Колея, которая тянется в сторону дубравы, начинается от заднего крыльца дома. Миновав угол пристройки, метров через шестьдесят она сворачивает вправо, на юго-восток, и исчезает среди деревьев.
Ингрид Лангбакке сидит за столом на кухне, читает газету и курит. Одно из кухонных окон смотрит на колею и дубраву. В очередной раз подняв глаза от газеты, она видит на изгибе дороги человека. Начало мая, на деревьях распускаются почки. Человек не двигается. Это мужчина. Она уже видела его на том же самом месте, так же скрытого стволами деревьев, три дня назад. Сделай он еще пару шагов, она сумела бы рассмотреть его.
Ингрид Лангбакке затаилась и исподволь следит за чужаком. Скорей всего, ему ее не видно, но как знать. Раз я не разбираю его лица, то и он не может знать, что я подглядываю за ним, думает она.
Половина шестого вечера, теплынь, на небе ни облачка.
Она не в силах разглядеть его, чтобы узнать при встрече где-нибудь в городе. Так же расплывчато она видела его и три дня назад, но она уверена, что это — тот же самый человек.
Она не сводит с него глаз. Таращится минуту, две, три; тогда он разворачивается и уходит.
Ингрид встает и идет к окну. Надо было мне сразу так сделать, думает она, пусть бы он знал, что его заметили.
Отец Ингрид Лангбакке, Сиверт Карлсен, 76 лет от роду, лежит в своей комнате на втором этаже и мучается: время не идет, хоть плачь, тишина гнетет. Похоже, дома никого нет, и можно спуститься в столовую послушать концерт по заявкам. Он успевает одолеть половину лестницы, когда из кухни выходит Ингрид.
— Было так тихо, я подумал — никого нет.
— Я сделаю кофе.
Он включает радио, устраивается у окна: ему видно поле, за ним — город. Ингрид приносит газеты. Он говорит:
— Ничего нового, верно?
— Как знать.
— Да уж.
Когда она приносит кофе, Сиверт говорит:
— Енс Ванг умер.
— Ну, вот видишь.
— Что видишь?
— Что-то новое.
Она раскаивается в своих словах, не успев договорить.
— Пап, прости.
— Ничего.
Она возвращается в кухню, встает у окна, смотрит на дубраву. Странное место, чтобы возвращаться сюда дважды, думает она. Потом надевает синюю вязаную кофту, которая висит в прихожей, и через пристройку выходит на улицу. Ей 39 лет. Она не спеша, с деланной беззаботностью — будто под чужим взглядом, идет по колее. Ей доподлинно известно, где стоял мужчина, и она встает на то же самое место. Она смотрит на дом, на окно кухни. Но не может разглядеть ни стола, ни стула — значит, ее не было видно. Она собирается идти дальше, в дубраву, но замечает под ногами окурок. Ничего странного, этот чужак курил, пока стоял тут. Но рядом валяются еще два бычка. Все три — от сигарет с фильтром. Три окурка — это слишком, желание идти в лес сразу исчезает, и она спешит домой прежним путем; непонятно, откуда взялись три окурка, хотя бы — два: сегодняшний и с прошлого раза, но не три. Она вешает кофту на крючок у двери и споласкивает руки.
Унни Лангбакке исполняется в июне семнадцать. Ей хотелось бы больше. Подруливая на велосипеде к дому, она видит в окно, что дед сидит в гостиной; она отпирает дверь — так, мать на кухне. Унни пересекает коридор и запирается у себя. Ее подстегивает надежда и страх. Она боится уже восьмой день. Она расстегивает молнию, стягивает узкие брюки до колен, смотрит. Есть! Слава тебе, Господи! Пока мазня, но началось, наконец-то! Стоя посреди комнаты, в пуховике, с голым задом, в приспущенных до колен штанах и трусах, Унни беззвучно хохочет: глаза распахнуты, рот разинут.
Ингрид Лангбакке лежит в постели и думает о том, кого нет сейчас рядом, потому что всю неделю он живет на стройке в 120 километрах от дома. Его как подменили в последнее время. В чем дело, она не знает. То есть понятно, что он мается: им пришлось свернуть хозяйство — оно перестало кормить, но этим все не объяснить. Он замкнулся, сторонится ее, а если она пытается подластиться к нему, отшатывается, будто таит обиду. Не знаешь что и думать, особенно после того последнего раза в постели, уже два месяца назад, — как бы он не был в обиде на себя самого. Он взял ее в ту ночь отвратительно грубо и холодно, причинив настоящую боль, не только физическую. Она скорчила гримасу, и через некоторое время он выскользнул из нее, отвернулся и холодно сказал: «Воля твоя, не хочешь — пожалуйста».
Она гонит от себя мысли, она бы хотела заснуть, уже почти одиннадцать ночи. Занавески задернуты, в комнате черно. Спальня на первом этаже, окнами на юг. Ингрид лежит с закрытыми глазами, но воспоминания тянутся вереницей — какой уж тут сон. Да еще эти три окурка, она думает: я бы заметила, если б он курил, когда я на него смотрела.
Утром льет дождь. Сиверт Карлсен тихо спускается по лестнице и включает кофейник. Сиверт Карлсен в галстуке — он собрался в город. Он пьет пустой кофе безо всего — бутерброд он скушает в Доме крестьянина. Будут Салвесен, Хансен, Шевесланд — если придут, конечно. Может, еще кто-нибудь. Ванга не будет.
Появляется Унни, заспанная и сердитая, дед не лезет к ней с разговорами. Она начинает делать бутерброды себе в школу, но ее окликает мать. Унни прокладывает бутерброды вощеной бумагой.
— Тебя зовут, — говорит дед.
Будто она не слышит! Унни идет в столовую и открывает дверь в спальню:
— Чего?
— Купи журналов.
— Каких?
— Как всегда, сама знаешь. Деньги в банке из-под какао.
В школе Унни внушают, что журналы — низкопробное чтиво и своего рода бегство от действительности, что поглощают их в основном малообразованные женщины среднего возраста. Однажды лектор Торп (сволочь!) попросил поднять руки всех тех, чьи родители покупают журналы, но Юхан Сунд успел крикнуть раньше, чем кто-нибудь выполнил приказание: «Не смейте! Это не его дело!»
Ингрид одна, времени без четверти девять. Она стоит у окна в столовой и смотрит, как отец бредет через двор, загородившись большим зонтом. Бедняга, думает она, но без теплоты, почти формально, потому что ей не нравится, что он живет у нее в доме. Не то чтобы он доставлял хлопоты, но отец есть отец.
Часа через два дождь прекращается. Тогда Ингрид выходит из дому и запирает дверь. И не ищет она никаких приключений себе на голову, упаси Бог, просто ей давно пора сходить в Корсвику, а то с осени там не была. Окурки валяются, где валялись. Естественно. Не накручивай себя, говорит она себе, ты просто идешь в Корсвику.
Она доходит по Науствей до моря, потом долго любуется им, безмятежным сколько хватает глаз — до самого острова Кваббей, затем возвращается той же дорогой, не спеша, замирает в нерешительности у поворота на Ютеланбюгд, но не сворачивает туда. Она думает: я даже не знаю, как этот город выглядит.
В четверг вечером звонит Турбьерн и говорит, что захватит с собой на выходные приятеля. Это не похоже на Турбьерна. Более того, он весел, что тоже на него не похоже. Ингрид решает, что он выпил.
Они появляются назавтра около половины седьмого, как и обещали. Ингрид накрыла стол в гостиной, обед почти поспел. Друга зовут Кристиан, фамилию она не расслышала. Она представляла его совершенно иначе, к тому же он оказался совсем молоденький. Она старается вести себя непринужденно, но ей кажется, выходит плохо. Она ставит на стол пиво и предлагает им размяться по стаканчику, пока она подаст обед. Тогда и Турбьерн кстати вспоминает, что у него в машине завалялась бутылочка покрепче и уходит за ней; Ингрид зовет отца; Унни в городе, у подружки.
Они едят, пьют, млеют. Турбьерн рассказывает Кристиану о том, кто из соседей арендует у него землю, он тычет пальцем в окно, показывает. Все кругом его, хотя это еще далеко не все, а не хватает — в наши дни этого мало. На стройке у него выходит чистыми вдвое больше, вот что неразумно. Все кивают — он прав; вскоре у них масленеют глаза и развязываются языки, даже Сиверт не остается в стороне и время от времени вставляет: «Нет, но это здорово!»
Алкоголь смягчает и растапливает черты Турбьерна, скашивая ему возраст. Я уж сто лет его таким не видела, думает она с внезапной грустью, но ей хочется радоваться, и она отгоняет от себя недодуманные мысли.
