступила в союз с Пруссией, не порывая с Россией, и Вильямс, связанный с Бестужевым, держал короля Прусского в полном курсе петербургских дел. Теперь же Бестужев сошелся и с «молодым двором», то есть двором наследника Петра Федоровича и его супруги, креатуры прусского короля, и теперь в Берлине загодя точно знали, какие шаги предпринимает русское правительство еще до распубликования указов.
Часто теперь бывало, что английский дипломатический курьер из Петербурга ехал только до Берлина — дальше материалы везли уже пруссаки. Король Прусский ведь давно «отправил в Петербург осла, груженного золотом», как сам он однажды картинно выразился.
Все эти стекавшиеся к нему вести о русских военных приготовлениях король Прусский встречал чрезвычайно заносчиво.
— Наплевать мне на них! — кричал он, бегая взад и вперед по кабинету. — Ничего другого не желаю, только того, чтобы русские вступили в Пруссию! Тогда я буду подбрасывать их в воздух, как борзая — лису!
Покамест король так фанфаронил, события в России набирали свой ход.
В августе 1756 года священники во всех церквах прочитали царский манифест «О несправедливых действиях прусского короля противу союзных России держав — Австрии и Польши», и губернские и уездные власти начали набор.
Манифест этот объявлял войну прусскому королю:
«Не только целость верных наших союзников, святость нашего слова и сопряженные с этим честь и достоинство, но и безопасность собственной нашей империи требует — не отлагать нашу действительную против сего нападения помощь».
Народ слушал, а газета «Петербургские Ведомости» от 11 октября того же 1756 года сообщала:
«Приготовления к отправлению многочисленной русской армии на помощь союзникам Австрии и Польше с необыкновенной ревностью продолжаются. В Риге уже находится знатная часть артиллерии, да отправлено туда из здешнего арсенала еще на мореходных судах великое число орудий. В то же время с крайним поспешением на расставленных нарочно на дороге подводах везут из Москвы 30 полных гаубиц.
Главный командир армии, его превосходительство генерал-фельдмаршал и кавалер Степан Федорович Апраксин к отъезду своему в Ригу находится совсем в готовности, куда отправленный наперед его полевой экипаж уже прибыл. Также и прочему генералитету и офицерам накрепко подтверждено — немедленно при своих местах быть…»
Главнокомандующий двинулся в Ригу — огромным поездом, а ему вдогонку императрица Елизавета отправила подарки — соболий мех большой да легкий, чтобы от холодов в шатре укрываться, да еще столовый серебряный сервиз — в восемьдесят пудов весом: Апраксин любил пышно поесть и угостить.
Только по началу нового 1757 года набранные полки со всей России двинулись в поход. В городах на площадях служили молебны, солдаты, стояли в рядах, в зеленых мундирах, треуголках да в серых плащах, духовенство голосисто пело «о победе и одолении». Колонны выступали за полосатые городские заставы с распяленными двуглавыми орлами на столбах, шли на запад — на Москву, Петербург, Ригу. Звонили колокола, играла полковая музыка, кругом бежал, плакал, голосил народ, и рота за ротой уходила за распущенным полковым знаменем. Пехота месила ногами сперва снег, потом грязь, потом пыль, щепетко рысили кавалерийские полки, казаки с пиками, калмыки в красных азямах на низеньких лошадках. Дыбом была поднята служилая, крепостная Русь.
Солдаты были большей частью из крестьян, из «подлого» — из черного сословия, офицеры — из дворян. В бесконечных обозах ехали бесчисленные палатки для солдат, у каждого офицера шли в обозе и заводные лошади, да многие подводы с вещами, со слугами, с запасами деревенского продовольствия, с палаткой, с парадной и теплой одеждой. Седые командиры ехали верхом впереди, офицеры поосторонь дороги, то и дело жалостно озираясь на последние взгляды провожавших жен и любимых из-под шляпок коробочками, из куньих, собольих воротников.
Дороги и снежные дали их всех уводили на запад. Яркие февральские утренние и вечерние морозные зори сменялись легкими заморозками марта, свежим дыханием апреля, а они шли и шли, ночуя в городах, в деревнях, а то прямо на снегу, в палатках, стягиваясь со всех сторон звездой к Риге.
Куда же они шли? Зачем?
О, это они знали твердо — они шли воевать против немца. Утопая в снегу, в грязи, подымая первую пыль, они все думали простую свою обиженную думу про одного из всех немцев немца, про курляндского герцога Бирона, что родом был из конюхов. Думали про тех, других бесчисленных немцев, что под разными именами и титулами, чинами и званием правили и командовали народом из Санкт-Петербурга вот уже четверть столетия. Они шли против тех самых немцев, которые сидели уже на провинциях губернаторами, генералами. Против немцев, которые им до смерти надоели, которые или жирели, или сохли в качестве управителей именьями занятых в столице на государственной службе дворян, немцев, которые не давали народу дышать… Солдаты отлично знали, что немцы — народ старательный, грамотный, но знали и то, что они стараются только для себя и что надо поэтому на них иметь управу. Они знали, что немцев позвал в Россию Петр Великий, чтобы от них учиться, но сам-то он им ходу не давал, выдвигал вперед своих. И крестьяне в зеленых солдатских мундирах, в треуголках, в серых плащах знали это пусть неясно, неотчетливо, но зато так доходчиво, просто и твердо, как знали они былое и счастье и грозы своей страны по песням, по народным стихам, по старинным былинам.
В рядах этих полков шагали старые служаки, ходившие еще с Петром Первым в Европу, бывавшие там и в Силезии, и в Мекленбургии, и в Дании, и в Померании — в тех местах, в которые и теперь идти приходилось. Они рассказывали молодым, как ходили они по Европе, как Карла XII били и гоняли, первого европейского воина. Этот Карл, похоже, вот так же, как и король Прусский, тоже нахрапом действовал. Знали они, что с Россией худо было бы, ежели б того Карлу под Полтавой не укоротили! Быть бы теперь России под шведом! Этого самого и король Прусский хочет, ишь сколько он своих к нам наслал! А прусского короля русский солдат, однако, разобьет…
И от таких мыслей, и слов горели солдатские сердца и головы. Они любили свою землю, любили, и свою жизнь, и свою землю они любили больше, чем жизнь, — земля ведь давала им жизнь.
Офицеры — ну те знали больше, они ведь из дворян, они из полков езживали в отпуска и за амуницией и за оружием в Москву, в Петербург, слыхивали, там, что люди говорят. Офицеры знали хорошо, как однажды гренадерская рота Преображенского полка на руках внесла Елизавету, дочь Петра, в Зимний дворец, посадила ее там на трон, а главное — как выволокли из дворца всех забравшихся туда немцев, целое «Брауншвейгское семейство» с Анной Леопольдовной во главе, правившей Россией за своего сына — трехмесячного малютку императора Ивана Антоновича. Они знали, как тогда сослали из Петербурга Миниха, Остермана, Левенвольде… И они тоже знали, что многое множество немцев тем не менее застряло по провинциям, по уездам, в сенате, в армии, в канцелярии, в Академик наук… Они слыхивали веселые рассказы, как славный академик Михайло Ломоносов в великом гневе бивал этих немцев… А пуще всего они знали, что в Пруссии теперь появился уже немец из немцев, король Прусский, который на все законы божеские и человеческие плюет и только себе да своим немцам выгоды ищет, чужие земли под себя забирает, захватывает. Они и шепоты слыхивали, что-де и в Петербурге есть у прусского короля обожатель, живет он племянником при императрице Елизавете, как государь-наследник Петр Федорович, во всем волю прусского короля творит, русских не любит, над ними смеется, против русского народа идет. Однако чем больше знали офицеры, тем больше они молчали: у них, кроме жизни, было еще кое-что, чего они терять не хотели, — их поместья.
Хорошо тоже знали про это горожане, мещане, купцы в городах и в столицах. Бурчали даже помаленьку, что-де армия что-то уж очень медленно собирается да тихо идет… Ин, должно быть, пруссаков-то бить неудобно? В «Ведомостях» и то уже писано было, что-де «русская армия пошла было в поход, да и пропала», а тому-де, кто ее найдет, «награда великая будет»… Смеялись так с досады — Россию надо было от биронов освобождать!
В апреле месяце, словно речки в половодные озера, стали наконец стекаться под Ригу русские полки. Зеленые поля да луга перед рижскими островерхими домами с красными черепичными кровлями среди зелени садов, перед ее башнями с золочеными флюгарками, перед ее замками да стенами покрылись, что снегом, белыми солдатскими палатками. Много людей сюда сошлось — людно, конно, оружно… Тут было пехоты 31 полк — 28 мушкетерских, да 3 гренадерских полка, да кавалерии регулярной 19 полков — 5 кирасирских, 3 драгунских, 5 гусарских, 6 конногренадерских… Да еще прибавь к этому казаков 14 тысяч, да казанских татар, да калмыков до 3 тысяч… Да артиллерия… Да особо под охраной стоявшие новые секретные шуваловские гаубицы, прикрытые медными сковородами, опечатанные печатями при них еще командиры особые офицерские, которые только стрелять из них и могли, дабы неприятель раньше времени их секрета не проведал… А всего народу тут было собрано до полутораста тысяч!
— Шапками пруссака замечем! — говорили солдаты. — Ишь ты какая сила собралась… Чего деется! — Солдаты так и толкутся, как комарики на заре. То бегут пешие с приказаниями, то конные ординарцы скачут… Обозов одних видимо-невидимо понаставлено — у одного главнокомандующего пятьсот своих собственных подвод было!
29 апреля вышел приказ: чинно, благопристойно пройти через Ригу-город по наведенному мосту — выйти за Двину-реку, где в трех верстах от Риги стать лагерем. Через город шли полки церемониально, в мундирах первого срока, у всех в треуголках зеленые веточки воткнуты, цветки. Публика нарядная все окна, все балконы, крыши, валы усеяла, стоят, смотрят во все глаза — какая сила на Пруссию идет…
А за городом — у моста — два шатра белых, с золотыми яблоками наверху. Около них — сам главнокомандующий, его высокопревосходительство генерал-фельдмаршал граф Апраксин. Большой боярин, весь в орденах да в звездах, кругом генералы, свита, дамы нарядные, музыка играет… И прошла тут парадом перед фельдмаршалом Апраксиным вся его армия, на три дивизии разделенная.
Первой дивизией сам граф Апраксин и командовал.
Второй — генерал-аншеф Лопухин Василий Абрамович, Третьей — генерал-аншеф граф Фермор Вилим Вилимович.
3 мая дальше пошли. Главнокомандующий вперед проехал, армия во фрунте стояла, знамена ему преклоняла — Апраксин ехал медведь медведем, на гнедом жеребце с алым чепраком. Всех объехал Апраксин, поздравил с походом…
— Ур-р-ра! — кричали полки. — Ур-р-ра!
Пушки ударили, белым дымом стрельнули, эхо так и катилось между Двиной и дубовой рощей. Забили барабаны, заиграла музыка, войско пошло в поход…
Две дивизии пошли на Курляндию, а там через Польшу, Жмудию — в Пруссию. Третья же дивизия приняла вправо, пошла на Мемель, куда вошел уже русский флот из Кронштадта.
Медленно шла русская сила. Страдала от дороги, от духоты, от пыли, от мух. Шли строго — из строя никто не отлучался. Даже когда помирали — солдат ли, офицер ли — все равно, — песком забросают, да так и ладно. Дневок не было. Да и куда тут из армии отлучишься, когда кругом чужие земли. Офицерам легче, те на конях ездят — кто в седле шатается, дремлет, кто книгу читает… Шли медленно — за день не более 15 верст. Ночью становились биваком, разбивали палатки, а то спали и в поле при кострах. Погода была хорошая, раз только ночью ударила гроза, поваляло, посрывало все палатки, деревья кругом падали. И в этом походе узнали солдате всю хитрую солдатскую науку — как биваки разбивать, как хлеб в земле в печурках печь, наперед круто замесивши тесто в ямах, рогожами выстланных.
17 июня перед армией река. Неман! Его перешли, а накануне Петрова дня, 28 июня, приказал Апраксин;
— Смотр в ордер — баталии! В боевом порядке!
Развернулись на широком зеленом лугу, стали в две линии. Сзади опять на солнце ставка Апраксина-графа золотыми яблоками блещет. Опять свита, генералы, ордена, звезды, иностранцы-офицеры… Объехал Апраксин фрунт, поблагодарил пушечным голосом-залпом…
Стали тут на отдых. Пришла великая весть, что 26 июня захватил генерал Фермор крепость Мемель… Привезли Апраксину захваченные там неприятельские знамена. У русских убито было всего трое да семнадцать только и есть раненых… И 1 июля опять парад, молебен, пушечные да ружейные залпы всей армией…
Только к 15 июля, когда уже немцы свой хлеб поубирали, дошла армия до Вержболова и в Прусию вступила 22-го. Идти стало легче — хорошие дороги, деревни аккуратные… Тут впервой увидали солдаты, что немцы вместо хлеба едят картофель! Диковина! Много этому дивились, а потом обыкли, стали печь картошку в кострах — хорошо! Только вот население встречало русских плохо — стреляли в них в деревнях из окон. Да и неприятель был уже недалеко, почему на ночь на бивак наши становились уже с охранением — лагерь обрасывали рогатками, засеками, при пушках и гаубицах выставляли бекеты.
Пруссия — земля немалая, и где в ней противник бродит — точно неизвестно. Известно было только, что против русских послал прусский король двадцатисемилетнего боевого генерала Левальда с 40 тысячами пруссаков. Изволь-ка их разыскать да заставь-ка вступить в бой! Король Прусский больше привык брать противника на затяжку, на измор и говаривал, что бой — «как рвотное при болезни, лишь на крайний случай».
Вперед стали высылать крупные поисковые партии. Первым пошел майор де ла Руа, из французов, с ним — 300 кавалеристов, да 300 казаков. Стала партия на ночлег в деревне Кумелен, офицеры, как водится, перепились, и тут на них ночью напали черные и желтые гусары лихого пруссака полковника Малоховского. Партия ускакала с трудом, потерями… Враг был явно совсем где-то близко….
Дальше двигались еще медленнее. В Сталлупене имели дневку, миновали Гумбинен. Опять выслали партию, уже покрепче — 300 гусар, 300 чугуевских казаков, 500 донцов. Тут имели уже удачное дело с тем же Малоховским, его поколотили. Шли на город Инстербург.
В Инстербурге стоял было генерал Левальд, но оттуда смотался. Русские заняли городок, три дня стояли, отдыхали… Подошел с Мемеля со своей дивизией граф Фермор… Вновь пошли, выдвинув вперед уже авангардный корпус графа Ливена — пять полков пехоты, три гусарских да четыре драгунских… С неприятелем теперь стычки имели каждый день… Разведали — Левальд стоял, впереди укрепленным лагерем, надо было втягивать его в бой.
В жаркий, августовский день дошла русская армия до речки Прегеля. Речка тихая, синяя, камыши, ракиты растут, утки так и носятся… Стали искать, где перейти можно. Оказалось, противоположный берег укреплен противником, накопаны шанцы, выставлена артиллерия. Решили идти вдоль по речке, чтобы Левальда из его укрепленного лагеря выманить…
14 августа, в канун Успеньева дня, остановились, стали через речку Прегель наводить мосты, всего пять, из них два на понтонах. 15 августа — авангардный корпус перешел Прегель, за ним переправились другие части. Главные обозы остановили за Прегелем, составили все возы в каре[40], связали заднее колесо одного с передним другого, оглобли наружу. Вышла крепость — не подойдешь, одно слово — «вагенбург».
А за Прегелем-речкой, прямо перед русскими полками, развернулась низина, ровная, болотистая, версты на две глубиной. За ней — гора. По горе — опять ровное поле тянется в глубину версты на полторы, за полем — частый лес непроходимый, во всю ширину поля наискосок. Справа лес упирается в дугу Прегеля, слева — в речку малую Ауксин, что в Прегель тут же впала. Ауксин течет буераком глубоким. А через лес на поле всего два прохода, слева да справа, на четверть версты. Левым проходом дорога ведет на Алленбург-город.
Успенье — праздник большой, отпели обедню. Вернулись разъезды, доложили — дальше за лесом поле большое, версты на четыре в глубину. И на том поле деревня Гросс-Егерсдорф. За полем — снова лес, а за лесом и стоит биваком тот прусский генерал Левальд.
Собрался у Апраксина военный совет, генералы да полковники, решили дать бой на Гросс-Егерсдорфском поле. 16 августа там построилась наша армия в боевой порядок, в ордер-баталии, да весь день противника прождали: не пришел пруссак. Вечером вернулись на бивак, переночевали, и с утра слушали солдаты, что будут барабаны бить. Ежели зорю, значит, стоять на месте день, а генерал-марш, — значит, идти вперед.
Барабаны пробили зорю, бивак зажил мирной жизнью. Моются, купаются, рубахи стирают. А ровно в полдень ударили три пушки у апраксинской ставки.
— Тревога! Ахти в самый обед пришлось! Все котлы с варевом побросали, бегут, снаряжение надевают, строятся…
Только построились — отбой! Разойдись! Разошлись по палаткам, а в четыре часа — опять три пушки. И потянулись полки по обоим проходам — снова строиться в ордер-баталии на Гросс-Егерсдорфском поле…
Погода хорошая, ласковая, хоть и осенняя. Солнце клонилось к западу, весь в потоках света впереди, лес уже в осеннем уборе… Поля давно, убраны, по желтой стерне — зеленые межи с последними васильками да с полынью седой… Паутинки летают.
Русская армия встала в две линии вдоль всего поля. Между линиями — словно большая дорога — вестовые скачут, связные бегают. Вон, избочась, на гнедом своем донце, нагайка наотлет, протрусил резво лихой ординарец генерала Денисова — донской казак Емельян Пугачев. Чернявый, с бородой, глаза быстрые, белые зубы светятся в ровном оскале. А солнце-то так и играет на высоких медных гренадёрских шапках, на киверах, на начищенной амуниции, на орденах, медалях. Чуть веют в легком ветерке распущенные знамена. Слева, сзади у выхода из дефиле — холм небольшой, на нем медные пушки и гаубицы горят как жар. Команды звенят, кони ржут.
Медленно идет время. Стоят солдаты во фрунте, ждут врага. Нет пруссака! После заката встал туман такой, что и в пяти шагах ничего не увидишь. Тревожно, но стоит фронт, даже разговоров не слыхать…. Ждут солдаты — вот-вот нагрянет враг, закипит великий бой за изгнание немцев с русской земли. А когда барабаны и трубы проиграли зорю и вся армия пропела могучим голосом «Отче наш», то в наступившей тишине еле донеслись издали тоже барабаны да голоса, пели что-то чужое: то прусские солдаты тоже пели свою молитву в лагере! Ночь выпала ясная, лунная, а к утру опять навалило туману, и сквозь него гудел могучий храп десятков тысяч наших солдат… Спали солдаты кто как, по способности прикорнули в боевом фрунте с ружьем в руках. По приказанию «береги порох» — не отсырел бы от росы — полки ружей завязали солдаты тряпицами… Наконец-то над лесом показалось солнце, длинные тени от воинов легли поперек поля, стали укорачиваться. Тут и согрелись и обсушились, позавтракали сухариками… Известно — солнышко.
Нет неприятеля. Не хочет биться пруссак, да и только! Дивизии потянулись обратно на бивак. На военном совете было решено сражение отставить и с утра двигаться на Алленбург, для чего каждому солдату взять с собой провианту на три дня… С утра 19 августа барабаны пробили генерал-марш, и снова в тумане авангардный, корпус уже походным порядком стал вытягиваться на Гросс-Егерсдорфское поле.
К восьми часам туман разошелся, засияло погожее осеннее утро. Первым выходил на поле Московский полк. И как же это вышло так, что никто долго не замечал пруссаков, которые уже стояли в полном ордер-баталии на этом поле! На выходящие из лесу походным порядком полки двинулись две голубые линии прусских полков, развевались знамена, гудела земля от мерного шага пехоты, от дробной рыси кавалерии… Вся сила пруссаков была брошена на выходящих из дефиле: генерал Левальд знал, что делал…
Что тут началось!
— Пруссаки! Немцы! — кричат. — Пушки, пушки тащи сюда! Туда! Бегом! Бегом! Стройся! Прозевали! Пехота перемешалась с кавалерией, пушки с пехотой, с легкими обозами, обоза скатывались в буерак — к речке, крик, ругань. Солдаты, согнувшись от тяжелого снаряжения, от трехдневного запаса, споро семеня ногами, выбегали, согнувшись, из леса и попадали прямо под прусский ружейный и пушечный огонь.
Московский полк почти целиком полег там, при Гросс-Егерсдорфе. Перехитрил генерал Левальд лентяя Апраксина, захватил русскую армию на походе врасплох.
Русские солдаты тут увидали пруссаков лицом к лицу. Вот они! Вот враги! В синих мундирах, с красными, синими, зелеными, белыми отворотами, в высоких медных шапках, в треуголках, без бород, с большими усами, рослые, собранные со всех краев света проходимцы, которых король навербовал в свою армию. Вот они идут стеной на русских, чтобы прусское иго навек закрепить! А что сделаешь? Не побежишь! Побежал — пропал, как швед под Полтавой! Сзади, справа, слева лес великий, частый, овраг глубокий, низина; болото… И остается одно — драться за свободу своей земли, драться честно, как деды дрались на Куликовом поле, как Петр дрался под Полтавой.
Русские солдаты из лесу выбегали — ружье на руку — заряжать-то уже было некогда. И дрались поодиночке штыками. Дрались до последней капли крови. До последнего вздоха. И не было на свете славнее той храбрости, которую показали русские солдаты в бою под Гросс-Егерсдорфом-деревней.
Вот дерется рядовой солдат Иван Пахомов, Костровского уезда, из села Молвитина. Правая рука у Пахомова отрублена, кровь хлещет, рубит тесаком левой…
А вот — крепостной крестьянин князей Куракиных — Федор Белов, раненный в ноги, покрытый кровью, отбивается прикладом от наседающих пруссаков.
Унтер-офицер Феофан Куроптев, туляк, как лев скачет и вертится, прорубая себе дорогу среди окруживших его пруссаков; кровь хлещет у него из головы, заливает глаза… Четвертый, московский мастеровой Осип Пасынков, выхватил ружье у тех, кто уже его в полон тащил, колет одного, другого, третьего…. Пятый, из нижегородских дворян, поручик Павел Отрыганьев, выбегает из кустарника и с солдатским ружьем бросается, в штыки на врагов, не разбирая их числа. Звенит сталь, хрипят люди, стонут раненые, плачут умирающие, гремят выстрелы, с визгом летят и падают на землю ядра, рвутся, грохочут пушки, пороховой дым, пыль застилают солнце, ржут кони, гремит конский топот — кавалерия прусская пошла в атаку, русские, пруссаки схватываются в обнимку, катаются по земле, душат, режут друг друга, грызут зубами. А солнце идет все выше, все знойней и знойней.
За лесом, где еще курятся кострища бивака, стоят русские полки в строю, ждут своей очереди пройти через узкие проходы, слушают, как гремит бой, где гибнут их товарищи… К начальникам приступают — помогать надо! Сам погибай, а товарища выручай! А офицеры, стоят, ждут, что начальство скажет: известно — «стой смирно да приказа жди». А пока до него, до Апраксина-то доберёшься… Молчит дворянское начальство. Не хочет оно драться. Но ничего не посмело сказать начальство, когда молодой да горячий генерал Румянцев глазом солдатам моргнул и Нарвский полк, что стоял на самой опушке леса, бросился вперед, стал продираться через лес, валежник, сухостой, чапыгу, бурелом… Мундиры трещали, летели в клочья, солдаты тесаками прорубали дорогу, и наконец, когда пруссаки уже прижали было наших, вышедших к самому лесу, с криком «ура» вырвались нарвцы из лесу, ударили врагу во фланг. За Нарвским полком из лесу вырвался 2-й Гренадерский, за ним другие, и закипел бой уже по-иному. Лес словно ожил, слал из себя все новых и новых воинов, отдельных бойцов, сотни, тысячи, те бурей бросались на врага, сминали отчетливые голубые шеренги, заставляли драться до изнеможения…
И — дрогнула линия пруссаков, отступила. На шаг! На пять!.. Русские солдаты жмут все крепче, все отчаянней, все доблестней — идут, казалось, на самую смерть, а смерть бежит от них. Смерть они побеждают! И — о, славный миг!
Пруссаки уже повернули спиной, идут сперва тихо, потом уторапливают шаг и, наконец, бегут! Побежали!
— Ур-ра! Ур-ра! — гремит над полем. — Ур-ра! — Солдаты наши прыгают на месте от радости, плещут в ладоши. — Ур-ра! — кроет теперь шум боя. А из леса выбегают все новые и новые полки, бросаются в угон.
Прусская, кавалерия отчаянно прорвала было на левом фланге русский строй, но оказалась окружена со всех сторон и перебита. Без жалости. Без пощады.
Высоко стояло солнце над полем битвы, над той немецкой деревней Гросс-Егерсдорф. Над ее черепичными красными крышами. Пруссаки уносили ноги на Алленбург. На поле, усеянном павшими, ранеными, медленно, окруженный штабом, показался фельдмаршал Апраксин.
Вельможа ехал, опустив поводья своего гнедого тяжелого коня, весь в звездах и орденах. Серебряный шарф едва удерживал уемистое брюхо, колыхавшееся в шаг коня. Генерал-фельдмаршал не был весел этой солдатской победе. Нет! Она пришла нежданно. Что же он теперь донесет в Петербург? Государыня-то Елизавета Петровна, конечно, будет рада… А что скажет великий князь-наследник? Его супруга? Неровен час — умрет государыня, жить-то ведь придется с ними, с молодыми! И придется отвечать за то, что не разошелся с пруссаками, а вон сколько наши набили их… Самого короля Прусского побили. Ха!
