…Хотелось убежать. Сначала он царапался и ворчал, кусая тонкую и податливую на ощупь темноту, прилипшую к нему со всех сторон. Но темнота коварно выскальзывала, и зубы — так себе зубы, младенческие, бестолковые, совсем недавно прорезавшиеся из распухших десен — зубы со скрипом скользили по темноте, не нанося ей никакого урона. Темнота снова прилипала, запутывала беспомощные лапы и царапала нос.
А когда он устал бороться с темнотой и, немного растолкав ее в стороны, улегся передохнуть — темнота неожиданно порвалась с одной стороны. Сморщилась и, несмотря на сопротивление, грубыми пинками вытолкала его в этот рваный сияющий разрыв.
Волчонок приземлился на лапы, щуря ослепшие от света глаза и свирепо рыча — на всякий случай. Чтобы окружающие, кто бы они ни были, не особенно обманывались насчет его беззащитности.
Бесцеремонный пинок подвинул зверька еще ближе к большому сияющему цветку с дрожащими, тепло дышащими лепестками. Огрызнувшись на пинок, волчонок заинтересованно потянулся к цветку, который поначалу показался таким привлекательным, но потом неожиданно больно и хлестко щелкнул по носу одним из лепестков. Попытка ухватить коварный лепесток зубами окончилась примерно так же, как и предыдущая битва с темнотой. Только теперь лепесток снова жарко укусил нос.
Волчонок обиженно рявкнул на кусачий цветок и торопливо попятился от следующего горячего лепестка. Уперся в преграду — слишком твердую, чтобы ее можно было бы согнуть, как темноту. Замер, с отчаяньем осознав безвыходность ситуации. И тихо заскулил, жалуясь на несправедливость таким вот кривым колючим боком повернувшейся судьбы и призывая маму наконец появиться и разобраться со всеми этими неприятностями. Мама не отозвалась.
Отозвался сгусток темноты, бесшумно и неподвижно свернувшийся уютным клубком возле Жаркого и Кусачего:
— Не торопись. Если ты хочешь подойти к кому-нибудь близко — так близко, как это возможно, ты должна идти очень медленно. Поняла?
— Второй слог имени твоего волка… — старуха запнулась, и Марго только сейчас заметила, какой у нее голос — хриплый, простуженный — и смертельно усталый.
— Имя твоего волка… — пробормотала старуха. — Имя.
И опять замолчала, слепо глядя в черные угли, над которыми еще совсем недавно плясало пламя.
— Видишь ли, девочка, люди приручают не только зверей. И, приручая, они дают имена… — старухины глаза были прикрыты бледными сухими веками, и поэтому Марго было легко представить ее глаза — там, внутри, — такими, какими она видела их этой ночью. Похожими на горящие угли. Глазами юной, сильной, черноволосой женщины.
Тускло-серый обтрепанный плащ лежал на костлявых старухиных плечах — тот самый, который Марго видела в алом свете огня сияющим блеском дорогого шелка — черного, как ночь. «Это волшебство», — вздрогнув, подумала она. «Настоящее волшебство, которого я до этого не видела. Или сон».
Марго поежилась, почувствовав прохладное прикосновение белых влажных лапок тумана — как будто пальцы утопленника трогали ее кожу. Кутаясь в одеяло, разглядела вдруг свое порванное платье и алые свежие царапины на запястьях, лодыжках, груди… Горло в один миг пересохло. «Сердце», — вспомнила Марго непререкаемость нежного и сильного голоса. «Жизнь. Смерть», — и серебристую бледность запрокинутого лица женщины. Как луна в черном небе. И чаша в ее руке — как луна, смешавшая на своем дне жизнь и смерть. «Пей, девочка», — ледяное прикосновение края к губам. Жизнь или смерть? «Сон», — испуганно подумала Марго, торопливо заворачиваясь в одеяло.
— …Сегодняшняя ночь, — неожиданно сказала старуха, приоткрывая бледные веки. Марго вздрогнула, задыхаясь под внимательным старухиным взглядом, так легко и спокойно читающим все девочкины мысли. — Сегодняшняя ночь — второй слог имени твоего волка, — договорила старуха, и в ее хриплом усталом голосе Марго почудилась усмешка. Еле заметная, снисходительная усмешка взрослого, наблюдающего наивные попытки ребенка что-то от него скрыть.
«Я боюсь думать о сегодняшней ночи, и она это знает», — подумала Марго, в который раз изумляясь способности старухи влезать в ее мысли и разбираться в них куда лучше самой Марго.
Старухины глаза оказались светло-серыми, выцветшими почти до белизны — обычными. Марго перевела дыхание, растерянно вглядывалась в них в попытках найти черноту и огонь, молодость и силу — той, женщины-луны. Разве что на самом дне, под этой мутной поволокой усталости. «Сон», — снова уговорила себя Марго и решила пока не думать о саднящих царапинах на своих запястьях.
— Наверное, это все напугало тебя, да? — спросила старуха все с той же понимающей, сочувственной усмешкой. — Заклинания, луна, нож… это… это… — она закашлялась, хрипло и надрывно, поперхнувшись холодным предрассветным воздухом, слишком глубоко забравшимся в ее старые легкие. Закашлялась и махнула рукой, как будто завершая начатую фразу. И в этом движении руки, как и в старухином голосе, скользнуло пренебрежение, непонятное Марго.
— Это ритуалы, девочка, — устало договорила старуха, справившись с кашлем. — Я не показывала тебе раньше таких вещей, потому что это не главное. Это, знаешь, как украшения — если их надеть на красивую женщину, она станет еще красивее, а если их надеть, ну, скажем… на трухлявый пень — он не станет от этого красивой женщиной. А красивая женщина — если она действительно красивая и действительно женщина — не перестанет быть таковой и без своих украшений… Ритуалы — украшения веры, хотя многие люди почему-то понимают наоборот. Возможно, это и имеет некоторое значение, как, например, имя для твоего волка…
— Моего волка, — эхом зачем-то повторила за ней Марго, растерянно глядя на волчонка — пушистый серый комочек, сонно сопящий возле ее ног.
— Первый слог — день его рождения, второй слог — сегодняшняя ночь, которая смешала вашу кровь — и вашу жизнь. Имя должно меняться вместе с тем, кто его носит; вместе с ним взрослеть, умнеть — или глупеть, становиться более жестоким и опасным — или слабым. Так и должно быть. Только так. Иначе теряется связь. И смысл. Остается мертвая бесформенная шкурка, шелуха, ореховая скорлупка, внутри которой вместо ядрышка — пустота. Остаются ритуалы — без веры. Украшения на трухлявом пне. Имя, на которое некому будет отзываться…
Она говорила и говорила. Как будто боялась не успеть сказать все, что хотела. Как будто боялась, что Марго не поймет всего. Говорила, несмотря на то, что голос дрожал от усталости, а резкий кашель все чаще сотрясал костлявые плечи.
Сизые хлопья тумана подползали почти к ее ногам, и она казалась Марго похожей на старую нахохлившуюся и больную птицу — на острие скалы, утонувшей в тучах. Птицу, которая уже никогда больше не сможет взлететь над этими тучами и не хочет спуститься вниз. Просто сидит, цепляясь коченеющими лапами за холодный камень.
Птицу, которая прилетела сюда умирать.
Глядя на горбоносый птичий профиль знакомого морщинистого лица, Марго вдруг неожиданно для самой себя подумала с жалостью и нежностью, перехватившей горло: «Я люблю ее»…
«Я люблю ее», — думала Марго, наблюдая, как улыбаются Аннины глаза, пока Анна сосредоточенно и аккуратно вытирает пыль с затейливых завитушек на дверцах деревянного шкафа. Марго хотела сказать ей об этом уже давно, но все робела. «Сегодня, обязательно сегодня скажу…» — подумала она и улыбнулась в ответ на Аннину улыбку.
Весеннее солнце заливало сиянием весь дом и отражалось в ясных, цвета весеннего неба, Анниных глазах. И Анна, как никогда, была сегодня похожа на маму, которую Марго никогда не видела наяву, но так часто в своих снах…
Работа была уже почти закончена — оставалось только убрать две комнаты и вымыть лестницу да натереть воском перила — а впереди был еще почти весь день. Ослепительно-солнечный весенний день и небо цвета смеющихся Анниных глаз. Поэтому тряпки-швабры на время были отложены в сторонку, чтобы не мешать самому важному на этот день делу — разучиванию новой песенки-считалочки.
Песенка была забавной и довольно замысловатой для запоминания — по ходу исполнения полагалось пересчитать двенадцать котов с перечислением их несомненных и отличительных достоинств и при этом не перепутать последовательность хлопков в ладоши. Анна терпеливо повторяла куплеты, время от времени не выдерживая и хихикая в кулак над очередным остроумным поворотом вроде бы совсем детской песенки, чем снова сбивала с толку серьезно настроенную Марго. Ладонь опять промазывала мимо ладони, не понявшая смысла шутки Марго хихикала за компанию, и, отсмеявшись, приходилось начинать все с начала.
Продолжалось это довольно долго, и Анна уже хотела было предложить оставить в покое котов и спеть что-нибудь попроще. Например, песню про раненого хлопца в ковылях, которая неизменно трогала Марго до слез. Да, в общем-то, песни песнями, а пора бы уж и браться за позабытую тряпку, а то, чего доброго, заглянет длинноносая нянька полюбопытствовать, чего это тут разорались… небось не песни петь нанимали.
Анна уже открыла было рот объяснить это все девочке, когда Марго, завершая куплет, снова звонко и весело хлопнула ладошкой о раскрытую ладонь Анны и вдруг покачнулась, как будто потеряла равновесие от этого простого движения. Анна увидела, как страшно бледнеет запрокинувшееся девочкино лицо и какими огромными и черными вдруг становятся перепуганные глаза на этом лице.
— Девонька, девонька… — залепетала Анна, пытаясь удержать выскальзывающее из ее рук маленькое безвольное тельце, не замечая, как сильно, мертвой хваткой, вцепились в ее запястье дрожащие девочкины пальцы.
Недопетая песня и оборванный смех повисли — ожиданием громового удара — в тишине дома, которая неожиданно оказалась душной и тяжелой. Как воздух перед грозой.
А Марго держалась, держалась из последних сил, цепляясь за руку Анны, держалась на самом краю неожиданно открывшейся под ногами липкой и холодной черноты, у которой не было дна. Чернота внизу плеснула довольным хохотом, и теперь Марго падает, падает, падает… очень долго падает, ломая пальцы в бессмысленных и судорожных попытках ухватиться за осклизлые мокрые стены, падающие вместе с ней к хохочущей ледяной черноте…
А потом чернота плеснула холодом, обожгла горло и перебила дыхание и крик. И уже больше не за что было ухватиться, черный холод скользил между пальцев, заливался в рот и в глаза, и можно было только кричать-кричать…
— Не ори, — безжизненным голосом медленно сказала Марго. Анна, вздрогнув, испуганно уставилась в ее неподвижное, будто закостеневшее лицо.
— Захлебнешься, — голос девочки был скрипучим и низким. Совершенно Анне незнакомым — словом, совсем не похожим на обыкновенный голос Марго. И покачиваться Марго перестала, и теперь стояла прямо и неподвижно, как вырезанная из камня статуя. Вроде той, белой и безглазой, что украшала парадную лестницу дома и которой Анна, признаваясь честно, почему-то немного побаивалась.