Компания перебирается к диванному столику, они веселятся и галдят. Кристиан рассказывает о работе на стройке, о вечерах в бытовке, Ингрид хочется подробностей, она подзуживает его расспросами; то малое, что рассказывал ей Турбьерн, никак не вяжется с историями Кристиана, трудно поверить, что они работают вместе. Кристиан описывает все так, будто прямо любит свою работу, Ингрид так и говорит ему. Еще бы, отзывается он, настоящая мужская работа.
Он то и дело стреляет в нее глазами. Я же не могу ему запретить, думает она; а самой приятно. Что-то меня повело, чудно, вроде пила только пиво, да и того немного. Хорошо, хоть они сидят рядышком напротив, и Турбьерну не видно, какими глазами смотрит на меня его приятель, а уж за своим лицом я как-нибудь услежу.
Темнеет, она зажигает свет и уходит сварить кофе — ей хочется увидеть себя в зеркале. Хлопает дверь пристройки — вернулась Унни и пошла прямиком в гостиную. Ингрид крутится перед зеркалом, смеется: дурочка ты, кто б подумал, что ты взрослая. Потом она по-матерински увещевает себя: скажи-ка лучше, что любишь Турбьерна. Я люблю Турбьерна. Скажи, что не выкинешь никаких фортелей. Никаких фортелей, чур меня! Когда она возвращается в гостиную с кофе, на ее месте сидит Унни. Ингрид приставляет стул к короткой стороне столика, между Унни и Кристианом, чтобы всех видеть. Все мрачные. Она понимает, что Унни попросила пива, а Турбьерн запретил.
— Значит, в моем возрасте ты пил только газировку, да? — упорствует Унни.
— Я не требовал, по крайней мере, чтобы мне наливали дома, — отвечает Турбьерн.
— Еще бы, у вас дома не водилось спиртного, у тебя ж родители капли в рот не брали. Но ты-то пьешь! А мне, чтоб ты знал, положено брать с тебя пример во всем!
— Прекрати!
— Я тоже имею право говорить!
— Ишь ты, нос сопливый, а туда же.
— Нос у меня, представь, не сопливый. А пива твоего мне не больно-то хотелось.
Унни вскакивает. Стоит как бычок и ест отца глазами, потом уходит, но на середине комнаты встает, оборачивается и заявляет:
— Я настолько взрослая, что сама могу заводить детей.
Она уходит. Повисает тишина, неловкая, неуютная, вечер — коту под хвост. Все надеются, что молчание разрядится как-нибудь само собой.
— Да, — говорит наконец Кристиан, — дочурка у вас с характером.
— Вылитый отец — такая же упрямая.
— Да ну? — переспрашивает Турбьерн с довольным видом.
— Упорством-то она в тебя, не открещивайся.
— Вовсе я не упорный, — говорит Турбьерн польщенно. Как ребенок, думает Ингрид, ну его, не буду ему подыгрывать. А вслух произносит:
— Ты обращаешься с ней, как с маленькой, хватит уже, ты только настраиваешь ее против себя.
— Ерунда! Просто у нее возраст такой, поперечный. Правда, тесть?
— Ты же знаешь, я в ваше воспитание не вмешиваюсь, вы уж лучше сами.
Сиверт сидит как на иголках, он боится, что Турбьерн своими вопросами заставит его принять чью-то сторону, это опасно, он поспешно поднимается и скрывается в туалете. Ему доводилось прежде по недосмотру брать чью-то сторону, и ни разу это добром не кончилось. Турбьерн с Кристианом прикладываются к рюмочке, тянут кофе, соловеют. Турбьерн смотрит на почти пустую бутылку и спрашивает: у нас пиво еще есть? Нет, отвечает Ингрид. Не беда, я тоже не порожняком приехал, говорит Кристиан и заливисто хохочет. Не порожняком? — пихает его в бок Турбьерн. Возвращается Сиверт, ага, опасность миновала, видит он и усаживается со вздохом облегчения. Тогда эту, что ли, прикончим, предлагает Турбьерн и берет бутылку. Тебе налить? — спрашивает Кристиан у Ингрид. Нет, пожалуй, не буду, отвечает она, не поднимая на него глаз. Да ладно, капельку — компанию поддержать. Она не любит такое крепкое, вступает Турбьерн. Разве что капельку, уступает Ингрид и подставляет бокал. Она ощущает смутное волнение: чего это я?
Она садится поудобнее, пригубливает из бокала и думает — экая я вертихвостка, оказывается: ей очень нравится, как смотрит на нее Кристиан. Похоже, я наставляю рога Турбьерну, да с его же подачи, но эта мысль ни мало ее не сдерживает — она ловит каждый взгляд Кристиана. Остальные двое не замечают ничего, Турбьерн рассуждает, что надо не забыть спустить лодку на воду, — Ингрид вроде слышит, а вроде и нет, она вспоминает окурки на земле и того мужчину, но без всякой связи это воспоминание уступает место другому: она, девчонка еще, прибегает домой и видит, что мать, сроду не плакавшая, сидит в старой качалке и рыдает так, что раскачивает ее. Ингрид обмерла от страха, закричала: «Мамочка, что? Папа умер?» А мать подняла на нее чужие, исплаканные глаза и сказала: «Ты что несешь? Все нормально. Иди играй».
Она смотрит на отца и думает: это ты был виноват — или мать? Он встречается с ней глазами и улыбается, она отвечает тем же. Надо не забыть спросить его при случае, думает она, и в ту секунду будто и не знает, что никогда на это не осмелится. Кристиан выходит в прихожую и возвращается с бутылкой. Он предъявляет ее с гордостью, и Турбьерн не обманывает его ожиданий:
— Вот так строители ходят в гости! Настоящий виски! Ингрид, тогда нужны стаканы и лед.
Она приносит стаканы, только три, и лед. Кристиан, увидев это, спрашивает: а она что, не будет? Поостерегусь, наверно, говорит она, а то напьюсь, и будем куковать без завтрака.
— Какой еще завтрак? — говорит Кристиан. — Мы так хорошо сидим, правда, Турбьерн?
Турбьерн миролюбив:
— Пусть делает, как хочет.
— Слышала? — говорит Кристиан. — Неси стакан и не думай о завтраке.
Она несет стакан и незаметно усмехается. «Пусть делает, как хочет». Ты-то, конечно, имел в виду совсем другое, милый Турбьерн, а я возьми да и прикинься дурочкой. Мужики, мужики, знали б вы, какие мы, девчонки, догадливые! Знали б вы… вы бы чувствовали себя как на рентгене.
От этой мысль у нее поднимается настроение, знай наших, а напиваться она, конечно, не собирается. Она смотрит, как отец подобострастно улыбается в такт рассказу Кристиана, и думает: бедный, даже сейчас рот боится открыть. Ее захватывает нежность.
— Твое здоровье, папа, — говорит она. — Скол!
— Скол, Ингрид.
— Все в порядке?
— Все отлично.
Теперь она избегает смотреть на Кристиана. Его взгляды сделались пристальнее, однозначнее, он ощупывает взглядом уже не только ее лицо. Фу, мерзость, вяло сетует она, так себя не ведут, он же гость Турбьерна; может, она мнительная, а у него на уме совсем другое? Но тогда бы он не цыганился так назойливо. Ей хочется пойти прилечь, но она не может придумать сходного извинения, чтоб ретироваться столь внезапно. Она раздвигает рот в зевке, никто не реагирует. Выждав, она опять театрально зевает, говорит, что засыпает и поднимается. Кристиан пробует возражать, его досада откровенна до неприличия, она оглядывается на Турбьерна — тот безмятежен.
Лежа в темноте в спальне она вслушивается в голоса мужчин, но разбирает лишь отдельные слова. Мысли ее отрывочны и бессвязны, в душе ни капли радости, одна обида — и похоть; Ингрид боится даже признаться себе в этом.
Она просыпается от внезапно включившегося света. Турбьерн стоит в дверях, пялится на нее. Просто стоит на пороге и не спускает с нее глаз. Ей это не нравится, видно, ей снилось что-то приятное. Она притворяется, что со сна не видит Турбьерна, потом перекатывается на бок к нему спиной — теперь она действительно не видит его.
— Блядь, — произносит он негромко, сдерживая ярость.
Она не отвечает.
— Не делай вид, что спишь.
Она не отвечает. Зная, что ему не видно ее лица, она открывает глаза, смотрит на будильник. Половина третьего.
