Владимир Чубуков «Имя» (2020)

Я точно знала: родители приготовили для меня несколько имён. Собирались выбрать одно. Колебались долго, спорили, всё откладывали решение. Сошлись же на том, что дадут имя, как только я рожусь. Увидят меня — так сразу и поймут, как меня назвать. Первое впечатление, которое я, новорожденная, на них произведу, станет решающим, определит выбор.

В том, что я — дочь, они не сомневались. Поэтому и я не сомневаюсь, считаю себя их дочерью, а не сыном. Хотя, в чём разница меж сыновьями и дочерьми, мне пока не ясно. Но это ничего, потом узнаю.

Сейчас, покуда не родилась, я ничего не вижу, зато многое слышу и чувствую, а что-то как бы припоминаю через кровь, правда, понятно мне далеко не всё. В общих чертах у меня уже сложилась картина мира — мира вокруг моих родителей. Интересно будет сравнить, когда, наконец, увижу мир, насколько совпадает он с тем, что я о нём навоображала. Надеюсь, отличий будет не так уж много.

* * *

Я умерла во время родов. Извлекли меня на свет уже мёртвой. И то, что я увидела, выйдя из маминой утробы… Вот вопрос: увидела я это или только воображала? Мёртвые, они вообще могут видеть? Загадка. Когда встречу какого-нибудь мертвеца, надо не забыть спросить об этом.

Я как-то могу чувствовать происходящее со мной. Не знаю, что это за чувство, может быть, то самое воображение, которое сих пор заменяло мне зрение? Возможно ведь, всё наоборот: не воображение служит заменой для зрения, когда с ним что-то не так, а зрение — замена для воображения. Может быть, по-настоящему, мы, люди, должны пользоваться только воображением, через него видеть мир и друг друга, но наше воображение болеет какими-то своими болезнями, поэтому мы и пользуемся зрением — во избежание нелепостей, которые неизбежны, когда доверяешь нездоровому воображению. Впрочем, у зрения ведь тоже свои болезни, поэтому и с ним надо быть осторожным. Я, правда, так и не узнала, что оно такое — зрение? Каково это — видеть глазами?

Я могла слышать мысли окружавших меня людей, видевших мир, и через их мысли тоже как бы видеть его, точнее, воссоздавать его, с помощью воображения, по тем следам, которыми наследил мир внутри зрячих.

Меня отнесли сквозь холод, обвитый шипящим ветром, вдоль волокон которого летели мелкие кусочки воды. Над головой человека, что держал меня, пронесло ветром скомканную птицу. Я успела послать ей своё приветствие, но птица не ответила. Она всё-таки была живой и, похоже, считала ниже своего достоинства разговаривать с мертвецами.

Внутри моей мамы, в её сердцевине, стояла сейчас пустота, и что, если эта птица летела к ней, чтобы поселиться там вместо меня? Не знаю, устраивают ли птицы гнёзда себе в материнских утробах, после того как матери рожают детей и место освобождается, но мне кажется, такое вполне возможно.

Место, куда меня принесли из роддома, называлось моргом. Я примерно знала, что это. Морг — это посольство страны мёртвых в стране живых. Само слово «морг» означает моргнувшие и уже не выморгнувшие глаза, навсегда скрытые за сомкнутыми веками.

Человек, который нёс меня, думал было — я слышала его мысли, не слишком отчётливые, но различимые — отнести меня на помойку и бросить в мусорный бак, но передумал и принёс в морг, благо тот был недалеко от роддома.

В морге лежал на столе пожилой труп одинокого никому не нужного человека, таких называют «бомжи». Бомж. Как же это красиво звучит! Как бы удар колокола — бом! — и следом такой звук вжикнувшего механизма — ж-ж-ж!

Бом-ж-ж-ж!

Я приветствовала труп бомжа, но тот не ответил. Мне стало даже обидно. Ладно, птица не отвечала мне, она живая и поэтому вправе игнорировать мёртвых, но этот что?! Тоже ведь мёртв, как и я.

Впрочем, обида тут же ушла. Было интересно: что сейчас произойдёт? Наверное, что-то неожиданное, что-то чрезвычайно важное.

О, так и есть! Творилось нечто чудесное.

