Блонди Елена ИНСЕКТО: ТРЕТЬЯ ВСТРЕЧА

Моему сыну

— Когда совсем стемнеет ночь, придут жуки и заберут тебя…

— Маленькая, хватит!

— Я пою!

— Я знаю, но — хватит!

Девочка нахмурилась, покрепче ухватила куклу и затрясла ее, укачивая. С вызовом глядя на мать из-под темной челки:

— Майма не заснет! Ей нужно спеть песенку!

— Спой другую.

— Майме нужна только эта.

И она снова затянула подрагивающим от упрямства голосом:

— Жуки придут и заберут…

— Так! — мать вскочила, дернула куклу за пластиковую ручку, — Майма прекрасно заснет без всяких страшилок, — и ты иди ложись.

Девочка сердито глянула на мать и пошла к полуоткрытой двери. Постояла, держась за ручку. Царапала белую краску. Поколебалась. Решила.

— Мам? Я не буду. Дай Майму, пусть спит со мной.

— Без песенок?

Девочка опустила голову. Покивала. И, не поднимая глаз, подошла, взяла протянутую куклу и понесла в спальню. Из-за двери послышался ее сердитый вздох, скрип кровати.

Таня тихо подошла к двери, прислушалась. И скривила губы, кивнув на тихое, секретным дрожащим голосом быстро пропетое на ухо покорной Майме — «придут-придут, глазки закрой…»

Не стала воевать. Зашла осторожно следом и, сделав вид, что не слышала, поправила одеяло, погладила темные гладкие волосы. Постояла над двумя девочками — своей и ее — пластиковой. И кудрявую головку Маймы погладила. Ушла в кухню, машинально проводя рукой вдоль поясницы, поправляя растянутый свитерок, где, над поясом старых джинсов, татуировка — жук с раскинутыми надкрыльями.

Стояла у балконной двери, смотрела на темноту со всполохами зеленых огней. Пульсирующее жужжание сумерек плавно укладывалось в голову. Таня тряхнула головой и подумала, — если сумерки смолкнут, город сойдет с ума. От тишины без зеленого зуда. Смогут ли слушать люди все остальные звуки? Лишенные привычной подкладки из жужжания и зеленого света, не ранят ли звуки их?

Глядя на стекло, отсекла внутренне привычный фон и стала слушать квартиру. Как это будет?

Слух брел по коридору, трогая двери. Вот их спальня, а в ней — дочка. Тихое дыхание, иногда — всхлип или забормочет что-нибудь во сне. Мужа нет сегодня.

Таня повела плечами, тряхнула головой. Так, сюда — не думать. Вернется ее Скрипкинз, все в порядке. Не первый раз они с отцом так уходят. И Бог миловал — возвращались. Грязные, голодные, к утру. Татьяна в такие ночи спать не могла, с вечера начинала тяжело волноваться. Будто стакан со ртутью — носила в себе беспокойство. Никаких лишних раздражителей, а то качнется и выплеснет в голову и сердце тяжелую панику, отравит. Что тогда? Таня знала. Помнила, как не выдержала мама, когда узнала — об отце.


Когда Арик ушел, закостенела вся. Два года не жила, только ждала молча. Будто договорилась сама с собой — как угодно, но перетерпит.

А потом он вернулся… И мама оттаяла. Волной, сразу. Видно, не верила все два года. Ходила за сыном, глядя на него жадно, тискала свои руки, мяла пальцы, выкручивала, не замечая. А он, высокий, с нездешним запахом, — ее не замечал. Стал жить, будто пронизывая их реальность. Поперек. Плавно двигался, никого не задевая, призраком. Что-то делал свое. Вечером на балкон выходил. Когда нельзя. Ну, это им нельзя, а ему, после возврата — нужно.

