Он проспал.

Обед, подъем, вахту.

Вахтенный наверняка не добудился его, оставил в покое после безуспешных попыток.

Он даже вспомнил, что где-то в самой середине сна его сильно трясло, и он тогда знал, что надо вставать, но, лишь только его оставили в покое с радостью подумал, что обознался.

Дверь каюты с лязгом уплыла в сторону – с тем вороватым лязгом, с каким открывается дверь купе, но он всего этого не слышал.

Он был уже далеко, в другом отсеке, перед входом на свой боевой пост.

Вот он скользнул в него, едва успев заметить растерянное лицо Петра.

Его удивило то, на что он никогда прежде не обращал внимания – как при переходе из отсека в отсек он этаким земноводным буквально нырнул в проходное отверстие; а вернее, то, как он это сделал – пританцовывая, юркнул, повернулся, потянул на себя тяжелую круглую дверь и медленно, слишком медленно, потому что она очень громоздка, прикрыл ею это зияние, эту дырищу, через которую были видны внутренности другого отсека – грозные и давящие, неопрятные и наглые.

И еще отчего-то вспомнилось, что длинная железная ручка, кремальера, чьим поворотом книзу дверь обжималась, герметизировалась, такая на ощупь жирная, скользкая, сальная и, наверное, кислая – он иногда ловил себя на мысли, что порой едва удерживается, чтоб не лизнуть ее, как в детстве медную ручку двери в продуктовом магазине, – конечно, она должна была быть кислой. И он с ума сходил от этого желания.

Но, скорее, это нагромождение подробностей и желаний, и еще отвращение, которое он при этом испытывал, вызывались им в себе специально.

Ему на самом деле не хотелось видеть, как гаснут отзвуки надежды на лице Петра, как они умирают, оставив на какое-то время после себя неуловимые признаки надежды, недавно побывавшей здесь. И это угасание будто сумеречная листва у дороги, которая какое-то время хранит отблески света, запутавшиеся в ней после того, как машина, осветившая эту путаницу, скрылась за поворотом.

И еще ему не хотелось видеть его глаза, будто виноватые во всем, тревожные глаза Петра, грозившие утянуть его в свои пределы в тот момент, как время уже раздвинуло свои границы.

И земля, кажется, уходит из-под ног, и даже некуда ступить, и страшно это сделать – там может оказаться пустота.

Он поймал себя на том, что торопливо и нервно переминается на месте прямо пред Петром.

И эта торопливость была так похожа на суетность влюбленного, подгоняющего свои содрогания.

Но, может быть, это чувство возникает из-за скорости, с которой тебя выдернули из-под одеяла, заставили пробежаться, а теперь усадили истуканом, и твои внутренние ритмы совсем не согласуются с происходящим.

Или это чувство появляется потому, что здесь приходится все время ходить согнувшись, вытянув вперед лицо и склонив шею, чтоб не удариться обо что-нибудь, не получить жесткий удар в лоб. Ведь приходится лавировать на ходу в этом суженном пространстве, быстро в то же время нежно огибать углы, оплывая их скоро и ласково, словно имеешь дело с неопасными земноводными или зрачками глаз, мгновенно увидев их темные отверстия в пестроте радужки, когда замешкавшись, взор Петра уже убегает от тебя.

Ему не хотелось услышать слова, они словно толпились в тесноте у самого выхода из гортани, впитав в себя всю его влагу.

Петр ушел, а он, словно бы не замечая его ухода, неосознанно занимался поисками причин своего раздражения, которое все еще пребывало внутри в виде неутомимо кружащегося коллоида, для которого так хотелось найти любую причину, пусть даже самую ничтожную, и призрачную.

Вещи и предметы лезли на глаза, точно растения, выпроставшие вверх свои побеги.

Они, словно ученики, однажды выучившие урок, тянут руки и просят взглядами: «Меня, спросите меня!»

Он подумал почему-то о полотенце, зацепив его бессмысленным взором. Вот, эти складки помнят о руках, которые их брали и о лице, к которому их прижимали; они многое могли бы поведать о своих владельцах, право же, очень многое.

И вот приборы на посту теплые, они ведь давным-давно прижились в своих углах и впустили запросто тебя. Вот ты и не заметил как привык к тому, что эта вот стрелочка должна показывать температуру, а табло должно быть зеленым с золотистыми линиями по полю, и если оно не светится, то ты испытываешь неудобство, точно сидишь в очень тесной одежде или ночуешь в скрипучей чужой постели.

* * *

Да, здесь тесно, сплющено, сжато – надо как-то приспосабливаться.

Не отсюда ли и здешняя способность лавировать не только телами, но и в мыслях, в желаниях. Не отсюда ли способность мгновенно менять их направление и безжалостно разрушать уже начатое.

И все это – убегая, убегая, убегая…

Весь мир точно сжимается в каплю, в тот шарик воды, который, выскользнув в пыль, бережно собирает на себя множество пылинок, и они тотчас же становятся его принадлежностью, и их теперь можно неторопливо изучать, подолгу рассматривая.

Дорогое перетекает в привычное, а привычное – в дорогое, и скоро, очень скоро, между ними уже не сыскать разницы; и человек торопится, бежит, чтобы вернуться к самому себе. Так возвращается мысль однажды уже наметившая себе объект; и вот он сам бежит, отмечая про себя плывущие навстречу красные и желтые клапаны в отсеке, и еще надписи на стенах, надписи и цифры, цифры…

Вдруг он понял, что во всем виноват Петр.

Конечно, он, кто же еще. Конечно! Его словно осенило! Ведь он не зовет его по имени – да, да, да! – а так хочется услышать свое собственное имя, а не кличку, не какое-то прозвище, не должность, и без всяких там: «Послушай, эй!» – и чтоб непременно с ласковым окончанием, чтоб можно было повторить его самому и подержать во рту, под уздечкой языка.

Он виноват в том, что не сооружает для него этих элементарных островков счастья, на которых – даже на самых маленьких – можно было бы уместиться.

А счастье напоминает вздох, такой, когда вроде боязно набрать полную грудь воздуха, но сладостна уверенность в том, что ты можешь это сделать. Да, счастье, в сущности, штука трагическая, оно может легко закутаться в полупрозрачную оболочку, сквозь которую будет угадываться будущее бедствие. Но решившись испытать его, счастье, следует погружаться в него очень медленно, как во взор стороннего человека, в который можно безнаказанно опускаться лишь до некоторой отметки, а потом человек твердеет, и тогда нужно отворотить лицо, задержавшись где-то на границе его взора, чтобы он успокоился и отнес все эти посягательства к ошибкам своего зрения.

Что же касается раздражения, то иногда он ловил себя на том, что его раздражает почти все вокруг. То, как напарник носит широкую нательную рубаху с коротким рукавом: он почему-то всегда надевает ее под облегающее синее репсовое рабочее платье – «китайский кителечек», и видно как эти складки все топорщат.

