Инстанция буквы в бессознательном, или судьба разума после Фрейда

Спеленутые младенцы. О морские города! На стогнах ваших я вижу граждан, женщин и мужчин, чьи руки и ноги туго связаны прочными узами, связаны людьми, которые не поймут вашего языка, и лишь между собою сможете вы слезными жалобами, вздохами и стенаниями оплакивать ваши мучения и утраченную вами свободу. Ибо те, кто связал вас, не поймут вашего языка, как и вы не поймете их.

(Записные книжки Леонардо да Винчи)[47]

Если уж тема настоящего, третьего, тома «Психоанализа»[48] потребовала от меня вклада в виде данной работы, то, воздавая должное тому, что читатель в ней обнаружит, я обязан предупредить, что ее настоящее место находится между письменной и устной речью — где-то на полдороге.

Письмо характеризуется, по сути дела, господством текста — в том смысле, который этот фактор дискурса, как мы увидим, здесь получит. Это приводит к стесненности, которая, на мой взгляд, не должна оставлять читателю иного выхода, кроме входа в этот текст — а его я предпочитаю делать затруднительным. Следовательно, в данном случае перед нами вовсе не письмо. Особенность моих семинаров, состоящая в том, что каждый раз я сообщаю на них нечто неопубликованное, не позволила мне до сих пор дать образец такого текста — разве что для одного из них, и притом случайно вырванного из их последовательности, так что обращаться к нему стоит здесь исключительно ради масштаба их топики.

Недостаток времени, послуживший мне предлогом отказаться от подобного замысла, маскирует другую, настоящую трудность: чтобы удержать данный текст на том уровне, на котором мое учение должно быть здесь представлено, он не должен заметно уклоняться от устной речи с ее совершенно иными масштабами, соблюдение которых существенно для достижения результатов, которых я добиваюсь как преподаватель.

Вот почему в поисках благосклонной оценки своего труда я, совершив обходный маневр, принял приглашение выступить с докладом со стороны философского кружка Федерации студентов-словесников[49], рассчитывая, что широта его темы как нельзя лучше будет соответствовать необычному характеру этой аудитории, а единственный объект его встретит интерес, обусловленный ее общей квалификацией — литературной, которой воздается должное самим названием моего доклада, посвященного литере, букве. Разве можно позабыть, что Фрейд постоянно, до последних дней своих, настаивал на первоочередной важности именно этой квалификации для формирования аналитиков, и что именно universitas letterarum виделась ему идеальным местом для задуманного им учреждения[50].

Восстанавливая теперь по свежим следам ход своей речи и упоминая тех, кому я ее предназначаю, я тем более ясно даю понять, кого она не касается.

К этим последним относятся все те, кто, какие бы цели в психоанализе они ни преследовали, примиряются с тем, что их дисциплина начинает ставить себе в заслугу ту или иную ложную идентификацию. Это грех обычный, и его воздействие на умы таково, что даже правильная идентификация рискует показаться лишь одним из многих алиби, чья утонченная двусмысленность не укроется, мы надеемся, от умов наиболее проницательных.

Так, с любопытством наблюдаем мы крутой поворот в отношении к символизации и языку, намечающийся в Int. J. Psychoanal. — так и видишь их влажные пальцы, листающие фолианты Сэпира и Есперсена. Упражнения этого рода им еще внове, но особенно выдает речь. Есть серьезность, которая вызывает лишь улыбку, когда прибегает к правдоподобию.

И как вообще может современный психоаналитик не почувствовать всей важности соприкосновения с речью — речью, которая задает его опыту и инструментарий, и границы, и материал, и даже гул окружающей его неизвестности?

I. Смысл буквы

Наш заголовок дает понять, что по ту сторону речи, в бессознательном, психоаналитический опыт обнаруживает цельную языковую структуру. Предупреждая тем самым, что представление о бессознательном как некоем седалище инстинктов придется, возможно, пересмотреть.

Но как нам нужно здесь понимать эту букву? Да так и понимать, буквально.

Буквой мы называем тот материальный носитель, который каждый конкретный дискурс заимствует в языке. Это простейшее определение предполагает, что язык не совпадает с различными соматическими и психическими функциями, поставленными ему на службу говорящим субъектом. Главным основанием этого предположения служит тот факт, что язык с его структурой возникает раньше, чем конкретный субъект на определенной стадии своего умственного развития в него входит. Заметим, что афазии, вызванные чисто анатомическими повреждениями механизмов мозга, составляющих ментальный центр этих функций, дают симптомы, которые, как оказалось, легко распределяются по двум руслам сигнификативного эффекта, создаваемого тем, что мы здесь называем буквой — эффекта, имеющего место при создании значения[51]. В дальнейшем мы на этом остановимся подробнее.

Субъект может показаться, конечно, рабом языка, но еще больше рабствует он дискурсу, в чьем всеохватывающем движении место его — хотя бы лишь в форме собственного имени — предначертано с самого рождения.

Ссылка на общественный опыт как субстанцию этого дискурса ничего не проясняет. Ибо самое существенное измерение этого опыта как раз и задается возникающей в дискурсе традицией. Традиция эта создает базу элементарных структур культуры задолго до того, как в них вписывается драма истории. И сами структуры эти обнаруживают внутри себя порядок обменов, который, даже если считать его бессознательным, немыслим без перестановок, разрешенных языком.

Откуда следует, что этнографическая дихотомия природы и культуры должна при описании человеческой участи уступить место трихотомии природы, общества и культуры, причем последняя может вполне быть сведена к языку — тому, что принципиально отличает человеческое общество от других природных сообществ.

Мы не собираемся в этом отношении ничего решать или предрешать, оставив мрак тайны, окутывающий первоначальные отношения означающего и труда, нерассеянным. Что же касается общей функции практики в происхождении истории, мне придется ограничиться указанием на то, что даже общество, чей политический строй призван восстановить привилегии производителя, а с ними и причинную зависимость идеологических надстроек от производственных отношений, не сумело, тем не менее, создать эсперанто, связь которого с социалистической реальностью лишила бы почвы самый вопрос о возможности литературного формализма[52].

Мы предпочли бы довериться лишь определенному кругу предпосылок, ценность которых была подтверждена тем фактом, что именно опираясь на них, языку удалось на практике добиться статуса научного объекта.

В результате ведущую роль в той сфере, вокруг которой происходит перегруппировка наук, предвещающая, как это водится, революцию в познании, взяла на себя именно лингвистика[53]. То, что в заглавии настоящего тома сфера эта, несмотря на путаницу, которая здесь кроется, названа «науками о человеке», обусловлено чисто коммуникативными соображениями.

Определяя истоки лингвистической дисциплины, мы скажем, что истоки эти — как и у всякой другой науки в современном смысле слова — следует искать в конституирующем моменте лежащего в ее основе алгоритма. Алгоритм это следующий: S/s, что означает: означающее над означаемым, где предлогу «над» соответствует черта, эти две позиции разделяющая.

Записанному таким образом знаку мы обязаны Фердинанду де Соссюру, хотя, строго говоря, мы не находим его в этой форме ни в одной из многочисленных схем, содержащихся в сборнике различных лекций из трех читанных им в 1906-07, 1908-09 и 1910-11 гг. лекционных курсов, опубликованном группой преданных ему учеников под заглавием «Курс общей лингвистики» — публикации основополагающей для распространения учения, достойного этого имени, т. е. позволяющего судить о себе лишь по своим собственным законам.

Вот почему мы чувствуем себя вправе именно ему воздать честь за формулу S/s, характеризующую, невзирая на различие школ, современный этап лингвистики в целом.

Тематика этой науки и в самом деле определяется теперь исходными позициями означающего и означаемого. Эти последние представляют собой два отдельных ряда, изначально разделенных чертой, сопротивляющейся означиванию.

Именно это и делает возможным тщательное изучение связей, свойственных означающим, и установление их роли в происхождении означаемого.

Дело в том, что это исходное разделение выходит далеко за рамки берущего начало в античной мысли спора о произвольности знака — спора, уже тогда зашедшего в тупик, исключающий существование, по меньшей мере в акте номинации, взаимооднозначного соответствия между словом и вещью. Исключающий, несмотря на видимое правдоподобие, придаваемое этому представлению ролью перста, указывающего на объект при усвоении субъектом-ребенком своего материнского языка или в так называемой «конкретной» методике изучения языков иностранных.

Продолжая мыслить в этом направлении, мы придем к выводу[54], что не бывает значения, которое самим существованием своим не отсылало бы к другому значению. В итоге окажется, что языка, неспособного охватить сферу означаемого, не существует, поскольку само существование его в качестве языка предполагает удовлетворение любых потребностей. Любая попытка очертить в языке строение вещи сразу же сделает очевидным, что строение это проявляется лишь на уровне концепта, с простым номинативом не имеющего ничего общего, что вещь [chose], будучи сведена к имени, расщепляется на два расходящихся луча — причины [cause], в которой она укрылась в нашем языке, и ничто [rien], забытом в сброшенном ею латинском платье (rem).