И маму его плавное поперек резало бритвой. Маленькие порезы — улыбается поверх ее жалкого взгляда, не видит, не нуждается вовсе. Поглубже — когда в ванной она за ним вытирала зеленую слизь и, держа руку с тряпкой на отлете, бросала в мусорное ведро и, как-то увидела Таня — села на пол, привалившись к шкафу, мяла тряпку, поднесла к лицу, понюхала. Завыла сухо, без слез, но шепотом, чтоб сын не услышал. На одной ноте дрожа голосом, тянула ветошь к лицу, прижимала, дергаясь, терла с силой, со всхлипами. А потом, охнув, отбросила от себя, засучила ногой — дальше отодвинуть, дальше. И упала, сгибаясь, перемазанным лицом в ладони. Причитала все громче. Таня вбежала. Отрывала мать от ведра, куда ее рвало — на зеленую слизь. И, не плача, только оглядываясь на дверь распахнутую, Таня прижимала к животу мамино грязное лицо, шептала мелочи всякие на ухо. Как ребенку.

Нельзя кричать ей, нельзя. Знала то, чего не знала мать. У приятеля Скрипкинза отец с вернувшимся сыном подрался. Напился и — попытался подраться. Умер к утру. Сознание сначала потерял, Скрипкинз тогда помог его до постели дотащить. Думали — пьян. А возвратник тихо так, плавно, ушел на балкон, положил белые пальцы на поручень грязный и, голову запрокинув, стоял. Только рот открывался по-рыбьему, в такт зеленому свету. На пьяного и внимания не обратил. Вроде бы. А утром в постели вместо отца — сушь одна, шелуха, чешуи. Серый, высохший, с открытым ртом. Жена коснулась и даже узнавать стало нечего, только закружились поднятые сквозняком шелестящие хлопья.

Скрипкинз тогда вернулся домой и два дня сидел в спальне. Таня приносила ему водки, садилась у ног, плакала тихо-тихо. А потом делала улыбку рассеянную, шла в кухню, готовила, разговаривала. И даже с Ариком. Он теперь редко с сестрой говорил. Только, когда чувствовал — что-то случилось. Лицо поднимет, глаза затянет веками, белки поблескивают. И начинает что-нибудь из их детского. Медленным таким голосом. Таня, сдерживая тошноту, улыбалась, отвечала.

Снова шла в комнату. Тишечка маленькая совсем была, надо было пеленки менять, то-се. Меняла. Снова садилась у ног мужа, поплакать. И снова шла. Потому что, если долго не выходила, Арик беспокоиться начинал. Задавал маме вопросы. А лучше бы не надо. Беспокойство возвратников чем угодно могло обернуться.

Когда случилась эта смерть, а потом и еще — у других, когда стали шепотом, оглядываясь, всякое говорить — на улицах, друг другу, людям, — возвратники днем все больше спали, — тогда отец стал уходить на ночь. Сначала редко и как бы невзначай. То позвонит — задержался. То с другом куда поедет. Потом — чаще. А потом мама, когда ввалился утром уставший так, что, не раздевшись, вырубился, — одежду понесла в ванну. И нашла нож. Зеленкой вымазан, в хитиновой скорлупе налипшей.

Таня думала, не выдержит мать. Думала, придется — в клинику. А страшно. Тут — один и все-таки родная кровь, хоть и капля ее осталась. А там — кто знает, что там делается. Особенно по ночам.

Отпоили, в-общем, лекарствами. Стала тихая. На Арика перестала смотреть даже. Поесть сделает, постирает, что нужно и сама по себе. Телевизор, или на улицу — пройтись с подругами. Таня раз послушала — о сериале разговаривают, смеются даже, переживают, ахают. А глянула — у всех глаза кукольные, только рты разеваются и проговаривают привычное, из когдатошней жизни. Больше не смотрела.

Иногда удивлялась горько. Все понеслось быстрее и быстрее, для перемен и десятков лет не надо, — что ни месяц, то все почужее и подругее. А людей друг от друга относит какая-то сила центробежная. Все притворяются, что — хорошо. Глаза жмурят, и — подальше от всех, чтоб никто не открыл ненароком. Не поднял им веки.