— Блядь, паскуда гребаная, — говорит он, и она слышит, как он скидывает ботинки. Она не дышит, ей очень страшно. Потом его рука вцепляется ей в плечо, опрокидывает ее на спину, она как будто просыпается только сейчас — но как себя вести? Не отпуская ее, он говорит:
— Ты что думаешь, я карячусь на стройке, чтобы содержать шлюшку?
— Ты о чем?
— Ах, ты не знаешь, о чем я? Ты думаешь, у меня глаз нет? И я не вижу, как ты его кадришь?
Он стискивает ей руку, наклоняется — лицо перекошено злобой; она мертвеет от страха.
— Отвечай!
Она молчит; что бы она ни сказала, он ухватится за любой ее ответ и вызверится на нее.
Он жмет изо всей силы, это больно — но вдруг разжимает руку. Сдергивает с нее одеяло, швыряет его на пол, злобно щурится, вперившись ей в лицо, потом идет взглядом ниже, она догадывается о его намерении прежде, чем он комкает ворот ее ночной рубашки и раздирает ее быстрым, сильным рывком. Ингрид дергается, отстраняя голову, и думает: пора кричать, надо только предупредить его.
— Я закричу, — шепчет она.
— Только разинь ебало!
Она решает не поднимать крика: отворачивает лицо и покоряется грубой силе. Ей больно, но, распластанная под ним, она ощущает свободу, ясность; будто ее лично здесь и нет.
Он кончает в пять секунд, гораздо быстрее обычного. Надо же, поражается она, а ведь пьян.
Он отваливается от нее; ну вот ты и проиграл, думает она, ведь настолько даже ты себя уважаешь, чтоб понимать: насилие — это бессилие. Ее пронзает светлая мысль: твой проигрыш — шаг к моей свободе. Турбьерн поворачивается к ней спиной, на потолке горит лампа; на самом деле такое выпадало ей и прежде, может, не в такой внятной форме, не так жестоко и с менее выраженными претензиями, чем нежелание «содержать…».
Рядом покойно сопит Турбьерн, будь он неладен. Ингрид вылезает из кровати, ей надо срочно в душ. Хоть бы спросил, куда я, думает она, зная, что ничего он не спросит, я б тебе ответила: отмываться!
Она возвращается, гасит свет, в его сторону не глядит. Потом долго еще лежит в темноте и чувствует, как грудь ходит ходуном.
Назавтра она тихая, заторможенная, не то чтоб недружелюбна, но как бы и не совсем тут. Она избегает встречаться с Турбьерном глазами, кстати, он держится гораздо естественнее, чем она ожидала; видно, переоценила я размеры его самоуважения. Ночную сцену Ингрид припоминает ему всего единожды, и не в лоб. Она расчетливо выбирает момент, когда после обеда они остаются втроем: она, Кристиан и Турбьерн. Не глядя на него, она роняет походя, вроде бы невзначай, что ее зовут в мануфактурный магазин Гудмундсена. Это чистой воды вранье, но она знает, что делает. Зачем тебе на работу? — спрашивает он, и она отвечает, что полезно иногда бывать на людях, а то день-деньской сидеть дома — заскучаешь. Сидеть? — говорит он, на тебе же отец и Унни. Тогда она встает и невозмутимо — абсолютно невозмутимо — идет на кухню; она знает, что это самый неотразимый ответ — оставить Турбьерна со всеми его хитрыми вопросами и доводами, на которые у нее, как знать, могло б не найтись достойного ответа.
В субботу вечером она укладывается рано, и ее никто не тревожит. Она не оживляется и на следующий день, в воскресенье, и Турбьерн с Кристианом снимаются с места раньше, чем собирались. Разрыв не залатан. Отъезд Турбьерна приносит ей облегчение, но как же муторно на душе! Ингрид обнаруживает себя за столом на кухне, плачущей — такого не случалось с ней давным-давно. Ей отвратительно и собственное бессилие, и что брошенка она — все неправильно, все наперекосяк. А ей тридцать девять лет. И куда теперь прожитые годы — коту под хвост? Кто-то идет на кухню, Ингрид смахивает слезы, но без толку: Унни застывает на пороге, смотрит, молчит. Потом подходит к матери, гладит ее по волосам и говорит, точно ей все известно:
— Мам, не плачь.
Она и не плачет, она замерла не дыша: гладь, Унни, гладь, так приятно! Вдруг она пугается: Унни-то небось решила, что я разнюнилась из-за отъезда Турбьерна, не надо ей так думать, это унизительно для меня.
— Мужики такие дураки, — говорит Ингрид.
Унни понимает, что вопросов задавать нельзя — мать не ответит, ясное дело. А жаль, очень. Унни вдруг остро чувствует, как же много тайн хранят друг от друга родители и дети, хуже того, доходит до нее внезапно, — лояльность между родителями держится на скрытности перед детьми.
Думая об этом, она краем глаза замечает силуэт на изгибе дороги. Не отдавая в том отчета, она говорит, продолжая гладить мать по голове:
— Там какой-то мужчина.
Мать реагирует на удивление бурно, как будто услышала что-то важное. Унни чувствует, как тело, к которому она прильнула, вдруг напрягается и цепенеет.
— Что стряслось? — спрашивает Унни.
Ингрид встает, подходит к окну. Пусть увидит меня, думает она. Тем более Унни здесь, подбадривает она себя, но чувствует себя одной-одинешенькой. Она рассматривает его в упор, но разобрать, смотрит ли он в на нее, так и не может.
— Что-нибудь случилось? — говорит Унни.
— Ничего.
— Ты странно себя ведешь.
— Странно? Что странного?
Унни не отвечает, глядит мимо матери, на мужчину, наполовину скрытого деревьями. То, что мать так внаглую разглядывает его, не кажется ей нормальным.
Ингрид хочет продемонстрировать, что заметила его, она чувствует себя дуэлянтом у барьера, она и думать забыла плакать.
— Ты его знаешь? — спрашивает она, спеша упредить вопрос Унни.
— Нет.
В этот миг он трогается с места, выходит из-за деревьев и идет вдоль колеи прямо на нее — Ингрид непроизвольно отшатывается. Он проходит между домом и сараем и, прежде чем скрыться за поворотом, смотрит на нее слишком, как ей кажется, долго.
Она не решается сразу обернуться, она не уверена, какое у нее выражение лица.
— Теперь этой дорогой почти никто не ходит, — говорит она как может непринужденно, подходит к мойке и споласкивает руки.
Прошло два дня после побывки Турбьерна. Утро, Ингрид сидит и читает глянцевый журнал. У окна притулился отец, само безучастие. С утра лил дождь, но теперь на небе наметился просвет. Отец вперился в окно и застыл так, думая о своем. Он сидит так давно. Ингрид откладывает журнал — спроси ее, что она там читала, не вспомнит. Вдруг у нее стискивает сердце от невыносимого одиночества, ее захлестывает чувство полнейшей, бесповоротной покинутости, она цепенеет.
Потом вскакивает, чтобы сбросить с себя этот ужас — вынести его невозможно.
Вечер следующего дня, она пытается заснуть. Непонятно почему, в голову лезет только что прочитанное: что есть такие птицы, которые гнездятся на узеньких выступах скал, и, чтобы яйца не скатывались оттуда, они у этих птиц в форме кегли. В комнате мрак, но она ясно видит вздымающуюся из моря отвесную скалу, а на ней едва стоит коричневая птица и смотрит на яйцо, похожее на кеглю. Внезапно Ингрид охватывают одиночество и страх. Она щелкает ночник — нет, не то. Вылезает из кровати, идет в гостиную, включает там полную иллюминацию и радио — долго еще оно будет шуршать? Времени — лишь начало двенадцатого. Наконец звук прорезывается, страшное позади. Но остается заноза в сердце: тревожно, а что делать — непонятно.
Она вынесла белый стул из садовой мебели и устроилась на солнышке перед домом, здесь тихо и тепло. Звонил Турбьерн с сообщением, что не приедет на выходные, странно, но это его дело. Она нежится на солнышке и не печалится из-за того, что не увидит его. И не радуется, ей все равно. А вот солнышко приятно, оно ласкает кожу. Она откидывается на спинку стула, подставляет лицо солнцу и не следит за мыслями, они возникают и пропадают по собственной прихоти. Хорошо! Она чувствует себя в безопасности и покое. Но внезапно у нее темнеет в глазах, будто померкло солнце, хотя вот оно, блестит, а у Ингрид холод в душе и мурашки, у нее немеют ноги и свербит в голове: Господи, какая бессмыслица! Она непроизвольно вспоминает птицу, которая мается со своим яйцом на отвесной скале, а кругом — вода, без конца и без края.