— Ваше высокопревосходительство! — подскакал, наклонился к нему с седла молодой, горячий граф Румянцев, тот, самый, что бросил полки через непроходимый лес. — Смею думать теперь, как генерал Левальд в ретираде[41] находится, кавалерию да казаков бы за ним бросить… Чтобы вконец врага истребить да подальше угнать. Теперь и Кенигсберг будет легко захватить…
Обрюзглое, бульдожье лицо Апраксина обратилось неприветливо к смельчаку.
— То полагаю, милостивый государь мой, — отчеканил он раздельно, — то полагаю, что армия наша в сей жар так уставши, что о преследовании речи быть не может… Стать биваком на старое место… Да хлебы пекчи…
На рассвете с бивака поскакал в Петербург с донесением генерал-майор Петр Иванович Панин. 28 августа рано утром, его тележка скакала через весь Петербург, поштильоны трубили в трубы. В полдень загремел салют из Петропавловской крепости в 101 выстрел. Государыня, плача, читала цветистое донесение Апраксина:
«Пруссаки напали сперва на левое, а потом на правое наше крыло с такою фуриею, что и описать невозможно, — доносил он. — Русская армия захватила знамены, пушки, пленных более 600 человек, да перебежало на русскую сторону 300 дезертиров».
А в вечер боя, когда встала луна, снова потянулись сырые туманы из логов да с реки и слышались еще похоронные запоздалые напевы попов — хоронили павших. Загорелись красные огни костров, солдаты сидели вокруг и весело гуторили о победе над пруссаками.
— Черт-то оказался не так страшен, как его малевали. Пруссака побили! Теперь, сказывали ребята из штаба, пойдем на Кенигсберг — забирать его у прусского короля… Пойдем!
И пошли. Местами шли веселыми. Угоры, перелески. Белые палатки покрывали с вечера прусские поля, наутре завтракали жидкой кашицей с хлебом. Раздавалась команда «на воза!», палатки складывали на подводы, шли дальше плотной, бодрой колонной… С песнями.
Победа!
Третий бивак на этом походе разбили уже на реке Ааль. Солдаты у бивачных костров пекли картошку и уж говорили, как о решенном деле, что зимние квартиры будут для них в Кенигсберге. Чего лучше! И город большой, разместиться всем есть где.
У самой речки Ааль на холме стояла ставка Апраксина. Под луной блестели золоченые яблоки обоих шатров. Первый шатер поболе — в нем стоял большой стол, кресла вокруг. Второй — помене: столовая фельдмаршала. А за ними — большая калмыцкая кибитка с поднятыми на решетки войлоками, устланная персидскими коврами — спальная фельдмаршала.
Большой шатер светился изнутри — там горели свечи в серебряных шандалах, У входа — парные часовые. За большим столом сидел весь генералитет и сам граф Апраксин, огромный, толстенный, брюхо словно положил на стол, на листы белой бумаги.
От главнокомандующего по правую руку — князь Ливен, его главный советник. Дальше — граф Фермор, сухой и жилистый немец. По левую — граф Румянцев, что был назначен командовать дивизией вместо павшего в бою генерала-аншефа Лопухина. Дальше сидел граф Сибильский с длинными польскими усами, горячий и боевой, потом генерал Вильбоа. Ещё дальше — командиры полков.
— Прошу прощения, ваше превосходительство, — говорил Сибильский — он путал ударения, ставя их по-польски. — Никак не соответствует действительности, что у нас нет провианта… В моей части фуражу и провианту достаточно. А зимние квартиры в Кенигсберге удобны. Население большое, обеспечит нас сполна…
Апраксин избычился и, положив руку на лицо, из-под пальцев тускло смотрел на говорившего.
— Не сомневаюсь, что и великая государыня нашим отходом после победы под Гросс-Егерсдорфом весьма удивлена будет! — заканчивал Сибильский.
Белоглазый Ливен смотрел в упор на разгорячившегося генерала.
— Прошу, одно короткое замечание, — начал Ливен с немецким акцентом. — Не сомневаюсь, что мнение генерала Сибильского — мнение польского патриота… Он, натурально, предпочитает, чтобы русская армия стояла не в польской, а в прусской земле. Понятно! Но доводы его высокопревосходительства генерал-фельдмаршала настолько вески, что говорят сами за себя… Я — за уход на зимние квартиры в Курляндию или в Польшу… У нас нет ни фуражу, ни провианту.
Наступило молчание. Главнокомандующий отнял руку от лица обвел всех тяжелым, дерзким взглядом:
— То-то и есть! Кто еще из господ командиров желает высказаться? Нет никого? Приказываю отходить на зимние квартиры в Курляндию… Отдохнем до лета, а там что бог даст… Увидим!
Апраксин поднялся, блеснул орденами, звездами и, как радушный хозяин, пригласил с облегчением: — А теперь прошу ко мне! Отужинаем, чем бог послал! Тут прислали мне два пастета версальских — из ветчины да из рябчиков. Отменные… Отведаем!
Наутро барабаны били генерал-марш.
Поход!
Но не поход.
Отступление. Из Пруссии на зимние квартиры. В Курляндию…
— Что же это, братцы? — шумели солдаты и офицеры. — Только мы пруссака разбили, еще не добили, да уходить? Со стыдом свой тыл показывать? Что ж такое? Говорили — идём на Кенигсберг, на зимние-де квартиры…
И у всех на лицах была досада, «с гневом и со стыдом смешанная» как записал очевидец тех далеких дней. Сколько крови пролили, а плоды победы — упустили. В чем же дело?
Дело было в том, что накануне военного совета, когда бивак спал в белеющих под луной палатках, на взмыленных конях прискакали из Петербурга с эстафетой два курьера. Их задержали караулы.
— К главнокомандующему! — проговорил один из них, полковник Гудович. — Срочно… По высочайшему повелению.
Караул пропустил спешившихся всадников, дежурный офицер повел их к ставке… Прошли прямо в калмыцкую кибитку…
Вельможа помещался там вместе со своим лекарем. Тощий немец спал неслышно на походной кровати, фельдмаршал же, огромный, в ночном колпаке, в стеганом шлафроке, возлежал на пуховом ложе. Ему не спалось. В кибитке крепко пахло душистым куреньем. На столике у изголовья горела свеча.
На ковре перед кроватью усатый гренадер рассказывал сказку:
— И вот и говорит старуха царю: и потому, говорит, твоя дочка Несмеяна-царевна никагды не смеетца, потому што у нее того телосложение не позволяет… Нет-де у нее того самого места, от которого у девок завсегда, на сердце радость играет…
Боярин сосредоточенно сосал трубку с длинным чубуком, дым валил у него между щек, рот растягивался скверной улыбкой:
— Ха-ха… Вон оно што… — смеялся он. — Эй, кто там? Эстафета из Петербурга? Допустить!
Оба офицера разом шагнули к ложу вельможи.
— В собственные вашего превосходительства руки! — отрапортовал Гудович, вручая пакет.
— Ну, спасибо… И ступайте прочь! — пробасил Апраксин, разом спуская на ковер волосатые ноги с искореженными пальцами. — Эй, свеч! Очки подайте!
Долго разбирал старик спешно писанные строки. Дочитав, снял очки, потер глаза и перекрестился на свечу, пламя которой колыхал легкий сквознячок:
— Слава те господи! Вот это дружок, так дружок. Спасибо, упредил. Спасибо.
Письмо было от великого канцлера, от Бестужева. Он сообщал, что государыня Елизавета Петровна, в последнее время пребывая в Царском Селе, изволила слушать обедню в церкви. Почувствовав себя плохо, из церкви вышла, приказав, чтобы за ней не ходили. А выйдя одна — упала без памяти прямо под алтарным окном на осеннюю мураву — припадок крепкий был. Народ в смятении толпился кругом, смотрел на царицу, лежащую на земле, подступиться боялся:
— Тронь-ка царицу, чего за это будет!
Наконец дали знать придворным, послали за врачами. Первым прибежал француз Фусадье, пустил кровь. В креслах бегом принесли любимого врача государыни больного грека Кондиоди. Примчался француз Пуассонье… Принесли ширму, кушетку, уложили на нее больную. Два часа бились, стараясь привести в чувство, а когда привели, то оказалось, что она так прикусила язык, что не могла говорить, и уже все думали, что государыню хватил паралич. И теперь еще она изволит говорить невнятно. Все, все так и думают, что ее конец недалек…
Главнокомандующий тряс седой головой. Как же теперь ему из этой заварухи выбираться? Своей викторией под Гросс-Егерсдорфом солдаты всю песню ему испортили… И нужно было им так драться! И все Румянцев! Расхлебывай вот теперь ту кашу, чтобы гнев их высочеств с себя снять. Ин придется из Пруссии на зимние квартиры враз уходить… В Курляндию, что ли…
Главнокомандующий снова лег на подушки, обдумывая положение. Долго лежал, заснуть не мог. Тревога грызла его душу, томили сомнения. «Ну, хорошо, отойдем… А ежели государыня не скоро помрет, тогда что? За эти-то квартиры придется мне же отвечать… И дернуло же меня сто тысяч талеров от Фридриха тогда, через великую княгиню Екатерину принять! И деньги-то пустяшные, ей-бо…»
Вздохнул:
«Ну, авось дружок Алексей Петрович выручит. Голова. Да и Екатерина Алексеевна, великая княгиня, поможет… Гадко!»
И крикнул дежурному офицеру:
— Эй, там! Послать ко мне сказочника… Устинова, что ли… Гренадера. Пусть доскажет. Не спится…
Отступали из Пруссии быстро, не то что наступали. А как опять Инстербургом полки шли, все жители в окошки выглядывали да ухмылялись. 15 сентября перешли Неман, а в Курляндии уж известно какая погода — полная осень… Дожди, желтый лист с деревьев, вороны на мокром жнивье перелетывают. Каркают к дождю… Солдаты, отступая, бесперечь ворчали:
— Сказывают, оттого отступаем, будто провианту нету. А и фуражу и провианту полно… Навалом… Генералы грызутся, а у нас чубы болят. Да мы теперь всю Пруссию взяли бы, да пруссаков выгнали, местное население и не пошевелили! Пусть живет! А то теперь встречным на дороге стыдобушка в глаза смотреть…
И, снова, нахлестывая своего костистого донца, кляня грязь и слякоть, встречу отступающей армии, поосторонь дороги иноходью ехал денисовский ординарец казак Емельян Пугачев. Мохнатая шапка с красным верхом от дождя огрузла, сползла на глаза, пика осклизла в посиневшей руке. Он спешил в 3-й Донской полк с приказанием — подтянуться вперёд, а то фуражу не будет… А куда тут — не то что подтянешься, а просто не проедешь, когда рыдван главнокомандующего восьмериком цугом почитай всю дорогу загородил…
— Казак! — загремел пьяный бас из конвоя Апраксина. — Казак, мать твою туды! Куда тебя черт несет встречь пути! Нагайки захотел? Не видишь, кто едет?
Пугачев скосил на орущего офицера черные с желтоватыми белками глаза, ощерился под черной бородой, но смолчал, снял шапку. «Известно куда. Куда все! Ноги уносим! И все из-за вас, черти, ваше благородие…» — думал он.
Из тройного хрустального стекла кареты желтело обрюзгшее лицо графа Апраксина. Вельможа по-бульдожьи посмотрел на Пугачева, пожевал губами. Форейторы, стоя на стременах, кнутами тиранили по грудь залепленных глиной коней, кони дымились. Пехота, пропуская главнокомандующего, по колена в грязи угрюмо стояла в раскисших полях.
Пугачев дернул повод. Донец кошкой прыгнул с дороги в сторону, за ров, кошкой вскарабкался на холмик и пошел хлынять дальше. И сколько ни глядели глаза Пугачева — видели только льющий из брюхатых туч дождь, черно-желтые деревья да серую бесконечную ленту бредущей армии.
Конишка вдруг закинулся, скакнул в сторону. Пугачев припал к луке, справился.
На его пути, половиной тулова и затылком утонув в грязь, важно лежал на спине труп русского солдата. Глаза были широко открыты, дождь дочиста промыл его зеленовато-серое лицо, один ус торчал кверху, другой сплыл в дожде. Тут же утопилось в грязи ружье, тяжелая лядунка.
«Эх, браток! — скорбно подумал Пугачев. — Отвоевал. Из-за чего? Прусаков бил, а сам на отступлении преставился… Апраксин-то вон не преставился…»
— Пошел! Пошел! — уже издали доносились крики генеральских форейторов, удары их кнутов. — Пошел!..
«Ну, чего же это нужно было тут в Пруссии нашим дворянам? — думал Пугачев. — Вертят бояре народом как хотят, народ не жалеют, да все зря… Или у нас всего мало, что ли? У нас на Дону какая благодать! Реки, рыба, луга, пашни… Пусть бы народ всем овладел — и рекой с вершины до устьев, и землею, и полями, и травами, и свинцом, и порохом, и хлебным провиантом, и великой народной вольностью… А так-то что… Погибай на пути, и больше никто по тебе не вспомнит. Нет, этак нельзя!»
И снова черная шапка Пугачева все плыла встречу солдатской реке, с приказанием пробираясь, куда надобно, в 3-й полк, а под шапкой жили первые думы, что вырастают из нужды… Эти же думы вспыхивали под киверами, под треуголками, ранили, терзали души, искали себе слов, и все чаще и чаще на биваках, у костров, на дороге, под дождем, ночью, в разбитых под первым снегом палатках шепотом шелестело страшное найденное первое слово:
— Измена кругом! Продали нас пруссаку дворяне!
В Петербурге ретирада Апраксина большое смятение произвела. Союзники — французский посланник маркиз Лопиталь да австрийский граф Эстергази — к канцлеру бросились, к Бестужеву:
— Как так? Почему это Апраксин из Пруссии назад повернул? Почему он допускает, что король Прусский теперь ихние союзные войска теснит? Почему он на походе обозы бросает, пушки заклепывает? Почему ее императорское величество обещание верности союзникам не держит? Или сто тысяч флоринов, которые австрийская императрица Мария-Терезия великому князю-наследнику Петру Федоровичу за поддержку дала, зря пропали?
Алексей Петрович сразу же понял, что тучный боярин промашку дал, по-медвежьи действовал… «Вот дурак, прости господи! Всех нас погубит того гляди…»
Бестужев немедленно приказал подать карету и поскакал к великой княгине Екатерине Алексеевне…
— Брюхан наш эдак все дело погубит, — сказал он. — Ваше высочество немедля ему написать, должны, сколько о нем недобрых слухов уже по Петербургу гуляет… Нужно ему войска вперед двинуть, чтобы те слухи пресечь. Слухи эти всем нам опасны могут быть!
Фике впилась в его темные, все еще блестящие глаза, ее голова озабоченно кивала в такт речи канцлера.
— Так, так, мосье Бестужефф, непременно напишу. Сегодня же… Я уж у себя обед в честь победителей при Гросс-Егерсдорфе учредила… Все напились вполне…
— Это, конечно, хорошо, но письмо ваше необходимо. А ну как императрица доискиваться станет, кто в этом деле причина? Вы же одна все прекратить можете. Письмо я сам отправлю, за ним приеду… А то беда… Беда!
На следующий день высокая карета Бестужева четверней гремела по Невскому проспекту, ревел на прохожих кучер, подскакивали на запятках ливрейные гайдуки. Прижавшись в уголок кареты, завернувшись в теплый плащ, держа треугольную шляпу на коленях, вельможа думал напряженно. Письмо Апраксину Екатерина написала. Вот — оно. В его руках. Оно будет направлено в армию, свое действие произведет. Тот несумнительно войска вперед двинет или же в крайности их отступление остановит. Но ведь союзники-то в Петербурге в один голос кричат, что-де это он, Бестужев, апраксинский дружок, такую хитрую интригу подвел, Фридрихом будучи подкуплен. Следственно, надо ее императорское величество государыню-императрицу в известность поставить, кто же этот виновник всей интриги, чтобы со своих плеч обвинение на случай снять да на другие взвалить…
События развертывались стремительно. Когда карета Бестужева подлетела к его великому дому, тому самому, на постройку которого он у английского посланника 50 тысяч занимал, и вельможа, подхваченный соскочившими гайдуками под локотки, стал уже на ступеньки крыльца, как к крыльцу подскакала другая карета. Высокий генерал в австрийской форме, в шляпе с высоким плюмажем, господин фон Букков, бурно шагнул из кареты и, вытянувшись, отсалютовал Алексею Петровичу.
— Ваше превосходительство! — радостно отнесся Бестужев. — Ко мне? Очень приятно, очень-с!
— К вам, граф! — сказал господин фон Букков глубоким басом.
Прошу подняться в приемную… Прошу-с! Я к вашим услугам!
Двадцать минут генерал нервно шагал взад и вперед по приемной, пока не распахнулись высокие палисандровые двери кабинета и канцлер не стал на пороге:
— Прошу-с!
Оба сели напротив друг друга на широкие кресла.
— Чем могу служить?
— Ваше сиятельство, — заговорил генерал фон Букков, оправляя синюю ленту через плечо. — Имею именное повеление от ее величества императрицы, королевы Марии-Терезии — обратить внимание русского правительства на то обстоятельство, что командующим русской армией в Пруссии графом Апраксиным союзные обязательства не соблюдаются. В то время как австрийская, французская и саксонская армии, свои силы напрягая, бьются и в Богемии и на Рейне, русская армия, разбив пруссаков под Гросс-Егерсдорфом, неожиданно ретираду обратно учинила, якобы на зимние квартиры… Союзные командования тем обеспокоены, поелику они в том к себе недоброжелание видеть могут.
Бестужев с приятной улыбкой поднял вверх руку.
— Простите, мой генерал! — сказал он. — Простите! Все такие оплошности фельдмаршала Апраксина уже исправлены, и не сомневаюсь, что оный генерал вскорости сильную оффензиву[42] начнет…
— Но это только дипломатия вашего сиятельства! Какие же сему доказательства быть могут?
— Вот они!
Из бисерного портфельчика Бестужев вынул письмо Фике.
— Прошу вас пробежать это письмо!
Удар Бестужева был нанесен верно. Не прошло и десяти минут, как австрийский генерал бросился из бестужевского дома прямиком в резиденцию австрийского посланника графа Эстергази. Граф Эстергази широко раскрыл глаза:
— А-а-а! Вот оно что! Так, значит, это ее высочество великая княгиня Екатерина задерживала армию Апраксина! О-о! В чью же пользу она действовала? В пользу Пруссии? О-о-о! А какова же позиция в этом деле ее супруга, наследника?
— Он всегда был пруссаком! — пожал плечами фон Букков. — Всем очень хорошо известно…
За розовым с золотом письменным столом в стиле рококо через пару дней уже строчил донесение в Париж посланник Франции маркиз Лопиталь:
«В Петербурге — неслыханный скандал. Великая княгиня Екатерина Алексеевна имела неосторожность, вернее — безрассудство написать письмо фельдмаршалу Апраксину, в котором она освобождает генерала от клятвы, данной ей Апраксиным, что он будет задерживать свою армию. В этом письме она приказывает главнокомандующему открыть военные действия снова. Это письмо в подлиннике Бестужев показал фон Буккову, тот сообщил Эстергази, а Эстергази на приеме у императрицы потребовал объяснений… Супруга государя-наследника, таким образом, уличена в поддержке короля Прусского…»
Очередное заседание Верховной Военной Конференции происходило под председательством самой императрицы. Невысокое октябрьское солнце светило в высокие окна, окна светились на лаковом полу. Вокруг стола, накрытого красным сукном, под золотыми канделябрами, сидели вельможи Бестужев, Бутурлин, Трубецкой, Воронцов да оба Шуваловы.
Полубольная императрица волновалась и все время держала себя за сердце.
— Господа! — говорила она. — Какой срам! Позор! Наша армия, пруссака разбивши под Гросс-Егерсдорфом, столько своих положивши, плодами победы не воспользовавшись, ноги уносит. Как мне теперь в глаза союзникам смотреть? Австрийцы под Прагой бьются, французы на Рейне, король Прусский Вену брать хочет, а мы из Пруссии бежим, ему руки развязываем. Выходит, что мы ко всему делу непричастны!
Петровна теперь почти уж кричала в голос:
— Это все потому, что главнокомандующий осмелился приказ наш нарушить, ретировался самовольно. Значит, он на то какие-то причины имел. Разберем потом точно. А сейчас надлежит Конференции решить, как с Апраксиным поступить за такое ослушание. И поэтому пусть каждый из господ конферентов свое мнение выскажет и подаст в собственноручной записке в запечатанном конверте…
Императрица сама конверты вскрывала, мнения читала, Все мнения в конвертах были одинаковы:
За отход армии отвечает он, Апраксин, для чего его следует от командования сейчас же отрешить и вызвать сюда для суда над ним…
— Быть по сему! — указала императрица. — Алексей Петрович, изготовь, батюшка, указ о том, чтобы мне подписать. Командовать армией графу Фермору… Он и ближайший, и действовал доблестно в Мемеле. Опричь того — надо разобрать, кто же это на такие великие дела того старого лентяя подвигнул?
И она в упор посмотрела на Бестужева.
18 октября указ об отрешении Апраксина был уже получен в армии. В это время армия все еще тащилась походом. Дожди лили, не переставая, окрестности, рыжая щетка лесов курились серо-желтым туманом. Через два дня Апраксина под конвоем везли уже на восток. Особого сожаления солдаты по Апраксине не высказывали, хотя и говорили:
— Апраксин-то хоть свой, русской, а от нечестивых немцев какого добра ждать? Ведь и Фермор с ними единоверец. Ворон ворону глаза не выклюет…
Апраксин, однако, в Петербург не проехал. Приказом Верховной Конференции он был задержан в Нарве «до особого распоряжения».
То, что Апраксин не попал в Петербург, было делом Бестужева: допустить Апраксина в Петербург — значит создать возможность, чтоб его допрашивала бы сама императрица. Недалекий старик, ничего не знавший, кроме еды, карт, вина, мог наболтать лишнее.
Апраксин, ожидав решения своей участи, жил в Нарве, сидел у окна, смотрел, как улицы тонули в невылазной грязи, коротал время за кружкой вина. Не прошло и двух недель, как к нему в секретном порядке явился капрал лейб-компанской роты Суворов с письмом.
Императрица писала еще к нему, как сотруднику ее отца, обещала всяческие милости за раскрытие дела и требовала решительной выдачи писем великой княгини Екатерины.
Апраксин письма выдал. Письма подтвердили все, что говорили союзные посланники — Лопиталь и Эстергази и генерал фон Букков. «Молодой двор» наследника императрицы Елизаветы, сына ее дорогой сестрицы Анны Петровны, был явной агентурой прусского короля.
Как же выйти из тупика? Что делать? Рушились все замыслы императрицы. Бестужев давно указывал государыне, что великий князь Петр Федорович для правления страной не годится, да и сама она не могла уже говорить о нем без раздражения. Бестужев предлагал — выслать Петра Федоровича в Голштинию, а наследником престола объявить Павла Петровича — малолетнего сына Екатерины, родившегося от тайного отца, причем правительницей его до совершеннолетия должна была быть Екатерина. Но это значило — повторить то же самое, что было при Анне Леопольдовне, сын которой, «император» Иван Антонович, сидел в Шлиссельбургской крепости в пожизненном заключении. Выходило, что немцы так и лезли на русский престол со всех сторон и, несомненно, организовал эту секретную атаку он же, король Прусский. У Елизаветы Петровны оказывались связанными руки против него и на войне, и в самом Петербурге.
Разорвать такие интриги могла бы энергия и решимость Петра Великого: он даже своего Алешу не пощадил!
А Елизавета Петровна — слабая женщина. Вокруг нее никого и не было — Разумовский старился, московские царевны доживали свой век в монастырях да в деревянных дворцах, полных тараканов да блох. Ей оставалось только упорно и бессильно гневаться на племянника, на его жену, на неверных своих вельмож…
Австрийский дипломат граф Эстергази отлично учел эту запутанную ситуацию. Улыбаясь и играя эфесом шпаги, на одном из куртагов он любезно беседовал с великим князем-наследником.
— Вы выглядите так, словно встревожены чем-то, ваше высочество? — говорил, он. — Я понимаю — все эти слухи, слухи… Но ведь так легко их рассеять… Смотрите, как кругом все веселы, как беззаботно щебечут красивые женщины… Не стоит так огорчаться…
— Эстергази! — вскричал великий князь, вполголоса и схватил посланника за рукав шитого кафтана — роговая музыка ревела глухо и позволяла им разговаривать секретно. — Я ваш друг, самый верный, самый надежный… Вы будете мой доверенный… если… если вы поможете, посоветуете мне, как выйти из немилости у тетки…
— Слова вашего высочества — дороже золота! Очень просто! Слушайте… Вы мужчина и должны знать женское сердце. Императрица вас обожает — атакуйте ее сердце! Попросите у ее величества аудиенцию, упадите к ногам, признайтесь, что вы действительно симпатизировали его величеству королю Прусскому… Но вы невиновны. Нет… Обещайте ей самым серьезным образом исправиться. Вы ведь были сбиты с толку вашими дурными советниками…
— Кем же? Кем?
— Самым близким к вам человеком, которому вы верили…
Облитая мягким светом восковых свеч, обмахиваясь веером из страусовых перьев, весело и беззаботно разговаривая со своим любовником-красавцем, польским дипломатом графом Станиславом Понятовским, проходила мимо в этот момент Фике.
Граф Эстергази склонился в глубоком поклоне перед великой княгиней, показал в улыбке длинные зубы Понятовскому, потом опять весело смотрел на великого князя.