Раздражает его и то, что на посту чисто: это сменщик сделал приборку, а потом, значит, снял тапочки и ходил в носках, и ты, открыв дверь, вынужден так же снять свои тапочки. Будто бы круг привычного оказался таким образом разомнут, в него насильно втиснули чужие действия, которые ты замечаешь, и ты подбираешься к этому чужому пространству, наполненному осязаемыми вещами, ощупывая их на расстоянии взглядом – как жук, отбивающий усиками дробь на подсунутой веточке, и через какое-то время уже ко всему привыкаешь, как жук.

Но теперь он приметил, что кое-где остались темные волоски Петра – эти его следы, его приметы, которые приводят в ярость.

Возможно, нехватка всего, чего не замечаешь и не ценишь в обычной жизни – солнца, ветра, листвы, дождя, их великой повсеместной силы – восполняется здесь, под водой так уродливо.

После ссоры с Петром у него что-то случилось с речью. Он вспомнил…

Да, все было так, странно: он приоткрывал свой рот и боялся произнести слово – губы вроде бы деревенели, и в тот момент казалось особенно странным, что одни звуки непременно должны соединяться с другими звуками, чтоб получились слова. И он старался следить за их сочетанием, но они получались у него слишком влажными, клейкими, готовыми прилипнуть, прицепиться к чему угодно – хоть и к губам, и когда это случалось, то из него выходили не слова, а какая-то невнятная ерунда.

А потом он справился с собой, но говорил с Петром медленно и раздельно, и каждая продуманная фраза его выдавала. Она словно бы сама делилась на три части: в первой – нарочито безликой – он, несмотря на все деланное равнодушие, явно о чем-то просил, возможно, всего лишь о снисхождении; во второй – отчаянно бесцеремонной, бодрой – он всем тоном ее произнесения настаивал на том, что ему, в общем-то, плевать и ничего он не просит, как это могло сначала показаться; но в третьей, заторопившись, чтоб его наглость не была обнаружена и принята всерьез, он срывался почти на фальцет и выдавал себя с головой.

Ведь внутри него была мука.

Наверное, она поселилась там ужасно давно, и, непроявленная, неосветленная, неосознанная, существовала там, как всегдашний ровный шум вентилятора; она томила, ранила, саднила, корежила, заставляла постоянно менять привычное место, ворочаться во сне, задыхаться, маяться, метаться.

Вот ты повернулся как-то неловко, не так, как всегда, и страдание обнаруживало себя, выбиралось на поверхность и заголосило, а может быть, это заголосил ты, а может быть, этот голос слился с твоим, обретя наконец нужную тональность.

Он думал о том, что и самоубийство бывает очень близко.

Наверное, когда в душе возникает такая переливающаяся слабость, протекая предательским липким ручейком.

Он возникает тогда, когда все ужасно, или когда все прекрасно, но ты не в силах что-либо изменить – помешать или поддержать. И тогда ты говоришь: «Господи! Лучше б я исчез!» – но в этот момент, в момент произнесения этих слов, ты уже миновал рубеж своего исчезновения.

Произнеси эту фразу, и ты уже никогда не покончишь с собою: минуло всего лишь мгновение – и теперь можно запросто, примеряться к своему исчезновению, напяливая на себя смерть, как костюм, воображая при этом, что бы ты перед тем сказал, о чем бы подумал. Но это уже тихие детские игры. Это почти смешно.

Он знал, что в них играют здесь решительно все.

Ведь нужно быть готовым…

В любой момент тебя, спящего или бодрствующего, может раздавить, задушить, смешать с металлом.

Здесь так устроен мир.

Он расположился в кресле поудобней: плотно приник спиной к дерматиновой спинке, на которую был накинут ватник, приник к ней столь плотно, что его спине вдруг стало тепло. Он отчетливо почувствовал это.

От этого ему в который раз показалось, что он защищен, оберегаем со всех сторон, как в той давней, позабытой детской вермишелевой стране, где можно было спастись от всех своих страхов под огромным старым халатом.

Его окружали вещи, приборы, маленькие и большие, все эти щиты сигнализации, выпрямители, множество устройств.

Они соединялись друг с другом и с окружающим пространством могучими жилами электрических кабелей и коленами воздухопроводов, они жужжали, стрекотали, урчали.

Он любил включить их все, чтоб они так свиристели, и он зажигал сразу все лампы дневного света, чтобы они тоже гудели.

Он ко всему поочередно прикасался, и все отвечало дрожью на его касание.

* * *

«Одиночество. У него мягкие руки и теплые объятья», – так ему подумалось, и тут он вдруг явственно увидел свою душевную жизнь.

Увидел, что она у него есть, и благодаря этому он так видит все вокруг, и ему вот мгновенно стало ясно, что чего-то он безмерно хочет касаться, а что-то бесцеремонно касается его самого, и тогда его заливает волна раздражения.

Он застал себя за страданием.

За тем, что он страдает.

И он знает, что это – страдание.

Он сумел назвать свое чувство единственно возможным именем.

Он всему здесь дал имена, он все насытил образами, и вокруг него теперь живут не предметы, но объекты: одни он любит, другие – ненавидит, может быть, за то, что они желто-бело-серого, а не красного цвета, например; а может быть, за то, что они, как и он, дети этого подмененного мира.

Мир предметов.

Он обратил его в мир сущностей, которые нет-нет, да и ведут себя как предметы, то есть вдруг становятся сухи, голы, горячи, но не теплы.

Неожиданно они лишаются тех промежуточных фаз, которые он им подарил, и сколько нужно приложить усилий, чтоб они вновь стали существовать.

Но почему предметы, а не люди, почему?

Потому что они никуда не денутся, а люди сбегут, покинут, предадут, уйдут как почва из-под ног.

Да, да, да, он отлично потрудился – вылепил себе настоящее одиночество. А все потому, что он другой человек, по-другому сделан, но ему порой очень нужен еще один человек – Петр, наверное, которого он когда-то любил и, может быть, все еще любит.

Эта любовь в прошлом лишила его панциря, и он сделался слаб, беззащитен. Он голый, совсем голый, как в том сне, что видел накануне, голый перед своими собственными чувствами.

Но как же скрыться? Ведь могут войти и обнаружить, что ты не такой как все – без скорлупы, без лат, маленький, до отвращения мягкий. И его охватил ужас. Ужас до тошноты. Ужас осмысления себя. Но в тот самый миг, когда ты почувствовал себя собой, устоять невозможно, и ты бежишь по топкому пространству своей прошлой жизни, по кочкам, которые будут под тобой погружаться, и нельзя остановиться, нельзя…

Но, в то же время, она – эта любовь – наделила его богатством – подарила этот яркий, пышный, звенящий мир, и выстроила в нем дом – приходи и живи. Но все это чревато смещением и несовпадением; и он знает, что все уже кончилось, в сущности, и не начавшись, и основные разрушители – слова – самое призрачное из всего.