У Ингрид ломит шею, надо размяться. Она вскакивает, с большой поспешностью доходит до поля, которое они тоже сдали, немедля поворачивает назад и столь же суетливо торопится обратно, к дому; но на изгибе дороги наталкивается на того мужчину, он рисует за мольбертом; вот и объяснение — она чувствует досаду, хотя и облегчение, конечно, тоже, но больше досаду — оказывается, он ходит сюда просто потому, что ему понравился вид.
Она снова устраивается на стуле перед домом, на душе вроде полегче. Надо же, думает она — художник, совсем не похож. А я-то решила… да нет, ничего я не решила и не думала, не всерьез же, что за глупости.
Она сиднем сидит на белом стуле, хотя ее так и подмывает юркнуть в дом — исподтишка подсмотреть за художником. Ей вдруг вспоминается родительский городской дом — там висели два шпионских зеркала, и можно было, ничем не рискуя, следить за всем, что творится на улице: в одном зеркале отражалось кухонное окно, а во втором — окно в гостиной, и изображение было совершенно ясное. Именно так она насмотрелась в детстве много чудного. Однажды она видела, как фру Мартинсен, жившая через два дома от них, билась головой о стену. Она раз за разом тюкалась лбом в стену своего дома, она была старухой лет пятидесяти — Ингрид была потрясена: такая приятная, дружелюбная, наконец, такая старая женщина, и на тебе! Стоя на одном месте, фру Мартинсен самое малое пятнадцать раз долбанула головой в стену; если б Ингрид не видела этого своими глазами, ни за чтоб не поверила.
Она встает, незаметно крадется к другому входу, летнему. Через гостиную она проходит в кухню, снимает зеркало со стены над мойкой, прислоняет его к хлебнице — теперь она может следить за ним, стоя у плиты, незаметно. Она подглядывает — ничего интересного, тем более расстояние между ними как будто увеличилось из-за зеркала. Что-то ты, красавица, мягко говоря, глупишь, думает она. Решительно усаживается за стол и смотрит на него в упор.
Пойти, что ли, прогуляться до дубравы, думает она, я ж не виновата, что он там стоит. Ладно, себе можно признаться, чего мне туда приспичило. Но он-то об этом не догадывается.
Она выходит через пристройку, запирает дверь, прячет ключ в условное место. И бредет в сторону художника, с каждым шагом все отчетливее понимая, что так себя не ведут. Она идет, потупив взор, но, поравнявшись с ним, поднимает глаза, ловит его взгляд, улыбается. Он откликается рассеянной улыбкой. Она минует его. Можно подумать, мне нельзя здесь ходить, досадует она, потом мысль бежит дальше: да еще эти месячные. Колея уводит ее в дубраву, экая я все-таки вертихвостка, думает она.
Она не забирается далеко вглубь, а через сотню метров присаживается на камень и думает, что этот художник выглядит точно так, как ей хотелось бы, чтобы он выглядел.
Ей не сидится. Она скоренько наламывает березовый веник — ей же нужно алиби — и бредет обратно.
Она идет прямо на его спину, идет медленно и буравит его взглядом, он оборачивается, тогда она скользит глазами по его глазам, потом по листу на мольберте: в правом углу нечто зелено-золотистое.
Войдя в дом, она отшвыривает березовый веник. Садится к столу на кухне, смотрит на мужчину у дороги и отдается грезам самого откровенного свойства. В следующий раз, думает она, я не просто пройду мимо, я уведу тебя за собой, тебя всего, каждый сантиметр твоего тела.
Скрипит лестница. Она вскакивает, и, когда отец отворяет дверь, она собранна и вменяема.
Но ночью, когда дом засыпает, она уединяется у себя и разыгрывает наяву давешний сон. Она лежит голая, раздвинув согнутые в коленях ноги и запустив указательный палец во влажные женские недра. Вот, чудится ей, к ней подходит мужчина, останавливается, он хочет ее, у него нет лица, только тело, руки и налитой ствол — он рвется в бой, этот крепыш-сладострастник, расчехляется и растомленно приближается к ней на пару с нежным, шаловливым пальчиком, чтобы раскочегарить ее, и он заводит ее, неуклонно, но неспешно, она согласна — пусть так, но чтоб все сполна, его орех трет ее ягодку, она на взлете, еще, еще чуть-чуть и ее пронзит нестерпимое, сладостное… о… о… вот сейчас… петушок твой, голубчик, огурчик… все!
Потом ей, как обычно, делается стыдно, но к этому она притерпелась.
Теперь ее терзают две вещи: одержимость художником и приступы, когда ее парализует ужас одиночества. Она живет вымороченой жизнью, для повседневных забот в ней будто не осталось места. Вот только одного она не может взять в толк никак: ей теперь часто видится Турбьерн во время непристойных, отвратительных соитий с другими женщинами, и она захлебывается от такой жгучей ревности, какой сроду не испытывала.
Но герой ее снов не показывается. Что ни день, она прогуливается по колее в дубраву. Она заставила и гостиную, и кухню букетами и наполнила своей неприкаянностью. Унни нравится такая мягкость и сговорчивость, Сиверт истолковывает ее по-своему, будто Ингрид сторонится его. Он видит, что мешает всем пуще прежнего. Ингрид не чувствует этого, только отмечает, что отец зачастил в город или куда его там носит.
Как-то после обеда она сидит в кухне за столом, листает газету. Она теперь часто так сидит. Вдруг взгляд ее утыкается в объявление. Кондитерская Берге ищет человека на полставки.
Надо же, думает Ингрид. Она знает Берге, они вместе учились в старшей школе, они даже раскланиваются. Надо же. Неполный день. Общение с людьми. Свое место в жизни. Кондитерская Берге. Надо же. Но Турбьерн.
Она застывает на месте. Турбьерн. Она никуда не звонит. Приходит Унни, она пересказывает ей объявление. Унни говорит:
— Конечно, позвони, хоть узнай.
Ингрид принимает решение, за вечер оно дозревает окончательно, и она погружается в мечты о том, как потекут теперь ее дни; она позвонит с утра пораньше, хотя, конечно, место наверняка ушло, желающих — хоть отбавляй, но если еще вдруг не поздно, значит, судьба. И надо идти на работу. Прежде чем заснуть, она видит себя в новой жизни. Потом засыпает и спит без снов.
Просыпается она с мыслью, что должна позвонить. Ялмар Берге говорит ей, что, хотя желающие есть, он ее возьмет. С восьми до часа. Начиная с понедельника. Она соглашается, благодарит, она не поинтересовалась ни окладом, ни что это за работа. Он сказал «да», ликует она, сама не своя.
Она не может найти себе места, все прочие мысли отступают на задний план. Она не прогуливается по колее. Нет, она загружает стиральную машину вещами, которые планировала стирать на той неделе. Потом меняет постельное белье, еще вполне свежее, чтобы это тоже над ней не висело. Она будет работающей домохозяйкой, и никто не сможет сказать, что одно делается за счет другого.
Но ее страшит реакция Турбьерна, и она перебирает в уме варианты, как бы сообщить ему новость так, чтобы не вывести его из себя. Он приедет уже через два дня — или не приедет? Он не звонил.
Он приезжает. Молчаливый, но не враждебный. Обед у нее готов, и она приступает к делу за едой. Она не пускается в объяснения, просто рассказывает. Он никак не реагирует и не задает вопросов. Это мучительно. Она смотрит на него — а он ест, глядя в тарелку. Тогда она поворачивается к Унни, встречается с ней взглядом, глаза у той темные и — так, во всяком случае, толкует это Ингрид — всезнающие. Ингрид подмигивает ей и чуть заметно качает головой, и Унни вспыхивает от радости: пусть все это тягостно, зато они с матерью заодно, две заговорщицы.
За столом тишина, все ведут себя так церемонно, будто вкушение обеда, колбасок по-средиземноморски, — торжественное священнодействие. Звяканье ножей, вилок, жевание — все, других звуков нет. Давай, Ингрид, скажи что-нибудь, подстегивает она себя — но не знает, с какого бока зайти. Наконец выдавливает:
— Ну ладно.
Все поворачиваются к ней, но больше она ничего не говорит. Она бодро берет блюдо с картошкой, проворно кладет себе, потом энергично хватает салатник с маринованной капустой, лихо подцепляет шмоток и со стуком возвращает салатник на место. Ни на кого не глядя, решительно принимается за еду. Украдкой все косятся в ее сторону. Вдруг она со стуком откладывает нож и вилку, вскакивает, с шумом отодвигает стул. Она не кончила есть. Но со всей доступной демонстративностью она покидает гостиную и уходит на кухню, а потом дальше, на улицу. Ее трясет от ярости, и ноги сами несут ее к дубраве.