— Кого вы имеете в виду? Понятовского? — шептал тот. — Это же наш друг! Да, да — и какой еще друг… Недавно я вошел к жене и вижу, что она его целует… Я и не знал, что подумать, но она схватила меня за руку, кричит: целуй, целуй его и ты! Он открыл заговор против нас! Он нас спас!
— И вы тоже целовали Понятовского, ваше высочество? — Ну конечно…
— Значит, вы действовали так, как подсказала вам великая княгиня? Не правда ли? Ну, вот она и является вашим первым советником… Вы обсуждали с нею все ваши дела? Советовались с нею?
— Нет, эта женщина глупа для этого… Она только передавала мне то, что ей говорил Бестужев.
— Вот мы и добрались до того человека, который подтачивал цветущее дерево вашего благополучия. Итак, ваше высочество, упадите на колени перед ее величеством, признайтесь ей в том, что ей и так известно и чего нельзя уже отрицать, и скажите ей, что вы были сбиты с толку Бестужевым, который действовал на вас через вашу супругу. Главное — через супругу. О, я уверен, что императрица будет рада услыхать это.
— А! — сказал великий князь. — Действительно! Бестужев слишком уже много о себе думает, пора его унять… Бестужев… Это все Бестужев и великая княгиня… Вот бестия! Эта мысль мне нравится.
На следующий день императрица приняла племянника и наследника вечером в своей опочивальне, сидя как всегда в большом кресле у постели. Передний угол сиял весь богатыми окладами икон и лампадами, цветные отсветы переливались на свободном платье императрицы.
Петр Федорович вошел, широко шагая, и с маху опустился на пол, неловко задел скамеечку, на которой стояли ноги императрицы, прильнул к ее коленям. Елизавета Петровна молчала, сидела скорбно. И в эту минуту этот полупьяный молодой человек словно почувствовал в ней свою мать, ласк которой он никогда не знавал, почувствовал, как он извелся от вечного пьянства, от гульбы, от грубого общества своей немецкой дворни. Любящая женская душа окружала, заполняла его своей добротой, и несчастный этот полурусский, полунемецкий парень понял, как по-человечески он несчастен в своих домогательствах, против этой доброй женщины.
— Тетя Эльза, — сказал он по-французски, — простите меня… Я так виноват перед вами… Простите…
Елизавета Петровна гладила его по волосам своей широкой, мягкой рукой.
«Как хорошо! Эдак-то бы всегда!». — Думала она, часто и коротко дыша — мучила ее одышка. Разве не об этом она мечтала, когда среди всех интриг создавала вокруг себя свою семью?
— Петенька, мой мальчик! Ну, кайся мне, твоей тетке, сестре твоей матери…
— Тетя Эльза!.. Действительно, правда, я некоторое время уважал короля Прусского… Он казался мне образцом… мужчины. Образцом человека. Я хорошо его помню — я видел его еще там… дома…. В Пруссии. Я хотел бы тоже править страной так, как он правит, иметь у себя такое же хорошее войско.
— Что ж тут плохого, Петенька? Это хорошо. Твой дед, Петр Алексеевич, тоже правил страной хорошо, да и войско у него было получше, чем у Фридриха. Да и до сей поры нигде нет солдат лучше русских!
Петра Федоровича тут передернуло. Да разве может быть войско на свете сильнее, чем померанские гренадеры? Лучше его голштинских молодцов? В его ушах загремел их пьяный хохот в караульне, что он устроил в Ораниенбаумском крепостном городке, Петерштадте, где была специальная зала на манер старых немецких таверн… Чтобы пьянствовать… Однако спорить об этом со старой теткой никак не приходилось, и это он понимал очень хорошо…
— Я знаю это, тетя. Как русские дрались под Гросс-Егерсдорфом! Жаль только, что Апраксин так задержал движение войск… Наша армия разбила бы Фридриха окончательно. И мне теперь очень стыдно, что это мы задерживали движение Апраксина, чтобы он не торопился.
— Кто это мы?
— Мы с женой!
— Зачем же вы делали это?
— Нам советовал так Бестужев… Да, да… Он говорил, что для счастья России нам выгодно быть в дружбе с прусским королем. У короля Прусского крепкое войско, у Англии — сильный флот, и мы трое — Пруссия, Россия и Англия — могли бы распоряжаться Европой. Он говорил, что если русская армия побьет прусского короля, то это будет большой ошибкой — Россия тогда останется в одиночестве. Ведь рано или поздно немцы Австрии и Пруссии объединятся, и тогда они вместе нападут на Россию.
— Петенька, глупый ты мальчик! Да когда же это будет? Но мы загодя должны отсечь руки у прусского короля, а то они у него слишком загрёбисты… «Россия должна рассчитывать только на самое себя да на свою правду!» — говорил твой дед. Ну и что же еще советовал Бестужев?
— Он говорил, что ежели мы задержим армию, то король Прусский тогда побьет Австрию и нам не придется воевать совсем… А с ним, с королем, надо бы было заключить мир!
— И ты писал об этом Апраксину?
— Я? Нет! Жена писала… Фике… Она вообще постоянно советовала мне вмешиваться в государственные дела… Потому что…
— Ну, говори, говори! Почему же? — Она говорила, что вы поступаете неправильно, что воюете… Она говорила, что знает дело лучше вас. И она взяла с Апраксина клятву…
— Клятву?
— Да, клятву, что он не будет идти вперед, пока она ему не разрешит. Простите, простите, тетя!
Елизавета Петровна не сымала руки с головы своего буйного племянника. Петя-то все равно что сынок… Аннушки, родной сестры, сын. Господи! Он не будет же больше делать так.
А Петр Федорович бормотал и бормотал:
— Простите же, тетя… Меня обманули. Я не люблю великой княгини… Я ей не верю. Она — змея, которая только о том и думает, чтобы поссорить меня с вами, чтобы втереться между нами. Так советует ей Бестужев… А вы мне как мать…
Он всхлипнул.
«Господи! Неужели Петя исправится? Вот нечаянная-то радость, царица небесная… — думала государыня. — А как приятно прощать блудных сынов, когда они приходят каяться…»
— Ну, успокойся, успокойся… Так ты говоришь, твоя жена с Бестужевым в мое дело лезут?
Тот затряс утвердительно головой.
— Да! Они в заговоре против вас…
— Встань, великий князь! — сказала Елизавета Петровна и приподняла его голову, поцеловала в заплаканное лицо. — Иди! Спасибо тебе за правду… Если тебе что нужно — приходи теперь прямо ко мне.
«Так вот оно что! — думала императрица, постукивая правым кулачком о левую ладошку. — Ясно! Ин, Алексей Петрович, тебе мало того, что ты вертишь делами всего царства. Так с Фридрихом снюхался, кобель! То-то вас с Вильямсом да с Кейтом водой не разлить… Все шуры-муры…»
Великая княгиня и Бестужев вскоре же почувствовали нависшую над ними грозу: великий князь становился все грубее с женой, императрица перестала замечать ее. Придворные стали отдаляться от великой княгини, от Бестужева, вокруг обоих образовалась пустота… Фике не выходила из своих покоев, усердно читая «Историю путешествий», Бестужев же держался так, словно ничего не произошло. Была тишина, в ней зрела буря.
В конце этого тревожного года король Прусский, у которого были развязаны руки, снова отбил у австрийцев Бреславль. Союзники усилили свои тревожные обращения к Елизавете Петровне, и граф Фермор, по приказу Верховной Военной Конференции в декабре поворотил свою армию в Пруссию, где по просьбе депутации граждан занял сложившую добровольно оружие прусскую крепость Кенигсберг. Это было ловким маневром самого Фридриха: успех русской армии как будто бы обозначился, Фермор был оправдан им в глазах императрицы, но русским все равно приходилось зиму до весны стоять неподвижно на зимних квартирах, не воевать. Фридрих же тем временем в срочном порядке занял ряд крепостей — Пилау, Тильзит, Мариенвердер, Диршау и Торн.
Следствие над Апраксиным продолжалось. В Нарву к нему приехал сам всемогущий начальник Тайной канцелярии Александр Иванович Шувалов. Допрос, очевидно, дал дальнейшие определенные факты, потому что утром 15 февраля Фике получила от своего любовника графа Понятовского записку:
«Вчера арестован Бестужев, с ним ваши друзья — ювелир Бернарди, Елагин — адъютант Разумовского, и ваш учитель — Ададуров», — писал польский посланник.
Великого канцлера Бестужева императрица вызвала на заседание Верховной Военной Конференции, и, когда он приехал и выходил из кареты на подъезд дворца, у него отобрали шпагу, арестовали, отвезли домой, приставили крепкий караул.
Через неделю после ареста вышел громовой указ Елизаветы Петровны сенату по поводу дела Бестужева. Он гласил:
«Извещаем всех и каждого, что наш досюльный канцлер Бестужев-Рюмин лишается всех почестей и званий, по справедливости божией — за свои вины. Что мы многократно питали долготерпение и умеренность к названному Бестужеву, какие только разрешал закон. Что мы во всех потребных случаях простирали на него покровительство и защиту. Но нам не пришлось вкусить от плодов милости нашей к этому человеку. Напротив, преступления его выросли в таких размерах, что нам не остается ничего иного, как действовать так, как мы действуем сейчас…»
В дальнейшем указ в вину Бестужеву ставил его «гордость» и «жадность», неисполнение им императорских указов и, наконец, что он «неправо докладывал великому князю и наследнику и его супруге» и «старался злостнейшими клеветами отвращать их от любви и почтения к ее императорскому величеству». Главных причин, конечно, указать было неудобно.
Для Екатерины создалось положение, при котором, по ее же выражению, «не было никакой возможности остаться незапутанной в это дело». Однако и тут выручил он же, Бестужев.
Даже такая гроза, разразившаяся над ним, не испугала этого ловкого, прожженного царедворца, смелого и выдержанного. Через одного из своих музыкантов и графа Понятовского он передал Фике записку, в которой ей советовал «держаться смело и бодро», потому что «одними подозрениями ничего доказать нельзя», между тем как «доказательства все сожжены». Было даже условлено, что их переписка будет продолжаться, для чего музыкант Бестужева будет прятать записки своего господина в кирпич, сложенный для постройки нового здания рядом с домом Бестужева… Записка, однако, была перехвачена, передана императрице, и та увидела, что Фике в своих письмах писала не имена, а условленные клички, то есть определенно конспирировала.
Картина была ясна — в петербургском правительстве хозяйничали длинные руки Фридриха II, прусского короля. Снятого Бестужева заменил граф Михаил Ларионович Воронцов, вполне находившийся под влиянием наследника, к тому же еще жившего с племянницей Воронцова. Да и главнокомандующий армией, действующей в Пруссии, Фермор уже написал этому же Воронцову письмо, в котором ищет его покровительства:
«Понеже главнокомандующий требует ассистенции[43] милостивых патронов[44], — писал генерал-аншеф Фермор на своем полурусском языке, — того ради беру смелость вашего сиятельства просить — меня и врученную мне армию в милостивой протекции содержать и недостатки мои мудрыми вашими наставлениями награждать…»
Многоголовая гидра измены, предательства, королевского прусского шпионажа и интриг плелась, росла, пухла, окружала Елизавету со всех сторон, и не Елизавете Петровне было совладать с нею, тем более что комедия раскаяния великого князя обезоружила ее совершенно.
Все это время Фике ходит «с кинжалом в сердце». Великий князь, после тринадцатилетнего супружества, не смеет приходить к ней в комнату, если там она одна. Он не смеет говорить с ней без свидетелей. Она появляется иногда при дворе, но опасается говорить с нужными ей людьми, так как может навлечь на них гонения. Она тщательно следит за своими бумагами, и все, что опасно — и письма и счета, — все давно сожжено. Она ждет ареста и следствия.
Однако время идет, острота положения постепенно сглаживается. Только тогда, не раньше, Екатерина Алексеевна начинает предпринимать свои ответные ходы… Она и раньше была умненькой девочкой, а полтора десятка лет при русском дворе научили ее многому. И Фике наконец пишет письмо государыне. Пишет по-русски…
«Я имела несчастье навлечь на себя ненависть великого князя», — пишет она и поэтому просит у императрицы разрешения уехать домой, в Штеттин. К родным.
«Я проведу остаток моих дней у родных, моля бога за ваше величество, за великого князя, за всех, кто желал мне добра или зла — безразлично: Я убита горем… Я только хочу спасти свою жизнь…»
Но даже такое трогательное письмо не произвело нужного действия: ответа не было, и нужно было нажать сильнее. Великий князь удачно нажал на родственные чувства, а Фике затрагивает теперь другую слабую струнку императрице — ее религиозность. Отец Федор, общий духовник и императрицы и Фике, — «силен как лев и мудр аки змий». Этот служитель алтаря после ночи, проведенной в беседе с Фике, на следующее утро явился к императрице. Нет никакого сомнения, что он получил за это значительную мзду. Отец Федор убедил государыню, что она должна принять свою невестку.
На Страстной неделе императрица всегда говела. В Великий понедельник она послала сказать своей невестке, что примет ее вечером.
С вечера Фике оделась в темное платье, долго ждала, прилегла, заснула. Только в половине второго ночи к ней в спальню явился Александр Иванович Шувалов, начальник Тайной канцелярии. От своих сложных дел этот человек страдал тиком — все лицо у него передергивалось, и при малейшем волнении он страшно таращил глаза.
— Ваше высочество! — тронул он Фике за плечо. — Проснитесь! Ее величество императрица желает вас видеть!
С бьющимся сердцем великая княгиня шла за жестоким разведчиком по слабо освещенным галереям дворца, — нигде ни души. Вдруг навстречу загремели ботфорты — к императрице тоже шел великий князь Петр Федорович, супруг Фике.
Императрица ждала Фике в своем кабинете, в длинной комнате в три окна. В двух простенках — золотые туалеты императрицы. На туалетах — свечи. Фикхен сразу же заметила, что на одном из туалетов лежат письма.
Ее письма!
В кабинете, кроме нее, были великий князь-наследник, граф Шувалов. Императрица сидит в обычном своем большом кресле. Перед ней ширмы, за ширмами — кушетка, на кушетке — Петр Шувалов. Еще один свидетель того, что будет говорить Фике.
Великий князь шагает по комнате. Александр Шувалов стоит неподвижно.
Фикхен смотрит на императрицу и видит, что та не гневна. Нет, она только печальна. И Фикхен бросается к ногам государыни, целует ей руки…
— Встань! — приказывает Елизавета Петровна: Фикхен не подымается.
— Ваше величество! Отпустите меня. Уехать… Домой! К родным! — рыдает она.
Императрица достает платочек. Тоже плачет.
— Ну как же я отпущу тебя? — говорит она. — У тебя же дети!
— Мои дети в ваших руках, и никогда ничего лучшего они не смогут иметь…
— А что я скажу обществу о твоем отъезде? — Ваше величество, можете объявить те причины, по которым меня ненавидит мой муж… Если… Если это только будет прилично….
— Но, Фике, чем же ты там будешь жить? — Буду жить, как жила до приезда сюда…
— Твоя мать в бегах. Она в Париже! Она оставила Пруссию.
— Да, я знаю… — всхлипывая, говорила Фике. — Мама! Мама так преданна России… Король Прусский и преследует ее за это.
— Встань же… Приказываю тебе.
Фике поднялась с колен и стояла под тихой речью Елизаветы Петровны, скорбно опустив голову:
— Один бог свидетель, сколько я плакала, когда ты была больна вскоре же после твоего приезда… Помнишь? Я так полюбила тебя. Да разве я бы оставила тебя здесь, если бы не любила!
«О, императрица оправдывается в том, что я не в милости у ней! — отмечает про себя Фике, Значит, смелей…» И говорит:
— Величайшее мое горе — это немилость вашего величества.
— Но послушай, — продолжала государыня. — Ты — гордячка!. Помнишь, я раз даже спросила тебя, не болит ли у тебя шея, — ты не поклонилась мне…
— Боже мой! — всплеснула руками Фике. — Да я никогда до сей поры и не подумала, что в этом была тогда причина вашего вопроса, ваше величество.
— Ты воображаешь, что ты умнее всех!
— Ваше величество! Если бы это было так, я поняла бы еще тогда, столько лет назад, почему вы задали мне такой вопрос. Но я не поняла!. Я так еще тогда мало понимала!
Великий князь прервал свое расхаживание по кабинету, остановился около Шувалова. Донеслись слова: — Она ужасно упряма.
Фике подхватила эту реплику. Как опытный фехтовальщик, она обернулась к мужу, напала на него:
— Ваше высочество, если вы говорите обо мне, то здесь, в присутствии ее величества, я должна сказать, что я лишь зла на тех, кто подбивает вас на несправедливые поступки. Да, я стала упряма, потому что та моя угодливость, которую я соблюдала по отношению к вам все время, вызывала в вас лишь одну неприязнь…
Наступило молчание. Императрица сидела, прикрыв глаза рукой от ярких свеч. Великий князь и Шувалов говорили теперь про связь Бестужева со Штембке… Так как это не касалось Фике, то она стояла молча, перебирая на груди черные кружева. Наконец императрица подняла на нее глаза:
— Как же ты смела отдавать приказания Апраксину? Останавливать армию в наступлении?
— Я? Приказания? Никогда в жизни… Мне и в голову никогда не приходило делать это.
— Вон на туалете твои письма. А тебе было запрещено писать ему…
— Вот это правда. За это простите меня, ваше величество. Но в письмах моих приказов нет. Я писала только, что в Петербурге говорят о нем.
— Зачем ты это делала?
— Я любила старика. Принимала в нем участие. Это было одно письмо. А в двух других я поздравляла его с рождением дочери да с Новым годом. Вот и все!
— Бестужев говорит, что были еще письма…
— Он бессовестно лжет. Он обманывает вас, ваше величество!
— Тогда я прикажу пытать его…
— Ваша воля, ваше величество. Но было только три моих письма…
Разговор продолжался больше полутора часов. Стал говорить великий князь. Он нападал на жену, но говорил глупо, ненаходчиво. И каждое его слово Фике парировала спокойно, с выдержкой, с достоинством.
Утомленная царица в конце концов зевнула. Увидя, что великий князь и Шувалов разговаривают между собой, она, взглянув с доброй улыбкой на Фике, сказала:
— Нам надо поговорить с тобой… Не так!
И сделала движение головой в сторону свидетелей.
— Наедине! — прошептала она.
Прием кончился.
Они будут разговаривать наедине!.. Радость, гордость удачи заливали душу Фике, когда она возвращалась к себе опять по темным анфиладам дворца.
С наслаждением разделась, сбросила с себя жесткое платье, легла. Раскрылась дверь, явился опять Александр Шувалов и, став у постели, вытаращил на нее глаза:
— Императрица шлет свой привет вашему высочеству. Она будет разговаривать с вами наедине…
Фике рассыпалась в благодарностях, в комплиментах государыне. А через несколько дней ей передали и выводы, которые царица сделала после их беседы:
— Великая княгиня очень умна, а великий князь — дурак.
И у Фике, впервые за много времени, появилась на губах улыбка, твердо сжались губы:
«Это — победа!».
Пусть после этого свидания были еще арестованы у Фике две ее камер-фрау, пусть граф Брокдорф продолжал дуть великому князю в уши, что «змею нужно раздавить», пусть сам великий князь только того и ждал, что вот-вот Екатерину вышлют домой, в Германию, а он женится на Лизке Воронцовой, — положение Фике, несомненно, укреплялось: сам канцлер Воронцов уговаривает ее не уезжать из России.
Фаворит императрицы Шувалов шепчет ей:
— Все будет так, как вы желаете!
И в письме к арестованному Елагину, которому она посылает 300 червонцев, Фике пишет:
«Я еще в горести, но надежду уже имею».
Следствие над Бестужевым было окончено только в в 1759 году. В приговоре он был назван «обманщиком», «изменником», «злодеем» и приговорен к смертной казни. Но Алексея Петровича не казнили, а лишь сослали в его подмосковное имение Горетово, где он и выжидал дальнейших событий. Выслали тоже и ювелира Бернарди и Елагина — в Казань, Ададурова — в Оренбург, Штембке — в Германию.
Из всей компании этой уцелела только одна Фике — ее мир с императрицей Елизаветой был уже заключен. При втором свидании наедине великой княгине оставалось только поклясться на иконе, что она послала Апраксину всего лишь три письма, что для нее не составило никакого затруднения.
Следствие над Апраксиным все тянулось и тянулось, пока наконец, испуганный предстоящей пыткой, он уже под осень не умер от паралича сердца. Фельдмаршала похоронили как преступника, безо всяких воинских почестей.
А война продолжалась. На карте стояло само существование Пруссии, а следовательно, ее будущая история. Король Прусский счастливо бил французов, австрийцев, саксонцев, но хваленая армия Фридриха никак не могла рассчитывать на победу при столкновении с русскими.
— Русского мало пробить пулей, — говорил сам Фридрих. — Его надо ещё свалить!
«С русскими ничего я не могу поделать! — пишет он своему посланнику в Лондон. — Только одно меня убеждает: меня информировали, что императрица Елизавета опасно больна. О, если бы она умерла! Это могло бы повести к полной перемене политики… Кроме такой случайности — мне рассчитывать не на что…»
Но смерти императрицы все еще нет, и Вилим Вилимович граф Фермор, несмотря на все затяжки, отдает снова приказ — идти в Пруссию, делать летнюю кампанию 1759 года.
Жаркое июльское солнце палит нещадно с бледно-синего неба. Ни облачка. На полях шапками сидят закопченные хлеба. Золотая пожня, дубовые леса. Над ними от жары струится стеклянно-слоистое марево. Красная черепица частых деревень, торчат острые колокольни… Бурым, черным облаком нависла пыль над дорогой, в пыли, словно молнии в туче, блещут штыки, амуниция, пряжки, давит выкладка в ранце, тяжело кремневое ружьё. Трудно дышать от пыли, от поту, от запахов тела, кожи, прелых портянок. Башмаки набивают ноги. Рубленый шаг пехоты. Дробный топот кавалерии. Грохот пушек. На версты растянулась походная колонна. Зеленые мундиры, треугольные шляпы, медные кивера. Русская армия идет в Пруссию. На реку Одер.
На Франкфурт-на-Одере.
На Берлин…
То там, то тут всплывает над колонной солдатская песня и, поплавав в знойном воздухе, никнет от жары. Надо врага найти, а его поймаешь? Пруссия-то велика. Стали подходить к реке Одер. Посвежело, люди, кони повеселели. Блеснула стальная гладь, кое-где подернутая синей рябью. Камыш гнется к воде. Стрекозы летают, кувшинки цветут, ивы качаются, а за рекой напротив опять колокольни, дома, крыши — там прусская крепость Кюстрин.
Унтер-офицер Архангелогородского полка Куроптев Феофан идет бодро, молодцевато, как храброму, расторопному и доброму солдату надлежит. Служака! При Гросс-Егерсдорфе отличился. Как с пруссаком на штыках дрался, сколько их побил… И от ран выжил.
— Братцы! — говорит он взводу. — Вся она крепость-то, эвонна какая! Надо думать, будем под той крепостью сидеть!
Скоро русские пушки стали бить по крепости, дымными белыми дугами понеслись туда ядра да брандскугели, в городе, в крепости загорелись дома, видать огонь желтый, черный дым выворачивает клубами, все закрывает — и огонь, и колокольни…
Феофан Куроптев смотрит на крепость, улыбается, усы крутит. Вот-де так и Берлин заберем, короля ихнего оттуда выгоним… Замирение будет правильное… В Россию вобрат пойдем и оттуда пруссака выгоним… Хорошо будет дома-то…. Только вот как с хозяйством — на помещика придется, работать…
Словно в бубен бьют пушки, грохот их слышен за Одером. К Одеру, на медные пушечные голоса, широким шагом спешат к Кюстрину голубые колонны пруссаков с самим Фридрихом-королем… Он на коне, в треуголке, с бантом в косе, нос длинный, глаз острый. И тоже над прусскими колоннами висит пыль, тоже пахнет пылью, табаком, сукном. Скрипят обозы, гремит артиллерия… Московитов нужно отогнать…
Русские разъезды скоро донесли — немцы, однако, переправляются на правый берег Одера, чтобы, зайдя с юга, окружить русскую осадную армию с тылу. И Фермор отдал приказ по армии:
— Отходить!
Теперь пошли вобрат. На восток. Ночью, на биваке, у огня Феофан Куроптев, покуривая трубочку да почесываясь под мышками — одолели, проклятые! — говорил своим молодым:
— Одно помни — иди, куда прикажут, а делай, как совесть твоя велит. Вчерась мы у Кюстрина-крепости стояли, а нынче — вона где… У деревни — как ее… Цорндорф, што ли…
На небе звезды, на земле солдатских костров не меньше, кругом-то сушняк! К картошке тоже солдаты уж приспособились: напекут в золе — у, хороша! Поле большое, посредине деревня Цорндорф. С правой руки — овраг, за ним лес. С тылу — тоже лес да речка небольшая, светлая, Митцель зовется. Солдаты там до ночи почитай, слышно, купаются. С левой руки — опять лес. На юг — открытое поле широкое.
На поле этом миниховским порядком — кареем — железным четырехугольником стали полки, обозы внутри, да конница там же. Ночь переночевали, а на заре по трем пушкам стали строиться в ордер-баталии. В две линии.
