4. 44 W. 44

– Ну вот!..

– Что «вот»?

– Ничего. Как будто после.

– После чего?

– На следующий день.

– Следующий за чем?

День был, как день: октябрь, а внизу, в глубине парка, через не опавшие еще с каштанов листья, виднелся широкий фасад бывшего посольства, превратившегося в архив. Вместо исчезнувшего несколько месяцев назад кота с рыжим воротником, который карабкался с ветки на ветку, распугивая ворон, и трех девчушек с хвостиками – светлым, темным и рыжим, – завязанными черными лентами, которые под предводительством старшей пытались постичь хитрости загадочных игр и все время смеялись, появился сторож с собакой на поводке. Но массивные кованые фонари совершенно в стиле Франца-Иосифа никуда не девались, и из-за них возникало ощущение, что время перед этой оградой остановилось.

Шарль, которого, впрочем, Шарлем не звали, оказался однажды вечером за столом на неком обеде: перед ним лежала карточка с его фамилией, но в качестве имени почему-то фигурировало Шарль. «Шарль? Почему бы и нет? Пусть будет Шарль!» И во время обеда, и потом еще четыре дня – это был небольшой провинциальный фестиваль, куда он приехал вместе с Ингрид – он отзывался на это имя. Ему это так понравилось, что потом, вернувшись в Париж, он иногда представлялся: «Шарль». «Как вас зовут?» – «Шарль!» И случалось кто-нибудь, к изумлению Ингрид или кого-нибудь из друзей друга, спрашивал: «Шарль, как дела?» Невинное мошенничество, его это забавляло: намек на начало метаморфозы, только начало, как все, что он делал. Действительно пережить метаморфозу ему не хватало смелости, он боялся даже наркотиков. Да и кто знает? Начнешь с перемены имени, а там, глядишь, просыпаешься утром и, еще не придя в себя после бурного сновидения, обнаруживаешь, что вместо тебя в постели настоящая мокрица. Ну так вот, Шарль молчал, слушал, как внизу, в парке, лаяла собака, потом произнес: «Все, кажется, уже было… и что случается, случается как будто понарошку… даже войны не настоящие… все на одно лицо, и не голос звучит, а «фанера»… Да, чистая и гладкая. Как изображения высокой точности. Забываешь оригинал, кажется, все – картинки: старая дама гуляет с коляской по аллее, к ней подходит другая, «какая у вас очаровательная внучка», дама роется в бумажнике: «Подождите, вы не видели ее фотографию!»

Потом он сказал, что думал: «Я тут искал, чем бы заняться. А потом решил, может быть, написать про тебя, биографию, к примеру…» В действительности же он был так же уверен в этом, как в том, что его зовут Шарль!

Что это будет? Вышивание по восемнадцати пунктам тех заметок, что были найдены под кроватью? Взять последние слова человека, заняться их интерпретацией, комментарием, аннотировать как священный текст. «А это неплохо: я его не трогаю, пишу вокруг слов другого, сидя перед той же моделью». И кроме того, удобно: «Живые архивы под рукой! С моделью рядом, двадцать четыре часа в сутки, все семь дней в неделю!» И он начал, понемногу, иногда просил: «Покажи, пожалуйста, как ты раскланиваешься в конце, делаешь такое широкое движение рукой, полукруг, и ладонь раскрывается». И она охотно повторяла перед ним это движение, с легкой улыбкой. «Еще раз, пожалуйста. Вот так! Спасибо. А теперь напой мне начало этой песенки, которую тебе написал Ганс Магнус». – «Женщину в черном»?» – «Да, ее». И она принималась тихонько напевать прямо в кухне, где они сидели, как будто для себя самой, не смотря на него. Ich habe keinen fehler gemacht/ Um viertel nach eins binis aufgewacht. – Да ты что! Погоди! Ты прекрасно знаешь, что я ни слова не понимаю по-немецки, только «ахтунг» и «капут». Тогда она начинала импровизировать по-французски, и конечно, без складу, без ладу, никакой рифмы: «Я не ошиблась/ Я проснулась через час с четвертью/ Я почувствовала на коже прикосновение ветра/ Посмотрела на часы: они блестели, зеленые во тьме/ Я знала: это конец/ В такси я плакала/ Любовь – ужасный враг».

«И покажи еще раз, как стоял Райнер в тот первый раз, когда ты его встретила в «Аксьон Театр», когда он стоял спиной». Тогда она становилась к стене гостиной, спиной к Шарлю: плечи подняты, голова наклонена вперед, одна рука на бедре: да, именно так и любил стоять Фасбиндер – еще мгновение, и начнется шоу.

«Послушай, я что-то не помню, в какой это его пьесе ты играла, в самом начале?» Katzelmucher. Деревенскую девушку. У меня были высокие каблуки, пальтишко, черные волосы, прическа Фара Диба, и я появлялась на сцене под песенку Гарри Белафонте «Island in the Sun».[119] Шарль получал право на несколько тактов и танцевальных па. «Кстати, о каблуках… Я никогда не рассказывала тебе свой сон? Я с Райнером в обувном магазине в подвальной галерее, и из всех пар он показывает мне одну, которую хочет купить: каблуки на туфлях находятся спереди, а не там, где должны быть, и получается, что пятка внизу, а пальцы наверху, как балерина на пуантах, только наоборот». Она говорила, повторяла, Шарль записывал.

Этот номер под названием «художник и его модель» продолжался еще какое-то время, но вскоре его стали одолевать сомнения. «Это глупо, знаю, но я не большой поклонник портретов-биографий, создается ощущение какого-то подведения итогов, этакий склад фактов, движения никакого, жизнь кончена, створожилась в слова, застыла в высохших чернилах, закаменела в белом мраморе страниц, отлилась в бронзу». И добавил, что, описывая ее, он отнимает у нее жизнь, Шарль процитировал даже английскую пословицу: «What you can't do it, paint it».[120] Могу сказать иначе: If you paint it, you shall not do it![121] Если я буду описывать, как ты поешь, петь ты перестанешь!» Однако он сам не знал, чего именно хочет, и еще какое-то время пытался писать. Ничего не написать про эту женщину было бы верхом глупости! Портрет мог быть так хорош: биография и вместе с тем хроника эпохи, и какой эпохи! Какая жизнь! Половина столетия: война, отец – боевой офицер, первое выступление перед солдатами в четыре с половиной года, девочка наполовину инвалид, золотой голос, очень талантливая музыкантша, почти слепая, исцеление, встреча с известнейшим и самым непредсказуемым кинорежиссером Европы, свадьба, любимая женщина самого великого кутюрье, триумф на парижской сцене, газеты бьют в тамтамы, и вместе с этим – кино… Потрясающая мелодрама с хорошим концом. И к тому же – множество пикантных деталей, ироническая улыбка Истории. В частности, он снова представлял себе, как она пела в четыре с половиной года, там, среди ужасной зимы на Северном море, перед всеми этими солдатами, в который раз он видел, как летят вперед, только вперед, сани: вокруг снег, и девочка, закутанная в белый мех… помпоны, серебристый перезвон колокольцев. Прямо-таки лубочная картинка военных времен, сцена из оперетки, феерия для массового убийства. И тут Шарлю пришло в голову, что в это же самое время, гораздо южнее, тоже перед солдатами пела другая немка: Марлен – крутые скулы, мягкая линия носа, расширенные ноздри, эскиз кошачьей маски. Было бы просто идиотизмом пройти мимо всего этого. Так что он по-прежнему пытался что-то записывать. Пока не услышал: «Шарль, ты совсем мной не занимаешься, я стала тебе неинтересна, тебя интересует только она!» – «?!.» – «Ингрид Кавен!» – «Знаешь, это как в сказке, рассказ Эдгара По, который я когда-то читал. Книга должна где-то валяться, вот, рассказ называется «Овальный портрет»,[122] дело происходит в замке: «Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда она увидела и полюбила художника и стала его женой… пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порой впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда… он работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня она становилась все слабее и печальнее… многие недели кротко сидела она в башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст… художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста, даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые он наносил на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть очи кистью, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте, и на миг художник застыл в восхищении перед тем, что создал, но в следующее мгновение, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побледнел, вскричал, объятый ужасом: «Да ведь это сама жизнь!» – и поспешно оборотился к любимой. Она была мертва!»

И действительно, появились некие знаки: она начала больше кашлять – эмфизема, несколько концертов были отменены на совершенно неприемлемых условиях. Все это время он пытался писать. Ничего серьезного, они еще не дошли до эпизодов 14–18 режиссерского сценария: канава, слезы на глазах, водка, наркотики… Но Шарль всегда представлял себе самое худшее… Из головы у него не шли мрачные предсказания Фасбиндера, атмосфера тайны, Мене, Текел, Фарес – заклинание, начертанное загадочной рукой, Книга Даниила, глава V. Было и еще кое-что: он начал думать, что тогда, давно, потому что теперь это уже действительно было давно, возможно, пассивно, но все же… была и его вина. Да! Райнер просил Ингрид остаться, в который уже раз, но это «останься!.. останься!..» было сказано за десять дней до конца: два простых слова, проще некуда, которые все еще иногда мучают ее по ночам, а вместе с ними и старый извечный вопрос: «А если бы я осталась, он бы не?…» Но она не осталась, и не только потому, что, но и потому, что кое-кто ждал ее в Париже. И это был Шарль! Он был туг ни при чем, никакой вины, но он говорил себе, что если бы… Он всегда вел себя так: он ни при чем, ни во что не вмешивается, но разве это имеет значение? Он же был там, играл свою роль. И теперь претендовал на то, что закончит, перепишет, истолкует эту отрывочную запись, оставленную тем, в чьей смерти он, может быть, совсем немного, частично, но, может быть, был виновен!