Унни перестает есть. Она поверенная тайны. Она прижимает указательный и средний пальцы к губам и так сидит, уставившись в тарелку. Кровь стучит в висках. Потом Унни встает.
— Сядь!
Она садится.
Сиверт Карлсен до смерти напуган, но может позволить себе только одно — сделать вид, будто ничего не случилось; поэтому он ест, пригнувшись к тарелке, чтоб меньше бросаться в глаза. Он знает, на каких условиях его держат в доме — чтоб видно не было, особенно когда здесь гроза, а сейчас громыхает, как никогда прежде. Единственный доступный ему способ обезопасить свое существование — это нагнуться к тарелке, притвориться невидимкой и запихивать в себя колбаски по-средиземноморски, картошку и маринованную капусту.
Турбьерн отпихивает тарелку, нож-вилку и встает. Унни тоже вскакивает и скрывается на кухне. Сиверт Карлсен исподтишка следит за зятем; тот устраивается на диване, спиной к нему. Тогда Сиверт поднимается, не скрипнув стулом, крадучись добирается до лестницы наверх, где его комната, проникает на второй этаж, шмыгает к себе и беззвучно поворачивает в замке ключ; он спасен. Именно так он это и чувствует: спасся.
Ингрид наново пережила свой бунт и успокоилась. На это ушло время. Сейчас она возвращается в дом. Она решает вести себя, как ни в чем не бывало, и отдать первый ход Турбьерну. Она заглядывает в кухню — никого. В гостиной на столе грязная посуда и Турбьерн на диване спиной к ней. Она принимается убирать со стола, снует между кухней и комнатой, Турбьерн не оборачивается. Она напускает воду в раковину и начинает мыть посуду.
Моет и думает, как ей теперь быть. Она чувствует себя зверьком в зоопарке. Вроде делай что хочешь — а ничего нельзя. Можно пойти пройтись, уйти в спальню, устроиться на кухне или подойти к Турбьерну. Выбор большой, но что она ни сделай, последствий не оберешься. И она просчитывает эти последствия.
Потом берет кофейник, две чашки и заходит к нему. Он не смотрит в ее сторону. Она наливает кофе и садится. Турбьерн подходит к телевизору, давит на кнопку, включает, времени половина восьмого вечера. У нее теплеет на сердце — разбирательство откладывается. Она пялится на экран, ничего не видя. Она полагает, что и Турбьерн также, что телевизор просто уловка, выход из положения. Она косит глазом в его сторону; лицо захлопнуто, узкий штрих рта, да, ничего хорошего он не скажет, сейчас нет.
Скрипит лестница, это спускается из своей комнаты Унни.
— Я съезжу к Бенте.
— Ладно. Только не поздно.
— Хорошо.
Унни уходит. Турбьерн не сводит глаз с экрана. Ингрид подливает в чашку кофе, тянется за журналом, берет его, листает, смотрит картинки. У нее такое чувство, что отчуждение раздувается, раздувается, скоро им с ним не совладать, чем дольше они молчат, тем труднее, и она говорит:
— Извини, что я так психанула.
Никакого ответа.
— Просто меня очень обидело, что ты ничего не сказал.
— В этом доме мне больше не для чего говорить.
— Турбьерн.
— И сказать мне нечего.
— Конечно, есть.
— Я живу там один всю неделю только для того… а теперь ты вдруг собралась на работу… тебе денег мало?
— Ты один? Это я торчу целыми днями одна и скоро свихнусь, ты этого хочешь?
— А как же Унни?
— Унни?
— Да, Унни. Она должна перебиваться сухомяткой только потому…
— Только почему? И с чего ты взял, что ее я заброшу… уж не говоря о том, что Унни сама советует мне пойти на эту работу, да и вообще, зачем ты приплетаешь сюда Унни, ведь ты же имеешь в виду совсем другое?
— Да ради Бога, делай как знаешь. Я здесь больше не живу.
Она не отвечает: хорошего ей сказать нечего, а для остального злости не хватает, больше всего ей хочется, чтобы улеглось ожесточение в душе, чтобы они примирились. Но Турбьерн говорит:
— Ты думаешь, я ради себя завербовался на стройку?
Она не отвечает. Сердце бешено колотится, лучше выждать.
— Я сделал это, чтобы вам с Унни было хорошо.
Она не сдерживается:
— Возможно. Хотя я была против — ты помнишь?
— Ты не понимала положения дел.
— Чего такого я не понимала? С чего бы я не могла разобраться в ситуации? Разве не я сказала, что коли денег не хватает, я тоже пойду работать, и разве не ты ответил тогда вопросом: не хочу ли я тебя унизить? Этого я никак не хотела.
— А теперь бы не отказалась?
Ингрид берет паузу, сердце стучит в ушах, потом говорит:
— Тебя унижаю не я.
Он вскакивает, стоит, смотрит на нее, глаза злющие. Буравит ее взглядом, но ничего не говорит. Потом дергается в сторону телевизора, выключает его и широким шагом выходит из комнаты. Что ж теперь, думает Ингрид. Потом она слышит, как хлопает дверь пристройки, встает, подходит к окну и успевает увидеть, как он уходит по дороге.
Домой он возвращается ночью, пьяный в дым. Ингрид просыпается, ей кажется, будто в дом ломится огромный зверь. Посомневавшись, она встает, надевает халат, спускается в гостиную, оттуда на кухню. Он сидит за столом, уронив на него голову, так что лица ей не видно.
— Тебе бы лучше лечь, — говорит она негромко.
Он издает звук, будто силится ответить, но не может. Она обхватывает его, чтобы помочь подняться, говорит:
— Турбьерн, идем.
Он поднимает голову — та половина лица, что ближе к ней, залита кровью.
— Господи! Что ты с собой сделал?
Он кривит рот в ухмылке и передразнивает ее:
— Что ты с собой сделала?
— Турбьерн!
— Иди и ложись.
Она берет полотенце, смачивает его теплой водой и хочет стереть кровь. Он отталкивает ее:
— Иди ложись!
Она понимает, что это не порез, на взгляд кажется, будто он пропахал щекой по бетонной стене.
Она оставляет полотенце на столе и уходит. Потом лежит, ждет, но он не идет, и она незаметно для себя погружается в сон. Под утро он приползает, но так тихо, что она понимает, что не должна просыпаться.
— Что это было с отцом ночью? — спрашивает Унни.
— Хватил лишку и поцарапал лицо. Мы тебя разбудили?
— Он подрался?
— Больше похоже, что упал.
— Он как приедет, сразу завихривается.
— Это я могу понять.
— Потому что тут твоя вина, ты это хочешь сказать?
— Отец сейчас не в себе, ты же видишь.
— Из-за тебя? Да?
— Унни!
— Почему ты не хочешь поговорить со мной?
— Что ты имеешь в виду?
— То, что меня это тоже касается. Ты по своей глупости считаешь, что я ничего не понимаю. А на самом деле — это ты ничего не понимаешь! Блин!
— Не смей так выражаться!
— Хочу и буду! Почему мне нельзя разговаривать дома так, как я привыкла?! Или здесь вообще нельзя выражаться ясно? И почему ты не можешь объяснить, что у вас? Я бы хоть могла решить, как себя вести. Или мне и решать не положено, я ж соплячка!
— Что ты такое несешь?
— Ты прекрасно знаешь! Ты думаешь, я дура? Ты не хочешь вмешивать меня во все это, но хоть отдаешь себе отчет, каково мне? Или ты меня нарочно мучаешь?
— Замолчи!
— Нет, не замолчу, потому что мне надоело быть пай-девочкой, которой не положено рта раскрывать. Это такой же мой дом, как и твой. Мне тоже есть что сказать, а если нельзя — то и до свидания, я лучше свалю отсюда, а ты сиди тут со своими тайнами. Господи, мама, я же вижу, что между вами происходит, а ты вроде бы, чтобы оградить меня, говоришь: то, что ты видишь, — неправда. Мам, у тебя что, совсем головы нет? Я считала тебя умнее.
— Ты не можешь понять…
— Вот оно что, я не могу понять! Где мне, в моем-то сопливом возрасте! Тогда я тебе кое-что скажу: отец для тебя значит больше, чем я. Нет проблем, все понятно, но почему ты не можешь сказать это вслух? Чтобы я тоже могла что-то выбрать, а не…
— Это неправда. Это вообще нельзя сравнивать.
