Интервью и беседы с Львом Толстым
Это уникальное издание составили беседы, интервью и репортажи русских и иностранных журналистов о встречах с Л. Н. Толстым, опубликованные в русской периодической печати конца XIX - начала XX века. Впервые собранные воедино, они пополняют летопись жизни и творчества великого русского писателя, отражая отношение современников к личности Толстого, его философии. Каждая публикация, помещенная в книге, доносит до читателя живой голос Льва Николаевича. Тематический диапазон его бесед необычайно широк: философия, эстетика и политика, крупнейшие явления мировой и русской культуры, текущий день и история, собственное художественное творчество.
Владимир ЛАКШИН. Лев Толстой глазами современников
Мы знаем Льва Толстого по его романам, повестям, рассказам, пьесам, философским и публицистическим статьям, дневникам и письмам. Но вот перед нами еще один необычный жанр, доносящий его живое слово, - беседы, интервью и газетные отчеты о встречах с яснополянским гением. Толстовское литературное наследие собрано и прокомментировано у нас с особой тщательностью. Не имеет себе равных по полноте текстов и основательности комментария 90-томное (Юбилейное) издание сочинений Толстого, осуществленное в 1928-1958 годах. После этого издания и специальных "толстовских" томов "Литературного наследства" находки новых автографов - писем или черновых рукописей писателя - стали большой редкостью. Каждая строка кумира нашей литературы на учете у специалистов-толстоведов. Заметным подспорьем для понимания творчества, взглядов и судьбы Льва Толстого стали дневники близких ему людей - В. Ф. Булгакова, А. Б. Гольденвейзера, Н. Н. Гусева, Д. П. Маковицкого и, конечно, С. А. Толстой. Немалое значение имеют и мемуары. Воспоминания о встречах с Толстым начали появляться еще при его жизни, а вскоре же после смерти хлынул настоящий мемуарный поток: журнальные публикации, отдельные книги, сборники воспоминаний. Уже в наши дни трижды, постоянно пополняясь, издавался сборник "Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников". За бортом сборников, объединивших собственно мемуары, оставались, однако, по большей части те беседы и интервью с Толстым, краткие, а иногда и весьма пространные газетные отчеты о встречах с писателем, какие появлялись при его жизни в отечественной и зарубежной прессе. Эти интервью и беседы с Толстым никогда не были собраны, лишь малое число их перепечатывалось к юбилейным датам в позднейшие десятилетия, а большая часть была и вовсе забыта и затеряна. Погребенные в подшивках пожелтевших газет и не отмеченные даже тщательными библиографами, они оставались в большинстве своем неизвестными не только широкому читателю, но и специалистам-толстоведам.
1
В России газетное интервью с наиболее значительными лицами политического или литературного круга стало повседневностью лишь с 80-90-х годов прошлого века. Газеты существовали и при Пушкине, Гоголе, Лермонтове, но никто бы не вздумал брать у них интервью. Не давали газетам интервью и Достоевский, Тургенев, Некрасов. Сама эта форма еще не прижилась и не казалась законной или общеинтересной. Но со второй половины 80-х годов живая беседа с писателем, отчет о встрече с ним стали пробивать себе дорогу на страницы русских газет, и первым из "интервьюируемых", конечно, стал Лев Толстой. Фигура "яснополянского старца" - писателя, философа, страстного протестанта, религиозного реформатора - с каждым годом вырастала в глазах читающей России. В 1891 году Н. Н. Страхов писал в статье "Толки о Л. Н. Толстом": "Малейшие известия о том, что пишется и как живется в Ясной Поляне, газеты помещают наравне с наилучшими лакомствами, какими они угощают своих читателей, т. е. наравне с политическими новостями, с пожарами и землетрясениями, скандалами и самоубийствами. Может быть, со времен Вольтера не было писателя, который производил бы такое сильное действие на своих современников" (*).
(* Вопросы философии и психологии, 1891, No 9, с. 98-99. *)
В самом деле, примерно с 1885 года в Ясную Поляну, как некогда в Ферней к Вольтеру, стекались паломники, желавшие видеть писателя и говорить с ним. Зимы Толстой обычно проводил в Москве, и его дом в Долго-Хамовническом переулке осаждали тогда корреспонденты русских и иностранных газет, давние почитатели "Войны и мира", новообращенные последователи его философии, да и просто любопытствующие. Его гостями бывали студенты, курсистки, фабричные рабочие, учителя, сектанты, крестьяне отдаленных губерний, семинаристы, репортеры, священники, актеры, ученые, музыканты, художники, врачи, юристы, ремесленники... Двери дома были гостеприимно открыты, и никому не было заказано ступить на его порог - даже никаких предварительных рекомендаций не требовалось. Потрясенные встречей с Толстым, его личностью, его обращенной к любому и поражавшей своей откровенностью беседой, многие посетители Толстого, не говоря уж о профессионалах-журналистах, спешили запечатлеть свои беглые наблюдения в заметках, становившихся достоянием газет. По количеству печатавшихся материалов можно судить о возраставшей всероссийской и мировой славе писателя. Сначала одно-два интервью с Толстым в год, потом - встречи с ним каждый месяц, далее - едва ли не каждую неделю. В 1908-1909 годах газетные репортеры выслеживали, казалось, уже каждый его шаг. Помимо представителей московских, петербургских, одесских и других русских газет у Толстого в разное время побывали корреспонденты из Англии, Франции, Америки и других стран. Толстой никому не давал интервью в нынешнем смысле слова, по принципу "вопрос - ответ". Но он охотно поддерживал свободную беседу и не уклонялся от разъяснения тех вопросов, какие интересовали гостя: разговор велся обычно с живой непринужденностью. Конечно, мера его содержательности зависела и от уровня интересов, личности собеседника. Однако едва ли не каждый посетитель Толстого выносил из встречи что-то свое, подмеченное и записанное лишь им. В беседах с гостями Ясной Поляны, в том числе и с профессиональными журналистами, Толстой затрагивал широкий круг вопросов, по сути, все, что волновало в тот момент его самого или отвечало интересам собеседников: новинки литературы, музыки, живописи, повседневный круг чтения обсуждались Толстым с тою же страстностью, что и новости политики и науки, религиозные и философские вопросы. В какой мере, однако, можно доверять основательности и точности этих газетных и журнальных сообщений? На первый взгляд литературные мемуары в сравнении с летучими репортерскими отчетами - жанр более обдуманный и солидный. Мемуарист, как правило, располагает преимуществом дистанции времени: в его возможностях отсеять все частное и бросить должный свет на фигуру великого современника. Но интервью и беседы, появлявшиеся на газетной полосе "по горячему следу", сразу же после самой встречи или с малым промежутком после нее, обладают, в сравнении с поздними воспоминаниями, и своими достоинствами. Мемуарист, собравшийся спустя годы восстановить подробности облика и подлинные слова великого человека, часто поневоле "досочиняет" на ходу. Лишь в тех случаях, когда в основу воспоминаний кладутся дневниковые записи, непосредственно приближенные к памятной встрече, можно рассчитывать на их достоверность. Трудно возлагать надежды на столь капризный, субъективный и избирательный инструмент, как человеческая память, работающая с заметными подмесами воображения. Закон, давно обнаруженный психологами: то, что автор воспоминаний несомненно видел и слышал сам, легко сливается в причудливую амальгаму с тем, что он вычитал к книге, узнал с чужих слов. Я уж не говорю о тех, тоже нередких, случаях, когда события "выпрямляются" и "подгибаются" в согласии с предвзятой точкой зрения или роль мемуариста бывает раздута в угоду тщеславию. Не сбросишь со счетов и то обстоятельство, что мемуары, напечатанные иногда годы и десятилетия спустя после смерти знаменитого собеседника, лишены главного контроля - возможных возражений с его стороны. Во всех этих отношениях жанр газетного отчета, беседы или интервью, разумеется также не свободный от субъективной окраски, в целом все же более надежный источник, чем большинство мемуаров о писателе. Суть обстоятельств и разговора, как правило, передается в нем точнее, конкретнее. Да и как иначе? Вооружившись карандашом и блокнотом, корреспондент обыкновенно ведет живую запись или, на худой конец, запечатлевает беседу по свежему впечатлению, оставшись один. В тот же самый или на следующий день еще не составляет труда восстановить подробности и весь ход разговора слово за словом, тогда как приводимая в воспоминаниях, написанных спустя десять или двадцать лет, прямая речь прославленного современника производит натянутое впечатление. Кроме того, интервьюер поневоле чувствует дополнительную ответственность: "герой" его интервью всегда может прочесть описанную в газете встречу и резко реагировать на возможные неточности. В письмах, дневниках, записях секретарей Толстого не редкость встретить указания на то, что он читал в газете проведенное с ним интервью; бывало, что писатель поправлял задним числом или, напротив, одобрял побывавшего у него журналиста. Этой нравственной узды начисто лишен мемуарист, сочиняющий свои воспоминания после смерти того, кому они посвящены. Вот почему, наверное, в отличие от мемуаров, наиболее содержательные интервью могут быть включены даже в состав сочинений писателя. Так, в недавнем Собрании сочинений И. А. Бунина в разделе "Приложения" напечатаны и его газетные интервью. С того момента, когда к известности Толстого-художника добавился его авторитет мыслителя и общественного проповедника, его имя не сходило со страниц русских и иностранных газет: нами разыскано более двухсот интервью и бесед с писателем разных лиц, по преимуществу журналистов-профессионалов. Трудно переоценить значение этого источника для изучения взглядов, творчества и биографии писателя. Однажды, разговаривая с репортером "Новостей дня" Н. М. Никольским, Толстой произнес добрые слова о его профессии: "А ведь это - дело хорошее и интересное. Благодаря ему, что случилось в одной части города, становится известно в других частях, что случилось в городе - становится известным в России, Европе... Дело полезное - сообщать, оно способствует общению людей между собою" (*).
(* Новости дня, 1900, 9 января. *)
В другой раз он неожиданно высказался о технике журналистского письма, сопоставив ее не без лукавства со своей работой художника: "- Хотя я очень близко и не знаком с газетным миром, но к работникам его всегда чувствую некоторую зависть. - Почему так? - Журналистам не приходится так уходить в работу с головой, отдаваться всем телом и душой своей идее и, наконец, испытывать те родовые муки, которые неизбежно всегда сопровождают появление на свет божий какого-нибудь произведения. Независимо от этого у журналистов вырабатывается техника, которой, признаюсь, даже у меня совсем нет" (*).
(* Курьер торговли и промышленности, 1895, 14 декабря. *)
Не следует, впрочем, представлять отношение Толстого к современной ему печати и журналистам как идиллию. Он не раз высказывался о газетах и газетчиках критически или с долей иронии, иногда на долгое время просто прекращал их читать. Известен рассказ о том, как однажды он вовсе перестал выписывать в Ясную Поляну какие-либо периодические издания, рассудив, что ничего нового для тех задач душевного мироустройства, какие его занимают, он там не найдет. Прошло несколько лет, и один из гостей настойчиво рекомендовал ему заинтересоваться какой-то опубликованной недавно статьей. Обратившись к Софье Андреевне, Толстой посетовал, что этой газеты или журнала нет в их доме, и просил с нового года вновь подписаться на наиболее известные издания. Начав после нескольких лет перерыва вновь читать московскую и петербургскую прессу. Толстой, однако, был разочарован: он мог подумать, что что-то пропустил, чего-то не узнал, а на газетных полосах было все то же, что годы назад, те же "вопросы", те же споры, даже слова и фразы знакомые... Имеется, впрочем, документальное свидетельство, что Толстой, как пишет его секретарь Н. Н. Гусев, уже в последние годы регулярно проглядывал за утренним чаем одну из ежедневных утренних газет. "Сначала при мне такой газетой было "Новое время", - пишет Гусев, - затем Лев Николаевич сменил его на "Русь", в которой находил два достоинства: газета эта печатала наверху первой страницы сведения о количестве смертных казней и приговоров за день (этот вопрос жгуче волновал Толстого. - В. Л.), а также перечень выдающихся событий за минувший день. Затем, летом 1908 года. Лев Николаевич стал читать " Слово" и др." (*).
(* Гусев Н. Н. Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973, с. 358. *)
Среди корреспондентов газет и журналов, посещавших Ясную Поляну, Толстой выделял некоторых журналистов, вызывавших у него профессиональное и человеческое доверие. В их числе нельзя не упомянуть корреспондента "Нового времени", известного театрального критика и драматурга Ю. Д. Беляева и корреспондента газеты "Русское слово" С. П. Спиро. Эти журналисты не однажды беседовали с Толстым по разным вопросам и положили себе за правило точно передавать все оттенки мысли и сам способ выражения писателя. Точность была частью их журналистской этики. Не всегда, конечно, слова Толстого воспроизводились в печати верно. В иных случаях газетчики, особенно мелкотравчатых "бульварных" изданий, склонны были внести элемент сенсации в свои сообщения о Толстом, иные их сведения преувеличены и недостоверны, так что необходим тщательный отбор, проверка и комментирование этого материала. На характер интервью накладывала печать и личность интервьюера, его собственные цели и пристрастия, способ ставить вопросы и манера выражать свои мысли. Не зря Толстой заметил как-то, что с умным собеседником - умнеешь, с глупым - глупеешь... Среди посетителей Толстого встречались бесцеремонные репортеры, которые не брезговали тем, чтобы расцветить газетную страницу вымышленными подробностями о "визите к графу" или приписать ему слова, каких он сроду бы не произнес. Бывали и вовсе анекдотические случаи, когда журналист, побывав накоротке в Ясной Поляне и поговорив лишь с извозчиком, доставившим его от станции, а после с родными и прислугой, разукрашивал газетный рассказ перлами собственного воображения. "...Я бываю изумлен иногда, - прочитав будто бы "свою" речь, - сказал как-то Толстой корреспонденту "Нового времени". Приезжал ко мне недавно один господин и попросил позволения напечатать нашу беседу. Я разрешил. Но слава богу, что этот визитер прислал мне свое писанье на предварительный просмотр: боже мой, чего только не сочинил автор статьи! Я просто диву дался" (*).
(* Новое время, 1899, 6(18) марта. *)
Вопиющие случаи таких недостоверных "бесед с Толстым" вызывали возмущенные отклики в печати его близких, друзей, а также известных литераторов, желавших охранить достоинство автора "Войны и мира" от притязаний наглой бульварщины. Так, Н. С. Лесков дважды выступал в газетах с фельетонами по поводу появившихся в 1888 году в двух номерах "Русского курьера" рассказов о пребывании в Ясной Поляне некоего Штанделя. За девяносто минут этот репортер "успел сделать девять совершенно фальшивых наблюдений, средним числом он каждые десять минут принимал что-нибудь одно за другое или даже видел то, чего совсем нет" (*).