Но сколь бы существенными ни были эти соображения для философа, они лишь отвлекают нас от того места, с которого язык сам вопрошает нас о своей природе. И прояснить этот вопрос нам не удастся до тех пор, пока мы не освободимся от иллюзии, будто означающее выполняет функцию репрезентации означаемого; другими словами, будто означающее обязано оправдать свое существование ссылкой на какое бы то ни было значение. Ибо даже в этой последней формуле кроется все та же прежняя ересь. Она-то как раз и толкнула логический позитивизм на поиски смысла смысла, или meaning of meaning, как именуют его цель энтузиасты этого поиска на лошадином своем наречии. В результате им приходится констатировать, что даже самый осмысленный текст оказывается в свете этого анализа ничего не значащей ерундой. Непроницаемым для него остаются лишь математические алгоритмы, которые, как им и положено, смысла полностью лишены[55].

В результате, поскольку ничего, кроме параллелизма верхнего и нижнего терминов, каждый из которых берется исключительно как единое целое, из алгоритма S/s извлечь не удастся, алгоритм этот оказывается загадочным символом непроницаемой тайны. Что, конечно, совершенно неверно.

Чтобы пояснить, как он функционирует, я воспроизвожу картинку, которой, по недоразумению, для этого обычно пользуются. Вот она:


Дерево


Совершенно очевидно, что рисунок этот подталкивает нашу мысль в том самом направлении, на ошибочность которого мы только что указали.

Поэтому своим слушателям я предложил вместо него другой, счесть который более корректным можно было лишь потому, что он простирается на область неприличного, от которой психоаналитик не окончательно еще отказался, справедливо полагая, что только в ней конформизм его будет чего-то стоить.



Рисунок этот показывает, что даже незначительное расширение сферы действия означающего — скажем, удвоение именования путем противопоставления в нем всего двух терминов, чей взаимодополняющий характер должен от этого, по идее, лишь укрепиться — приводит к образованию неожиданного смысла: возникает образ двух дверей — близнецов, которые, наряду с изолированным помещением, предлагаемым западному человеку для удовлетворения естественных нужд вне домашних стен, символизируют разделяемый им с громадным большинством примитивных сообществ императив, подчиняющий его публичную жизнь законам мочеиспускательной сегрегации.

Я говорю об этом не только для того, чтобы ударом ниже пояса положить конец номиналистическим спорам, но и для того, чтобы показать, каким образом означающее вступает в означаемое на самом деле; показать, другими словами, что форма означающего, не будучи нематериальной, ставит вопрос о его месте в реальности. Не исключено ведь, что поневоле приблизив свой сощуренный взгляд к несущим означающее маленьким эмалированным табличкам, человек, страдающий близорукостью, вправе будет усомниться, здесь ли следует ему искать то означающее, означаемое которого примет от выходящей из верхнего нефа двойной и торжественной процессии свои последние почести. Но никакая нарочитая выдумка не сравнится по выразительности с происходящим в реальной жизни. И если я не сожалею о придуманном мною примере, то главным образом оттого, что одному весьма достойному доверия лицу он напомнил случай из его детства, который, уж коли попал он в мое распоряжение, придется здесь очень кстати.

Подходит к вокзалу поезд. В одном из купе, друг против друга, сидят мальчик и девочка, глядя в окошко на расположенные вдоль перрона здания. «Смотри, — говорит мальчик, — мы приехали в Дамы». «Дурень, — отвечает сестренка, — ты что, не видишь, что мы приехали в Господа?»

Не говоря уже о том, что рельсы материализуют здесь черту в алгоритме Соссюра, и притом в форме, весьма удачно напоминающей нам, что сопротивление может быть не только диалектическим, нужно поистине иметь глаза на затылке, чтобы спутать здесь места означающего и означаемого и не суметь проследить, где находится тот источник света, лучи которого отбрасываются означающим в сумерки незавершенных значений. Ибо чисто животный и обреченный в природной мгле на забвение Раздор означающее превратит в неукротимую, беспощадную к семьям и мучительную для богов, идеологическую войну. Господа и Дамы станут для этих детей двумя родинами, к которым окрыленно устремятся их души и примирить которые им тем более не удастся, что родина-то на самом деле одна, и ни один из них не смог бы поступиться превосходством своей собственной, не посягнув на славу соперницы.

Сказанного, пожалуй, довольно. Это напоминает историю Франции. Чисто по-человечески, она гораздо естественнее приходит здесь в голову, чем история Англии, обреченная вечно, как яйцо декана Свифта, перекатываться с тупого конца на острый.

Остается сообразить, какие ступени и переходы S означающего, в формах окончаний множественного числа призывно фокусирующее внимание пассажиров по ту сторону оконного стекла, должно преодолеть, чтобы облокотиться на трубы канализации, по которым, подобно струям горячего и холодного воздуха, хлынут внутрь, по эту сторону, негодование и удивление.

Одно несомненно: если алгоритм S/s со своей чертой данной ситуации соответствует, их доступ вовнутрь не повлечет за собой, в любом случае, никакого значения.

Структура же означающего состоит, как говорят обычно о языке, в том, что оно артикулировано.

Это значит, что входящие в его состав единицы в любом случае, откуда бы мы ни начали описание их взаимопроникновений и разрастающихся слияний, подчинены двойному условию: они сводятся к простейшим дифференциальным элементам, сочетающимся затем в соответствии со строго определенным кругом законов.

Элементы эти, открытие которых явилось для лингвистики решающим, суть не что иное, как фонемы. Речь идет не об известном фонетическом постоянстве внутри модуляционной изменчивости, к которому этот термин применяется, а о синхронической системе дифференциальных связей, необходимых для различения гласных в данном конкретном языке. Очевидно, таким образом, что в самой речи наиболее существенный элемент ее как бы по предопределению выливается в подвижные письмена [caractères], которые, оттеснив Дидо и Гарамондов на задний план, достойно представляют то, что мы называем буквой, т. е. локализованную в своих основных чертах структуру означающего. Из второго свойства означающего — сочетаться в соответствии со строго определенными законами — следует необходимость топологического субстрата, приблизительное понятие о котором дает обычно используемый мною термин «означающая цепочка»: кольца, образующие ожерелье, сцепленные с одним из колец другого, состоящего из колец, ожерелья. Таковы структурные условия, определяющие — в качестве грамматики — порядок конституирующих взаимопроникновений означающего вплоть до образования сверхфразовых единств и, в качестве лексики, порядок конституирующих слияний означающего вплоть до образования речевых оборотов. В пределах, внутри которых эти два подхода к восприятию языка действуют, легко убедиться, что эталоном всякого поиска значения служат в них исключительно соотношения означающих. Это прекрасно показывает понятие «использования» таксемы или семантемы, отсылающее к контекстам, которые ровно на порядок выше интересующих нас единиц.

Но из того, что грамматический и лексический подходы действуют лишь в ограниченных пределах, не следует, что за этими пределами безраздельно царит значение. Такой вывод был бы ошибочен.

Ибо означающее по самой природе своей всегда предвосхищает смысл и как бы расстилает перед ним свое собственное измерение. Это бывает хорошо заметно на уровне фразы, когда фраза эта перед значащим термином обрывается, например: «Никогда я не…», «Всегда получается так, что…», «Быть может, еще…». Она не делается от этого менее осмысленна, и смысл ее тем более навязчив, что вполне довольствуется ожиданием, которое сам провоцирует[56]. Но разве иное что происходит, когда простое «но», живописуя нам красоту Суламифи и честность бедной девушки, готовит и наряжает негритянку к свадьбе, а бедняжку к продаже на невольничьем рынке?

А это значит, что смысл «настаивает» на себе именно в цепи означающих, и ни один из отдельных элементов этой цепи не «состоит» при этом в значении, которое он в момент речи способен принять.

Таким образом, напрашивается представление о непрерывном скольжении означаемого относительно означающего — явление, которое Соссюр иллюстрирует с помощью картинки, напоминающей волнистые линии, в старинных миниатюрах книги Бытия изображавшие верхние и нижние воды. И тонкие, подобные струям дождя, вертикальные пунктирные линии, предназначенные для выделения сегментов сообщения, кажутся слишком хрупкими в этом двойном потоке.

Весь опыт восстает против такого способа выделения, и не случайно на одном из семинаров, посвященных психозам, я заговорил о «местах крепления» [points de capiton], необходимых в этой схеме для указания на то, что ведущую роль в драматическом превращении, которое может произойти в субъекте в ходе диалога[57], играет буква.