Хотя так ли призрачны и эфемерны, эти летучие конструкции? Ведь они могут загнать человека в коробку, в ящик с высоченными стенами, через которые не перебраться; и никуда он оттуда не денется, они будут колоть, жалить и еще томить.

Назови что-либо именем – например, любовь «любовью», и тебе захочется это убить, задушить, потому что неизвестно, что с этим, в конце концов, делать.

Отдаться ему, этому чувству? Но как же с ним жить, ничего ни у кого не воруя, и есть ли предел запретам, предел тому состоянию, когда ты подчинил себя тому, к чему ты поначалу стремился, а теперь противишься всей душой?

Тебе хочется искренности от того, кто рядом, тебе хочется касаться его, но ты боишься, опасаешься и трогаешь не его, а его вещи, следы его пальцев на стекле прибора. Они еще кажутся теплыми, ты трогаешь их, и они тебя не отталкивают.

Но через мгновение они уже перестают быть сущностями и отзываться на твое прикосновение, и сердце впустую ищет убежавшее звено, и одиночество напрасно пытается согреть тебя.

Однажды Петр поцеловал его в губы.

Это произошло вскоре после их ссоры.

Петр был тогда пьян, и пришел мириться, а он все уворачивался от Петра, но потом попался и ощутил во рту чужую трепещущую плоть, устрицу его языка.

Ему было неприятно. Конечно.

Хотя, наверное, ему прежде всего было неприятно об этом думать, а в тот момент – осознавать происходящее, облекая его в слова, – в самую ненадежную оболочку, потому что тогда в который раз получалось, что у всего этого есть еще один соучастник, соглядатай, которого страшится чувственность и бежит стыдливость, этот великий стряпчий, который выкристаллизовывает в человеческом разуме случившееся, раскладывает там все по полочкам и дает названия, определения, указывает на направление, не забывает о причинах и следствиях, который, позволь ему, даже солнечный зайчик поспешит загнать в спичечный коробок, а потом оказывается, что человек со всех сторон огорожен целой сетью условностей и правил, и пути отступления ему – человеку – заказаны…

Да, все это так, слова – великие мучители, проныры, наушники.

Они кружатся в твоем уме помимо воли, приближаются и отступают, словно пробуют слиться; они, наконец, соединяются, заставляя вздохнуть с облегчением, с надеждой на то, что ничего, в сущности, не было, не случилось, и ты снова такой же, как и прежде; но вот появляется цепочка из прочно спаянных слов, которых ты так боялся, и ты застигнут, тебе некуда бежать, ты дрожишь в ожидая удара, ждешь его, все же надеясь, что обманулся, и все еще образуется, и все еще будет хорошо…

И он подумал о том, что слово способно лишить дорогие глаза блеска, что так похож на свет, отразившейся от ледяной поверхности пруда, наполняемого талой водой, когда она только-только покрыла его своей ненадежной пленкой; или, напротив, оно, слово, способно наполнить их слезами, побудить к действию или изнурить…

* * *

Теперь, возвращаясь к тем событиям – а то, что Петр поцеловал его в губы было для него, несомненно, событием – нужно признаться, что ему настойчиво хотелось думать, что поцелуй был ему неприятен. Да-да, именно так, потому что он боялся обнаружить в себе, что все как раз наоборот.

И еще они тогда говорили-говорили с Петром невозможно вспомнить о чем.

Образованный ссорой ров нужно было закидать всяким словесным мусором, чтобы можно было снова подойти друг к другу.

Это были какие-то великолепные, суетящиеся, счастливые глупости, разноцветная мишура, чушь, бестолочь, чепуха, и каждый, сообщая их другому, как нечто необычайно важное, с серьезным и в то же время сияющим видом радовался не тому, что он сказал, а тому, что его собеседник не гонит их от себя.

Это был разговор интонаций, малейшие колебания в которых гораздо важнее, чем все формулы мира.

Так переговариваются птицы на ветках, когда встает солнце, когда они счастливы: чирк-чирк – все хорошо…

Но вот в разговоре образовывалась пауза, передышка, во время которой каждый думал о чем-то своем и улыбался, словно прислушиваясь к тому щебету, что был только что; и чем дольше пауза длилась, тем сильнее слова застревали в горле, и было больше неловкости, и мягче, беспомощней становились их улыбки, обращенные друг другу.

И тогда он увидел руки Петра, которые оживали в такт его глазам, то есть, словно согласуясь с ними, так же не находили себе места, гонимые неизвестно кем или чем – они вдруг затихали, становились такими же нежными, трепетными и молящими; и при взгляде на них ему немедленно захотелось скрыться, забиться, спрятаться, сделавшись необычайно маленьким, в какую-нибудь норку, и в ней сейчас же ощупать все поверхности, а затем, убедившись, что все прочно, без дураков, утихомириться, повторяя про себя: «Вот теперь-то меня никто не тронет, вот теперь-то меня никто не тронет».

И душа его так же делалась совсем крошечной – вжалась-сжалась – ну совсем, как когда-то в той затерявшейся стороне, где всегда происходили только необыкновенные и важнейшие события, и все было значительным и серьезным. Там как-то мальчишки выстрелили из воздушного ружья в лягушку, которую специально для этого выловили из пруда, выловили и приставили дуло к ее голове, а лягушка потом долго-долго, опираясь жалкими лапками о землю, прогибалась в спинке, откидывала свою простреленную голову, в которой темнела влажная дырочка, далеко назад, застывала в такой позе, словно внезапно ослепший гимнаст на помосте.

«Ну совсем как человек, – думал он тогда, – ну совсем как человек», – и отводил глаза, а другие смотрели жадно, как по ее телу пробегает мелкая дрожь, и трогали ее пальцами.

«Господи! Должен же кто-то и пожалеть человека, нельзя же кидать ему камнем в окно, напирать на него, наседать, наезжать, кричать: «Видишь, я тебя люблю, а где же ты и твоя любовь?» От этого может быть холодно жить», – так ему подумалось. И еще сразу же подумалось, что, в сущности, ему никто еще не сказал, что его любит и, возможно, на него никто не наезжает, не придавливает, не загоняет, и никто ему ничего не кричит.

А затем его охватил страх. И он точь-в-точь походил на оцепенение, которое он испытал в детстве. Тогда это был его первый страх, и он впервые ощутил его как чувство, существующее и внутри него. Это был его первый ужас, конечно, и заключался он в ожидании зла, в знании, что оно с ним случится.

Да, этот ужас, существовал и внутри, и снаружи него: словно рядом с ним кто-то есть – кто-то, примостившийся на самом краешке его взора, всегда успевающий ускользнуть, за то краткое время, как только оборотишься в надежде поймать его, увидеть и тем самым от него избавиться.