Бомж был раскрыт, в его чреве поселилась пустота на месте удалённых внутренностей. В эту утробную пустоту меня и положили, так что пустоте пришлось потесниться. Створки вскрытого живота сомкнулись надо мной, их края скрепила нить, и я стала кладом, спрятанным в утробе мёртвого бомжа. Так неожиданно и здорово! Как говорила моя мама в моменты особенного восторга: что за прелесть!

Вселившись в труп бомжа, я тут же узнала, как его зовут: Георгий Леонидович Двигун. Откуда узнала, я и сама не поняла, он ведь молчал, ещё не заговорил со мной. Наверное, так оно всегда и происходит, когда мёртвых младенцев прячут внутри мёртвых старцев, — знания из большого трупа сами лезут в маленький труп. Знания — это ведь такие назойливые существа, которым всегда хочется распространяться, перескакивать с одного носителя на другой, вот они и пролезают в малейшие щели, просачиваются сквозь поры, везде находят лазейки.

Я узнала, что Георгий Леонидович Двигун существовал без всяких родственников, его труп был не востребован, поэтому его решили похоронить с добавкой меня, о чём никто и знать не знал, кроме человека, принёсшего меня из роддома, а также человека, обитавшего в морге, и самого Георгия Леонидовича Двигуна.

Там ещё было какое-то странное существо, которое я никак не могла вообразить, но мысли о котором уловила, когда они витали вокруг головы человека, обитавшего в морге. Он звал это странное существо Экономией. Её имя мне уже доводилось слышать от мамы, когда она, беременная мною, разговаривала с кем-то. Так вот, эта Экономия велела человеку, обитавшему в морге, вложить меня в труп бомжа, что тот, повинуясь Экономии, тут же и сделал.

Я поблагодарила Экономию за то, что она придумала, как поступить со мной. И прибавила, что извиняюсь перед ней, что не приветствовала её, когда внесли меня в морг. Но это я по неведению, я ведь просто не заметила её присутствия. Да и сейчас, честно говоря, всё никак не могу её заметить, лишь догадываюсь о ней по тем мыслям, что мне передались от человека, обитающего в морге.

Экономия ничего не ответила. Впрочем, я уже начала привыкать к тому, что меня игнорируют.

И вдруг Георгий Леонидович Двигун заговорил со мной. Он спросил:

— Тебя как зовут?

— У меня нет имени, назвать меня не успели, я слишком рано умерла, — отвечала я.

Наш разговор происходил без слов, но и мыслями наши реплики тоже не назовёшь. Наверное, то были сигналы посмертного рода — не слова, не мысли, но какое-то специальное трупное общение.

— Нет имени! — ухмыльнулся он, и непонятно было: то ли он зол на то, что у меня нет имени, то ли этому рад. Продолжал: — А вот у меня имён много…

— Я знаю, — вставила я, — вас зовут Георгий Леонидович Двигун. Целых три имени! — Я говорила это с почтительной завистью.

Он уловил мою зависть, сказал самодовольно:

— Завидуешь, сучка мелкая, да? И правильно. Завидуй.

— Я не сучка, — сказала я, обидевшись, и тут же попыталась пошутить, возможно, неудачно: — Сучка — это самка сучка, и растут они на одном дереве, а я не от дерева отломилась, я от мамы родилась.

— Больно говорливая, — зло сказал он; похоже, моя дурацкая шутка только раздражила его. — Нет имени, значит, помалкивай. Когда спрошу, тогда и будешь трендеть. Ты, падла, своё место знать должна. Ясно?

Я промолчала.

— Ясно? Я тебя спрашиваю.

— Ясно, — ответила.

— Вот так. — Он, казалось, немного подобрел. Продолжал: — Ты только три моих имени знаешь, а у меня их больше. Меня ещё звали Жориком, Жоржиком, Двигаем, Двинутым, Движняком, Задротом, Падалью, Придурком, Мразью, Падлой…

Я встрепенулась, перебила его:

— Погодите, Падлой? Вы же несколько слов назад меня так назвали — Падла. Почему?

— Хочешь, — сказал он, повеселев, — подарю тебе это имя?

— Правда?

— Бери, не стесняйся, мне не жалко.