Однако линейности цепи дискурса, которую Соссюр, ввиду принадлежности ее одному голосу и горизонтали, в которую она на письме укладывается, считает для этой цепи конституирующей, самой по себе еще недостаточно. Ведь она навязывается цепи дискурса лишь в том направлении, в котором она ориентирована во времени, и во всех тех языках, где фразы типа «Петр бьет Павла» [Pierre bat Paule] изменяют смысл при изменении порядка слов, она даже включена в эту цепь в качестве значащего фактора. Достаточно, однако, прислушаться к поэзии (а Соссюр, мы не сомневаемся, это делал[58]), чтобы услышать в звучании дискурса полифонию и убедиться, что он записывается одновременно на нескольких линиях партитуры.

На самом деле нет такой означающей цепочки, которая не поддерживала бы, как бы подвешенными к пунктуации каждой из этих единиц, все контексты, засвидетельствованные на проходящей через эту точку пунктуации вертикали.

И потому, взяв наше слово «дерево» [arbre] уже не в его номинальной изоляции, а на границе, отмеченной одной из таких точек пунктуации, мы увидим, что слово «черта» [barre] не так уж и случайно является его анаграммой — другими словами, что слово «дерево» переступает черту соссюровского алгоритма. Ибо разложенное в двойном спектре своих гласных и своих согласных, оно вызывает в памяти, вместе с роббером и платаном, все значения, которые сопутствуют ему в нашем растительном поясе — значениями, исполненными силы и мужества. Вбирая в себя все символические контексты, окружающие его в еврейском тексте Библии, оно воздвигает на голом холме тень креста. Затем сводится к заглавному У— знаку дихотомии — который, когда бы не затейливая картинка гербовника, ничем не был бы обязан дереву, сколь бы ни угодно было ему именоваться генеалогическим. Сосудистое дерево, «древо жизни» мозжечка, древо Сатурна или Дианы, дерево проводящих молнию кристаллов — не в ваших ли чертах читаем мы свою судьбу на потрескавшемся в огне панцире черепахи, не ваша ли вспышка выхватывает из кромешной ночи [innombrable nuit] это неспешное превращение бытия [l'être] в «en panta» языка:

Non! dit l'Arbre, il dit: Non! dans l'etincellement

De sa tête superbe.

(«Нет!» — говорит дерево, оно говорит: «Нет!», блистая

своей великолепной вершиной.)

Строки, которые по нашему мнению имеют такое же законное право быть расслышанными в обертонах дерева, как и их продолжение:

Que la tempête traite universellement

Comme elle fait une herbe.

(Которую буря треплет так же

как она треплет траву.)

Ибо эта строфа современной поэмы построена по тому самому закону параллелизма означающего, которому в равной мере подвластны и примитивный эпос славянина и утонченнейшая поэзия китайца.

Свидетельством тому уже то, что дерево [arbre] и трава [herbe] принадлежат к одному роду сущего. Ведь они выбраны таким образом и с тем расчетом, чтобы могли появиться такие знаки противопоставления, как «говорить „нет!“», или «трепать как», и чтобы вопреки решительному контрасту между уникальностью великолепного и всеобщностью его уничижения возникло бы в сгустке «tête» и «tempête» едва заметное свечение момента вечности.

Нам возразят, конечно, что все это означающее может действовать лишь постольку, поскольку оно присутствует в субъекте. Но именно этому требованию и удовлетворяет мое предположение, что означающее перешло на уровень означаемого.

Ведь важно вовсе не то, что скрывается в субъекте (будь слова Господа и Дамы написаны на языке, девочке и мальчику не знакомом, их спор тем более оставался бы спором исключительно о словах, но с ничуть не меньшей вероятностью мог бы оказаться нагружен значением).

Что действительно подобная структура означающей цепочки обнаруживает, так это возможность для меня, в той мере, в которой я разделяю ее язык с другими субъектами, т. е. в той мере, в которой этот язык еще существует, пользоваться ею для означения чего-то совершенно постороннего тому, что говорит она сама. Эти функции речи гораздо более достойны внимания, нежели ее функция по сокрытию мысли субъекта (по большей части невразумительной), т. е. по указанию места этого субъекта в поисках истины.

Ведь стоит мне поместить мое дерево [arbre] в выражение «вскарабкаться на дерево» [grimper à l'arbre], или просто бросить на него обманчивый отсвет, данный описательным контекстом слову «водружать» [arborer], и я уже никогда не стану пленником никакого содержащего факта сообщения; зная истину, я смогу вопреки любой цензуре высказать ее между строк, воспользовавшись тем единственным означающим, которое сформируется в результате проделанных мною в ветвях дерева акробатических трюков — трюков, которые могут быть или бурлескно вызывающими, если я хочу обратить на себя взгляды толпы, или заметными лишь для опытного взгляда, если я стремлюсь привлечь внимание немногих.

Чисто означающая функция языка, которую я здесь описываю, имеет имя. Имя это знакомо нам еще с последней страницы детской Грамматики, где в призрачной главе укрывалась, чтобы скороговоркой, словно боясь угодить в квадратные скобки, возвестить нам вечные истины стиля, тень Квинтилиана.

Именно в перечне стилистических фигур или «тропов» (слово, от которого происходит французский глагол trouver, находить) как раз и находится искомое нами имя. Имя это — метонимия.

Мы ограничимся лишь тем примером, который нам был предложен: тридцать парусов. Ибо беспокойство, обусловленное тем, что спрятанное здесь слово «корабль» казалось удвоившим свое присутствие, заимствовав, ввиду избитости примера, свой собственный переносный смысл, скрывало от нашего взора [voilait] не столько сами эти прославленные паруса [voiles], сколько то определение, которое они предназначены были иллюстрировать.

Если речь идет о реальных предметах — рассуждали мы — то часть, принятая за целое, не дает нам никакого представления о том, насколько значителен флот, величину которого мы призваны здесь по количеству парусов оценить: ведь редкое судно несет один-единственный парус.

А отсюда следует, что соединение судна и паруса происходит не иначе как в означающем, и что именно соединение «слово в слово» [mot à mot] и служит опорой метонимии[59].

Итак, именем метонимии мы назовем первое русло в том силовом поле, которое создается означающим для возникновения смысла.

Переходим к другому, противоположному руслу. Это — метафора. За примером дело не станет. Мне показалось, что подходящий и не вызывающий подозрения в нарочитости образчик можно найти в словаре Кийэ [Quillet], и я недолго думая выбрал в нем известную строку Виктора Гюго: Sa gerbe n'était pas avare ni haineuse (его сноп не знал ни жадности, ни злобы), уже послужившую мне примером на семинаре посвященном психозам.

Надо сказать, что современная поэзия и сюрреалистическая школа сильно помогли нам, показав, что в принципе всякое соединение любых двух означающих может с равным успехом образовать метафору; но для возникновения поэтической искры, т. е. для того, чтобы метафорическое творение состоялось, образы означаемого должны быть максимально чужеродны друг другу.

Конечно, это радикальное воззрение основано на так называемом опыте автоматического письма — опыте, на который первопроходцы его никогда не решились бы, не придай им открытия Фрейда необходимой уверенности. Однако воззрение это остается не вполне ясным, ибо теория его ложна.

Творческая искорка метафоры вспыхивает вовсе не из сопоставления двух образов, т. е. двух в равной степени актуализованных означающих. Она пробегает между двумя означающими, одно из которых вытеснило другое, заняв его место в означающей цепочке, а другое, вытесненное, сокровенно присутствует в силу своей связи (метонимической) с остальной цепочкой.

Слово за слово [un mot pour un autre] — вот формула метафоры, и если вы поэт, вы с легкостью, играючи, можете взорваться целым фонтаном их, сплести из них ослепительную ткань. Если в результате вы испытаете опьянение, которое напомнит вам о носящем это название диалоге Жана Тардье — неудивительно, ибо в нем как раз и демонстрируется, что для абсолютно убедительного разыгрывания буржуазной комедии любое значение абсолютно излишне.

Из строк Гюго совершенно ясно, что утверждение, будто сноп не зол и не жаден, ровным счетом ничего не проясняет — по той простой причине, что о том, заслуживает ли он этих эпитетов, просто и речи нет: ведь и тот и другой принадлежит Воозу, проявляющему эти качества по отношению к снопу, его о своих чувствах не уведомляя.

Если сноп отсылает нас к Воозу — а так, между прочим, дело и происходит — то объясняется это тем, что он заменяет Вооза в означающей цепочке; заменяет на том самом месте, в котором жадность и злоба должны были, к вящему его прославлению, быть выметены прочь. На самом деле сноп очистил это место от самого Вооза, оказавшегося выброшенным во тьму внешнюю, где жадность со злобой укрывают его в полости своего отрицания.