Поднялось солнце высоко уж над деревней — наступают пруссаки. Тоже в две линии. И первый удар навел король Прусский на правый наш фланг… Да пошли тут у пруссаков молодые полки, недавно навербованные Фридрихом. Как ударили по ним шестьдесят русских пушек, да пошли крошить — не выдержали пруссаки, бросились назад, русские за ними. «Ура!» гремит. Выскочила русская конница. Но как только русская пехота из ордер-баталии двинулась вперед, справа ударила во фланг через овраг конница прусского генерала Зейдлица, марш-маршем. Восемнадцать эскадронов гусар да пять кирасир… Сбили пруссаки русскую кавалерию, бросились за нею, и три эскадрона прусской гвардий короля да пять эскадронов жандармов врубились в русскую пехоту…
Пехота — не сдала. Не дрогнула. И архангелогородцы геройски дрались опять с немцами, а между них — Феофан Куроптев, туляк, господ Левашовых. Бились здесь русские солдаты-пехотинцы с кавалерией, как прадеды их новгородцы дрались с крестоносцами на Чудском озере. Стала наша пехота как стена, удержала кавалерию грудь с грудью. Люди и кони в одно сбивались; штык дрался против сабли. Кони взвивались на дыбы, рушились навзничь, давили своих всадников. Удары сабель отсекали русским руки со штыками, вдоль которых текла кровь, а штыки сбрасывали немецких всадников с седел, как вилы сбрасывают с воза снопы. Каменной стеной стали здесь русские, дралась здесь сила их оскорбленной ненависти к старым хитрым поработителям. И только когда на карьере с громом, в облаках пыли, врубились в русские линии двадцать пять эскадронов Мориса, герцога Ангальтского, — только тогда сдали русские полки… Кто уцелел от прусской сабли, от конских копыт — по приказу стали отходить, отбиваясь, на мост через речку ту самую — Митцель. Да за той речкой набежали отступавшие солдаты наши на свои обозы, на бочки с водкой, разбили их, перепились в доску под жарким августовским солнцем. И скоро лежали они между бочек такие же неподвижные, как и те их товарищи, что навсегда пали у деревни Цорндорф.
Под Цорндорфом лежал в смятых, пыльных, кровавых кустах и Феофан Куроптев, туляк, крепостной господ Левашовых. Он первым бросился навстречу прусской коннице, его сшиб конь самого генерала Зейдлица, копытом раздробил, ему бедро, умчался вперед… Лежал, раскинув врозь руки, солнце пылало ему в глаза красным сквозь закрытые веки, грудь дышала тяжело, и огненно болела правая нога… «Что-то теперь в Левашовке?» — тоскливо думал Куроптев.
Было уже за полдень, а дрались с утра, и сражение не было еще решено. Еще стояли в ордер-баталии стройная середина и левый фланг русских полков.
В три часа дня начал король Прусский «вторую битву за Цорндорф». Правый флаг пруссаков, пошел на левый фланг русских войск, и здесь русская конница ударом во фланг смяла атакующие прусские полки. И опять на русскую пехоту бросился в конную атаку генерал Зейдлиц уже с шестьюдесятью одним эскадроном, в двенадцати местах прорвал русские линии. Но и тут не сдала «царица полей» — русская пехота, и снова русский пехотинец и русский штык дрались грудь с грудью против прусского всадника, коня и сабли.
Только к вечеру пруссакам удалось несколько попятить русских к оврагу, но уже десять часов прошло подряд, как кипел рукопашный бой, уже противники так устали, что само собой вышло перемирие. И русские и пруссаки уснули тут же, на поле сражения, среди трупов, человеческих и конских, вздувшихся от нестерпимого зноя, среди криков, стонов раненых, среди молчания мертвецов.
Двадцать тысяч человек потерял в этом бою Фермор, и наутро, подобрав раненых, отошел с поля, поставил вагенбург у Клена, отдохнул три дня и стал отходить на зимние квартиры в Польшу, пусть и приказано было идти в Бранденбургию.
Фермор хитро обошел затруднение, на котором срезался Апраксин: под Цорндорфом он ни проиграл, ни выиграл сражения! Но то, что он ушел в Польшу, опять вызвало нарекания в Петербурге:
— Король Прусский снова имел свободные руки и взялся за союзников!
Пришла зима, январские снега завалили Петербург по пояс, белыми пологами застлали ледяную Неву, соборы, дворцы, Петропавловскую крепость. На полозьях с визгом неслась по Невскому карета главнокомандующего графа Фермора.
Фермор лично примчался в Петербург от армии разведать, чем пахнет, чтобы не ошибиться, не прозевать бы игры… Побывал он и у великого канцлера Воронцова, и у Шуваловых, и у Разумовского, всюду справляясь, как здоровье императрицы.
Новости были. Новый английский посланник Кейт уже нащупывал почву для переговоров о мире…
Однако Фермор получил тогда следующий указ императрицы, где сказано было ясно:
«Никаких предложений главнокомандующему от короля Прусского не принимать, наперед об них не донеся в Петербург. Военных действий никак не прекращать. Не в опасных негоциациях, а только лишь в сраженьях прочный и честный мир добывается».
Фермор вернулся к армии, но в мае его сняли и главнокомандующим стал генерал-аншеф граф Салтыков Петр Семенович, маленький тихий старичок в скромном кафтане, большой любитель псовой охоты.
Тихий старичок, однако, не боялся воевать и имел на все свои собственные мнения. Вступив на летнюю кампанию в Пруссию, русские войска, как и приказано было в директиве, пошли на соединение с силами австрийского главнокомандующего графа Дауна. Тот, однако, опоздал на условленное место. Тогда Салтыков взял направление прямо на запад, и 20 июля генерал Вильбоа с авангардом занял Франкфурт-на-Одере. Туда к нему поспешил австрийский генерал Лаудон, азатем подошел и сам Салтыков.
Русский главнокомандующий теперь поставил объединенной армии прямую задачу: овладеть главной берлогой врага — Берлином.
Командовать этой операцией приказано молодому герою боя при Гросс-Егерсдорфе — графу Румянцеву. Однако у короля Прусского всюду были шпионы, он прознал про этот план и бросился навстречу русским, к Берлину: надо было спасать столицу.
Русские, оставив Франкфурт, снова отошли за Одер, заняли позиции при деревне Кунерсдорф. Позиция, выбранная Салтыковым, тянулась по невысокому хребту холмов — длиной около пяти верст, шириной около одной. Хребет лег с запада на восток. Одним концом он уперся в реку Одер, другим — в деревню Кунерсдорф. В хребте этом было три вершины повыше — горы Юденберг, Шпицберг да Мюльберг, промеж них — овраги. Горы русские солдаты укрепили шанцами, на горах поставили батареи — пушки и шуваловские гаубицы.
Король Прусский с долгого форсированного перехода сосредоточил свои части в лесу, к северу от хребта, и оттуда немедленно на гору Мюльберг двинул восемь батальонов гренадер. Пруссаки шли как на параде, с развернутыми знаменами, с музыкой, печатая шаг. Пять русских батарей с горы Мюльберг открыли по ним огонь, однако пруссаки быстро достигли мертвого пространства. Только когда батальоны были уже в ста шагах от окопов — по ним брызнула русская картечь… Прусские гренадеры прорвались сквозь чугунный дождь, бросились в штыки, выбили русских защитников из окопов и в десять минут захватили до семидесяти пушек.
Король бросил было вперед кавалерию, чтобы преследовать отходящих русских, но кавалерия застряла в лесу: там оказалось множество прудов и речек, чего заранее не разведали. Мало оказалось у пруссаков и пушек. А русская артиллерия со Шпицберга взяла теперь Мюльберг под прицельный огонь.
Король приказал тогда взять и Шпицберг. Гренадерам для этого пришлось преодолевать глубокий овраг между Мюльбергом и Шпицбергом, а он тоже был не разведан. И по атакующей прусской пехоте, лезущей почти по отвесным стенкам, била и русская картечь, и каждая ружейная пуля находила тут свою цель: овраг этот был всего в 60 шагов ширины.
Колонна принца Вюртембергского пыталась было обойти овраг, чтобы ударить во фланг русским защитникам Шпицберга, русская артиллерия разгромила колонну, отбила все атаки. Напрасно генерал Путцкаммер бросился на гору в конную атаку с гусарами — атака захлебнулась, генерал был убит. В безуспешной конной атаке был ранен и генерал Зейдлиц…
Напротив того, конная атака союзного австрийского генерала Лаудона была успешна: направленная в тыл наступавшим пруссакам, она опрокинула их, паника охватила прусские ряды. Пруссаки обезумели, все бежало… На узком мосту через речку на пути прусского бегства столпилась пехота, ее давили кавалерия, артиллерия. Русские теперь уже не в десять минут, а в одно мгновение забрали 165 пушек… Никогда еще за время своего существования прусская армия не знавала такого разгрома.
Король Фридрих Великий был потрясен. Смят. Подавлен. После того как гренадеры захватили гору Мюльберг, он был уверен, что выиграл бой. Он уже отправил в Берлин хвастливые пышные реляции. Он сам бросался в самые опасные места, но спасти положения не мог. Два коня были убиты под ним, его мундир и плащ пробиты пулями, от тяжелого ранения в бедро его спас только золотой пенал с пером и чернильницей, который был у него в кармане, — пуля отскочила от него…
— Все пропало! Все пропало! — истерически кричал король Фридрих, когда его окружала уже русская кавалерия. — Притвиц, Притвиц, спасай короля! Я погибаю! Почему для меня не нашлось ядра?
И следующую «самую тяжелую в его жизни» ночь король провел в маленькой деревенской гостинице. За пивным дубовым столом при свете огарка он в отчаянии лихорадочно строчил в Берлин своему министру графу Финкенштейну:
«Все гибнет. Из сорока восьми тысяч солдат, которые я имел сегодня утром, у меня едва ли наберется три тысячи… Все бежит… Все мои возможности исчерпаны до дна. Больше у меня ничего нет… Не выдержали солдаты — они были на ногах подряд третий день, пошли в бой прямо после девятичасового марша. Русские возьмут теперь Берлин. Нет, я не переживу этого. Я покончу с собой… Прощай, прощай навсегда!»
Петербург пышно праздновал эту победу, торжествовала вся Россия. Гремели пушечные салюты, звонили колокола, пели молебны. Армии было выдано полугодовое жалованье не в зачет.
Больная, уже не покидавшая почти своих покоев Елизавета Петровна горько плакала — жалела своих солдат, которых под Кунерсдорфом было убито 2614 да ранено 10 864… Русская армия после этой победы стала на зимние квартиры уже в Пруссии, на берегах реки Одера.
Но тихий старичок Салтыков оказался очень неуживчив с союзными австрийцами.
— Они хотят нашими руками жар загребать! — говорил он. — Они прячутся за нашей спиной! Австрийцы нас сюда и позвали, чтобы губить… Русские-де пусть дерутся, а они за нашей спиной будут делать диверсии. Нет, эдак не будет!
И кампания лета 1760 года снова затянулась, снова пошли слухи, что и Салтыков опять получает приказания от наследника Петра Федоровича и его жены. Лишь только осенью того года Фермор двинулся на Берлин, и 27 сентября генералы Чернышев и Тотлебен приняли Берлин по капитуляции. На Берлин была наложена контрибуция в полтора миллиона талеров.
Королевская казна оказалась пуста — там нашлось всего 60 тысяч талеров. В королевском цейхгаузе взято — 143 пушки, 18 тысяч ружей, разрушены были прусские оружейные заводы, взорван пороховой завод. Освобождено 4500 пленных.
Ключи от города Берлина отосланы в Петербург. Но тут же среди всех этих успехов и торжеств выяснилось, что генерал Тотлебен, перед которым капитулировал Берлин, тоже был в связи с королем Прусским и все время информировал его. Тотлебена отрешили от командования, отослали для суда. Берлин был вскоре оставлен.
Недостаточно энергичные действия фельдмаршала Салтыкова опять вызвали неудовольствие императрицы. В октябре Салтыков сдал командование фельдмаршалу Бутурлину, когда-то бывшему денщиком у царя Петра. Какие у Бутурлина были боевые качества — неизвестно, — известно было лишь одно — он был неуч, невежда, горький пьяница и любитель солдатских песен.
Но и этот Бутурлин в очередной кампании 1761 года одержал ряд побед над пруссаками, нанеся удары на Познань, на Померанию, на крепости Кольберг, на Швейдниц. Очевидно, что пруссаки просто не в состоянии были противостоять русскому оружию.
Положение прусского короля становилось все более и более безнадежным. Он был уже убежден, что если русская армия возьмет Штеттин и затем овладеет вторично Берлином, то он потеряет все свое королевство. Да уже, по существу, он был русскими отрезан от Польши, откуда имел хлеб для своей армии: его запасов в хлебных магазинах не хватило бы ему и на одно лето. Правда, у короля Прусского и порох и снаряды были в достаточном количестве, но было трудно с дорогами и с транспортом, а больше всего ему недоставало живой силы в его армии — рекрутов становилось все меньше и меньше, хотя Фридрих разослал своих агентов собирать наемников по всей Европе, не хватало и конского состава. Деньги, правда, были, но они мало чему помогали при таких жестких обстоятельствах. Король все время находился в глубокой меланхолии. Флейта короля замолкла.
Вот почему английский посланник Кейт в Петербурге стал пробовать почву для переговоров о мире Пруссии с Россией. Елизавета Петровна ответила на это очень твердо:
— Я хорошо знаю, как тяжела нам эта Семилетняя война. Как она дорого нам стоит. Я сама хочу мира. Прочного мира. Хочу всем сердцем. Но я должна позаботиться о том, чтобы мои союзники были удовлетворены. В сепаратные переговоры о мире вступить не могу…
Канцлер Воронцов уже набросал предварительные условия союзного мирного договора.
Фридрих должен был вернуть Силезию — Австрии.
Вернуть Фрацции — часть Фландрии.
России он должен был уступить Восточную, Пруссию от Немана до Вислы, причем Россия, однако, не аннексировала этой территории, а брала ее себе только для того, чтобы вернуть ее Польше. Взамен ее от Польши она должна была получить Правобережную Украину…
В декабре 1761 года Румянцев берет крепость Кольбере, этот старинный славянский город — Колобрегу, и отсылает ключи в Петербург.
Но Елизавета Петровна уже не получила их.
Она заболела и внезапно скончалась в самый день Рождества — 25 декабря при очень странных симптомах — при кровавой рвоте, поносе, при ослабевшем сердце.
Ходили крепкие слухи, что Петровна была кем-то отравлена…
Вставало хмурое рождественское утро. В высокие мерзлые окна деревянного временного дворца, в котором жила Елизавета, в то время как на месте старого Зимнего дворца Растрелли строил новый, лился поздний рассвет… В приемной зале, в ожидании событий, тревожно собрались сенат, синод, генералитет, все высокие персоны государства. Черные клобуки и рясы духовенства, лиловые мантии князей церкви — архиереев, черные парчовые кафтаны гражданских вельмож, мундиры генералов, рота гвардии со знаменем заполняли обширную залу. Говорили шепотом, все стояли. Сидели только двое стариков — Иван Иванович Неплюев, еще сотрудник Петра Первого, да князь Шаховский… Умирала Петровна.
Заканчивалось одно царствование, начиналось другое. «Молодой двор» брал теперь власть несомненно. Безотложно. Вместе с этим выносился приговор всем тем, которые не сумели вовремя унюхать, куда дует ветер. Приговор этот грозил быть нещадным. Приходил новый хозяин… В зале тянуло близкой смертью, холодком близкого неизвестного.
После полудня — первый вскрик отчаяния, потом женские рыдания, потом глухой мужской плач, вздохи, замелькали крестящиеся руки. Толпа тревожно шевельнулась, когда, шаркая ревматическими ногами в бархатных сапогах по перламутровым инкрустациям паркета, вышел на середину залы фельдмаршал Никита Юрьевич Трубецкой, старший из сенаторов. За ним шли придворные доктора — Круз и Монсий.
Старость уже согнула широкий стан Трубецкого, седая голова тряслась от волнения, рот ввалился, но глаза еще блестели. После стука булавы церемониймейстера Трубецкой старческим голосом объявил, что ее императорское величество самодержица всероссийская Елизавета Петровна «почила в бозе»[45] и на престол вступил его императорское величество государь император Петр Федорович Третий.
Толпа задвигалась, ожила, разбилась на кучки, в кучках стали шептаться между собой. А больше говорили все без слов — глазами, движениями голов, блеском глаз, то радостных, то встревоженных: Ждали теперь выхода нового императора и присяги.
Стемнело, внесли зажженные свечи, когда раздался снова стук булавы церемониймейстера и из белой с золотом высокой двери попарно стали выходить придворные чины. За ними, стуча каблуками ботфортов, быстрой походкой, не скрывая торжествующей улыбки, еще больше бледный от черного бархата кафтана, вышел, поднялся на ступени трона он — новый царь.
Петр остановился у трона. Подбоченясь левой рукой, правой он сделал широкий приветственный жест, обращенный ко всем собравшимся. Длинные ноги, маленькое тельце, пудреная белая головка этого «величества», ожесточенные и в то же время смеющиеся глаза, одновременно яростные и слабые, встали, как привидение, над согнутыми в глубоком поклоне спинами.
К нижней ступени трона подошел Волков, развернул лист первого манифеста. Все слушали внимательно, вытянув шеи, приложив к ушам ладони, дабы не проронить ни одного слова.
Петр Третий объявил в манифесте всем его «верноподданным»:
«Да будет всякому известно, что по власти всемогущего бога любезная наша тетка, государыня императрица, самодержица всероссийская, через несносную болезнь от временного сего в вечное блажество отошла…»
Снова плач. Еще бы! Плакавшие ведь всем сердцем хотели бы, чтобы это указанное «временное блажество» продолжалось без конца. Чтобы вечно вот так и жить — легко, сыто, пьяно, жирно, чванно, на чужом труде, наслаждаясь вечной праздностью, купаясь в сиянии престола, как голуби в лучах солнца, плодя в своих селах, деревнях, поместьях, усадьбах такие же дворы, только поменьше, победнее, но и там являясь чванным барином, владыкой перед своими «верноподданными мужиками», «крепостными», над их женами и дочерями… Чтобы вечно вот так же раболепно, униженно всем им толкаться у подножья этого трона, ненавидя друг друга, думая, чтобы только превзойти, осилить, переплюнуть друг друга в рвачке богатых и обильных, и при этом совершенно незаслуженных милостей…
А манифест барабанил про этого не совсем трезвого с утра молодого человека, объясняя, как он попал на трон:
— «…Всероссийский императорский престол нам, яко сущему наследнику, по правам, преимуществам и закону принадлежащий…»
По какому «закону» теперь будет править он, прусский шпион, получивший всемогущество? Он ведь теперь может пожаловать каждому, кому захочет, тысячи рабов. Он может сделать из каждого маленького владыку. Он может каждого казнить, сослать в Сибирь.
И всё смотрели со страхом на сделанного ими же самими идола, на монарха «божией милостью», за которым стояла сама церковь, все бесчисленные святые, изображенные на иконах, за которого вступались в своих громовых проповедях, угрожали всеми молниями неба, всеми муками ада люди в черных длинных одеждах, стоявшие здесь в первых рядах и белыми пальцами придерживающие драгоценные, алмазами и жемчугами усыпанные панагии на тугих и впалых животах.
В глубоком трауре, накрытая черным вуалем с ног до головы, в плерезах[46], слушала эти слова манифеста императрица Фике. Слушала и бледнела от негодования. Все время шла речь о том, что он, Петр Третий, и есть истинный наследник, что он по праву занимает «прародительский престол»… Ну, а она? А ее сын, Павел Петрович? Что же ей делать? Или ей придется подражать Елизавете Петровне, чтобы «правильным образом» вернуть себе «похищенный престол»? С «помощью» верных сынов российских?
Из-под вуаля она незаметно обвела взором ряды насупленных лиц. Вон стоит он, надежный «верный сын российский», молодой, двадцатисемилетний красавец, герой самых рискованных в Петербурге шумных любовных похождений, трижды раненный под Цорндорфом — Григорий Орлов — очередной любовник императрицы Фике.
Орлов стоял, высоко подняв свою красивую белокурую голову на мощной шее, и с высоты своего роста смело оглядывал это мрачное собрание.
А Волков читал и читал про этого молодого человека, который с улыбкой, лихо вывернув ноги в ботфортах, смотрел с высоты престола на своих подданных, читал про мужа императрицы Фике.
Этот молодой человек обещал все, себе требуя взамен одного: чтобы они клялись ему, что будут ему всегда и во всем покорны.
Торжество распирало впалую грудь Петра Федоровича. О, он теперь больше не попадет под опеку разных Бестужевых… Брюммеров… Нет! А сколько он может сделать теперь для своего идола, для своего обожаемого монарха — для прусского короля Фридриха II… О, он пошлет русских солдат драться за свои голштинские владения. Он заберет Шлезвиг у Дании. Он омочит свою шпагу в датской крови… Какое счастье!
Наконец Волков закончил чтение, поставив жирную точку словом — подписью:
Петр.
— Виват! — грохотало собрание. — Виват! Виват! Но многие думали:
«С какой же достойной скорбью стоит императрица Екатерина у подножья нового трона! Как величественно она несет свой траур… Свое горе… Не то, что этот неумный, полупьяный молодой человек… Что-то думает она, матушка Екатерина Алексеевна?»
Началась присяга, строго по чинам, и Екатерина Алексеевна первой на кресте и евангелии поклялась в неизбывной верности своему супругу, императору, повелителю.
Тело Елизаветы Петровны было положено в черный бархатный гроб, поставленный на высокий катафалк, тоже обитый черным бархатом. Черный бархат затянул и стены, покрыл все окна большой дворцовой аванзалы. Золотой парчовый с серебряным шитьем покров покрыл гроб… В четырех подсвечниках пылали вокруг гроба ослопные свечи. У гроба посменно дежурили четыре дамы, и волны их глубокого траура лежали на полу. Тут же четыре гвардейских офицера каменели в почетном карауле. У изголовья гроба, на алом бархате, лежали четыре короны: шапки Казанская, Астраханская, Сибирская и отдельно — усыпанная бриллиантами — корона Всероссийская.
В зале горело 6 тысяч свечей. Бесконечные толпы народа — крестьяне, солдаты, мужчины с бородами, женщины в платках, кто в овчинном тулупе, кто в серой сермяге — подходили боязливо к гробу, валились на пол, крестились, целовали холодную руку дочери Петра Великого, слушая, как звенящими голосами очередные архимандриты все вновь и вновь перечитывали отчаянные, истошные вопли псалмов царя Давида, примостясь на освещенном свечкой аналое.
И тут же, почти сплошь все время, на глазах бесконечной очереди проходящего народа, скорбно склонив голову, вся с головы до ног в черном крепе, у гроба стояла императрица…
— Ишь как убивается, матушка! — шептали в ползущей очереди. — Ишь ты, душа-то какая…
Петр Третий первым простился с покойницей, поцеловал ей руку и, топоча ботфортами, удалился. Уехал в сенат, Дела! И в тот же вечер он уже сидел во главе стола за веселым ужином.
Весело пировать, когда сам хозяин! Золотые канделябры наводили блеск на камчатные скатерти, сверкали в золоте тарелок, в хрустале… Рядом с царем сидела его подруга — толстая, дурная лицом Елизавета Воронцова. В дверях на часах стояли свои голштинцы, прислуга в гербовых ливреях мелькала кругом.
Среди гостей русских было немного — Воронцовы, Шуваловы, Трубецкие. И, конечно, Волков. Было несколько итальянских актрис и актеров, два переводчика. Густой выпившей толпой обсели стол пруссаки — советники царя по его голштинским делам: тайный советник Пфениг, советники фон Левенбах, фон Бромбзен, Цейс, генерал Брокдорф, полковник Катцау, Ферстер. Грубые, напористые голоса звучали упоенно — пивом и успехом, — теперь-то все их дела в России пойдут блестяще. Пруссаки ревели, похлопывали друг друга по спинам.
Пьяный, бледный император, покрывая все голоса, кричал попугайным своим, резким голосом:
— Нет, его величество король меня не забудет! Не оставит своей милостью! Пусть тетка меня не допускала на заседания Военной Конференции — я ведь все равно знал все, помогал королю, чем только мог! Король — гений! Лучше быть командиром полка в прусской армии, чем царем в России. Да, если бы я был в прусской армии, я бы показал, на что я способен! А тут приходится жить с этими русскими… Говорить на их варварском языке… Меня воспитывал Брюммер! О, это прохвост, Брюммер! Попадись он мне — я его посажу на кол — ха-ха-ха, на кол, как сажал своих врагов мой дед… Я Петр, и мой дед тоже Петр! Это кое-что значит! Брюммер заставлял меня стоять в углу на коленях… Он вешал на шею мне осла! А вот его величество король Прусский мной доволен. Я сильно помог ему… Волков! Волков! Ты слышишь?
Волков, взметнув бровями, свесив букли, спрятался окаменевшим лицом в большой бокал.
— А, ты не слышишь? Да ты не бойся! Волков! Старухи-то больше нет! Тебя не сошлют в Сибирь. Теперь я царствую. Я! Помнишь, как мы работали? Как провертели дырку в стене? Как пересылали распоряжения Военной Конференции его величеству королю? Ха-ха-ха! Да ты не смущайся. Брось! Тут все свои люди! Тебя никто не тронет! А как мы с тобой смеялись над приказами в армию… Xa-xa-xa! Они «секретные», а уже давно в Берлине. У его величества… Ха-ха-ха!
Царь хохотал пронзительно, то наклоняясь к столу, то откидываясь на спинку кресла. Как же он был доволен, как счастлив!
— Ха-ха-ха! — густыми голосами смеялись пруссаки. — Да здравствует наш Питер… Парень славный! Наш человек… Хох, хох, ур-ра-а!..
