Олеся Александровна Николаева

ИНВАЛИД ДЕТСТВА

роман


I.

Больше всего Лёнюшка обижался, когда его принимали за женщину. Еще совсем недавно к нему обращались с «гражданкой», «тетенькой» и даже «дамочкой», когда он приезжал в Одесский монастырь. Теперь же все чаще окликали бабкой, бабушкой и бабусей.

— Какая я тебе еще бабуся! — кричал он повизгивающим женским голосом. — Я — монах! — И ударял себя в грудь с размаха.

— Простите, — сконфужено отвечала красивая изящная дама, каких он не только в этих краях, но и в самой первопрестольной не видывал, — и не какая-нибудь там прифранченная, размалеванная щеголиха. На таких он стал посматривать безразлично и снисходительно с тех пор, как признался на исповеди старцу Иерониму в своем гневном осуждении подобных, по его выражению, кокоток.

«Из всего, посланного нам в этом мире, мы должны извлекать для себя духовное назидание, — говорил ему отец Иероним. — Если мы посмотрим, сколько труда и прилежания вкладывают иные люди для украшения своей тленной и увядающей плоти, нам, возможно, станет стыдно и укоризненно сознавать, что для украшения нашей бессмертной души мы делаем несравненно меньше и что нам, возможно, следует поучиться у некоторых язычников из усердию и радению о своем сокровище».

Дама же, напротив, была одета весьма скромно: широкий черный плащ почти до щиколоток, тяжелый шарф, незамысловатая шапочка. Однако было в ее облике нечто, позволившее Лёнюшке заметить — дама была необыкновенная.

«Ровно графиня какая прикатила», — подумал он, разглядывая ее вполглаза.

Она же, несколько оправившись от удивления, поняла — то, что она сочла за длинное платье, оказалось подрясником, хотя мягкое и какое-то степенное лицо монаха все равно оставалось женским.

Впрочем, она отправляясь в дорогу, заранее была готова ко всяким странностям и даже превратностям судьбы, ко всяким ее «куршлюзам» и «эксцессам»: встречам с чудовищами, многоголовыми гидрами, сиамскими близнецами, — тут она уже начинала загибать пальцы, — циклопами, химерами и прочей сказанной нечистью.

— Еду туда, как Аид, — повторяла она, шумно расхаживая по комнате, разметав по плечам светлые непослушные волосы, которые то и дело падали так, что закрывали половину лица. И тогда она привычным художественным жестом откидывала их назад.

В кресле, лениво наблюдая за ней, сидел, закинув ногу на ногу, Один Приятель.

Ей нравилась та «жизненная история», как она выражалась, которая связала ее с этим человеком. Однажды, отправляясь по каким-то делам купли-продажи и уже медленно трогая податливый «жигуль» с места, он вдруг наклонился к ней, сидевшей рядом, и так властно и долго ее поцеловал, что машина успела врезаться в фонарный столб, до которого поначалу было приличное расстояние, но и тогда все же не выпустил ее из своих объятий, не выскочил со стенанием и бранью к поврежденному капоту, не запрыгал возле него, в отчаянье ломая руки, что конечно же вызвало бы у нее лишь легкую ироническую усмешку.

— Простите, — еще раз повторила она своим шикарным низким голосом, я не знала, что вы монах. Скажите, а это церковь?

Более нелепого вопроса она не могла бы задать, ибо стояла уже в самом церковном дворе.

— Церковь, — кивнул монах. — Только служба уже кончилась, старец на обеде, — он кивнул на домик, прилепившийся к церковной оградке. — Так что приходите вечером.

— Спускаюсь словно Орфей — к сфинксам, церберам и цирцеям! — Она вдруг плюхнулась в кресло и сложила на груди руки крестом. — И ты увидишь, я уведу его оттуда!

Ей вдруг стало весело — то ли вино ударило ей в голову, то ли собственная бравада заставила зазвучать в мире какие-то гулкие, победные трубы, вечно зовущие ее — такую прекрасную и отважную — на мужские битвы и подвиги.

— А может быть, — она вдруг вскочила и таинственно замерла посреди комнаты, эффектно взглянув на сидевшего в кресле, — может быть, мне самой там остаться? Навеки? Знаешь, у меня есть одно платье — длинное, глухое, черное, с большим капюшоном, — облачусь в него, как во вретище, буду спать на голых досках и питаться черными сухарями, чтобы простились мне мои согрешения, а?

— Как ты хороша сегодня! — Он взял ее за руку и притянул к себе.