И только тут, с ужасом осознав совершенно непонятное и невозможное для шестилетней девочки сходство с мраморной статуей, Анна заметила, что пальцы Марго очень сильно и больно стискивают ее, Аннино, запястье — и попыталась эти скрюченные пальцы осторожно от себя отодрать. Совершенно безуспешно.
— Маленькая девочка, — пробормотала Марго, удерживаясь-таки над гулко хохочущей чернотой, удерживаясь, вцепившись в Аннину руку.
И осознав реальность, надежность и тепло этой держащей ее руки, разглядела краешком глаза, что она сама, маленькая перепуганная Марго, на самом деле стоит в центре гостиной, залитой весенним солнцем, и в то же время каким-то невероятным, непостижимым образом заглядывает в глубину плещущей холодом черноты. И видит там, на самом дне свое собственное перепуганное отражение — маленькую девочку, чье бледное запрокинутое лицо, искаженное беззвучным криком, уже заливает чернота…
— Маленькая девочка, — повторила Марго и почувствовала, как под ее пальцами задрожала Аннина рука. — Маленькая девочка с синей лентой на голове… Баженка… Ее зовут Баженка? — Марго прищурила неподвижные глаза, вглядываясь в видимую только ей черную пропасть, в которой тонула маленькая незнакомая девочка. И почувствовала, как уже неудержимо затряслась рука Анны в ее маленькой ладони.
И вдруг увидела то, что раньше никак не могла разглядеть в зыбкой темноте с плещущейся чернотой на дне. Толстые замшелые бревна. Осклизлые стенки глубокого колодца.
— Она упала в колодец, Анна, — так же безжизненно и почти не осознавая своих слов, прошептала Марго. — Скорее, Анна. Беги. Беги, Анна. Ты успеешь.
Марго видела растерянные глаза Анны — издалека, на другой стороне черного тумана колодца, и видела, как еле различимо шевелятся Аннины губы, наверное, говоря что-то, сейчас неслышное для Марго.
— Беги, Анна! — крикнула ей Марго, сердясь на ее неторопливость.
И ей показалось, что на секунду или на какой-то обрывок секунды в промежутке между двумя движениями век Анна вдруг увидела то же, на что смотрела Марго — как будто в светлые Аннины глаза плеснуло ледяной влажной чернотой из глубины колодца.
Колодца, на дне которого захлебывалась маленькая девочка. Баженка, Аннина дочка.
И Анна побежала так быстро, как до того не бегала никогда, звонкие удары ее пяток об пол налетали один на другой — как будто не толстушка Анна, а тонкая легконогая девочка, вся огонь и ветер, неслась стрелой, выпущенной из тугого лука. А Марго так и осталась стоять неподвижно, напряженно морща лицо и сжимая маленькие кулачки. Она старалась не упустить уже расплывающееся видение холодной пропасти колодца.
Она чувствовала, как слабеет та маленькая девочка в гулко плещущейся черной глубине, и ее суматошные движения становятся все медленнее, и чернота все больше и больше съедает ее испуганное бледное лицо. «Еще чуть-чуть, — умоляла ее Марго: — Продержись еще капельку. Пожалуйста».
И вдруг девочка — не то чтобы услышала Марго — скорее почувствовала ее присутствие, почувствовала, что она больше не одна в этой ледяной черноте, глотающей ее дыхание. Как будто они с Марго на секунду встретились взглядами.
«Твоя мама торопится к тебе», — сказала ей Марго и увидела, что та поняла. И увидела, как медленно и неохотно начинает уходить безысходный ужас, исказивший маленькое бледное лицо, и оно освещается надеждой. Она попыталась протянуть руки наверх, к Марго. И попыталась сказать что-то захлебывающимся сиплым шепотом.
И когда темная поволока безумия растаяла на ее широко раскрытых глазах, Марго вдруг разглядела, что они на самом деле не черные, а синие — того же цвета, что и лента в ее волосах, ярко-синие, как высокое весеннее небо.
Они так и оставались ясного светлого цвета, с надеждой глядя на Марго, когда черная вода накрыла их и медленно-медленно растворила в своей глубине — вместе с синей ленточкой, запутавшейся в темных волосах, и вместе с хриплым захлебывающимся шепотом на улыбающихся губах. «Ангелы, — успела сказать маленькая девочка, с восторгом и надеждой глядя в глаза Марго, прежде чем холодная вода свела судорогой ее горло. — Ангелы…»
…В ту ночь Марго так и не смогла уснуть.
Темные сумерки сна за закрытыми веками оборачивалась черной и холодной водой колодца, и, засыпая, Марго начинала падать туда, судорожно цепляясь пальцами за осклизлые бревенчатые стенки и беззвучно захлебываясь криком, которого никто не слышал — даже мама… А потом ледяная чернота накрывала с головой, заползала мокрыми мертвыми пальцами за шиворот, в ноздри, в горло — отнимая дыхание, тепло, жизнь, и затаскивала все глубже и глубже… Марго вырывалась. Она выныривала на поверхность своего сна, жадно хватая потерянный было воздух — и просыпалась, вцепившись в скомканную влажную от пота простыню. А потом долго пыталась согреться, клацая зубами от холода и страха, — и пыталась не уснуть снова, чтобы снова не упасть в приветливо оскаленную пасть поджидающего ее колодца.
А когда озноб утихал, а усталые веки пытались предательски сомкнуться, начинало казаться, что она уже лежит — на самом дне своего глубокого колодца, и черная вода плещется над ее головой, и смутно проступающие в темноте стены комнаты — на самом деле просто осклизлые бревенчатые стены этого колодца…
Она так и не уснула до утра. А когда серый рассвет погладил ее воспаленные веки, Марго измученно подумала, что, наверное, больше не сможет уснуть никогда в жизни. И неожиданно и незаметно тихонько задремала.
Она не перестала спать. Просто теперь, кроме горящего дома, в котором металась женщина с огненной короной на голове, Марго стала иногда сниться черная ледяная вода глубокого колодца, заползающая в горло, и бледное запрокинутое лицо синеглазой девочки. Девочки, которая могла стать ее единственной подружкой. Девочки, с которой они вместе тонули в черном колодце, только вот девочка утонула, а Марго почему-то сумела выбраться наружу. К небу цвета доверчивых девочкиных глаз.
Может быть, было глупо — чувствовать свою вину за то, в чем она была не виновата. Может быть, было глупо думать, что она могла бы сделать то, что сделать невозможно. Может быть, глупо — уметь слышать то, чего не слышит больше никто.
Крик девочки, тонущей в колодце. Крик женщины, заживо горящей в своей собственной спальне. Беззвучные крики женщин с вырванными языками — женщин, сгоревших на кострах сотни лет назад…
Девочка звала на помощь. И Марго услышала ее. И сделала все, что могла сделать — разделила с ней смерть. Страх и безысходность последних минут, когда ледяная чернота накрывает с головой. Тащит глубже и глубже — в стылую, пустую бесконечность, из которой уже не вернуться… Марго разделила с ней смерть. И, может быть, это было не так уж и мало — для маленькой девочки, которая тонула в черной воде, ломая пальцы об осклизлые бревна глубокого колодца.
Может быть, для нее было не так уж и мало — узнать, что кто-то услышал. Что она не одна — и весь мир, только что такой обманчиво приветливый и солнечный, — весь мир не предал ее. Не оставил одну наедине с чернотой, холодом и хихикающей мертвой водой… И, может быть, она так и не поняла, что умирает. Потому что ее глаза остались ясными и почти спокойными — и пытались улыбаться Марго даже тогда, когда черная вода уже накрыла их. Наверное, девочка думала, что видит ангелов, про которых рассказывала ей мама. Ангелов, которые пришли спасти ее.
А в деревне после этого стали говорить, что маленькая Маргарита (ведьмина дочка) столкнула в колодец маленькую дочку Анны и утопила ее. Люди слышали, как тронувшаяся умом с горя Анна укачивала мертвое посиневшее Баженкино тело, не позволяя отнять его, и не то подвывала, не то напевала что-то — будто пела своей навсегда уснувшей дочке последнюю колыбельную. А в ее бессмысленно-безумном бормотании имя Баженки перемешивалось с именем маленькой Маргариты. Все было понятно без объяснений. «Наколдовала ведьмина дочка-то», — сочувственно всхлипнула востроносенькая рыжая Аннина соседка, утирая уголок почему-то сухого, но любопытно блестящего глаза кончиком цветастого платка.
Может быть, Анна и могла бы сказать, что это не так, но ей уже было все равно. Аннино время навсегда застыло в нескольких минутах — начиная с того мгновения, когда она увидела черную глубину колодца в широко распахнувшихся глазах Марго — и до того, когда ее дрожащие руки с уже ненужной осторожностью подняли мертвое дочкино тельце с запрокинутым лицом и прилипшими к бледным щекам прядями мокрых потемневших волос.
В это мгновение Аннина жизнь закончилась. А предыдущие несколько минут превратились в вечность, в которой Анна снова и снова заглядывала в черную, пахнущую сыростью и холодом глубину колодца, чтобы с ужасом разглядеть там бледное пятно испуганного лица своей девочки. А потом бежала, проклиная неповоротливость своих толстых ног и тяжелую юбку, то и дело захлестывающуюся узлом на лодыжках. Бежала, захлебываясь ужасом и своим дыханием. Бежала, зная, что не успевает. И снова тянула дрожащие руки, прижимая к себе холодное мокрое тельце, надеясь — на этот раз — отогреть его. Вглядывалась в бледное личико, посиневшие губы, волосы-сосульки, слипшиеся ресницы, надеясь — на этот раз — разглядеть хоть малюсенькое движение в застывших глазах. Глазах цвета неба — стылого, зимнего, навсегда замороженного, синего неба.
Снова и снова…
Старуха говорила, что в жизни есть вещи, которые происходят просто потому, что должны происходить. И бесполезно пытаться предотвратить их или изменить, даже если ты все знаешь заранее. Даже если бы Марго разглядела это все заранее — в полупрозрачное насмешливое окошко опаловой луны, похожее на кружочек, протопленный нагретой в пальцах монеткой на заиндевевшем холодном стекле.
…Луна была похожа на кружочек на заиндевевшем холодном стекле… Черном, замороженом стекле равнодушного неба, которому нет никакого дела до замерзающей Марго.
Марго обняла себя за плечи, вцепилась коченеющими пальцами в ускользающий шелк платья и почувствовала, как подступает, потихоньку, вползая за шиворот вкрадчивым ознобом, крупная холодная дрожь.
Луна была еще бледной, а багряный закат уже затухал, и черная шерсть волка казалась присыпанной серебром с одного бока и облитой кровью — с другого. А в красно-безумном небе его глаз, где только что падали два золотых солнца, теперь поднимались две оловянно-бле-стящие луны. Небо отражается в глазах ее волка, или глаза ее волка отражаются в небе — кроваво-пылающем на западе и угольно-черном на востоке — как хрупкий лепесток пепла, только-только выпавший из костра… Потухающего костра, в который смотрит старуха, морщинистая, сгорбленная, седая — ведьма без имени. Смотрит задумчиво и устало, а ее тонкие сухие губы кривятся и дрожат — то ли оттого, что она пытается что-то сказать, то ли оттого, что она пытается улыбнуться. А улыбка не получается.