Он впервые испытал это в детстве: он сидел тогда в школе, в классе на первом этаже у окна. Ему потом вспомнилось, что он всегда страшился этого окна, будто ожидал от него какого-то подвоха, и окно, а вернее стекло, было символом ненадежности, хрупкости и опасности.

Он, похоже, боялся камня, который почему-то, по неизвестной причине, обязательно должен был влететь с улицы, влететь и уронить на него эту хрустящую груду. Но так ему казалось потом, много-много позже, а тогда, на уроке, что-то вдруг словно принялось поворачивать его шею и заставлять смотреть влево – ну, еще, еще левей, что-то или кто-то внутри его говорил: «Посмотри, посмотри же скорей!» – а он сопротивлялся, но не сумел перебороть и посмотрел – на него со стороны улицы во все глаза глядел мальчишка.

Мальчишка смотрел с высоты своего роста на него сидящего и казался ему огромным. А потом мальчишка зашептал что-то и пригрозил, и тогда страх захлестнул его – он вдруг понял, что мальчишка все равно найдет его, отыщет.

Он выбрался из школы неизвестно как, и еще месяц ходил, озираясь, и страх то стихал, то поднимался в нем. Тот мальчишка нашел-таки его, но, как ни странно, страх тогда не успел им овладеть – все произошло так нежданно – и мальчишка спросил только: «Ты чего от меня бегаешь?» – а он ответил: «Я не бегаю», – и все прошло.

* * *

Никто не должен порождать в нем страх.

Петр не имеет на это права…

Никто не имеет на это права.

Даже страх перед тем, чего никогда не было.

Даже перед тем, что родилось от долгих внутренних разговоров с безмолвным человеком, когда внутри самого себя он его спрашивал, и за него отвечал.

Говоря, соглашаясь с собой и тут же возражая, он понял, на самом деле каким-то образом подписывал незримый договор с любимым человеком.

И его нельзя было нарушить.

Это был особенный тайный договор.

Он был, и в то же время его не было, потому что все эти пункты, статьи и параграфы никогда вслух не произносились, не обсуждались.

О нет, они передавались с помощью взгляда, и тот, кто умел читать взгляды, знал, что с ним заключен договор.

Это был необыкновенный взгляд, и те, кому он был адресован, догадывались, что что-то произошло, и они уже чего-то лишились, но в то же время они ощущали, что взамен они столь много приобрели, но они все же не были уверены в своих обретениях и тратах, и их охватывала смятение, и они пытались вернуть то неизвестное, что у них вроде бы отняли, и тогда они сразу же нарушали договор – любимые и нелюбимые…

Незримый, невысказанный договор нарушить было невозможно, но все его нарушали: и любимые, и нелюбимые.

А разве договор заключался и с нелюбимыми?

Конечно. Просто в нем бывало меньше пунктов.

А для любимых там имелись дополнительные статьи и параграфы – сюда не ходите, с тем не водитесь – и он был о верности, о чем же еще.

Но был еще один страх – его собственный – который порождался тем же множеством неоговоренных условий, которые по незнанию так легко было нарушить. Это делало договор еще более невыполнимым: все прокалывались, и приходилось заключать новые и новые соглашения, метаться, заглядывать в глаза, будто спрашивая: «А вы правда не обманете?» – и торопливо совать всем подряд свои непрочные условия, словно бесплатные газеты, брошюры или билетики в будущее – почти насильно, или бросать все и не заключать вовсе. И ждать, ждать того единственного, который подпишет все параграфы, не глядя.

Нельзя пережить угрозу насилия. Можно вытерпеть само насилие.

Этот мир мягок, мокр, и мы рискуем смешаться с грязью, с той самой грязью, что только что была чудесной плотью этого любимого человека и его смешными волосиками, которые можно хранить в тетрадях между листиками.

«Вот и чувство становится равным страху перед чувством», – ему иногда так думалось.

И он бывал страшно рад приходу этих слов.

Они появлялись ниоткуда, приходили, нелепые, и прогоняли другие слова, которые он отодвигал от себя, потому что боялся их произнести. Ведь произнеси их, и откроется, что ты давно другой человек, и тебя прежнего уже нет, и туда вернуться нельзя.

Такие чудеса.

От них можно было бы избавиться, но только на время.

Закрыть глаза и увидеть себя, толкающего неуклюжую тележку, уставленную сорокалитровыми алюминиевыми лагунами, доверху наполненными помоями, а одет ты в белую форменку и белые брюки, и все это такое застиранно-тесное, что до щиколоток не достает, рукава едва достигают запястий, под рубашку забирается ветер, и брюки напоминают неряшливые кальсоны: несмотря на то, что они выстираны, они неопрятны, словно вывернуты наизнанку, и главнейшая функция исподнего – не являться при свете дня – нарушается, и тебе кажется странным то, что люди, идущие мимо, равнодушны и не замечают, что ты так безнадежно оголен.

Хотя лучше представить что-то, не имеющее отношения к наготе, потому что нагота в этом застывшем вихре очумелого железа – теперешнего, которое его окружало – воспринималось как символ насилия.

Нужно вспомнить что-то из детства, из того полуденного мира, где осень играючи наполняла корзину пожелтевшими грушами, где можно было встретить свою первую школьную строчку: «Мама мыла Лару», – встретить, подивиться и возгордиться аккуратности заглавных букв.

А еще можно уснуть.

Просто сидя в кресле.

На минуту, на секунду, на секундочку.

Здесь ведь человек, как животное, беспрестанно начеку, в постоянном беспокойстве ловит сигналы, идущие отовсюду, неустанно вглядывается, вслушивается в происходящее, в окружающее, которое питает в нем постоянный страх.

Вот-вот что-то произойдет, что-то случится, сломается, взорвется, загорится, откроется рана, и в нее поступит вода. И воду не сдержать, она все преодолеет, сметет на своем пути, сомнет и расплющит; и вот ты уже бежишь, а вернее, как тебе кажется, еле перебираешь ногами в этом урагане сворачиваемого железа, и тянешься, тянешься, тянешься туда, где должна быть воздушная подушка – спасительный черпачок воздуха, втискиваешься, давя мышцы и кости, лицом между трубами, и тянешься-тянешься…

Все это в тебе.

Живет в тебе вместе с надеждами, чаяниями, муками, вместе с тем, что ты, как птица, бросаешься на любую подачку человеческого тепла, внимания, нежности; оно живет в тебе потому, что не только ты управляешь этими механизмами, но и они управляют тобой. Они скрепят, ноют, ломаются, и ты влезаешь в их нутро, и вскоре, как-то незаметно, их внутренности становятся твоим телом, в тебя словно входят невидимые нити, соединяющие тебя со всеми этими приборами, клапанами, полом и потолком, отсеком. И вот ты становишься просто живой ниточкой, пульсирующей между двумя заслонками. Мысль твоя отныне, точно насекомое, будет бегать по веточке – от начала в конец, от конца в начало – и у тебя уже нет горизонта, и ты обречен мусолить одно и то же.