(* Лесков Н. С. О хождении Штанделя по Ясной Поляне. - Собр. соч.: В 11-ти т. М., 1958, т. 11, с. 199. См. также статью Лескова "Девочка или мальчик?" (там же, с. 200-202). *)
Случай со Штанделем не был такой уж редкостью. В газете "Юмористическая копейка" появилась даже некая пародия на этот жанр под заглавием "Толстой и интервьюер": "Промучив 12 часов Софью Андреевну, 12 часов Татьяну Львовну и 12 часов Александру Львовну, интервьюер принялся за Льва Николаевича. - Правда, что вы граф? - спросил интервьюер. - Правда! - Правда, что вы носите блузу? Я хоть вижу это, но хотел бы для верности услышать это от вас самих. - Правда! Так допрашивал он Льва Николаевича три дня и три ночи. Четвертый день интервьюер начал следующим вопросом: - Правда, что вы проповедуете непротивление злу? - Правда, - ответил Лев Николаевич. И добавил с приятной улыбкой: - У меня есть даже доказательства. - Какие? - встрепенулся интервьюер. - Вы еще до сих пор не были спущены с лестницы..." (*)
(* Юмористическая копейка, 1910, No 68. *)
Понятно, что в разумной доле скептицизма и критическом взгляде нуждается едва ли не любое газетное сообщение о встречах и беседах в Ясной Поляне. Но есть случаи, когда достоверность сведений о Толстом в газетной статье неоспорима, а прямая речь писателя, приведенная в интервью, может быть приравнена к авторскому тексту. Это те случаи, когда безусловно доказано, что Толстой сам просмотрел текст интервью или газетного отчета перед публикацией или даже собственноручно выправил его в гранках. В 1903 и 1906 годах в Ясную Поляну приезжал с заданием редакция уже упоминавшийся сотрудник газеты "Новое время" Юрий Беляев. Известный журналист, он понимал, насколько ответственное дело предавать гласности беседу с Толстым. И, вернувшись в Петербург, в обоих случаях заблаговременно посылал в Ясную Поляну набор своей статьи, чтобы Толстой мог внести необходимые поправки и уточнения. Гранка первой из этих статей с многочисленными исправлениями и вставками Толстого на полях недавно была обнаружена в фондах Ленинградского театрального музея в составе коллекции книг и автографов Протопопова. Еще в 1912 году эта гранка с энергичной правкой Толстого была воспроизведена в крайне редком библиографическом издании "Библиотека В. В. Протопопова" (Спб., 1912) (*). Работа писателя над этой корректурой не оставляет никакого сомнения в том, как внимательно относился Толстой в иных случаях к воспроизведению своих слов и оценок в печати.
(* См.: Лакшин В. "...Точность прежде всего!" - Журналист, 1978, No 9. *)
12 июня 1906 года Толстой писал Беляеву: "Возвращаю Вам, любезный Юрий Дмитриевич, корректуры Вашего очень хорошо составленного фельетона" (*). Есть все основания говорить о полной авторизации этой беседы Толстого с журналистом. В дневниках С. А. Толстой и секретарей писателя, зарегистрированы и другие случаи просмотра Толстым корректурных оттисков своих интервью. Толстой предварительно знакомился со статьями о себе корреспондента "Руси" А. Зенгера, корреспондента "Русского слова" С. П. Спиро, журналиста Н. Чудова из "Орловского вестника" и некоторых других своих посетителей.
(* Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90-та т. Юбилейное изд. М., 1928-1958, т. 76, с. 160. Далее все цитаты из Толстого даются по этому изданию с указанием лишь тома и страницы. *)
2
При чтении этой книги читателя, мало знакомого с полным противоречий, парадоксальным и ярким способом мысли Толстого, многое способно ошеломить, и, может быть, более всего - отсутствие почтения к любым авторитетам. В "философических замечаниях" 1846-1847 годов совсем еще молодой Толстой писал: "Я начинаю историю моего познания с того момента, до которого я шел одинаково с другими". Общеизвестное заранее выносится за скобки, каждое утверждение представляет собою скрытый или явный спор. Враг любой банальности, касается ли она расхожего вкуса, интеллектуальной моды или навязшего в зубах школьного постулата. Толстой смело заявлял протест, основываясь на здравом смысле, изучении или просто проницательной догадке. Дерзость мысли, отвержение полуправд, уклончивостей и компромиссов сообщали могучую силу его гению. Конечно, в конкретных случаях политики, философии и эстетики это не спасло его и от множества ошибок, опрометчивого увлечения и поспешного суда - тем более наглядных, чем яростнее настаивал он на своем. Но та же страсть Толстого к бескомпромиссной правде, как он ее понимал, представила в ясном, нагом свете истины множество проблем, до той поры закомуфлированных угодливым сознанием, деспотизмом моды или равнодушием обыденного рассудка. В разговорах с посетителями Ясной Поляны и Хамовников Толстой касался самых различных тем, но с наименьшей охотой говорил о своем художественном творчестве. Тем интереснее нам все, даже скупо оброненные, замечания Толстого о собственной работе, художественных замыслах поздних лет: романе "Воскресение", повести "Хаджи-Мурат", не воплощенных, но занимавших его долгие годы сюжетах "Подмененный ребенок" и "Николай I и декабристы". Он писал в эту пору и пьесы: "И свет во тьме светит", "Живой труп", присутствовал на репетициях "Власти тьмы" в Малом театре. Его много расспрашивали об этом, и он отвечал охотно. Замечания Толстого о том, как трактовать роли Акима или Никиты, - готовая программа для артиста. Литературные вкусы Толстого резко определенны и порой пристрастны. С огромным уважением поминает он в публикуемых беседах имена Пушкина, Гоголя, Герцена, Достоевского. Однако скептически отзывается о критиках-шестидесятниках и даже о Белинском, некогда им высоко ценимом (см. Дневник 1856 г.). Непримиримо высказывается Толстой о всех разновидностях модного декадентства; поддерживает, дружески критикуя по частным поводам, новое поколение русских писателей-реалистов. Глубокий интерес проявляет Толстой к Чехову и Горькому, а из более молодых - к Леониду Андрееву и Куприну. Многие его оценки и здесь остры, пристрастны и субъективны. Так, высоко ценя прозу Чехова, он решительно отвергает его как драматурга (*). Скептически отзывается Толстой о пьесе "На дне" и вообще о теме босяка у молодого Горького. За рамками публикуемых интервью остались, однако, другие высказывания Толстого о Горьком: он признавал заслугу Горького в том, что тот "в натуральную величину" изобразил мир обездоленных оборванцев и сделал по отношению к ним то же, "что в свое время сделали Тургенев, Григорович по отношению мира крестьянского...". В дневнике за 11 мая 1901 года Толстой уточнил свое понимание темы молодого Горького: "Мы все знаем, что босяки - люди и братья, но знаем это теоретически, он же показал нам их во весь рост и заразил нас этой любовью" (т. 54, с. 98).
(* См. об этом в кн.: Лакшин В. Толстой и Чехов. 2-е изд. М., 1975. *)
Непривычно, дерзко звучат и многие оценки Толстым признанных явлений мировой культуры. Он нападает на сложившиеся веками репутации, как будто хочет нарочно эпатировать публику. Однако дело тут не в прихотях вкуса, хотя Толстой всегда разрешал себе прямо выражать то, что чувствует, и не терпел в оценках прочитанного и услышанного ни малейшего притворства. К явлениям искусства, помимо непосредственных суждений "нравится" или "не нравится", он пытался приложить строгие мерки христианского, религиозно-нравственного содержания, как он его понимал. Вследствие этого он упорно отрицал драмы Шекспира, скептически относился к творчеству Гете и явно недооценил Бетховена. Впрочем, художественная впечатлительность нередко поправляла хмурый суд моралиста, и Толстой с восхищением говорил журналистам не только о дорогих его сердцу просветителях - Лихтенберге и Руссо, но не скрывая своего увлечения поэзией Гейне или музыкой Шопена, хотя и спешил оговориться, что это выглядит как бы исключением в свете его общего понимания задач искусства. Конечно, осуждение Толстым "Божественной комедии" Данте или драм Ибсена не заставит нынешнего читателя поколебаться в отношении к прославленным именам и усомниться в их созданиях. Но толстовские оценки, всегда недвусмысленные и прямые, помогают глубже понять особенности его собственной эстетики: крупный талант избирателен, часто полемически отталкивает от себя чужеродное ему, и с тем большим задором, чем несокрушимее кажутся признанные репутации. Искренний максимализм, откровенность и независимость суда подкупает и в суждениях Толстого на общественные темы. В беседах со своими посетителями Толстой охотно откликается на "злобу дня", события современной ему политической жизни: с резким неодобрением отзывается о деятельности Государственной думы; в пору англо-бурской войны выступает в защиту народов Южной Африки; высказывается по поводу греко-турецкого конфликта вокруг Крита; осуждает политику репрессий царского правительства по отношению к сектантам и т. п. Толстой отзывается на события Кровавого воскресенья 9 января 1905 года. В его голосе - слезы и гнев, когда он говорит о смертных казнях. Конечно, приходится учитывать, что многие больные темы внутренней жизни России, волновавшие Толстого, не могли найти себе отражения на страницах газет подцензурных и зависимых. Но и получившие выход в печать мысли Толстого, как, например, его суждения о русском "парламентаризме" или аграрном вопросе, звучали крайне дерзко, еретически. Толстой неизменно оставался, говоря словами В. И. Ленина, "срывателем всех и всяческих масок". Хотя Толстой и рассуждает обычно как воинственный архаист, в живом своем облике он предстает человеком нового времени, стоящим на пороге или уже перешагнувшим в XX столетие. Он пользуется "вечным" пером, его снимают в синематографе, он наговаривает тексты на восковые валики аппарата Эдисона и интересуется успехами воздухоплавания. Но в главном он остается верен природе и земле, выражает опасение, как бы прогресс науки и техники не ущемил естественного бытия человека на его планете. Он страшится наступления века "автоматов-машин" и, вопреки общим надеждам, не верит, что аэропланы как новое могущественное средство войны сделают ее бессмысленной и переменят судьбу человечества. Кое в чем он упрямо наивен, но оказывается порой проницательнее своих благодушных современников, упоенных успехами технического прогресса и не склонных замечать постепенного оскудения природы и других горьких плодов пышно цветущего древа цивилизации. Противоречия мысли Толстого, отмеченные В. И. Лениным, сказываются и в публикуемых беседах. Они заметны прежде всего в его полемике с материализмом, проповеди религиозно-нравственных идеалов, в проклятиях "современному Вавилону" - городу, в отрицании роли революционного насилия. Все это, разумеется, никуда не денешь из совокупности взглядов Толстого. Нынешнему читателю куда проще, чем современникам Толстого, отделить "предрассудок" писателя от его "разума". Но интересно отметить, что даже некоторые из беседовавших с Толстым журналистов, далеко не во всем соглашаясь с ним, апеллировали к будущему историческому опыту. "Я уже не раз во время беседы замечал, - пишет Е. А. Соловьев (Андреевич), выступавший под псевдонимом Скриба, - что всякие несогласия и возражения очень неприятно действуют на Толстого. Он раздражается и говорит зло, красиво, с воодушевлением. Здесь он доказывал невозможность стачек, безумие каких бы то ни было баррикад и революционных попыток, говорил о Чингисханах с телеграфами, о том, что парижский макадам (щебенная мостовая) сделал немыслимыми баррикады, и о том, что такой макадам теперь везде и повсюду. Я, впрочем, думаю, что эту часть моего разговора с Толстым читатель с гораздо большим интересом и гораздо большей пользой для себя прочтет в "Русской старине" 1953 года" (*) (т. е. через 50 лет - В. Л.).
(* Одесские новости, 1903, 22 июля. *)
В наше время и впрямь смешны надежды Толстого на то, что замена булыжника - привычного "оружия пролетариата" - щебенкой на мостовых сделает невозможными революционные бои на городских улицах. Все это проверено и опровергнуто историей. И только лишний раз подтверждает, как тесно сплетены в высказываниях Толстого мудрость и заблуждение, сильные м слабые стороны его гения.
3
Сейчас нам ценна каждая крупица нового знания о Толстом, и оттого мы с таким любопытством листаем подшивки старых газет, с волнением всматриваемся в "столбцы" и "подвалы", где снова и снова мелькает его имя. Публикация интервью и бесед с Толстым помогает уточнить множество сведений, фактов, дат, пополнить канву летописи его жизни и творчества. Однако помимо этого газетные летучие материалы создают в совокупности живой образ Толстого. Во многих воспоминаниях отмечено и стало уже неким общим местом, что "ни один портрет не передает" подлинность выражения лица, глаз Толстого. Отчего же его внешность и художниками, в том числе очень талантливыми, и мемуаристами, в том числе весьма точными, рисуется по-разному? Очевидно, лицо его жило, он часто менялся в течение одних суток, одного дня, в течение часа, не говоря уж о том, как меняли его годы. Также и внешность усадьбы, обстановки дома: в обжитом жилье - все живое, вещи меняют места, теряются, ветшают, заменяются новыми, пропадают как сквозь землю. Даже при самом устойчивом быте происходит изменение обихода, "среды обитания". В репортажах газет, современных Толстому, для нас запечатлены мгновенные снимки "уходящей натуры": зарисовки быта усадьбы и городского дома Толстых, черты обстановки и окружения, одежды, походки, облика самого Льва Николаевича в разные минуты жизни. Надо принять в расчет еще и силу первого впечатления. Люди, наблюдавшие Толстого день изо дня, привыкшие к нему, как Софья Андреевна, дети, секретари и домашний врач, многого не замечали и не регистрировали просто в силу привычности впечатления. Не приходило в голову отмечать всякий раз, во что был одет Толстой, что он ел, как он выглядел в тот или иной рядовой день. А для случайного пришельца все это было полно значения и усиливалось сто крат его возбужденным вниманием: "Сейчас он увидит Толстого!" - и все пять чувств начинали работать с максимальной остротой. Может показаться, что описания дороги в Ясную Поляну или Хамовники, разговоры о "графе" с ямщиком или прислугой, подробные описания жилья, расположения мебели и картин на стенах, бюллетени о состоянии здоровья Толстого грешат избытком праздного любопытства. Может показаться чрезмерной и подробность воспроизведения всех частных мнений и суждений Толстого о событиях и людях, о войнах, Думе, земле, крестьянах, о религии, науке, искусстве, об англичанах, французах и бурах, о спорте, кинематографе, аэропланах, о духоборах, молоканах, народных школах, вегетарианской пище, чае из земляники, о министрах, врачах и сумасшедших, об охоте, Сибири и железных дорогах. Оправдан ли этот калейдоскоп? Пусть некоторые сведения интервьюеров и случайных посетителей Ясной Поляны неточны, неполны, впечатления разрозненны и субъективны, все равно из этих десятков взглядов, брошенных на великого собеседника с разной мерой проникновения, наблюдательности и просто ума, встает в совокупности неповторимая фигура Толстого. Так из многих неподвижных кадров в киноленте, когда их число достигает двадцати четырех в секунду, складывается движение, воспринимаемое глазом, - изображение оживает. То, что сочтет несущественным или о чем забудет сказать один посетитель Толстого, непременно подцепит на кончик пера другой. А в целом возникает достоверный облик великого писателя и человека.