— Благодарю, — произнесла я слегка торжественно.

Имя, правда, не родителями данное, поэтому не моё собственное, да ещё не особо хорошее, а честно говоря, и вовсе дрянное, но всё-таки имя. Для такого безымянного существа, как я, это уже нечто.

— А вы слышите, — спросила я, — как тихо стало? Почему?

Ответа не было.

— Георгий Леонидович Двигун! — позвала я.

Тьма, тишина и одиночество вокруг. Хотя откуда взяться одиночеству, если нас двое? Впрочем, я не очень-то и осведомлена насчёт свойств одиночества: возможно, оно действует и там, где люди тесно связаны друг с другом. Возможно, одиночество бывает массовым.

Наверное, пока мы разговаривали, нас похоронили.

Я помнила, где я — внутри Георгия Леонидовича Двигуна. И понимала, где должен быть он. Если нас и впрямь похоронили — то мы в земле. Но понимать-то понимала, а видеть и чувствовать ничего не могла, и уже начала сомневаться: правильно ли понимаю само положение моё?

С тех пор как я зародилась, я ведь ещё ни разу не была под землёй. Если не считать спусков в один подвальный магазин, куда заходила моя беременная мама, но это не считается. Всё время, пока я жила внутри мамы, она была сверху земли, всё время над землёй, ни разу не закопалась в неё. Поэтому я не знала и вообразить не могла, как же это страшно, когда ты вдруг уходишь под землю, а земля тебя заглатывает.

Конечно, мертвецам — таким, как я или Георгий Леонидович Двигун — так положено. Наш удел уходить под землю, там наше место, наше назначение. Но с непривычки это всё-таки страшно. Я же мертва впервые. А мертвецы — они, как и все люди, много чего боятся, страшатся, пугаются, трепещут.

Всё-таки всю-всю жизнь быть над землёй, а потом вдруг взять и оказаться под ней… Нет, нет, это неправильно!

Как жаль, что родители не додумались подготовить меня к этому. Мог бы ведь, в самом деле, мой папа вырыть для мамы могилу в каком-нибудь поле, да хоть на любом пятачке оголённой земли, чтобы мама, пока носила меня в себе, ложилась бы туда временами, а папа её закапывал и раскапывал потом. Лежала бы мама в могиле, в сомкнутых челюстях земли, привыкала бы к ужасу подземного существования и своей привычкой заражала меня. Так и подготовили бы своего ребёнка к будущему. К подземной тьме. К этому жуткому ощущению земли над тобой.

Не считали же они, в самом деле, что их дочь станет бессмертной. Понимали же, что рано ли, поздно — а вышло так, что рано — я умру. Ну вот, и готовили бы меня к смерти ещё до рождения, что им мешало — не пойму.

А теперь без всяких тренировок-подготовок я оказалась под землёй. Под этой попираемой всеми тварью. Которая валяется у всех в ногах, унижается и ждёт в холодной терпеливой злобе своего часа, когда поменяются роли, когда тот, кто топтал её, сам окажется под ней.

— Уважаемая земля, — заговорила я, волнуясь, — мне очень нужно довести до вашего сведения, что я ни разу в своей жизни не наступила на вас ни одной ногой, ни разу не попрала ваше достоинство, ни в чём перед вами не виновата, поэтому прошу вас быть ко мне снисходительней, хорошо?

Но земля молчала. Не удостаивала меня ответом.

Похоже, она из принципа не разговаривает со своими врагами, даже с самыми невинными из них. Не может простить младенцам, что они топтали её, пусть и не сами, а при посредстве матерей, чей вес и, стало быть, давление на землю отягощали своим весом.

Как же страшно в этой подземной тьме!

Да ещё бомж — бом-ж-ж-ж! — в его же чреве я зашита — куда он делся? Где он? Где внутренние стенки его утробы, вокруг меня сомкнувшейся? О, да я не только в темноте, но, вместе с тем, и в пустоте. В которой беззащитна и открыта. Перед кем же? Для кого? Лучше не думать о страшном, чтобы собственные мысли не пожрали тебя до прихода настоящих пожирателей.

Припоминаю: когда-то моя мама, задолго до моего появления в ней, читала книгу, а в книге что-то говорилось про Пожирателя мёртвых. Похоже, память об этом вошла в меня с маминой кровью.