— Еще как можно. Но теперь тебе придется раз в жизни меня выслушать, потому что я не так глупа, чтобы не понимать, что говорю. Отец не хочет, чтобы ты выходила на работу, это при том, что его нет всю неделю, а тебе хочется работать. В отличие от него, я живу здесь постоянно, но я хочу, чтобы ты пошла работать, поскольку вижу, как тебе это важно. Отец думает только о себе, и ты это прекрасно знаешь, но тоже думаешь исключительно о нем. Отец не принимает тебя в расчет, но ты все равно подлаживаешься под него, а я — всего только дочка, эка важность, не хватало еще напрягаться говорить со мной. Знаешь, что я тебе скажу? Ты относишься ко мне так же, как отец относится к тебе.
Ингрид не отвечает. Унни встает, с грохотом отодвигает стул:
— Черт бы побрал всех этих родителей!
Потом она уходит, не забыв со всей силы хлопнуть дверью.
Турбьерн греется на солнце перед домом и смотрит на поля, которые он сдал в аренду. Ингрид стоит у окна в гостиной и смотрит на его спину. По дороге ковыляет Сиверт, он был в городе, ходил в церковь. Через пару часов Турбьерну возвращаться на стройку. Бедняга, думает, наверно, и какого черта я приезжал домой? — с внезапной жалостью понимает Ингрид. Крупный, здоровый верзила, а поди ж ты, какой слабак. Отпустить его, так ей совесть не позволяет, поэтому Ингрид решительно направляется к двери, распахивает ее — и замирает. Ну почему вечно я, вдруг обижается она, почему никогда не он? Но потом она все-таки наводит на себя дисциплину и спускается во двор. Молча встает с ним рядом. Ни о чем в такой ситуации не поболтаешь, а все слова вдруг кажутся ей непомерно значительными. Она отступает на несколько шагов, но недалеко, чтобы услышать, если он заговорит. Он долго молчит, потом разворачивается и уходит домой. Она семенит следом.
— Зачем ты так? — говорит она.
Он не отвечает.
— Ты хочешь, чтобы я отказалась от этого места?
Он не отвечает.
— Здорово свалить из дому, правда?
Тогда он поворачивается и смотрит на нее — ей делается страшно. Она останавливается, не идет за ним. Он поднимается по лестнице и скрывается за дверью.
Она остается на улице. Сначала она не может объяснить себе, что именно так напугало ее, только знает, что не надо попадаться ему на глаза; она обходит дом и спешит в свою дубраву. Тут, среди зеленых уже деревьев, ей открывается суть: он разлюбил меня. Просто больше он тебя не любит, объясняет она себе. Именно эта мысль почему-то никогда раньше не посещала ее, и она даже испытывает своего рода облегчение, что все объяснилось — поначалу.
Ингрид думала не возвращаться до его отъезда, но теперь она разворачивается и бредет домой.
Она опоздала, он ушел буквально минуту назад, часом раньше нужного времени. Она выходит из-за кустов и видит его внизу на дороге, она окликает его, дважды и так громко, что он не может не услышать, но он не оборачивается. Она звереет, бросается вдогонку и настигает его у моста перед большой дорогой; она запыхалась и не может вымолвить ни слова, зато он может и говорит:
— Если ты королева, то я — король.
И уходит, не оглянувшись. Она остается.
Вечером она затевает вафли, не совсем ясно понимая, что это на нее нашло. Радости, судя по ее виду, хлопоты ей не доставили, и сперва они, отец, она и Унни, сидят, не зная, что бы сказать. Потом тишина начинает давить, и они обмениваются ничего не значащими словами: приятности в воскресном ужине нет ни грана — на стол и сладости на нем легла тень Турбьерна. Вафли удались на славу, и отец, и Унни нахваливают их, но все сегодня горчит.
Внезапно Ингрид становится нестерпимо обидно, что Турбьерн ушел из дому так нехорошо, не по-людски; она выскакивает из-за стола, запирается в спальне, падает на кровать и разражается рыданиями. Она плачет долго, выплакивает слезы под сухую: ей жалко Турбьерна и себя жалко. Она лежит с сухими глазами и прислушивается к голосам в гостиной, они долетают как приглушенное, неразборчивое бормотание.
— Он сложил свою сумку и ушел, ни слова не сказав, — рассказывает Сиверт Унни. — Он стал спускаться по дороге, потом я услышал, как твоя мать окликнула его, потом я увидел, что она бежит за ним, а он идет как ни в чем не бывало — когда он скрылся за углом, она еще его не догнала, потом она тоже пропала из виду, а немного погодя вернулась, вот и все, что я знаю. Но ей плохо, я вижу.
Ингрид встает с постели, она понимает, что, если задержится дольше, ей придется объясняться, а она не в силах ничего формулировать. Она тужится выдумать что-нибудь нейтральное, отвлекающий маневр, и входит в гостиную со словами:
— Ой, я так боюсь завтра, хоть от места отказывайся!
— Не вздумай! — говорит Унни. — Правда, Сиверт?
— У-у.
— Видишь? Даже не думай!
Ингрид радует энтузиазм Унни, но она отвечает:
— Легко тебе говорить.
— Все равно, нас трое против одного.
— Трое?
— Да. Мы трое против одного отца.
— Унни, не надо.
— А что, неправда?
— Давай не будем об этом.
— Давай не будем об этом! — взвивается Унни. — Ясный перец! А самое лучшее — вырвать язык и уши законопатить. Пожалуйста, отказывайся от места, чего ж не смешать себя с грязью.
— Хватит.
— А почему? Это мое мнение!
— Ты стала несносной. Я тебе не понимаю. И вообще все не так.
— Не все, а только одно, сама знаешь. Но с этим придется мириться, так? Потому что это ведь папочка ведет себя как… как последний… а тут уже все надо спустить на тормозах.
— Не смей так говорить о собственном отце!
— Господи, какая же ты дура! Что с того, что он мой отец? Может, он святым от этого сделался? Или у него крылышки выросли? Я что, должна ему ноги целовать за то, что он случайно меня заделал? Ты представляешь, что вообще было бы с миром, если бы все смотрели своим родителям в рот?
Ингрид растерянна, от этого в ней закипает злость, она говорит:
— Сказала так сказала, весь умишко напоказ.
— Вот именно. И по счастью, я набиралась ума-разума в других местах, не дома.
— Довольно!
Унни вскакивает:
— Счастливо оставаться!
— Ты собралась на улицу?
— Да!
— В такое время?
— Да!
Унни забегает в свою комнату, хватает кошелек, ключи, спускается, выскакивает из дому, немилосердно шарахнув дверью, оседлывает велосипед и гонит вниз по дороге, будто опаздывает. Но она собиралась провести вечер дома, и ее нигде не ждут.
Унни и Анна стоят у автовокзала. Унни продрогла, но домой не идет. Времени половина одиннадцатого. Она стреляет у Анны сигарету, выпускает дым через нос.
— Чего-то тебя плющит, — говорит Анна, — дела пришли?
— Пришли. Блин!
— У-у.
— А чего б ты делала, если б те, кто тебя знает, могли б читать твои самые тайные мысли?
— Но они ж не могут.
— Я знаю. Но если б?
— Удавилась.
— Вот именно.
Унни бросает сигарету на асфальт, растирает ее ногой:
— Бывай.
— Пока.
Унни ведет велосипед за руль, торопиться ей некуда.
Ингрид слышит, что Унни вернулась. Ингрид думает спуститься вниз, помириться. Но ее не хватает на это. Жизнь и так очень усложнилась. Завтра она ввяжется в новую глупую игру, но так надо. Ее решение спорное, но верное.
Ночью ей снятся крысы. Она поймала двоих в ловушку, убивать их ей претит. Она решает уморить их голодом. Через несколько дней она спускается в подвал убрать трупы. Но крысы прогрызли дыру в ловушке и отъелись как здоровые коты. Они набрасываются на нее, намертво вцепляются в груди, она вскрикивает и просыпается.
Она боится засыпать, сон еще теплится в ней. На часах половина шестого, она встает. Ей надо на работу, начинается новая жизнь — как раз в эту секунду ей мало чего не хочется так, как этого. Она сидит с чашкой кофе и слушает дождь. Время замерло.
Босс не пришел. Юрун Хансен провожает ее в служебное помещение: здесь раздевалка и тут же перекусывают. Юрун говорит, чтобы в первый день она просто присматривалась и привыкала. Появляется босс, он дружелюбен и повторяет то же самое.
— Учи цены, — говорит он, — и смотри, что делает фру Хансен.
Она кивает, она сама признательность. До конца дня она зубрит цены и следит за Юрун Хансен, которая стоит за прилавком и продает хлеб и пирожные, это кажется нетрудно. Ингрид тоже пробует упаковать пирожные в коробку, это не так просто. Ближе к часу дня она продает два батона и четыре пирожных «наполеон» и чувствует себя счастливой.