4
Интервью и беседы с Львом Толстым интересны не только тем, что нового мы узнаем о Толстом, какие слова его слышим, но и тем, как воспринимался он современниками, какое место занимал в их сознании. К началу XX века и еще при жизни Толстой стал легендой. В глазах русского общества и всего просвещенного мира он был чем-то несравненно большим, чем просто литератор, пусть даже самый выдающийся. Апостол нового вероучения для одних, он для других был примером безоглядного обличения всех язв русской жизни, воплощением неофициальной власти совести и слова. Одинокий пророк, он умел и смел громко выговаривать правду, неприятную правительству и церкви, идущую наперекор сословному и национальному предрассудку. Его суда боялись, к его голосу прислушивались; гордились, что живут в одно время с таким человеком-гигантом. Помощь Толстого голодающим, протесты против смертной казни, его отлучение Синодом от церкви, наконец, его уход из Ясной Поляны и смерть в пути становились событиями, обсуждавшимися в каждой грамотной русской семье. На рубеже XX века публику все более интересовали личность и лицо творца. И русские буржуазные газеты (среди них одна из первых - "Новое время") хорошо это поняли и этим воспользовались. Идя навстречу жадному желанию публики знать о Толстом больше, знать во всякую пору, что он делает, что пишет, о чем думает, как относится к тем или иным современным событиям, редакции и посылали к нему то и дело корреспондентов или пользовались сведениями других лиц - литераторов, учителей, студентов, только что побывавших в Ясной Поляне. Свежие сведения о Толстом прочитывались жадно, перепечатывались другими газетами и, как правило, становились достоянием всей читающей русской публики. Жизнь людей в конце прошлого и начале нынешнего века шла как бы в постоянном ощущении присутствия Льва Толстого. Публику не по праздному любопытству волновала частная жизнь и привычки, внешность и быт, портрет и мнения автора "Войны и мира" и "Воскресения". Это была инстинктивная попытка понять, какими человеческими силами вызвано к жизни это художественное чудо, чем можно объяснить такую редкостную творящую способность в человеке. Но общественный "феномен Толстого" объяснялся и невольным желанием увидеть в ком-то, сильно подействовавшем на твое воображение, защитника, образец и жизненный пример. Рождалась гордость уже одной принадлежностью к сонму его современников, к числу людей вообще. И внимание к мелочам быта, частностям его вкусов и мнений - не пустой фетишизм, а желание видеть в великом совершенство, возможность прислониться душой к какому-то безусловному авторитету и, в случае крайней нужды, явиться к нему за поддержкой и советом. Пусть это издержки "легенды", всегда творимой вокруг великого имени, но создатели прекрасных книг не могут, как издали кажется, жить подобно заурядным людям - носить те же пиджаки, есть и пить, как все, страдать от житейских пустяков и мучиться нескладицами дома и в семье. А когда узнается, что все это при них и гений не защита от конфликтов и бед обыденной жизни, какое-то теплое сочувствие разливается в читателе. И не злорадство, а лишь большее понимание рождает эта похожесть: Лев Толстой - а "ничто человеческое ему не чуждо". Иных отталкивали, а иных привлекали в Толстом его "чудачества": шитье сапог, работа за плугом, вегетарианство, блуза. В отношении же мира мнений, он завоевывал внимание большинства тем, что ничего не боялся, верил лишь искренности и громко, ясно выговаривал вслух то, о чем многие лишь шептались или еще вовсе не успели осознать и подумать. Он мог ошибаться, заблуждаться, преувеличивать - ему прощалось, как никому другому. Не он ли как молотом разбивал общественную рутину, ложь, застой мысли? И за одно это, даже слепо не поклоняясь ему, можно было им восхищаться. Оттого многие годы, при переменах моды на тех или иных беллетристов, журнальных пророков и общественных философов, не иссякал интерес публики к Толстому: ошибочное его мнение казалось ценнее обкатанного профессорского или газетного трюизма. Оттого и у многих людей, даже у самых духовно независимых и сильных современников, каковы, к примеру, Чехов, Блок или Горький, одна мысль о возможной смерти Толстого вызывала сознание огромного духовного сиротства. "- Вот умрет Толстой - все к черту пойдет! - говорил Бунину Чехов. - Литература? - И литература" (*).
(* Бунин И. А. Собр. соч.: В 6-ти т. М., т. 6, с. 274. *)
А Горький восклицал в неотправленном письме к Короленко: "Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!" (*)
(* Горький М. Лев Толстой. - В кн.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2-х т. М., 1978, т. 2, с. 492. *)
И Блок писал в статье "Солнце над Россией": "Часто приходит в голову: все ничего, все еще просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой... Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, - еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и - слава богу. Толстой идет - ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, - что тогда?" (*)
(* Блок А. Собр. соч.: В 8-ми т. М.-Л., 1962, т. 5, с. 303. *)
А Брюсов рассуждал, едучи на похороны в Ясную Поляну: "Будущие поколения узнают о Толстом многое, чего не знаем мы. Но как они будут завидовать всем, кто имел возможность его видеть, с ним говорить, сколько-нибудь приблизиться к великому человеку, и даже тем, кто, подобно мне, мог собирать сведения о Толстом от знавших его лично! Теперь, когда Толстого нет, мы начинаем понимать, как много значило - быть его современником!" (*)
(* Брюсов В. Я. На похоронах Толстого. Впечатления наблюдения. - В кн.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников, т. 2, с. 451. *)
Слова Брюсова помогают лишний раз оценить значение того источника сведений о Толстом, с каким встретится читатель в этой книге. Интервью, беседы, репортажи о Толстом, взятые в целом, предстают как факт общественного сознания, восприятия современниками его личности. Даже принимая в расчет отдельные неточности, приблизительную передачу слов Толстого в иных из этих газетных материалов, мы можем представить себе, что думали, что знали о Толстом из русской прессы его первые читатели. А для историка общественной мысли это в конечном счете явление не менее объективное, чем подлинность поступков и слов Толстого, запечатленных документально.
4
Из разысканных в старых газетах и журналах интервью, бесед с Толстым и репортажей о нем нами отобрано сто шесть. В состав этой книги, ради полноты впечатления, в двух-трех случаях включены материалы, перепечатывавшиеся в сборниках о Толстом в советское время. Но с огромным большинством статей и репортажей наш читатель сможет познакомиться впервые. Отвергнуты и не включены в текст книги явно недостоверные или малосодержательные интервью с Толстым, вызывавшие возражения его самого или его близких, становившиеся предметом полемики в печати. Некоторые беседы с Толстым появлялись в дореволюционных журналах с временным интервалом, иногда спустя несколько лет после имевшей место встречи. Мы включили в книгу те из них, которые отличаются от мемуаров в собственном смысле слова двумя признаками: опубликованы при жизни Толстого (исключение - две последние беседы, напечатанные сразу же после его смерти) и основаны на предварительной документальной записи. В этой книге читатель познакомится с беседами и интервью, напечатанными в русских газетах и журналах. Разысканные нами материалы этого рода, появившиеся в газетах и журналах Америки, Англии, Франции, Италии, Испании, Норвегии, Венгрии, Финляндии, Словакии, Польши, Германии, Японии и других стран, могут составить еще одну книгу примерно такого же объема, как лежащая сейчас перед читателями (*). В настоящее издание включены лишь те из иностранных корреспонденции, которые перепечатывались в России и становились, таким образом, приметой русской общественно-литературной жизни, фактом сознания отечественного читателя.
(* Никоторые материалы этого рода предварительно опубликованы нами в "Литературном наследстве", (М., 1965, т. 75, кн. 2) - "Вблизи Толстого". Корреспонденции Андре Бонье в "Temps" - и журнале "Иностранная литература (1978, No 8) - "Лев Толстой беседует с Америкой". Интервью с Толстым Эндрю Д. Уайта, Джеймса Крилмена, Стивена Бонсла, Генри Джорджа-младшего. *)
Купюры, к которым мы прибегли в ряде случаев, всякий раз отмечая их многоточием в угловых скобках, связаны с устранением повторов в описания дороги к Толстому, его усадьбы и т. п., а также побочных мотивов, не связанных непосредственно с интересующей нас темой. Следует учесть, что корректура в газетах и журналах, конца XIX - начала XX века, в частности провинциальных, велась весьма небрежно, в особенности орфографии и пунктуации оставались на совести издателей. Мы не имели в виду строго унифицировать этот разнобой и лишь исправили явные опечатки, небрежности, обычные в газетном листе, страдающем отсутствием хорошей корректуры. Когда произвол в способах передачи прямой речи, особенностях грамматики и синтаксиса был слишком очевиден, мы позволили себе привести его к современной удобочитаемой норме. Мне остается выразить мою глубокую признательность Николаю Федоровичу Кайдашу, помогавшему мне в библиографических и текстологических разысканиях. Я благодарен также сотрудникам Государственного музея Л. Н. Толстого за их неизменное благожелательство, а Лидии Дмитриевне Опульской и Артуру Федоровичу Ермакову - за ценные советы и замечания на разных этапах этой работы.
Владимир Лакшин
1886
"Исторический вестник". Г. Данилевский. Поездка в Ясную Поляну
(Поместье графа Л. Н. Толстого)
Из письма к редактору: "Вы мне предложили рассказать для читателей "Исторического Вестника" о моем недавнем посещении Ясной Поляны, поместья графа Л. Н. Толстого. Охотно беру из моей записной книжки, относительно этой поездки, то, что вправе был бы, не нарушая чужой скромности, рассказать всякий, посетивший жилище знаменитого отечественного писателя".
Это было минувшею осенью. Стояла теплая, тихая погода. Легкие белые облачка редели и таяли над зелеными холмами, долинами и желтеющими лесами Крапивенского уезда. Тульской губернии. Солнце готовилось выглянуть. Был полдень 22 сентября. Скорый поезд курской дороги, не доезжая Тулы, остановился на две минуты у станции Ясенки. Я вышел из вагона и пересел в тарантас. Каждый, кому дорого имя любимейшего из русских писателей, творца "Войны и мира" и "Анны Карениной", поймет, с каким чувством, получив на пути пригласительную телеграмму (*1*), я ехал навестить хозяина Ясной Поляны. Иностранцы, в особенности англичане, с особенною любовью встречают в печати описания жилищ и домашней обстановки своих писателей, художников, общественных и государственных деятелей. В "Grafic", "Ilustrated London News" и других изданиях давно помещены превосходные фотогравюры и описания деревенских жилищ Тенниссона, Диккенса, Гладстона, Вальтер-Скотта, Коллинза и других. Здесь изображены не только "рабочие кабинеты", "приемные" и "столовые" лучших слуг Англии, но и места их обычных сельских прогулок, скамьи под любимыми деревьями, виды на поля и пруды и проч. Нельзя не пожалеть, что наши художники еще не ознакомили русского общества с видами поместьев Гоголя, Аксаковых, Островского, Хомякова, Григоровича, Фета, Л. Н. Толстого и других. Это в особенности приходит в голову при посещении Ясной Поляны. Едучи в это поместье, я невольно вспомнил и другое обстоятельство, а именно те странные и противоречивые толки и слухи, которые в последнее время возникли о гр. Л. Н. Толстом, не только в обществе, но и в печати. Еще недавно, в изданной весною 1884 года, в пользу литературного фонда, переписке Тургенева, все с недоумением прочли трогательное, предсмертное письмо карандашом автора "Дворянского гнезда" к графу Л. Н. Толстому. Умирающий Тургенев обращался к последнему (в июне 1883 года, из Буживаля) с такими загадочными, последними словами: "Милый и дорогой Лев Николаевич! друг мой, вернитесь к литературной деятельности!.. Друг мой, великий писатель Русской земли, внемлите моей просьбе..." Разнообразные толки и пересуды о графе Л. Н. Толстом, как известно, выросли, наконец, в целые легенды. Иностранная печать подхватила эти толки и пошла еще далее. В одном из выпусков известного парижского журнала "Le Livre" (No 70, 1885 г., стр. 549) под заглавием "Россия" явилось даже такое чудовищное известие: "Уверяют, что граф Лев Николаевич Толстой постигнут умопомешательством и что его должны подвергнуть заключению". В этом известии удостоверяется, между прочим, будто Л. Н. Толстой "бросил перо писателя, чтобы лично заняться усовершенствованием обуви и одежды", и проч., и проч. Нам, русским, не в диковину подобные разглашения о людях, с самостоятельным, сильным умом, переживающих духовную борьбу. "Миллион терзаний" Чацкого кончился известною сценою: "С ума сошел? - А, знаю, помню, слышал! Как мне не знать? Примерный случай вышел... Схватили, в желтый дом и на цепь посадили! - Помилуй! он сейчас здесь в комнате был, тут... - Так с цепи, стало быть, спустили!" Помню, что под впечатлением подобных же ложных толков я ехал когда-то с покойным О. М. Бодянским впервые к Гоголю. Об этом свидании я расскажу в другое время (*2*). Надо надеяться, что известный, острый эпизод с отношениями русской критики пятидесятых годов к Гоголю, по поводу его "Переписки с друзьями" будет когда-нибудь заново пересмотрен и решен другим, более спокойным и беспристрастным составом "присяжных" ценителей. Былые разглашения о Гоголе, как и о Чаадаеве, в сущности та же трагикомедия Чацкого. Неудивительно, что злые пересуды коснулись и современного нам, своеобразного русского писателя.
Резвые, сытые лошадки, погромыхивая бубенцами, весело неслись с холма на холм, между жнивьем и свежих озимей, по которым паслись овцы и скот. - Что это за поселок? - спросил я на пути возницу. - Кочаки. - Помещичий? - Купцы. - А та, вон, вдали, деревня, на взгорье? чей дом за лесом, с зеленою крышей? - Ясная Поляна... дом графа Льва Николаевича. Тарантас, свернув с шоссе, понесся большою дорогой.