Какой он, этот Пожиратель мёртвых?

Разве недостаточно того, что нас пожирает земля, разве мало быть пожранным ею? Сколько вообще раз можно пожрать человека за время его жизни и за вечность его смерти? Что, если нас будут пожирать бесконечно — в разных смыслах? Ведь наверняка же целую вереницу смыслов можно приспособить к «пожиранию».

— Георгий Леонидович Двигун! — позвала я. — Где вы?! Куда запропастились?!

Вот, кстати, страшное слово — «запропаститься». Кануть в пропасть. Не слово, а целая челюсть, которая падает на сердце того, кто произносит этот ужас.

Куда запропастился мой бом-ж-ж-ж? Моя новая мать, носящая меня во чреве после смерти. Мой чревоносящий мёртвый отец. Быть может, он родил меня во тьму? А я и не заметила своё второе замогильное рожденье…

Тьма — пустынная, сквозящая, безмолвная — изменилась. Она зашипела, захрипела и сомкнулась вокруг меня плотными пеленами, сдавливая.

Ну наконец-то! Мой бом-ж-ж-ж не пропал, он здесь, и я по-прежнему в нём, его нутро сжимает меня в своих беззубых челюстях, в холодных дёснах.

— Невеста! — извиваясь, зашипела тьма голосом Георгия Леонидовича Двигуна. — Любимая! Моя! Навеки! Ну вот, теперь мы с тобой одна сатана!

Его мёртвая плоть вжималась в мою мёртвую плоть, не то лаская, не то пропитывая меня собой. Огромный паук ползал по мне; похоже, Георгий Леонидович Двигун вспорол шов на своём чреве, просунул внутрь руку и жадно меня ощупывает. Похоть змеилась внутри его паучьей руки. Я чувствовала тошнотворную похоть его, эту едкую жгуче-холодную слизь, ставшую вторым внутренним телом того, кто некогда был человеком, а теперь стал страшной чудовищной тварью.

Я закричала.

— Я вас не люблю! Я вас не люблю! — причитала я, захлёбываясь в потоках обволакивающей трупной слизи. Была ли она слизью плоти или слизью сознания — разобрать я не в силах. По ту сторону земной поверхности и по ту сторону жизни разница между плотью и сознанием почти неуловима.

Он делал со мной что-то кошмарное, запретное, невообразимое — такое, что ни один живой человек не сумел бы сделать с другим живым даже при всём желании. Тем более взрослый не стал бы делать это с ребёнком. Но смерть ему позволяла то, что запрещала жизнь, которая, конечно, позволяет людям слишком уж многое, но не всё, далеко не всё. По-настоящему всё дозволено только после смерти.

— Мама, папа, спасите! — шептала я во тьму, и чернота шёпота смешивалась с чернотой тьмы.

Чудовище терзало меня не для того, чтобы убить или просто помучить, — оно хотело передать мне свою чудовищность, пропитать меня собой, сломать мои человеческие границы, наполнить меня безумием и ужасом, исказить моё «я» настолько, чтобы оно совпало с его «я», как круг солнца совпадает с кругом луны при полном солнечном затмении. Я знала, что такое затмение, ведь моя мама однажды его наблюдала, и с тех пор затмение плавало в её крови, будто хищная подводная тварь.

То, что раньше было Георгий Леонидович Двигун, теперь хохотало со всех сторон одновременно, со всех сторон говорило мне:

— И кто тебя услышит? У тебя ведь нет своего имени. Есть только моё имя — Падла.

И вдруг я увидела. То страшное, что делало со мной чудовище, уничтожило мою слепоту и разбудило во мне зрение. Но нечего было видеть в подземной тьме, и зрение, разбуженное ужасом, направилось куда-то не туда… Моё зрение увидело будущее. После смерти время, наверное, теряет власть над людьми, уже не в силах вечно держать их в настоящем, и мёртвому человеку проще заглянуть в будущее, чем живому. Вот я и увидела всю свою будущую жизнь, точнее не-жизнь, увидела мою грядущую живую смерть.