Но раз его сноп занял это место, вернуться туда Воозу уже не удастся — ведь тонкая нить местоимения «его», Вооза с этим местом связывающая, служит тому дополнительным препятствием, награждая нашего героя титулом владельца, с которым из лона жадности и скупости ему вовеки не выбраться.

Его глаголемое великодушие оказывается сведенным на нет щедростью снопа, который по природе своей наших ограничений и отказов не знает, и даже в приумножении своем представляется нам расточительным.

Но едва исчезнув вместе со своим даром, эта изобильная щедрость дарителя возникает вновь, и на сей раз вокруг той самой фигуры, в которой она упразднила себя. Ибо ореол, окружающий ее плодородие, как раз и возвещает воспеваемое в поэме чудо — заключенное в священный контекст обетование старцу будущего отцовства.

Таким образом, искра поэзии вспыхивает между двумя означающими, одно из которых является именем собственным, а другое метафорически упраздняет первое. В данном случае значение отцовства реализуется особенно эффективно, так как происходит воспроизведение мифического события, послужившего Фрейду для реконструкции шаг за шагом разыгрывающейся в подсознании каждого человека тайны отцовства.

Точно такую же структуру имеет и современная метафора. И потому восклицание

L'amour est un caillou riant dans le soleil

(Любовь — это камешек, смеющийся на солнце)

воссоздает любовь в измерении, которое мне представляется более приемлемым, нежели грозящее ей соскальзывание в мираж альтруистического нарциссизма.

Как видим, метафора становится на то самое место, где в бессмыслице возникает смысл, т. е. существует на пороге, который при переходе в обратном направлении дает, как показал Фрейд, то самое слово, которое во французском языке есть «слово» [le mot, «словцо»] по преимуществу, чьим единственным покровителем является в языке означающее «остроумие» [l'esprit][60]; именно на этом пороге становится ясно, что насмешкой над означающим человек бросает вызов самой судьбе своей.

Но, возвращаясь к прежнему, спросим: что же еще находит человек в метонимии, кроме возможности обходить препятствия социальной цензуры? Эта форма, дающая угнетаемой истине свое пространство, не обнаруживает ли она некоей присущей ее показу рабской зависимости?

С немалой пользою для себя можете вы прочесть книгу, где Лео Стросс, вступив на ставшую традиционным убежищем для избравших свободу землю, предается размышлению о соотношении между преследованием и искусством письма[61].

Изучив тщательнейшим образом соприродность этого искусства состоянию преследования, он обращает внимание на нечто особое, что накладывает здесь свой отпечаток, проявляясь в воздействии истины на желание.

Но разве теперь, когда в поисках фрейдовской истины мы вступили на путь буквы, не чувствуем мы, что нам все теплее и теплее, что истина уже прямо-таки обжигает нас?

Недаром говорят, конечно, что буква убивает, а дух животворит. Уж коли мы поприветствовали здесь благородную жертву заблуждения, в буквализме как раз и заключавшегося, то отрицать это мы не станем. Но, тем не менее, нам интересно: а как все-таки дух собирается выжить без буквы? Впрочем претензии духа так и остались бы неколебимыми, не сумей буква доказать, что все, имеющее отношение к истине, производит в человеке она сама, без какого бы то ни было вмешательства со стороны духа. Откровение это было Фрейду, и открытое им он назвал бессознательным.

II. Буква в бессознательном

Каждая третья страница собрания сочинений Фрейда содержит филологические ссылки, на каждой второй вы найдете логические заключения, и буквально повсюду присутствует диалектическое восприятие опыта, в котором анализ языка играет тем большую роль, чем непосредственнее задействовано в этом опыте бессознательное.

На любой странице «Толкования сновидений» речь идет как раз о том, что мы называем буквой дискурса, о ее фактуре, ее использовании, ее имманентности изучаемому предмету. Ибо работа эта открывает царский путь к бессознательному. И об этом нас открыто предупреждает сам Фрейд. Сделанное им при выходе этой книги, в первые дни нынешнего века[62], удивительное признание, лишь подтверждает то, что он не уставал повторять до конца своих дней: здесь, в идеях этой книги, поставлено на карту все его открытие.

Первое ее положение, сформулированное уже во вступительной главе, так как все дальнейшее изложение без него обойтись не может, состоит в том, что сновидение — это ребус. И тут же следует оговорка, что понимать это положение следует так, как я с самого начала и говорил, т. е. буквально. Что обусловлено деятельным присутствием в сновидении той самой буквенной (другими словами, фонематической) структуры, в которой внутри дискурса артикулируется и поддается анализу означающее. Подобно упомянутым Фрейдом противоестественным фигурам корабля на крыше и человека с запятой вместо головы, образы, населяющие сновидения, должны рассматриваться лишь в качестве означающих, т. е. интересовать нас постольку, поскольку позволяют сформулировать зашифрованную ребусом сновидения «пословицу». Подобная структура языка, позволяющая «читать» сновидения, лежит в основе и значения сновидения, и его толкования (Traumdeutung).

Всеми доступными способами Фрейд показывает, что ценность образа как означающего не имеет ничего общего с его значением. В качестве примера он приводит египетские иероглифы: в самом деле, смешно было бы, увидев, что в тексте часто встречаются ястреб (алеф) и цыпленок (вау), служащие для обозначения одной из глагольных форм и множественного числа, заключить, будто текст имеет какое-то отношение к орнитологии. Фрейд указывает, правда, что в письменности этого типа означающее имеет некоторые функции, в нашем письме утраченные — скажем, использование детерминатива, соединяющего категорическую фигуру с буквальным изображением вербального термина, — но делает это, лишь стараясь привести нас к мысли, что и пресловутые «идеограммы» этой письменности суть не что иное, как буквы.

Но даже если не брать в расчет обычной в употреблении этого термина путаницы, психоаналитик, не имеющий лингвистического образования, всегда склонен оказать предпочтение символизму, происходящему из естественной аналогии, или соответствия образа и инстинкта. Это до такой степени характерно, что всем — кроме психоаналитиков французской школы, которые не попадутся в эту ловушку — приходится напоминать, что читать на ярлыке сорт кофе совсем не то же, что читать иероглифы, возвращая их тем самым к исходным принципам психоаналитической техники — техники, которой не было бы оправдания, не будь она направлена на бессознательное.

Надо сказать, однако, что понимание этого дается с трудом и что описанное выше недомыслие до такой степени распространено, что психоаналитика нужно прежде убедить, что он занимается декодированием, а уже потом, может быть, решится он пройти вместе с Фрейдом по его маршруту («посмотрите на статую Шампольона» — скажет ему гид), и поймет, что он занимается ничем иным, как дешифровкой: разница в том, что криптограмма становится в полном смысле слова криптограммой лишь в том случае, если она записана на утраченном языке.

Следуя этим маршрутом, мы просто-напросто продолжаем толкование сновидений — Traumdeutung.

Entstellung, т. е. искажение, транспозиция, являющаяся для Фрейда общим условием функционирования сновидений, и есть то самое, что мы, следуя Соссюру, определили выше как происходящее (бессознательно происходящее!) в любом дискурсе скольжение означаемого под означающим.

Влияние означающего на означаемое осуществляется при этом по обоим известным нам руслам.

Verdichtung, т. е. уплотнение, конденсация, представляет собой структуру взаимоналожения означающих, являющуюся полем действия метафоры — структуру, само имя которой, включающее в себя слово Dichtung (поэзия), указывает на родство указанного механизма с поэзией, и родство настолько тесное, что он вбирает в себя традиционную функцию этой последней.

Verschiebung — это немецкое слово лучше, нежели наше «смещение», передает то демонстрируемое метонимией отклонение значения, которое со времени своего появления на страницах Фрейда известно как наиболее эффективный из приемов, применяемых бессознательным для обхода цензуры.

Но что же отличает эти два играющие особую роль в «функционировании сновидения» (Traumarbeif) механизма от их гомологической функции в дискурсе? — Да ничего, кроме накладываемого на означающий материал условия, немецкую формулировку которого, Rücksicht auf Darstellbarkeit, лучше всего переводить как «учет средств представления» (перевод «роль возможности иносказания» был бы слишком уж приблизительным). Но условие это создает ограничение, которое действует внутри системы письма, отнюдь не растворяя эту систему в семиологии иносказательного, где она оказалась бы в одном ряду с естественными экспрессивными феноменами. Тем самым можно было бы пролить свет на проблемы некоторых типов пиктографии: тот факт, что ввиду их несовершенства письменность от них отказалась, еще не дает права считать их пройденными эволюционными стадиями. Сновидение можно, пожалуй, сравнить с той салонной игрой, в которой участники должны угадать пословицу, или вариант ее, разыгрываемый одним из них в виде пантомимы. То, что в сновидение бывает включена речь, ничего не меняет: ведь для бессознательного речь эта будет лишь одним из множества элементов представления. И как только игра или сновидение упрутся в недостаток таксематичного материала для репрезентации логических артикуляций причинности, противоречия, предположения, и т. д., сразу же станет ясно, что подлинной стихией того и другого является письмо, а не пантомима.