…Бледная луна скользила за тучами, мутно озаряя снег, в воздухе сверкали ледяные иголки, звенели колокольцы, тройка летела как птица, мелькали полосатые верстовые столбы. Еще не остыло тело императрицы Елизаветы, как бригадир и камергер, наперсник нового царя полковник Андрей Гудович скакал в легкой кошевке из Петербурга в Ригу и дальше, в Пруссию с важнейшим поручением. Он вез радостное извещение герцогу Ангальт-Цербстскому Христиану-Августу, что императрица Елизавета Петровна скончалась, что его дочка Фике и его зять вступили на русский престол. Он вез указ нового императора, которым его тестю жаловалось звание фельдмаршала русской армии.
Огромный Гудович подскакивал на ухабах, мерз на морозе, но благословлял свою удачу. Теперь-то будет все — и золото, и чины, и поместья, и крепостные… Послание к фатеру императрицы было что — лишь предлог, прикрытие для его командировки… Главное же поручение было — секретное письмо к королю Прусскому. Озабочивала, правда, мысль, как проскочить через фронт русской армии, и с таким деликатным поручением, как письмо вражескому королю. А потом — где же он найдет короля?
Много пришлось Гудовичу метаться по Пруссии, пока наконец он глубокой ночью не достиг города Магдебурга. Луна уже заущербилась, глядела оранжево и дымно, замок высоко на горе среди равнины чернел своими башнями, шпицами, колокольнями… Почтовая карета пронесла Гудовича гулкими воротами на замковый двор. Узкие стрельчатые окна в кабинете короля были освещены.
Оттирая намороженные уши, обгоняя чиновников, прыгая через ступеньку, Гудович вбежал в приемную. Чиновники бросились с докладом, и сейчас же в приемную выскочил маленький встревоженный человек в скромном темно-коричневом кафтане, при звезде.
Это был первый министр короля — граф Финкенштейн — самого короля в замке не было, но министр знал, где его найти.
— Я привез его величеству пакет от императора всероссийского! — сказал Гудович. — В собственные руки… Где я найду его величество?
— Что такое вы говорите? — ахнул Финкенштейн. — Что-о? От императора? Почему от императора? А императрица?
Сердце под коричневым кафтаном забилось, затрепетало.
— Ее величество императрица Елизавета скончалась двадцать пятого декабря! — докладывал Гудович. — Но где же король? Моя эстафета величайшей важности!
У графа Финкенштейна от радости подкосились ноги, он опустился в ближайшее кресло…
— О! — сказал он. — Величайшая новость! Его величество в Силезии. В Бреславле. Скачем туда немедленно… О-о! Какую же новость привезли вы, молодой человек!
Только лишь спустя две недели после своего выезда из Петербурга Гудович наконец добрался до короля. Он нашел его в деревне под Бреславлем, в гостинице «Под белым лебедем»… Зимнее солнце серебряным кругом снова светило сквозь серые тучи, деревья были белы от инея. Над входом в гостиницу, под черепичной крышей болтался, покачивался ржавый железный лебедь… Кругом по унавоженному снегу суетились адъютанты, ординарцы, в плащах, в треуголках. Привязанные у коновязей лошади хрустели овсом в торбах, дергали головами… Издалека доносились удары пушек. У входа рослые гусары играли, хохоча, в орлянку. У дверей охрана — широко расставив ноги, стояла пара гренадер. Когда из кареты выскочил русский офицер, все кругом всполошилось, бросилось было к нему, но остановилось, увидя, как за ним из кареты лез граф Финкенштейн.
— К его величеству! — важно бросил министр. — По самонужнейшему делу!
…Король сидел в большой общей кухне, около очага, вытянув на решетку ноги, и платком заботливо чистил свой крупный нос. Вытянувшись почти под самые балки потолка, Гудович отсалютовал, вручил королю пакет:
— От его величества, императора всероссийского! Король сверкнул взглядом на Гудовича, сломал орлёные печати на пакете, вскрыл его. Выпуклые глаза короля скользили по готическим строчкам, лицо становилось все радостнее. Все радостнее становилось и лица Финкенштейна, следившего за королем;
В собственноручном письме император Петр сообщал королю, что его тетка скончалась.
«…Не хотели мы промедлить — настоящим письмом ваше величество о том уведомить, в совершенной надежде пребывая, что вы, по имевшейся вашей с нашим престолом дружбе, при новом положении возобновите старую дружбу. Вы изволите быть одних намерений и мыслей с нами, а мы все старания к этому приложим, так как мы очень высокого мнения о вашем величестве…»
Так писал Петр Третий Фридриху II. Гудовичу тут пришлось нагнуться, потому что низенький и толстый король проворно подскочил и восхищенно клюнул его носом в щеку.
— Спасибо, спасибо! — кричал он, сверкая глазами. — Благодарение богу! Ты — голубь, принесший мне в клюве первую ветку мира… Первую! Наш тыл теперь свободен… Ты очень устал, да? Голоден? Эй, друзья! Адъютанты! Накормите этого русского медведя! Этот медведь, верно, ест по целому барану зараз, а? Да вина, вина ему! Ха-ха!
Грохоча сапогами, гремя саблями, Гудовича окружили прусские офицеры, увели с собой.
Король же сразу поблек, взглянул на Финкенштейна, сделал ему знак присесть к столу и вновь стал перечитывать письмо.
— Ничего нового! — сказал он разочарованно. — Ничего!
О кончине Елизаветы Петровны, своего непреклонного противника, король знал уже давно: еще 7 января он получил уже об этом донесение от английского посла Кейта.
Естественно, что запоздалое послание Гудовича не могло повысить настроение короля. Напротив — оно встревожило. Петр в нем не сообщал ничего, кроме своих чувств, но ведь это были лишь его личные чувства! А Петр не один в Петербурге. У Петра были еще и союзники. А как они отнесутся к его чувствам? Король боялся быть оптимистом.
— Поймите, граф, — тихо говорил он Финкенштейну. — Я просто не знаю, как же дело пойдет дальше. Ведь дворы Вены и Версаля гарантировали уже императрице Елизавете владение Пруссией. Да фактически русские уже ею владеют… Как же теперь царь откажется от таких завоеваний? Ради чего? Для кого? Ведь это бы значило просто капитулировать! Надо разведать положение в Петербурге!
Надо немедленно послать туда своего человека! Кого? А?
Гудовича широко принимали, чествовали, он в Бреславле прожил до февраля месяца. А тем временем подошли и более существенные вести: графу Чернышеву с его воинскими частями из Петербурга приказано было отделиться от австрийской армии и уходить к Висле, прекращая, таким образом, военные действия против Пруссии.
Князь Волконский, командующий русскими войсками, занимавшими Померанию, донес императору Петру Третьему, что получил от вновь назначенного штеттинского губернатора, герцога Бевернского, предложение — заключить перемирие между русскими и прусскими войсками — и просил соответствующих распоряжений. На это получил от Петра резолюцию: «Дурак! Заключать немедленно!»
Перемирие было заключено, и русские ушли на зимние стоянки в Померании и в Неймарке, с границей по реке Одеру.
Пленные с обеих сторон были освобождены.
И когда в начале февраля Гудович сломя голову снова скакал уже в обратном направлении, пробираясь через зимние стоянки русской армии, — рядом с ним сидел посланник короля Прусского, барон Вильгельм Бенгард Гольц.
Это был длинный двадцатишестилетний адъютант короля Прусского, безусый, с водянистыми синими глазами, большой пьяница и жуир, человек, ни перед чем не останавливавшийся. Настоящих дипломатов в Петербург послать не удалось: как ехать старому и со стажем дипломату в страну, с которой находились еще в состоянии войны, с которой целые двенадцать лет были прерваны и не возобновлены дипломатические отношения? Этот Гольц был по чину всего лишь капитаном, которого ради такой оказии произвели прямо в полковники. И теперь он, укутанный в серый плащ до самого длинного носа, в треуголке, повязанной шарфом по ушам, торчал коломенской верстой в русской кошевке, подскакивая на ухабах.
Их путь лежал по Померании, прочно оккупированной русскими войсками, на Мемель, на Ригу. Приходилось избегать встреч только с австрийцами. Тянулись скучные, заваленные снегом места, из которых подымали свои ветки черные ветлы, перепутанные морскими ветрами. Снег ослеплял под весенним, начинающие пригревать солнцем, дорога портилась уже кое-где. Гудович косился на своего молчаливого спутника и все время перебирал в голове: что ему просить у императора за точное выполнение столь важного поручения? «Надо будет просить деревни на Украине, поближе к родным местам! — думал он. — Подальше от Петербурга…»
А Гольц обдумывал наказ, который дал ему накануне отъезда король Прусский. В комнатах замка в Бреславле, где жил король, было жарко, солнце светило прямо в окно, а король, выставив свое брюшко и рубя указательным пальцем воздух, наставлял своего посла:
— Помни — главное — это немедленное прекращение войны с Россией… В этом все наше спасение! Прежде всего нужно аторвать русских от их союзников. От французов и от австрийцев…
Далее. Мой брат, император Петр, дает мне много надежд, однако обольщаться ими я не имею права. Нет! Тому, что мне доносят о Петре, я просто верить не могу!.. Невероятно! Нет таких государей на земле! Это немыслимо… Такие благородные, такие высокие чувства, какие он изливает в письме ко мне, по человечеству невозможны. Ты больше всего, внимательнее всего следи за царем, за ним самим, за его близкими и обо всем доноси подробно… Важнее всего знать — хозяин ли он своих слов либо нет? И при переговорах с ним имей в виду: если он непременно хочет воевать с Данией из-за Шлезвига — я не поддержу датчан. Пусть он попробует, как воевать… Я думаю, — тут король проницательно прищурил глаза, — я думаю, что он хочет подражать мне. Воевать! Хе-хе!.. Трудное ремесло… Я-то во всяком случае хочу теперь мира….
Если русские захотят вывести свои войска из Померании, чтобы поставить их в Пруссии, — сразу же соглашайся: из Пруссии их выжить потом будет легче… Но даже если русские захотят остаться в Пруссии навсегда — то и тогда соглашайся, но с условием, чтобы они нас компенсировали чем-нибудь за счет союзников, — это поссорит их с союзниками! Главное — ты должен сеять в царе недоверие к союзникам — к Австрии, к Саксонии. Ссорь их, выдумывая все, что хочешь, но так, чтобы было похоже на правду.
Еще одно… Этого я не пишу даже в инструкции. Следи, следи, насколько прочно царь сидит на троне… Его жена, прусская принцесса Ангальт-Цербстская, очень умна… Куда умнее его! Следи, какие у них отношения. Доноси сейчас же об этом… Очень важно… Передашь два письма — это его величеству императору. — Король взял со стола и протянул Гольцу пакет. — А это — ее величеству… Императрице. О втором пакете не говори никому, вручишь наедине. Добейся с нею во всяком случае самых лучших отношений.
И король стал снимать со своего кафтана большой черный орден с оранжевой лентой, передал его Гольцу.
— При первой же аудиенции вручи императору этот орден Черного Орла да скажи ему, что я снял его с моей груди…
И помни — первый визит в Петербурге немедленно же англичанину Кейту… Это наш человек. Он на месте даст тебе инструкции… Прощай! Ну все! Требую успеха… А Феофан Куроптев, теперь уже как инвалид с переломом бедра, стоял на посту у въездного шлагбаума прусского города Мариенвердера. Опираясь на палку, Феофан думал свою неясную, но крепкую думу. Скоро вот выйдет ему чистая, побредет он, Куроптев, домой. А что дома? Вернется в родную Левашовку, к господам Левашовым, что его под красную шапку забрили… «Живы ли отец, мать, жена? Семь лет ничего о них не слыхивал… Крестьянством-то теперь не позанимаешься — как есть калека. Ну, коров буду пасти, в дудочку играть. Тур-туру… О, господи…»
И ясно увидел Куроптев розовое утро, зеленый луг у речки, над речкой, над камышами да ракитами, белый парок тянется. Свирель где-то играет. И от удовольствия Куроптев и рассмеялся и прослезился… Хорошо там, где немца нет!.. Ну как они ему и тут досадили… Вон чего с ногой сделали…
Житье ему стало вовсе плохое — в животе бурчит: ну, какая еда — позеленелые сухари да вода. Аж знобит! Снег тает, разбитая обутка полна водой. Плащ он прожег еще на ночевке у костра, и спину продувало холодком весенним. Кругом все неладно, все измена… Генералы да офицеры из дворян — те все за немца… Только солдаты вот немца бьют, как в бубен, ото всей души, ну а встречается-то он им редко… Генералы солдат отводят, черти…
«Из-за чего война-то? — продолжал думать Куроптев. — Королю Прусскому крылья надо подрезать! Правильно! Надо! Ну, так ты и действуй… Режь ему крылья, да людей зря не губи, не томи… Сколько русских костей в этой Пруссии положили. И все потому, что господам нет дела до мужика. Они кормиться хотят, богатства да почестей ждут, а ты, Куроптев, погибай…» Со звонками скачет издали тройка к заставе… Ближе, ближе… Остановилась.
Куроптев заковылял к кошевке:
— Стой! Кто едет? По какому виду?
— По высочайшему повелению, — крикнул из кошевки гигант, выкатив глаза, выдвинув вперед челюсть. — Подымай шлагбаум, р-растакой…
Куроптев смотрел во все глаза. Этот, что орет, — русский. Должно — хохол. А рядом — кто это с ним, в плаще прусском, в прусской шляпе? Кто таков? Не иначе пруссак!
— Стой! А куды пруссака-то везешь?
Куроптев на войне воевал, знает, как присягу исполнять, врага задерживать… Гигант заматерился, выскочил из кошевки, сшиб Куроптева кулаком, заорал на немца-инвалида:
— Баум ауф!
Лошади рванули, поскакали с места, колокольцы залились… Куроптев трудно поднялся и, держась за правую скулу, кротко подумал:
«Опять измена! Не иначе! Взять бы их, чертей, под ноготь…»
21 февраля Гудович и Гольц благополучно пригнали уже в Петербург, и скоро Гудович стоял перед императором. Было за полдень. Петр только что приехал из сената, выпил всего одну бутылку английского пива и выглядел совершенно довольным.
— Как съездил? — спросил он срыву. — Как его величество король?
— Извольте, ваше величество, письмо его величества короля.
Петр весь изменился в лице, схватил синий пакет с печатями, разорвал, читал громко, обводя по временам глазами кабинет:
— «Особенно радуюсь я тому, что ваше императорское величество получили корону, которая вам явно принадлежала не столько по наследству, сколько по вашим добродетелям. Эти добродетели предадут короне вашей новый блеск…
Я чувствую, как я обязан вам! Мне доложили, что вы приказали корпусу графа Чернышева оставить австрийцев. Надо быть бесчувственным, чтобы не сохранить вечной признательности за это к вашему величеству… Вы спасли меня ваше величество…»
Император Петр Третий остановил чтение и крепко-крепко поцеловал письмо.
— Вот это радость! — визжал он. — Спасибо… Это счастье… Гудович, обними, братец, меня! Спасибо, Гудович, ты верный слуга… Жалую тебе три деревни… Где хочешь иметь?
— Прошу в Черниговском полку! На Украине! — отрапортовал Гудович.
— Да, ты ведь хохол… Ну, бери, бери!
— Ваше величество! Разрешите доложить, что со мною прибыл в Петербург посланник его величества короля, полковник барон Гольц!
— Ура! — вскричал император. — Ура! Ура! Да здравствует мир! Где же он? Давай его сюда! Я сейчас же приму его! Бери себе еще три слободы, где хочешь!
— Ваше величество! Прошу в Стародубском полку!
— Бери в Стародубском… Забирай себе мужичье! Еще много его свободно гуляет! Но где же посол?
— Ваше величество, он явится во дворец, как только приведет себя в порядок!
— Где он остановился? Вези его ко мне во дворец!
— Ваше величество, он остановился у английского посланника… Отдыхает…
Но Гольц не отдыхал. Согласно инструкции короля он уже беседовал с английским своим союзником в его доме на Английской набережной.
На Неве рубили лед… За рекой чернел шпиц Петропавловской крепости, Васильевский остров тянулся приземисто, и только дворец князя Меньшикова блестел желтой краской.
Посланник Кейт, англичанин с розовым лицом, с серебряными волосами, рассевшись в широком комфортабельном кресле, хохотал так, что его брюхо под малиновым камзолом прыгало вверх и вниз.
— Какие отношения между его величеством императором и союзниками? — переспросил он. — Да такие, что они того гляди глотку друг другу перегрызут. В Петербург прибыл его высочество принц Голштинский Жорж, дядя царя… За ним царь послал сразу же после смерти тетки Елизаветы. Дядя Жорж теперь главнокомандующий русскими силами. Царь дал ему титул «императорского высочества»… У дяди голова кругом идет, и его величество требует, чтобы все союзные представители первыми нанесли визит дяде Жоржу, а те отказываются. Скандал! Тогда император отвечает посланникам тем, что сам не принимает их… Скандал еще больше. Отношения, таким образом, прерваны. Вот вам вся картина!
— В чем же дело? — Дело в том, что…
Сэр Джон встал, медленно подошел к желтой, карельской березы двери кабинета, открыл ее, выглянул…
— Дело в том, что… — продолжал он, вернувшись, понизив голос, — что государь безнадежный дурак… Все в этом…
— На что же рассчитывает его величество? — Трудно сказать… Русские все хватаются за голову, бегут ко мне… Жалуются мне на своего царя — русские вообще страшно любят жаловаться иностранцам! Будто мы можем разобрать их путаные дела, в которых они и сами-то не разбираются. Ха-ха-ха! Они все против государя… — А кто же за него?
— Голштинцы… Ну и дядя Жорж. Еще бы — ведь он получает сорок восемь тысяч рублей жалованья в год… Бедняк и рад. За него и те, которых император вернул из ссылки… Бирон уже приехал из ссылки из Ярославля, рассчитывает вернуться герцогом в Курляндию. Миних с сыном… Бароны Мегдены. Лилиенфельд. Миниху государь пожаловал дом Лестока. Говорят, будто возвращается до двадцати тысяч сосланных при Елизавете. Конечно, все они — за императора. Да еще Шуваловы, Петр и Александр, произведены в фельдмаршалы… Эти двое фельдмаршалов — тоже за императора, хотя трудно сказать…
— Ну а другие?
— Против… Мои информаторы передают, что Иван Шувалов, любовник покойной Елизаветы, дышит негодованием, злобой… Бешенством. Информатор утверждает, что у негодяя что-то страшное на уме…
— Заговор?
Лорд пожал плечами. — Возможно. И мой предшественник Вильямс, и я неоднократно сообщали его величеству, прусскому королю, что едва ли этот император долго усидит на престоле. Он опирается только на голштинцев… Окружен заговорщиками.
— А императрица, его супруга? Сэр Джон проницательно взглянул на барона.
— Вы, наверное, привезли ее величеству императрице письмо от вашего короля? Не так ли?
Гольц утвердительно кивнул головой.
— Совершенно правильно. Императрица настолько же умна и хитра, насколько император глуп. Правда, сейчас она не у дел. Носит траур… Читает… В этом сплошном барабанном бое она молчит. Никого не принимает… И вот это именно и подозрительно. Поэтому мой совет вам — используйте императора насколько можно, но не оставляйте без внимания имцератрицу… Ни в коем случае…
Как изумительно она держится! Какая выдержка! Царицу Елизавету не хоронили целых шесть недель, она разлагалась, а ее величество целые дни выстаивала у гроба. Он развел руками.
— Она не снимает черного платья… Скорбит! Очень умно! Совершенный контраст с тем, как ведет себя его величество — царь. Ну хорошо… А как себя чувствует его величество король? Полагаю, — он испытующе взглянул на Гольца, — что королевское самое первое ваше поручение здесь — заключить мир. Не правда ли?
Барон наклонил напудренную голову: — Вот именно! Его величество король готов пойти на многое ради мира!
— Не торопитесь, полковник! Не уступайте ничего! Император Петр Третий очарован королем Фридрихом Вторым! Влюблен в него, как женщина… Готов на все… Вы можете запрашивать как угодно…
Сэр Джон вскочил с кресел, бросился к окну:
— Обратите внимание, барон. Идет деташмент[47] русских солдат! Они уже в прусских мундирах… Ха-ха! С бранденбурами. Они уже стали пруссаками! Как их император! Убежден, этот человек натворит необыкновенных вещей… На аудиенции у него держитесь твердо, но льстите льстите ему, говорите, что король Прусский без ума от него…
На следующий день император Петр Третий в своей карете мчался по набережной из сената во дворец, торопясь принять Гольца. В сенате был сегодня большой день — был зачитан «Указ о Вольности Дворянской…» До этого февральского, ростепельного дня 1762 года каждый российский дворянин был обязан государству пожизненной службой «двором», то есть предоставленной ему землей и людьми — «поместьем», службой по гроб его жизни. Обязанность каждого такого дворянина заключалась в управлении этим своим двором — поместьем, в управлении прикрепленными к земле крестьянами, в доставлении в случае нужды государству солдат, продовольствия, конского состава, вооружения даже… Дворянин был обязан безоговорочно ехать в какие потребуются командировки — поручения от правительства… Он был готов каждую минуту скакать на север, в Сибирь, на Амур, чтобы управлять городами, налаживать пути сообщения… Дворянин до этого дня не был свободен, он никогда не мог распоряжаться собой, он всегда был занят государевой службой… Только под старость, в болезнях он доживал года наконец в своем поместье…
И месяц тому назад император объявил в сенате, что он жалует дворянству «вольность», то есть освобождение от обязательных служб.
«Дворянам службу продолжать только по своей воле, — объявлял тогда император. — Служит каждый столько, сколько пожелает… На службу все являться должны лишь в военное время, на таком основании, как это в Лифляндии с дворянами поступается».
Одним таким словом императора освобождалось, становилось независимым от государства целое сословие. Свободные дворяне делались теперь как бы собственниками, хозяевами «своих» земель, «своих» крестьян. Дворяне теперь оказались «без крепости», свободны, а крестьяне — горше закрепощены. Служилый по старому московскому образцу на всю свою жизнь боярин обращался теперь в бездельного «барина»…
Восторженными криками встретили сенаторы это заявление царя. Еще бы! Вместо всеобщего московского государственного поравнения с «подлым» народом в общей службе государству они становились «благородными», «свободными» по западному, феодальному образцу!
На ближайшем же докладе царю статс-секретарь Волков доложил его величеству, что восхищенные дворяне готовы в благодарность, за свою свободу воздвигнуть ему статую в сенате, отлитую из золота!
Петр Третий от такой чести отказался, но целый месяц его Указ оставался лишь словесным, что уже вызывало в дворянах тревогу… В день приезда Гудовича император собирался снова пировать со своими немцами и, чтобы отделаться от любовницы своей, Воронцовой, он сказал ей, что всю ночь будет занят делами в своем кабинете с Волковым. Волкова и заперли в кабинет, и император приказал ему написать этот Указ…
К утру Указ был готов. У императора с похмелья кружилась голова, все плыло, скользило перед глазами; желтый, мутный, он едва слушал дробь языка Волкова, читавшего артикул за артикулом.
По Указу выходило, что Петр Первый, посылая дворян учиться за границу, вынуждал их к этому. Так же самодержавно обращались с дворянами и другие цари и царицы. В особенности — Елизавета. Но так как «науки теперь умножились», читал Волков, «и истребили грубость и нерадивость к пользе общей, невежество переменилось в единый рассудок, полезное знание и прилежание к службе умножили в военной службе искусство храбрых генералов, а в гражданских делах оказалось теперь много людей, сведущих и годных к делу», то — гласил Указ — «не находим мы больше той необходимости принуждения к службе, которая до сего времени потребна была».
На выбритом до блеска, на всем в длинных складках лице канцлера Воронцова во время чтения было написано самое напряженное и в то же время потрясенное внимание — он еще не был предварительно ознакомлен с этим текстом. Шувалов тоже таращил глаза до чрезвычайности — ему, как начальнику Тайной канцелярий, было хорошо понятно, что нес с собой такой Указ… Уже и так после словесного его оглашения дождем сыпались от дворян прошения об увольнении их в отставку со службы… К чему подвергать себя всяческим превратностям служебной карьеры, когда теперь можно жить бездельно и спокойно у себя в деревне, за счет своих рабов — крепостных, читая иностранные журналы и книги, играя в дураки с соседями, собирая гаремы из крепостных девушек либо выпивая крепкие настойки?
— «Мы надеемся, — читал Волков свое произведение, уже подписанное императором, — что все благородное российское дворянство по своей к нам верноподданной верности и усердию не будут ни удаляться, ни, тем более, укрываться от службы, но с ревностию и охотой в таковую вступать и честным, незазорным образом оную до крайней своей возможности продолжать…
Всех же тех, кои никакой и нигде службы не имеют и свое время проводят в лености, в праздности, — тех мы, как не радеющих о добре общем, повелеваем всем верноподданным и истинным сынам отечества презирать и уничтожать…»
Слушая этот Указ, лица государственных первых персон каменели все более и более. Выслушав его, сенат — старики с ввалившимися ртами, пожилые здоровяки с красными щеками, багровыми носами в расшитых мундирах, в седых пудреных париках, что придавало им вид существ необыкновенных, — поднялся за вставшим с кресел императором и склонился в поклоне, когда он уходил широкими косыми шагами. Потом осторожно смотрели друг на друга, подымали вопросительно плечи, разводили руками.
— Или мы Лифляндия? — говорили они. — Эдак-то чего же с нее пример брать? Мы чать, посильнее!
— Что же это будет, когда Указ будет в действие приведен полностью?
И у всех была одна, самая страшная, самая далеко запрятанная мысль:
«А чего же нам, дворянам, ждать, ежели и наши мужики себе свободы потребуют? Что тогда?»
А император мчался во дворец — сколько ведь лет не бывало прусского посланника в Петербурге… Теперь он прибыл, теперь между Россией и Пруссией можно установить прямую общность интересов…
Прусский посланник, барон Гольц, вступил в аудиенц-залу, приблизился, отчеканивая шаг, к трону, на котором сидел Петр Третий, отсалютовал и преклонил одно колено.