И Марго, запрокинувшей голову к небу (беззащитно обнажая шею — для ночного ветра, лунного взгляда, прыжка волка, до которого всего несколько шагов…), показалось, что так оно и есть. Что старуха все еще смотрит. Смотрит на этот костер. И что вот-вот из темноты, из складок старухиного плаща вынырнет сухая морщинистая рука и крепко вцепится в тонкое плечо двенадцатилетней Марго, а скрипучий повелительный голос скажет в самое ухо: «Смотри. Смотри в луну, девочка. Смотри как следует. Потому что луна — это зеркало»…
«Я так давно этого не делала», — подумала Марго, послушно, до рези в усталых глазах вглядываясь в равнодушно усмехающееся лицо луны. «Я так давно не смотрела в глаза своему настоящему отражению. Может быть, из-за этого все случилось — так?» И вдруг ей показалось, что если бы она смогла вернуться и глазами двенадцатилетней Марго — увидеть в бледном окошке луны, протопленном на черном окне неба, увидеть этот вечер… Спустя семь лет увидеть багрянец заката, волка, застывшего черной статуей, и себя девятнадцатилетнюю на этой черной осенней поляне… Если бы она смогла, может быть, она смогла бы что-то изменить…
Чтобы не было ало-багрового цвета на вечернем небе, чтобы не было вкуса крови и головокружения от черной рваной раны на разорванном горле, въевшихся в память Марго и сводящих с ума ее волка… И на несколько секунд ей показалось, что у нее получилось — что она вернулась, и ей двенадцать, и она стоит возле костра, задрав голову к луне, старухина рука цепко держит ее плечо, а теплое звериное дыхание волчонка щекочет ее голые лодыжки, и она еле сдерживается, чтобы не закричать….
…И она еле сдержалась, чтобы не закричать.
…А потом, внимательно обнюхав ее лодыжки, волк уселся возле ног, укрыв пушистым хвостом ее окоченевшие ступни. Марго осторожно — очень осторожно — опустила руку на его еще вздыбленный загривок. Тихонько потрогала жесткую шерсть. Волк замер и напрягся — чуть-чуть. Пальцы Марго помедлили и мягко скользнули выше, осторожно лаская могучую пушистую шею, дотронулись до шелковистых нежных завитков под настороженными острыми ушами и погладили широкий умный лоб. Волк поднял голову и посмотрел на Марго — растерянно, недоуменно и измученно.
— Прости меня, — сказала Марго, возненавидев себя — за свои невозможные мысли, в которых его клыки смыкались на ее горле. И осторожно, очень осторожно, сдерживая дыхание и почти не шевелясь, — как будто она пыталась балансировать над пропастью, — попробовала вглядеться внутрь его глаз — сквозь кровь и серебро, глубже и глубже погружаясь в золотистый океан, плещущийся вокруг его зрачков.
Океан… который Марго никогда не видела, но иногда пыталась представить — бесконечность соленой холодной воды от одного края неба до другого — бесконечность, в которой даже самые громадные корабли кажутся не больше ореховых скорлупок… и тонут — так легко и бесследно… Ничего, кроме воды и неба, неба и воды… И совершенно нечего там делать, если, конечно, ты не рыба и не птица…
Марго было страшно, ей казалось, что она захлебнется — и утонет. Она вздохнула — глубоко и испуганно, закашлялась и зажмурила глаза, выпрыгивая на поверхность — в искрящуюся звездную черноту на обороте своих век.
— Я не могу, — жалобно сказала она.
— Марго, — старуха положила ладони на ее плечи и оперлась на них, придавливая девочку к земле. — Все, что я сделала, будет без толку, если ты не сможешь. Давай. Это не страшнее, чем просто войти в комнату. Открыть дверь — и войти. Я сто раз тебе говорила, что глаза — это дверь. Иногда она открыта, иногда ее надо приоткрыть, иногда она заперта — но тогда можно подобрать ключ или, на худой конец, выломать замок. Но это всегда дверь.
— Только не надо пытаться в нее войти, когда тебя не приглашают, — сердито ответила Марго, поводя плечами. — Это ты тоже говорила. Иначе в потемках можно переломать все кости. А иногда — свернуть шею. Так ты говорила, да?
— Это твой волк, — костлявые пальцы еще сильнее впились в ее плечи. — И я не смогу сделать это за тебя, понимаешь, девочка?
Старуха закашлялась и, тяжело опираясь на плечи Марго, присела рядом на ствол мертвого дерева. Потерла задрожавшей ладонью слезящиеся глаза.
— Я устала, — тихо пожаловалась она, так тихо — Марго подумала, что ослышалась. Она украдкой посмотрела на старуху — растерянно и изумленно.
Марго не знала, что делать, когда старуха говорила таким голосом. А в последнее время старуха иногда говорила таким голосом. И, что самое скверное, ее глаза действительно были усталыми. Смертельно усталыми. Как глаза больной птицы. «А я не могу ничего с этим сделать», — чуть не плача, в который раз подумала Марго, тщетно пытаясь поймать ускользающий и тускнеющий старухин взгляд. «Ничего не могу сделать, потому что она не пускает меня. Может… может, мне надо выломать замок?»
Первая и единственная попытка Марго проскользнуть внутрь старухиного взгляда, применив на практике старухины же уроки, закончилась весьма плачевно. Жесткой хваткой костлявых, но невероятно сильных рук, больно вонзившихся в плечи самоуверенной девчонки и безжалостно встряхнувших эту девчонку, как нашкодившего щенка. «Никогда, — рявкнула старуха в ее перепуганное лицо, обжигая Марго разъяренным огненным взглядом, только что вышвырнувшим нахальный взгляд Марго. — Никогда не лезь внутрь, когда тебя не зовут. Никогда! Поняла?». Марго поняла. И больше не пробовала.
«Что там — по настоящему?» — как-то спросила она у старухи. Та пожала плечами: «Когда как, девочка. У всех по-разному. И всегда по-разному. Иногда дом — знаешь, уютненькая комнатка с памятными безделушками и картинками на стенах, иногда — ободранные пустые стены и хлам по углам. Кучи мусора, в которых можно найти золотые самородки. Или окровавленное тряпье, которое пахнет страхом, болью и смертью. Или ничего не найти. А можно ступить на подгнивший пол, — и провалиться сквозь него в темный подвал. Каменный и душный, как пыточные камеры инквизиторов. А иногда это не дом, а целый лабиринт, в котором можно заблудиться. Иногда… — старуха усмехнулась, и Марго показалось, что усмешка задрожала на искривившихся старухиных губах. — Иногда это небо, в котором можно летать. А иногда — обрыв. Бездонная пропасть, в которую очень легко сорваться, Марго».
«Да, пропасть», — вздрогнув, Марго вспомнила прошлую ночь и огненную пропасть в черных глазах женщины с лицом луны. Пропасть, в которую она едва не сорвалась. «А иногда — луна. Иногда луна, да? — вдруг подумала она. — Луна, в которой можно разглядеть все, что угодно».
— Ты говорила, — негромко сказала Марго, осторожно глядя на старуху, за взглядом которой пряталась луна — насмешливая, изменчивая и сияющая. Луна в черной бездне неба, куда можно было упасть (или улететь?). А на краю этой бездны бесстрашно смеялась юная сильная женщина с волосами цвета ночи и лицом луны. — Ты говорила, — тихо сказала она этой женщине, — ты говорила, что нельзя пробовать войти, когда тебя не зовут.
— Говорила, — согласилась старуха.
И улыбка, тронувшая ее пересохшие губы, была улыбкой черноволосой женщины с огненными глазами.
— Только я еще не говорила тебе, девочка, что иногда это можно делать. Когда ты любишь. И когда тебя любят. И если ты не будешь об этом забывать — тогда там, за тем порогом, которого ты так сильно боишься, но всегда лезешь через него, не спросясь, тогда — там будет небо.
— …в котором можно летать? — почему-то охрипнув, продолжила Марго. — Или… океан?
— Может, океан, — старуха заинтересованно взглянула на нее. — Когда как.
— А если — океан? — глухо и испуганно спросила Марго, осторожно взглянув на волчонка возле своих ног, который, щекотно фыркая, обнюхивал ее босые ступни. Очень осторожно взглянула — избегая его любопытных и доверчивых глаз, в которых плескался золотистый океан.
— Тогда, может быть, ты научишься в нем плавать, а? — предложила старуха. — И нырять, и слушать, и видеть — так, как слышит и видит твой волк. Давай, девочка, — костлявые старухины пальцы легонько сжали напряженное запястье Марго. — Иди. Не бойся и не испугай его. Попробуй посмотреть на себя изнутри его зрачков. Понюхай воздух его ноздрями — знаешь, как восхитительно пахнет лес ноздрями волка? Как остр и горяч вкус пищи на его языке? Попробуй пошевелить его мускулистыми лапами — как будто они твои собственные. Давай, Марго…
Марго перевела дыхание, подчиняясь магии ее настойчивого голоса, и снова попробовала сосредоточиться. И прежде чем посмотреть в глаза волчонку, произнесла его имя про себя (два слога — пока только два слога) — и увидела, как дрогнули его острые серые уши. Подождала, пока он поднял голову, большелобую и остроухую. А потом посмотрела в его внимательные глаза — острые черные точки зрачков в темно-золотой глубине, как в живом бесконечном океане — и, почувствовав ледяные мурашки по спине, нерешительно шагнула туда, — и ей показалось, что ее затягивает вовнутрь, как в омут. Она снова начала захлебываться, когда золотая и любопытная бесконечность окружила ее со всех сторон. Опять стало страшно, захотелось закричать, беспорядочно замолотить руками — и вынырнуть на поверхность — в свое, знакомое, звездопадное небо. Но она вспомнила старухины слова и заставила себя успокоиться.
В золотистом океане не было враждебности — только любопытство, осторожное и доброжелательное любопытство юного зверька, который пока еще не ждет от мира ничего плохого. И Марго поняла, что ей больше не страшно. Разве что страшно испугать этого зверька или сделать ему больно — и заставить пожалеть о своей доброжелательности.
«Эй, — тихонько сказала она ему: — Меня зовут Марго. А тебе нравится имя, которым я тебя называю?» И ей показалось, что волчонок ткнулся влажным носом в раскрытую ладонь так, словно доверял ей свое дыхание, свое тепло, свою жизнь. И позволил ее взгляду войти внутрь своих глаз. Внутрь золотого океана с крапинками зрачков — черными прорезями в бесконечность. Марго нырнула, затаив дыхание и зажмурив глаза. А потом поняла, что может дышать. И смотреть. А внутри, в глубине, совсем не страшно — тепло и уютно, и золотистые волны покачивают и ласково поглаживают, и совершенно не собираются ее топить.
А когда Марго обернулась, вглядываясь назад, то не сразу поняла, что смотрит уже другими глазами. Золотистыми глазами своего волка.
Огонь костра вдруг заслонил собой полнеба. Его треск стал оглушительным, сияние — ослепительно. Испуганной Марго захотелось сейчас же вскочить и бежать в уютный сумрак ночного леса. Волчонок остановил движение Марго, уже торопливо дернувшее его задние лапы. Марго вспомнила — памятью волка — что раньше ему тоже хотелось сбежать. Но теперь огонь привычен. Не страшен, хотя и мешает смотреть, дышать, чуять.
«Прости, прости», — согласилась с ним Марго, потихоньку привыкая к ошеломившим ее звукам и запахам. Запахи обжигали ее ноздри и щекотали горло — дразнили, ласкали и поглаживали: можно было пробовать их на вкус — такими они были сочными и яркими; катать во рту, как леденец, облизывая неторопливо горечь и сладость. Сладкий запах перепуганного кролика, убегавшего от лисицы — вон за теми кустами, где-то перед сегодняшним закатом; запах, немного размытый вечерней росой, — интересно посмотреть, куда он ведет… Горький запах дыма — от костра; его тень — слабая струйка, приносимая иногда порывами ветра из-за холма, за которым начиналась деревня. Запах людей, острый, металлический, неприятный. Смутно неприятный, потому что волчонок не мог еще помнить запах капканов, ломающих лапы, и запах ружей, которые ранили неожиданно, резко, обжигающе — и иногда смертельно. Но память поколений, доставшая ему в наследство вместе с острым нюхом, серой жесткой шерстью и умением бесшумно двигаться — эта память пахла неприязнью. И девочка вместе с ним вдруг с изумлением ощутила эту неприязнь — к горьковатому дыму скрытой высоким холмом деревни.