Тонкие ходы, на практике используемые сновидениями для репрезентации этих логических артикуляций (гораздо менее искусственные, нежели те, которыми обычно располагает игра) служат для Фрейда объектом специального исследования, лишний раз подтверждающего, что функционирование сновидения подчиняется законам означающего.

Остальные детали сновидения представляются Фрейду вторичными: ведь речь идет, по сути дела, о фантазмах, или «снах наяву», которые Фрейд предпочитает называть Tagtraum, подчеркивая тем самым их функцию — исполнение желания (Wunscherfüllung). Отличительной чертой их, с учетом того, что фантазмы эти могут остаться бессознательными, является их значение. Согласно Фрейду, роль этих фантазмов в сновидении состоит либо в том, чтобы войти в него в форме значащих элементов, служащих для высказывания [énoncé] бессознательной мысли (Traumgedanke), либо в том, чтобы послужить его вторичной детализации, о которой здесь идет речь, т. е. выступить в функции, неотличимой от мышления в состоянии бодрствования (von unserem wachen Denken nicht zu unterscheiden). Наилучшее представление об этой функции дает сравнение ее с наложенными на трафарет для рисования красочными пятнами, благодаря которым клише трафарета, сами по себе вида скорее отталкивающего и напоминающие более всего ребус или иероглифы, создают иллюзию предметной живописи.

Простите мне то буквоедство, с которым я разбираю текст Фрейда: я хотел не просто показать, сколь полезно бывает не резать этот текст по живому, но и вернуться в оценке того, что произошло в психоанализе, к его первоначальным, основополагающим и уже прочно забытым ориентирам.

С самого начала прошел незамеченным тот факт, что в статусе, который Фрейд со всей формальной строгостью приписывал бессознательному, конституирующая роль принадлежала означающему.

На то есть две причины, и наименее всего бросалась в глаза, естественно, та, что формального аппарата, которым располагал Фрейд, было недостаточно для выявления инстанции означающего, ибо работа «Толкование сновидений» вышла в свет задолго до появления формального аппарата лингвистики, которому работа эта самой весомостью заключенной в ней истины бесспорно проложила путь.

Вторая причина является, по сути дела, лишь оборотной стороной первой: ведь зачарованность психоаналитиков обнаруженными в бессознательном значениями как раз и объясняется тайной притягательностью диалектики, этим значениям, как им казалось, имманентной.

На своих семинарах я показал, что когда Фрейд, стараясь сохранить свое открытие и переориентировать в соответствии с ним всю систему человеческого знания, часто менял направление и ложился, казалось, на другой курс, целью его как раз и было создать противодействие непрерывно нараставшим последствиям одностороннего его толкования.

Ибо — повторяю — не располагая ничем, что по степени научной зрелости находилось бы на уровне его открытия, он сумел, по крайней мере, сохранить этому объекту его онтологическое достоинство.

На остальное была воля Божия, и психоанализ наших дней ориентируется на те самые воображаемые формы, чьи очертания сохраняются, как я показал, в изувеченном ими тексте. Именно на них направлен взгляд современного аналитика. Интерпретируя сновидения, он связывает их с призрачным освобождением из иероглифической вольеры, а определить момент, когда средства анализа будут исчерпаны, пытается, как правило, с помощью «сканирования»[63] этих форм, где бы они ни появлялись, будучи в твердом убеждении, что именно они свидетельствуют об исчерпанности регрессий и о завершении перестройки того «объектного отношения», в котором, по его мнению, находит свое воплощение тип субъекта[64].

Опирающаяся на подобные представления техника может оказаться в ряде случаев плодотворной и, под эгидой теории, почти неуязвимой для критики.

Однако бросающееся в глаза несоответствие между способом воздействия, на котором эта техника построена, т. е. правилом анализа, весь инструментарий которого, начиная с т. н. «свободных ассоциаций», опирается на выработанную его изобретателем концепцию бессознательного, с одной стороны, и полным непониманием этой концепции, с другой, дает повод для критики изнутри. Критики, которую наиболее горячие сторонники этой техники надеются парировать чистым софизмом: аналитическое правило должно, мол, соблюдаться тем более свято, что его появлению мы обязаны лишь счастливой случайности. Другими словами, Фрейд и сам толком не знал, что делал.

Однако вернувшись к тексту Фрейда, мы без труда убедимся в полном соответствии его техники его открытию — соответствии, позволяющем указать каждой процедуре ее точное место.

Вот почему всякий раз, когда мы вносим в психоанализ какие-либо усовершенствования, необходимо заново осознать истинность этого открытия, на возникновение которого ничто не может бросить малейшей тени.

Ведь анализируя сновидения, Фрейд не ставит себе иной цели, как продемонстрировать применимость законов бессознательного в самой широкой сфере. Одна из причин, по которой именно сны оказались для этого самым подходящим материалом, как раз и состояла, по словам самого Фрейда, в том, что они позволяют обнаружить действие этих законов у любого нормального субъекта, — не в меньшей степени, чем у больного.

Однако ни у того, ни у другого, деятельность бессознательного с пробуждением не завершается. Психоаналитический опыт как раз и позволяет установить тот факт, что ни одно из наших действий не остается вне сферы влияния бессознательного. Тем не менее его присутствие в сфере психологического, другими словами, в функциях отношений индивида, требует уточнения: бессознательное не коэкстенсивно этой сфере, ибо хотя бессознательная мотивация дает о себе знать как в сознательных, так и в бессознательных психических явлениях, остается в силе и та азбучная истина, что существует множество психических явлений, вполне по праву, т. е. ввиду отсутствия в них признака сознания, именующихся бессознательными, но с бессознательным во фрейдовском смысле не имеющих вместе с тем ничего общего. Эта терминологическая путаница и приводит к тому, что понятое таким образом бессознательное смешивают с психическим, относя к этому последнему, например, влияние бессознательного на соматику.

Дело, следовательно, в точном определении топики этого бессознательного. Я утверждаю, что это и есть та топика, которая описывается алгоритмом S/s.

Вытекающие из него соображения о влиянии означающего на означаемое позволяют преобразовать эту формулу следующим образом:

f (S) I/s.

Мы показали следствия присутствия в означаемом не только элементов горизонтальной означающей цепочки, но и вертикальных связей, распределив эти следствия, в соответствии с их фундаментальной структурой, по двум категориям: метонимии и метафоры.

Мы можем дать этим категориям символическое обозначение.

Формула

f (S…S') S ≡ S (—) s

выражает метонимическую структуру, указывая, что именно связь означающего с означающим делает возможным опущение, с помощью которого означающее вводит недостаток бытия в объектное отношение, пользуясь присущим значению свойством обратной референции, чтобы вложить в него желание, направленное на тот самый недостаток, которому это значение служит основанием. Знак '—', помещенный в (), означает здесь сохранение черты, символизирующей в исходном алгоритме ту несводимость означающего к означаемому, в силу которого внутри их отношений возникает сопротивление значения[65].

Переходим к метафорической структуре:

f (S/s) S ≡ S (+) s

Ее формула показывает, что эффект значения, возникающий в поэзии и в любом творчестве, т. е. воцарение значения, о котором идет речь, имеет место при замене одного означающего на другое[66]. Помещенный в () знак '+' символизирует здесь преодоление черты '—' и роль этого преодоления в возникновении конституируемого им значения.

Преодоление это выражает условие того перехода означающего в означаемое, о котором я говорил выше, еще не отделяя этот вопрос от вопроса о месте субъекта.

Именно на функции субъекта, введенного таким образом в рассмотрение, нам и следует сейчас остановиться, ибо именно в ней сосредоточена вся суть нашей проблемы.

Значение формулы «Я мыслю, следовательно, я существую» [cogito ergo sum] тем, что в точке исторического апогея рефлексии над условиями возможности науки она стала связующим звеном между прозрачностью трансцендентального субъекта и его экзистенциальным утверждением, отнюдь еще не исчерпывается.

Пусть я всего-навсего объект или механизм (а значит, просто феномен и ничего больше), но поскольку я так мыслю, я и еcмь — абсолютно и безусловно. Философы, конечно, ввели в это утверждение немало важных поправок, в частности ту, что в «думающем» [cogitans] я способен воссоздать себя лишь в качестве объекта [cogtiatum]. Создается впечатление, тем не менее, что это радикальное очищение трансцендентального субъекта делает мою экзистенциальную связь с его проектом — во всяком случае в настоящей его форме — неопровержимой, и что формула

«cogito ergo sum»

ubi cogito, ibi sum

позволяет снять сделанное возражение.