Скажу несколько слов о моей первой встрече с графом Л. Н. Толстым. Я с ним познакомился в Петербурге, в конце пятидесятых годов, в семействе одного известного скульптора-художника (*3*). Тогда автор "Севастопольских рассказов" только что приехал в Петербург и был молодым и статным артиллерийским офицером. Его очень схожий портрет того времени помещен в известной фотографической группе Левицкого, где вместе с ним изображены Тургенев, Гончаров, Григорович, Островский и Дружинин. Граф Л. Н. Толстой, как теперь помню, вошел тогда в гостиную хозяйки дома во время чтения вслух нового произведения Герцена. Тихо став за креслом чтеца и дождавшись конца чтения, он сперва мягко и сдержанно, а потом с такою горячностью и смелостью напал на Герцена и на общее тогдашнее увлечение его сочинениями и говорил с такою искренностью и доказательностью, что в этом семействе впоследствии я уже не встречал изданий Герцена (*4*). Надо вспомнить, что это суждение было высказано задолго до поры, когда русское общество, а под конец и сам Герцен, разочаровались во многом, чему тогда так от души поклонялись. Припоминается мне и другой случай разногласия графа Л. Н. Толстого с признанными авторитетами былого времени, где он опять явился победителем. Это было лет десять спустя. В конце шестидесятых годов, сперва в отрывках - в "Русском вестнике", потом отдельным, полным изданием, вышел в свет знаменитый роман графа Л. Н. Толстого "Война и мир". Вскоре затем в "Военном Сборнике" явился разбор этого произведения А. С. Норова, под заглавием: "Война и мир, 1805-1812 гг., с исторической точки зрения и по воспоминаниям современника". Приехав с юга в Петербург, я осенью 1868 года навестил в Павловске А. С. Норова, при котором, незадолго перед тем, я служил в качестве его секретаря. Он прочел мне свой отзыв о романе графа Л. Н. Толстого. Увлеченный достоинствами романа, я с досадою слушал разбор А. С. Норова и спорил с ним чуть не за каждое его замечание. На мои возражения Норов отвечал одно: "Я сам был участником Бородинской битвы и близким очевидцем картин, так неверно изображенных графом Толстым, и переубедить меня в том, что я доказываю, никто не в силах. Оставшийся в живых свидетель Отечественной войны, я без оскорбленного патриотического чувства не мог дочитать этого романа, имеющего претензию быть историческим". На это я ответил Норову, что не всегда отдельные участники и очевидцы крупных исторических событий передают их вернее позднейших исследователей, хотя бы и романистов, получающих доступ к более всесторонним и разнообразным источникам, и что, между прочим, художественная правда произведения графа Толстого вовсе не зависит только от того, стояла ли именно такая-то колонна, во время описанного им боя, направо или налево от полководца и проч. и проч. Более всего Норов нападал на одно место в романе. - Граф Толстой, - говорил он мне, - рассказывает, как князь Кутузов, принимая в Цареве-Займище армию, более был занят чтением романа Жанлис "Les chevaliers du Cygne" (*), чем докладом дежурного генерала. И есть ли какое вероятие, чтобы Кутузов, видя перед собою все армии Наполеона и готовясь принять решительный, ужасный с ним бой, имел время не только читать роман Жанлис, но и думать о нем?
(* "Рыцари лебедя" (фр.). *)
Но что же тут невозможного? - возразил я критику, - быть может, это был расчет со стороны Кутузова, чтобы видимым своим спокойствием ободрить окружающих. Да притом так свойственно всякому человеку стремление, подчас чем-либо совершенно посторонним, чтением книги или не идущим к делу разговором, успокоить потрясенные свои чувства и, через это внешнее отвлечение, хотя бы на миг оторваться от тяжелой и роковой действительности. Я приводил Норову примеры из жизни великих людей: Цезаря, Петра I, Александра Македонского и других. При этом я ему напомнил, что Александр Македонский в персидском походе не расставался с Гомером и, среди столкновений с азиатскими кочевниками, переписывался с своими друзьями в Греции, прося их о высылке ему произведений греческих драматургов. Наконец, указывая Норову на описание последних дней приговоренных к смертной казни, я просил его вспомнить, что иные из них, за несколько часов до неминуемой смерти, искали беседы с тюремщиками о театре и других новостях дня или с увлечением читали своих любимых поэтов. - Все это так, мой милый, все это могло случиться, но с другими людьми и в иные времена! - возражал мне Норов. - Мы же в двенадцатом году не были искателями приключений, вроде Цезаря или македонского героя, а тем паче производителями пышных, шарлатанских эффектов, наподобие гильотинированных во время французской революции клубистов. До Бородина, под Бородиным и после него мы все, от Кутузова до последнего подпоручика артиллерии, каким был я, горели одним высоким и священным огнем любви к отечеству и, вопреки графу Льву Толстому, смотрели на свое призвание, как на некое священнодействие. И я не знаю, как посмотрели бы товарищи на того из нас, кто бы в числе своих вещей дерзнул тогда иметь книгу для легкого чтения, да еще французскую, вроде романов Жанлис. А. С. Норов, через два месяца после напечатания своего отзыва о романе гр. Толстого, скончался. В январе 1869 года, после его похорон, мне было поручено составить для одной газеты его некролог. Каково же было мое удивление, когда, собирая источники для некролога, я в семействе В. П. Поливанова, родного племянника покойного, случайно увидел крошечную книжку из библиотеки Норова "Похождения Родерика Рандома" ("Aventures de Roderik Random, 1784") (*5*) и на ее внутренней обертке прочел следующую собственноручную надпись А. С. Норова: "Читал в Москве, раненый и взятый в плен французами, в сентябре 1812 г." ("Lu a Moscou, blesse et fait prisonnier du guerre chez les francais, au mois du septembre, 1812"). To, что было с подпоручиком артиллерии в сентябре 1812 года, забылось через сорок шесть лет престарелым сановником, в сентябре 1868 года, так как не подходило под понятие, невольно составленное им, с течением времени, о временах двенадцатого года. Нельзя, разумеется, утверждать, что роман о Родерике Рандоме Норов держал под подушкой у Царева-Займища, где Кутузов читал роман Жанлис. Но нельзя отвергать и предположения, что Норов мог читать роман о Рандоме даже под самым Бородиным, как впоследствии раненый он дочитал его, во время занятия Москвы французами, в голицынской больнице, из окон которой он, по его же словам, с таким искренним презрением смотрел потом воочию на уходившего из Москвы Наполеона. Это обстоятельство я тогда же подробно записал и сообщил графу Л. Н. Толстому.
Тарантас, миновав поселок Ясной Поляны, повернул между двух кирпичных сторожевых башенок влево и въехал в широкую аллею из красивых развесистых берез. На взгорье, в конце аллеи, обрисовалась графская усадьба. Каменный в два этажа яснополянский дом, в котором теперь граф Л. Н. Толстой живет почти безвыездно уже около двадцати пяти лет (с 1861 г.), переделан им из отцовского флигеля. Большой же отцовский дом, в котором родился автор "Войны и мира" (в 1828 г.), был им сломан. Место, где стоял этот старый дом, левее и невдали от нового. Оно заросло липами, обозначаясь в их гущине остатком нескольких камней былого фундамента. Здесь под липами стоят простые скамьи и стол, за которыми в летнее время семья графа собирается к обеду и чаю. Колокол, прицепленный к стволу старого вяза, созывает сюда, под липы, из дома и сада, членов графской семьи. У этого вяза обыкновенно, между прочим, собираются яснополянские и, другие окрестные жители, имеющие надобность переговорить с графом о своих деревенских нуждах. Он выходит сюда и охотно беседует с ними, помогая им словом и делом. Не все, однако, соседи умеют, как слышно, ценить внимание и щедрость графа. Он невдали от своего двора, лет пятнадцать назад, посадил целую рощицу молодых елок. Елки поднялись, почти в два человеческих роста, и немало утешали своего насадителя. Недавно граф вздумал пройти в поле, полюбоваться елками, и возвратился оттуда сильно огорченный: более десятка его любимых, красивых елок оказались безжалостно вырубленными под корень и увезенными из рощи. Он досадовал и на происшествие, и на свое неудовольствие. "Опять вернулось мое былое, старое чувство, досада за такую потерю" - говорил он и, узнав, что, по домашним разведкам, виновником дела оказался домашний вор, тайно свезший елки, под праздник, в город. Просил об одном - чтобы этот случай не был доведен до сведения графини, его жены.
Тарантас, обогнув левый угол дома, остановился у небольшого крыльца, ведущего в сени нижнего этажа. Не успел я здесь, внизу, войти в переднюю, в нее отворилась дверь из смежного графского кабинета, и на ее пороге показался граф Лев Николаевич. После первых приветствий он ввел меня в свой кабинет. Давно не видя графа, я тем не менее сразу узнал его - по живым ласково-задумчивым глазам и по всей его сильной и своеобразной фигуре, так художественно схоже изображенной на известном портрете Ив. Н. Крамского. Помню, как на Парижской всемирной выставке, восемь лет назад, в отделе русской живописи, все любовались этим портретом, где граф Л. Н. Толстой написан с длинною темно-русою бородой и в темной, суконной рабочей блузе. С такою же бородой и в такой же точно блузе я увидел графа и теперь. Ему в настоящее время пятьдесят семь лет, но никто, несмотря на седину, проступившую в его окладистой, красивой бороде, не дал бы ему этих годов. Лицо графа свежо; его движения и походка живы, голос и речь звучат юношеским жаром. При входе в яснополянский дом невольно вспоминаются всем известные картины "Детства" и "Отрочества" его владельца: его покойная мать, в голубой косыночке, живший здесь когда-то его учитель Карл Иванович, с хлопушкой на мух, дворецкий Фока, ключница Наталья Саввишна и ее сундуки, с картинками внутри крышек, дядька Николай, с сапожною колодкой, учительница музыки Мими и юродивый Гриша, за ночною трогательною молитвой которого дети, с испугом и умилением, однажды наблюдали из темного чулана. Граф провел меня, через переднюю часть своего кабинета, за перегородку из книжных шкафов. Мы сели у его рабочего стола: он на своем обычном, рабочем кресле, я - на другом кресле, против него, за столом, оба закурили папиросы и стали беседовать. Опишу вкратце кабинет графа. Это светлая высокая и скромно убранная комната, аршин 12 длины и около 6-ти аршин ширины. Два больших книжных шкафа, из лакированной, белой березы, разделяют эту комнату пополам - на нечто вроде приемной и уборной графа и на его рабочий кабинет. Окна и стеклянная дверь этой комнаты выходят на невысокое садовое, покрытое каменными плитами, крыльцо. Мебель в обеих половинах - старинная и, очевидно, не только отцовская, но и дедовская. В приемной - мягкий, широкий и длинный диван, покрытый зеленою клеенкой, с зеленою сафьянною подушкой. Перед диваном - круглый стол, с грудою разбросанных на нем английских, немецких и французских книг. У стола и возле стен - с полдюжины кресел. На этажерке - опять книги. Между дверью в сад и окном - умывальный стол. Вправо от окна, в углу, березовый комод, с зеркалом. Над ним - оленьи рога, с брошенным на них полотенцем. На задних стенах книжных шкафов висят разные вещи - верхнее платье, коса для кошения травы и круглая мягкая шляпа графа. В углу, за этажеркой, несколько простых, необделанных, с суковатыми ручками, палок для прогулки. Стена над диваном увешана коллекцией гравированных, фотографических и акварельных портретов родных и знакомых графа - его жены, отца, братьев, старшей дочери и друзей. Между последними - фотографическая группа Левицкого (*6*), с портретами Григоровича, Островского и др., и отдельные портреты Шопенгауэра, А. А. Фета, Н. Н. Страхова и других. В стенной нише - гипсовый бюст покойного старшего брата графа, Николая. На окне разбросаны сапожные инструменты; под окном - простой, деревянный ящик, с принадлежностями сапожного мастерства, колодками, обрезками кожи и проч. В рабочем кабинете, за перегородкою, направо, у другого окна в сад, письменный стол графа, налево - железная кровать, с постелью для гостей. Полки березовых шкафов, с стеклянными дверцами, обращенные в эту часть комнаты, снизу доверху уставлены старыми и новейшими, иностранными и русскими изданиями. За рабочим креслом графа, в большой стенной нише, открытые полки, с подручными книгами, справочниками, словарями, указателями и проч. Остальные свободные стены этой части комнаты также заняты полками с книгами. Здесь, как и в шкафах и в нише, виднеются - в старинных и новых переплетах и без переплетов - издания сочинений Спинозы, Вольтера, Гете, Шлегеля, Руссо, почти всех русских писателей, затем - Ауэрбаха, Шекспира, Бенжамена Констана, Де-Сисмонди, Иоанна Златоуста и других, иностранных и русских, духовных и светских мыслителей. Жития святых, "Четьи-Минеи", "Пролога", - перевод на русский язык "Пятикнижия" Мандельштамма, еврейские подлинники "Ветхого Завета" и греческие тексты "Евангелия", - "Мировоззрение талмудистов" с немецкими, французскими и английскими комментариями, установлены на полках, рядом с известными русскими проповедниками и русскими и иностранными, духовно-нравственными, дешевыми, изданиями для народа (*).