Деревни, где ее едва не забили камнями насмерть. Марго заметила, что волчонок забеспокоился при этом ее воспоминании, напрягся, нюхал воздух, ворча и скалясь в ту сторону, откуда пахло деревней. Как будто он сам вспомнил удары камней, сдирающие кожу, визг детей, грязь, забивающуюся в рот и мешающую дышать…
«Эй, — поспешила успокоить его Марго, — сейчас-то все хорошо. Люди… знаешь, они бывают разными — слишком разными, чтобы ненавидеть или любить их всех за то, что когда-то сделал один из них», — она и не заметила, что говорит с волчонком так, как говорила с ней самой старуха, и не подумала, что волчонок, должно быть, не понимает ее слов. Так иногда не понимала старуху Марго.
Может быть, и волчонок понял не до конца — но он почувствовал — и послушно успокоился, положив морду на свои толстые щенячьи лапы. Зевнул и потянулся — и позвоночник Марго сладко заныл, наслаждаясь этим движением. Она почувствовала его лапы — продолжением своих бедер и лопаток — и упругое прикосновение их подушечек к земле было необыкновенно приятным — как будто они были с ней одним целым. Марго захотелось бежать на этих восхитительно сильных послушных лапах, и она подумала с дрожью восхищения, что этот бег будет быстр и легок, как полет птицы. Так быстр и легок, как никогда не сможет бежать человек — неуклюжий, медленный, безглазый и безносый по сравнению с волком. И Марго захотелось рассмеяться от восторга — она знала, что сможет так бегать вместе со своим волком. И нюхать ночь, и видеть ночь, и чувствовать ее — тонкой человеческой кожей сквозь пушистую и теплую волчью шерсть.
Марго вздрогнула, на долю секунды ощутив себя одновременно волчонком, сладко и лениво потягивающимся на мягкой земле и с симпатией разглядывающим голенастую черноволосую девочку напротив огня, — и этой самой девочкой с затекшими от сидения на корточках ногами.
— Ой, — сказала Марго, переводя дыхание, и растерянно повела плечами, словно заново ощущая власть над своим телом.
Что-то изменилось. Морщинистое старухино лицо было знакомым и немного иным, словно Марго видела его впервые и по иному — глазами своего волка. И запахи… запахи стали слабее и все же не такими бесцветными, как раньше, будто Марго, запомнив, какие они на самом деле, теперь в любую минуту могла по своему желанию вызвать это воспоминание и понюхать воздух, как умел нюхать ее волк. Как будто часть ее самой так и осталась внутри волчонка, продолжая чувствовать его, а что-то от волка поселилось внутри Марго, растерянно озираясь внутри нового обиталища. Как будто они с волчонком обменялись одеждой, как иногда делают друзья, и пока еще немного непривычно примериваться к чужой куртке, хранящей — форму и тепло тела. И запахи.
— Дым, — морщась, и с удивлением прислушиваясь к своему голосу — знакомясь с ним заново, — сказала Марго. — Какой гадкий, горький запах дыма…
— Да, — кивнула старуха, пряча улыбку, довольную и немного усталую. — Звери… звери не любят огня.
Марго взглянула на волка, и его темные глаза с таящими в них точками зрачков показались ей невероятно близкими и знакомыми. Как зеркало, в котором отражалась она сама. Она шевелила рукой — и чувствовала, как это движение отражается внутри ее волка.
— Так-так, — эхом на ее мысли отозвалась старуха. — Теперь будет так, девочка. Не знаю, хорошо это или плохо, но теперь вы всегда будете вместе. Нет больше девчонки — и нет волка. Есть девчонка и волк. Ты понимаешь, о чем я говорю, Марго? Случается, так бывает между людьми — братьями-близнецами или влюбленными. Они будто чувствуют друг друга на расстоянии, и если один из них, например, обжигает ладонь — у второго краснеет та же рука и в том же самом месте, как бы далеко они не находились друг от друга. Как будто они все время держат друг друга за руку, и сила этого рукопожатия не зависит от расстояния. Нет, как будто они — одно существо, с одним сердцем, с одним дыханием, одной болью — и одной жизнью.
Так получается… никто толком не знает, как это получается. Наверное, именно это и называется любовью. Когда ты любишь кого-то больше, чем самого себя… и поэтому отдаешь ему свою жизнь, свое сердце и свое дыхание, не ожидая ничего взамен. Но взамен получаешь уже две жизни, два сердца и два дыхания… и небо, в котором можно летать… Ты понимаешь, Марго? Поймешь, когда почувствуешь это сама. Ни один человек никогда не сможет бежать рядом с волком по ночному лесу — и видеть, как волк, и слышать, как волк, и чувствовать землю под своими ногами, как волк. И оставаться при этом человеком. А ты — сможешь, Марго.
Сказки про оборотней — просто сказки, придуманные теми, кто никогда не пробовал разделить свою жизнь на двоих… с волком… нет — кто вообще никогда не пробовал разделить свою жизнь на двоих…
Марго поняла это значительно позже. Не тогда, когда впервые попробовала посмотреть на мир глазами своего волка и понюхать ночь его ноздрями. Тогда это все ошеломило ее — казалось странным и непостижимым то, каким незнакомым становится весь мир, если на него посмотреть чьими-то глазами. Может быть, это даже испугало ее… да, в какой-то момент она испугалась, что может не суметь вернуться назад — что она так и останется навсегда в теле маленького волчонка, глаза которого похожи на золотистый океан… что у нее не хватит сил и дыхания вынырнуть назад — из этого океана. В какой-то момент ощущения смешались, и Марго чувствовала себя одновременно и девочкой, и волчонком, и уже не была точно уверена, кто же она на самом деле… Потом, со временем, она научилась не бояться — потому что так и должно было быть, ведь у них с волком была одна жизнь на двоих… или нет, нет — по две жизни для каждого — какая разница?
А то, о чем говорила старуха, Марго поняла, когда волчонок стал приходить в ее сны и они перестали быть такими безнадежными. Ей по-прежнему было страшно во сне, например, когда ей опять снилась деревенская дорога, размытая осенней распутицей — скользкая и грязная черная дорога заворачивала за покосившийся старый дом на окраине, а за домом слышался смех и детские крики. А шелковые домашние туфельки то проскальзывают, то прилипают к этой грязи, а Марго всего семь лет, и она устала, и ей так не хочется идти, потому что впереди что-то скверное…
Ей так не хочется идти, но она идет, и теперь ее волк идет рядом — шаг в шаг; идет вместе с ней — на костер, на смерть, к смеющейся толпе, которая так любит забивать камнями маленьких беззащитных девочек в нарядных платьицах; и Марго держится рукой за его лохматый загривок, а он прижимается к девочке теплым боком, и дорога кажется уже не такой липкой и скользкой, и уже не так страшно упасть — теперь у них одна на двоих жизнь, и смерть, и эта дорога. Дорога, по которой надо идти, какой бы грязной, скользкой и гадкой она ни была — надо найти Анну, которая зовет на помощь, и никто, почему-то больше никто не слышит ее крика…
— Надо найти Анну, — пробормотала девчонка. Ее голос дрожал и срывался, как будто она собралась разреветься прямо сейчас.
— Я должна вернуться и найти Анну, — упрямо повторила девчонка, не обращая внимания на то, что ее голос дрожит. И губы дрожат, выговаривая эти слова, глупее которых трудно сейчас что-то придумать.
Анджей остановился, растерянно глядя на девчонку. Та, по-прежнему не решаясь поднять глаза на своего спасителя, попробовала шагнуть назад, к деревне. Девчонкины ноги, явно более разумные, чем их хозяйка, в этом направлении двигаться не желали. Они задрожали, поскользнулись на мокром горбе дороги, и девчонка опять едва не шлепнулась в грязь. Анджей успел ее подхватить.
— Ну ты и… — сказал он, разворачивая девчонку к себе. — Ты не ведьма, — уверенно заявил он, внимательно разглядывая ее лицо: — Ты дура.
— Я? — удивилась девчонка. — Я? Почему? — ее голос опять дрогнул. Анджей решил, что она теперь уж точно расплачется.
— Потому что… потому что, — Анджей неуверенно запнулся и нахмурился. Девчонка сквозь мутную пелену уже набежавших слез разглядела в его лице и серьезных глазах, что он не смеется и не дразнится. И опять передумала плакать.
— Потому что если ты туда вернешься, они тебя убьют, — договорил он. Очень неохотно, с усилием, и почему-то отвел глаза от внимательного, набухшего слезами, девчонкиного взгляда. — Не ходи больше туда. Никогда.
— Я должна найти Анну, — повторила девчонка. Упрямо, но уже не так уверенно.
— Вот заладила, — пробурчал Анджей.
Ему было неуютно и стыдно — за пацанов, с которыми он бегал и играл вместе столько лет. Стыдно говорить этой незнакомой маленькой девчонке, чтобы она больше не приходила к ним в деревню, потому что дети, которые сегодня бросались в нее камнями, в следующий раз могут убить ее. Он помнил, как пацаны сегодня смотрели им вслед. И ему казалось, что эти взгляды до сих пор щекочут мурашками ему спину. Как мокрые плюхи снега, нападавшие с деревьев за шиворот, которые потом еще долго тают и липнут к коже холодными струйками талой воды. Ему было стыдно, как будто он сам был одним из тех пацанов.
— Умом она тронулась, Анна твоя, — неохотно сказал он. — Ходит, никого не узнает, глаза пустые, страшные, и бормочет все чего-то… — договорив, наконец-таки собрался с духом — взглянул на девчонкино лицо. И с удивлением увидел, как девчонка замотала в ответ головой, и ее заплаканные глаза стали ясными и вроде бы даже сердитыми.
— Она зовет, — сказала девчонка.
— Чего? — изумленно переспросил Анджей.
— Она зовет на помощь, а никто не слышит, — девчонкина рука опять вцепилась в ладонь Анджея. То ли девчонка опять собралась падать, то ли захотела, чтобы Анджей поближе к ней наклонился и услышал… что услышал?.. Чушь какая… Девчонкины глаза с залипшими от слез мокрыми ресницами оказались вдруг близко-близко. И оказались они такими встревоженными, черными и глубокими, что можно было оступиться и упасть в них — в черную, влажную, тревожно плещущую глубину бездонного колодца…
— Колодец… — эхом на мысли Анджея проговорила девчонка, почему-то далеким и незнакомым голосом. Голосом, который как будто отражался от замшелых стен гулкого глубокого колодца. — Ей кажется, что она все время падает в колодец… Как Баженка… И она зовет на помощь, а ее никто не слышит… А я — слышу.
Анджей отшатнулся, отдирая от себя цепкие девчоночьи пальцы. Помотал головой, отгоняя невесть откуда взявшееся видение черного колодца. Даже запахом вроде как потянуло — холодной стоялой воды и осклизлых мокрых бревен… Перевел дыхание, испуганно разглядывая девчонку. Девчонка себе как девчонка, мордочка вон замурзанная и исцарапанная, волосы встрепанные, нос покрасневший — никак опять плакать намерилась? — и глаза вон мокрые… Глаза как глаза, никакого колодца, разве что вглядеться повнимательнее… Вглядываться повнимательнее не хотелось.