Правда, это несколько ограничивает меня, позволяя мне пребывать в моем бытии лишь постольку, поскольку я думаю, что пребываю в своей мысли; думаю ли я так в действительности, касается только меня, и мое признание никого не интересует[67].

Однако уходить от этой проблемы, ссылаясь на ее философский характер, было бы просто-напросто симптомом подавления. Ибо в обращении с такой наукой как стратегия (в современном смысле этого слова), чьи расчеты исключают всякий «субъективизм», без понятия субъекта просто не обойтись.

Одновременно это значило бы закрыть себе доступ в ту сферу, которую, по аналогии с коперниковой вселенной, можно было бы назвать вселенной фрейдовой. Не зря ведь и сам Фрейд сравнивал свое открытие с коперниковым переворотом, подчеркивая тем самым, что речь вновь идет о претензиях человека на центральное место во вселенной.

Речь идет не о том, чтобы знать, насколько то, что я о себе говорю, соответствует тому, что я есть, а о том, тождествен ли я, когда я говорю о себе, тому, о ком я говорю? И здесь вполне уместно будет воспользоваться термином «мысль». Ибо сам Фрейд обозначает этим термином вовлеченные в работу бессознательного элементы, т. е. те означающие механизмы, присутствие которых мы только что в нем обнаружили.

И все же именно философское cogito лежит у истоков иллюзии, которая и в современного человека, горьким опытом наученного избегать ловушек, расставленных самолюбием, вселяет уверенность, что даже сомневаясь в себе, он остается самим собой.

Более того, если обращая метонимию, оружие ностальгии, против нее самой, я откажусь от поисков смысла по ту сторону тавтологии, решившись, во имя «война есть война» и «грошу грош цена», оставаться лишь тем, что я есть, как удается мне уйти от того очевидного факта, что я есмь в самом этом акте?

То же самое происходит и на другом полюсе поисков обозначения, метафорическом: посвятив себя тому, чтобы стать тем, что я есть, чтобы войти в бытие, я не могу допустить и сомнения, что даже утратив себя в этих поисках, я в них по-прежнему есмь.

Вот здесь-то, где очевидность будет опытно опровергнута, как раз и кроется весь фокус совершенного Фрейдом переворота.

Вся игра означающими между метонимией и метафорой, вплоть до острия ее, заклинивающего мое желание на отказе от означающего или нехватке бытия и связывающего мою судьбу с вопросом о моем предназначении, с неумолимой и филигранной точностью разыгрывается, вплоть до окончания партии, там, где меня нет, так как определить в ней свое место я не в состоянии.

А это значит, что слов «я мыслю там, где я не есмь, следовательно, я есмь там, где я не мыслю» — тех слов, что на какое-то мгновение повергли в изумление моих слушателей и в которых чуткое ухо без труда уловит двусмысленность убегающего от нас по словесной нитке колечка смысла — здесь будет уже недостаточно.

А правильно будет сказать вот так: «я не есмь там, где я игрушка моей мысли; о том, что я есмь, я мыслю там, где я и не думаю мыслить».

Эта двуликая тайна смыкается с двумя фактами: во-первых, что представление об истине может возникнуть лишь в измерении алиби, где всякий «реализм» в творчестве заимствует свои свойства у метонимии, и во-вторых, что доступ к смыслу открывается лишь через дважды меняющий свое направление ход метафоры, ключ к которому на обоих его поворотах заключается в следующем: S и s алгоритма Соссюра не лежат в одной плоскости, и полагая, что место его на их общей оси, человек заблуждается, ибо ось эта не проходит нигде.

Точнее, не проходила, пока Фрейд не открыл ее. Ведь если открытие Фрейда состоит не в этом, то никакого открытия просто-напросто не было.


Содержания бессознательного с их обманчивой двусмысленностью не предоставляют в наше распоряжение внутри субъекта реальности более твердой, нежели непосредственная данность [l'immédiat]; действенность этого содержимого обусловлена истиной, и обусловлена в измерении бытия: Кеrn unseres Wesen (ядро нашего существа) — вот определение самого Фрейда.

Двойной спусковой механизм метафоры и есть тот механизм, с помощью которого получает определенность симптом (в аналитическом смысле). Между загадочным означающим сексуальной травмы и термином, замененным им в реальной означающей цепочке, пробегает искра, фиксирующая в симптоме — а он представляет собой метафору, включающую плоть или функцию в качестве означающего элемента — значение, недоступное для сознательного субъекта, в котором симптом этот может быть снят.

И все те загадки, что задает желание «натурфилософии», все имитирующее бездну бесконечности неистовство ее, секретный сговор, в который оно вовлекает удовольствие познания и господства вкупе с наслаждением, объясняются одним-единственным нарушением в работе инстинкта — его установкой на вечно простирающиеся к «желанию другого» рельсы метонимии. Чем объясняется его «извращенная» фиксация на той точке остановки цепочки означающих, где экран памяти замирает в неподвижности и завораживающий желание образ-фетиш застывает подобно статуе.

Иного способа объяснить неразрушимость бессознательного желания не существует, ведь любая потребность, на удовлетворение которой наложен запрет, отмирает, даже если это ведет к разрушению всего организма. И только в памяти, вполне сравнимой с тем, что носит это название в современных «думающих машинах» (основанных на электронной реализации означающих структур), кроется та цепочка, которая настаивает на своем воспроизведении в переносе и представляет собой цепочку мертвого желания.

Своим симптомом субъект вопиет об истине того, чем было это желание в истории его прошлого, точно так же, как возопили бы, по словам Христа, камни, не предоставь им дети Израиля свой собственный голос.

Вот почему только психоанализ позволяет выделить в памяти функцию припоминания. Будучи укоренена в памяти, она разрешает Платоновские апории реминисценции признанием власти, которую имеет над человеком его история.

Достаточно прочесть «Три очерка по теории сексуальности» (скрытые ныне от публики под покровом бесчисленных псевдобиологических толкований), чтобы убедиться, что всякий доступ к объекту Фрейд ставил в зависимость от диалектики возвращения.

Таким образом, начав с гельдерлиновского nostos, Фрейд придет двадцать лет спустя к кьеркегоровскому повторению. Другими словами, поставив с самого начала свою мысль в исключительную зависимость от скромных, но жестких условий «лечения разговором» (talking cure), он так и не смог избавиться от живых цепей рабства, которое привело его от суверенного начала Логоса к переосмыслению смертоносных эмпедокловых антиномий.

И где, кроме той «другой сцены», о которой он говорит как о месте сновидения, понятным станет для нас его, человека науки, обращение к «Богу из машины» — Богу, утрачивающему свой комический облик, когда зритель осознает, что машина эта управляет и самим режиссером. Чем, кроме смирения перед силой побеждающего все предрассудки свидетельства, можно объяснить, что в девятнадцатом веке такой ученый как Фрейд из всех своих работ более всего ценит «Тотем и табу», с ее непристойной и свирепой фигурой первобытного отца, требующего неизбывного искупления в вечном ослеплении Эдипа — книгу, превозносимую всеми современными этнологами как подлинный, выросший на наших глазах миф?

И властное появление на свет тех особых, символических созданий, что именуются детскими сексуальными теориями и мотивируют во всех деталях состояния невротиков, обусловлено той же необходимостью, что и появление мифа.

В применении к тому месту, на котором я остановился сейчас на моем посвященном Фрейду семинаре, это означает, что маленький Ганс, в возрасте пяти лет, ввиду неполноценности окружавшей его символической среды оказавшийся перед лицом неожиданно представшей перед ним загадки пола и существования, под руководством Фрейда и своего отца, ученика его, наращивает вокруг означающего кристалла своей фобии, в мифической форме, все возможные комбинации ограниченного числа означающих. Эти действия говорят о том, что даже на индивидуальном уровне разрешение невозможного становится доступным путем исчерпания всех возможных форм невозможного, встречающихся при подстановке решения в означающее уравнение. Открывается захватывающая перспектива, в свете которой как на ладони оказывается перед нами весь лабиринт истории болезни, из которого до сих пор таскали одни обломки. Становится очевидным также, что природа невроза лежит в коэкстенсивности развития симптома, с одной стороны, и его устранения в процессе лечения, с другой: невроз — будь то фобия, истерия, или навязчивое состояние — есть ни что иное, как вопрос, который бытие задает субъекту «оттуда, где оно было прежде, чем субъект пришел в мир» (именно этой фразой воспользовался Фрейд, объясняя маленькому Гансу суть эдипова комплекса).

Бытие, о котором идет речь здесь — это то бытие, что лишь на мгновение появляется в пустоте глагола «быть», и вот о нем-то я и сказал, что оно задает субъекту вопрос. Но что значит «задает вопрос»? Оно не ставит его перед субъектом, ибо придти на место куда он поставлен, субъект не может; оно ставит его на месте субъекта; другими словами, на этом месте оно ставит вопрос самим субъектом [avec le sujet], подобно тому как записывают задачу пером или как человек у Аристотеля думает душой.