«Все, конец всей этой мерзости. Надоело! Эти твои суеверия, пышные фразы, Эдгар По и все такое, эта история с вредоносной пророческой рукописью, рука, отделенная от тела, которая сама по себе выводит во тьме слова, – просто алиби для твоей лени. Теперь, дорогой мой Шарль, самое время приниматься за работу!» – «Нет! Мне не надо никакого алиби. Мне совершенно не стыдно, что я ничего не делаю».

Он был доволен своим решением, он думал, что тайна появления некоторых людей на сцене – самое главное, она важнее, чем то, что называют жизнью, а слова, все слова мира бессильны рассказать о ней, они капитулируют, попадают в запретную зону, даже Хемингуэй так и не смог описать тайну судьбы Ордонеза. А уж Шарлю-то точно недостанет сил передать словами магию этого тела, которое стало музыкой…

Mit einem phantastischen Lichtstrahl[123]

Строфа звучала долго и трудно, и теперь публика не переговаривалась, но и не выражала никакой реакции: эта музыка звучала так необычно – эскиз двенадцатитонной композиции с неустойчивым ритмом: она не пела, не говорила, не кричала – так артикулируют неназываемое. Ему, конечно, больше нравилось, когда она давала полную свободу голосу в Ave Maria. Или пускалась в акробатические кульбиты по хроматической гамме в «Шанхае» – этакое маленькое музыкальное хулиганство двадцатых годов на мелодию фокстрота:

Shanghai near your sunny sky/ I see you now/ Soft music jn the breeze/ Singing through the cherry trees/ Dreaming of delight/ You and the tropic night.

Ингрид виртуозно владела языком знаков: когда угодно могла заставить зал плакать или смеяться, ей хватало для этого сменить интонацию или чуть повести плечом, она дергала за ниточки соблазна и чарования – так тореро, которому хочется без особых затрат развлечь или заставить вздрогнуть от страха галереи, опускается на колени спиной к уставшему быку или даже берется за его рог, как за телефонную трубку: «Алло? Это бык?» Такие трюки приводили в отчаяние Хемингуэя у Луиса Мигеля, он предпочитал чистую линию Ордонеза, впрочем, он ни в чем не любил изящества, барочных фиоритур. Но тут речь шла о другом: нужно было избежать лиризма, не скатившись при этом, как часто случается, в сухой аскетизм чертежника.


Да, это было нелегко: найти новое звучание, сегодняшнее, новый голос. Авантюра: как будто это должно было ее изменить, не только голос, ее саму, заставить иначе взглянуть на мир, Geist, найти новую форму. Пройти по дорогам юности, каменистым, всем в выбоинах, заняться ничего не значащими вещами – так в романе возникают отступления, во фразе – вводные, или случайные встречи, даже несколько сомнительные, или третьего типа: те, кто отклонился от курса, проложенного по прямой, называют это непорядком.

Она знала, что искала, хотя и не знала, как именно оно выглядит: звук для нее, звук сегодняшнего дня, такой же, как для другого, звук, движение, фраза, которую упорно преследуешь где-то на горизонте сознания – крошечные утопии, самые последние, особенные, те, что для некоторых «уж слишком». Так можно провести жизнь, постоянно искать что-то, что уже найдено, вписывать себя самого в звуки, в слова: тогда существуешь лишь для того, чтобы жили эти несколько звуков, слов, что ускользают от нас.


Это началось на сцене в Трувиле, на берегу океана: она выхаживала там каждый день, повторяя при фантастическом освещении одни и те же ноты, одни и те же слова: Mit ei-nem-phan-ta-stischen Lichtstrahl – «Лунный Пьеро» Арнольда Шёнберга, рискованная музыка, поражение старых тональных правил.

Это было недалеко от горы Канизи, в Довиле, где двадцать лет назад она впервые повстречала Ива. Потом – в Саарбрюнккене. Те же самые ноты, звучавшие рядом с качелями, на пустыре: камни, стены, – декорация, которая, кажетсяг и была создана для такой музыки. И, наконец, – в Нью-Йорке. Все то же самое, на Шестой, Пятой авеню.

Музыка объединила эти три никак не связанных между собой места: море, бедный городской квартал, самую шикарную улицу мира. Она сделала из них одно целое.

«Лунный Пьеро» звучал на фоне очень разных декораций. Похоже на идею Райнера… Он говорил: «У меня есть идея»… Общий план: Марсово поле, Эйфелева башня. Следующий план: Ингрид Кавен на галерее второй площадки Эйфелевой башни. Она поет песню из репертуара Пиаф. Камера тем временем дает панораму: девушка перелезает через ограждение и бросается в пустоту… «Будем снимать в Нью-Йорке…» – сказал он. План Бруклинского моста в час пик: Ингрид ведет машину среди потока людей и поет одну строфу из известной американской песенки… затем другая строфа, но уже на фоне скотобоен, на Миет-маркет. Можно было снимать в Танжере, в Стамбуле… Ингрид поет в Святой Софии. «Так и сочиним новую песню, – заключил Райнер. Я напишу слова…»

Крупный план: Фасбиндер, который что-то пишет. «А ты ее доработаешь, и там будут все проблемы, которые только существуют… – Райнер и Ингрид разговаривают с людьми, спорят друг с другом, и, в конце концов, они сумеют сказать все. – Темой этой песни станет все, что с нами произошло… Кругосветное путешествие в одной песне».


«Полный метр, и я – одна главная героиня, звезда! Да о таком только мечтать! Во сне видеть, притом – золотом. Я никак не могла решиться, знала, что фильм был предлогом, чтобы мы снова оказались вместе. Желай я сделать карьеру… Но пение было дано мне изначально, с детства, как благодать, очень, очень юной, и вновь вернулось, как подношение, Богу… Я могла бы согласиться, он к этому времени уже был знаменитость, но я знала, что в Лас-Вегасе он бы снова попросил меня стать его женой и, в какой-нибудь момент, в какой-нибудь точке земного шара я бы бросила его в середине песни, или – тогда – в ее конце, я не хотела этим пользоваться, наши отношения всегда были совершенно иными: мы любили дурачиться, любили игру, но не карьеру.

Он хотел, чтобы я была его женой, а не его актрисой, для него все актрисы были глупыми шлюхами, телками, в нем было нечто мелкобуржуазное, это часто у гомосексуалистов. Сам затянут в черную кожу… но за этой кожей… «Моя жена, – говорил он, – надевает шляпу, солнечные очки и отправляется с книгой на пляж» – он, наверное, видел такое в кино или читал в каком-нибудь романе Циммеля? Но тогда он думал, что это его последняя надежда! В Лас-Вегасе это все снова могло кончиться свадебным платьем. Я не хотела использовать его, эксплуатировать. Знаешь, Шарль, ведь до меня он ни с кем не разговаривал, такой вот замурованный в стену человек».

Ингрид расхаживала по берегу моря во время прилива, в сандалиях, иногда босая, брала то одну ноту, то другую, волны накатывались на берег и как будто сердились; только она и море в качестве метронома, который отбивает такт по своему желанию и воле – из-за рокота волн она себя не слышала. Не было эха голоса, «картинки», и ей было легче пробовать совершенно неожиданные сочетания звуков.

Океан, Старина-Океан покрывал ее голос, она переставала слышать, как поет, переставала слышать себя. Полная свобода. Голос не входил в нее через слух, она слышала лишь звуки, издаваемые гортанью, и не узнавала свой голос.

А потом она поехала в Саарбрюккен повидаться с матерью, та жила теперь одна в квартире, которая стала для нее слишком большой. Дом на Фонтанной улице, который во времена отца был домом музыки – аккордеоны, банджо, тубы, флейты на всех этажах, – был продан банку. Руки ее, однако, слабые, но еще веселые, казалось, сохранили в своих движениях память о забавных деталях, лукавых удовольствиях, но иногда, рассудительно ложась одна на другую, они, судя по всему, вспоминали, что были когда-то руками девочки в длинной плиссированной юбке, как это полагалось в ордене урсулинок, и они прилежно лежали на этой юбке цвета морской волны; на девочке была белая блузка с синей каймой, шапочка цвета морской волны с двумя белыми лентами сзади. «Я пошла прогуляться, – писала Шарлю Ингрид, – и прорепетировать на ходу, как это всегда любила делать. Спустилась к реке, потом пошла к пустырю, туда, где после войны были заводы, заводы Сааррбрюккена – я все еще вижу их грубые костяки – каркасы, высокие трубы, длинные, отчетливые тени, которые вырисовывались во тьме, как в церкви, у меня в ушах все еще стоит лязг тех вагонеток»… Она говорила, что у Шенберга такая же жизненная сила. Бархатные тени, отчетливые, как у фон Шенберга, как в церкви, вырезанные кружевные тени, ничего массивного, монолитного, и железный лязг вагонеток. «Да, этот лязг все еще стоит у меня в ушах».