— Ваше императорское величество! — сказал он звонким голосом. — Мой повелитель, его королевское величество король Пруссии, просит ваше императорское величество принять, возложить на себя и носить эти знаки ордена Черного Орла.
За ним на одном колене стояли два голштинских генерала, держали на алой подушке большую звезду с оранжевой лентой.
Когда император, весь сияя удовольствием, торопливо бросился с трона и, схватив пакет и орден, стал надевать его, барон Гольц спокойно и ловко ему помогал.
После приема состоялся обед, на котором барон Гольц сидел за императорским столом рядом с императором. Пили много и особенно много — за здоровье короля Прусского.
Против кресла царя, как всегда, висел на стене портрет Фридриха II в мундире, в треугольной шляпе. Подымая бокал, царь показал Гольцу, что и в его перстне был тоже портрет короля Прусского. — Если вы говорите, что его величество беспокоится, сдержу ли я свои обещания, которые дал ему, то вы сами увидите, сами увидите, что я честный пруссак! — шептал прямо в ухо Гольцу.
Пили много. Допьяна. Император все время разговаривал с Гольцем, удивлял его своей осведомленностью в прусских делах, знанием всех полков прусской армии, знанием их истории, всех их прошлых и настоящих шефов.
А когда перепившаяся застольщина наконец поднялась из-за столов, то стали играть в любимую игру Петра Третьего: прыгая на одной ножке, старались коленкой под зад друг друга сбить, заставить стать на обе ноги… Кто не удерживался, обязан был выпить штрафной бокал вина… Хохотали до слез. Барону Гольцу удалось сделать так, что император сбивал его два раза и хохотал уже совершенно счастливо…
«Дело идет на лад! — думал барон Гольц, скача на одной ноге. — Хорошо! Хорошо!»
Императрица Екатерина приняла Гольца в своем кабинете, где со шкафов смотрели мраморные бюсты великих людей, где на полках стояли толстые книги в тисненных золотом переплетах. Фике была вся в черном, и это очень шло к ней. Ее глаза подпухли от слез, складка над переносицей сдвинулась резко, она была бледна.
Они были наедине.
После целования руки она просто указала барону на стул около себя.
— Садитесь, барон! Как здоровье его величества короля?
— Отменно теперь! — с улыбкой ответил барон. Имею поручение передать вашему величеству это письмо, Совершенно доверительно!
Он вынул из-за большого обшлага письмо, встал и с поклоном передал его императрице.
«Мадам моя сестра! — писал Фридрих. — Поздравляю вас от всего сердца, ваше императорское величество, с вашим восшествием на престол. Вы можете быть убеждены, мадам, что я в этом чрезвычайно заинтересован. Я не могу удержать себя от того, чтобы не смотреть на вас и на императора, как на самых одинаково мне близких людей. Я не могу в настоящее время объясниться с вами более откровенно, но льщу себя надеждой, что мои чувства и намерения вполне совпадают с вашими.
В надежде на многое последующее, я остаюсь, мадам моя сестра, вашего императорского величества верный и добрый брат
Фридрих-Rex».
Императрица вздохнула, опустила руку с письмом и посмотрела в водянистые глаза Гольца.
— Что же я должна ответить его величеству? Я напишу ему сама… Но и вас прошу передать, что я чрезвычайно благодарна ему еще раз за то его участие, которое помогло мне стать тем, что я теперь… Этого я никогда не забуду… Считаю, что и его величество король должен вполне полагаться на мою с ним дружбу и на расположение к нему. Но мне очень тяжело… Простите меня за этот короткий разговор, но я так убита кончиной ее величества императрицы, что пока вам ничего сказать не могу. Я ведь никого не принимаю…
Когда после приема у Екатерины барон Гольц вернулся к лорду Кейту, тот еще более улыбался и похохатывал, расхаживая после завтрака по лаковому полу своего кабинета.
— Не понимаю, что творится! — говорил он. — Не понимаю! Император на днях только что освободил от работы всех своих дворян… Это породит недовольство среди крестьян. Те захотят тоже освобождения от крепостного состояния… Будут бунты… Будут бунты… А сегодня — еще новость… Государь — хе-хе-хе — уничтожил Тайную канцелярию, которая правила железным, порядком в стране…
— Каким образом?
— Указ его, прочитанный сегодня в сенате, говорит, что Петр Первый учредил эту канцелярию по «тогдашнего времени обстоятельствам», из-за «неистребимых в народе нравов».
— А теперь?
— Теперь, очевидно, царь думает, что нравы изменились… Я так не думаю… Всеми делами Тайной канцелярии приказано ведать сенату… Теперь эти старики будут разбирать «слово и дело»! Барон, у меня такое впечатление, что государь сам рубит сук, на котором он сидит.
— Как же он усидит?
— А может быть, мой друг, он и не хочет сидеть? А если он все это делает для того, чтобы сдать царство в чужие сильные руки?
И, засунув руки глубоко в карманы кафтана, сэр Джон выпятил нижнюю губу и стал смотреть в глаза барону Гольцу.
Тот отошел к окну.
— О, лед-то на реке почернел! — сказал Кейт.
Весна в 1762 году в Силезии пришла дружная, в марте месяце уже сошли снега. Из окон высокого замка в Бреславле королю Прусскому видно, как на полях пашут крестьяне, как они медленно идут за тяжелыми плугами, как перелетают за ними черные грачи. Мир! Удача!
Теперь-то он, прусский король, наверное, удержит за собой Силезию: перемирие с русскими заключено, русские понемногу отходят. Гольц в Петербурге ведет переговоры о мире.
Король стоит у окна, смотрит, как на привязанное к крыша колесо, в свое гнездо тяжело садится аист… Прилетели! В природе все идет очень быстро… Своим порядком… Правильно. Без потери времени…
А в политике бывают, к сожалению, задержки. Впрочем, Петр Третий в Петербурге делает все ради интересов Пруссии. Он уже обещал освободить все занятые его войсками прусские земли… Отлично!
Король подошел к столу, схватил, перелистывает проект мирного договора…. Вот. Будет заключен союз, по которому Россия обязуется помогать Пруссии, если на нее нападет другое государство: это значит, что Австрия уже никогда не нападет больше на Пруссию… Теперь Польша. Август Саксонский, поставленный когда-то польской шляхтой, слишком долго сидит польским королем. Теперь он очень стар, скоро умрет. А кто будет королем в Польше? Согласно мирному договору польским королем будет снова ставленник России, и тогда с Польшей можно делать все, что угодно… Россия охватывает ее с востока, Пруссия — с запада, и в таких тисках Польша расколется, как орех… По этому договору Пруссия поддержит русского императора в защите православных, живущих в Польше, которых притесняют католические попы, Россия же поддержит взаимно его — прусского короля, который тоже вступится за своих лютеран в Польше. Будет как раз так, как было уже с Силезией двадцать лет тому назад… Католики помогли тогда королю прибрать к рукам Силезию, чтобы освободить лютеран из-под католического ига… Ха-ха! Теперь очередь за Польшей.
Какая удача этот договор! Пруссия благодаря ему освобождается из проигранной войны, в которой она до полного изнеможения боролась семь лет. И выходит, не только ничего не потеряв, а с расширенными перспективами. Какая удача! Пруссия явно теперь на пути великой державы.
Нехорошо одно лишь, что Гольц все время доносит, что Петр Третий непременно хочет идти воевать в Европу… Против Дании! Кому и зачем нужны русские войска в Европе? Чтобы повторять грозные времена Петра Первого? Нет, это Европе больше не нужно! Впрочем, возможно, что такой войны не будет, — донесения из Петербурга говорят, что против императора Петра — вся его страна… Однако Фридриху II удалось использовать эту ситуацию в интересах Пруссии: за признание своих будущих завоеваний в Европе в войне против Дании Петр Третий уже заранее согласен по этому договору признать права короля Прусского на завоеванные им Силезию и Глац. Даже и впредь — на все будущие прусские завоевания!
Однако Гольц доносит, что в России все время вспыхивают крестьянские бунты… Если Петр Третий действительно бросится на Данию — о, в России могут быть события! Петр Третий так торопится с этой войной, что даже откладывает свою коронацию! Как неумно! Царь или не понимает, что эта шумная, блестящая церемония смирит, оглушит народ, усмирит, заставит его повиноваться? Коронация — дело попов, именно попы поддерживают царей в народе! Следует его предупредить — это действительно опасно! Надо написать все ему, императору Петру!
Король взялся за письмо Гольца и снова раздумчиво прочел его еще раз:
«Только вы, ваше величество, только ваше письмо может удержать царя от того, чтобы не натворить непоправимых ошибок».
И, сев за стол, король начал письмо императору Петру Третьему:
«Вам самим ехать в Данию на эту войну ни в коем случае не следует! — писал он. — Подыщите способного генерала. Вы не можете всюду сами совать свой нос! Я серьезно настаиваю на том, чтобы ваше величество поскорей короновались — такие церемонии очень импонируют народу. Я уже ведь писал вам — я не верю русским. Всякая другая нация благодарила бы бога, пославшего им такого государя, с такими исключительными качествами… Разве русские понимают свое счастье? Как вы не боитесь выехать из вашей страны, оставить ее? Разве не может случиться, что чье-нибудь задетое оскорбленное самолюбие соберет кучку недовольных, а там возникнет и серьезный заговор? В чью же пользу? — спросите вы. Это ясно! Конечно, только в пользу брауншвейгского принца Ивана, который сидит в Шлиссельбурге… Да вы представьте себе только, ваше величество, что во время вашего отсутствия из России какая-нибудь горячая, но пустая голова составит заговор, найдутся на это и чужие деньги — и вытащит Иоанна Антоновича из тюрьмы? Разве вашему величеству тогда не придется прерывать самые удачные, самые важные военные операции, чтобы броситься домой, тушить пожар? О, меня просто охватывает дрожь от этой мысли! Я бы всю жизнь упрекал бы сам себя, если бы не написал так откровенно всего этого вашему величеству… Поймите меня правильно, почему я пишу так! — продолжал Фридрих. — Я ведь душой и телом заинтересован в сохранении вашей жизни… Да как же мне и не посылать тысячи благодарностей тому, кто один во всей Европе протянул мне руку помощи в моем несчастье в то время, как союзники мне изменили, тому, кто заключает со мной такой благородный и великодушный мир…»
Фридрих бородкой пера почесал клювастый нос. Посмотрел в окно. Весна! И какая счастливая весна! Сегодня можно будет немного помузицировать — где же моя флейта! Давненько я не играл! О, не до музыки было…
И перед королем пронесся снова невыносимо жаркий августовский день. Кунесдорф. Топот кавалерии Зейдлица, идущей в атаку… Вот она вся с маху валится в овраг. Русские гаубицы громят прусские ряды в кровавое месиво, в кашу из мяса, костей, внутренностей, среди которых еще блестит чей-то медный кивер… Стальная стена русских. И он сам, прусский король, подпрыгивающий от страха на месте, истошно вопящий:
— Притвиц! Ротмистр Притвиц! Спасай, спасай твоего короля!
«Нет, — думал король. — Больше производить таких рискованных опытов нельзя! Пруссия теперь — это человек израненный, ослабленный от потери крови, всего более нуждающийся в лечении… В бережливой заботе. Такой человек отдохнет и снова станет сильным. Пруссии нужен бальзам мира… Политика должна быть мирной. Никаких войн! Тем более что ты теперь свободен и с русским царем можно делать что угодно… Но, допустим даже, если этого дурака и сбросят с трона, кто же его заменит? Только юродивый Иванушка из Щлиссельбурга, в своей тюрьме не видевший за всю жизнь человеческого лица… Или…. Она? О, какая бы то была удача!
А может… Может быть, и Фике — на троне! Вот это мог бы быть мастерский ход моей политики! Моей прозорливости! Гениально! О, она — она имеет шансы… Она умна! Она ведет себя, словно кружево вяжет… Ха, недаром везде говорят, что Фике — моя дочь… О молодость, молодость, где ты? Стихи!.. Луна! Любовь! Ну и все, что было когда-то… Иоганна была тоже молода. Все это в прошлом. Или в будущем? А теперь прежде всего надо полностью использовать царя Петра…»
И 24 апреля граф Воронов и прусский посланник кавалер барон Гольц подписали договор о мире между Пруссией и Россией.
«Для того, чтобы доказать всему свету явное и несокрушимое доказательство бескорыстия своего, равно доказать и то, что его действия проистекают из полного его миролюбия, император всероссийский сим обещается и обязывается формально и торжественно — возвратить его королевскому величеству все области, города, места, крепости, земли, его королевскому величеству принадлежащие, кои в течение сей войны российским оружием были заняты. И выполнить это в срок два месяца, причем император всероссийский признает все возвращенное справедливо и законно прусскому королю принадлежащим…»
Мир!
В честь этого акта, как водилось тогда, была выбита медаль с изображением богини мудрости — Минервы, с надписью по-латыни:
Ретирада русских войск из завоеванной почти Пруссии теперь разворачивалась в размерах и в темпах куда более значительных, чем даже при покойном фельдмаршале Апраксине.
Побежденный Фридрих торжествовал победу!
Об измене отечеству своего царя-самодержца заговорили теперь не только солдаты — заговорила вся Россия.
— Пруссаки уже в Опочке! — говорил Петербург. — Царь пустил пруссаков в Россию!
— Петр продал пруссакам русских солдат! Академик Михайло Васильевич Ломоносов кипел негодованием:
О стыд, о странный поворот!
Видал ли кто из в свет рожденных,
Чтоб победителей народ
Отдался в руки побежденных?
И вставал по всей стране гнев, гнев глубокий, народный, до времени тайно таимый, затяжной, словно низовой лесной пожар.
Петр Третий сам не понимал, что творил. И на хитрые упреждения короля Прусского о возможном восстании он отвечал так:
«Что же касается русских и того, что русские будто бы меня не любят, то я скажу, что они давно бы навредили мне, если бы это было так. Ведь меня охраняет только господь бог, я всегда хожу один по улицам — это вам подтвердит ваш Гольц. О, кто знает, как обращаться с русскими, кто знает, как подойти к ним, тот от них всегда безопасен!»
В мае, при большом стечении народа, с Адмиралтейской верфи были торжественно спущены два новых 74-пушечных корабля русского военного флота:
«Король Фридрих» и «Принц Жорж».
Зимний дворец в апреле еще не был окончательно отделан, хотя работы шли день и ночь, почему празднование заключения мира пришлось отложить до мая, когда наконец был готов ряд огромных зал с видом на Неву.
Празднование мира началось 10 мая… Утром в Казанском соборе отслужили обедню, потом молебен. Был парад войскам на Марсовом поле, грохотали пушки с верков Петропавловской крепости, на зеркально-синей Неве стояли корабли, галеры, яхты, трепетали разноцветные флаги… На площади против дворца народу было выставлено угощение — бочки с пивом и вином, жареные быки… Народ толпился, однако особого веселья не обнаруживал… Крестьяне в армяках, в валяных шляпах, горожане в немецком платье смотрели в цельные стекла нового Зимнего дворца, где на раскрытых балконах мелькали цветные кафтаны, платья, откуда неслась музыка…
А когда с крыши дворца на ту сторону Невы в Петропавловскую крепость сигналили флагом, крепость отвечала громовым дымным салютом на каждый тост за царским столом….
Всех веселей, всех пьяней был сам император Петр Третий. Бледный, в синем прусском мундире, с блуждающим взором, он вдруг во полупире поднялся, вытянулся во фрунт и, обратясь к портрету короля Прусского, висевшему как всегда напротив его кресла, поднял хрустальный бокал и возгласил здравицу:
— Королю Прусскому, моему повелителю, гению и надежде человечества — ура!
— Ура! — подхватила пышная пьяная застольщина. — Виват! Ура!
Люди кричали, пряча взгляды, не глядя друг на друга, никто протестовать не смел. Крепостные пушки из-за реки били так, что все стекла дрожали!
Барон Гольц с надменной улыбкой осмотрел залу и вдруг увидел: сидевшая в отдалении от супруга императрица Екатерина при тосте одна не встала с места. Она опустила глаза на скатерть, мяла в руке розовый цветок. Не подняла бокала.
Перегнувшись через спинку высокого кресла, Гудович зашептал в ухо царю:
— Она, она-то не пьет!
Петр пошарил вокруг бешеными глазами, увидал жену. В скромном, полутраурном платье Фике сидела неподвижно, словно мраморная статуя.
В зале наступило молчание… Все пышные персоны, все дамы, вся придворная челядь обратили свои взоры на этот разыгрывающейся между мужем и женой молчаливый, тихий, но смертельный бой: бой за трон.
— Почему же вы не пьете здоровье его величества? — по-французски завизжал Петр, не выдержав первый молчания. — Как вы смеете не пить?
Екатерина не отвечала. Опустив голову, скорбная, подавленная, она казалась печальной матерью, тоскующей о потерянных детях… Перед пьяной застольщиной встал образ покойной царицы Елизаветы Петровны.
Ответа не было.
— Дура! — закричал тогда император по-русски и так, что его истошный визг зазвенел под розовым плафоном потолка. — Дура! Я вам покажу, что значит быть верным!
Пьяно покачиваясь и спотыкаясь, император сбежал с возвышения, на котором стояло его кресло, обежал кругом длинный стол и прямо перед портретом прусского короля рухнул на колени. Воздев вверх обе руки, он вопил:
— Государь мой! Ты видишь — я верен тебе… Клянусь, со мной верна тебе и вся моя Россия!
От неловкости никто не поднимал головы, не смел взглянуть на пьяного высочайшего шута, однако все осторожно следили за императрицей. Она по-прежнему молчала, опустив голову, уронив руки на колени, и крупные слезы блестели на полузакрытых глазах…
Пир продолжался. Наступил вечер. В окна дворца с Невы уже лился закатный свет, мешался со светом свет в бесчисленных хрустальных люстрах и бра, на судах сияла иллюминация, играла на лодках роговая музыка, пели песенники… На площади продолжала стоять молчаливая толпа, не отрываясь смотрела в освещенные окна, откуда неслась музыка, где мелькали тени танцующих.
Было еще не вполне темно, как над Невой вспыхнул фейерверк. Стучали, гремели бураки и шутихи, крутились на плотах золотые колеса, пылали разноцветные фонтаны огня, ракеты, римские свечи, бесчисленные, как звезды, летели в вечернее небо. Все это, отражаясь, двоилось в зеркале Невы. Только средина огромного огненного фронта оставалась темной… Но вот вспыхнула и она: две огромные, сияющие, величественные женщины — Россия и Пруссия — протянули друг другу объятья, от них в темно-серой Неве бежали цветные-огненные змеи. Толпа стояла потрясенная искусством хитрых немцев…
В зале все были так прикованы к окнам волшебным фейерверком, что никто не заметил, как императрица Екатерина удалилась из залы. Она уехала в свой старый дворец, сидела в своей уборной, ждала, ждала…
Верный ее камер-лакей Шкурин как всегда вошел без стука.
— Он пришел?
— Так точно, ваше величество! Изволили прибыть!
Фике казалось, что она никого никогда так еще не любила, как этого человека. Спеша к себе в кабинет по темным пустым покоям, коридорам дворца, задыхаясь от волнения, она чувствовала всем своим существом, что ни граф Салтыков, «прекрасный, как день», отец ее сына, наследника престола Павла Петровича, ни граф Станислав Понятовский, ослепительно красивый, молодой, блестящий и элегантный поляк, отец ее дочери Анны Петровны, не были так близки, так желанны ей, как этот могучий человек. А главное — не были так нужны ей.
Фике из уборной вбежала в угловой свой кабинет, там горели две свечи. Никого! Но вот замяукала кошка, Екатерина ответила тем, же, послышался шорох, скрытая в шпалерах дверь распахнулась, и вошел он — Григорий Орлов.
Веселый, статный, могучий, он опустился на колено, поцеловал руку императрицы. А она схватила его голову и целовала, целовала без конца, словно хотела излить в него всю свою наболевшую душу…
— Гришенька! Родной, — шептала она. — Желанный мой! Как же я измучилась… Долго ли еще нам терпеть этого монстра?
Орлов вскочил, подхватил ее на руки. Она небольшая, но тяжелая. А такая уж дорогая, что и сказать нельзя. Положил бережно на канапе.
— Катенька! Лапушка! Сердце! Ангел! Все скоро готово. Как только поедет монстр в Данию воевать — все сделаем.
Через несколько минут Орлов уже успокоенным голосом, такой красивый в малиновом кафтане; с золотой шпагой, сияя смелым решительным взглядом, докладывал:
— Гвардия вся кипит… «Он» не зовет нас иначе, как янычарами. Потому — боится! Опасные люди — гвардейское дворянство… Хочет распустить полки Преображенский, Измайловский, Семеновский… Вчерась мы славно понтировали у Бековича, играли до свету. Кто играет, а кто шепчется. Сказывали, что тебя, матушку, он хочет в монастырь упрятать… Это тебя-то, родная, — и в монастырь!.. Ха-ха! Нет, говорят, скорей мы его упрячем туда, куда ворон костей не занашивал! Да все еще толкуют, почему-де о тебе, матушка, да о наследнике в манифесте ни слова не сказано.
Фике смотрит на Григория, прищурив длинные ресницы. Улыбается. Ах ты, русская силушка! Горячка какая! Орел! Недаром этот ее любовник да дервый заговорщик-внук стрельца Григория Орла, казненного Петром.
— Отойди, государь, от плахи, — сказал царю стрелец, — кафтан бы тебе кровью не обрызнуть!
Пожаловал тогда его Петр: взял заботу о его детях — Орловых — на себя.
И внук Орлов тоже герой. Три раза под Цорндорфом ранен, а устояв. Строя не покинул. И он тоже свою думу думает, а про себя держит. Их три брата — он, Григорий, Алексей — могучий такой, что медведя в одиночку берет, да Федор — гвардию подымают. За кого? За нее, за нее — свет Катеринушку, которая ну как есть матушка Елизавета Петровна, как две капли воды. Недаром так она по старой царице и убивалась. Недаром доселе траура снять не хочет. Немка, она ну как есть еще лучше, чем всякая русская, ей-богу!
Любовь любовью, а кроме того, со всех сторон вести идут — народ бунтуется. Между Тверью и Москвой мужики крепко встали против пруссаков… Все солдат с фронта поджидают. Команду из Москвы посылали — так мужики ту команду разбили, смяли… Послали полк с генералом Зиттеном — насилу их одолел. Укротил. И в Астрахани бунтуются. В Галицком уезде… Белевском… Волоколамском, Епифанском, Каширском, Тверском…. Мужики себе свободы тоже требуют, как дворяне получили. Ну, тут дело опасно — страшно мужичье-то море… Тут надо действовать осторожно, чтобы, народ против немцев поднявши, тем народом все царство не повалить, дворян не разогнать. Задумался Григорий.
Императрица спрашивает:
— Деньги-то все роздал или еще осталось? — Раздаю, раздаю — все от себя, матушка, раздаю… Благодарят солдатушки тебя за твое жалованье.
— Гриша, сядь-ка сюда!
И, навивая на белые свои пальцы его золотые, пшеничные кудри, шепчет Фике:
— Только ты смотри, Гриша, осторожней. Сила ты моя неуемная!
— Так, мы сила… И мы — твоя сила, Катя. Ты с нами и правь… Веди! Куда прикажешь, туды и пойдем!
— Куда уж мне указывать… Это пусть Панин Никита Иваныч показывает. Мое дело — вас миловать!
— Катя! — задыхается Григорий, — Катя! Э-э-эх! Расшибем кого хошь. Прикажи! Стеной встанем. И все так.
Все. Намедни гетман-то, Кирилл Разумовский, что отколол… И он тоже за тебя, Катя. Царь ему говорит: «Тебя-де я поставлю главнокомандующим, чтобы идти на Данию. Чтобы первого злодея моего, датского короля, взять да на остров Малабар послать. Саму-то Данию мы Пруссии отдадим, а мне только Шлезвиг бы достался! Веди ты, говорит, армию…» А Разумовский ему режет: «Ваше величество! Мне две армии надобны будут: одна вперед на Данию пойдет, а другая за ней, смотреть, стеречь, чтобы первая-то не разбежалась…!» Ха-ха-ха…
Хохот Григория потряс стены тихого кабинета. Катя зажала ему рот рукой.
— Что ты, господь с тобой! Ишь горластый. Услышат!
— А намедни ко мне еще офицеры Ингермангландского полка пришли. Осмелели. Жалуются, что у них в Ораниенбауме делается — беда. Наши солдаты к голштинцам как денщики приставлены — ухаживают за ними, сапоги чистят, кашу носят… Ей-бо! Ну, я и говорю — чистите, чистите, авось когда-нибудь и надоест…
Катя смеется вместе с ним, а точный ум ее отмечает: стало быть, в Ораниенбауме уже есть наши…
— А лейб-кампанцы что? — спрашивает она.
— Что? Лютуют, лапушка! Пальцы грызут за то, что «он» их упразднил… Львы! Тигры! Медведи голодные…
Фике вспомнилось — только что приехала она впервой в Петербург, так побывала в Преображенских казармах, смотрела, откуда Елизавета Петровна повела на переворот своих Преображенских солдат. Низкие деревянные здания, будка, полосатые столбы. Гауптвахта. Колокол, под колоколом часовой в тулупе ходит… Да, тогда дело было малое, теперь куда шире… Дурак муж такого натворил, что даже король Прусский его топорной работе не рад… Нет, тут уж надо действовать аккуратней. Парень хороший, Гриша-то, да уж больно прост…
— Милый ты мой Гришенька! Ну, иди, иди. Я устала.