Именно таким образом[68] Фрейд вводит в свое учение «мое я» (эго), определяя его как сумму свойственных ему сопротивлений. Я постарался показать, что сопротивления эти имеют воображаемый характер, напоминая ритуальные уловки, обнаруженные этологией в поведении животных перед битвой или спариванием, и что уловки эти сводятся у человека к нарциссическому отношению, обнаруженному Фрейдом и детально описанному мной в работе, посвященной стадии зеркала. И когда, помещая в этом эго синтез всех перцептивных функций, интегрирующих в себе сенсомоторные селекции, Фрейд, казалось бы, соглашается приписать ему традиционную роль поручителя за реальность, реальность эта тем прочнее включается в приостановку деятельности эго.

Ибо деятельность эго, характеризующегося в первую очередь теми воображаемыми инерциями, которые сосредотачиваются им против исходящего от бессознательного сообщения, направлена исключительно на то, чтобы компенсировать смещение, которое и есть субъект, сопротивлением, присущим дискурсу как таковому.

Вот почему исчерпанность механизмов защиты, которую Фенихель, скажем, будучи врачом-практиком, в своих разработках по технике анализа так хорошо дает нам почувствовать (в то время как теория его, сводящая неврозы и психозы к генетическим аномалиям либидинального развития, — это самая настоящая пошлость), оказывается на деле, хотя он об этом не говорит, да и сам не отдает в этом отчета, своего рода изнанкой механизмов бессознательного. Названия фигур стиля (Jigurae sententiarum Квинтилиана): перифаза, гипербола, эллипс, задержка, предвосхищение, сокращение, отрицание, отступление, ирония; и тропов: катахреза, литота, антономасия, гипотипоза — вот термины для обозначения этих механизмов самые подходящие. И разве можно рассматривать эти фигуры в качестве простого способа выражения, если именно они являются активным началом того дискурса, который мы слышим из уст пациента?

Упорно характеризуя природу сопротивления как «эмоциональное постоянство» и представляя ее тем самым чем-то по отношению к дискурсу посторонним, современные психоаналитики обращают против себя одну из важнейших истин, открытых Фрейдом благодаря психоанализу. Ведь встречая новую истину, мы должны не дать ей место в себе, а занять свое место в ней. Приходится ради этого пошевелиться. Мы не можем просто привыкнуть к ней. Привыкают к реальности. А истину — ее вытесняют.

В сущности, для ученого, мага, и даже для мегеры мужского рода жизненно важно не просто знать, а быть единственным, кто знает. Что даже у людей самых простых, и, более того, больных, может случиться какой-то проблеск — это он еще готов допустить, но чтобы кто-то еще возомнил, будто он знает дело не хуже их — нет, только не это; и он уже кличет на помощь категории первобытного, дологического, архаического и даже магического мышления, которое ближнему своему приписать проще всего. Стоит ли, в самом деле, пыхтеть из-за этих босяков с их секретами, полными, на поверку, лукавства!

Чтобы толковать бессознательное так, как это делал Фрейд, нужно, как и он, совмещать в себе в одном лице ходячую энциклопедию искусств и ремесел с прилежным читателем юмористического журнала Fliegende Blätter. Но в ожидающем нас хитросплетении аллюзий, цитат, каламбуров и экивоков нам и от этого будет мало проку. Неужели все наше ремесло состоит в поисках противоядия от словесной мишуры?

Увы, но с этим придется смириться. Бессознательное не имеет ничего общего ни с врожденным, ни с инстинктивным, а самое элементарное в нем — это элементы означающего.

Книги о бессознательном, которые можно считать каноническими — «Толкование сновидений», «Психопатология обыденной жизни» и «Остроумие в его отношении к бессознательному» — представляют собою сеть примеров, разбор которых вписывается в те самые формулы соединения и замещения (зачастую, правда, настолько усложненные, что Фрейду приходится пояснять их в вынесенных за пределы текста таблицах), которые характеризуют у нас означающее в выполняемой им функции, именуемое «переносом». Собственно говоря, в работе «Толкование сновидений» термин Übertragung, т. е. перенос, давший впоследствии свое имя механизму интерсубъективной связи между аналитиком и пациентом, именно в смысле такой функции и вводится.

Подобные диаграммы не просто конституируют каждый из симптомов невроза; они — единственное, что обнимает собой всю тематику его развития и лечения. Наблюдения за проведенными Фрейдом анализами замечательно это демонстрируют.

Вступая, в надежде поставить все точки над i, на почву более конкретную, я процитирую статью Фрейда о фетишизме, написанную им в 1927 году. Речь в ней идет о пациенте[69], которому для сексуального удовлетворения требовалось, чтобы на носу было что-то блестящее (Glanz auf der Nase). Анализ показал, что в раннем детстве, когда мальчик этот говорил на своем родном языке по-английски, взгляд на нос (что на этом «забытом» языке его детства звучит как a glance at the nose, а не shine on the nose) возник в результате смещения жгучего любопытства к фаллосу матери, т. е. к той важнейшей «нехватке в бытии», где означающее выступает у Фрейда в столь привилегированной роли.

Именно бездна, разверзающаяся при мысли, что мысль отзывается в бездне, и стала главной причиной неприятия психоанализа. Именно она, а вовсе не пресловутое преувеличение в человеке роли сексуальности. Это последнее не ново и господствует в художественной литературе уже века. Эволюция психоанализа ухитрилась, проделав своего рода комический фокус, превратить эту сексуальность в моральную инстанцию, в колыбель и место ожидания и влечения. Оседланное душой платоническое животное получает благословение и просвещение и направляется прямиком в рай.

В те времена, когда фрейдовская сексуальность еще не была святой, главной претензией к ней была ее «интеллектуальность». Эта черта роднила ее с теми бесчисленными террористами, чьи заговоры грозили вот-вот разрушить наш общественный строй.

И теперь, когда психоаналитики вовсю стараются построить модель благонамеренного психоанализа, венцом которого является социологическая поэма об «автономном эго», я хорошо знаю и готов сказать тем, кто прислушивается ко мне, как распознать скверного психоаналитика. Очень просто: по тому термину, которым он пользуется для дискредитации всякого практического и теоретического исследования, развивающего фрейдовский опыт в его изначально заданном направлении. Слово это — интеллектуализация, и оно воистину ненавистно всем тем, кто, смертельно боясь испытать себя, пригубив вина истины, плюет на хлеб, который едят люди, хотя и сама слюна его поневоле послужит им, став на этом хлебе закваской.

III. Буква, бытие и другой[70]

Не является ли, таким образом, то, что мыслит на моем месте, другим «моим я»? И не оборачивается ли открытие Фрейда обоснованием манихейства на уровне экспериментальной психологии?[71]

На самом деле двух мнений быть не может: то, во что Фрейд посвящает нас, вовсе не является более или менее любопытным случаем раздвоения личности. Даже атмосфера той недавно помянутой нами героической эпохи, когда сексуальность, подобно животным в сказочные времена, умела говорить, не была отравлена чертовщиной, которую подобные воззрения не преминули бы вызвать к жизни[72].

Цель, которую ставит перед человеком его открытие, Фрейд, находясь в зените своей научной деятельности, сформулировал в следующей замечательной фразе:

Wo es war, soll Ich werden.

Там, где было оно, должно произойти мне.

Цель эта есть воссоединение и согласие, я бы сказал — примирение (Versöhnung),

Однако не признав факта, перед которым человек поставлен — факта радикальной эксцентричности его себе самому — мы рискуем ошибиться относительно порядка и путей психоаналитического опосредования и сделаем его — к чему оно в наши дни фактически уже и пришло — орудием компромисса, т. е. того, что категорически противоречит и духу Фрейда, и букве его работ, ибо понятие компромисса без конца упоминается им как корень всех бед, выпадающих на долю психоанализа; можно смело сказать, что любая попытка прибегнуть к компромиссу, будь она имплицитной или эксплицитной, полностью дезориентирует психоаналитическое воздействие, погружая его в кромешную тьму. С другой стороны, высказав хоть что-то членораздельное по поводу психоаналитического опосредования, негоже заигрывать с современными Тартюфами и без конца твердить о «цельной личности».

Радикальную гетерономию, зияние которой открыл в человеке Фрейд, нельзя попытаться скрыть, не обнаружив при этом собственной глубокой недобросовестности.

Но кто же этот другой — тот другой, к которому я привязан более, чем к себе самому, ибо именно он продолжает побуждает меня к деятельности — побуждать там, где согласие на идентичность себе самому достигнуто, казалось бы, окончательно.