Заводы Сааррбрюккена железо и пламя

желтое небо

лязг вагонеток

визг тормозов

и развалины

пустоты и кости скелетов домов

сажа на окнах

есть от чего испугаться

это почти пустынное пространство

и почти мертвое

отдельные детали

мир разделенный

на части

изнанка вещей

скелет

кости

каркас

чужой и холодный

твердость кристалла

«Я искала не прекрасного, а то, что находится за удовольствием и отвращением, то, что за красивым и уродливым».

Этот неожиданный пассаж, резкий взлет от почти разговорной прозы, будничной, к песне, смута, прыжок, грубые контрасты, казалось, соответствовали сегодняшнему дню: «Мираж 2000» резко берет взлет, отрывается от земли ракета «Томагавк», летит, и снова покой, потом кратер взрыва, красноватые всполохи в темноте, и снова покой, уже больничный: забинтованные раненые, опустошенный мир, в котором остались лишь развалины. Межгалактическая музыка, научная фантастика или самое будничное, или одно, выступающее из-под другого. Это было похоже на мир без человека, без человеческого взгляда. Потерянная Земля.

«В этих ничтожных, бедных кварталах я играла. Я шла среди куч угля. Среди остовов машин. Высоких труб. Развалившегося на куски мира. Чужого и холодного. Я снова проделывала этот путь вместе с Шенбергом, находя в нем отголоски того, что испытала в детстве: снова волнующий запах сурепки, страх, смешанный с растворенным эротизмом, неясное ожидание, то, что я так или иначе продолжаю искать и все реже и реже нахожу в мире, который стал чистым и светлым. Я пробовала взять чистые звуки, гласные, еще не артикулированные, мне казалось, что я одна в этом печальном саду детства, на качелях, посреди одинокой пустоши.

А потом я увидела, что они смотрят на меня. Они стояли рядом и молчали. Неподвижно, бесстрастно, метрах в пятидесяти в стороне, немного поодаль, слегка склонившись, мальчик и девочка, лет по шесть-семь, им было столько же, сколько и мне, когда я приходила сюда играть, они смотрели на меня серьезно и удивленно, как на животное, как на кричащего самурая. Для проформы я взяла еще несколько нот, стараясь не обращать на них внимания. Звуки, которые я издавала, не были красивыми, скорее неблагодарными, я по нескольку раз принималась за один и тот же звук: так может кричать животное, так кричат японские самураи, сухо, отрывисто, звук носовой или горловой: о-о-н! Я представляла себе не только живое, я воображала, каким мог бы быть звук минерала, умей он петь, это едва напоминала то, что называют музыкой, в этих звуках было мало человеческого. Возможно, они решили, что это репетиция японской компьютерной игры: «император Конг» или какой-то самурай? Или как в японском комиксе. О-о-о-н! Ай-и-и! Хо!

Декорация из остовов машин, гор угля, бурого угля. Этот огромный, почти пустынный, почти мертвый мир очень подходил к отрывочным музыкальным элементам, отделенным друг от друга рытвинами. Галактическая музыка, чужая и холодная, неприятная, такая может напугать, да, как остов, каркас. Потом, писала она Шарлю, она сошла с качелей и направилась домой, мысли ее ничем не были заняты, напряжение спало, она спокойно перебиралась через горы угля и вскоре оказалась на бульваре с чистенькими домиками, аккуратно выкрашенными в светлые тона. Но дети не отставали, заинтригованные, они дошли со мной до мясной лавки.

– Ты вчера тоже тут была, – не выдержала девочка, когда наши взгляды встретились, и я улыбнулась ей, выходя из лавки с купленными антрекотами.

– Да, – подтвердил мальчик, – мы тебя вчера видели, ты издавала странные звуки, делала «Аонг!», как в японских мультиках… Мы тебя заметили… такие странные звуки издавать ртом…

– И ты сидела на качелях, – продолжала девочка. – Ты что тут делаешь? Почему ты кричишь совсем одна, как Брюс Ли?

– Нет, – поправил мальчик, – не как Брюс Ли, как Джеки Чанг.

– Правильно. Еще так кричат в электронных играх.

– Я репетирую…

– Ты певица?

– Да.

– На телевидении?

– Бывает… Иногда…

– Но это не похоже на пение…

– Это упражнение».

Она ушла от них со своими антрекотами в бумажном пакете, еще какое-то время не прекращала упражнения с этими звуками, но не так громко; она искала, хотела придать современное звучание этой музыке, столь наполненной энергией, но которая тем не менее заставляла думать об опустошенных землях, которые приближали нас к миру без человека.


И этот поиск не кончился, упражнения продолжились, на сей раз в Нью-Йорке. Она медленно шла по этому страдающему электрическим неврозом городу, она была слишком мала, очень мала, медлительна, слишком любопытна, внимательна, она слишком пристально разглядывала людей, нарываясь на истории, она не соблюдала закона джунглей: не задерживаться, не рассматривать других животных, главное, не смотреть им в глаза. На этом отрезке Шестой авеню она самая маленькая. И она там исчезла.

И случилось это еще так быстро из-за ее шляпы: это мягкий бархатный желто-коричневый колпак с достаточно высокой тульей и хлопчатобумажными вставками, купленный едва ли за двадцать долларов на домашней распродаже на Кэнел-стрит, этакий привет неграм из «Бродвей мелоди», «Минстрелам» и «Коттон клубу».

На тонкую полотняную рубашку с цветными квадратами от Йоши Йамамото она надела военную куртку хаки из вареной шерсти. Грубые ботинки: каблуки высокова-ты – не побежишь, да и семенить в них не получается.

Из большого накладного кармана выглядывают совершенно мятые страницы партитур: это старые ксероксы, так удобнее работать и быстрее. Пятна от кофе, крема, дождя смазали ноту то там, то тут. На одной из страниц, на обороте, в правом углу, написанные от руки шесть букв: П. Рабен. Знак бывших музыкальных заговорщиков.

На миллиметровой бумаге восьмые, цифры, сдвоенные восьмые, скрипичные ключи, поставленные по диагонали к нотному стану, бумага просто измочалена. Время от времени она вытаскивает из кармана этот листок, начинает изучать его и тогда останавливается, потом снова запихивает в карман и, напевая вполголоса, снова пускается в путь, иногда она даже не открывает рта, поет про себя, связки вибрируют в тишине: два градуса к востоку и прямо на север! Полный вперед! Какая свежесть! Безответственность! Она забыла войну, а главное – то, что было после войны, потому что в войне для нее, как для любого ребенка, было что-то праздничное, и ей нравилось играть на развалинах Германии в нулевом году ее истории, но вот восстановительные работы, молчание, в котором они проходили, упрямое молчание, в котором уже был отказ от памяти, свинцовая атмосфера…

Почему она не жила тут раньше, дольше? Она пела на Шестой авеню, потом свернула и начала спускаться вниз в голубую даль, к Ист-ривер, в легкий свет. Она чувствовала себя Жозефиной, нет, не той в поясе из бананов, которой аплодировал в Казино де Пари ее отец, она чувствовала себя другой Жозефиной, из Кафки, королевой мышей, той, что всегда была немного печальной и странной, потому что пение ее обожали, но никто не мог сказать почему, да и «было ли это действительно пение?» Она подпрыгнула, неожиданно, один раз, второй, третий, и оказалась уже где-то вдали.

И вот она снова на Шестой, на улице, ставшей символом Америки, у подножия Рокфеллер-центра. Она перешла Рокфеллер плаза с ее пятидесятиметровой рождественской елкой, там в вышине, на 36-м этаже, посреди небес, ресторан-кабаре «Рейнбоу энд Стаз», а прямо на углу – Рейдио Сити-Мьюзик-холл со своим неизменным аттракционом: Рокетс.


Ро-о-окетс! Пятьдесят пар безукоризненных ног, безукоризненных мускулов, сухожилий, нервов, этих американских ног, по которым сходил с ума Бардуми – он тоже предпочитал танцовщиц, от этих ног он впадал во все свои состояния, не мог спать у себя в отеле «Лодж Кабен»; сто каблуков едва касались досок сцены и с механической точностью отбивали на нем чечетку, перестук каблуков заполнял собой все огромное пространство нефа в стиле «ар деко», храм мюзик-холла, его флагман. И перестук этот не смолкает, он постоянно звучит в этих стенах со времен Фло Зигфельда, вы попадаете под этот энергетический душ, который обдает вас своими легкими волнами, этот юный, веселый перестук каблуков возбуждает, рождает желание, его можно слушать и слушать, как наркотик, он прочищает уши от звукового загрязнения и от грузной какофонии важных, жестких, серьезных и аморфных звуков; к этому стоит добавить и эту коллективную человеческую машинерию, которая, кажется, работает с пульта дистанционного управления: пустая, как будто нарисованная, искусственная улыбка – повтор пятьдесят раз. Как в воспоминаниях Бебе Дэниэлса: «Когда я танцевал в «Красотках-купальщицах» Мак Сенетта, справа от меня была Мери Пикфорд и она мне постоянно наступала на левую ногу!»