Идут дни, Ингрид втягивается в работу, покупатели ее не раздражают, но от Турбьерна — ни слуху ни духу. Через две недели она начинает тревожиться. Она пишет ему письмо, но не отсылает его. Лето в разгаре, через три недели у Турбьерна отпуск, что тогда? Три дня погодя она пишет новое письмо. Она рассказывает, что ей нравится работа и она успевает управиться и по дому тоже. Заканчивает она словами: «Надеюсь, ты приедешь в пятницу. Нежный привет. Ингрид. P.S. Вовсе я не королева». Дурацкое письмо, сетует она, но отсылает его.
Он не приезжает и никак не объявляется. В воскресенье после обеда она поднимается в спальню и бросается на кровать. Спать она не хочет, она лежит и смотрит в потолок. Она ни о чем не думает, мысли являются и пропадают, не увлекая ее. Так же спонтанно перед глазами возникает равнина, пустая, ничем не примечательная, но она наступает на Ингрид, заползает в нее, заполоняет ее целиком, погружая в тоскливое одиночество: вдруг оно запускает маховик страха, беспощадного, как лавина, которая обрушивается на нее. Ингрид тщится выбраться и не может, так продолжается неизвестно сколько, потом Ингрид вскакивает, бежит в ванную, включает кран и плещет в лицо холодной водой.
Мысль о том, что она может сойти с ума, даже не закрадывалась ей в голову. Теперь, когда она смотрит на себя в зеркало над рукомойником, эта мысль пронзает ее.
Ингрид нравится в кондитерской, четыре с половиной часа за прилавком пролетают незаметно, и она получает 117 крон в день. Она не зарабатывала деньги девятнадцать последних лет и, впервые взяв в руки зарплату, она радуется, как ребенок. Душа поет! Ингрид бессильна с этим бороться, она летит домой на велосипеде и мурлычет себе под нос, но внезапно падает духом: этого Турбьерн не поймет никогда. Эта мысль как дегтем замутняет ее радость, но радость такая сама по себе чистая, что все черные мысли растворяются в ней.
Но возвращаются потом.
До его отпуска чуть больше недели, думает Ингрид, а вестей от него так и нет. Что бы это значило, прикидывает она, заранее настраиваясь на тяжелое. Она чувствует, что не сможет посмотреть ему в глаза как раньше, что будет вести себя, как человек с нечистой совестью.
Но получку я отдам ему, решает она. Не истрачу из этих денег ни эре, все пойдет в общий котел — на его счет.
Она все чаще спрашивает себя, любит ли она его, и отвечает то да, то нет. И оба ответа окутаны роем оговорок и сомнений.
Она часто возвращается к той мысли, что пришла ей в голову по дороге домой: что Турбьерн никогда ее не поймет. Так оно и есть, все отчетливее осознает она.
До начала его отпуска считанные дни, ее беспокойство взвинчивается, но приступы страха не повторяются. Ее страшит миг, когда Турбьерн появится в дверях, и она срывается на отце и Унни. Она раздражена и нетерпима; как-то она закатывает скандал Унни, что та не закрутила тюбик с зубной пастой, она кричит, что Унни — эгоистка и думает только о себе; устраивать такую выволочку из-за простой забывчивости не похоже на мать, Унии едва узнает ее. На языке у нее верится дерзкий, наотмашь, ответ, но она сглатывает его. Тогда Ингрид орет, и голос пресекается:
— Отвечай, когда с тобой говорят!
— Мам, у тебя неприятности?
Такого ответа Ингрид не выдерживает, она делает шаг к Унни и хочет отвесить ей оплеуху, но Унни отшатывается, и удар приходится по воздуху. Унни пятится дальше, глядя на мать с ужасом и недоверием:
— Что на тебя нашло?
Она уходит, Ингрид остается стоять посреди гостиной, на душе гадко.
Наступает день X, и Турбьерн приезжает. Он не задирается, наоборот, дичится и смущается, как в гостях. Между ним и Ингрид выросла стена из несказанного, но они обходят ее молчанием. Они обедают, пьют кофе, смотрят телевизор, все четверо намеренно дружелюбны. Все хорошо, всем плохо. Они сидят перед телевизором, и экран отражает, как при малейшей возможности они наперегонки спешат позаливистей расхохотаться.
Вечер идет, заканчивается вещание, Сиверт уходит спать. Ингрид уносит посуду, Унни помогает ей, потом тоже уходит. Ингрид придирчиво наводит порядок в гостиной: ноги не несут ее в постель к человеку, с которым она прожила девятнадцать лет. Они так отдалились друг от друга, она столько передумала в последнее время и зашла в своих размышлениях в такие дебри, что Турбьерну приходится иметь дело с совершенно неузнаваемым человеком, это она понимает.
Турбьерн поднимается, потягивается, играя мускулами, широко зевает и говорит, что пора по койкам. Ингрид дакает и тоже раздвигает рот в зевок. Они тушат свет, поднимаются в спальню, раздеваются, идут чистить зубы, укладываются. Ингрид дотрагивается до его плеча и желает доброй ночи, потом, не сразу, но и не затягивая, убирает руку, слышит его «спокойной ночи», еще какое-то время ждет — ничего не происходит, он не ищет ее близости.
Суббота, жарко. Турбьерн лежит в тени огромной березы у южной стены дома. Ингрид стоит у окна спальни и смотрит на него, она думает: лучше б я была королевой. А так я просто никто. Я даже не решилась отдать ему зарплату.
Но позже днем она собирается с духом: между прочим, как о чем-то обычном, она сообщает зашедшему попить Турбьерну:
— Кстати, моя зарплата.
Она выдвигает ящик, в который часом раньше положила деньги, и протягивает ему пачку банкнот. Он смотрит на деньги, не зная, похоже, что сказать, и не берет их.
— Неплохо, — говорит он.
— Почти две тысячи. Пожалуйста.
— Что ты имеешь в виду? Они твои.
— Наши. А финансами у нас ведаешь ты.
Он мнется, потом говорит:
— Я отвечаю за свои финансы, за деньги, которые зарабатываю. А своими занимайся сама.
— Но почему? У нас общий котел.
Он пожимает плечами.
— Или уже не общий?
— Мы живем на мою зарплату, а твоя — просто для тебя.
Слова повисают в воздухе, опять она королева.
Она опускает протянутую руку, прячет деньги в ящик, захлопывает его с шумом и говорит:
— Как угодно!
Турбьерн уходит.
Как угодно, повторяет она про себя. Все сказано, иллюзий не осталось. Забрезжила определенность.
Хотя полной ясности нет и в помине. Вечером Турбьерн отправляется в город. Ингрид места себе не находит, она внезапно падает духом. Оттого, что Турбьерн дома, но ушел, она ощущает свою несвободу по-новому, как ненадежную зависимость. Вечер теплый; она гуляет по меже между розданными по соседям полями и думает: если б Турбьерн не владел этими землями и этим хутором, он, возможно, не возомнил бы, что владеет и мной тоже. Его фраза саднит у нее в сердце: «Мы живем на мою зарплату, а твоя — просто для тебя». Вроде бы сказано от щедрого сердца, а на самом деле — крохоборская мелочность. Так может сказать только раб чего-то, который в свою очередь мечтает подмять под себя хоть кого-нибудь. Это видно невооруженным глазом. И за что мне такое, думает Ингрид, я достойна гораздо большего.
Он возвращается, когда она уже в постели. Он навеселе, но в пределах. Она видит, что у него есть планы на нее, но, когда он кладет руку ей на грудь, она отодвигается:
— Не сегодня, Турбьерн, мне не хочется.
Он отдергивает руку, точно обжегшись, но ничего не говорит, ни звука.
На утро он ведет себя как ни в чем не бывало, почти как раньше, думает она с облегчением, но и с досадой. Так все идет до после обеда, когда он вдруг бросает, легко и походя, как будто ответ не значит ровным счетом ничего:
— Ты хочешь развестись?
— Нет.
Жарко, они устроились в теньке попить кофе. Оба долго молчат. Ингрид косит в его сторону: воплощенное спокойствие, будто и не заводил такого разговора. Она вскидывается и говорит:
— А ты хочешь?
Он не отвечает. Она ждет, но он молчит, и она думает: небось уверен, что раздавил меня.
Она выжидает еще — вдруг дождется ответа. Но нет, он сидит царьком, не снисходя до ответа, и она порывисто встает и уходит.
Вечером Турбьерн снова сбегает в город. Возвращается он поздно, Ингрид притворяется спящей. Посреди ночи она просыпается оттого, что Турбьерн мечется во сне и выкрикивает что-то неразборчивое, но она не будит его.