Его присутствие можно понять, лишь возведя его инаковость во вторую степень и поставив его тем самым в позицию посредника в моих отношениях с самим собой как себе подобным.

Сказав в свое время, что бессознательное есть дискурс Другого, заглавного А \Autre], я хотел указать на то потустороннее, где признание желания сплетается с желанием признания.

Другими словами, другой, о котором идет здесь речь — это Другой, который и самое ложь мою делает поручителем истины, ее содержащей.

Откуда напрашивается вывод, что измерение истины возникает с появлением языка.

Уже до этого момента, в чисто психологических отношениях, очень легко выявляемых в наблюдениях за поведением животных, мы должны констатировать наличие субъектов. Но основанием для этого являются не проекционные миражи, призраки которых служат лакомым кусочком кромсающим их психологов, а явственное присутствие интерсубъективности. В устраиваемых животными засадах, ловушках, в уловках, которыми отбившиеся от стада животные сбивают хищника со следа, дает о себе знать нечто большее, нежели фанфаронада на току или перед схваткой. И все же в этом нет ничего такого, что функционально выходило бы за пределы хитрости, поставленной на службу потребностям, ничего, что указывало бы на чье-то присутствие за тем покровом, где у Природы, как целого, можно спросить о ее замысле.

Но чтобы сам вопрос этот мог явиться на свет (а мы знаем, что в работе По ту сторону принципа удовольствия Фрейд подошел нему вплотную), нужно, чтобы язык уже был.

Я могу обмануть противника движением, моему плану сражения противоположным, однако движение это оказывает свое обманное действие лишь в той мере, в какой я его действительно делаю, предназначая его притом для своего противника.

Но когда я открываю с ним мирные переговоры, то, что я предлагаю в них, находится в третьем месте, которое не является ни моей речью, ни моим собеседником.

Место это есть не что иное, как место условного означающего, что прекрасно демонстрирует комичная жалоба одного еврея другому: «Почему ты мне говоришь, что едешь в Краков, чтобы я подумал, что едешь во Львов, если на самом деле ты едешь в Краков?»

Конечно, тактика, о которой я говорю, может рассматривать точки зрения обычной игровой стратегии, где я обманываю противника в соответствии с правилами; но в этом случае успех мой расценивается как предательство, то есть в контексте отношений к Другому как гаранту правды.

Здесь возникают проблемы совершено иной природы — проблемы, несводимые к какому бы то ни было «чувству другого», как бы это чувство не называли. Ибо с той поры, как слух о «существовании другого» достиг ушей Мидаса-психоаналитика через тонкую перегородку, отделяющую его от тайных собраний феноменологов, по камышам не перестает разноситься новость: «Мидас, царь Мидас — это „другой“ его пациента. Он сам так и сказал».

В какую же дверь он на самом деле вломился? О каком другом идет речь?

Когда юный Андре Жид, доверенный своей матерью квартирной хозяйке, относившейся к нему, как человеку взрослому и ответственному, бросает этой женщине вызов, открывая на ее глазах ключом, который можно считать отмычкой, поскольку он годится ко всем одинаковым замкам, тот замок, который она считала достойным означающим своих воспитательских намерений — какому другому это действие предназначено? Той, которая попытается помешать ему и которой он со смехом ответит: «Много ли толку от Вашего дурацкого замка, если вы хотите, чтобы я Вас слушался?» Но ничем не выдав себя и дождавшись вечера, чтобы после подобающего церемонного приветствия отчитать его как мальчишку, она являет ему не только другую с гневным ликом, но и другого Андре Жида, который с тех самых пор и до сего дня, когда он об этом вспоминает, не очень хорошо представляет, что же он тогда собирался сделать; Андре Жида, в котором сомнения в собственном чистосердечии поколебали саму правду его.

Это царство неразберихи, в котором, собственно, вся человеческая опера-буфф и разыгрывается, все-таки достойно, наверное, некоторого внимания, если мы действительно хотим понять, как приходит психоанализ не просто к восстановлению там порядка, а к созданию самих условий возможности его восстановления.

Фрейд видит свою задачу не столько в том, чтобы обратить наши взоры на Кеrn unseres Wesen, ядро нашего существа — «познать самого себя» нас и до него всуе призывали многие — сколько в том, чтобы пересмотреть пути, к этой цели ведущие.

То, что он предлагает нам достичь, не может стать объектом знания; скорее, это (разве не так он говорит?) нечто такое, что составляет самое мое существо и о чем я свидетельствую (как он показал) не только и не столько моей приобщенной мало-мальски к культуре персоной, сколько моими капризами, извращениями, фобиями и фетишами.

Безумие, тебе не бывать больше предметом двусмысленной хвалы, где мудрец устроил для своего страха недоступное логово! И если он все же чувствует себя в нем уютно, то исключительно благодаря тому, что главный работник, испокон веку роющий галереи и лабиринты его убежища — это разум, тот самый Логос, которому он верно служит.

Как объяснить, что такой мало подходящий для вмешательства в насущные дела своего — да и любого другого — времени эрудит, как Эразм, мог сыграть столь выдающуюся роль в революционном движении Реформации, когда происходившее в каждом человеке было не менее важно, чем происходившее со всеми в целом?

А дело в том, что любой, сколь угодно малый сдвиг в отношении человека к означающему (в данном случае то был переворот методах экзегезы) влияет на «якорную систему» его бытия, меняя тем самым и курс его истории.

Поэтому для всякого, чей взгляд способен различить происшедшие в нашей собственной жизни изменения, очевидно, что фрейдизм, как бы мало ни был он понят, и сколь бы неясны ни оставались его следствия, успел совершить некую неощутимую, но радикальную революцию. Собирать свидетельства бессмысленно[73]: не только гуманитарные дисциплины, но и сама судьба человечества, политика, метафизика, литература, искусства, pеклама, пропаганда, а тем самым, без сомнения, и экономика — испытало на себе его влияние.

Но все это не что иное, как разрозненные следствия той невероятной истины, первопроходцем которой стал для нас Фрейд. Надо сказать, правда, что любая техника, рассматривающая объект в исключительно психологических категориях — как это происходит, в частности, в современном психоанализе, не вернувшемся к фрейдовскому открытию — фактически уходит с проторенного им пути.

О принципиальном отречении от этого открытия согласно свидетельствуют и вульгарность концепций, на которые опирается его практика, и шитая белыми нитками декорация фрейдистской фразеологии, и заслуженно-скандальная известность, на которой он наживается.

Своим открытием Фрейду удалось ввести внутрь круга науки рубеж между бытием и объектом, который до тех пор казался границей этого круга.

Но если вы видите, что открытие это действительно является симптомом и предвестием пересмотра всех предполагаемых нынешними познавательными постулатами представлений о ситуации человека в сущем, умоляю — не ограничивайтесь занесением моих слов под рубрику хайдеггерианства, хотя бы и с приставкой нео, ничуть не облагораживающей тот стиль мусорной корзины, с помощью которого мы так ловко научились избавляться от всякой рефлексии, пользуясь отходами ее деятельности как лавкой поношенного платья.

Когда я говорю о Хайдеггере, а точнее — перевожу его, я стараюсь вернуть произнесенному им слову его суверенное значение.

И говоря о букве и бытии, или различая другого и Другого, я делаю это потому, что Фрейд указывает на них как на термины, к которым как раз и относятся те явления сопротивления и переноса, с которыми я меряюсь силами вот уже двадцать лет, с тех пор как взялся за невозможное — как жалуются все, вслед за его основателем — дело психоанализа. И еще потому, что чувствую себя обязанным помочь другим в этом разобраться.

Я хотел бы не дать зарасти плевелами унаследованному ими полю и донести до их сознания, что слова «симптом есть метафора» сами метафорой отнюдь не являются, как не является ей и утверждение, что желание человека есть метонимия. Ведь хотим мы себе в этом сознаться или нет, но симптом — это действительно метафора, и шутки шутками, а желание — это и в самом деле метонимия.

И еще: желая возбудить в вас негодование по поводу того, что после стольких веков религиозного лицемерия и философского бахвальства ничего сколь-нибудь членораздельного о связи метафоры с вопросом о бытии и метонимии с отсутствием бытия сказано не было, мне все-таки никак не обойтись без того, чтобы хоть что-то от объекта этого негодования — в смысле его причины и его жертвы одновременно — еще существовало и могло дать ответ за него; не обойтись, одним словом, без человека гуманистической формации и безнадежно опротестованного векселя, выписанного им в счет своих добрых намерений.

14–16 мая 1957 г.


С содержанием настоящей статьи перекликается наше выступление на заседании философского общества 23 апреля 1960 года по поводу доклада Перельмана, посвященного теории метафоры как риторической функции, развитой им в работе «Теория аргументации».

Загрузка...