— А ты слышишь? — машинально переспросил он.
— А я — слышу, — подтвердила девчонка.
— Слушай, может, ты все-таки ведьма, а? — осторожно поинтересовался он.
— Сам ты дурак, — неожиданно обиделась девчонка и шмыгнула носом. Ее глаза опять набухли слезами. «Теперь точно разревется», — испугался Анджей. Что делать с плачущими девчонками, он не знал. А что делать с плачущими малолетними ведьмами — и подавно.
— Э-э, ты не реви, — попросил он.
— А я не реву, — всхлипнула девчонка.
— Слушай, давай так, — торопливо сказал он, с ужасом глядя, как дрожат, не иначе в преддверии громкого плача, припухшие и потрескавшиеся девчонкины губы. — Ты сейчас домой иди, там уже тебя хватились небось. А я… да слушай ты, — сердито ухватил он за тонкое плечо завсхлипывавшую и уже опять строптиво поворачивающуюся в сторону деревни девчонку, — а я приведу к тебе эту твою Анну… полоумную… Чем хочешь поклянусь — приведу, — он растерянно заозирался в поисках того, чем бы можно поклясться. Почему-то все обыкновенные мальчишеские клятвы показались ему сейчас какими-то глупыми и ненастоящими — под этим недоверчивым и немного удивленным девчонкиным взглядом. А побожиться — вроде как, тоже не того… ведьма же… или нет? Тьфу, черт, поди тут разбери…
— Тебя как зовут? — неожиданно спросила девчонка.
— Анджей, — отозвался он.
— А меня Марго, — представилась девчонка, как будто только сейчас с запозданием припомнила правила поведения, которым ее обучали няньки и воспитатели.
Шмыгнула носом, вытерла грязным кулаком мокрые глаза и переспросила неуверенно: — Так, значит, приведешь Анну-то?
— Приведу, — буркнул Анджей, жалея, что ввязался, и что теперь отступать назад уже вроде как-то не того… Дурак и есть, как его эта соплячка обозвала только что. В кузницу опоздал; дядькин обед на дорогу выбросил — небось, уже собаки сожрали вместе с тряпицей; а теперь вот еще эту Анну-полоумную где-то искать и сюда вести… Анджей переступил с ноги на ногу, покосился на мрачную громаду панского дома, темной крышей выступающего над деревьями. Говорят, несколько лет назад там ведьма сгорела и с тех пор бродит призраком по ночам… и пан кричит страшным голосом во сне… А ведьма та — мамка вот этой самой девчонки, что сейчас стоит перед Анджеем и слезы по грязным щекам размазывает…
— Сказал же — приведу, — повторил он сердито.
— Тогда… калитка тут есть — сбоку. Дай покажу, — предложила заулыбавшаяся девчонка.
— Эй… Марго, — окликнул он девчонку, уже запиравшую за собой скрипучую калитку. И не хотел ведь спрашивать — как будто кто за язык дернул. — А как ты ну это… слышишь?
— Не знаю, — ответила девчонка и опять внимательно посмотрела на Анджея своими черными серьезными глазищами: — Просто слышу — и все.
— …Я слышу… почему я это слышу, а?! — Марго захлебывалась криком, плачем, слезами и цеплялась скрюченными пальцами за старухино платье, сползая на землю, потому что сил держаться на своих ногах у нее уже не было. — Почему? — кричала Марго в заботливо склоняющееся старухино лицо — как будто старуха была виновата во всем…
— Тс-с, тихо, девочка, тихо, пойдем… пойдем, а то мне тебя не удержать самой… пойдем, я тебе травки заварю, полегче станет… — старуха бормотала, и ее голос срывался от натуги, а костлявые руки крепко держали дрожащие плечи Марго — и прижимали к себе, и гладили, и почти несли бьющуюся в истерике девочку к темнеющей за деревьями хижине, до которой Марго так и не сумела дойти сама.
— Тихо, тихо, девочка, хорошая, умница, — старухин голос бормотал успокаивающе и ласково, приговаривал, и шептал, и уговаривал; и боль, скручивающая внутренности Марго в тугой, ледяной и колючий узел; боль, от которой плыло и темнело в глазах, и хотелось свернуться в клубочек и поскорее умереть; боль начала потихоньку рассасываться, оттаивать от ласковых движений теплых старухиных рук… А потом край глиняной кружки ткнулся в крепко сжатые зубы Марго, и резко пахнущий горячий травяной чай обжег ей небо, язык, горло, желудок — и ледяные ядовитые змеи, свернувшиеся клубком внутри, беспокойно зашевелились, заметались, испуганно шипя и кусаясь.
Марго рванулась — но старухины руки держали крепко, и горячая жидкость все гладила и гладила замерзшее горло, заливая беснующихся змей… А потом старухины пальцы легонько и умело надавили на окаменевший живот Марго, и змеи не выдержали — и выпрыгнули вместе с проглоченным Марго травяным настоем — несколькими черными, с кровяными прожилками, вязкими комками…
— Вот так… — довольно и устало пробормотала старуха, позволяя измученной, бледной Марго откинуться на подушку и осторожно — не брезгливо, а скорее опасливо — сворачивая испачканное черной кровью полотенце.
Марго с ужасом следила за ее руками («И это было — это было во мне?!»).
— А теперь поспи, девочка. Успеешь еще наговориться-то.
— Зачем… — голос Марго соскользнул к сиплому шепоту; старуха уже поднималась, чтобы уйти; Марго попробовала ухватить ее за руку, но промахнулась, неожиданно быстро ослабев от этого незамысловатого движения, и только слабо дернула подол старухиного платья. Старуха остановилась. — Зачем ты научила меня это делать? Зачем? Зачем я сделала это?
Старуха нагнулась, и Марго увидела — близко-близ-ко — ее потемневшие встревоженные глаза. Но старухин голос был уже прежним, спокойным и немного ворчливым:
— Я не знаю, ЧТО ты сделала, девочка… ты расскажешь мне об этом потом. Но сегодня ты едва не убила себя… и этого бы не случилось, если бы ты хорошенько слушала все, чему я тебя пыталась научить…
— Его звали… зовут Янош… Янош-плотник, ты, наверное, знаешь? — Марго осторожно отодвинула от себя глиняную кружку с до смерти надоевшим горьким травяным настоем.
Прозрачный летний вечер незаметно перетекал в ночь, и в узком проеме окна все ярче и маслянее ухмылялась щербатая желтая луна, и тянуло прохладой из приоткрытой двери.
— Знаю, — кивнула старуха.
— …Ну, он еще приходил, санки зимой чинил и перила на лестнице…
— …и игрушки для детей…
— Что? — удивилась Марго.
— Игрушки, — повторила старуха, и Марго показалось, что та улыбается. Ей показалось, что сумерки прячут улыбку на тонких старухиных губах — потому что старухин голос стал другим — мягким и задумчивым. Непривычным.
— Он вырезал из дерева игрушки и раздавал их. И иногда чужим детям он дарил более красивые игрушки, чем своему сыну. В деревне его считают немного странным. Это хороший человек, Марго.
Марго растерянно вглядывалась в темноту, пытаясь разглядеть старухино лицо и глаза, взгляд которых она чувствовала даже сейчас — когда они были невидимы. Интересно, откуда старуха знает это все, если она никогда не была в деревне? Или была? Марго знала, что иногда из деревни по тайной тропинке вокруг болота прокрадывалась какая-нибудь баба с подношением в узелке — куском сыра или вяленого мяса или полудюжиной свежих яиц; и, украдкой крестясь и испуганно тараща глаза, стучалась в дверь приземистой старухиной хижины. Тогда старуха приказывала Марго сидеть тихо («не годится, чтобы тебя здесь кто-нибудь застал, девочка») и выходила поговорить с посетительницей. Но Марго сомневалась, что при этом они обменивались деревенскими сплетнями.
Обычно разговор был тих — старуха вообще умела говорить почти беззвучно, так, что ее слышал только тот, к кому она обращалась; и только собеседница ее иногда причитала что-то слезное, жалобное и отчаянное. Потому что только с отчаяния, когда уже перепробовано все остальное, бабы отваживались на долгий путь к «ведьминой избушке». А назад от избушки уходили уже осмелевшие и успокоенные, сами дивясь на себя — и чего уж такое совсем недавно просто перекручивало их изнутри и жизнь казалось конченой — неужто и правда заговорила беду ведьма? — и бережно и благоговейно прижимали к животу полученное лекарство — травку, или мазь, или отвар, или просто «заговоренную» водицу в глиняном ковшике.
Они обычно торопились, опасаясь лишний раз обернуться на «ведьмину избушку», а потому не видели, как, побледнев и сгорбившись, словно постарев в один миг, старуха ковыляет к дому, хватаясь дрожащей рукой за сипло дышащее горло — задыхаясь от той самой болезни, от которой только что «заговорила» свою посетительницу.
Марго испугалась до полусмерти, когда впервые увидела старуху такой.
— Ты меня спрашивала, как я лечу людей? — сказала тогда старуха, немного отдышавшись и придя в себя. — Вот так. Только так. Видишь ли, девочка, болезни — это… ну, как репейники — цепляются к тебе непонятно откуда, и пока ты отдираешь их от одежды, они липнут к твоим рукам и намертво запутываются в волосах. А когда ты выдираешь их из ЧУЖОЙ жизни, они прилипают к ТВОИМ рукам.
Лекарь, который лечит больных, берет их болезни себе; и он должен быть достаточно силен, чтобы суметь справиться с ними, иначе это может убить его… А лекарство… хоть колодезной водой можно вылечить. Человек сам себя лечит, а когда у него сил недостает — лекарь ему дает эти силы. От себя отнимает — и отдает. А себе забирает боль, страх — а иногда смерть. И он должен уметь сам избавляться от этого — раньше, чем это убьет его…
Старуха пристально взглянула на Марго, заворожено слушавшую ее, и добавила тихонько — и, как показалось Марго, неохотно:
— Я научу тебя…
— …Зачем ты научила меня это делать? Зачем? — спросила Марго — то ли у старухи, то ли у луны, рассеянно усмехающейся в черноте окна. Спросила голосом, совершенно не похожим на голос двенадцатилетней девочки. Тусклым и усталым. Луна мигнула, потеряв на мгновение безмятежность своей улыбки; старуха промолчала.
Ветер проскользнул в приоткрытую дверь, нежно погладил заплаканные щеки Марго, дернул старуху за седые спутанные волосы и прикрыл занавеской любопытное лунное лицо. Старуха поежилась, натягивая на плечи сползающий теплый платок.
— Ты спасла его от смерти, — тихо сказала она и осторожно и ласково положила свою костлявую руку на вздрагивающую ладошку Марго. И снова поежилась, как будто никак не могла согреться под своим пуховым платком в эту теплую летнюю ночь.