Перестук каблуков столь же красив, как трехтактовый стук ротационных машин «Таймса», на 45-й авеню, в Верхнем городе, он начинается чуть позже: полпервого, в час, когда эти машины выплевывают три миллиона экземпляров – клак-клак, клак-клак: звук дикий и баюкающий, и белые грузовики с надписью NEW YORK TIMES уже ждут на улице.

Два механических действия – ноги старлеток и ротационные машины, распространяющие новости со всего мира – в некотором роде соединяются друг с другом: и то и другое происходит в самом сердце ночного города, там, где, как рассказывают, магнетическая скала, сокрытая под водой, отдает городу свою трепещущую энергию. «Ну что печатаем? Правду или выдумки? Что скажете, шеф?» – вопрошает журналист-неофит. «Print the legend!»[124] – следует ответ старого газетного волка.

На «Радио сити» пела Джуди Гарлант: голос Карен был того же сорта, не голос даже, а воплощенное пение. В этом теле ребенка умещалась такая широта диапазона, такая сила – настоящий дар небес: родители, соседи приходили в восторг от подобного чуда. Она продолжала двигаться к северу, не выпуская из виду Ист-ривер справа и Гудзон слева: она же все-таки на острове! Столько сокровищ на одном острове! Внизу порт, чайки. Жаль, что Бодлеру, этому человеку толпы, здесь уже не побывать, в этой ночи в «тонких золотых галунах». Его бы обслужили на выходе из «Радио сити», на углу Шестой и Пятьдесят четвертой улиц! Сколько там негритянок, сколько их! Сегодня вечером очередь за креолками – настоящая южноамериканская программа. И наркотики, какие только хочешь! И его любимый тип макияжа – правда, чуть менее яркий. Шарль Бодлер в Нью-Йорк-Сити! Шарль на острове сокровищ!

Она уже приезжала сюда с Райнером, но перестук смолк: эта музыка в семидесятых и андеграунд, и подземка – конечно, можно над этим смеяться – были тогда со своим полумраком скорее явлениями небесными, чем земными, – ведь говорят же «воздушное метро», разве нет? «Вельветовый андеграунд», грохот листового железа и церковный орган вдохновили Вацлава Гавела на «бархатную» чешскую революцию – он столько раз об этом вспоминал. Лу Рид пела тогда «Walk on the Wild Side»[125] и «I'll be your mirror»:[126] они с Райнером тоже немного походили по опасной стороне жизни, тогда они были зеркалом один другого, это вселяло мужество.


В витринах, на искусственном мраморе навесов над входом в магазины, были кое-где укреплены большие ели – вечные рождественские украшения, которые и в январе еще стояли на своем посту: рапсодия гирлянд, золотые шары, миниатюрные короны из остролиста, каскадное мерцание крохотных лампочек, как серебренные электрические рекламные локоны – хрупкая сетка из фосфоресцирующего сахара. Но так же как в музыкальной партитуре новая тема заявляет о себе сначала коротким лейтмотивом, аккордом, четырьмя-пятью нотами, так появилась где-то на еловой ветке в середине красная лента, обшитая галуном, – разве раньше на празднике она была или закралась незаметно, не лишняя ли? Но вот мотив возвращается, надо только пройти чуть дальше: та же лента перед меховым магазином «Сакс», как немного траурные знаки препинания среди нарядного хлама, потом мелодия уже начинает звучать всерьез, как главная тема, она заполняет все: маленькие кроваво-красные бабочки, выпорхнувшие из бутоньерок, решили присесть на ветках ели на фронтоне собора Святого Патрика, на елки, стоящие на паперти, и на те, что сбились в круг рядом с тяжелыми распахнутыми вратами собора, откуда доносится звучание органа – началась поминальная месса.

Музыка эта смешивалась с шумом улицы, скрипом плохо сбалансированных машин на вздыбленном асфальте, визгом колес на неровной брусчатке – так скрипят санные полозья на скате горы, – с другими шумами города: глухой непрестанный рокот, дальний неясный шум, даже зов пропасти.

«Пятая авеню проглотила мою машину!» – Fifth Ave. Swallowed my car такой заголовок был накануне на первой странице «Пост телеграф», когда из-за взрыва газа провалилась мостовая, в то же время в другом месте, на Бродвее, рухнуло несколько зданий. Ле Корбюзье не ошибался, утверждая: «Нью-Йорк – это катастрофа, но какая красивая». Все мы на острове на краю пропасти. Из-под земли вырываются струи пара волшебной кухни – эманации, сказали бы мы, – а другие клубы пара, уже менее прозрачные валят из циклопической дыры наверху башни.

Она вошла в собор: переливы света и запах – как в забытьи опустилась на колени, из подсознания всплыл забытый жест, и снова, неминуемо, вернулось детство: непрерывный шум непонятного происхождения, прерывавшийся хрупким звоном, спорадическими позвякиваниями, такое впечатление, что идет подготовка к чему-то, она – около апсиды, пристраивает ступни на педали органа, ей шесть или семь, и ноги у нее не достают до педалей: это было на заре жизни, и она играла для Бога. Рядом с ней уже нет многих голосов, не смеются те, кто ушел, и не только те, кого Шарль называл ее velvet mafia – бархатной мафией, розовой гвардией – это для них вздымались сейчас звуки органа. Она попробовала собраться. Верить она перестала уже давно, ей просто нужно было причаститься их памяти, нужно, чтобы они поделились с ней своим духом. Справа и слева в соборных пределах бродили туристы, рассматривали фотографии святых, расписание служб на неделю, они забрели сюда после «шопинга», в футболках, с фотоаппаратами через плечо.

Впрочем, она ненавидела эти церковные запахи. Причаститься памяти друзей можно и в другом месте, Пойдем-ка отсюда, сказала она себе, друзья не пришли, их дух витает в других местах.

Хватит с неё воспоминаний, детства и будущего, смерти, она предпочитает день сегодняшний, то, что есть, какое бы ни было, даже уродливое – сегодняшнее уродство лучше, чем мертвая красота прошлого… И пусть будет музыка! И снова – вот что значит привычка – в голове звучат четырехтактовая партия рояля, это эскиз мелодии… 1… небольшой синкоп… и оп!.. голос набирает силу и взмывает вверх 12 3 4–1. Phan-tas-tischen Lichtstrahl.[127] Между двумя навесами два полотнища, закрепленные на краях, флаги полощутся, хлопают на ветру, немного закручиваются вокруг мачт и раскручиваются от толчка – уже не различить, где правая сторона, где изнанка: хлоп-хлоп, то одно полотнище, то другое.

Вокруг нее были люди, они шли вперед, выпрямившись и глядя прямо перед собой, как будто должны были пересечь город, чтобы дойти куда-то дальше, до океана, до бескрайних равнин… Она пела: She is sin-ging in the street/ She is happy again, She walks in the town, She is sin-ging in the street.[128] Но и в тишине связки, эти две неощутимые шелковые нити, как их несколько манерно называл Леон Блюм, который был женат на певице и тоже любил гулять по городу, производят свою работу, пульсируя в ритме партитуры. Она недавно была не у него, а у доктора Эркки, к которому обращалась как к специалисту по поводу своего голоса, и он сделал ей фиброскопию, ввел мягкое оптическое волокно ей в горло и снял изнутри трахею, а поскольку аппарат был связан с камерой и пятисантиметровым экраном, она могла увидеть изображение своих неощутимых шелковых нитей, когда немного попела: две небольшие губы, вернее, две набухающие слизистые оболочки, орошаемые струйками крови, на экране все пульсировало, красное и белое, и она еще смогла увидеть то, что придавало ее голосу звучание, которое так любили многие, этот хриплый тон, не только из-за курения, это был положенный на связки слой желатина.