Счастье, если твое существование оказалось полноценным, и тебе больше ничегошеньки не надо, лишь бы только говорить о том, как ты выстроишь дом, когда уйдешь на пенсию, или заведешь около этого чудного дома несколько ульев с пчелами.

* * *

Но вот он утих.

Мир вроде бы отступился, он перестает угрожать, он заигрывает с тобой, дает передышку.

Отсюда поразительная здешняя способность пребывать в дремотном состоянии, которой он так тяготился, и нечеловеческая сонливость там, где требуется бодрость – на вахте, например – и бессонница в каюте, там, где ты на сегодня оставлен в покое. И человек не спит, ожидая что после захлопывания двери навалится придонная чернота, откуда сразу же хочется вырваться и увидеть звезды.

Сон заставляет проживать эту жизнь быстрее.

Сон – сладчайший подарок.

Ты засыпаешь в настоящем, а просыпаешься в будущем, где все-все хорошо, так как невзирая ни на что оно наступило.

Он спал уже пять минут. Этого хватило, чтобы мышцы его лица обмякли, разгладились.

Как приятно смотреть на человека, оставленного в покое.

Хотя покой этот мнимый, конечно, и ненадежный, и зависит от множества случайностей и потому чрезвычайно трогателен.

Это покой былинки, прикорнувшей на скользком металле, залетевшей бог весть как в сопло двигателя.

Но вот человек хмурится. Что ему снится?

Да все что угодно, какая-нибудь мешанина, ерунда, потому что прошедшая тревога все же оставила свои царапинки на его душевном полотне, да и будущая – каким-то образом обнаружила все признаки своего приближения.

Может быть, в лодке ему снится лодка, при том, что он сам – пучина, которая, засыпая, погружается в собственные тартарары. Такое часто бывает: тебе, дважды или даже трижды погруженному – сначала в собственные мучения, мысли, слова и идеи, которые вызваны этими мучениями, только затем, чтобы вызвать к жизни все новые и новые страдания; а затем и в сон, где все эти земные терзания, не соревнуясь более в собственной значимости, разместились бы как придется в кругах подсознания; но чем они более язвят, тем крепче должно быть желание утянуть их на самое-самое дно, нутро; и, наконец, ты опущен вместе с лодкой в тенета, где, кажется, времени нет, а ее, лодку, Бог видит точкой, своим неожиданным допущением или упущением, которому по чистой случайности позволено быть и сниться.

* * *

Лодка – это такая кочующая дробина, вслепую вползающая в безразличную темноту, потихонечку двигающаяся к своему месту в океане: небольшому квадратику на карте, разбитой на множество таких же квадратиков, по которому лодка будет блуждать сомнамбулой, дожидаясь сигнала ракетной атаки.

Но вот она получила сигнал: огромная железная рыбина направилась к поверхности – сорок один метр до воздуха – «Стоп!» – тут она ляжет на боевой курс и полежит на нем, пока не оживут ее электронные мозги, пока будет проверяться схемы, пока будут сверяться перфокарты, а в них континент-страна.

Тогда забурлит все в ее утробе.

Это хлынет вода в цистерны.

Так компенсируется уход ракет.

Они взлетели – им достанутся города.

Лодка вздрогнет восемь раз – половина ее «детишек» ушла. Еще двадцать минут будет приходить в себя разволнованная электронная схема.

В эти томительные минуты люди тут, на посту, будут ждать возмездия за содеянное, будут ждать ответного удара; не дождавшись, они вздохнут, защебечут и пошлют следом еще восемь уродин.

Внешняя тревога может зарождаться в тебе не только оттого, что ты все это знаешь и можешь представить во всех подробностях, но и от тесноты. Оттого, что приборы, трубы, трассы наползают друг на друга, они заслоняют внутреннюю поверхность лодки – пол, стены, подволок. И случись пробоина, и до нее не дотянуться, не добраться, ничем ее не закрыть: занят каждый сантиметр поверхности в этой ужасающей тесноте.

Она таит в себе опасность: всего лишь маленькая дырочка в трубопроводе, наподобие детской свистульки, и вот уже факел веретенного масла под колоссальным давлением превращаясь в туман, заполнит отсек, а там и пожар, и крики, и смерть.

Кричат где-то рядом, у тебя за спиной, за переборкой, и ты знаешь, кто это, различаешь их голоса, и, кажется, даже их дыхание.

Но нельзя открывать переборочную дверь – на болт ее, привязать кремальеру, чтоб не вырвали из рук, чтоб не вломились, потому как за ними войдет огонь и сгорят все.

Или, возможно, произойдет короткое замыкание – и тогда до щита не долезть, не дотянуться, и не сразу узнаешь, где и что горит, только хлопок, как взрыв, и языки пламени, и весь отсек сейчас же в дыму, в густой серой каше.

Дым стоит у твоих вытаращенных, слезящихся глаз, – не дотелепаться до переборки, суешься во все лбом, и еще раз носом, и все почему-то думаешь в этот миг о какой-то ерунде (к примеру, о том, что нос мешает тебе), а сам все мечешься, мечешься…

Пошел перегретый двухсотградусный пар, ворвалась мощная, расшибающая все подряд струя; немедленно вниз, не касаясь поручней, обдираясь о ступеньки, и втискиваешься под вал, и вваливаешься в колодец для конденсата и грязи, тлена, и остаешься там, забившись в угол, свернувшись в клубок – голову к коленям, и обнимаешь ее руками, и только, по тому как затекают икры, понимаешь, что жив…

А вот и вырвало клапан, и он улетел, как снаряд, и забортная вода свищет, и немедленно пропадает электричество – слава Богу, сообразили, успели обесточить, иначе бы пожар, и весь отсек в мелкой дряни – под давлением вода расшибается в пыль, в слизь, в мокроту, – а ты один в этой темноте, один…

Нет! Вот кто-то еще копошится.

– «Петя, ты?»

Какое счастье, может быть, вы умрете вместе.

Только бы не одному, не одному…

* * *

Будущую смерть можно примерять на себя, как одежду, и можно думать о том, как ты выглядишь в ней, какое у тебя лицо, глаза, рот, руки. Главное – не быть смешным.

Гибнущий не ждет, а действует, он старается задержаться руками, убежать, пролезть, проползти, и тут-то она его настигает, а он все продолжает упорствовать, не замечая смертной истомы, о которой он столько думал.

Тело помнит об этих тревогах.

Оно помнит все, что было с тобой, или с кем-то еще, помнит даже то, чего никогда не было, но что могло быть.