— Ох, и не говори! Как ты давеча на обеде-то плакала, инда все наши сердца изболели… Родная… Ну-ка, подь-ка сюда!
И маленькая Фике потонула снова в его могучих объятиях.
Теплым майским вечером дорога не пылит, веселыми тульскими местами идет пo дороге к родной деревне Левашовке. Архангелогородского полку унтер-офицер Феофан Куроптев.
Идет — ровно пляшет. Уволен в чистую — ему ведь конь самого генерала прусского Зейдлица бедро сломал, копытом наступивши.
Идет Куроптев бойко, однако на палку опирается. Как положено — кафтан зеленый, плащ серый, у костров сзади опять прожженный; за плечами мешок. В мешке — гостинец родной Левашовке: десяток картофелин отборных из прусской земли. Ежели посадить — вырастут важнеющие…
У нас-то этого еще мужики не знают — темнота! Вот уж видать — господский дом левашовский встал на горке, за парком. Сквозь липы да березы от вечернего солнца горят его окна… Маковки берез тоже горят и крест на колокольне церковной. На войне — пушки, гром, крики…
А тут тишина. Поля всходят зеленями, березки гнутся, ветками длинными качают, словно здороваются.
Спустился Куроптев с горки, под горкой деревня — тут же темно, сыро… От стада пыль еще стоит. Идет Куроптев деревней, ровно пляшет, ребятишки по сторонкам бегут, дивуются: что за человек?
Постучал Куроптев в окошко родной избы, отодвинулось оно. Старушка смотрит оттуда в повойнике, беззубым ртом шевелит, жует:
— Чего тебе, служивый?
— Мамушка, родная!
Вытянулся Куроптев во фрунт, шляпу снял, одна нога только у него ровно у петуха — подшиблена.
Стоит бодро.
— Унтер-офицер Куроптев Феофан представляется матери родной по случаю прибытия домой со славной войны.
Честь имею явиться с царской службы. Вот он я!
— Фимушка, чадушко рожоное… Болезный мой! Да что ж это у тебя ножка-то? Об одной ноге ты, что ли? Ай-ай-ай!
Спешит старая из избы, ноги подкашиваются, слезы льются, сынка обымает, целует…
— Ах ты несчастный какой… Господи-батюшка!
— Никак нет, счастливый я, матушка, — голову-то домой принес… А сколько там нашего брата полегло… Не счесть. А батюшка где? Сказал да примолк.
Втихую облилась слезами старая, рукой глаза прикрыла, на церкву машет.
— Там, давно там, родимый… Отмучился… На погосте лежит. А вон брат Зиновей с поля идет… Да и Ульянушка, твоя женка-то, с барщины с бабами бежит…
Чего и было! Жена с радости о землю грянулась, заголосила. Соседи сбежались — руками машут, дивятся… Староста пришел, Селиверст Семенович. Сидели в избе, и за полночь рассказывал Куроптев про свои походы. И как под Гросс-Егерсдорфом свое геройство доказывал, и как под Цорндорфом пострадал…
Рассказывает Куроптев, рукой поводит, а в темной избе уж на полу убитые товарищи лежат, всем чудится, кровушка их течет, раненые стонут и поперек всей избы едет на гнедом Жеребце фельдмаршал Апраксин толстющий, весь в регалиях, брылья распустил. И вот теперь после таких-то побед, после Кунерсдорфа пришлось солдатушкам идти в ретираду… А все измена! Да, измена! Дворяне солдатскую кровь пруссакам продали за свое веселое житье.
Слушал народ Куроптева невесело, а брат Зиновей, тот поднял голову, глазами сверкнул:
— Да и у нас в деревне почитай все то же! Не лучше… И нас баре немцам продали…
И стал втихую, шепотом рассказывать… Царь-то новый дворян от службы освободил, свободу им дал. Ну они и рады — мы-де свободны. А вы, мужики, нету! Вы-де нас кормить должны. Старый-то наш барин, Василий Акинфиевич, дай ему господи царство небесное, с год уж как померши. Молодой барин со службы сразу после Указу в деревню вернулся, стал жить да поживать. Говорит — тут как все налажу, в Москву перееду… В Москву он, барин, жить поедет, а вы-де, мужики, меня кормить будете… В Мo-оскву! Барин-то молодой, Акинфий Васильевич, старосту нашего Селиверста Семеныча уволил, да, уволил…
— Уволил он меня, — сказал и Селиверст Семенович и кашлянул. — Это точно. Правильно…
И почесал в бороде.
— А теперь у нас новый приказчик… Господин Хаузен… Пленный из пруссаков. Не ты ли, братец, его на нашу голову и в плен-то забрал? Был у нас рыжий кобель, на цепи что сидел, — помнишь? Так пруссак этот куда лютее. За один месяц все недоимки за три годах с мужиков собрал… У мужиков все чуланы, все чердаки, все погреба обыскал… Душу вытряс… У мужиков, говорит, после царского Указа ничего своего нету. Все барское. И сами вы, мужики, тоже барские… Рабы одно слово… Ну, баре и рады… Продали нас бояре пруссакам…
Низко свесил Зиновей свою голову, сидит, замолчал. А Феофан свесил еще ниже. Ин, сколько он ни воевал, сколько своей крови ни лил — вон оно как дело-то обернулось. Пруссака он перед собой штыком колол, а он вон на поди — сзаду заскочил да его самого в Левашовке встречает. Измена на фронте, измена в деревне… Нету тут тишины… Так чего делать?
Глянули — а уж в окошке светает… С зарей подыматься на барщину. А пока что пошел он с Ульяной спать на сеновал…
Наутро, почистив пуговицы на кафтане, подтянув пояс, заковылял Куроптев на барский двор. Утро свежее, легкое. Дом стоит барский широкий, низкий, перед домом цветки цветут. Долго ждал Куроптев, уходил, ворочался… Наконец пришел — уж на балконе сидит барин — в пестром халате, в малиновой ермолке. С трубкой. Чай он кушает. Барыня за самоваром, в чепчику белом, кругом ребят насыпано… Учитель с ними молодой. Дворовой доложил, привели Куроптева под балкон. Барин с балкона перегнулся боком, смотрит.
— Ты кто таков, герой? — спрашивает барин, а сам кусок пирога в рот запихивает… — А? Ммм… А! Куроптев Феофан! Помню, помню что-то… В каком полку служил? В Архангелогородском? Так, так… Ну что ж…. Теперь войны нету, так ты работать должен. Человек без работы — злодей… Отчаянной жизни человек… Эй, там! Дуняшка, поднеси герою рюмку водки! Заслужил, заслужил! Герой! А мне, Лизонька, отрежь еще пирожка… Хорош! Хвалю!
— Покорнейше благодарю! — отвечает Куроптев, усы поправляет. — Только вот на одной-то ноге мне стоять неспособно… Ежели как я в порядке дисциплины работать должен, так на какую ты меня, батюшка-барин, поставишь?
— Ну, уж этого — про работу — я и не знаю… Теперь у нас Густав Адамыч все ведает… Мы-то сами в Москву скоро уедем. Там скоро состоится, — барин поднял вверх глаза, указательный палец в небо и многозначительно вздохнул, — священное коронование их императорских величеств… Так-то, брат… Так ты уж к управляющему обращайся… Вот он идёт… Густав Адамыч… Херр Хаузен! Битте!
Шагает немец в черном кафтане, словно аршин проглотил, в буклях пудреных, в руке трость держит… Ну точь-точь таких Куроптев в полон десятками брал… «Эх, мать честная!» — думает Куроптев.
— Шесть имей явиться! — сказал господин Хаузен.
А сам на Куроптева, на его треуголку медведем смотрит.
— Так вот, Густав Адамыч! — говорит хозяин, а сам опять к Лизоньке нагнулся, пирожка еще просит — уж больно хорош… В Москве таких уж не поешь, в деревне все свое…
— И в Москву мужики все одно будут нам из деревни припас доставлять, — говорит Лизонька и пухлым кулачком подперла алую щечку. — Чего уж!
— Разве что… мм… Вот, Густав Адамыч, пришел с войны наш мужик… — говорит барин и салфеткой трет красные губы луковкой, все в масле. — Был мужик, а теперь герой… Ногу только потерял. Ну, что с ним делать?
— Под Цорндорфом-деревней, — пояснил Куроптев, как военный военному.
— Ну, я не зналь! — сказал Густав Адамыч. — Меня, слав бог, Гросс-Егерсдорф плен веяли. Я капраль. Я командую в деревне… У русски мужик я начальник… Ха-ха!
И барин тоже засмеялся:
— Ха-ха-ха! Вот действительно случай… Ты его, Куроптев, бил, а он тобой начальствовать будет… Ха-ха! Превратность Фортуны… Лизонька, дай-кась…
— Да ты что, господь с тобой! Чать, седьмой кусочек скушал…
— Ну ладно, ладно. Я-то думал — всего шесть. Уж не надо. Так вот, Густав Адамыч, куда ж его ты определишь на работу?
И Куроптев был поставлен сторожем на барские огороды. Ночью в шалаше караулить… День-деньской в работе помогать, что сможет… По способности. Работает Куроптев и видит, и слышит, как Густав Адамыч людей обижает…
— Эй, русски свинья! Пофорачифайся жифей! Лениф работник! Шорт такой! Жифей!
Барину что — сел в коляску да и укатил с барыней, с ребятами в Москву… Только и делов… Отступился от своих мужиков барин, делай приказчик с ними хоть што хошь… Ну, тот и лютует, старается, работает и на барина, и на себя, чтобы деньгу сколотить да домой уехать…
Стал Феофан думу думать, на огороде сидючи. А как падет ночь, слышен шорох… Не воры то, а Зиновей-брат к нему идет. И другие мужики приходят… Говорят. И сколько ни слушай — все одно везде. Всюду немцы орудуют… В Туле городничий из пруссаков поставлен. В Москве, в Петербурге — полицмейстер… А в Питере-то и сам царь такой, что из пруссаков пруссак. Дворян освободил, мужиков им в рабы отдал… У монастырей на себя все земли отбирает… Попов заставляет бороды брить да в немецком платье поповском ходить… По городам немцы уж полками командуют… А что делать? Феофан-то правильно говорит, что взять бы их в топоры, и боле ничего…
Прошел праздник Ивана Купалы, отгорели огни купальные, ночи июньские темней стали, остатные соловьи досвистывают по рощам… А как приказчик девку Анютку на гумне испортил, да после ее же и высечь приказал, чтоб не плакала, — поднялись мужики. Босиком, как тени, неслышно, собрались они в Левашовке, толпой стали подыматься в горку, к барскому дому… У каждого за поясом топор…
Барский дом темный стоит, никого не видно… У церкви остановились…
— Стой, товарищи! — шепчет Феофан. — Ежели отвечать придется — целуй крест, что все виноваты… Запираться никто не будет…. Хотели-де свободно жить. Как люди!
Каждый из-за ворота рубахи вытащил крест, поцеловали. На церкву перекрестились.
— Пошли, товарищи!
— Пошли! Пошли! Пошли!
И до самого своего смертного часа не услышал бы Густав Адамыч, как подошли мужики, кабы не его пес — Нера. Учуял из будки пес, что потиху идет много людей, поднял морду вверх, взвыл под окном, взлаял. Белое в окне флигеля мелькнуло — Густав Адамыч в рубахе длинной, собаку кличет, в окно прислушивается:
— Нера, Нера, вас ист дас?
А Нера тут на мужиков бросилась. И Михаил Любцов, мужик кудрявый да молчаливый, на которого скакнул приказчиков пес, разрубил псу голову.
Густав Адамыч в окне скрылся, ставни изнутри закрыл, думает — отсидится. Отстреляется. Нет, не отсиделся. Только вот одно прозевали мужики.
Жил у управителя в холуях дворовой парнишка Микешка. Густав Адамыч ключ ему от задней калитки сунул, вывел Микешку из конюшни управителева коня, да как махнет мимо мужиков прямо в Тулу. Только его в видели;..
Гром пошел кругом, как стали мужики топорами рубить окна управителева флигеля, в щепы разлетелись дубовые тесаные доски дверей… Лютуют мужики, что Микешку в город упустили, а Густав Адамыч ну из ружья палить… Из пистолета. Пугает. Ну, Куроптев впереди, пуля для него дело привычное… Ворвались мужики в дом, ищут пруссака, нет того… Уж во дворе, на сеновале сыскали…
На коленях стоял управитель перед мужиками. Клялся, божился по-своему, крестился навыворот, что будет по чести работать, не будет никого обижать…
И вышел тут Феофан. Стоит в треуголке, в, кафтане, только нога подогнута — ну с войны пришел.
— Мужики, — говорит, — не будет нам жизни, если мы с ним не кончим… Я их знаю. Да покамест мы от бар, что нас продали, не освободимся. Я с войны пришел, в том бою бился, где управителя в полон забрали… А что ж вышло? Он же нами и правит! Все наши труды в пот да в слезы оборачивает… Бей его, ребята!
Первым ударил Куроптев управителя… Всю его домашность в топоры взяли, все изрубили, все вино выпили… Крики, брань, пляс…
И то проглядели мужики, что солнце уже высоко, что по дороге пыль завилась. Идут из Тулы солдаты, такие же самые, как Куроптев, только на войне еще не бывали, ноги все целы.
В треуголках, в зеленых кафтанах, амуниция мелом наведена, медь горит. А впереди на коне командир едет — майор Михельсон. — Ребята! — закричал Мишка Любцов. — Солдаты идут!
Высыпали мужики на улицу — смотрят.
А чего смотреть! Вон они тут, мерный шаг бьют, идут в порядке. Остановились, построились в две шеренги, задняя к передней полшага вправо приступила. Рожок сыграл, барабаны пробили.
Майор Михельсон командует:
— По бунтовщикам… Пальба ротой… Рота-а-а…
Перед ротой, перед ружьями стоят левашовские мужики гурьбой, плечом к плечу, руками обнялись. Как стена, Как полки на Гросс-Егерсдорфском поле стояли, смерти не боялись. Впереди всех он, Куроптев Феофан. В руках топор, а что топором тут сделаешь? Эх, ружей бы… Мы бы показали…
Смотрит на, него майор Михельсон, усы поправляет. Куроптев вобрат смотрит:
— У, падло!
И опять командует Михельсон:
— По солдату-бунтовщику пальба ротою. Рота-а! Пли! Ровно град разорвался залп. Попадали мужики. А первее всех — Куроптев Феофан, Архангелогородского полку солдат российский в зеленом кафтане; треуголка, пулями простреленная, отлетела в сторону.
А остальные мужики, кто уцелел, руки подняли, на колени пали.
Не взяли Куроптева ни пули, ни ядра в честном бою, а пал он от русской пули, что направлена была рукою майора Михельсона.
И после залпа настала в Левашовке тишина. Только ветер по нивам летит, нивы зреют, березки ветвями качают, ровно рукава опустели, лес зеленый шумит.
А потом и ночь настала.
А барин Левашов в Москве, за самоваром да ватрушками сидючи, головой качал:
— Ай, ай, ай… Лизонька, что же это? Из деревни пишет старый староста Селиверст, что мужики нашего Густава Адамыча порешили, что бунт был, да, спасибо, солдат пригнали из Тулы… А кто всех взбунтовал? Да солдат, что с войны пришел, Куроптев. Помнишь? Как теперь в деревню ехать? Густав Адамыч — вот управитель был, зверь! Надо будет нового немца из пленных поискать… Лизонька, налей-ка мне еще чашечку… Ах, ватрушки хороши…
И та же самая ночь, что пролетела тогда над Левашовкой с зарей да с остатними соловьями, проплывала и над Петергофом, только тут была она белей. Белым зеркалом лежал залив — в нем плыло отраженное розовое облачко да большая лайба…
Петергоф, известно, — увеселительный императорский дом для пребывания царей в летнее время — царям веселье очень было надобно…
В Петергофе рощи большие насажены, в рощах — гроты для отдыха уединенного; парки стриженые, в парках — статуи мраморные, фонтаны разные бронзовые, водометы, каскады и многие другие к увеселению служащие мероприятия.
А в шесть утра 28 июня солнце плыло над зелеными газонами Нижнего сада, где в павильоне «Монплезир»[48] почивала спокойно императрица Екатерина Алексеевна.
Ранним утром не было в Петергофе на улицах да на дорогах ни полиции, ни охраны. По дороге из Петербурга четверкой лошадей не спеша катилась большая карета.
Карета подъехала к «Монплезиру», из нее вылез Алексей Григорьевич Орлов, брат Григория, любовника Фике. Рослый, широкоплечий, он с удовольствием потянулся — ноги затекли, тащились всю ночь — тридцать верст не шутка! За ним вылез Бибиков.
— Ну, иди, что ли! — сказал он.
Орлов быстро встряхнулся, пошел в пристройку голландского дома, что строил еще Петр Великий. В маленьких комнатах было сонно, душно, пусто. Орлов разбудил камер-фрау Шаргородскую и с нею безо всяких церемоний шагнул в спальню Фике.
Фике спала, свернувшись кошечкой под голубым с гербами атласным одеялом, У туалета было уже приготовлено к утру розовое пышное платье.
Сегодня был канун именин императора Петра Федоровича, царь обещал приехать обедать в Петергофский дворец из Ораниенбаума, из своего Петерштадта, чтобы потом переночевать и завтра праздновать на открытом легком воздухе именины. Обед был заказан на сто двенадцать персон. Орлов покосился на платье, хмыкнул и тронул государыню за белое плечо.
— Ваше величество! — сказал он совершено спокойным голосом. — Пора вставать!
Фике, открыв глаза, села, придерживая на груди рубашку. — Все готово в Петербурге!
— Но что это значит? — воскликнула императрица вполголоса. — В чем дело? Почему?
Было ведь условлено, что заговорщики начнут действовать, когда император Петр уедет из России воевать с Данией.
— Капитан Пассек арестован! — многозначительно сказал Орлов.
— Уходите, я оденусь!
Через пять минут императрица в обычном своем черном платье выходила из дворца.
— Прошу, ваше величество! — сказал Орлов, распахивая дверцу кареты.
Фике села в карету, с нею Шаргородская. Алексей Орлов вскочил на козлы, рядом с кучером, Бибиков и камер-лакей Екатерины Шкурин стали на запятки.
— Гони вовсю! — бросил Орлов кучеру. Лошади поскакали.
Алексей Орлов, нагнувшись с козел, передавал в переднее окошко происшествия вчерашнего дня.
— Еще позавчера, — рассказывал он, — капрал Преображенского полка Фомин подошел на плацу к майору Измайлову да спрашивает:
«Когда же наконец уберут этого черта императора?» Майор заорал на капрала, арестовал его, доложил командиру роты, тот — командиру полка, полковнику Ушакову. Дело было к вечеру, а утром Фомина представили на допрос. Фомин рассказал, что он уже спрашивал о том же самом у капитана Пассека, тот тоже накричал на него, но никому ничего об этом не донес. Доложили императору в Ораниенбауме, тот приказал арестовать Пассека. Приказ был получен в Петербурге в 12 часов дня, но арест состоялся только вечером — затянули свои люди.
Так как Пассек был в заговоре, остальным заговорщикам приходилось торопиться, чтобы дело не провалить. Сам Григорий Орлов бросился к княгине Дашковой, которая тоже знала, что «что-то затеяно», но что — не знала. Орлов рассказал ей про арест Пассека и уверил ее, что это никаких последствий иметь не будет. Дашкова успокоилась и ничего не предпринимала.
Федор Орлов поскакал, в дом гетмана Кирилла Разумовского… На его доклад вельможа ухом не повел, промолчал, однако по уходе же Орлова приказал, что все готово было в секретной типографии, чтобы печатать манифест.
Алексей Орлов сел в карету и поехал с Бибиковым в Петергоф за императрицей. Чтобы сберечь лошадей, они ехали медленно, всю ночь.
Через полтора часа обратной скачки карета была уже в пяти верстах от Петербурга. На дороге ожидала коляска. Карета остановилась, подбежал Григорий Орлов. Он посмотрел нежным взглядом в глаза своей любовницы, поцеловал руку:
— Прошу пересесть в мою коляску, ваше величество… Лошади свежие… Я здесь с князем Барятинским…
Екатерина пересела в коляску, Барятинский сел на козлы, Григорий Орлов стал на подножку, и лошади опять скакали по направлению к деревне Калинкиной. Справа и слева неслись огороды, пригороды Петербурга, плетни, заборы, бедные домики.
Лошадей гнали во весь опор, но Фике все казалось, что коляска стоит, плетется шагом. Неужели же удача изменит в эти последние, решительные минуты? Неужели глупый случай сорвет весь план?
— Ваше величество, не беспокойся! Тебя, дорогую, там уж ждет десять тысяч человек… — говорил Орлов.
А Екатерина не слушала, думала. Шестнадцать лет жила она с Петром. Шестнадцать лет тревог, интриг, подозрений… Шестнадцать лет осторожного, хитрого, выдержанного обмана! Скорей! Скорей!
Показались длинные деревянные дома. Один, другой — казармы Измайловского полка.
Григорий Орлов выскочил из коляски, сказал кучеру:
— Поезжай шагом! Я побегу, упрежу!
И бросился вперед, подобрав шпагу, гремя ботфортами по булыжникам.
Коляска медленно тянулась к кордегардии. Вдруг загрохотали барабаны, и измайловцы, кто в рубашке, кто в кафтане, все растущей толпой бросились навстречу императрице. Впереди всех, подхваченный двумя гвардейцами под руки, бежал старик, поп Измайловского полка отец Алексей. Золотая епитрахиль и крест так и блестели.
— Ура! — кричали солдаты. — Ура! Матушка наша! Веди нас куда прикажешь! Урра-а-а!
Подбегая к коляске, солдаты падали на колени, крестились, целовали Фике руки, за ними набегали другие. Императрица поднялась в остановившемся экипаже, отец Алексей благословил ее крестом.
Орлов скомандовал:
— Полку построиться… Для принесения присяги!
— Ур-ра! — кричали измайловцы. — Ур-ра!
Раздался конский топот, и во двор казарм на сером коне прискакал полковник Измайловского полка гетман Разумовский. Спешившись, бросив солдату поводья, он подбежал к коляске, опустился на колено и церемонно поцеловал руку Екатерины. Полк быстро привели к присяге, отца Алексея водрузили на козлы, Григорий Орлов с взволнованным, счастливым лицом стал на подножку, и коляска тронулась вдоль по Фонтанке. Гетман Разумовский ехал верхом на коне рядом. Отец Алексей осенял всех крестом направо и налево, толпа всё росла. Через Обуховский, через Семеновский мост бежали солдаты Семеновского полка и тоже присоединялись к шествию.
Дошли до Гетманского сада, у дома Разумовского, что стоял на углу Невского и Садовой. Сюда бежали солдаты Преображенского полка. Сюда по тревоге с третьей ротой бежал и рядовой Гаврила Державин.
— Матушка! — кричали они. — Прости Христа ради! Опоздали мы! Да офицеры задержали… Арестовали мы их. Веди нас, матушка!
В конном строю подошли конногвардейцы. Прибежали кое-как одетые упразднённые лейб-кампанцы — или возвращаются уже времена царицы Елизаветы?
На Петропавловской крепости пробило десять. Шествие достигло Казанского собора. Отслужили накоротке молебен. Сюда подошло еще четыре полка пехоты да артиллерия с пушками. Из собора вышел крестный ход. Народ валил со всех сторон, двигался по Невскому к Зимнему дворцу, к Неве… Фике ехала в коляске, теперь ее сопровождали верхами гетман Разумовский, генерал-аншеф Вильбоа, Григорий Орлов и граф Брюс.
В Зимний дворец Екатерину толпа внесла на руках, усадила на трон. Площадь перед дворцом была полна народом… Ненавистный пруссак, который предавал Россию королю Прусскому, свергнут! На троне снова женщина! Снова правление будет милостивым и мягким!
Взволнованный, запыхавшийся Никита Иванович Панин, с трудом пробившись через народ, заполнивший весь двор, поднес Екатерине для подписи наскоро составленный манифест. Она быстро пробежала его и, приняв перо, подписала. В зале смолк шум толпы, зазвучал голос самой императрицы, читавшей манифест так же ясно, чётко и толково, как когда-то она читала Символ веры:
— «Божией милостью Мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская и проч. и проч. и проч…
…Слава российская, возведенная на высокую степень русским победоносным оружием, через заключение нового мира с самим ее злодеем была отдана уже в совершенное порабощение. А между тем внутренние порядки, составляющие основу целости всего нашего Отечества, совсем ниспровержены.
Того ради, убеждены будучи в опасности для всех наших верноподданных, принуждены мы были, приняв бога и его правду себе в помощь и особливо видя к этому желание всех наших верноподданных явное и нелицемерное, вступить на престол наш самодержавный, в чем все наша верноподданные, присягу нам учинили.
Екатерина. 28 июня 1762 году».
День несся как в тумане. Арестованы были все немцы-офицеры. Сел за решетку дядя Жорж Голштинский. Сел и генерал-полицмейстер Петербурга и Москвы барон Корф. Солдаты и народ переполняли залы Зимнего дворца, все были беспрепятственно допускаемы к руке императрицы. Купцы на радостях выкатили на углы улиц бочки с вином, с пивом, угощали народ.
Но так как опасались, что из Кронштадта может явиться флот во главе с царем, то Екатерина переехала из Зимнего в старый дворец Елизаветы Петровны на Мойку. Это еще больше прибавило энтузиазму в толпе. Войска плотной своей массой окружили дворец — ротные каптенармусы по своему почину привезли старое обмундирование, и солдаты с радостью сбрасывали с себя ненавистную прусскую форму и тут же переодевались в старые елизаветинские кафтаны.