Шёнберг хотел «услышать в конце концов дыхание других планет», ей в настоящий момент хватало планеты Манхэттен. Mit einem phantastischen…


Ей хотелось найти такое звучание, в котором бы слышался сегодняшний день: шум улицы, и самые дурацкие, вульгарные звуки, как, например, в свое время пела Лотта Лениа, а вовсе не чистые звуки оперного пения… Она то и дело возвращалась к одной и той же фразе, она любила эти постоянно возобновляемые упражнения, любила их еще девочкой: «Инвенции» Баха, например, сначала упражнения, благодать нисходит потом…

Она шла куда глаза глядят, но как ей говорит Шарль: «Лучший способ не потеряться, это не знать, куда идешь…»

Немного дальше по улице магазин Гуччи, потом «Дисней Билдинг» – на высоте третьего этажа, как две неоготические трусливые гаргульи, два Микки Мауса из темного, почти черного камня. Да, именно так: темная мышь компьютера и город становится гигантским экраном; она резко повернула на два градуса на восток, потом взяла курс прямо на север, на Мэдисон-авеню. Там она сделает вдох-другой и снова примется за эту музыкальную фразу в странном ритме: Lichtstrahl…[129]

Именно на этом Lichtstrahl давала о себе знать одна точка на спине, между четвертым и пятым поясничными позвонками, она знала, что этой точке соответствуют некоторые звуки, и в тот момент, когда спина расслабляется, голос ее начинает звучать как чужой, это не ее голос, но тем не менее эта точка ей кое-что напоминает, кое-что, а вернее, кое-кого. Кого же? Она возвратилась к пропетой фразе – спина расслабляется. Ага! Кажется, узнала, ну конечно, точно, Кэнди Дарлинг! Как будто и не было всех этих лет… Этот хрипловатый фальцет, который исторгал большой, красный, хорошо нарисованный рот. Голос был хрупким, более хрупким, чем стекло, он был полон игольчатого инея, да, как стеклянная бумага, хрустящий и слегка фальшивый. Сияющая, с опрокинутыми глазами, откинувшись назад, а-ля Христос, она пела балладу Бобби Мак Ги, которую написала Дженис Джоплин. Барон снимал в Баварии «Смерть Марии Малибан», и он украсил ей волосы лилиями – Барону определенно нравились лилии. Тем вечером в «Лидо» в Венеции – soft music on the breeze[130]как в песне, – он столько их заткнул ей за декольте красного шифонового платья, это было открытие фестиваля, и Райнер специально на этом торжественном обеде ронял свои линзы на пол, чтобы в их поисках оказаться под столом dreaming of delight,[131] на четвереньках вместе с молодыми и красивыми венецианцами, прислуживавшими за столом, чтобы, так сказать, помочь ей!


Это был именно тот звук, который она искала, звучание, но не пение, просто звучание без всякой мишуры, с интонациями уличного говорка, отштемпелеванного временем – не опера, не кабаре, не мюзик-холл – через ее тело проходило звучание того хаотического конца века, и выходило через рот, не певица, просто переходник.

И теперь, прямо на улице, точно так же, как расслабилась некая точка между четвертым и пятым поясничными позвонками, этот голос занял место ее голоса, выгнал его, призрак чужого голоса решил немного пожить в ней. Ее голос точно так же вселялся в тело Линды Ловлас, королевы порно, в немецкой версии «Дьявол мисс Джонс», которую она дублировала, голос переходит от одного тела к другому, находит свое воплощение где-то в другом месте, как pill-box hat[132] – маленькая шляпа Олега Кассини переходит с одной головы на другую. Люди уходят, голоса остаются. А шляпы…

Вернувшись в гостиницу, она рассказала Шарлю о прогулке.

– Забавно, – сказал он, – ты ищешь тональность, звучание для галактической музыки чистейшего пророка, этакого Моисея со скрижалями в виде партитуры, который даже написал один фрагмент, озаглавив его «Псалом 128», который считал, что Веберн был Аароном, пожертвовавшим себя моде, о Курте Вейле даже говорить не будем, он продал свою душу for a song.[133] Он отказался от либретто, потому что там были эротические сцены… И у кого ты в конце концов находишь это точное звучание? У совершенно упадочной дивы, изъеденной наркотиками, у воплощения дегенеративного китча, чудовищного ангела прерафаэлита в кружевах из инея…

– Пути Господни…

– Для тебя «пути» это голосовые связки?

– Должна существовать некая связь между Моисеем и Кэнди Дарлинг, между ночным пророком и куклой из инея!

– И эта связь – ты! – рассмеялся он. – Что это у тебя за духи? Что-то новое?

Она подошла к мини-бару и взяла шоколадку «Эрши».

– «О Д'Исси», от Исси Миаки.

– Я забыл тебя спросить… Как вчера было в «девятьсот девяносто девяти»?

– В «Правде девятьсот девяносто девять»? Неплохо. Только много народу, даже слишком много. Россия снова входит в моду…

– Интерьер?

– Здешнее барокко, из нижнего города: китч и модерн, смесь «Макдоналдс» и этакой ватиканской помпезности. Бархат с металлом. В полутьме, когда я туда пришла, мне бросились в глаза очень красивые сапоги и из-за того же стола шел голос, говорили по-немецки, но язык некоренного жителя, легкий, колкий.

– Вольфганг!

Вольфганг Йооп?! Пруссак в Нью-Йорке! Todtchic,[134] элегантен даже в джинсах и футболке, к тому же умен. Остатки, что называется, сладки: Потсдамские sampling двадцатых годов, которые проходят с ним реинвентаризацию, наскоро перемешанные с Манхэттеном – смесь неожиданная, ритмизированная, саркастическая, всегда на пике сегодняшнего дня. Отличный экземпляр.

– Джим там был?

– Да, но недолго, пошел работать над своим сценарием. Фильм будет называться «Пес призрак – Путь самурая».

– С кем? Думаю, опять с Джонни Деппом.

– Кто еще был? – спросил Шарль, он всегда был немного снобом и любил имена.

– Манекенщицы – тебе бы понравилось, и одна дама, которую я приняла за Синди Шерман, но когда я подошла поздороваться, оказалось, что это не она, но кто-то в конце концов сказал мне, что это она. Как будто ее дубликат, только несколько обновленный, Моника Витти, которая выглядит, как Мадонна… Ты слушаешь?

– Нет…

– Один тип сказал: «Теперь всё что-то напоминает – просто ужасно, все напоминают кого-то, никак не понять, что кому принадлежит и кто есть кто!» Я спросила: «И что?» – «А то, что вокруг только римейки, sequels, копии!» – «И что?» – спросила я. «А больше ничего», – и он шумно втянул в себя дорожку кокаина, который непонятно откуда взялся…

Потом она решила выйти подышать свежим воздухом.

Вышибала в дверях решил поставить ей на запястье печать по трафарету: чернильные цифры и название клуба «Правда 999› – этакая контрамарка, пропуск, чтобы она могла вернуться, глупо конечно, но она не захотела, эти цифры на запястье ей кое-что напомнили. Она оказалась на улице, на ледяном холоде и вернулась одна в гостиницу.

– А ты? Что делал ты?

– Я сидел в гостинице. Тоже слушал звуки города. Голоса людей в баре. Знаешь, мне нравится, как говорят нью-йоркцы, как будто перебрасываются мячиками, метательными снарядами… Кроме того, это успокаивает: я понимаю достаточно, чтобы не чувствовать себя в изоляции, но конечно, не все, смысл несколько ускользает, но так я лучше слышу музыку слов.

– Либо слова, либо музыка… Разве надо выбирать?

– Не с тобой! Во-первых, ты иностранка, ты не так хорошо говоришь по-французски…

– Да что ты!

– Во-вторых, ты музыкантша… иностранка и музыкантша…

– Не спуститься ли нам в бар выпить?

– О'кей…

В коридорах этого отеля вечно теряешься. Они шли, возвращались, снова проходили мимо своего номера.

– …и еще, забыла, когда я выходила из собора Святого Патрика… – Она возвращалась в своих мыслях, как они, идя по коридору. – …из собора Святого Патрика, я увидела на самом верху небоскреба, который напротив, на уровне тридцать пятого, сорокового этажа, эти огромные цифры, которые видно…

– Черт, да где же этот лифт…

– Ночь начиналась очень далеко, на Пятой авеню: в небе 666, видно отовсюду… И представляешь, мне сказали, что эти три цифры – это знак Зверя Апокалипсиса от Иоанна. Дракон о семи головах и десяти рогах.

– Мне очень нравятся эти длинные белые занавеси, ниспадающие с высоты, вон там, в холле… Нет, не там, бар слева… проходи… нет, давай сядем там на застекленной террасе.

– …а вечером, значит, я иду в этот клуб, 999, те же три цифры, только наоборот!

– …коку!.. Виски!

– Ice?

– No![135]

– Я тебя слушаю… и что? Это ушедшие в катакомбы? По поводу Апокалипсиса, я знаешь, что тебе скажу: он уже наступил, несколько лет назад, но это Апокалипсис без драконов, ангелов, всадников и труб. Он настолько неопределенен и идет столь медленно или столь быстро – а это одно и то же, – что его не замечаешь. Это вирус, передающийся через катодные трубки, вирус огромных цивилизационных сообществ, и главным образом он передается через звуки, издаваемые этими сообществами, через их язык, это вирус, заражение которым происходит через слух! Конечно, он маскируется, маскарад, как и все, этот вирус тоньше, опаснее, чем газ ZX, СХ, чем горчичный, зарин… они по крайней мере убивают так убивают…

– Видел бармена?… Он похож…

– Да, двойников все больше и больше… и чем дальше, тем больше… Этот вирус уничтожает трещины, рождаемые временем, бугры и вздутия Истории – конец шестидесятых, например, начало семидесятых. Они улетучились, исчезли из тел некоторых городов, из их духа, о них забыли, не вспоминают, забыли даже крепче, чем послевоенные годы… или начало века, когда меня еще не существовало…

– Говоришь, как само собой разумеющееся… алло, здрасьте – посрамши… может быть, это личный апокалипсис?