— Когда я шла… когда я шла к нему, они смотрели на меня… — Марго запнулась, захлебнувшись торопливым вдохом. Как будто глотнула стылой воды из черного колодца. Колодца с осклизлыми мокрыми стенами, с которых соскальзывают сведенные судорогой пальцы; а на дне плещет, и смеется, и нетерпеливо тянет жадные руки — защекотать, заласкать насмерть — черная вода…
И как будто опять Марго оказалась в душных сумерках деревенской избы, куда принесли умирающего Яноша — с головой, раскроенной неудачно выскользнувшим из рук напарника бревном. Приглушенно шумит, позвякивает, кудахчет и дышит задушенный тяжелыми занавесками летний вечер, прорываясь в щель между сдвинутыми дерюжками узким солнечным лучом; тяжело сопят и перетаптываются набившиеся в комнату люди; кто-то шикает на расхныкавшегося ребенка; тихонько поскуливает, монотонно покачиваясь, одной ладонью зажимая рот и задавливая крик, а другой — прижимая к юбке бессмысленно таращащегося младенца, молодая растрепанная женщина — уже почти вдова. И хрипло и рвано, слишком громко в набрякшей ожиданием тишине, надрывая последние силы в каждом следующем вдохе, дышит умирающий Янош. А под его головой, на подушке, ослепительно белой под черными спутанными волосами, все шире расплывается маслянисто-блестящее кровяное пятно.
Сначала никто не обратил внимания на Марго, и она какое-то время стояла и смотрела вместе со всеми. И с трудом сдерживалась, чтобы не закричать, и не зажать руками уши, и не броситься бежать — подальше отсюда. Она не понимала, как они все могут не слышать того, что слышит она. Как они могут не слышать, что этот человек, которого они уже все считают мертвым (вон, староста хмурится и думает о том, что вот теперь попа надо звать — отпевать, а значит, лошадь придется от работы отрывать, а время горячее; и вон тот старик с длинным носом сокрушается про себя — кто же теперь ему сделает крыльцо, которое Янош обещал; и вдова — та, которая уже сама себя вдовой считает, все кричит и кричит — мысленно: «Как же теперь? Как же теперь без тебя, а?..») — как они могут не слышать, что этот человек, неподвижно лежащий с заострившимся бледным лицом, — кричит и зовет на помощь?
— …Почему… почему я слышала, а они — нет?
— Они сказали бы — потому что ты ведьма. Или сумасшедшая. Но я скажу тебе по-другому, Марго. Потому что они глухие — а ты нет…
…А потом они заметили ее. И попятились от нее — опасливо? брезгливо? — и Марго захотелось поежиться от их взглядов.
И пока она шла к постели, на которой лежал умирающий Янош, — несколько шагов по деревянному, выскобленному до белизны полу, — она чувствовала напряженной спиной тяжесть их взглядов и ждала, что вот-вот, как тогда свистнет рыжеволосый вожак и крикнет «Бей ведьму!» — и комья грязи вперемешку с камнями полетят в нее, до крови разбивая лицо и сбивая с ног. «Бей ведьму», — она вздрагивала от их беззвучных криков — от слов, которые никто почему-то так и не произнес, и от камней, которых так никто почему-то и не бросил в нее…
— Они смотрели на меня, как те дети на дороге, которые бросали в меня камни…
— Да, — тихо согласилась старуха. — Да… как дети…
…Она шла — и ей казалось, что у нее под ногами не деревянный пол, а грязная, липкая, размытая весенней распутицей, черная бесконечная дорога… Только теперь не было теплой сильной ладони, держащей ее за руку — готовой подхватить ее, если она упадет…
— Расскажи мне, что было дальше, девочка, — попросила старуха и погладила напряженные пальцы Марго.
Марго вздохнула. Ее руке было уютно и спокойно под ласковой старухиной ладонью. Так хорошо, когда тебя держат за руку… И пусть тогда будет дорога — длинная, мокрая и скользкая, и пусть будут взгляды в спину, от которых хочется сгорбить плечи… пусть…
— Я вспомнила все, что ты мне говорила: что глаза — это дверь; и что нельзя входить, пока тебя не зовут, и что нужно ступать очень аккуратно, особенно сначала — чтобы не споткнуться о порог. И еще ты говорила, что там, внутри, может быть все, что угодно. Может быть опасно, а может оказаться какая-нибудь пустяковина — например, котенок запутался в одеяле и задыхается — и кричит от страха.
— И что ты увидела?
— Черный дым…
…Черный дым завивался в кольца, закручивался клубками, шипел, корчился и подползал к ногам Марго матово блестящими огромными змеями с золотыми углями вместо глаз. Марго сначала испугалась, попятилась, нашарила за спиной приоткрытую дверь; а потом опять услышала — уже слабеющий, почти безнадежный, крик Яноша. Где-то там, внутри этого дыма — в кольце переплетающихся друг с другом страшных черных змей. И Марго вдруг подумала про маму — про то, как она вот так же задыхалась и кричала в дыму. А ее никто не слышал.
И Марго разозлилась — на свой страх, на этих змей и на тех, глухих, которые сейчас толпились вокруг постели умирающего Яноша — и не слышали (или не хотели слышать, какая разница?), как он зовет на помощь, задыхаясь в этом дыму. И Марго, ловко отшвырнув в сторону уже было примерившуюся огненной пастью к ее левой лодыжке толстую змею, глубоко вдохнула, задержав дыхание — и полезла в черный дым, стараясь не наступать на гневно шипящих черных змей…
Янош был тяжелый, слишком тяжелый, и он уже почти не шевелился и не помогал Марго, пока она тащила его из этого дыма. У нее болели и дрожали руки и слезились глаза, и ей казалось, что она сейчас сама задохнется. Она уже не обращала внимания на змей, которые лезли под ноги, разъяренные тем, что так нагло какая-то малолетняя пигалица утаскивает у них из под носа законную добычу…
— А потом я не помню, — Марго растерянно посмотрела на старуху. — Потом оказалось, что я стою возле кровати Яноша и держу его голову, а его рана под моей рукой почти затянулась; а моя голова болит — справа, как у него. И еще меня тошнило… и мне было так плохо, что я не помню, как пришла сюда…
— Ты не пришла, — пробурчала старуха. — Это я тебя приволокла. На своей старой больной спине.
— Змеи… что я сделала с этими змеями, а? — испуганно спросила у нее Марго. — Что я вообще сделала?
— Ты насмерть перепугала всю деревню, — улыбнулась старуха. — Теперь они будут бояться тебя еще больше. Потому что ты умеешь воскрешать умирающих. И может, это и хорошо. Иногда страх — единственная благодарность, на которую способны люди.
— Что я сделала?
— Тсс, не кричи. Ты спасла жизнь — и может быть, только это имеет значение. Ты вытащила его из огня, но ты едва не сгорела сама. Это надо делать осторожно, иначе ты когда-нибудь себя убьешь.
— Не будет когда-нибудь! — Марго сердито выдернула свою ладонь из-под старухиной руки. — Больше не будет!
— Не будет, — на диво покорно согласилась старуха, и луна в ее глазах грустно усмехнулась Марго, не веря старухиным словам. — Как хочешь, девочка, — старуха настойчиво, но нежно нажала на плечи Марго, заставляя ее опять опуститься на подушки. — А теперь поспи. Тебе нужно отдохнуть.
Старухин голос вдруг стал завораживающе-напевен, а движения костлявых пальцев, поглаживающих правый, еще немного ноющий, висок девочки, — легки и нежны, как птичий пух. И Марго, чувствуя, как начинают слипаться веки, повинуясь старухиному колдовству, некоторое время еще пыталась вслушиваться в то, что негромко говорила-напевала — старуха? — нет, луна… грустно усмехающаяся из-за занавески серебряная луна:
— Это твой дар, Марго. И твое проклятье. Потому что тебе никуда не деться от него. Всякий дар — это одновременно проклятье. Это то, что отличает человека от всех остальных людей. То, что один человек никогда не сможет простить другому. Драгоценность, которую нельзя украсть или отнять. У певца нельзя отобрать волшебный голос, можно вырвать язык; но вырванный язык — это просто бесполезный кусок мяса. Но у певцов иногда вырывают языки те, кто никогда не сможет так петь. Чтобы он стал таким же, как все. Не позволь вырвать себе язык, Марго…
— Не позволь вырвать себе язык, Марго… Может быть, когда-нибудь ты найдешь тех, кто сможет услышать тебя. Так, как умеешь слышать ты. Не позволь… и попытайся не онеметь и не оглохнуть сама… от усталости или от отчаяния…
Старуха умирала. Иногда ее голос становился тих, как шелест сухих листьев под лунным светом, который можно услышать только тогда, когда очень внимательно прислушаешься.
Старуха умирала — Марго видела это по ее глазам, тускнеющим и теряющим цвет и жизнь с каждым днем.
Эта осень была долгой и красивой, с теплыми, безветренными сухими днями. Деревья так и достояли до первого снега в роскоши золоченых и багряных листьев. Осень как будто медлила, позволяя собой полюбоваться и давая им всем время — старухе попрощаться с Марго, Марго — со своим детством, а ее волку — превратиться из беззаботного щенка в молодого, сильного, умного зверя.
Старуха почти все время лежала, греясь на непривычно щедром для осени солнышке — и говорила, почти не умолкая, как будто пыталась договорить все, что не успела за свою долгую жизнь, хотя Марго видела, что ей все труднее и труднее — не только говорить, но уже и дышать. Она так устала, что ее старое сердце иногда пропускало удар-другой, а грудь забывала вдохнуть — и Марго иногда казалось, что старуха уже мертва.
Марго хотелось заплакать от бессилия и хотелось ослушаться старуху — и ПОСМОТРЕТЬ в ее тускнеющие глаза. Так, как когда-то учила сама старуха.
Глаза — это дверь, говорила старуха. Дверь в чужой дом. И прежде чем войти внутрь, надо попросить позволения — или дождаться, пока тебя позовут. Но в крайнем случае — и об этом крайнем случае старуха тоже говорила — правда, очень неохотно, заставляя Марго запомнить раз и навсегда, что крайний случай — это когда уже перепробовано все остальное; в крайнем случае, можно попытаться выломать дверь — и войти без спроса. Но это очень опасно для входящего. Хотя, в общем-то, опасно это в любом случае. Потому что никогда не знаешь, что найдешь — там, внутри.
Поэтому всегда надо идти очень осторожно, чтобы не потерять обратной дороги, не оступиться и не переломать в потемках все кости. Как входят в незнакомый чужой дом, предусмотрительно наклоняясь, чтобы не удариться о притолоку, и аккуратно переступая порог, который неожиданно может оказаться коварно высоким и скользким. И вдвойне осторожно — там, за порогом, — чтобы случайно не переломать чего-нибудь внутри, в этих незнакомых потемках чужих мыслей, желаний и чувств. Потому что ты заходишь вовнутрь для того, чтобы помочь, а не для того, чтобы разрушить. И именно это талдычила старуха Марго — до тех пор, пока не убедилась, что девочка поняла и выучила правило наизусть.
Человеческая душа хрупка, и последствия даже малейшей небрежности в обращении с ней непредсказуемы. Ты можешь пытаться вылечить головную боль — пустяковина, всего-то, что надо — открыть заклинившее окно, выпустить из дома затхлый воздух; а заденешь по пути случайно, например, локтем, этажерку — и соскользнет на пол и так уже балансировавшее на самом ее краю зеркало, и до конца жизни будет «излеченный» бессмысленно пялиться в пустоту перед собой, пуская слюни и тщетно пытаясь собрать рассыпавшееся в осколки отражение всего мира.
Не лезь внутрь до тех пор, пока тебя не зовут — талдычила старуха и заставляла Марго повторять это за собой — куда строже и требовательнее, чем придирчивая нянька, заставлявшая Марго учить непонятные псалмы. Только здесь было понятно, и Марго была согласна со старухой. Только ведь… старуха и сама говорила про крайний случай. И, может быть, этот крайний случай как раз тогда, когда на твоих глазах умирает единственный человек, которого ты любишь?