В Кронштадт на галере был немедленно командирован адмирал Талызин, который получил с собой следующий собственноручный указ Екатерины:
«Господин адмирал Талызин от нас уполномочен действовать в Кронштадте, и что он прикажет, то и исполнять.
Екатерина».
Наконец стало известно, что в это время происходило в Петергофе.
Перед троном Екатерины предстали пыльные от тридцативерстной скачки три высоких вельможи — великий канцлер граф Воронцов, граф Александр Шувалов, князь Никита Трубецкой.
Все они еще вчера были в Ораниенбауме с императором Петром Третьим, присутствовали на шумном пиру. Император упился и поздно лег спать со своей подружкой Воронцовой. Около полудня он со свитой отправился в Петергоф к императрице Екатерине Алексеевне, чтобы на другой день отпраздновать там свои именины.
На многих экипажах по прекрасной дороге в Петергоф катила веселая, нарядная бездельная свита гуляк. Тут были прусский посланник Гольц, любовница царя Лизка Воронцова, два фельдмаршала — Трубецкой и Миних, принц Голштейн-Бекский, великий канцлер Воронцов, граф Шувалов, генерал-адъютанты Гудович и барон Унгерн, граф Девиер и много дам…
В два часа все общество подкатило к павильону «Монплезир» в Нижнем саду, выходили из экипажей, смеялись, шутя, разговаривая… Погода стояла отличная. Не прошло и десяти минут, как все изменилось: оказалось, что императрицы в Петергофе нет. Отбыла в Петербург с придворной дамой и с кавалерами! Экстренно!
Император сам бросился в ее спальню. Розовое пышное платье у туалета, казалось, смеялось и подмигивало ему.
— Что это значит? — спрашивал растерянно император направо и налево. — От нее всего можно ожидать!
Но он не получал ответа. Никто ничего не знал. К пристани Петергофа причалил тем временем баркас из Петербурга, на котором поручик Преображенской бомбардирской роты Бернгард привез фейерверк для завтрашних именин. Отплыл он из Петербурга в девять утра. Рассказал, что много солдат бежало по городу, кричали: «Да здравствует императрица Екатерина!» Среди придворных начались вскрики, рыданья, дамы забились в истерике. Шувалов в сторонке, выпучив глаза, совещался с канцлером. Воронцовым да с князем Трубецким. У Воронцова длинные морщины ходили по всему лицу, коротенький князь Трубецкой, выставив вперед руки, разводил ими недоуменно. Шувалов, конечно, отлично догадывался в чем дело.
Пошептавшись, трое первых, самых доверенных вельмож выступили перед царем:
— Ваше величество! — сказал граф Воронцов. — Долг наш, как ваших верноподданных, немедленно же ехать в Петербург, разузнать там, в чем дело, дабы это несносное состояние скорее прекратить. Ежели что подобное там и есть, то клянусь вам, что уговорю обезумевшую императрицу отказаться от всяких незаконных действий.
— Гут! — встречал обрадованный император. — Зер гут! В самом деле, поезжайте! Возьмите моих лошадей! Скачите!
Вот эта-то тройка вельмож, представ перед Екатериной, немедленно принесла ей присягу и осветила положение.
С прибытием канцлера состоялось совещание — что же делать дальше?
Было решено: Екатерина, во главе присягнувших ей войск, сегодня же выступает в Петергоф и в Ораниенбаум, чтобы там на месте кончить дело.
Уже смеркалось, когда Екатерина в форме полковника Преображенского полка вышла из своей уборной. Заботливо придерживая синюю ленту, она подписала указ сенату.
«Господа сенаторы!
Я теперь выступаю с войсками, дабы утвердить престол.
Оставляю вам, яко верховному моему правительству и с полной доверенностью — под охрану — отечество, народ и моего сына.
Екатерина».
Пока полки вытягивались на Садовую, пробило десять часов вечера. Пошли на Калинкину деревню. Екатерина ехала впереди верхом в сопровождении княгини Дашковой, тоже в военной форме.
Солдаты, утомленные событиями, шли медленно. Около одного придорожного места отдохновения и кутежей под названием «Красный кабачок» войска стали биваком. Разложили костры, стали варить кашу. В треугольной шляпе, в мужском платье, которое так любила носить Елизавета Петровна, императрица с крыльца смотрела на грандиозное зрелище. Она играла роль Елизаветы… Её упорство, выдержка, хитрость, обаяние, актерские дарования наконец принесли богатые плоды. Вот перед ней горят бесчисленные огни верных ей войск. Она с помощью гвардейских солдат овладела великой страной от Балтийского моря до Тихого океана. Она, маленькая Фикхен из Штеттина, скучного, провонявшего треской и селедкой…
— Ваше величество! — сказала наконец Дашкова. — Вы устали! Отдохните!
Императрица и Екатерина Романовна Дашкова, родная сестра любовницы императора Елизаветы Романовны Воронцовой, поднялись в светелку, где стояла одна бедная кровать служанки кабачка. Они легли вместе. Девятнадцатилетняя Дашкова сразу же уснула, а императрица долго не могла остановить потока своих мыслей.
Теперь она — царь… Царь-баба! — подумала она и усмехнулась. За нее вся гвардия, а гвардия в основном состоит из молодого дворянства. Значит, дворянство за нее. Дворянство, теперь освобожденное от государственной служебной повинности, ставшее «благородным» — «вольгеборене», — надежный оплот для захватчиков престола против масс простого, «подлого» народа… Дурак Петр, однако сделал очень ловкий шаг, разорвав единую массу старой московской Руси. Дворянство будет радо жить за счет народа, будет управлять им. Нужно только увеличить дворянство, нужно раздать ему в крепостные рабы и свободных еще крестьян России. Нужно покончить с несносной вольностью Украины. Дворянство нужно организовать, дать ему предводителей… Чем оно будет богаче, тем прочнее будет ее престол…
Снизу донеслась было тихая, протяжная солдатская песня, но сейчас же загремел голос Григория Орлова:
— Эй, там, в Преображенском! Отставить песни! Государыня почивает!
«„Государыня“! Милый! — подумала Екатерина… — А какая силища! Это не граф Станислав Понятовский… Тут и простые дворяне — гиганты… Но как же теперь порвать с Понятовским? Он будет стремиться в Петербург…»
Тело отдыхало, и мысли становились легче, в углу блеснула фольгой бедная икона. Фике думала и думала:
«И с королем Прусским будет теперь легче. В манифесте, правда, пришлось обозвать его „злодеем“… Политика! Нельзя иначе. Он умный, он поймет! Надо учесть настроение русских. Но все остается так, как было в договоре у Воронцова и Гольца… Правда, лихие русские генералы хотят воевать — можно будет их послать на Турцию… Король Прусский умница… Надо его слушать. Возьмемся теперь вместе за Польшу… Как помрет старый Август Третий — посажу своего графа Стася польским королем… Вот ему награда за любовь… Придется с ним развязаться — Гриша ревнив, как демон. Станислав Понятовский — круль Польский… Стась! Ах, Стась!»
Светелка, налитая белесым полумраком, исчезла, остались только синие глаза, да белые зубы в улыбке Стася Понятовского.
И снова укол мысли: «А что же делать с „ним“? С „монстром“? Не вздумал бы он сопротивляться сдуру со своими голштинцами. Мои гиганты изрубят его в капусту. Что с ним делать?»
Свинцовая гладь сурового Ладожского озера. Низкие облака. Приземистая, черная крепость. Шлиссельбург. Там уже безвыходно, пожизненно сидит один «царственный узник»… «Император» Иван Антонович. Но от него одно беспокойство… Король Прусский писал, что он может быть опасен. Посадить туда и Петра Федоровича? Один — Брауншвейгский, другой — Голштинский. А она — Ангальт-Цербстская — на престоле… Но тогда будет еще больше опасностей и интриг… Постоянный нарыв… Он, как сказывают из Ораниенбаума перелеты, уж за границу с Лизкой просится. Но и оттуда будет он опасен. Что делать?
Впрочем, сидючи за время гнева Елизаветы Петровны в одиночестве, разве Фике не читала историй просвещенных стран? Или Елизавета Английская не расправилась с Марией Стюарт? И найдутся и теперь «верные сыны» России, сделают что угодно — за ее ласку. За улыбку. За милость. За пожалование крепостными. Только прикажи… Или — приказать?
Полная такими государственными мыслями, задремала императрица. Пробудилась, когда ее трясла за плечо княгиня Дашкова.
— Государыня, — улыбалась она, — уже утро. Вставайте! Выступаем!
Впрочем, все было кончено. Уже в шестом часу утра Алексей Орлов с конной гвардией был в Петергофе. Подскакали они — видят — на плацу голштинцы занимаются прусской шагистикой, ходят гусиным шагом, носок тянут. Их человек до тысячи похватали, избили, оружие поломали, самих заперли под охрану в сарай.
К полудню подошли и полки. Полковник Преображенского полка, Фике у «Монплезира» ловко спешилась, побежала в свою спальню… Камер-лакеи да камер-дамы испуганно кланяются, а розовое платье как лежало, так и лежит у туалета. Ждет хозяйку. А хозяйке — некогда…
Бивак задымился теперь среди подстриженных на версальский манер деревьев, среди боскетов и беседок, солдаты ведрами таскали воду из бронзовых фонтанов, варили щи да кашу.
В «Монплезире» собрался почти весь двор. И из Ораниенбаума от Петра Федоровича пришло письмо карандашом на синей бумаге. Привез его генерал Измайлов.
Пишет император, что готов отказаться от престола, что готов уехать в свою Голштинию. Просит его не убивать. Просит сумму денег, приличную «его положению». Просит отпустить с ним Лизку Воронцову да Гудовича.
Прочтя, Екатерина Алексеевна пожала плечами, передала бумагу через плечо назад Панину, стоявшему за ее креслом.
— Что делать, Никита Иваныч?
Никита Иванович стал читать, поправляя очки. — Ваше величество! — сказал генерал Измайлов. Он стоял тут же. — Дозвольте вас спросить — честный я человек или нет? Верите вы мне?
Как могла Фике ему верить, когда она сама никому, кроме как самой себе да королю Прусскому, не верила! Но ответить «не верю» нельзя: это значило бы отрезать у человека какую-то надежду, а он, видно, на что-то надеется. Ишь, лисья выбритая дворянская мордочка так и юлит, смотрит, завистливо на вельмож, которые уже успели перевернуться. И ему тоже хочется.
— Верю, генерал! — ответила Фике проникновенно. — Ваше величество! — говорит, волнуясь, Измайлов. — Я, я обещаю вам, что привезу вам императора после формального его отречения. Я, я человек честный!
«Честный человек» знал, что говорил: он видел, что творилось в Ораниенбауме после того, как адмирал Талызин не позволил императору высадиться с корабля в Кронштадте. Петра теперь голыми руками взять можно.
«Честного человека» и командировали в Ораниенбаум. И не прошло двух часов, как в большой карете с гербами на дверцах, с занавешенными окошками, окруженной конными гвардейцами, генерал Измайлов привез в Петергоф императора Петра Третьего. Впереди скакал Алексей Орлов, а в его конвое выделялся молодостью, ловкостью, красотой молодой капрал Потемкин.
— Никита Иваныч! — приказала Панину императрица, вынув из кармана Преображенского мундира кружевной платочек и приложила его к глазам. — Видеть его не могу! Не могу! Примите вы его! И непременно — формальное отречение.
Она удалилась в свою спальню. Так же за окнами немолчно плескали фонтаны. Так же кричали резким голосом павлины. Так же утробно ворковали сытые дворцовые голуби… Но сколько событий!
Медленно тянется время. Целый час. Дверь наконец распахнулась, и вошел Панин, скромный, тихий, учтивый, в очках. Учитель ее сына — Павла Петровича.
Императрица сидела у постели.
«Словно покойная Елизавета Петровна!» — отметил Панин. Поклонился и подал бумагу:
— Ваше величество! Отречение императора!
Схватила Фике бумагу, прочитала. Наконец-то! Наконец-то она единственная хозяйка великой страны. Тридцатипятимиллионного народа. Первая помещица-дворянка. Поднявши одну бровь, надменно спросила:
— А что он для себя просит?
— Просится жить в Ропше… В своем имении. Ему там нравится…
— В Ропше? Хорошо! Пусть живет… Пока… А охранять его мы прикажем…
Прищурив глаза, она смотрела в окно. Среди зеленой лужайки плескался, фыркал, бил, струился, сверкал водой и бронзой фонтан в виде короны.
— …Алексею Григорьевичу Орлову… Он человек спокойный.
Алексей Григорьевич в это время как раз освежал себя в буфете кружкой пива после волнующей своей поездки. Григорий Григорьевич стоял тут же.
— Ну и умора, — смеялся Алексей, — одно слово… Петька-то плачет, трясется. За Лизавету все просит. В Ропшу ему надо…
— Брат, — сказал, понизив голос, Григорий, — Катя мне давече сказывала, как ты поехал… Тебе его охранять придется. Так ты его так и охрани, чтоб мне на Кате жениться можно было… Понятно?
— Понимаю! Тогда, значит, все мы, Орловы-братья, в великие князья выйдем? Так, что ли? А ты?
— Посмотрим, — самодовольно улыбнувшись, ответил Григорий.
Скоро большая карета с византийским орлом на двери, с опущенными шторками повезла Петра Федоровича на мызу Ропша, за 25 верст от Петергофа. Возле кареты скакали Алексей Орлов, князь Барятинский, капитан Пассек, полковник Баскаков, капрал Григорий Потемкин да еще конногренадеры.
А императрица Фике вернулась в Петербург. Дел было много.
Перебралась теперь в Зимний дворец, заняла там покои в восточном крыле, выходящие окнами на Неву. Восстановила порядок во дворце — нельзя же было пускать туда подлый народ, как это было в первый день переворота! Надо было приниматься за дела. И Екатерина целые дни проводила в кабинете за небольшим письменным столом красного дерева с бронзой.
И в этом кабинете, а не в соседней аудиенц-зале Фике приняла на второй же день после своего восшествия прусского посланника барона Гольца: обстановка должна была располагать к интимности.
Барон Гольц подошел к ее руке, остановился в поклоне и посмотрел в лицо императрицы. Она сидела светло, ясно улыбаясь, повернувшись к нему из кресла, играя лебединым пером. «Государыня все время работает!» — так и говорила эта поза.
«Тут уж не придется скакать на одной ножке и толкать друг друга под зад коленкой!» — подумал Гольц.
Он поздравил императрицу со счастливым событием, и та ответила ему кивком головы и теплым, веселым взглядом.
— Где же теперь государь? — спросил Гольц. — Его величеству моему королю будет угодно знать это!
— О, здесь нет секрета! Государь, как мне сегодня доложили, немного занемог, но в общем чувствует себя хорошо. Он в Ропше, на своей мызе… Все зависит от него самого… Как жаль, что он не сумел установить добрых отношений со своим народом!
— Но как же ваше величество смотрит на будущие отношения с Пруссией и с его величеством прусским королем!
— Барон, я буду совершенно откровенна с вами! Нам нельзя иметь недоговоренностей. Я со своей стороны сделаю все, чтобы сохранить прежнюю нашу старую дружбу с его величеством… Все условия заключенного мира остаются в полной силе. Пусть его величество будет совершенно спокоен: королю не придется ссориться со мной… Я уже указала графу Чернышеву в Париже заявить об этом его величеству. Больше того. Мне было донесено, что в последнее время фельдмаршал Салтыков стал всюду в Пруссии снимать прусское управление и заменять его русским. Да, сие с условиями мира совершенно не согласно. И мною уже подписан указ Салтыкову: всю Пруссию немедленно от нашего ее занятия освободить… Мирный договор — это генеральный план наших будущих отношений! А потом, богу помогающу, умрет Август Саксонский, король Польский, и мы с королем Прусским Польшу умиротворим…
— Каким образом, ваше величество?
— Хм! — улыбнулась Екатерина Алексеевна. — Умиротворить Польшу — это значит разделить ее… Дать ее шляхте не одного, а нескольких королей. И отсюда вы, барон, можете видеть, как мы твердо наше слово держим. Сообщите о сем его величеству королю…
Барон Гольц возвращался из дворца совершенно восхищенным, очарованным. «Великая женщина! — думал он. — Она мудрая. С ней куда легче иметь дело, чем с ее супругом… Как будет доволен его величество. И правда, его величество всегда ожидал, что такой переворот может получиться. Он же предупреждал самого императора Петра — но как умно, как тактично предупреждал! Предупреждал так, что эти предупреждения не повредили его супруге… Какая мудрость! И так для Пруссии будет спокойнее. Никаких походов в Данию, никаких скандалов в Европе…» После того как Гольц откланялся, императрица схватила листок бумаги и тут же написала фельдмаршалу Салтыкову.
«Граф Петр Семенович! Получите указ об освобождении Пруссии нашими войсками, извольте во внимание принять, что такова политика и что его нужно исполнять без особого внимания.
Екатерина».
Она позвонила:
— Кофе!
Фике любила черный кофе и такой, что из одного фунта мокко, положенного в кофейник, выходило всего две чашки. Кофе в саксонском фарфоре пах крепко, пряно, возбуждал нервы. И она снова обмакнула белое перо в золотую чернильницу в виде раковины.
Надо было писать графу Станиславу Понятовскому, чтобы он не ездил сюда, в Петербург. «Гриша не велит! — улыбнулась она собственной мысли. — Два медведя не уживутся вместе…» «Я сделаю вас польским королем! — писала она. — Работайте со шляхтой, подготовляйте сейм. А деньги и солдаты теперь будут в нужном количестве…»
Дописала. Запечатала. Положила перо. И снова в сознании всплыла все та же мысль, которую все время отгоняла от себя… с которой засыпала… С которой просыпалась… О которой ни у кого ничего нельзя было спросить: «А что же в Ропше?»
Несколько дней длилась эта молчаливая пытка мыслями и ожиданием… И вот наконец быстро вошедший, утомленный, забрызганный грязью офицер, шагнув в кабинет, подал ей письмо. Большой лист серой бумаги, исписанный неграмотной пьяной мужской рукой.
«Матушка, милостивая государыня, — читала Фике с ужасом и радостью. — Как мне изъяснить, описать, что случилося? Не доверишь своему рабу, как перед богом скажу истину. Матушка! Готов идти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась! Погибли мы, когда ты не помилуешь! Матушка, нет его на свете. Но никто сего не думал, да и как нам было подумать — поднять руку на своего государя! Государыня, совершилась беда: он заспорил за столом с князем Барятинским — не успели мы их разнять — а его уж и не стало. Не помним, что и делали, но мы все до единого виноваты, достойны казни. Помилуй меня хоть для брата! Повинную тебе принес и допрашивать нечего. Прости или прикажи скорей окончить… Свет не мил! Прославили тебя и погубили себя навек. Орлов Алексей».
Екатерина уронила письмо на стол, подошла к окну… День сегодня был серый, ветреный. Низко тянулись облака, на фоне жирных туч острой иглой торчал шпиль колокольни крепости, да под ветром ангел стоял, держась рукой за крест.
В кабинете государыни, над золотыми разводами двери в десюдепорте[49] был изображен Храм Славы: круглая, толстая мраморная беседка с несколькими колоннами белела среди зеленых деревьев. На нее из золотого солнца сыпались прямые лучи. Перед беседкой курился жертвенник, на жертвенник женщина в белом возлагала цветы.
Чтобы овладеть собой, императрица прошлась несколько раз по кабинету, выпила стакан воды, засучила рукава, снова опустила их… Потом, остановившись перед дверью и подняв глаза к небу, перекрестилась…
— Слава богу!
И ей метнулся в глаза этот Храм Славы, кисти славного Валериани.
«Скорей, скорей короноваться! — подумала она. — Надо указать — в сентябре… Уже назначен главный распорядитель — князь Никита Трубецкой…»
Теперь ему было еще дополнительно указано — заготовить сто двадцать бочек дубовых с железными обручами, чтобы в каждую входило по пять тысяч рублей разменной монетой — народу разбрасывать… Да указано в этот день генералу-фельдцехмейстеру[50] Вильбоа — готовить фейерверк отменный… да еще угощение народу…
Это и был Храм Славы.
В десять часов утра 22 сентября 1762 года над Кремлем раздались звуки литавр, труб, загремели пушки. Из Кремлевского дворца двинулось коронационное шествие в Успенский собор… Толпы народа заполнили Кремль, Красную площадь. Гвардия стояла от Успенского собора вдоль Ивановской площади.
В шествии шли митрополит Новгородский Дмитрий, с ним 20 архиереев, 35 архимандритов, драгоценные митры их горели, как жар. Хоругви. Кресты. Фонари. Иконы. Шесть камергеров несли шлейф Фике. Перед Фике несли регалии ее власти — корону, скипетр, державу. Вступив в древний собор, Фике села на императорский трон…
Хоры гремели: «Осанна!» Пятиярусный иконостас сверкал золотом свечей. По четырем круглым колоннам все так же, как и при Иване Третьем, подымались, уходили вверх лики святых и ангелов. И выходило так, что вся эта древняя сила охраняла теперь маленькую ловкую немочку Фикхен из Штеттина.
Перед императрицей стали на колени граф Разумовский да князь Голицын — поднесли на золотой подушке корону.
Императрица взяла ее и сама возложила себе на голову… Началась обедня — она стояла ее всю со скипетром и державой в руках. Сама прошла потом в царские врата, сама помазала себя миром…
Митрополит Дмитрий заливался соловьем, произнося приличную сему торжеству проповедь.
— Господь возложил на главу твою венец! — со слезами в голосе говорил он. — Знал он, как избавить тебя, благочестивую, от напасти! Знал он сердце твое, сам читал его перед собою. Знал, что во всевыносимом терпении твоем ты ниоткуда не ждала помощи, только уповала на него одного — на бога. Знаем и все мы единодушно и скажем, что ни голова твоя не хотела царского венца, ни рука твоя не искала славы, не искала приобретения сокровищ временных. Тобой в твоих действиях руководила только материнская любовь о твоем отечестве, твоя вера в бога да ревность к благочестию. Тобою руководила жалость к страданиям народа, к порабощению сынов русских. Только это и заставило тебя принять сие великое богу служение. И чудо сие, — восклицал красноречивый проповедник, — опишут в книгах историки. Ученые будут читать с охотою, а неграмотные рады будут послушать эту удивительную повесть…
После коронования императрица Екатерина Алексеевна обошла все соборы и в аудиенц-зале под балдахином раздавала награды отличившимся в перевороте персонам.
Главнокомандующим, что на прусского короля не слишком напирали, — Салтыкову да Бутурлину — пожалованы были бриллиантовые шпаги — «за доблесть».
Всем пяти братьям Орловым — Алексею, Григорию, Федору, Ивану да Владимиру — графское достоинство. Григорий назначен генерал-адъютантом. Кроме того, Алексею и Григорию по 50 тысяч рублей деньгами да по 1000 душ крестьян. Камер-лакею Шкурину 1000 душ крестьян и дворянское благородное звание. Всего было в этот день обращено в крепостных рабов до 15 тысяч человек, «пожалованных» разным лицам.
Княгине Дашковой — 25 тысяч рублей и орден святой Екатерины. Адмиралу Талызину — высший орден — Андрея Первозванного.
Дяде Жоржу на выезд из России пожаловано было 100 тысяч рублей.
Императрица затем изволила обедать одна, под балдахином, а вся знать — духовенство, вельможи, генералитет стояли вокруг трона. Потом, по ее распоряжению, гости уселись за столы… В народ бросали деньги… Три часа били фонтаны из красного, белого вина и из водки, на площадях Ивановской и Красной стояли жареные быки, бараны, дичь… Пирамиды из хлеба.
А когда императрица Фике показалась на Красном крыльце, загремели пушки, зазвонили колокола, но, отмечают современники, «народ молчал». Москвичи вообще расходились, когда она появлялась на улице, и в то же время народ всегда валил толпой за ее сыном-мальчиком, наследником Павлом. Мало того, что народ молчал, народ и говорил втихомолку, а потом все громче, да громче, все вольнее и вольнее.
Императрица после коронации долго жила в Москве — очевидно, не желая возвращаться в Петербург, слишком близкий по воспоминаниям…
Она сходила на богомолье к Троице-Сергию, пешком ходила в Ростов на открытие мощей святого Димитрия Ростовского.
Но это мало помогало.
Слухи в народе росли и разрослись настолько, что 4 июня 1763 года в разных концах Москвы на улицах забили барабаны, заиграли трубы и сбежавшийся народ слушал от конных герольдов следующий манифест:
— «Желание наше и воля есть, — возвещала Фике народу московскому, — чтобы все и каждый из наших верноподданных занимался единственно своим делом, своей службой, чтобы побольше воздерживался от дерзких и непристойных рассуждений. Но против нашего чаяния, к нашему прискорбию мы слышим, что появляются такие развращенных нравов и мыслей люди, которые думают не об общем добре, не об общем покое, но, зараженные рассуждать о делах, совершенно к ним не относящихся, о том, о чем они ничего не знают, до того безрассудно распускаются, что в своих речах касаются дерзко не только гражданских законов и правительственных действий, но даже и божественных узаконений…
Такие зловредные истолкователи по всей правде заслуживают достойной казни, как вредящие нашему и всеобщему покою, но мы все же всех таковых зараженных неспокойными мыслями матерински увещеваем — оставить всякие вредные рассуждения и сообразно своему званию — проводить время не в праздности, или в невежестве, или в буйстве, но заниматься своим полезным делом на пользу свою и общую…
А если сие наше материнское увещевание не подействует на развращенные сердца, не обратит их на путь истинного блаженства, то пусть знают такие невежды, что тогда поступим по всей строгости законов, и такой преступник неминуемо восчувствует всю тяжесть нашего гнева, как нарушителя тишины и презрителя нашей воли.
Екатерина».
Манифест этот был прочитан также в церквах по всем городам России.