– Да нет, со мной, пожалуй, все в порядке… Не прерывай. Итак, заражение происходит через ухо, которое, как тебе известно, связано со всеми мускулами тела, связано со звуком, речью, а потом уже с самим телом, с мыслью. Конечно, заболевают не все. Ты, например, не заболела, но у тебя есть оружие защиты: ты сама исторгаешь из себя другую музыку, контрзвуки, как антивирус… Это как война звуков, но ты в меньшинстве, и это действительно меньшинство… Все вокруг как неживые. И это производит очень странное впечатление, потому что людей много, даже слишком. И получается бесплотное множество, забавно, правда? И все такие человечные. Время то убыстряет свой ход, то замедляет. А сейчас – полнейшее спокойствие, нечто вроде нового ледникового периода, когда с трудом понимаешь, что же происходило до тебя тогда, когда время бежало, когда что-то свершалось. Время рождало Райнеров, Мазаров и так далее… А теперь о них вспоминают как о невероятно невозможных эксцентричных персонажах, хотя они были лучшими представителями своего времени, живыми из живых.

– Хорошо, что мы говорим об этом, да? Мне иногда кажется, что определенное время хотят забыть, стереть из памяти, вычистить, придушить, чтобы скучать со спокойной душой.

– Да, правоверные евреи говорят, что умираешь дважды: один раз физически, а второй – когда о тебе больше не вспоминают.

Но что это за голоса? «Шеф! Шеф!.. Да чтоб мне сдохнуть!.. Ничего не понимаю, шеф, все летательные аппараты экспедиции исчезли с экранов… Они испарились! Улетучились… (человек щелкает пальцами, большим и средним) – вот так! Ничего не понимаю, как резинкой провели… Даже следов никаких… провал… невидимая трещина во времени… Это уже случалось в прошлом: какой-то временной отрезок изымался из Времени… То есть он, конечно, существовал, но как бы сам по себе, без всякой связи с тем, что за ним последовало…

– Пот-ря-саю-ще! Как говаривал, приподняв бровь, мистер Спок в «Звездном пути»… Хватит, Шпильфогель, прекратите свои шуточки с этим вашим временным Бермудским треугольником…

– …и как существуют затерянные континенты, так существуют и годы, десятилетия, которые исчезают бесследно, а раз они умирают, о них перестают говорить, и они нам тоже ничего не говорят. Существа, жившие в такое время, исчезли, не произнеся ни слова, возможно, депортированные на другую планету. Кажется, что ты их знал, встречал, но у них так мало общего с настоящим… не знаешь, что и сказать. Может быть, они находят в другом временном измерении, которое рядом с нашим, но не наше…

– «Это телепортация, Скотти!», так? – расхохотался Арбогаст.

– …и они не только исчезли, но о них и вспоминать трудно… Я говорю о живой памяти… Шеф! Шеф! Ничего не понимаю, с радаров исчезло семь лет. Улетучились. Семь потерянных лет, они соскользнули во временную трещину, которая сомкнулась над ними, как зыбучие пески, это как исчезнувшие с лица Земли материки, о которых рассказывают легенды. Атлантида…

– Но выжившие-то есть, дорогой мой Шпильфогель?

– Есть, шеф, даже много, но они в плачевном состоянии: почти все заражены чумой, у всех отсутствующий вид, как будто они продолжают жить в прошлом или будущем, они там, углублены в себя, погружены либо в мечтательную ностальгию, либо в дурацкий оптимизм. Не мозг, а плантация трухлявых грибов прошлого, люди эти готовы встать на колени и целовать задницу Будущему, они как статисты старого фильма: пленка износилась и все время сворачивается, а лица у них на пленке несколько пострадали из-за нитратов серебра. От этих лет кое-что сохранилось, но все мертво, в ледяной корке, этакие замороженные продукты.

– Да, на эту тему есть даже кое-какие теории… провалы в пространстве-времени, но хватит этих пустых пространственно-временных мечтаний, это не более чем поэзия и ничему не служит…

– Кто-то сказал, мистер Арбогаст, «Спасать надо ненужные вещи…»

– Вернитесь на землю, Шпильфогель, на твердую землю…

– А еще кто-то сказал: «Вы о жизни? Так этим займутся наши слуги…»

– Вы начинаете утомлять меня. Следите лучше за своими радарами, сонарами и квазарами…

– А Альказар?

– …смотрите вперед, и хватит думать о прошлом, впрочем, и о настоящем тоже. Ясно? Вопросы есть?»

В голове Шарля пронеслось видение, оно весьма подходило к этой нью-йоркской улице, которая многое сохранила с прошлых времен: улица Понтьё, ночь, перекресток, открываются две большие задние двери, появляется колено, нога неуверенно ощупывает асфальт, потом другая… девушки выходят, двери машины захлопываются. Мазар не может усидеть на месте, пресловутая прядь на лбу закрутилась, рядом его санитар, оба под наркотой: один возбужден, другой с отсутствующим потусторонним видом в состоянии прострации, но и тот и другой, кажется, прекрасно знают, куда направляются, как будто что-то ведет их вперед. А потом мимо проплывает огромный черный лимузин, он на мгновение останавливается на перекрестке: на заднем сиденье спит маленький лысый человечек, подтяжки свесились до пола… Мазар знает его и говорит Шарлю: «Это Пьер Лазарефф. Ночью, когда он не может спать в своем особняке, он зовет шофера: «Давай, Коко, рули!» В Париже он всех зовет Коко, он всех знает». Шофер возит его долго, долго возит по городу, очень медленно, и в конце концов Лазарефф засыпает, он спит в движущейся машине, в то время как ротационные машины, выпускающие его газеты, неустанно крутятся на всей скорости, подрагивают в ритме вальса «так-а-так, так-а-так», а он спит в очень медленно катящейся машине. Шарля завораживала эта мысль, образ сверхскоростной машины и гипнотически медленно вращающихся колес лимузина, и то и другое движение происходят одновременно, но они совершенно несовместимы, такое бывает в самбе, в бразильской музыке и даже в футболе – кривоногий Гарринча, неловкий седьмой номер, и тот же восхитительный Гарринча, который, кажется, играет одновременно в двух темпоритмах, он быстр и вместе с тем медлителен, как под кайфом. И картинка исчезает.

– Что это?

– Не знаю. Кто-то кричит…

Это было нечто среднее между криком, визгом, звуковыми сигналами охранной сигнализации на частной машине – не человеческое, не звериное, не механическое… Звук наростал… А потом появилась девушка: лет пятнадцать-шестнадцать, худенькая, вязаная шапка, ролики, шарф скрывает нижнюю половину лица, – она одной рукой вцепилась в задний борт грузовика, а другой, вытянутой вперед, рассекала воздух, показывала шоферу, его изображению в зеркале заднего вида, чтобы тот ехал вперед, не останавливался… Грузовик, зажатый среди машин, не мог затормозить и мчался на большой скорости… Девчонка визжала, как «скорая помощь», она сама была сиреной… «скорой помощью». Средний и указательный пальцы ее свободной руки упирались в пространство, открывавшееся перед ней, ей казалось, что весь город, весь мир, все принадлежало ей, девчонке-машине. Взжи-и-и-иан! Две пронзительные ноты… она стала «скорой помощью», машиной… воительницей, Дианой – охотницей.

Сколько их таких в этом городе, который сам похож на машину – чудовищную, если смотреть с самолета, компактную, хорошо сбитую, герметичную. И очень красивую. Взжи-и-и-иан! Взжи-и-и-и-иан! Сильнее, пронзительнее, чем настоящая скорая помощь. Шофер не может затормозить в потоке машин. Он в ужасе высовывается из кабины, а она вытянутой рукой метит в горизонт, в то, что находит за ним. Взжи-и-и-иан! Взжи-и-и-и-иан!

Крик рвался из девичьих легких посреди этой супершикарной части Медисон-авеню. При ее появлении люди застывали на тротуарах, как застывают, когда мимо них проносится президентский кортеж, окруженный полицейским эскортом. В эти несколько секунд все остановилось. Ни смешка, ни улыбки: каждый узнавал в этом визге то звучание безумия, что живет во тьме любого подсознания. Но озвучивала его она, как в японском кукольном театре основные звуки главной, закутанной в плащ марионетки отдаются актеру, сопровождающему действие. В этом была своя красота. Этим могла стать наша музыка, наши голоса, но в визге этой девицы все было доведено до своего отрицания.

– Ты слышал?

– М-да… голос, может быть, тело будет завтра издавать подобные звуки… – Он уткнулся в свою газету.

– Ей бы хотелось превратиться в машину!

– А тебе?

– Мне – нет.

Оттуда, где они находились, было видно что-то голубовато-синее в самой середине города, около 44-й авеню, западнее 44-й. «Что это?» – не мог понять Шарль. Ему понадобилось несколько секунд, прежде чем он сообразил, что это вода, видно было всего несколько квадратных сантиметров реки, но этот синий прямоугольник придавал всему остальному совершенно другое, удивительное звучание. Как будто на то место приклеили лоскуток синей ткани: этот вызывающе чуждый элемент, застывший внизу высоких темных башен, был привнесен в эту декорацию извне, прибавлен и забыт. Из-за оптической иллюзии небольшая синяя лента реки казалась совсем рядом, вернее, не рядом, нет, где-то в другом месте, отсутствие перспективы, глубины изображения переносило все видимое в одну плоскостную проекцию. Но благодаря этому синему обрывку реки ты начинал понимать, что находишься на острове и что это нездешнее синее подмигивает тебе из своего далека, впрочем, из-за изменения угла преломления света этот синий лоскут скоро перестанет так сверкать, как перестает блестеть кусочек слюды, когда на него перестает падать солнечный луч.