«Я люблю ее», — думала Марго, с отчаянием глядя в тускнеющие старухины глаза, из которых потихоньку — день за днем — ускользала жизнь. Поздно, поздно… почему она так поздно поняла это?
Почему осознание любви настигает тебя как раз тогда, когда ты уже теряешь ее? Почему ты понимаешь, что умираешь от жажды, только тогда, когда чашка с волшебной живой водой выскальзывает из твоих пальцев…
— Не смей, — исхудавшая, но еще сильная рука перехватила тонкое запястье девочки, а старухины глаза мигнули — скрылись на мгновение за бледной морщинистой кожей век — как у больной птицы — увернулись от пристального взгляда Марго и посмотрели на Марго из-за полуприкрытых век строго и настороженно. Дверь? Да нет, не дверь — ворота, тяжеленные, железные, накрепко закрытые — глупая девчонка, возомнившая себя взломщиком, может обломать себе пальцы, пытаясь приоткрыть их хоть на малюсенькую щелочку. Марго охнула — от боли в стиснутом старухой запястье — и в невидимых пальцах, которыми Марго пыталась раздвинуть накрепко спаянные створки железных ворот в старухиных глазах.
— Я предупреждала тебя, бестолковая дурочка, не лезь без спроса, — напомнила старуха, выпуская — руку Марго — из своей ладони и взгляд Марго, защемленный, как челюстями капкана, створками железных ворот — из своего взгляда. — Если ты будешь так делать, когда-нибудь погибнешь или сойдешь с ума. Я ведь тебе говорила это сто раз, а?
— Ты еще говорила, что в крайнем случае… — напомнила Марго, морщась и потирая запястье, — ты говорила, что если любишь…
Она запнулась, увидев улыбку на старухиных губах — необычную, слабую, дрожащую, и посветлевшие глаза — как будто золотистый солнечный свет, гладивший впалые старухины щеки, проскользнул внутрь ее глаз — туда, куда так и не удалось прорваться взгляду Марго.
— Спасибо, — сказала старуха, и улыбка еще сильнее изогнула ее тонкие, не привыкшие улыбаться, губы. — Если бы ты знала, девочка, как давно я не слышала таких слов. Собственно, я больше никогда и не надеялась услышать — уже много-много лет.
Старухины пальцы легонько и извиняюще погладили покрасневшее запястье Марго.
— Я не хотела говорить с тобой о смерти. И я бы не хотела, чтобы ты видела смерть… но так уж получается, — улыбка все еще лежала на старухиных губах, а голос был мягок и почти беззвучен: — Я устала. Я прожила достаточно — столько лет, что я сама сбиваюсь, когда начинаю их считать. Мой дом — куда ты так хотела сейчас прорваться — уже просто старая развалина; в нем полным-полно пустых пыльных комнат, куда я уже и сама давно не заходила, — и призраков. Их лица расплываются, когда я пытаюсь их разглядеть; и я уже слишком глуха, чтобы расслышать, что они говорят. И мне иногда кажется, что я сама — вот такой призрак — без лица, без голоса, без тела. Я устала, девочка. Я устала бродить по этому дому и ждать, когда он рухнет мне на голову… Я хотела бы просто оставить это все — и уйти… Не пытайся задержать меня, девочка… Ладно?
Марго завороженно смотрела, как старухина исхудавшая, узловатая, морщинистая рука медленно гладит ее ладонь — и с ужасом, перехватывающим дыхание, пыталась представить, как это будет — какой будет эта рука, когда старуха умрет.
— И что останется… мне, когда ты уйдешь? — тихо спросила она.
— Куча камней, кости, тряпки — старое тело и твоя память, девочка. То, что остается от любого человека, когда он умирает. Просто память.
— Я опять буду одна — без тебя. Я не хочу… — голос Марго дрогнул.
— …Твоя память, девочка. Ты не будешь одна. Я буду с тобой — навсегда, если ты захочешь. Только я не буду больше приставать к тебе с нотациями и не буду дергать тебя за плечи, когда ты замечтаешься — я буду говорить с тобой только когда ты этого захочешь. Когда ты будешь вспоминать обо мне. И может, так куда лучше, а?
— …Я не хочу, — Марго всхлипнула и уткнулась лицом в старухину теплую (живую, пока еще живую…) ладонь. — Я не хочу — так!
И почти сейчас же, откуда-то из глубины притихшего, вызолоченного солнцем и осенью леса, долетел долгий тоскливый, выворачивающий душу, вой. Молодой полугодовалый волк, до этого дремавший в тени ольховых зарослей — тревожно дремавший, вздрагивая и поскуливая во сне — проснулся, недоумевая, что за тоска холодком ворочается в брюхе, щекочет ребра и толкается в горло — беззвучным, отчаянным криком; приподнялся на передних лапах и заплакал, задрав мохнатую морду к безмятежно-голубому равнодушному небу.
— Твой волк, — тихо сказала старуха, и по ее голосу Марго поняла, что она все еще улыбается. — Слышишь? А ты боишься остаться одной. Тс-с, — она осторожно погладила девочку по голове: — Нет ничего глупее, чем поливать слезами лесной мох. Ты что, думаешь, там вырастут цветы?
— …Нет ничего глупее, чем поливать слезами лесной мох. Ты что, думаешь, там вырастут цветы?
Марго испуганно подняла голову и заморгала: фигура женщины, стоявшей против солнца, расплывалась — то ли от яркого света, то ли от слез в глазах Марго. Длинное широкое темное платье — или плащ; волосы, подобранные под платок, открывали высокую шею…
Рука соскользнула с плеча Марго, и женщина медленно опустилась на корточки рядом с девочкой. И только тут Марго разглядела ее лицо. Странное лицо. Непонятно какое. Вроде бы старое — морщинистое, старушечье, с седыми космами выбившихся из-под платка волос; а вроде и молодое — может, из-за глаз, ярко сияющих на этом лице — как драгоценные камни; как вода в торопливом ручье в солнечных лучах; как угли в затухающем костре — одним словом, так, как не могут сиять обыкновенные старушечьи глаза, обычно подернутые мутной пленкой рассеянности и скуки — как, например, у старой кухарки Марыси.
И Марго несколько минут изумленно хлопала заплаканными глазами, недоумевая, откуда здесь взялась эта странная женщина — из солнечных лучей что ли вылепилась? Или из теней вон тех пушистых елок, сбившихся в кружок на краю поляны? И что она здесь может делать, в лесу, в звонкий теплый июньский полдень — за ягодами вроде еще рано ходить, а за грибами и подавно. Пустой сейчас должен быть лес.
А потом Марго вдруг вспомнила, кто это может быть — и похолодела от страха.
Лесная старуха, ведьма без имени. О ней шептались иногда на кухне — Марго однажды подслушала такой разговор и видела, как толстая и обычно невозмутимая Марыся закатывает испуганно глаза и мелко и торопливо крестит свою необъятную, обтянутую платьем в синий цветочек, грудь. И озирается — как будто упоминаемая в разговоре Лесная старуха могла подслушать кухаркину болтовню и наслать на нее порчу. За длинный язык. Именно этим — то есть насыланием порчи на кого придется по любым, самым пустяшным поводам, по рассказу Марыси, Лесная старуха и занималась — конечно, когда у нее выдавалась свободное время между кражами прямо из колыбелей и умерщвлениями невинных младенцев и варения из оных младенцев всяких колдовских снадобий. По словам той же Марыси, за неимением младенцев, не брезговала старуха и случайными, неосторожно заблудившимися в лесу путниками. Детьми или девками, например, пошедшими за грибами-ягодами, да отставшими от своей компании.
Марго припомнила это все и испуганно отпрянула назад — от пристальных, не по-старушечьи сияющих глаз Лесной старухи. Уперлась спиной в пенек и замерла, вжалась в него, как ошалевший от страха заяц, который надеется обмануть своей неподвижностью уже почти ухватившую его за горло лисицу.
— Ага, — понимающе хмыкнула Лесная старуха. Весело почему-то хмыкнула — и глаза ее сверкнули — весело. И совсем не злобно.
— Если уж ты надумала плакать, девочка, — назидательно (совсем как нянька, прочитавшая Марго очередную главу из Библии и вдохновенно толкующая ее своими словами) сказала Лесная старуха, — слезами надобно поливать не мох, а чье-нибудь плечо — или там жилетку, ну, как положено. Одежде-то от слез ничего не сделается, а вот душа поливаемого мягчеет и нежнеет необычайно. Становится способна к подвигам и самопожертвованиям. Одним словом, такое абсолютно бесполезное для рыдающего занятие становится полезным для окружающих. Ты как думаешь, а?
Марго, конечно же, молчала, широко раскрыв глаза, удивленная скорее не старухиными словами, которые она поняла не больше, чем нянькины толкования Библии, а тем, что старуха пока еще не упрятала ее в мешок — вон тот, например, что висит у нее за спиной, — и не унесла к себе в логово для того, чтобы сварить из Марго суп.
— Я так и знала, что ты пока не думаешь. А пора бы уж. Тебе сколько лет? — строго спросила Лесная старуха.
— Семь, — растерянно отозвалась Марго.
— Ага, — опять довольно хмыкнула старуха, как будто семь лет для девочки — как раз подходящий возраст, чтобы сварить из этой девочки какое-нибудь особо вкусное блюдо или волшебное снадобье.
— Я могла бы предложить тебе свое плечо, но я не люблю сырости. Кости болят, — Лесная старуха повела плечом. — Ну а с душой у меня и так — чрезмерно иногда, в смысле мягкости. Вон, твое хныканье услышала — нет чтоб мимо пройти, как полагается у приличных людей, а я, дура эдакая, возьми да и сверни с дороги… хотя, знаешь, уж совсем не по пути было…
И вдруг, прервав свое ворчанье, Лесная старуха — совершенно неожиданно для Марго — улыбнулась.
По-настоящему улыбнулась. Не так, как иногда улыбаются детям незнакомые взрослые — заискивающе и лживо; ее улыбка была доброй, искренней и по-настоящему веселой. (Может быть, как раз такой, какой надо улыбаться маленьким глупым девочкам перед тем, как собираешься сварить из них суп — чтобы они стали тебе доверять и сами полезли в кастрюлю?)
Но Марго (несмотря на предостерегающие мысли — отголоски ужасных рассказов Марыси) неожиданно поймала себя на том, что улыбается в ответ — и больше (кажется… ну почти…) не боится.
— …Или вот, раз уж ты раздумала плакать, — задумчиво разглядывая Марго и ее улыбку, продолжила старуха, — я могла бы научить тебя думать. Хотя, боюсь, это не бог весть какое достоинство в наше время. Или… мне кажется, это самое лучшее — я могла бы напоить тебя чаем с мятой и горячими оладьями с земляникой. А ты — если захочешь, конечно — могла бы мне рассказать, что делает такая маленькая девочка одна в лесу, рыдая на подушке из мха. И если ты просто заблудилась, после чая и оладьев я провожу тебя назад, к деревне. Договорились?
— Нет, пожалуйста, нет, — Марго испуганно отшатнулась от приветливо потянувшейся морщинистой руки — и от страшного слова «деревня», куда грозилась отвести ее с виду такая приветливая старуха; снова ударилась спиной о проклятущий корявый пенек, ойкнула и почувствовала, как слезы опять выступают на глазах.
— Ну, знаешь ли, — растерянно сказала старуха, хмыкнула, убрала руку и, кряхтя и охая, медленно поднялась на ноги. — Если хочешь… если ты так меня боишься… я, конечно, могу пойти своей дорогой, с которой ты меня сбила своим хныканьем.