(* В числе последних виднеются на полках: "Progress and poverty, by Henry George" (1884); "God and the Bible, by Matthew Arnold" (1885); "Israel Sack" (1885); "A discourses oi matters, pertaining to religion, by Theodore Parker" (1875); "The twenty essays of Ralph W. Emerson" (1877); "Literature and Dogma, an essay towards a better apprehension of the Bible, by M. Arnold" (1877) и др. *)
Простой письменный стол графа, аршина в два длины и в аршин ширины, покрытый зеленым сукном и обведенный с трех сторон небольшою решеткой, известен обществу по новейшему, прекрасному портрету графа работы профессора Н. Н. Ге. На этом портрете, бывшем на передвижной выставке, граф изображен пишущим за этим именно столом. Справа и слева чернильницы разбросаны рукописи, книги и брошюры. Здесь лежат - "Новый завет" в греческом переводе Тишендорфа и новейшее издание еврейского подлинника Библии. На окне несколько портфелей, с рукописями, и опять книги. Верх окна прикрыт зеленою шерстяною занавеской. Перед окном - лужайка, с клумбами еще свежих, нетронутых морозом цветов. За Цветником - столб с веревками для так называемой игры "гигантские шаги". Кучка яснополянских ребятишек, свободно проникая в сад, бегает в эту минуту у названного столба. Из окна - вид на сад, спускающийся к пруду, и на живописные окрестности. Вправо из окна виднеются вершины густой, березовой аллеи, по которой дорога поднимается к дому. Влево - аллея из старых, громадных лип. Прямо просторный, гладкий скат к пруду, у которого красиво зеленеет несколько высоких, живописно разбросанных елей. Между липовою и березовою аллеями, за низиной, в которой прячется пруд, вид на шоссе, на дальние поля, холмы и голубоватые леса, а между холмами и лесами - на полосу железной дороги, по которой время от времени взвивается дым и проносятся московско-курские поезда. У этого окна, в дедовском кресле, работы XVIII века, с узенькими, ничем не обитыми подлокотниками и с потертою, зеленою, клеенчатою подушкой, граф Л. Н. Толстой писал свои знаменитые произведения. Здесь, на этом простом столе, днем, поглядывая на синеющую даль, а вечером и ночью - при свечах, в старинных, бронзовых подсвечниках, - он писал историю Наташи Ростовой, Андрея Болконского и Пьера Безухова. Здесь же он рассказывал поэму любви Кити Щербацкой и Левина, рисовал образы Вронского и Стивы Облонского, набрасывал очерки лошади Фру-Фру и собаки Ласки и с такою глубиною рассказал полную трагизма судьбу Анны Карениной. Беседу с графом о прошлом и настоящем прерывает, вбегая, красивая, рыжая, лягавая собака. Она ложится у ног хозяина. - Это не Ласка? - спрашиваю я, вспоминая "Анну Каренину". - Нет, та пропала; эта охотится с моим старшим сыном. - А вы сами охотитесь? - Давно бросил, хотя хожу по окрестным полям и лесам каждый день... Какое наслаждение отдыхать от умственных занятий за простым физическим трудом! Я ежедневно, смотря по времени года, копаю землю, рублю или пилю дрова, работаю косою, рубанком или иным инструментом. Я вспомнил о ящике, с сапожными колодками, под окном приемной графа. - А работа с сохой! - продолжал граф. - Вы не поверите, что за удовольствие пахать! Не тяжкий искус, как многим кажется, - чистое наслаждение! Идешь, поднимая и направляя соху, и не заметишь, как ушел час, другой и третий. Кровь весело переливается в жилах, голова светла, ног под собой не чуешь; а аппетит потом, а сон? Если вы не устали, не хотите ли пока, до обеда, прогуляться, поискать грибов? Недавно здесь перепали дожди; должны быть хорошие белые грибы. - С удовольствием, - ответил я. Граф надел свою круглую, мягкую шляпу и взял лукошко; я тоже надел шляпу и выбрал одну из палок за этажеркой. Мы, без пальто, вышли с переднего крыльца, невдали от которого, у ворот на черный двор, стоял станок для гимнастики. - Это также для вас? - спросил я графа, указывая на станок. - Нет, это для младших моих детей; у меня здесь другие упражнения, ответил он, поглядывая за ворота, где виднелась груда свеженарубленных дров. Неудивительно, что, при постоянном физическом труде, граф так сохранил свое здоровье. Этому, в значительной степени, помогло и то обстоятельство, что большую часть своей жизни Л. Н. Толстой провел в деревне. Лишившись в ранние годы матери, урожденной княжны Волконской, он 9 лет от роду, в 1837 году, был увезен в Москву, в дом бабки, потом опять жил в деревне, в 1840 году поступил в Казанский университет (*7*), где был по восточному, затем по юридическому факультету, с 1851 по 1855 год провел в военной службе на Кавказе, на Дунае и в Севастополе, и с 1861 года, почти безвыездно, живет в Ясной Поляне. Из 57, лет он, следовательно, более 35 лет провел в деревне. Пройдя через смежный с усадьбой, молодой плодовый сад, насаженный графом, мы вышли в поле и направились в ближний лес. От этого леса, за небольшим ручьем, виднелись другие лески и поляны. От одной лесной чащи, то взгорьем, то долинкой, мы переходили к другой, останавливаясь и разговаривая. Солнце выглянуло и опять спряталось за легкие, пушистые облачка. Свежий воздух был напоен лиственным, влажным запахом. Золотившийся лист медленно сыпался с деревьев. Ни одна ветка не шелохнулась в безветренной тишине. Я шел рядом с графом, любуясь его легкою походкой, живостью его речи и простотою и прелестью всей его так сохранившейся могучей природы. "Боже мой, - думал я, глядя на него и слушая его, - его прославили потерянным для искусства, мрачным, сухим, отшельником и мистиком... Посмотрели бы на этого мистика!" Граф с сочувствием говорил об искусстве, о родной литературе и ее лучших представителях. Он горячо соболезновал о смерти Тургенева, Мельникова-Печерского и Достоевского. Говоря о чуткой, любящей душе Тургенева, он сердечно сожалел, что этому, преданному России, высокохудожественному писателю пришлось лучшие годы зрелого творчества прожить вне отечества, вдали от искренних друзей и лишенному радостей родной, любящей семьи. - Это был независимый, до конца жизни, пытливый ум, - выразился граф Л. Н. Толстой о Тургеневе, - и я, несмотря на нашу когда-то мимолетную размолвку, всегда высоко чтил его и горячо любил. Это был истинный, самостоятельный художник, не унижавшийся до сознательного служения мимолетным потребам минуты. Он мог заблуждаться, но и самые его заблуждения были искренни. Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля (*8*), не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него, в любой момент, нельзя закурить сигару. Коснувшись Гоголя, которого Л. Н. в своей жизни никогда не видел, и ныне живущих писателей, Гончарова, Григоровича и более молодых, граф заговорил о литературе для народа. - Более тридцати лет назад, - сказал Л. Н., когда некоторые нынешние писатели, в том числе и я, начинали только работать, в стомиллионном русском государстве грамотные считались десятками тысяч; теперь, после размножения сельских и городских школ, они, по всей вероятности, считаются миллионами. И эти миллионы русских грамотных стоят перед нами, как голодные галчата, с раскрытыми ртами, и говорят нам: господа, родные писатели, бросьте нам в эти рты достойной вас и нас умственной пищи; пишите для нас, жаждущих живого, литературного слова; избавьте нас от все тех же лубочных Ерусланов Лазаревичей, Милордов Георгов и прочей рыночной пищи. Простой и честный русский народ стоит того, чтобы мы ответили на призыв его доброй и правдивой души. Я об этом много думал и решился, по мере сил, попытаться на этом поприще. - Как тепло и как пахнет листвой! - сказал он, подходя к ветхому, полуразрушенному мостику через узкий ручей. - Удивительная сила непосредственных впечатлений от природы. И как я люблю и ценю художников, черпающих все свое вдохновение из этого могучего и вечного источника! В нем единая сила и правда. При этих словах графа я вспомнил его рассказ "Севастополь в мае 1855". "Герой моей повести, - сказал в заключении этого рассказа Л. Н., - которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда". Мы разговорились о различных художественных приемах в литературе, живописи и музыке. - Недавно мне привелось прочесть одну книгу, - сказал, между прочим, граф Л. Н останавливаясь перед бревнышками, перекинутыми через ручей. - Это были стихотворения одного умершего молодого испанского поэта (*9*). Кроме замечательного дарования этого писателя, меня заняло его жизнеописание. Его биограф приводит рассказ о нем старухи, его няни. Она, между прочим, с тревогой заметила, что ее питомец нередко проводил ночи без сна, вздыхал, произносил вслух какие-то слова, уходил при месяце в поле, к деревьям, и там оставался по целым часам. Однажды, ночью, ей даже показалось, что он сошел с ума. Молодой человек встал, приоделся впотьмах и пошел к ближнему колодезю. Няня за ним. Видит, что он вытащил ведром воды и стал ее понемногу выливать на землю; вылил, снова зачерпнул и опять стал выливать. Няня в слезы: "Спятил, малый, с ума". А молодой человек это проделывал с целью - ближе видеть и слышать, как в тихую ночь, при лунном сиянии, льются и плещутся струйки воды. Это ему было нужно для его нового стихотворения. Он в этом случае проверял свою память и заронившиеся в нее поэтические впечатления тою же природой, как живописцы, в известных случаях, прибегают к пособию натурщиков, которых они ставят в нужные положения и одевают в необходимые одежды. Читая своих и чужих писателей, я невольно чувствую, кто из них верен природе и взятой им задаче и кто фальшит. Иного модного и расхваленного, особенно из иностранных, не одолеешь, с первой страницы, как ни усиливаешься. Даже угроза телесным наказанием, кажется, не могла бы заставить меня прочесть иного автора... В одной из критических статей Н. Н. Страхова о "Войне и мире" говорится, что если Достоевский был психолог-идеалист, то графа Л. Толстого следует назвать психологом-реалистом. "Война и мир", по выражению почтенного критика, "подымается до высочайших вершин человеческих мыслей и чувств, до вершин, обыкновенно недоступных людям. Граф Л. Толстой - поэт, в старинном и наилучшем смысле слова. Он прозревает и открывает нам сокровеннейшие тайны жизни и смерти. Его идеал - в простоте, добре и правде. Он сам говорит: нет величия там, где нет простоты, добра и правды. Голос за простое и доброе против ложного и хищного - вот существенный, главнейший смысл "Войны и мира". Кто умеет ценить высокие и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время". Беседующий с графом Л. Н. Толстым об искусстве невольно вспоминает эти выражения его лучшего истолкователя. Мы приближались обратно к усадьбе, мимо молодых, собственноручных насаждений графа. Красивые, свежие деревца яблонь и груш, с круглыми, сильными кронами ветвей, стояли "в шахматном порядке на обширной плантации, невдали от усадьбы. Крестьянские девочки, с серпами в руках, копались над чем-то в бурьяне, у соседних хлебных скирд. Граф разговорился с ними, называя каждую по имени. - Знаете ли, что они делают? - спросил он. - Жнут крапиву, для обставки на зиму стволов плодовых деревьев; это лучшее средство против зайцев и мышей, которые не любят крапивы и бегут даже от ее запаха. Вот и дом. Я взглянул на часы. Мы провели в прогулке около трех с половиною часов и прошли пешком не менее шести-семи верст. Граф, после такого движения, смотрел еще более молодцом и, казалось, был готов идти далее. Но был уже шестой час: жена графа, Софья Андреевна, возвратилась из Тулы, куда возила на почту просмотренные графом и ею корректуры нового полного собрания его сочинений, и нас ждали обедать. - Вы не устали? - спросил Л. Н., весело посматривая на меня и бодро всходя, по внутренней лестнице, в верхний этаж своего дома. - Для меня ежедневное движение и телесная работа необходимы, как воздух. Летом в деревне, на этот счет, приволье; я пашу землю, кошу траву; осенью, в дождливое время, - беда. В деревнях нет тротуаров и мостовых, - в непогоду я крою и тачаю сапоги. В городе тоже одно гулянье надоедает; пахать и косить там негде, - я пилю и рублю дрова. При усидчивой, умственной работе, без движения и телесного труда, сущее горе. Не походи я, не поработай ногами и руками, в течение хоть одного дня, вечером я уже никуда не гожусь; ни читать, ни писать, ни даже внимательно слушать других; голова кружится, а в глазах - звезды какие-то, и ночь проводится без сна. В московском, недавно купленном своем доме (в Долгохамовническом переулке), Л. Н. обыкновенно с утра сам рубит для печей дрова и, вытащив воды из колодезя, подвозит ее в кадке на санях к дому и к кухне. "А досужие-то вестовщики, свои и чужие, в особенности свои? - подумал я, слушая эти простые откровения знаменитого писателя. - Чего они ни наплели? и литературу-то он оставил, для шитья платьев и сапогов, и якшается с чернью, под видом рубки дров на Воробьевых горах!"
Верхний этаж яснополянского дома занят семейным помещением и столовою графа. По деревянной лестнице, на средней площадке которой стоят старинные, в деревянном футляре английские часы, мы поднялись направо в зал. Здесь у двери стоит рояль, на пюпитре которого лежат раскрытые ноты "Руслана и Людмилы". Между окон - старинные, высокие зеркала, с отделанными бронзой подзеркальниками. Посредине залы - длинный обеденный стол. Стены увешаны портретами предков графа. Из потемнелых рам глядят, как живые, представители восемнадцатого и семнадцатого веков, мужчины - в мундирах, лентах и звездах, женщины - в робронах, кружевах и пудре. Один портрет особенно привлекает внимание посетителя. Это портрет, почти в рост, красивой и молодой монахини, в схиме, стоящей в молитвенной задумчивости перед иконой. На мой вопрос граф Л. Н. ответил, что это изображение замечательной по достоинствам особы, жены одного из его предков, принявшей пострижение, вследствие данного ею обета богу (*10*). В комнате графини, смежной с гостиною, мне показали превосходный портрет Л. Н-ча, также работы И. Н. Крамского. Этим портретом семья Л. Н. особенно дорожит. Вошла жена графа; возвратился с охоты его старший сын, Сергей, кончивший в это лето курс в Московском университете и несколько дней назад приехавший из самарского имения отца; собралась и остальная, наличная семья графа: взрослая, старшая дочь Татьяна, вторая дочь Мария и младшие сыновья. Все, в том числе и маленькие дети, сели за обед. Всех детей у графа ныне восемь человек (второй и третий его сыновья, в мой заезд в Ясную Поляну, находились в учении в Москве; младший ребенок, сын, скончался в минувшем январе) (*11*). Нежный, любящий муж и отец, граф Л. Н среди своих взрослых и маленьких, весело болтавших детей, невольно напоминал симпатичного героя его превосходного романа "Семейное счастье". Скромный в личных привычках, Л. Н. ни в чем не отказывает своей семье, окружая ее полною, нежною заботливостью. Занятия по домашнему хозяйству разделяют, между прочим, с графиней и старшие дети графа. Когда-то наша критика назвала великого юмориста-сатирика Гоголя русским Гомером. Если кого из русских писателей можно действительно назвать Гомером, так это, как справедливо заметил А. П. Милюков, графа Л. Н. Толстого (*12*). В "Илиаде" воспет воинственный образ древней Греции, в "Одиссее" - ее мирная, домашняя жизнь. Граф Л. Н. Толстой в поэме "Война и мир" одновременно изобразил бурную и тихую стороны русской жизни. Но главная сила графа Л. Н. Толстого - в изображении мирных, семейных картин. В отдельных главах "Войны и мира" и "Анны Карениной" и в целом романе "Семейное счастье" он является истинным и могучим поэтом тихого, семейного очага. Начало вечера было проведено в общей беседе. Подвезли со станции продолжение корректур нового издания графа. Его жена занялась их просмотром. Мы же с Л. Н. спустились вниз, в его приемную. На мой вопрос он с увлечением рассказал о своих занятиях греческим и еврейским языками - благодаря чему он в подлиннике мог прочесть Ветхий и Новый Завет - о новейших исследованиях в области христианства и пр. Зашла речь об "истинной вере, фанатизме и суеверии". Суждения об этом Л. Н. не новость, они проходят и отражаются по всем его сочинениям, еще с его "Юности" и исповеди Коли Иртеньева. Коснувшись современных событий, граф говорил о последней восточной войне (*13*), о крестьянском банке, податном, питейном и иных вопросах, и снова о литературе. Мы проговорили за полночь... Я затруднился бы, наряду с доступными для каждого внешними чертами Ясной Поляны, передать подробно, а главное - верно, внутреннюю сторону любопытных и своеобразных суждений графа Л. Н. Толстого по затронутым в нашей беседе вопросам. Ясно и верно вспоминаю одно, что я слушал речь правдивого, скромного, доброго и глубоко убежденного человека. Он, между прочим, удивлялся одному явлению в нашей общественной жизни. Привожу его мысли по этому поводу, не ручаясь за точность их изложения. ...Вслед за видимым и коренным погромом старинного, дворянско-поместного землевладения, в некоторой части общества особенно горячо и искренно усиливаются поощрять и навязывать крестьянам покупку дворянских и иных земель. Но для чего? для того ли, чтобы вовсе не было на свете помещиков? Оказывается, что отнюдь не в тех видах, а чтобы сейчас же выдумать, искусственно сделать новых помещиков-крестьян. И мало того - сюда втянули, кроме бывших крепостных, и не думавших о том государственных крестьян, обратив их из вольных пользователей, оброчников свободных казенных земель в подневольных земельных собственников, т. е. опять-таки в помещиков. Но кто поручится, что новым помещикам-крестьянам все это с течением времени не покажется недостаточным и что они, за свой суровый сельский труд и за свои деревенские лишения и тяготы, не станут справедливо добиваться былых привилегий и, между прочим, стать дворянами?.. Забывают пример Китая, Турции и большей части древнего Востока. Там вся земля казенная, государственная, и ею, за известный оброк правительству, казне, пользуются из всех сословий только те, кто действительно, тем или другим способом, личным трудом или капиталом, ее обрабатывает. Для такой цели выкуп в казну и при посредстве казны частных земель имел бы скорее и свое оправдание, и полезный для государства исход. На этот способ пользования землею давно обращено внимание западных и в особенности американских ученых, например Джорджа и других. Это, без сомнения, предмет далекого будущего; но не следует, среди современных европейских доктрин, забывать и того, чем живет и ряд тысячелетий зиждется великий, древний Восток. Я ночевал в кабинете графа, на кровати, за перегородкой из книжных шкафов. После новой, утренней беседы, прогулки с Л. Н. по парку и завтрака в его семье, я уехал в его экипаже в Тулу и далее по чугунке в Москву. Оставив Ясную Поляну, я с отрадой разбирал и проверял свои впечатления. Граф Л. Н. Толстой, после этой новой нашей встречи, остался в моих мыслях тем же великим и мощным художником, каким его узнала и знает Россия. Он вполне здоров, бодр, владеет всеми своими художественными силами и, вне всякого сомнения, может еще подарить свою родину не одним произведением, подобным "Войне и миру" и "Анне Карениной". Скажу более. Как затишье и перерыв, после "Детства", "Отрочества" и "Севастопольских рассказов" (когда он занялся вопросами педагогии и издавал "Яснополянский журнал") (*14*), были не апатией и не ослаблением его художественных сил, а только невольным отдыхом, в течение которого в его душе зрели образы "Войны и мира", - так и теперь, когда граф Л. Н. Толстой, изучив в подлиннике Ветхий и Новый Завет и Жития святых, посвящает свои досуги рассказам для народа, - он, очевидно, лишь готовится к новым, крупным художественным созданиям, и его теперешнее настроение - только новая ступень, только приближение к иным, еще более высоким образам его творчества.