Поэтому, когда Скрипкинз, ее Скрипкинз — любимый смешной мальчишка, обожаемый до ночных слез после секса — не пришел ночевать в одну из ночей… Отца в эту ночь тоже не было. И вернулись они вместе, грязные, молчаливые, сами затеяли стирку и долго-долго мылись по очереди…

Поэтому, ничего не сказав днем, Таня заперла вечером дверь их спальни и отлюбила Скрипкинза так, как не любила уже давно, измученная хлопотами, малышкой, волнениями. Сев рядом с ним, лежащим плашмя, погладила голый живот мужа и — поговорила. Заставила его поговорить. Он все рассказал. Уткнувшись ей в скрещенные ноги, целовал бедро. И она мужа целовала. Отпустила. Позволила делать, как решил. Но — чтоб она знала все. Не скрывал чтоб и не молчал. Тяжело, очень тяжело. Страшно. Но обоим стало легче жить.

Вот и раздумалась о муже, об отце. Хоть и пыталась не думать в эту сторону. Таня подышала на холодное стекло, написала в облачке свое имя. Скрипнула пальцем. Вернулась к дверям, где крался слух, напомнив себе — вот если б не было жужжания, так?

… А дальше — спальня для гостей. На самом деле — кладовка раньше была. Маленькая. Но когда стало понятно, что все больше квартир занято жуками, и на ночь все чаще кто-нибудь остается — вынесли хлам и поставили узкую койку походную. Таня радовалась, что эта кладовка есть. Потому что за следующей дверью — спальня старшего брата.

Пустая стояла. А вернулся — снова в ней. Или — на балконе ночевал. В комнату к нему Таня давно уж не заглядывала.

Встретила тогда его радостно. Дура малолетняя, новых горизонтов захотела. Мать и отца воспитывала. Арик доброжелателен был, поразговаривал. Как… как с котенком, что описался и — будет еще. А если будет писаться все время — придется отдать. Или еще что. Может, так только почудилось Танюшке, но охота вести разговоры пропала. И в комнату заглядывать она к брату зареклась. После того, как ворвалась, не подумав о времени, и увидела Проистекание.

Танин палец соскользнул, оставив после имени длинную закорючку. Лучше б… А до сих пор и не знает — что лучше. И, кажется, никто не знает.

Арик, возможно, знает в сто раз больше. Но это не их знания. Может быть — не его. Скрипочка уверяет, что по ночам, когда на балконе остается и пьет-пьет разинутым ртом эту зеленую в воздухе мерзость, как маленькие дети, катаясь на санках, хватают смеющимися ртами морозный воздух, — он общается так. С другими. Или — с родителем. Когда-то Таня попыталась у брата спросить, но снова полоску белков увидела вместо взгляда. И — голову запрокинул…

За его дверями — тихо. Он совсем тихий, как все возвратники. Поглощенный. Самое подходящее слово. Все делает почти беззвучно. Но от этого — не менее противно.

А дальше — телевизор тихонько бормочет. Мама его не выключает почти. Лишь бы мелькало что-то. Особенно в такие ночи, когда нет отца. И Скрипкинз… Господи, сделай так, чтоб вернулись! Пусть вернутся! Когда-нибудь тебе, Господи, надоест, наверное, что я с одной и той же просьбой, но — все остальное можно потом. Даже следующие разы можно потом. Лишь бы вернулись — в этот раз.

Таня устала смотреть. И нельзя долго — наутро глаза будут болеть. Это — не их свет и не для них. Не для людей…

Отошла к плите, налила себе остывшего чаю. Села спиной к пупырчатым обоям и вытянула ноги. Сейчас бы кота, чтоб потерся и помурлыкал. Но исчезли потихоньку. Точно никто не знает, отчего. По всяким, верно, причинам. Глотала безвкусный чай. Решала — пойти в спальню и попробовать заснуть? А если не получится? Здесь хоть шкафы, табуретки, окно. Можно передвигаться, не боясь разбудить Тишечку.

— Таня… — поставила резко чашку, плеснув влагой на пальцы. Арик стоял в дверях, ладонями вел по белой краске. Голова запрокинута, белки блестят. Ноги стоят как-то неловко, носком одной наступил на пальцы другой. И — дрожат колени…

Медленно поднялась, смотря. Не знала, что делать. Из уха брата сочилась темно-зеленая жидкость. Таня сглотнула и передернулась, горло сжал спазм. Подумала — сейчас вырвет ее на пол фонтаном коричневого, согретого в желудке теплой человеческой кровью ее, чаем.

