Напоминаю читателю, что, когда я сочинял эту пьесу, цезарь, послуживший прототипом ее главного героя[2], еще не лежал у наших ног, низложенный и побежденный, а командовал победоносными легионами, с которыми мы отчаянно сражались. Многим он внушал такой страх, что они не могли простить мне моего бесстрашия; считалось, что я легкомысленно и глупо играю с огнем. Однако я прекрасно отдавал себе отчет в своих поступках. И цезарь в моей пьесе тоже отдает себе отчет в том, что происходит. Но во время войны наше общественное мнение заняло очень странную позицию: стоило человеку усомниться в абсолютном совершенстве немецкого государственного устройства, или в макиавеллиевской мудрости немецкой дипломатии[3], или во всеведении немецкой науки, или в безусловном понимании немцами исторических процессов — стоило человеку выказать малейшее сомнение в том, что для борьбы со столь превосходно оснащенным противником надо, не давая себе ни минуты отдыха, непрестанно и яростно трудиться, энергично суетиться, попрошайничать и блефовать (даже если это лишь поглощает наши силы и подтачивает нашу решимость) — и этого человека обвиняли в прогерманских настроениях.
Теперь, когда все это позади и исход сражений показал, что мы вполне могли себе позволить смеяться над обреченным Верховным Инкой, я снова попадаю в затруднительное положение: теперь может создаться впечатление, что я бью лежачего. Вот почему я предваряю эту пьесу напоминанием, что, когда она писалась, цезарь еще не был повержен. Я внимательно перечитал текст, и на всякий случай вычеркнул все, в чем можно усмотреть нечестные приемы боя. Я, разумеется, воспользовался старинной привилегией комедии высмеивать причуды цезаря — и при этом достаточно свободно и даже нагло пользовался вымыслом, дабы освободить себя и своего героя от необходимости следовать историко-биографическим фактам. Но я, конечно, предал бы эту пьесу огню, а не суду публики, если бы в ней содержался хоть один выпад против поверженного врага, на который я не решился бы в 1913 году.