— Пожалуйста, — позвала Марго — уже в старухину устало согнувшуюся спину с горбом коричневого полотняного мешка на левом плече (и совсем он не страшный, этот мешок — и к тому же слишком маленький для семилетней девочки, даже если она будет настолько глупой, что не станет сопротивляться и сама полезет туда). — Пожалуйста, — старухина спина замерла, затылок с узелком белого в розовый цветочек (совершенно неподходящей для ведьмы расцветки) платка медленно повернулся, и Марго опять увидела старухины глаза — ясные, пронзительные и слегка насмешливые.
— Пожалуйста, научите меня быть ведьмой, — одним духом — как в ледяную темную воду нырнула, задержав дыхание, — сказала Марго. И увидела, как изменились глаза старухи — удивление скользнуло в них солнечным зайчиком, осветило изнутри, и глаза стали похожи уже не на драгоценные камни, а на пронизанную солнцем воду в прозрачном ручье, на дне которого плавают любопытные рыбки.
— Ага, — сказала старуха, задумчиво разглядывая девочку, — мне кажется, тебя должны звать Маргарита, а?
И ее взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в испуганные глаза девочки, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревала и сама Марго…
…Его взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в растерянные глаза пана Владислава, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревал и сам пан Владислав.
— Что же ты… что же ты не уберег ее, брат? — сипло, сорванным вздрагивающим голосом спросил пан Стась. Небось в дороге сорвал голос-то, когда конь — хороший конь, чистых кровей, необыкновенной резвости — шатаясь от усталости, уже не чуял ни шпор, ни плети на истерзанных до крови боках, — тогда голосом пан Стась заставил его двигаться дальше… Пан Стась, ронявший обыкновенно жалостливую слезу при виде мертвой птички, кричал страшным криком на своего насмерть загнанного коня; кричал, и плакал, и умолял, и прощения просил у своего любимого друга за то, что убивает его; и конь, которого плеть уже не могла заставить двигаться дальше, спотыкаясь, снова и снова пускался вскачь, слушаясь голоса пана Стася…
И такая тоска и отчаяние были в этом едва слышном глухом голосе Стася, что Владиславу самому стало тоскливо — и совершенно невыносимо стоять вот так, перед своим старшим братом — глаза в глаза. И захотелось (странное желание для лихого храбреца пана Владислава, не знавшего раньше ни сомнений, ни страха) бухнуться в ноги брату.
Прощения просить — за сорванный голос, за загнанного коня… за остывающий пепел среди горелых балок спальни… Пепел — вместо солнечного облака пушистых волос, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, так любил гладить брат… За то, что не уберег.
Только бы не смотрел пан Стась так — как будто хотел взглядом внутрь проникнуть, туда, куда сам пан Владислав заглядывать не хотел, чтобы не разглядеть снова — и не вспомнить: прошедшую ночь; костер, достающий искрами до неба; женскую фигуру, мечущуюся в огне — с огненной короной на горящих волосах; отчаянный крик, от которого хочется уши заткнуть; и себя самого — ежащегося (от холода? или от страха — а, храбрый пан Владислав?..) в ярких отсветах пожара в теплом плаще, заботливо наброшенном на плечи старым слугой…
Пан Стась прискакал к утру, когда начавшийся на рассвете нудный мелкий дождик уже немного остудил дымящиеся развалины и прибил к земле черные хлопья пепла.
Что его сорвало среди ночи с теплой постели в гостеприимном доме двоюродного дядьки? Дурной сон? Скверное предчувствие? Или крик — отчаянный крик, черной птицей разбившийся об окно его спальни — в тот самый миг, когда в другое окно другой спальни ударились тонкие руки, ища выход, которого не было. Крик женщины — крик, который пан Стась не мог не услышать, несмотря на расстояние в полтора дня пути, отделявшее его от этой женщины. Потому что на самом деле не было никаких расстояний для его любви.
И это расстояние — полтора дня пути — пан Стась, дурак и размазня, и никуда не годный наездник, проскакал за несколько часов, загнав свою лучшую лошадь — скакуна великолепных кровей и баснословной цены. Конь пал замертво, захлебываясь кровавой пеной, а пан Стась, даже не обернувшись на своего скорчившегося в пыли друга, спотыкаясь на дрожащих, усталых, сбитых от скачки ногах, бросился через двор — к дому. Хотя уже по горьковатому запаху гари, слегка размазанному влажной свежестью прошедшего дождя, и по бледному, как от зубной боли сморщенному, лицу пана Владислава, вышедшего к двери, Стась понял, что не успел.
— Что же ты не уберег, брат?
Голос, сиплый и сорванный, и какой-то рваный, как будто каждое слово давалось пану Стасю с трудом; и взгляд — отчаянный и вопросительный, в самую душу пытающийся прорваться — сквозь растерянные глаза пана Владислава; взгляд, на дне которого все еще корчилась, никак не желая умирать, крохотная жалкая надежда: «А может быть? Может быть, все-таки…»
А потом она умерла, и взгляд пана Стася умер — потускнел, застыл, бессильно соскользнул с лица пана Владислава. И сам пан Стась как будто умер — согнулся, постарев в один миг, как будто усталость и безнадежность разом навалились на него. Повернувшись спиной — сгорбившейся старческой спиной, молча побрел вверх по лестнице, волоча по дубовым перилам безвольную ладонь.
По тем самым перилам, которые еще вчера гладила ее ладонь.
А пану Владиславу — как до этого хотелось бухнуться в ноги брату — теперь захотелось догнать его. Взбежать по лестнице в несколько прыжков, обогнав старческие дрожащие шаги пана Стася — и (не впервые ли в жизни, в которой до сего момента не припоминал пан Владислав особых проявлений братской нежности ни со своей стороны, ни со стороны Стася) обнять за сгорбленные плечи, прижать к себе. Прощенья выпросить — за все, в чем виноват и в чем не виноват — потому что ведь неважно это все теперь.
Теперь, когда она умерла.
И так же, как несколькими минутами раньше, пан Владислав не шевельнулся — как взбунтовавшегося коня осаживая в себе неуместное и нелепое (такое уж нелепое ли — родной брат ведь…) желание.
Он стоял и смотрел, как в один миг ставший похожим на старика бесконечно медленно поднимается брат по этой бесконечной лестнице и как бесконечно медленно закрывается за его спиной дверь кабинета. С сухим противным скрежетом закрывается — чтобы уже не открыться никогда. Потому что это была последняя дверь, которую брат закрыл за собой.
Пан Владислав стоял еще некоторое время, глядя в эту закрытую дверь, слушая глухую тишину за ней и перебарывая третье за это утро нелепое желание — выбить дверь, встряхнуть поникшие плечи брата, сказать… Что-нибудь сказать… только бы не был Стась похож на старика и не был бы таким мертвым его взгляд…
Переборол, как непокорного коня укротил — себя самого, вытянул по взмокшему боку плетью гордости — как, прощенья просить? Ему, пану Владиславу, у брата своего малахольного, дурака и размазни? Да за что!
«Вот после, пускай отоспится с дороги, в себя придет — тогда и поговорим», — как будто в ухо увещевающе шепнул голос старого слуги…
Только ведь не было тогда, на лестнице, старого слуги… Может, и тогда, ночью — не было?.. И нечего сваливать на него, бессловесного старика, не замышлявшего дурного, — то, в чем вина одного лишь пана Владислава. Забияки и лихого храбреца, оказавшегося на деле самым обыкновенным трусом. Дважды трусом. Ночью, перед костром, в котором заживо горела и отчаянно звала на помощь женщина; а потом днем, перед закрытой дверью, за которой — беззвучно теперь, без огня и дыма, сгорал от горя его собственный брат.
Вот так он постоял немного, глядя наверх, в закрывшуюся за братом дверь, не зная, что спустя несколько часов — и до конца жизни — будет проклинать себя за эту нерешительность. И стал медленно спускаться вниз.
На последней ступеньке задержался ненадолго, трогая ладонью рассеянно подножие бесстыжей мраморной девки. Правда, ничего уж такого особо бесстыжего в ней и не было — платьишко разве что коротенькое, в облипку — вроде бы ветром его сдувает, и как натурально сделано — иногда кажется, что и вправду ветром — и самому от этого ветра запахнуться поплотнее хочется… А лицо строгое и глаза прищурены, вглядываются куда-то — как будто мраморная девка, пытается разглядеть что-то впереди — очень далеко. Хотя, если даже и умела бы она видеть своими каменными глазами, ничего, кроме изнанки парадной двери да кусочка двора, разглядеть бы не сумела.
«Дура ты», — зачем-то сказал ей пан Владислав, тоскливо и досадливо глядя на спокойное мраморное лицо, белые, плотно сжатые губы, уголками загибающиеся в еле заметную улыбку, и слепые глаза, напряженно смотрящие в никуда. И едва сдержался, чтобы не сорвать со стены парадную, в золоченых ножнах, дедову саблю, и не рубануть с плеча по насмешливо-невозмутимому лицу треклятой каменной бабы… Стоит вон так же, как и вчера, улыбается… И ее белое, гладкое, красивое тело не скорчилось, не превратилось в черный сухой пепел — как у той, другой, золотоволосой и зеленоглазой…
«…Вот, брат, гляди, — пан Стась смеется и за плечо ласково полуобнимает брата, и Владислав непривычно близко видит его незнакомо веселые, счастливые глаза. — Гляди, я двух богинь привез с южного моря. Одна мраморная, а другая живая».
И смущенно смеется, и выскальзывает из-под его руки та, про которую он говорил, смуглокожая и золотоволосая, с сияющими, как драгоценные камни, глазами; а другая, мраморная, снисходительно улыбаясь, величественно плывет мимо на плечах тяжело пыхтящих, сгорбившихся мужиков. «Стойте, стойте, вот сюда, возле лестницы», — командует пан Стась, обрывая восхождение стройно-белого совершенства; а вежливо и слегка растерянно согнувшийся в поклоне Владислав чувствует в своей ладони и возле своих губ тепло и дрожь тонких пальцев, слабо пахнущих чем-то нежным, головокружительно-знакомым (…цветы на лугу, пряный душистый аромат жаркого июньского полудня, звенящая невозможная глубина безоблачного неба, которое вдруг опрокидывается на тебя, когда ты, хохоча, падаешь в мягкую траву; еще-еще — прохладная нежность маминых рук на горячем лбу… неожиданное прикосновение детства — мама умерла уже столько лет назад…).
«А вы его брат… Мне Стась рассказывал…» — голос улыбающийся и приветливый, с легкой картавинкой иностранного акцента, и теплая ладонь, нетерпеливо ускользающая из его ладони…
«Простите», — неловкое, еле слышное — только ей, причем тут Стась? — извинение — за губы, слишком долго и жарко прижимавшиеся к руке; за пальцы, слишком сильно сжимавшие узкую ладонь; за взгляд, слишком жадно…
Владислав распрямился. Растерянный, ошеломленный, почти захлебнувшийся в бездонной, невозможной глубине опрокинувшегося неба…
«Пойдем, я покажу тебе дом», — сказал Стась привычно и ласково, по-хозяйски (так, как никогда не будет позволено Владиславу) обнимая ее за плечи и уводя вверх по лестнице. И качнувшийся было следом за ними, Владислав сердито оборвал свой шаг, понимая, что ему — отныне и навсегда — остается только смотреть ей вслед. Ей, уносящей в своих нежных ладонях запах его детства и лета; в пушистом облаке волос — сияние его солнца, в глазах — головокружительную высоту его неба…