Придёт миг — и мы с чудовищем сольёмся в одно существо. Перетечём друг в друга, смешаемся, как пыль и вода смешиваются в единую грязь.

Войдя в чудовище, перемешав плоть с плотью, мысль с мыслью, я напилась его злобой, его похотью, его извращённой совестью, копотью тьмы, осевшей в складках его существа. Я плавала в нём, как в подводной пещере, наслаждаясь извилинами загадок и кошмарами тупиков. Я научилась от него безумию и сама стала учить его, я ведь была молода и способна развиваться быстрее всякого старца.

Я была уже не я, и он был уже не он, но мы стали мы. Мы! Единое существо, вовсе не человеческое уже — ни по форме, ни по внутренней сути. Восхитительно мерзкое, извилистое, многорукое и многоногое, приспособленное для успешного существования внутри земли и внутри смерти.

А эта внутренность бытия, эта чёрная подкладка мира оказалась полна своей особой загробной антижизни. Там было на кого охотиться и было кого опасаться. Едва умершие, невинные и беспомощные мертвецы, не растратившие облика человеческого, — самая лёгкая и лакомая добыча. В них ещё так много человеческого, запахи и соки надземной жизни пока не испарились из них. Напасть на такого едва вызревшего мертвеца, подкравшись к нему по туннелю глубинного кошмара, впиться в него челюстями, сила которых для него непреодолима, вонзить ядовитые зубы, раскромсать его разум — какое наслаждение! Мы — мертвец, пожирающий мертвецов, повергающий их в безумие и в смерть вторую после смерти первой.

Особенно прекрасны в роли жертв самоубийцы — те, кто больше всего надеялись на смерть, на то, что она пуста, лишена забот, страха и боли. Думали найти в ней избавление, но отыскали запредельный ужас и боль, превышающую всякое представление о боли. Нашли Пожирателя мёртвых. Едва шагнув за порог смерти, столкнулись там с ужасом, поджидающим у самого порога. С другими ужасами, более глубинными, столкнутся те из них, кто ускользнёт от Пожирателя и сумеет затеряться в бесконечных глубинах смерти, куда и сам Пожиратель боится заходить, не ведая, что может ждать его там.

В такое-то будущее заглянула я. И постаралась вырваться из мерзостного видения, словно из ямы, полной смолы, в которую меня затягивало. Я не хотела такого будущего.

Поэтому я звала и звала моих родителей.

Я стала шепчущим криком — безмерно горьким, пронзительно скользящим меж чёрных атомов тьмы, сквозь смерть и землю, сквозь волокна ветра над землёй, сквозь запутанные отзвуки неопределённости, в глубине которой где-то жили два любимых моих человека, желавших породить меня на свет, но, к несчастью, породивших во тьму.

Я молила сложное, спутанное пространство передать им мой всхлип — крик — шёпот — мой голос — мою взывающую немоту — пусть даже они не услышат меня, но им хотя бы только почудится нечто, лишь встрепенётся лёгкий намёк, коснётся лица паутинка тревожного неудобства, и отдалённый холодок повеет в сердце, сокровенная иголочка кольнёт в мыслях.

Они приготовили для меня красивые имена, каждое как сгусток живого пламени, переплетённый со звоном как бы колокольчика и россыпью осколков, отражающих искры и всполохи человеческих чувств.

Из этого богатства лучшая драгоценность предназначалась мне. Но я не получила ничего, потому что родилась не внутри жизни, а внутри смерти.

Мои родители были так омерщвлены моей смертью, что даже не поняли, куда унесли тело их мертворожденной дочери — безымянный недочеловеческий сгусток. В смятении своих чувств они не подумали, что следовало бы потребовать тело и самим похоронить его, но доверились людям, которые сказали, что знают, как надо поступать в таких случаях, людям, которые уверяли, что всё устроят. В роддоме ведь многие рождаются мёртвыми, как и я, поэтому там хорошо знают, что с нами делать.

Так я стала плодом в утробе страшного человека. И уже не человека — чудовища.

Так я вступила в лабиринт без нити, которой имя могло бы стать.

Но почему я так уверена, что мне необходимо имя? Что бы это дало мне… позволило мне… Что? Ну, что могло бы имя мне дать?