Оно помнит, как смывает за борт, как человек летит вверх тормашками, и как он всплывает на поверхность, провожая уходящий корабль взглядом.

Тело помнит все: и тоску, и холод; тело знает, что его может вырвать из страховочного пояса и протащить по палубе до кормы, чтоб стряхнуть в кипящие винты.

Пока ты спишь, твое тело готовится к невзгодам и вспоминает, потому что слишком уж явственно лодка погружается в твою собственную глубину, туда, где живут слезы, где все ранящее, саднящее, смертное.

И на самом деле тебе, может быть, снится не один, а сразу множество снов, в каждом из которых ты подвергаешься мукам, которые с таким усердием собирала в этой жизни твоя душа.

Но некто – может быть, Бог – оберегает тебя и дает тебе запомнить только верхний, самый невинный твой сон, в котором кто-то всегда за тобой гонится, или ты безуспешно борешься с кем-то, споришь, бормочешь, надув обиженно губы.

От тесноты все это, от темноты.

От нее и опасность, и беспомощность, и смятение, которое уничтожает ожидание.

Оно уничтожает вчера, сегодня, завтра.

Все превращается в «нынче», и мы хотим выйти из смятения, поэтому нам требуется любовь.

Любовь дает человеку надежду на завтрашний день.

На помощь любви проходят слова.

Любые слова, – лопочи их, бормочи взахлеб – ты, главное, не замолкай, ведь для любви все равно, что говорить, слова лишь подспорье взглядам и нежности, которую так ждут.

Не молчи, не молчи.

Здесь, в этом мире подхватят каждое твое движение, дыхание.

Тут поверят тебе, потому что хотят поверить, и рады обмануться, если только этот обман не навсегда, если он всего лишь мосток между тобой и тем, кто так тебе дорог, кого ты полюбил.

И вот вы оба говорите, несете всякий вздор, понимая, что это все об одном и том же – о любви.

Но нельзя подглядывать за своим чувством, иначе заметишь, как один из вас нуждается в нем больше – он о нем просит, и в тот момент он становится маленьким, капризным, неловким, жалким и достойным сожаления. Тот же в ком он надеется отыскать отклик, вдруг безмерно вырастает. Он вроде бы стоит на возвышении и смотрит сверху, он похож на Бога, который может осчастливить, а может и отказать. Но снизойдя к мольбам – о чудо! – и он тоже становится маленьким и жалким, а тот, первый, вырастает и становится большим.

Происходит смена ролей, которой, возможно, пугаются те, кто только ощупывают тропинки, ведущие к этому горячему чувству.

Эти превращения страшат их, хотя, скорее всего, их пугает возможность увидеть себя со стороны: видеть собственные глаза, в которых есть страдание, свой молящий рот, потные пальцы. И тот, кто не боится видеть себя жалким и просящим, в конечном счете и достоин любви, – когда внутри него поселяется другой человек, и этот человек иногда хнычет, страдает, жалуется, потому что на него действует все, что его окружает. Все жесты, взгляды, слова; и все это будет на него напирать, будет его преследовать до тех пор, пока он не научится различать это чувство, и тогда оно заставит его жить по своим законам.

Здесь люди решаются даже на безответное чувство. Потому что тогда они начинают понимать свое неодиночество – они чувствуют, что уже не одни здесь – хотя бы растворившись в другом человеке.

Они на все начинают смотреть его глазами – это может их пугать, но только поначалу, а потом это чувство их приручает, а потом от него уже никуда не деться, как и от того к кому это чувство обращено.

Оно, потаенное, обитающее внутри делается их вечным собеседником.

С этим чувством порой тяжело, но оно притягивает.

Это может быть похоже на слезы, на то, как человек плачет. Тогда он ведь тоже не одинок – у него есть его слезы, то есть у него есть еще один человек, и он очень настоящий, потому что этими слезами он вызывает себя из своих собственных темных глубин и находится рядом и согревает.

Поэтому человек плачет.

Ему хочется раздвоения.

Ему хочется стать больше, потому что в этом, как ему кажется, его настоящее спасение.

И как иногда холодно.

Холодно локтям и коленкам, ступням и коже.

И как хочется согреться.

Слезами или болью.

* * *

А еще любовь похожа на плаванье.

На взаимоотношения, возникающие у человека с огромной массой воды, которая сначала его вовсе не замечает почти так же, как тебя не замечаю лазурные небеса. Они прекрасны, на них ни облачка, и они слишком заняты собой, но потом, когда гаснет день, в природе появляется столько же неуверенности, метаний, стыдливости и сомнений, как и в человечьей душе. Тогда и она – природа – принимает всех, и небеса благосклонны к тебе так же, как и вода, что осторожно трогает, пробует тебя на вкус, убеждает себя, что и ты ей понравился.

Она не чувствует брезгливости к тебе, она принимает тебя всего, с головы до ног, для нее все едино – твоя рука или твой срам.

И вокруг тебя образуется пространство, которое становится тебе необычайно близким – у него температура твоего тела, у него твои ритмы, и можно поклясться, что где-то здесь, рядом, что-то отзывается в такт на удары твоего сердца.

Так возникает мимолетная связь, каприз, но в ней все без обмана, все настоящее, пусть даже на мгновение, и в какой-то момент невозможно понять, где ты, а где море: вы едины – произошло соединение несоединимого, согласование несогласуемого, соотнесение несоотносимого, и даже невозможно сказать, кто больше – ты или море.

А потом эта мысль уходит, и ты смеешься: действительно, как в любви можно сравнивать?

Вот человек плывет в море.

Далеко от берега.

Он сказал себе только: «Я доплыву! Доплыву обязательно!» – и сейчас же гребок его сделался медленнее, плавнее.

Он выбрал сторону, куда поплывет.

И не важно, есть там берег или ему только так кажется. С этим выбором пришло успокоение, и вода, которая раньше грозила захлестнуть, успокоилась вдруг, она теперь ощущается живым существом, у которого существует собственное тело, периоды, колебания и амплитуды.

Оказывается, на нее стоит только слегка надавить корпусом или рукой, и она ответит – ласково вытолкнет на поверхность. И ты теряешь счет времени, и не ощущаешь холода, и глубина перестает подбираться к незащищенному животу, а в плече – там, где сходятся жилки – поселяются упругие ритмы, и они уже сами, независимо от тебя, управляют твоим движением, и ты уже не принадлежишь своему телу – о нет! – ты смотришь на него со стороны и удивляешься тому, как быстро и ловко оно движется.

«Бах-таки-тах! Тах-таки-тах!»

Это стучит сердце, или колотит в висках – у самого уха капель: это капли возвращаются в воду.