Понедельник. Она возвращается с работы. Дверь пристройки заперта, дома никого. На полу в гостиной валяется раскрытая газета, она поднимает ее, складывает, несет на кухню, садится за стол. Это первый раз, что она уходила на работу, оставив дома его, и вот — никого нет, на душе у нее неспокойно, а почему, она не понимает.
Обед подавать рано, зато можно пройтись. Она уже давно не баловалась этим. Впереди чернеет тень, немного погодя прорезывается звук, похоже, кто-то дерется или рубит топором, хотя ритм более рваный. Она замирает на месте, вслушивается, потом медленно бредет дальше и вдруг понимает, что звук доносится со стороны старого, разваленного сарая чуть вбок от дороги, о котором Турбьерн давно говорит, что хорошо бы его разобрать. Она спускается с дороги и петляет среди деревьев, забивших былой луг. Доходит до каменной ограды, останавливается в нескольких метрах от нее и таращится во все глаза. Сарая больше нет, осталась одна стена. Турбьерн перекуривает, он сидит к ней спиной, с голым торсом, сутулится. Надо поскорей уйти, пока он меня не заметил, пугается она, но как это сделать — в лесу такая тишина, он услышит шаги; она не шевелится, ждет. Вдруг он встает, рывком переводит свое мощное тело в стойку, вытягивает руки над головой — и кричит. Это не крик, это рык, переходящий в вой, он ударяет в Ингрид как молния: это не может быть Турбьерн!
Она припускает домой, не чуя под собой ног.
Турбьерн появляется час спустя. Ингрид накрывает на стол, они обедают. Она не спрашивает его, где он был, сам он не рассказывает. Потом он говорит, что приляжет после обеда. Чтобы не отказывать ему еще раз, Ингрид принимается мыть посуду. Потом выходит пройтись. Вне дома она чувствует себя свободнее. Теперь, когда она присматривается к свободе, она ощущает свою зависимость острее прежнего, но не знает, что выбрать. Второй раз за этот день она меряет шагами дорогу и думает: а это мне надо? — раньше все было гораздо проще. Мне надо только позволить ему…
Вечером Турбьерн снова свинчивает в город. Она не спрашивает зачем, ей кажется, это не ее ума дело, теперь не ее.
Она укладывается рано, чтобы уже спать, когда он пожалует. Но сон не идет. Она мается. Думает: лучше б он не приезжал.
Однако Турбьерн возвращается, он не трезв. Он желает близости, она отвечает так же, как вчера. Но в этот раз он не унимается, похоже, он ждал отказа, но ему глубоко плевать на ее желания, он в своем праве. Ингрид не сопротивляется, ей страшно: любви в нем нет, зато силы через край.
В последний раз, думает она, когда он всаживается в нее. И когда отваливается, так же утешает себя: в последний раз! Он овладел ею силой — он за это заплатит.
Ингрид идет в ванную и садится на унитаз, чтобы вылить сперму. Господи, что мне делать? — плачет она. Это же тупик. Куда мне деваться. У меня здесь все. Унни. Отец. Все.
Это открытие камнем ложится на душу. У нее здесь все. Ей не сбежать.
Она встает под душ и принимается подмываться, медленно, тщательно, точно совершая ритуал, но теперь в ней нет той кичливости, той бунтарской заносчивости про последний раз, которой она утешала себя, пока он удовлетворял свои потребности.
Все следующие дни она избегает его и произносит только необходимые слова. На радость Ингрид, Турбьерн проводит вечера дома: больше всего она боится, как бы он не пришел домой пьяный. Она видит, как он затаился, и боится, что алкоголь смоет маску, обнажая подкорку, — такое она уже видела. Она напугана, но не в силах сыграть покорность, которая, возможно, настроила бы его на мягкий лад. У нее нет к нему добрых чувств. Она спрашивает себя, не чувствует ли она к нему ненависти, и отвечает то да, то нет. «Да» пугает ее. Случается, когда она украдкой разглядывает его, ее захлестывает сочувствие к нему, но это тут же проходит.
Наступает пятница; они обедают в полнейшей тишине. Унни бросает нож и вилку. Снова тишина. Унни сидит прямо, будто линейку проглотила, руки она держит под столом. Потом она говорит, ни на кого не глядя и слишком громко:
— Я не желаю больше жить в этом доме.
Никто не отвечает. Она встает.
— Сядь, — говорит Турбьерн.
— Нет!
— Сядь!
Она стоит как стояла. Турбьерн кладет вилку, откидывает стул, встает. Ингрид тоже вскакивает со словами:
— Не смей ее трогать!
Турбьерн идет к Унни, спокойно, вполне неспешно. Ингрид заслоняет ее. Турбьерн отталкивает Ингрид, роняя ее на пол. Унни заслоняет лицо локтем.
— Сядь!
Она стоит. У нее дрожат губы и блестят глаза, но она стоит.
Ингрид кричит ей:
— Сядь! Видишь, он не в себе!
Турбьерн медленно разворачивается и идет на ее крик. Унни взвизгивает. Но Турбьерн не останавливается рядом с Ингрид, он проходит дальше, к бару, над которым в серых рамках висят семейные фотографии: родители его и Ингрид, Унни в день конфирмации, свадебная фотография. Он лупит кулаком по свадебной фотографии и разбивает стекло. Большинство осколков остаются в раме, и Турбьерн методично и аккуратно вынимает их один за одним и кидает на ковер. Потом он выуживает из рамки правую половинку фото и рвет запечатленный фотографом союз надвое. Все так картинно, будто он срежиссировал сцену заранее. Ингрид болтается в рамке, себя он держит в руке. Потом он подходит к Ингрид, неся себя в руке, и начинает кропотливо рвать себя на тонюсенькие полоски, которые он швыряет в нее, а затем говорит срывающимся голосом:
— Вот так. Есть предел человеческому терпению. Ты думала, последнее слово будет за тобой. Изволь, можешь топтать этот сор — а меня топтать не выйдет.
Он идет в спальню и начинает паковаться, дверь нараспашку. Ингрид медленно встает, голова пустая. Она садится на диван ко всем спиной. Унни кажется, что спина прямая неестественно, как на вытяжке. Унни не решается подойти к матери, она не понимает, что происходит. Она видит, как медленно пробирается к себе наверх дед, он идет ощупью, как в темноте. Что же я наделала, думает она, все из-за меня. И совсем уже собирается уйти, но ее останавливает вид прямой спины в углу дивана. Унни садится на свое место за брошенным обеденным столом, на всех тарелках — еда. Отец ходит в ванную и обратно, она боится взглянуть на него. Она собралась уйти из дому — теперь уходит он. Отец появляется в дверях спальни с чемоданом в руке. Он ставит его на пол и подходит к ней. Унни не поднимает глаз, но она видит протянутую ей руку и хватает ее.
— Прости.
Тогда Унни вскакивает и бросается ему на шею. Но она ничего не говорит. Внутри у нее все кипит. Потом она размыкает руки и смотрит на него — он поворачивается и уходит.
Она опускается на стул, неясная мысль мутит ей душу: если бы я послушалась его, села, все было бы иначе. Тогда она плачет, рыдания долгие, точно выталкиваемые глубоко изнутри.
Гораздо позже она чувствует руку на своем плече, ее гладят по волосам. Все гладят, гладят, и поначалу она трепещет, лишь бы не переставали, так и гладили всегда, но потом, когда ласки не прекращаются, она чувствует, что не может, не имеет права сидеть вот так, ведь это она — причина всех несчастий. Она чуть выжидает, она боится увидеть лицо матери, но потом медленно встает, оборачивается к ней и не верит своим глазам. У матери сухие, ясные глаза, и ни в них, ни на лице нет ни следа того отчаяния, раздавленности, которые Унни ожидала увидеть; тогда Унни пугается: мать ничего не поняла.
— Он ушел, — говорит она.
— Я знаю.
— Ужасно.
— Да.
— Это я виновата.
— Ты? Да что ты… Ты здесь ни при чем.
Голос у матери чужой, вывернутый наизнанку, кажется, она совсем не следит за своей речью, потому что вдруг говорит:
— Видно, так должно было быть, он или я. Теперь или позже… Он же не привык проигрывать, нет… Лишь бы он только и потом не усомнился, что одержал сегодня победу.
Унни хочет ответить, но замечает, что у мамы вышли все силы. Уголки рта дрожат, глаза заволокло. Мама сглатывает и говорит плаксиво:
— Я пойду полежу, ладно?
Некоторое время Унни стоит и вслушивается в рыдания за закрытой дверью. Потом начинает накрывать стол к чаю.