— Плохо, Таня… — голос брата скрипел, как ее палец по стеклу. И такой же негромкий. Сначала подумала — совсем ему плохо. Но, подойдя нерешительно, вдруг поняла — маму будить не хочет! Стояла, растопырив руки, — как Майма. Смотрела в лихорадочно блестящие, выпавшие, наконец, из-под натянутых век зрачки. Карие, с лучиками из темной серединки. Укололась воспоминанием — рисовала их часто, в начальной школе. Писала под картинкой «мой брат» — печатными буквами.

Прокашлялась и спросила:

— Что плохо, Арик? — и отступила на шаг, глядя на бледные пальцы. Тянул к ней вялую руку…

Помедлила. И протянула свою, подала брату. Охнула, когда вцепился сильно, пережимая сосуды. Застучало в голове, в пальцах, закидалось в груди в разные стороны сердце. Рванула было руку к себе, отнимая, но застыла. Все-таки, плохо ему, очень. И с каждой секундой — хуже. Держала холодную рыбу его ладони, чувствуя, как тяжелеет и тянет вниз, подгибая ноги, проваливая к линолеуму вялое тело. Голова снова стала запрокидываться, поехали под веки карие глаза.

— Арик! — крикнула зло. Дернула за руку, обхватила плечи. Свалив по пути табуретку, подтащила к столу и посадила на плетеный стул у стены — неловко боком, облокотила на столешницу. Подобрала свесившуюся руку.

— Маме — не надо, — хрипло сказал брат. Его затрясло. Таня увидела, как светлая кожа на руках покрывается мелкими трещинками, сочащимися зеленой, дурно пахнущей слизью. Неловко сунув рукой по столу, Арик задел сахарницу и застонал, зашипел от боли.

Таня прислушалась. Телевизор в комнате смолк.

— Ах, не надо? — сказала громко. И, еще повысив голос:

— Ты мне еще будешь тут указывать — надо, не надо! Ма-ам!

Мама возникла около стола, казалось, раньше, чем хлопнула в ее спальне дверь. Не причитала. Таня изумленно следила, как, легко и точно двигаясь, доставала какие-то склянки, смешивала в чашке. Пахло снадобье отвратительно. Придержав сыну затылок, поднесла край чашки к губам. И широко разевая рот, проскрипела что-то изнутри, из самой глотки.

Таня смотрела. Не верила.

— Одеяло принеси, быстро! — кинула мать в ее сторону. И, не дождавшись, прикрикнула, не глядя:

— Танька, ебит твою, я кому сказала!

— Щас…

Укутанный в одеяло Арик сидел у стены. Мама стояла, придерживая его плечо и, Таня видела — пальцами касалась жирных встрепанных волос сына. Он завозился, застонал, выпростал из-под одеяла руку. Вцепился в маленькую кисть матери. Заговорил, перемежая горячечные слова со скрипом натужным. Замолкая и тяжело дыша…

— Нашли, — сказал он то, что поняла сестра, — но — не то нашли. Хоть и нашли. Но так нельзя. А нужно и пора уже что-то решить.

А потом:

— И — родителя они, — сказал. И заплакал. Слезы из-под век отсвечивали зеленью.


Промучились час. Когда припадок стал проходить, Танюшка обнаружила — взмокла вся от беспомощности. Что, как — с ним, сволочью зеленой, делать? Может он от валокордина обыкновенного в кусок слизи превратится?

Когда заснул, мама осторожно положила его руку на стол, сдвинула подальше, чтоб не свалилась с края на колено и не разбудила. Села напротив. Танюшка, сидя на полу, привалилась к ее бедру. Отдыхали, глядели на спящего.

— Мам? Ты откуда знала, что надо сделать?

— А вы меня уже совсем на помойку списали? Зажалели до полной отставки?

— Ну… Прости. Да, в общем-то. Берегли.

— От жизни, Танюшкин, не убережешь.