Комментарии
Г. П. Данилевский. Поездка в Ясную Поляну (Поместье графа Л. Н. Толстого). - Исторический вестник, 1886, март, No 3, с. 535-543. Перепечатано с сокращениями в сб.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников, т. 1, с. 346-355. Григорий Петрович Данилевский (1829-1890), автор исторических романов "Беглые в Новороссии", "Мирович", "Княжна Тараканова", "Сожженная Москва" и др. В 1869-1890 гг. - редактор газеты "Правительственный вестник". Желая ближе познакомиться с Толстым, Данилевский передал ему в 1885 г. через С. А. Юрьева свои книги с сопроводительным письмом, в котором писал: "Я же лично очень бы желал Вас видеть около 20-22 сентября, так как два года назад я написал, а теперь обрабатываю повесть "Сожженная Москва" и хотел бы поговорить с Вами о некоторых, знакомых Вам, материалах к ней. Будете ли Вы в это время в Ясной Поляне или в Москве?" (письмо от 22 августа 1885 г. См.: Апостолов Н. Н. Лев Толстой и его спутники. М., 1928, с. 218). Встреча Данилевского с Толстым состоялась 22 сентября 1885 г.
1* Текст телеграммы неизвестен. 2* Очерк "Знакомство с Гоголем" напечатан в журнале "Исторический вестник" (1886, No 12, с. 473-503). 3* Знакомство состоялось, по-видимому, в конце 1855 г. на вечере у скульптора, медальера и художника Федора Петровича Толстого. 4* Отношение Толстого к Герцену не всегда было таким. Известны его восхищенные отзывы о личности Герцена и его книгах. См. об этом: Розанова С. А. Толстой и Герцен. М., 1972, а также в интервью Толстого С. С. Орлицкому и другим в настоящем издании. 5* "Похождения Родерика Рэндома" принадлежат перу английского писателя Смоллетта (1721-1771), старшего современника мадам Жанлис (1746-1830). 6* В фотоателье "Светопись" С. Л. Левицкого в Петербурге был сделан знаменитый групповой снимок шести писателей: Гончарова, Тургенева, Толстого, Григоровича, Дружинина, Островского. 7* Ошибка: Толстой поступил в Казанский университет в 1844 г. 8* В книге Томаса Карлейля "Sartor Resartus. Жизнь и мнения профессора Тейфельсдрека" (1833-1834). Толстой читал эту книгу в 1877 г. (т. 62, с. 346). 9* Антонио де Труэва (1819-1899), автор повестей и рассказов на народные темы. Толстой ошибочно считал его молодым писателем, он мог читать о нем в статьях Э. Денегри (Л. И. Мечникова) в русских журналах "Отечественные записки" (1869, No 8, с. 375) и "Дело" (1874, No 2, с. 132-133). 10* Т. Г. Мордкина, прапрабабка Толстого по отцовской линии. 11* Учились в Москве Илья и Лев, скончался в начале 1886 г. Алексей. 12* Критик Александр Петрович Милюков (1817-1897) писал о "художественном беспристрастии" Толстого, создающего картины "эпической борьбы" "под стенами нашей современной Трои" (Милюков А. П. К портрету шести русских писателей. Русская старина, 1880, апрель, с. 865). 13* Русско-турецкая война 1877-1878 гг. 14* Журнал "Ясная Поляна" выходил ежемесячно в 1862 г.
"Неделя". В. Грибовский. У графа Л. Н. Толстого
Я не видел гр. Л. Н. Толстого около года и нынешним летом собрался посетить его в его имении Ясная Поляна. На станцию Козловку, ближайшую железнодорожную станцию к Ясной Поляне, поезд пришел в час ночи. Мне показалось неудобным прямо отправиться в имение Льва Николаевича, и я решил провести ночь на станции, в маленькой каморке, назначенной для пассажиров. Ночь стояла темная, тихая, теплая. Развесистые кущи душистых лип тянулись ко мне в окно и чуть-чуть шелестели листьями. Неумолкаемый рокот соловьев и жужжанье комаров отгоняли сон от моих глаз, и ранним утром, пешком, я отправился в Ясную Поляну, любуясь по дороге холмистой местностью. Полагая, что Лев Николаевич еще спит, я зашел в ближайшую, попавшуюся мне, избу его деревни, спросил себе молока и был приятно поражен общим видом довольства и зажиточности обитавшей здесь крестьянской семьи. - Как вы думаете, граф еще спит? - спросил я у старика хозяина. - Чего спит! Он теперь, поди, давно на карточниках или печку кладет. - Печку кладет? У кого, зачем? - У вдовы здешней; муж у ней помер, так граф помогает ей. - А где она живет? - На краю деревни. Я обошел усадьбу и по дороге спрашивал встречных мужиков, не видели ли они Льва Николаевича. Мужики мне отвечали с особенным удовольствием, что граф уже на работе. У крайних изб я встретил второго сына Толстого, Илью Львовича, дюжего работника и очень милого господина, о котором мне еще придется говорить. Он мне указал путь к маленькой избушке, в которой проживала вышеупомянутая вдова и где я застал Льва Николаевича перед недавно сложенной печкой, занимавшей половину всего жилого помещения. Лев Николаевич не заметил моего прихода; он был погружен в работу и лишь изредка перекидывался словом с хозяйкой. Если бы я раньше не видел Толстого, я бы на этот раз мог его принять за кого-нибудь из деревенских рабочих. Его грязная, вымазанная сажей и глиной белая рубашка, ремешок вместо пояса, пространные крестьянские сапоги, по голенище запачканные в глине, вполне гармонировали с курчавой головой и широкой спиной, на которой выступал сквозь рубашку обильный трудовой пот. Передо мной стоял крепкий, здоровый русский старик-патриарх, представитель той почтенной старости, о которой Лев Николаевич сам упоминает в "Смерти Ивана Ильича", указывая на градации старости (*1*). Лев Николаевич при помощи двух девочек тщательно прилаживал какую-то подпорку к навесу перед печью и по-видимому был сильно озабочен тем, будет ли эта подпорка держать верхнюю перекладину, или придется сбоку подпереть ее шестом. Хозяйка запросто, без малейшего раболепства - даже, можно сказать, по-товарищески, - подавала ему советы и, вероятно, в труде Льва Николаевича не видела ничего особенного: ей просто помогал добрый человек. Итак, несколько времени я оставался незамеченным и вглядывался в работу Льва Николаевича. Наконец, нечаянно обернувшись в мою сторону, он обратил на меня внимание и, не отрываясь от работы, кивнул мне головой, назвал по имени и пригласил подать ему какой-то необходимый кол. - Я сейчас кончу, подождите, - сказал он мне. Наконец он кончил и с удовольствием начал оглядывать дело своих рук. - Прощай, прощай, спасибо, что помог, - отвечал он седенькому старичку, тут же работавшему у печки и намеревавшемуся уходить. - Это учитель мой, снова обратился ко мне Лев Николаевич. - Я клал печку в первый раз. Хорошая работа, занимательная, а не всякий ее сумеет сделать... Разговаривая, мы незаметно дошли до того места, где я встретился с Ильей Львовичем. Навстречу нам из ближайшей рощи, ведя под уздцы лошадь, вышел крестьянин с очень интеллигентной физиономией, впоследствии оказавшийся одним из многочисленных последователей доктрины Льва Николаевича. Меня с ним познакомил сам Лев Николаевич; кроме того, тут же присутствовал второй гость Толстого, тоже приверженец его учения. С ним втроем мы отправились к барскому дому и расположились в кабинете Льва Николаевича, который принялся приводить себя в порядок. - Что у вас нового в Петербурге? - спросил он меня, между прочим. И мне показалось, что, задавая этот вопрос, он мысленно решал отнестись вполне безразлично к моему ответу. Тем не менее, однако, я, находясь под свежим впечатлением царствующего в нашей литературе пессимизма, начал развивать свои любимые теории и перечислять ту массу всевозможных бедствий и неурядиц, которым подвергается рабочий люд в Петербурге. Сам не замечая того, я увлекся, и, когда поток моего красноречия истощился, я заметил, что результат моего повествования оказался далеко не таков, какого я ожидал. Лицо Льва Николаевича омрачилось. Он видимо остался недоволен моим пессимизмом. - Мир не может держаться на зле, - ответил он. - Если бы мир держался на зле, он давно бы погиб. Вы не хотите видеть в мире хорошего и видите только дурное. Перемените взгляд на жизнь, и вы сами избавите себя от нравственных страданий. Зачем вы все берете петербургскую жизнь, жизнь городскую? Загляните сюда, в деревню, где маленькая девочка знает закон Христа и делится ягодами с другой девочкой. Город - это болезненный нарыв на здоровом теле. А вы, увидев на теле прыщик, решаете, что все тело гнилое и что из него не будет никакого толку. И Лев Николаевич начал приводить примеры христианского отношения к людям некоторых известных ему индивидуумов. Уже давно, из сочинений Льва Николаевича, и теперь, в начале нашего спора, я заметил, что он как-то отбрасывает от человечества рабочий, фабричный класс, мещан, купцов и интеллигентных пролетариев. Лев Николаевич умышленно забывает об этих сословиях, как математики забывают о бесконечно малых величинах при сложных вычислениях. Он точно признает право на жизнь только у земледельца; прочие же представители нашего общества с их радостями, горестями, стремлениями словом, со всей внутренней душевной борьбой - осуждаются на постепенное уничтожение per se (*). Между тем из среды этой пестрой толпы вышли все великие учителя древнего и нового мира, по следам которых идет теперь сам Лев Николаевич.