«Смотри-ка! «Кристи» выставляет на аукцион серию из четырех автопортретов Уорхолла, сделанных по Гольбейну. Два миллиона долларов…» В газете были изображены рядом Гольбейн в роскошном бархатном костюме и в шелках, который над левым плечом держал на вытянутой ладони череп, и римейки Уорхолла. «Это смешно, потому что у самого Уорхолла мертвенно бледная кожа, выступающие скулы, запавшие глаза, пустой взгляд, его можно принять за… В общем, он держит череп, и сам как… Теперь, когда все идет к концу, он не боится показывать изнанку, которая всегда присутствовала, показывать другую свою сторону, дублера волшебного принца манхэттенских ночных тусовок: это «мертвая голова», череп, одна «мертвая голова» держит другую! Двойной череп!.. Вот она изнанка! Вот она высшая истина! Однажды меня повезли на уик-энд к фотографу Петеру Берду, в его загородный дом в Моунтоке, это была старая мельница, где-то в Хемптоне, на берегу моря. Уорхолл появился на один вечер: он был в джинсах, рубашка без галстука, никакого головного убора – совершенно другой человек, не похожий на того шикарного тусовщика, который смотрел на нас с газетных страниц. Он сидел в кресле, держа на коленях череп как пепельницу, перевернутым, ну или как шар для боулинга, как будто так и надо – он всё так делал, мог бы пройтись по Пятой авеню с трещотками, держа на поводке трех белых леопардов, и казалось бы… в общем, никто и головы бы не повернул. Этот череп оказался там как нельзя кстати… Все всегда совершенно естественно: именно в том месте надо было появиться с этим черепом… Просто пришел некто, даже никто, есть человек или нет? Некая оболочка с точными контурами тела, но внутри – пустота, манекен, марионетка, в этом его присутствии было что-то из культур Дальнего Востока, и все, к чему он приближался, все, чего он касался, казалось таким легким – вот уж действительно добрый дух. Ну держит череп, ну и что? Никакой кладбищенской помпезности, но и никаких шуточек студентов-медиков, – просто тщета. Без надувания щек, без юмора – никак. И двух ошибок он тоже не совершил: первое, он не вертел его, как волчок, на коленях; второе, он не брал его и не смотрел в его пустые глазницы, как бедному Йорику…

Он обожал вечеринки, ночные бдения, праздники, людей, дурачества, но при всем этом где-то в углу может смотреть пустыми глазницами белый костяной остов лица. В тот вечер этот костяной остов пришел вместе с ним. Зазвонил телефон, позвали Уорхолла. «Alio… Oh! Really?… Good!.. Great!..» Голос ровный, четыре-пять слов, не более, и всегда одни и те же. Звонила Ли Редзивилл, сестра Джекки О. «Ваш портрет? Да, я делаю его в среду…» – Череп по-прежнему на коленях, как пепельница или как ребенок. – «Нет, не стоит… Будьте на углу Сорок второй и Бродвея перед фотокабиной и возьмите с собой как можно больше монеток по двадцать пять центов!» Прямоугольник Гудзона снова сверкнул синим. Небольшой самолет тянул в небесах, позади этого синего лоскута шесть гигантских букв… ветер на мгновение скомкал «D», «А», «Е», и за окном осталось только «WOO»…

* * *

Шарль, который листал «Таймс» остановился на спортивной странице, на развороте большого формата фотография: сетка хоккейных ворот и некто в маске, доспехах, как средневековый рыцарь или пикадор, а на спине огромными цифрами выведен номер 99. Легендарный спортсмен, самый великий в хоккее на льду. Шарль вполголоса прочел, как будто для себя самого:

«Время в Канаде, казалось, остановилось в течение двух часов сорока пяти минут, пока в последний раз был на льду единственный живой национальный герой, король досуга, восхитительный Грецки. Как будто Микаэль Джордан и Ди Маджио решили остановить один и тот же день… Он был женат на американской актрисе. Канадцы, так же как американцы определенного возраста, помнят, где они были, когда узнали, что Джонни Кеннеди убит в Далласе, могут сказать, где находились они девятого августа тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года, когда Грецки был переведен «Эдмонтон Ойлез» в «Лос-андже-лес кингс». Грецки первым ввел умный и благородный стиль игры, в то время как в канадском хоккее дрались, толкались и давали волю рукам, если было необходимо. Именно из-за его стиля этот хрупкий молодой человек, который столь грациозно держался на коньках и обладал необъяснимым чувством льда, поначалу систематически отстранялся от игры истеблишментом канадского хоккея… Но никогда «Стадиум» в свете своих прожекторов не видел ничего более свободного и никогда никто не наполнял его такой гипнотической силой…»

– Послушай вот это: «…не наполнял его такой гипнотической силой, как Уэйн Грецки, когда он набирал на льду полную скорость. Во время прощального матча в Мэдисон-сквер-гардеи» был погашен свет, и на белоснежную ледяную гладь the smooth white ice[136] проецировались кадры, в которых Грецки показывал свои чудеса игры в «Лос-Анджелес кингс», в «Сент-Луи-блюз» и в «Нью-йоркских рейнджерах». Это производило поистине завораживающее впечатление и как нельзя более подходило к той манере игры, которую показывал этот тонкий хоккеист с мягкими, как шелк, движениями…»

– Да, похоже на сказку.

– Пожалуй… нечто среднее между спортивной хроникой и сказкой, сказками братьев Гримм, скандинавскими легендами… теперь это происходит в Штатах… В спорте особенно, в искусстве тоже, не всегда правда… Но часто это плохо кончается: водка, наркотики, железный закон доллара… И конец сказке… Послушай еще вот это, очень хорошо, этот тип пишет: «…теперь игра бедственно заорганизована и на нее постоянно давит coachs. Теперь нет места ни импровизации, ни ошибкам. Появись сегодня Уэйн Грецки и попробуй он дать шайбе рикошет между ногами, он имел бы право на два coachs и заявление, что если еще когда-нибудь позволит себе подобное развлечение, то тренерская скамья ему обеспечена. Вот так-то. Поэтому больше и нет второго Уэйна Грецки». Поняла? Да, вот так-то! И так во всем: нигде больше нет таких, как Уэйн Грецки.

– Кстати о менеджерах, конце сказки и хрупкой элегантности… Я тебе говорила, что видела в Париже Ива, да, если можно, конечно, это назвать «видела»… Это было так давно… Ну, год, два назад…

– Ну и?…

– Я ходила на дефиле.

– И?…

– И ничего… Стал классиком… вне времени, вне моды. После показа все окружили его, поздравляли, а я осталась стоять в другом конце гостиной, и когда все постепенно разошлись, он на мгновение остался один и посмотрел в мою сторону, на меня, но как будто в пустоту, совершенно равнодушно. Я подошла, улыбаясь, поцеловала его, но он с совершенно отсутствующим видом не произнес ни слова. «Я – Ингрид» с ударением на первом слоге, как по-немецки, чтобы подурачиться, как дурачился он сам, тогда, когда произносил мое имя. «Ну конечно, да… я тебя видел…»

Но его там не было, он отсутствовал… Заботы? Транквилизаторы? С виду он стал еще строже. Тихий голос, очаровательная картавость, она мгновенно вспомнила «Двуглавого орла», «Синюю руку» и белые лилии «Скри-ба», и сады Мажореля в Маракеше, куда она не захотела ехать. «Приезжай! Приезжай… там полно розовых стен и сломанных кактусов», он называл ее «своей королевой», он тогда был неразговорчив, редко улыбался, очень робок, мгновенно краснел, но в ней он тут же почувствовал родную душу, можно было по-детски дурачиться на полу на вилле в Довиле… как с Райнером…

Что произошло? Судя по всему, имела место метаморфоза, «Я – Ингрид», конечно, он знает: «Конечно!» Вокруг громкие голоса, оживление, знакомая какофония, никакой торжественности.

Множество причесок «I shall survive»,[137] которые ввели в моду леди Ди и Хиллари во время испытаний их супружеских уз: пряди свободно падают вперед, короткий затылок, и совершенно новая небрежная стрижка на макушке, «как будто никакой парикмахерской», прическа как бы специально испорчена – тысяча восемьсот франков. Такая стрижка была у той журналистки, что вела колонку светских новостей и похлопала его по плечу: «Ив, это гениально!»

Тайна улетучилась, благодать, сияние померкло, а раньше эхо его молчания и пугающей скромности распространялось по всей гостиной, и даже за ее стенами, как зараза. И он: «спасибо, спасибо, спасибо!» – улыбка, выглядит совсем мальчишкой, покачивается с носка на пятку.