Солнце словно позолотило края радужной оболочки. Кажется, что глаза ничего кроме солнечных зайчиков не видят. Таращишь их в воду, стараясь что-нибудь рассмотреть, а видно только блестящее брюхо – так выглядит поверхность водораздела, если погрузить голову в воду и посмотреть вверх. И ты стараешься не смотреть вниз, оттого что не хочется смотреть в равнодушную застывшую мглу.

Времени вдруг стало много. Так много, что целая жизнь, пожалуй, могла бы улечься между двумя гребками.

Мир придвинулся вплотную.

Тысячи молекул его, сталкиваясь, тычутся тебе в плечи, ключицы, грудь.

Так тычется в краюху хлеба стайка назойливой рыбьей мелюзги.

Они будто говорят: «Вот и мы, а раньше ты нас не замечал, у тебя не хватало минутки, а теперь смотри на нас, осязай, пробуй на вкус!»

Ты среди этих частиц свой, ты растворяешься в воде, как растворяются друг в друге влюбленные, и ты не сопротивляешься этому, наоборот, ты хочешь крикнуть всему миру: «Я с вами! Я ваш! Я тоже такой же!»

Ты совсем не замечаешь как что-то (может быть, тень будущей усталости) давно уже поселилось у тебя в груди и вместо тела, которого ты уже не чувствуешь, ты ощущаешь тепло.

Оно исходит непонятно откуда.

И тебе слышится далекий звон – можно поклясться, что ты его слышишь – словно кто-то зовет тебя или манит, и ты откликаешься на этот зов, ты не в силах сопротивляться, и устремляешься навстречу блеску, который давно уже стоит перед твоими глазами, которые все равно ничего из-за соли не видят.

В некий момент в плече появляется пустота, и сначала ты не веришь, что в твоем плече ничего нет, что рука проворачивается безо всяких усилий, и кажется, что эти усилия никому не нужны, они мешают чему-то, необычайно притягательному, тому, что ты узнал совсем недавно; тому, что тебе только что открылось, но ты никак не можешь вспомнить.

Ах, да, ты же думал о растворении; о том, что человек в воде может раствориться, как щепотка соли; о том, что это так похоже на любовь.

Но в этот же миг ты словно пробуждаешься от сна, вернее, от дремоты, оцепенения ума, и тебе сейчас же становится страшно, потому что неизвестно сколько времени ты в воде – час, два, сутки, двое.

И ты действительно ничего не видишь, очертания предметов оплывают; хотя, нет, вот перед взором появляется полоса – да-да, ты не ошибся, – она возникает и пропадает, всплывает и снова погружается в воду.

Берег!

Каким-то звериным чутьем ты понимаешь, что это берег, и тебе надо туда, и ты собираешь все силы и делаешь рывок, выпрыгиваешь из воды…

Нет, это тебе только кажется, и никуда ты не делся, прыжка не получается, а твои руки и ноги теперь могут только двигаться с той же скоростью, но те частички, которые только что с лаской тыкались тебе в плечи и грудь, теперь почувствовали, что ты уходишь от них, покидаешь, и они точно взбесившись лезут в нос, в уши, в рот, попадают в глотку, будто не хотят тебя терять.

А в плече все сильнее разрастается пустота.

Она пугает тебя, и ты гонишь от себя мысли о ней, ты скороговоркой говоришь: «Все! Все! Тихо! Я доплыву! Все будет хорошо! Посмотри на свои руки! У тебя очень сильные руки – раз-два! раз-два! – вдох-выдох! – посмотри, сколько пузырей, и их будет больше. Не смотри вниз, закрой глаза, думай о чем хочешь, все равно о чем, давай, только быстро, быстрей, о чем-нибудь хорошем: о цветах! о земле! о листве! о сосне! Да, о сосне, вспомни какие у нее иголки. Раз-два, вдох-выдох!»

И время тянется бесконечно долго, и ты перебираешь все известные тебе растения, вызываешь их из памяти, и все слова, любые слова…

Кажется, нет таких слов, которые ты не вспомнил бы, и еще всех животных, всех собак – дворовых, да, конечно, собак, их клички, и какая у них шерсть, и ты запускаешь руку в их шерсть, и рука в ней тонет, и вдруг она натыкается там на что-то, там, под тобой, совсем близко от твоего живота, и ты пугаешься – отпрянул, а это «что-то» течет между пальцами.

Как в воде может что-то течь?

И тут же ты осознаешь: да это же песок, он, точно песок.

Это берег, берег!

Ты доплыл, добрался, и ты хочешь встать, вот сейчас, сейчас же…

Но сейчас же усталость овладевает твоими руками, ногами, головой и спиной.

И вот усталость навалилась на тебя, и ты в ней вязнешь, ты хочешь встать, а тебя не отпускает, несет в волнах, переворачивает.

Ты ползешь на четвереньках очень-очень долго и падаешь головой куда-то, и ударяешься обо «что-то», и это «что-то» не вода, а песок, и тело твое еще чувствует удары и встряску, слышит шелест волн.

И ты опускаешься в вату, в сено, во что-то мягкое, глаз не открыть, веки не поднимаются – и ты засыпаешь, засыпаешь, засыпаешь…

Ты доплыл…

* * *

Это словно гимн телу, которое само по себе пусто и чисто, если только в дело не замешана любовь – пусть даже маленькая, нежная, дрожащая ее толика, которая своим легким прикосновением меняет душу.

Она как захваченный врасплох весной цветок, вдруг стремительно вырастает и становится огромной и поглощает тело.

И уже не разобраться – все смешалось – душа становиться телом, тело – душой, и она наделяет тело очарованием влюбленного взора, всем его светом, блеском трепетом.

И люди попадаются на эту перемену: они не в силах в ней разобраться. Вот ошалевшие, они не могут оторваться от чужого тела, ставшего дорогой плотью; ненасытные, они просят пропитания у него.

А их любовь – маленькая и нежная, по недосмотру так и оставшаяся маленькой, говорит им: «Все не то, все не так!» – и не дает людям покоя, заставляя их снова и снова влюбляться.

И они снова, как и впервые, подходят к телу с опаской, с ожиданием нечистоты, тревожного запаха, особого вкуса.

И вот влюбленные касаются уютных телесных ложбин, где ютятся неразумные дети любви.

В них столько открытости, незащищенности. И пробуждаясь как слепые котята, они, оживая ото сна, толчками набухают, доверчиво раскрывая свои ободки и лепестки, словно приглашают восхититься собой, словно приговаривают: «Мы проснулись, скорей смотри, какие мы чудные!»

Тогда люди берут их, трогают, приникают к ним, своими устами отыскивают в них вкус, слушают их странный тревожный запах.

И вот происходит чудо – нет никакой нечистоты, никакой грязи нет, а есть только любимая плоть – такая нежная и уязвимая.

Рядом с нею, пробуя ее на вкус, все тоже давно превратились в детей с обиженными губами.