(* сами собою (лат.). *)
Другой чертой его мышления является крайний радикализм. Он не согласен с тем, что человечество не допускает в своем умственном развитии скачков и идет постепенно к лучшему будущему. Лев Николаевич утверждает, что нужно упростить формы жизни, людские отношения, - словом, упростить до крайних пределов все. Он логично доказывает, что многое в нашем общественном строе не согласуется с законом Христа и таким образом по своему существу противно истине. Между тем он не желает признать того, что, прежде чем нитка запутанного клубка будет вытянута, клубок примет множество различных положений, т. е. прежде чем будет упрощена, вытянута нить общественной жизни, общество пройдет много фазисов своего развития. Далее, разрушая царствующие представления. Лев Николаевич не дает ничего определенного в будущем; он только указывает путь, говорит нам, плавающим в житейском океане: "Вон там земля". Но как мы устроимся на этой земле - он не знает, и как мы пристанем к ней - он тоже определенно не говорит. Как я уже сказал, Лев Николаевич умышленно игнорирует сословия, не занимающиеся косвенно или прямо обработкой земли, и для них не хочет работать, полагая, что его слушатели - черный народ, который он знает с детства и в котором таится много сил и душевной простоты, давно утерянной нами, городскими обитателями. Лев Николаевич - идеалист и оптимист, по крайней мере, судя по высказываемым им мыслям. Осудив давно город, как логовище насильников, он ждет от деревни проявления лучших стремлений и воплощения идеалов жизни. Для него крестьянин и городской житель не одинаковые люди со страстьми и похотьми, одинаково жаждущие личного счастья даже в том случае, если оно основывается на несчастии ближнего. Лев Николаевич зараз требует от всех членов нашего общества единовременного нравственного перерождения, отрешения от всех усвоенных с детства понятий и вообще не намерен делать человечеству никаких уступок. Положим, его мысль о том, что высоко поднятое знамя идеала дольше продержится на своей высоте, заслуживает полнейшего внимания, но зато многие считают a priori этот идеал недосягаемым и уже поэтому не желают к нему стремиться, как вообще в наш век положительных знаний редкий считает нужным и важным преследовать мечту. И все-таки из среды той интеллигенции, к которой с таким пренебрежением относится Лев Николаевич, являются фанатики его доктрины, покидающие и дом, и семью во имя общей семьи - человечества, а мужички-земледельцы в его же деревне тащат странников-богомольцев в кутузку и гонят от порога своего дома. Свой художественный талант Лев Николаевич хочет посвятить отныне исключительно народу, находя, что он уже много поработал на пользу образованных классов. Действительно, книжек "Посредника" (*2*) выпущено около двух миллионов, и во всех концах государства Российского можно найти эти маленькие брошюрки с девизом: "Не в силе Бог, а в правде". Льва Николаевича искренно радует такое требование на его мелкие произведения, и он, конечно, не встречал у себя стольких читателей среди интеллигенции, если принять в расчет то обстоятельство, что каждая народная книжка побывает в пяти, шести руках, а иногда и более. Лев Николаевич горячо восстает против глупого и пошлого либеральничанья, которое царствует в наше время среди интеллигенции. Заодно достается притом и Тургеневу, к которому граф Толстой относится неодобрительно за его кажущееся сочувствие к русскому оппозиционному движению. Но и радикальную партию, признающую за собой верховное право улучшать людей и направлять их посредством силы к благу, Лев Николаевич считает серьезным тормозом в деле движения человечества к царству всеобщего довольства и счастия. Лев Николаевич признает свободную волю человека, непотухающую искру божественного разума, которому насильно нельзя ничего навязывать, а тем более какие-либо республиканские или конституционные формы управления. Основа всякого общественного строя людей лежит в самом их духе, и, изменяя этот строй насильно, насильники только обманывают себя. Справедливость этой мысли блестящим образом доказывает французская революция с династией наполеонидов, директорией и прочими побегами старого и крепкого дерева монархии. Прочное основание имеет только нравственное перерождение человечества в духе гуманности и стремления к вечной истине. - Многие утверждают, - говорил Лев Николаевич, - что я стою на одной дороге с крайними радикалами. Нет, я не могу стоять с ними на одной дороге, я исключаю их главный принцип - насилие, в который они верят и от которого ждут благотворных результатов. Все доброе выдвигалось вперед не мучителями, а мучениками. Вообще попытки разрешения социальных вопросов очень занимают Льва Николаевича, но сложные проекты экономических улучшений и теории насильственных переворотов не только не удовлетворяют его, но даже внушают к себе отвращение, в силу противоречия основному принципу его учения: не противься злу насилием. Несмотря на то что Лев Николаевич решил забыть интеллигенцию и посвятить себя всецело народу, из-под его пера нет-нет да и выльется что-нибудь специально предназначающееся образованным классам. Речь нечаянно зашла о двух неоконченных вещах Льва Николаевича, касающихся дел политики и людской совести (*3*). Вещицам этим Лев Николаевич сам не придавал особого значения и, вероятно, по рассеянности забросил в кипу своих бумаг, где они и лежали до тех пор, пока один из друзей Льва Николаевича, попросив позволения разобраться в этих бумагах, не извлек их на свет божий и не отдал их переписать. Среди читавших эти наброски в рукописи высказываемые в них мысли произвели сенсацию. В них рядом с беспощадным критическим отношением к людскому обману и самообольщению поясняется терминология предыдущих сочинений, в которых некоторые библейские выражения для неподготовленных затемняли смысл и затрудняли чтение. Оказывается, что Лев Николаевич даже забыл содержание этих двух статей, полученных мною от нашедшего их. - Прочтите, прочтите, что я говорю, - обратился он ко мне с улыбкой, когда я рассказал, каким успехом пользуются в Петербурге среди молодежи эти две статьи, написанные, должно быть, мельком, под влиянием какой-нибудь неотвязной мысли. - Слог их неотделан, но зато полон чувства сердечного негодования. Видно, что Льву Николаевичу хотелось высказаться о том предмете, который давно занимал его, и, даже в то время, когда я читал выдержки из его произведения, он находил удовольствие в своих же словах. Несколько странное заключение я вывел о характере Льва Николаевича. Мне казалось, что передо мной сидит человек с непреклонной волей, вспыльчивый, горячий, но сумевший подчинить свои страсти рассудку. - Ах, как я не люблю споров! Они ни к чему никогда не ведут, - говорил он, когда я упорно защищал идею, не симпатичную ему; и при этих словах, сказанных мягким, ровным голосом, под нависшими густыми бровями точно пробегала молния нетерпения; но Лев Николаевич сдерживал себя и оставался верен одному из своих основоположений. Незаметно время подошло к завтраку. Мы поднялись наверх в столовую, украшенную рядом фамильных портретов, и уселись за общим столом, где нас уже ожидали. После завтрака Лев Николаевич пошел писать или читать что-то, а я со вторым гостем отправился в деревню, к той избе, где Лев Николаевич решил положите крышу на сарай. Илья Львович уже был там с топором в руках, обдирал кору с привезенных из рощи осин, приготовленных для переметов и стропил. Спустя часа полтора подошел Лев Николаевич и тоже принялся обчищать свежие бревна, с которых так и брызгал душистый сок. Лев Николаевич оказался в прежнем наряде, включая блузу, которую он переменил на более чистую. В руках у него был топор. Вероятно, всякому известно, что Лев Николаевич денежной помощи нуждающемуся человеку не признает. Милостыню он считает чем-то вроде вежливости, подобной той, которую мы выказываем на чью-нибудь просьбу закурить у нас папиросу. Исходя из этой точки зрения, он у себя, в своей деревне, старается принести посильную помощь крестьянам личным трудом, доставлением материала для построек и для посева. Мне пришлось присутствовать именно при кладке крыши на сарае бедной деревенской вдовы, которой, по примеру Льва Николаевича, пришел помогать сосед мужичок и еще какой-то паренек. Этот мужик, Прокофий, худой, истощенный, "заправлял работами" и действительно, входя в роль, командовал как следует, без стеснений. Он, по-видимому, уже вполне привык к Льву Николаевичу, более или менее узнал его взгляд на непротивление злу и поэтому не сдерживаясь проявлял свой раздражительный характер. Льву Николаевичу нравилась его новая работа. Он с видимым наслаждением подпиливал бревна, вырубал гнезда для стропил, обстругивал деревянные гвозди, изредка отрываясь от работы для того, чтобы скрутить толстую неуклюжую папироску. Эти моменты закуриванья и свертыванья папирос были вместе с тем моментами его отдохновения от непривычного, довольно тяжелого труда. При постановке стропил Лев Николаевич выказал значительную силу и ловкость, перетаскивая громадные бревна и поднимая их вверх для закрепления их в гнездах. Лев Николаевич строил сарай в первый раз и относился к этой работе с той же любовью, как и к кладке печи на краю деревни. Он внимательно следил за правильным размерением стропил и брусьев, с точностью обравнивал деревянные подпорки и с живым интересом следил за тем, как Прокофий из ветвей гибкой черемухи плел кольца и скреплял ими слеги и переметы. - Вот, - говорил Лев Николаевич, - и в школах учат ботанику; а разве там при описании черемухи указывают на то, что она держит бревна крепче гвоздей, крепче железа? Нет, у них все лепестки да тычинки... А наш Прокофий и без ботаники знает, что полезно и нужно ему при постройке сарая или избы. Толстой на все смотрит с утилитарной точки зрения, во всем преследует большую или меньшую степень пользы, приносимой предметом, и в этом случае он вполне остался верен своей доктрине о счастье человека и средствах достижения этого счастья здесь, на земле, где нам, по-видимому, суждено только страдать и мучиться. Мне, конечно, в этой статье, посвященной описанию личных впечатлений, было бы неуместно разбирать pro и contra этой доктрины; но все, кто успел прочесть со вниманием последние произведения Толстого, наверно, согласятся, что новое учение много говорит за себя, тем более что по существу своему оно далеко не ново, и не раз лучшие умы древнего и нового мира старались поднять его до уровня общего понимания. Как сказано выше, Льва Николаевича я не видел целый год, и за это время, как мне показалось, мышление его стало более решительным, если так можно выразиться, более неуклонным, неуступчивым. Те вопросы, о которых в прошлом году Лев Николаевич говорил не вполне определенно, получили теперь ясный ответ, не уклоняющийся ни в ту, ни в другую сторону. Таков, например, вопрос о страдании. Очевидно, увлекаясь благородным учением стоиков. Лев Николаевич развивает эту забытую теорию, применяет ее к условиям настоящей жизни и исходною точкой полагает безразличное отношение ко всякой душевной и физической боли, общественным и частным бедам. В этом случае его мысль хорошо формулируется русской оптимистической пословицей: "все худшее к лучшему" или "нет худа без добра". Такое стоически-оптимистическое настроение хочет выработать в себе Лев Николаевич и даже выражает его по отношению к самым близким людям. Случилось, что во время моего пребывания в Ясной Поляне у самого младшего сына Льва Николаевича разболелись зубы. Графиня с ног сбилась, приискивая средства болеутоляющие и ухаживая за страдающим ребенком. Между прочим, уже поздно вечером она обращается ко Льву Николаевичу и спрашивает, что делать, как пособить сыну? - Оставь его, - ответил Лев Николаевич, - верного средства от боли нет, а гадательные только раздражают больного, заставляют его надеяться, и при этом разочарование, несбыточность надежды прибавляет к действительному страданию страданье, созданное фантазией, которое и есть истинное несчастье. Почти никто из присутствующих не согласился с этими словами, и поднялся спор, в котором никто не хотел уступить другому. Я сперва не понял основной мысли Льва Николаевича и вместе с прочими напал на него, переходя от этого простого случая к общей идее медицины и ее служителей - врачей. Лев Николаевич высказывался очень резко, радикально, определенно и уверенно, но я только после долгих прений понял то, что хотел он выразить. Вообще понять Льва Николаевича сразу для многих очень трудно. И неудивительно, так как Толстой на все смотрит со своей особенной точки зрения и в разговоре с другим полагает, что все, что он говорит, уже давно известно и близко знакомо слушателю. Он постоянно делает только вывод из длинного рассуждения, которое противнику должно быть известно. Отсюда часто возникают недоразумения, причина которых кроется в том, что спорящие подходят к одному и тому же предмету по разным дорогам, т. е. путем различных рассуждений. Все согласны, что мнительность - продукт болезненного воображения, увеличивает страдание от физической боли и ведет даже к ужасной болезни - ипохондрии. Никто также не станет отрицать, что роль врача при нездоровье более предохраняющая, чем исцеляющая. Лечит сама природа, дело врача - дать природе вступить в свои права. Следовательно, мысль, что больного человека лучше оставить в покое и не развивать в нем мнительности, вовсе не так неверна, как это кажется с первого раза. Терпение и время - великие доктора. В защиту своего стоического отношения к боли Лев Николаевич рассказал, между прочим, что во время одного из его путешествий пешком вместе с богомольцами ему встретился странник, отставной солдат, который, лишившись вследствие паралича употребления руки и ноги, справлялся очень свободно с другой рукой и ногою. Этот солдат при помощи палки проходил сотни верст и не думал жаловаться на свою судьбу, поставившую его в столь печальное положение. О докторах он не думал, так как врачи даже среди интеллигенции подчас представляют собой не всем доступную роскошь, и приспособлялся обходиться без пораженных членов. - А мой приятель О. (*4*), - говорил Лев Николаевич, - чуть-чуть тронулся параличом, - и боже мой, сколько хлопот он доставил и себе и другим! В Париж ездил, со всесветными знаменитостями советовался, целый дом для себя с удобствами выстроил. А много ли ему от этого пользы стало? Только себя и других измучил. Лучше бы он помирился со своим положением, как помирился солдат, приспособился и жил бы гораздо счастливее, чем теперь. Ту же теорию стоицизма Толстой проповедует по отношению к людским несчастьям. Люди живут по учению мира, и их беды, воображаемые и невоображаемые, суть прямое следствие их неправильной жизни, от которой никто не хочет отказаться. Как я уже упоминал, Лев Николаевич радикален в своих мнениях до крайности и, глубоко сжившись со своим образом мыслей, не хочет делать никому никаких уступок, руководясь тем убеждением, что чем выше держится знамя идеала, тем оно дальше от житейской грязи. На тех же, которые говорят, что к достижению высокого нужны лестницы со ступеньками, он раздражается. Остается вопрос, что лучше: притянуть ли высокое сверху вниз и сделать его общедоступным, или строить лестницы? Лев Николаевич хлопочет об упрощении всего, т. е. о низведении недосягаемого на степень общедоступного. Занимателен был по этому поводу мой спор со Львом Николаевичем. Разговор зашел о распространении народных книжек "Посредника" и грамотности среди крестьянского населения. Я спросил у одного из присутствующих, хорошо знакомого с делом крестьянского образования, преуспевает ли грамотность в деревнях и в особенности в Ясной Поляне. Получив утвердительный ответ, я вслух выразил свою радость по этому поводу. Вдруг один из собеседников, человек вполне преданный учению Льва Николаевича, возразил на это, что развитие грамотности ничего особенно радостного представлять не может. - Кроме книг писаных и печатных, - говорил мой противник, - есть постоянно раскрытая перед глазами всех книга жизни, из которой люди почерпают мудрость и истину. Лев Николаевич, слышавший это, с своей стороны высказал то же самое и указал мне на тот факт, что правила нравственности выработались и укоренились в человечестве задолго до изобретения способов скорейшего распространения мыслей, т. е. задолго до изобретения письменных знаков и книгопечатания. Я не понимал внутреннего смысла этой фразы и просил ее разъяснения. Я думал так: "Если мы будем читать книгу жизни, то на каждом шагу, рядом со страницей, преисполненной глубокого чувства, встретим пошлые и грубые строки обыденной жизни, между тем как в книге печатной мы находим, так сказать, избранные, лучшие места из книги жизни". И вот как ответил Лев Николаевич на мой вопрос: - Если в настоящее время распространение грамотности может представляться нам радостным явлением, то в будущем, когда правила добра и истины будут передаваться ребенку и матерью, и отцом, и братьями, и всеми, кто только окружает его, печатная книжка не будет в состоянии сказать что-либо новое в области нравственного и таким образом дать духовную пищу насытившемуся. - Допустим, что основные правила добра не будут нуждаться в печатном распространении, - возражал я, - положим даже, что они уже известны всем; но что вы скажете о выводе из этих основных правил, о выводах науки, людского знания? Разве печать не есть хранилище мысли человеческой? Разве двинулась бы так далеко наука, если бы выработанное ею в прошлом не сохранилось до настоящего времени? - Если печать, - отвечал гр. Толстой, - сохранила выводы дорогой вам науки и сохранит их еще на будущее время, то этим она окажет плохую услугу науке, выставив ее на позор и посмеяние потомству, как ряд грубых