Его Преосвященство за всем следил на расстоянии, всем всегда покровительствовал, а шофер, с фуражкой на сгибе руки, ждал его у дверей, чтобы отвезти домой. Голоса, голоса, голоса, все вокруг гудело от громких голосов, источавших информацию. Где-то рядом бродили крупные деньги, безразличные и безымянные. Кто дергает за веревочки? Никто? Или все? Никто. Трансферты конца сезона: за баснословные деньги меняют кутюрье, как меняют футбольных знаменитостей и все остальное тоже – у всех своя цена: «сколько вы стоите?». Даже если сам не знаешь, какова твоя цена, она все равно существует. Ив теперь редко и без удовольствия отправлялся в ателье на авеню Марсо: «Это не я, мой пес Мулу рвется на улицу, и тогда я иду за ним, а ему дорога известна!» Образ потихоньку теряет яркость, коллекции «Трапеция», «Мондриан», «Русские сезоны» обрели свое место в музее моды. И возможно, через пятнадцать, двадцать, пятьдесят лет эти заглавные буквы «Y», «S», «L», которые так и останутся переплетенными, навечно, станут просто изящной вязью, загадкой, как цифры или фрагмент нерасшифрованного письма. И возможно, что через много, много, много лет воздушная душа кутюрье, душа его моделей, легендарное, немного рассеянное звучание обретет свое новое воплощение, не здесь, может быть, и вовсе в другом месте. И кто знает, кто услышит его – новое Его Преосвященство.


Так они и разговаривали, эти двое людей, затерявшихся на Манхэттене, – могли быть и другие двое. «Обсер-вер» – космический спутник различает все детали: Шарль снова поворачивает голову к кобальтовому прямоугольнику – бумажка, наклеенная на город, Ингрид улыбается и подносит к губам бокал, снимает одну серьгу… Через четыре минуты какой-то англичанин отвернется от лицезрения Темзы, еще через семь кто-то в Париже поставит на стол свой бокал… «Обсервер» успевает осмотреть мир за сорок минут, «Брахма» – и это правда – за секунду: техника делает что может… А потом они замолчали, и все вокруг них стихло, наступило одно из тех мгновений, когда вещи замедляют свою жизнь, впадают в ожидание, беспричинное. 7 января, 44-я западная улица, дом № 44…

Цюрих, 20 июля 1917-го, Шпигельштрассе, Зеркальный переулок, дом № 27, узкая лестница, второй этаж, ни одного окна, черные стены, небольшая эстрада – метров 50, не больше: кабаре под названием «Вольтер». Румынский еврей в изгнании, держащийся как денди: монокль, высокомерный вид, читает чужое стихотворение, написанное двадцатью пятью годами раньше в жизнерадостном и тихом заливе у Рапалло, он говорит голосом другого, сам он – медиум, у него нет ничего, он лишь инструмент, инструмент, который звучит: «Близятся времена, когда человек перестанет посылать людям стрелы своего желания, и тетивы луков перестанут петь. «Что такое Любовь? Творение? Что такое Sehnsucht[138] – желание? Что такое Звезда?» – вопрошает последний человек и подмигивает. А земля к тому времени съежится, и на ней будет прыгать последний, умаляющий все человек».

Ну так вот, время это наступило. Однако «ситуация отчаянная, но не серьезная», скажет через восемьдесят три года другой изгнанник, еще один бродяга, очень старый киношник, переместившийся в Голливуд из Вены, – Билли Уайльдер, он, сам того не подозревая, как эхо подхватит слова молодого человека с Зеркальной улицы, и они окажутся последними в его автобиографии – веселье, замешанное на черной горечи. Поэт-куплетист и знаменитый миллиардер фильммейкер, мертвый и живой, сами того не желая, вступили в диалог через годы.

Снова блеснула маленькая синяя заплатка…


Теперь, почти застыв, – правая рука лежит на левой ключице, потому что платье соскользнуло с плеча, она атакует продолжение «Лунного Пьеро»:

В фан-тас-ти-ческом си-я-я-нии…

…свободно, но как будто бы на расстоянии.

Ей пришлось много пройти, чтобы это расстояние преодолеть.


…и как будто это было вчера: рояль среди развалин, заросли диких розовых кустов… Ну, однако, и дорога это была! И вместе с тем возникало ощущение, что ничего и не происходило. Найдите кота! Это было в рубрике «Игры» одной газеты: контур кота, затерянный среди листвы, среди контуров других вещей, надо долго смотреть, пока он не появлялся. Говорят: опиши свою жизнь. Но переплетение ее арабесок и меандров, в конце концов, совершенно скрывают, – по крайней мере от нас, – форму самой жизни, точь-в-точь опустевший сосуд, комната, которой нет на плане квартиры. Или мы только тем и занимаемся, что вышиваем на музыке времен, иногда неровно, со складками, как тот скомканный листик партитуры мессы, сохранившийся с детства, – она его порвала в 1968-м, а недавно снова вспомнила для… да нет, просто так, ради удовольствия. Вышивка по свободному узору: пусть только сравнят эту маленькую изуродованную девочку, жалкую, почти слепую девицу-подростка, как мумия обмотанную бинтами, и эту веселящуюся, заносчивую, торжествующую молодую женщину – нахальную блондинку, чей норов смягчен романтическим флером… Разве это одна и та же женщина рассыпала кастрюли по лестнице шикарного гранд-отеля, соскальзывала со стула и пряталась под столом в белом вечернем платье на приеме у Мари-Элен де Ротшильд, а потом убегала из-под благожелательного надзора Его Преосвященства накануне премьеры или пряталась в шкафу, чтобы подручные Фасбиндера не увезли ее обратно в Германию, разве это та женщина, которой шабли развязывал до неприличия язык, разве это она переворачивала столы, и разве теперь это она стоит теперь на сцене – сама выдержка, точно рассчитанная фантазия, безукоризненный тайминг, самоконцентрация и вместе с тем полная свобода, до секунды рассчитанное чувство времени, до четверти такта…

Но если присмотреться, может быть, сила, невероятная фантазия, шик пришли к ней из тех смешных ситуаций, в которые она так любила себя ставить? Совсем как ее болезнь, которая, конечно же, дала ей для сцены эту загадочную дистанцию, одиночество. И ничего она не убирала из мира четких форм, ни развалины, ни окалину, ни случайности, и главное, главное, она не положила свой тягостный опыт на алтарь построения личности женщи-ны-которая-вынесла-всё. Она не делала на этих испытаниях капитала, не извлекала выгоды из своих несчастий, не драматизировала, не обобщала – она жила, да, жила, всегда, и теперь. Никогда она не думала о том длинном пути, что прошла. Она видела войну, знала болезнь, терроризм, все, с кем она была близка, умерли от эпидемий, стали бесплотными, невидимыми, но теперь, здесь, самое важное для нее это – скользящий шажок по сцене, нота, которую она держит в Sprechgesang,[139] грим, die Maske, который должен играть в свете прожекторов, легкий маньеризм в движении рук: шаг в сторону, в другую, – нет, не заложница прошлого, но невнятное указание на существование чего-то другого, она – тело, которое вызывает к жизни другой мир, другое время.

Так держать, и держаться, но не жестко, и доверять случаю! Не было никакого пройденного пути, никакого прогресса, движения вперед, только череда мгновений со своими областями тени, дорогами, которые никуда не ведут, разве что к этому мгновению дрожи. Что же то, что называют жизнью? Сегменты, куски пути, с которых ушел, лестницы, поднимающиеся к стене, встречные дороги, подземелья, все, что медленно прошла, направляясь к кулисам, – множество зон, и она даже не отдавала себе отчета, где идет… разве это не был спуск под землю?

Ну вот, теперь конец. Часы, установленные на металлической стене среди тонких переплетений арматуры в Гранд-холле, показывают 11.22. Тяжелые железные двери, большой купол вверху медленно раскрывается, впуская в зал ночь, свет, идущий издалека, воздушное метро, все, что в воздухе, имеет воздушный вид, музыка вгрызается в пространство, она очень стара, но кажется, приходит из будущего. И она тоже получила доступ к свободному и гипнотическому миру, она передавала и обладала теми формами, которые уже существовали, и вместе с тем она их выдумывала и открывала вновь. Звук, жест вызывали новую форму, и это как бы происходило помимо нее, но все теперь было ее телом – музыкой. В течение нескольких секунд она, ни на что не опираясь, точно управляемая издалека тянущимися к ней нитями, составляла вместе со своей тенью оживший иероглиф, вряд ли человека, и – неожиданно перевернувшаяся картинка – вся наша массивная и хаотичная жизнь просто перестала существовать перед лицом этой иллюзии, ограниченной стенами клуба – ощущение было кратким, но оно было. История, ее и наша, стиралась, оставляя место этому эфемерному следу на сцене, который обретает жизнь на кончике световой кисти, под магией слов, волшебством музыки. Конец! Она кланяется. Сначала медленно наклоняется, собирается, выпрямляется: улыбка, потом – благодарность зрителям, которые теперь аплодируют, некоторые – стоя, четверым музыкантам – рояль, контрабас, сакс, скрипка, белая освещенная страница на рояле. В широком движении руки ладонь раскрывается на все, что окружает ее, на все, что вокруг, и на пустоту тоже, и кажется, она говорит: Et voila.[140]

Загрузка...