На самом деле, я не уверена, я не знаю, но в какой-то далёкой глубине моего существа, может быть, в последней живой частице меня, тлеющей, как уголёк, под слоем пепла, теплится смутное чувство. Мне самой не понять его, не разгадать. Но это чувство внушает мне странную абсурдную мысль о том, что имя — настоящее имя, нисходящее свыше, из моего истока, от родителей — соединись оно только со мной, — это имя могло бы меня спасти. Как спасти? Не понимаю. По какой такой логике спасти? Я же говорю, не понимаю! Да и что могу понимать я, изжившая свою короткую внутриутробную жизнь в тенях и бликах воображения, нахватавшаяся обрывков материнских мыслей, прочитанных ею книг, услышанных слов, материнской памяти, спутанных потоков мысленных образов, по сути, жившая чужим разумом, как паразит живёт чужой кровью, да к тому же не способная этот высосанный мною разум переварить и усвоить, как следует, — что я могу понимать в таком-то химерическом положении?! Я не понимаю даже, как я существую после смерти. Да и существую ли? А не воображаю ли собственное существование? Может быть, всё, что я думаю сейчас, — это лишь искажённое эхо процессов омертвения тканей тела? Я думаю, что мыслю и, следовательно, существую, но во мне движется не мысль, а процесс трупного распада — разве нет?

И потом, мыслю я сейчас не так, как мыслила раньше, пока была над землёй. Что-то изменилось во мне, наверное, это старость пришла. Вязкая, как ил на дне реки. Я заглянула в будущее, а старость заглянула в меня. Даже смешно: сначала я умерла, и лишь потом состарилась.

Как бы там ни было, я чувствую вот что: имя даст нечто важное, может быть, даже и спасение. Впрочем, что такое спасение? Не знаю. Возвращение к жизни? Вряд ли. Выход из этой замогильной тьмы? Освобождение из этих мерзостных мучительных пут? Возможно. Но каким образом? Не понимаю.

И всю себя вложила я и вылила в свою отчаянную и горькую, как самая ядовитая в мире капля яда, просьбу о том, чтобы мои родители вспомнили меня, подумали обо мне. Я просила об этом, когда страшная, кошмарная, чудовищная тьма похотливо и жадно сжималась вокруг меня.

Ответом на мою просьбу было видение. Оно возникло внутри меня, словно трещина в обессилевшей материи, только наполненная не тьмой, а светом. Я увидела своего отца. Маленький, жалкий человек с помутившимся от горя умом. Он был в комнате, один, затравленно озирался, выбирал место. Для чего? С таким взглядом, как у него, выбирают, где бы повеситься. Но задумал он что-то другое. Вошёл в узкое пространство между кроватью и стеной, опустился на колени, скрючился, приклонил голову в сумрак, достал ею до пола. И зашептал.

Что это был за шёпот? Колдовские заклинания? Или молитва? Или сгустки безумия, вылившиеся в звук?

Сначала я не могла разобрать, но вскоре поняла: он говорит со мной. Уткнувшись лицом в пол, уже мокрый от его слёз, он разговаривал со своей умершей дочерью.

То, что разделяло нас, не смогло разделить окончательно. Паутинка нашей связи оказалась неожиданно прочной.

— Доченька, милая моя, родная, ты меня слышишь? — шептал отец.

— Слышу, — прошептала в ответ.

Наверное, тихий шёпот — более пронзительное явление, чем громкий крик. Явление, способное преодолевать такие бездны, в которых всякий крик иссякнет от бессилия.

— Доченька, может быть, ты… Что я могу для тебя сделать? Что я могу сделать?

Это безумие или я действительно чувствую капли его слёз на своём лице?

— Папочка, что-нибудь сделай! Что-нибудь!

Беспомощный мятущийся человек, мог ли он как-то помочь своей дочери? Да и существовала ли она вообще — она, сама не уверенная в подлинности своего бытия? Его шёпот, его слёзы, его беспомощная любовь — какое всё это имело значение в бесконечном сплетении тайн жизни и смерти, простёртых вокруг этой человеческой пылинки?

— Любочка, доченька моя… — едва шевельнулись пересохшие, помертвевшие губы.

Любочка?

Он назвал меня. Он дал мне имя.

Загрузка...