— А я тебя потому и позвала…

— А я и поняла. Молодец и спасибо.

«Видно, время пришло» — подумала Таня. Положила голову маме на бедро, прикрыла глаза, уплывая в дремоту. Но слушая ухом спальню, где Тишечка. Так покойно, легко, как давно уже не было. Только жаль, что все — из-за приступа. Может, мама знает, как быть? Может, все не так страшно и мама, как в детстве — все исправит?

Скрежет ключа прихлопнул дремоту, расшиб ладонью паники. Таня вскочила. Схватила мамину руку. Стояли рядышком, закрывая от распахнутой кухонной двери сидящего Арика. Чтобы кто-то, ночью? Из своих, с ключами… Никогда так. Вернее, так давно, что Танюшка и не помнит этого.

«Или отец», стукало сердце, издеваясь, «или муж». И все быстрее-быстрее «или, или, или-или, илиилиили…» И непонятно, чье сердце отстукивает — ее или мамино. Но в дверях появились двое. Таня почувствовала, как обмякло мамино плечо. Выдохнули вместе, глядя на темные фигуры в проеме. А мужчины замялись на пороге, с удивлением глядя на своих женщин.

Скрипкинз вытянул шею, увидел у стола Арика. Нахмурился. Отвернулся — уйти в ванную комнату.

— Петя, останься, — сказала Танюшка, — и ты, пап.

Отец прошел к плите, пятная чистый пол красно-зелеными следами. Приложился к носику чайника. Глотал долго и шумно. Таня поняла — тянет время.

Скрипкинз стоял в дверях. Измученный и грязный, куртка мокрая — туман. Смотрел на жену, на Арика. Машинально оглаживал карман, трогал, проверял застегнутую пуговицу. Там нож, поняла Таня.

— Ну? — отцу пить и ждать надоело.

— Ты сядь, Саша, — сказала мама.

— Грязный я.

— Ничего.

И, глядя на мужа, сказала:

— Родителя трогать нельзя. Его убьешь — Арик умрет…

— Родителя, говоришь, — слова цеплялись за потрескавшиеся губы, падали булыжниками, — ну-ну. А я знаю, кто из тварей — его родитель?

— Не знаешь, — согласилась мама. Обхватила Танюшку за талию, прижала к себе, — а раз так, то — никого из родителей нельзя.

— Да? — но возразить отец не успел. Скрипкинз простонал что-то и рванулся в туалет.

Молча ждали, слушали, как выворачивает его наизнанку — снова и снова.

— Эх, герои… — сказала мама. Удержала Танюшку, — подожди, милая, успеешь. Пусть справится.

И обращаясь к отцу:

— Что сделал? Или — ты?

Отец стоял, не поворачиваясь. Смотрел на кафель над плитой — в свежих капельках жира.

— Темно там было, — сказал глухо, — твари не светили даже, только жужжалово. На нервах, до костей пробирало. Я психанул, послал Петьку вперед, наорал на него.

— В темноту? — звонко спросила Таня.

— Ты ж знаешь — чего опасаться. Они берут только тех, кто хочет. Не нас…

— Ну?

— Потом фонарем посветили. А тварь — с начинкой.

Он скрежетнул чайником по плите. Скрипкинз уже не блевал, ворочался, шелестел туалетной бумагой.

— Девушка там, — шепотом сказал отец.

— Саша… — в маминых глазах отражались два плафона в стеклянных оранжевых оборках.

— Она у Петьки на руках умерла. Задохнулась на нашем воздухе.

Он подошел к жене и встал, глядя ей в лицо.

«Вот и пришло время, пришло», снова подумалось Тане. Она прошла мимо родителей, сильно толкнув отца плечом:

— Петенька? — сказала дверям туалета, — папа все рассказал. Выходи.

Из полутемного коридора посмотрела на маленькую серьезную маму, грязного отца. На тяжело дремлющего Арика.

— Мы сядем. Все-все. И, наконец, будем друг с другом говорить. Сегодня и всегда. Обо всем. Давай, любимый. И Арик расскажет, что знает. Справимся…

Загрузка...