Они могут смеяться попусту или горевать сотню раз на дню.

Их иногда посещают юные страхи, и от содеянного они ощущают себя беззащитными, словно им продувает лопатки и сосет под ложечкой, как если бы где-то в толпе на мгновение они потеряли свою мать.

Любовь меняет все.

Вот та, что раньше представлялась вероломной обманщицей, плотоядным цветком, в котором все живое обречено смяться, втянуться в ее бездну…

Вот она, та сокровенность, полная бессилия, о которой чей-то вкрадчивый голос только что нашептывал сладкие пакости, как и другой голос, дружеский и тревожный, волнуясь, перебивал и торопился прибавить: «Не верь, она завлекает, это она овладевает тобой, а не ты ей, она утянет, и ты погибнешь, она поглотит тебя и твой мир как вареное яйцо!»

Но она как жалкая угасающая устрица, что устала бороться и не напрягает более свою плоть, не стягивает мягкие створки, а может только лишь едва пошевелиться и, вздрогнув, растечься в стороны, обнажив все свои складки, что сейчас же нарисуют линии, полные жалости, готовые принять осмеяние и позор.

И кажется, они заводят с нами молящий разговор.

Сначала они говорят:

«Не надо, ну пожалуйста, не надо!»

А потом:

«Ну, вот и все…»

* * *

А тот росток-недотепа, слывущий за большого бродягу, просто растение, что оживает весной, набухает, как плод внутри материнского чрева и доверчиво тянется, ждет участия или сочувствия и распускается только тогда, когда достаточно уже уверил себя, что его единственный смеженный глаз никого больше не напугает.

Допросившись ласки, он задрожит, забьется и заставит вспомнить жаркие воды Нила или сверкающий отек опала, который природа так долго держала во рту, или звездное небо над головой, до которого, впрочем, ему никак не дотянуться.

Это любовь.

Можно, конечно, думать о ней на дне железного отсека.

Можно видеть ее во сне.

Можно видеть объект своей любви.

Его тело.

К нему можно протянуть руки и потрогать, приласкать, и он может быть то мужчиной, то женщиной, и это не удивляет, потому что в этот момент, оказывается, не спит твой ум, который знает, что все это сон, а во сне всё может быть, всё возможно, хотя в первый момент тело вздрогнет, и человек скажет себе: «Где я?» – «Спи, спи, – ответит ум, – никто не увидит. Ведь здесь нет слов – нет свидетелей. Свидетелей-слов и слов-свидетелей. Это сон».

И человек рассмеется, потому что это сон, а во сне можно смеяться, улыбаться, ничего не боясь и ласкать кого тебе вздумается, и ум скажет на ухо, что у любви нет пола – и ты кивнешь ему.

«И рядом с ней нет вожделения, – добавит он, – а есть только ласка».

И ты согласишься, а светлячок за грудиной уже вовсю потрудился, обходя свой невеликий алтарь; и ласка, что досталась тебе, уже разливается неразумными кругами по коже, которая сравнима с водной гладью, и по ней бегут молодцы-водомерки, словно спортсмены на коньках, а под лезвием у них вспыхивают миры, города и страны, в которых встает солнце.

Пусть нашему герою приснится любовь.

А лучше соитие, и об этом сне он никому не расскажет.

Пусть все происходит без слов.

Вернее, слова пусть будут, но что-то или кто-то, нисходящий к человеческой слабости, к словобоязни, сразу же изымет их из его памяти, оставив только самое приятное – обласканность и утоленность, в которых можно купаться так же, как и в любимом взоре. И пусть по его телу пройдет судорога, а лучше – волна.

Она возникнет от тончайших волосков китайских кисточек, которые сопровождают те слова, так ласкающие его.

Они имеют отношение к сиянию глаз, к тому особому состоянию жидкости, омывающей зрачок, – они заставляют сразу же позабыть все сказанное.

А потом забывается и тот взор, потому что не до того, потому что тебя захлестывает от малейшего прикосновения этих волосков к коже, и все тонет в волнах неизъяснимого томления, что охватывает тебя со всех сторон, то усиливаясь, то слабея.

Может быть, было бы жаль забывать те слова и те взоры, если бы не некая волшебная сила, которая дарит уверенность в том, что как только ослабеет волна нежности, опять вернутся забытые, но незабвенные слова, и они прозвучат, как только что произнесенные.

* * *

Пусть ему приснится, что кто-то – возможно, Петр, – он приникнет к нему, прижмется к его груди и защитит его от кошмаров, пожаров, утоплений, землетрясений, убережет от всех мыслимых утрат.

И сделавшись маленьким-маленьким, став всецело слухом, под бой молоточка о наковаленку, он украдкой попытается отыскать в нем то самое место, кочующее от паха до средостения, откуда идет вся эта удивительная теплота, которой так много – открой только шлюзы, и ее не сдержать.

И тоже почувствовав это тепло (свое, не свое, уже совсем не важно), Петр своими губами подхватит его встревоженный росток, который из-за поднявшейся температуры и сам, подрастая, уже отыскивал себе прибежище, тыкался во все, прижимался, хотел, чтоб его взяли-укачали-убаюкали.

И вот, склонившись, прижавшись, Петр трудится над ним, – ему виден его покачивающийся затылок и две смешные мальчишеские макушки, вокруг которых коротко остриженные волосы расходятся по спирали, как и те самые волны нежности, разбегающиеся от его ласки.

И все это так подлинно, что он и свое тело ощущает как реальность, его можно даже пощупать, и он щупает – и все существует, – все здесь, все рядом.

Вот и качающаяся, кланяющаяся голова Петра, ее можно погладить – и он ее погладил – можно осторожно повернуть голову и заглянуть Петру в глаза, но этого делать почему-то не хочется, он не знает почему, – но лучше отговориться тем, что некогда, – да, вот именно некогда, не до того, – что-то сделалось со временем, с его ощущением – его будто бы не стало, но вот оно вновь появилось и принялось уменьшаться, истекать, и это испугало бы, если б он вдруг не подумал, что все это сон, подумал и сразу забыл.

А тот вымахавший недотепа, поглощенный Петром, захваченный им в глубокий плен – как полюбившаяся игрушка, предназначенная в первую очередь для пробы на вкус, – давно отправленный в жаркое, влажное путешествие, умудрился с дороги послать во все концы весточки, что истомившуюся плотину ожидает прорыв, и он, услыхав этот сигнал, ощутил, что вот сейчас он не сдержится, вот сейчас, вот…

И плотину прорвало, жаркие потоки захлестнули изголодавшихся и прошли через сердце.

И он вдруг увидел себя, увидел то, что на самом деле уже он, а не Петр, убаюкивает того сорванца, помогая ему истекать, ослабевать, укрывая, согревая, приговаривая: «Тише, тише, спи, все хорошо…»


1993, 2005

Загрузка...