ошибок и разногласий. Цель науки есть человеческая польза, а много ли пользы принесли ваши философии, политические экономии и разные права? Никакой. Цель вашей науки - разыскивание способов оправдания насилия. Науки еще нет у нас; у нас есть софистика и сумасбродные бредни... - Но позвольте, у науки есть свои методы, свои пути. - Да, есть пути, как я уже сказал вам, к апологии всяческого насилия. Хотите, на основании вашей науки я логично буду защищать все, всякую мерзость, начиная с отнимания куска хлеба у голодного человека и кончая убийством его из-за личного блага. Верьте мне, люди нынешнего века признают научные теории оттого, что они потворствуют и оправдывают людей в их дурной и порочной жизни. Недавно царствовала в ученом мире философия духа, по которой выходило, что нет ни зла, ни добра, что бороться со злом человеку не нужно, а нужно проявлять только дух. Ведь много было различных выражений человеческой мудрости, и проявления эти были известны людям девятнадцатого века. Известны были и Руссо, и Паскаль, и Лессинг, и Спиноза, и вся мудрость древности, но ничья мудрость не овладела толпой. Нельзя сказать и того, чтобы успех Гегеля зависел от стройности его теории. Были такие же стройные теории: Декарта, Лейбница, Фихте, Шопенгауера. Только одна была причина, что учение это на короткое время сделалось верованием всего мира, - та причина, что выводы этой философской теории потакали слабостям людей. Итак, вы говорите, что отвлеченные словесные науки имеют целью оправдывать дурные стороны человеческой натуры? - Конечно. Возьмите, например, пресловутый закон Мальтуса (*5*). Какой-то весьма плохой английский публицист, сочинения которого признаны были за абсолютное ничтожество, пишет трактат о народонаселении, в котором придумывает закон несоразмерного со средствами питания увеличения населения. Мнимый закон этот писатель обставляет математическими, ни на чем не основанными формулами и выпускает в свет. И что же? Закон встречает в массе огромный успех и все кричат: "Мальтус! Мальтус! Закон увеличения населения в геометрической и средств пропитания в арифметической прогрессии!" Почему же это так случилось? А потому, что если вы приложите закон Мальтуса к нашей жизни, то получится, что умирание с голода есть самая законная вещь, и евангельский текст, гласящий об отдаче бедняку рубашки с кафтаном, является более чем абсурдом. К этим же выводам клонится и теория Конта, основанная на сказке Менения Агриппы, представлявшего общество в виде организма (*6*). Я был несколько ошеломлен выводами Льва Николаевича, все сказанное им казалось мне слишком новым и смелым, и, увы, я не мог сразу решить, правильны ли эти выводы. Если они правильны, почему же общество не примиряется с ними? - задал я вопрос. - Потому, - ответил на это один из собеседников, - что выводы Льва Николаевича идут вразрез с людскими слабостями и поэтому нравиться не могут большинству. Неужели вам это не ясно? Я смутился и стал слушать дальше, что говорил Лев Николаевич, несколько увлекшийся и начавший с жаром развивать свои взгляды. Он жестоко нападал на позитивизм и на временное увлечение им. - И удивительнее всего то, - говорил Лев Николаевич, - что эта самая позитивная наука признаком истинного знания признает научный метод, и сама определила то, что она называет научным методом. Научным методом она называет здравый смысл. И этот-то любезный ей здравый смысл на каждом шагу уличает ее. И когда наука наконец почувствовала, что в ней не осталось ничего здравомыслящего, она сама себя назвала здравомыслящей, т. е. научной, наукой. Я убедился из слов Льва Николаевича, что все отрасли современной науки отрицаются им в силу того, что, по его мнению, наука давно потеряла свою истинную цель, пользу человечества, и занялась не подлежащими ей частными вопросами. Как я после узнал, в одном из сочинений Льва Николаевича есть целый трактат на эту тему (*7*). Вообще воззрения Льва Николаевича в этом отношении чрезвычайно оригинальны. Он скорее даже готов признать за нечто положительное философии греков и индийцев, чем нынешние изыскания в области опытных и умозрительных наук. Даже медицину нашу, столь прославленную первостепенными светилами, Лев Николаевич третирует очень жестко, говоря, что деревенская знахарка ничуть не хуже знает дело врачевания, чем любой лекарь. То есть Лев Николаевич полагает, что и знахарка и лекарь ровно ничего положительного не знают, но за то ничегонезнание знахарки обходится русскому обществу несравненно дешевле неуверенного и гадательного знания врача. - Да вот, - привел пример Лев Николаевич, - гостил у меня князь У (*8*). Раз вечером здесь на дереве, в саду, стал он показывать свою ловкость и упал на землю со значительной высоты. Конечно, вывихнул руку. Все перепугались, послали за доктором, а пока кто-то посоветовал позвать деревенскую знахарку-костоправку. Она пришла, попросила маслица деревянного и осторожно вправила руку так, что и доктора никакого не надо было. После Лев Николаевич сам, по примеру этой знахарки, занимался костоправством и исполнял это дело с большим успехом. Как-то раз мужик, рубивший дрова, по неловкости вывихнул руку и с посиневшим от боли лицом просил товарища тянуть ему руку, что последний исполнял с чрезвычайным усердием, причиняя этим большую боль. Лев Николаевич видел это из окна и, выйдя на улицу, предложил пострадавшему свои услуги. Поступая так, как поступала знахарка, он без труда вправил руку, имея, как он говорил, очень смутное понятие о вывихах и научном их лечении. - Мы давно запутались в наших науках, - повторял мне Лев Николаевич, - мы потеряли их смысл, создали себе исключительные права, избавляющие нас от борьбы с жизнью. Я признаю истинную художественную и научную деятельность, но эта деятельность в настоящем смысле слова только тогда плодотворна, когда она не знает прав, а знает только обязанности. А такова ли наша наука, старающаяся защитить всякую мерзость убедительными научными формулами и изысканиями? Может ли назваться человеком науки тот же Мальтус или Конт? По моему мнению, если люди действительно призваны служить другим духовной работой, то они в этой работе будут видеть только обязанность и с трудом, лишениями и самоотвержением будут исполнять ее. Мыслитель и художник никогда не должен сидеть, как теперь, на Олимпийских высотах; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение и утешение (*9*). Учить тому, сколько козявок на свете, писать романы, оперы можно не страдая, но учить людей их благу, которое все только в отвержении от себя и служении другим, и выражать сильно это учение - без страдания нельзя. Всякий день, пока я был у Льва Николаевичи, он после завтрака отправлялся на деревню доканчивать вдовий сарай и возвращался домой поздно. Работал он неутомимо, так что Прокофий не раз с сердечным удовольствием говорил: "Ишь, ишь, куда полез дед! И не смается!" Все, кому нужно было видеть Льва Николаевича, являлись к нему в деревню и тут же, или помогая ему, или просто сидя на бревнышках среди навоза, беседовали с ним. Во время отдыха, около пяти часов, если Лев Николаевич не уходил домой, все усаживались в ближайшей избе и, утоляя свой голод хлебом и квасом, снова рассуждали о явлении борьбы за существование или о разделении труда, на который Лев Николаевич тоже имеет очень своеобразные взгляды. Особенно запомнилась мне такая картина. В маленькой, почерневшей от дыма и копоти избе интеллигентного работника, во время сильной грозы, сидит за деревенским столом Лев Николаевич, положив одну руку на колено, а другой придерживая ковш квасу. В избе темно. Сквозь маленькие, закоптелые окна со двора падают слабые лучи вечернего солнца, заслоненного грозовой тучей. Вокруг Льва Николаевича в различных положениях сидят трое его гостей и стараются не проронить ни одного слова из речей маститого беллетриста. Две бабы, зашедшие в избу спасаться от дождя, человек пять ребятишек на лавках и под лавками и наконец книжки толстых журналов на полках дополняют оригинальную картину. Однажды мне пришлось видеть Льва Николаевича сильно разгневанным. Случилось это так. В то время, когда Лев Николаевич с Прокофием подымали последний перемет на верх сарая, к нему от барского дома подошла фантастически одетая в разноцветный костюм пьяная женщина и высокопарными фразами начала его о чем-то просить, поминутно тыкая пальцем в какое-то письмо. Лев Николаевич сперва ее терпеливо слушал, вникал в ее слова, но потом, когда просительница в порыве увлечения замолола какой-то чересчур несообразный вздор, он с сердцем попросил ее уйти. Женщина не унялась, стала кричать, взывать к справедливости, обвинять в чем-то Льва Николаевича и наконец объявила, что она не уйдет до тех пор, пока он не даст ей денег и своего платья. - И это всегда так! - обратился тогда ко мне Лев Николаевич. - Чего ей нужно? Она пьяна, и я ее не понимаю. Знаете ли вы, сколько наглых писем я получаю каждый день с насмешками и издевательствами надо мной? Сперва Лев Николаевич старался не слушать возгласов пьяной просительницы и по-прежнему продолжал постукивать топором. Но наконец у него не хватило терпения; он бросил топор, отошел в угол сарая и там, отвернувшись, скрестил руки на груди. Просительница попыталась, спотыкаясь на каждом шагу, добраться до него, но ее не пустили мужики, добродушно подшучивавшие над ее душевным состоянием: - Брось, тетенька, не лезь с пьяных глаз! В эту минуту Лев Николаевич обернулся и почти крикнул: - Оставьте вы меня! Я никогда не видел его таким. Он совершенно изменился под влиянием гнева, и я снова подумал о том, скольких трудов стоило Льву Николаевичу побороть себя и подчиниться одному из главных его положений: "не гневись". А спустя несколько времени в нем, как и во всяком вспыльчивом человеке, совершенно изгладилось первое неприятное чувство раздражения, и он спокойно беседовал с гостями об основах индийской философии, с которой Лев Николаевич близко знаком по французским и английским источникам. Кстати, нужно удивляться Толстому в его умении распределять свое рабочее время. Постоянно занятый физическим трудом, развлекаемый массою посетителей, знакомых и незнакомых, он находит время отвечать на письма своих друзей, читать, думать и писать самые разнообразные вещи, начиная с рассказов из народного быта и кончая рассуждениями на тему мировых вопросов. Кабинет Льва Николаевича завален книгами и рукописями. Здесь Толстой живет в своем царстве и может любоваться развешанными по стенам портретами своих друзей и товарищей по перу. Между его книгами можно найти представителей почти всех философских систем, и я помню, как, читая трактат Матью Арнольда "Literature and Dogma" (*10*), он в восхищении ходил по комнате и с удовольствием перечитывал некоторые места. Эта книга ему нравилась потому, что в ней он находил мысли более чем родственные ему, составляющие в настоящее время цель его жизни. Может быть, читателю известно это сочинение, полагающее основой религиозного чувства нравственность и этику. Поэтому-то оно так понравилось Льву Николаевичу, радостно встречающему все, что хотя несколько согласуется с его мировоззрением. Несмотря на то что многие положения Матью Арнольда тождественны с положениями Льва Николаевича, последний, будучи далек от мелочного авторского самолюбия, рекомендовал читать этого писателя своим знакомым и не боялся того, что его могли обвинить в заимствовании. То же случилось с декларацией некоего Гаррисона, либерала времен войны между Севером и Югом Нового Света (*11*). Тезисы Гаррисона, его требования любви и мира от общества вполне совпадают с требованиями Льва Николаевича. Толстой при каждом удобном случае спешит поведать слушателям об этом заатлантическом мыслителе и борце за идею. Сам Гаррисон давно уже умер, но, будучи некогда деятельным членом либеральной партии, он на некоторое время своей личностью занял умы лучших людей нашего времени и был почтен со стороны соотечественников объемистой биографией, с указанием на все его литературные труды. Между прочим, в этой биографии его учение о непротивлении злу совершенно игнорируется, точно автор боялся уронить самого Гаррисона в глазах читающей массы признанием за ним такой вопиющей нелепости. - Об этом умалчивают умышленно, - говорил Лев Николаевич, рассказывая жизнь и идеи Гаррисона, - как умалчивают в том случае, когда гость делает за столом какое-либо неприличие, то есть, например, икает или что-нибудь в этом роде. К мысли о непротивлении злу Гаррисон пришел не сразу и не сразу нашел кружок сочувствовавших ему лиц. Как рассказывал Лев Николаевич, этот стойкий человек обладал железной волей, и неудивительно, что он наконец своим словом и примером увлек некоторые умы. Сколь велика была в нем жажда деятельности, можно видеть из того, что он, не обладая большими средствами, но желая быть услышанным, вошел в соглашение с таким же, как он, бедняком кузнецом и решил издавать либеральный журнал под названием "The Abolicionist" (*12*). Как известно читателю, дело тогда шло о ниспровержении рабства в северных и южных штатах. Весь Новый Свет разделился на две партии, и Гаррисону даже в родных городах приходилось бороться с консерваторами, составлявшими еще очень сильную партию. Гаррисон со своим товарищем и единомышленником жил в маленькой комнатке в сажень длины и таковой же ширины, там писал статьи, сам набирал, корректировал и печатал. Массу лишений, унижений, непосильного труда пришлось вынести этим двум работникам. Наконец великое дело совершилось - и Гаррисон занял почетное место наряду с Вильямом Чанингом и Лонгфелло, автором известного "Сна невольника...". Заветная мечта северян была исполнена, черные стали равноправными гражданами, но Гаррисон на этом не успокоился. Он пошел дальше и наконец, исходя из своих основных гуманных начал, пришел к неожиданным заключениям, именно - к отрицанию всякого насилия. Будучи последовательным, он смело выступил на проповедь и, как нужно было ожидать, на первых порах потерпел фиаско; на него снова посыпался град насмешек, ему не давали прохода, на него натравливали неоднократно буйную, необузданную чернь, но он все выносил со спокойствием духа и наконец добился того, что вокруг него собралось сто двадцать девять человек единомышленников, твердо решившись переносить во имя правды и добра все, не исключая жесточайших мучений и смерти. Как следовало ожидать, горсть фанатиков в среде хладнокровных американцев не произвела сильного впечатления. Вообще крайний радикализм редко увлекает массы, а тем менее способен увлекать радикализм пассивный, точно задающий себе целью бесконечное страдание. Страдать за других есть способность немногих впечатлительных и высоких умов. Протекли годы, Гаррисона потомство оценило по заслугам, причислило его к выдающимся общественным деятелям, но позабыло или, лучше сказать, постаралось забыть его странное учение. И вот наконец его сын, прослышав о том, что в России объявился новый чудак, разделяющий с его отцом мысли о насилии, посылает в страну медведей и волков биографию родителя. Весть о том, что за океаном, задолго до него, энергичный труженик высказывал одни с ним мысли, чрезвычайно порадовала Льва Николаевича. Мы любим проверять свои ошибки на чужих опытах, это старая истина. Нужно еще сказать, что Гаррисон со своими товарищами для обнародования новых положений издал декларацию, т. е. лучше сказать, брошюру с перечислением главных правил жизни. Эта декларация тоже попала в руки Льва Николаевича, удивлявшегося даже сходству языка брошюры со слогом и образностью его сочинений (*13*). Тут я считаю нужным сказать несколько слов о супруге Льва Николаевича и ее отношении к философской деятельности мужа. Не знаю почему, но в умах многих из почитателей Толстого с давних пор укоренилось мнение, будто Софья Андреевна тормозит деятельность Льва Николаевича и заставляет его удаляться от конечной цели, т. е. старается, чтобы он не высказывался окончательно. Если бы действительно на совести графини Толстой лежало такое преступление, то в будущем, когда она предстанет вместе со Львом Николаевичем на суд потомства, ей угрожал бы суровый приговор поколений двадцатого столетия. Но насколько я понял Софью Андреевну, судя по тому, как она отзывалась об учении Льва Николаевича, судя по ее отношению к крестьянам, к детям, к разношерстным посетителям и последователям мужа, ее влияние далеко не оппозиционное, а разве только регулирующее. Однажды в разговоре я откровенно передал графине мнение о ней некоторых кружков и сообщил, как ее обвиняют за то, что, когда Лев Николаевич хотел отказаться от всех преимуществ своего общественного положения и идти крестьянствовать в деревню, она отговорила его и слезами заставила отказаться от своего намерения. - Так что же? - ответила графиня. - Разве я не должна беречь силы и здоровье Льва Николаевича? Разве он мог бы вынести все невзгоды крестьянской работы, когда большую часть своей жизни он провел совершенно при других условиях? Странные, в самом деле, эти люди; они точно не понимают, что есть принципы благородные, возвышенные, есть взгляды очень верные и целесообразные, но недоступные на практике тому или другому человеку. Мы должны стремиться к идеалу по мере сил, но надрываться во имя его, по моему мнению, более чем неблагоразумно. Например, Лев Николаевич теперь требует, чтобы я надевала лапти, сарафан и шла в поле работать или стирать на речку белье. Я бы и рада сделать это, но мои силы, мой организм не позволяет мне этого. Еще недавно Лев Николаевич сердился на меня за то, что я из экономии ездила на дачу во втором, а не в первом классе, а теперь он советует мне идти в Москву пешком. Я невольно улыбнулся, представляя себе графиню Толстую шествующей per pedes apostolorum* за триста верст в образе странницы или крестьянки.