— Нет, я вполне серьезно! — Она вырвала у него руку. — Знаешь, я часто думаю о том, как бы укрыться от этого суетного мира в каком-нибудь тихом благословенном селенье и провести остаток дней в забвенье и бесславии, совершенно инкогнито, как просто персона N. с точкой.

— О, — заметил он с усмешкой, — из тебя получиться самая очаровательная монахиня всех времен и народов. И к тому же — самая покорная и тихая. Но только я боюсь, что монахи не вынесут подобного испытанья!

— А вы что — здесь служите? — спросила дама. — Вы, наверное, священник?

Лёнюшка чуть заметно приосанился и ответил чинно:

— Все мы здесь служим... — И добавил степенно: — Господу Богу.

— А может быть, вы знаете такого юношу — он где-то здесь живет, — высокий, худой, с чудными чертами лица — Саша?

Монах всплеснул руками:

— Александр! Как же его не знать?

— Да-да, — обрадовалась дама, — Александр, Александр! Я и сама его называю полным именем, вы не знаете — где он?

— А на дровах.

— На дровах? — брови дамы удивленно полезли вверх.

— Ну да, на дровах. Он у нас истопником подвизается, сложил себе из поленьев келью в подвале, занавесил вход тряпкой и — красота — сиди молись, никто тебе не мешает!

— А где, где эти дрова, этот подвал с его кельей?

Монах смерил ее недовольным и строгим взглядом:

— А вам почто? Человек скрылся от мира, забрался в подвал — значит, у него причины есть никого не видеть, а тут что — всем и говори, где он прячется? Может, он из вашего полу никого видеть не хочет? Тут у нас монашеская обитель! — добавил он важно.

Дама вдруг засмеялась и крепко пожала ему руку, которую он, впрочем, отдернул с неподдельным испугом:

— Это мой сын!

— Александр, — говорила она, расхаживая энергично по комнате так же, как перед Одним Приятелем, и потрясая в воздухе выразительными руками, — Александр, ты не должен делать этого жеста! Я все понимаю — ты яришься от будничности, от пошлости и мелочности жизни, от соблюдения неких формальностей, к которым она обязывает. Тебе хочется чего-то необыкновенного, возвышенного, красивого, чего-то безумного. Но поверь, я бы сама не хотела, чтобы ты вырос этаким исполнительным, партикулярным мальчиком «чегоизволите» с комсомольской улыбкой и духом практического оптимизма. Ты уязвлен, что тебя не приняли в институт, — это моя, конечно, вина, это я была заморочена своими проблемами и вовремя не нажала на нужные кнопки. Но я тебе обещаю — в следующем году я займусь этим и тебя примут. Ну поживи еще вольной жизнью, поколобродь, давай устроим в доме праздник, зажжем самые лучшие витые свечи, купим шампанского, позовем остроумных блестящих людей, поедем на пикник, отправимся куда-нибудь на юг — в Коктебель, на Пицунду, будешь гулять по морскому берегу, бросать по воде камни — так, чтобы они несколько раз подпрыгнули по волне и лишь потом утонули, будешь рисовать, слушать музыку, читать книги... Но что за дичь — отправляться куда-то в Тмутаракань, обретаться там среди запахов провинциального общепита и дыма фабричных труб, среди казенных бараков и урлаков в поисках смысла жизни! Прости меня, но в этом есть какое-то детское самолюбие: меня отвергли, и я еду погибать! Это юношеский инфантилизм, которого я в тебе не подозревала: залезать в выгребную яму оттого, что там якобы никто не мешает думать о жизни и о смерти. Довольно сомнительный эксперимент!

Она включила проигрыватель и поставила какой-то пронзительный скрипичный концерт.

— А-у-у! — тоненько завыл, словно пытаясь догнать стремительно летевшую мелодию, новенький серебристый песик, вставая на задние лапки.

— Это мой сын! — повторила она, не без удовольствия замечая удивление женоподобного монаха. — Пожалуйста, отведите меня к нему!

— А вот она, дверь, — он показал в сторону церковной стены. — Войдете и сразу направо. Только там темно и скользко — держитесь за стенку, когда будете спускаться: там лестница. В дальнем углу и увидите. А я уж не могу вас проводить, — добавил он церемонно. — Я больной, у меня нога парализована, и вообще я инвалид детства.

— Что вы, что вы! — улыбнулась она очаровательно и рывком распахнула окованную железом дверь.

Войдя, она оказалась на узенькой площадке. Запахло сыростью и древесиной, и она, по свойству своего бурного темперамента, пренебрегая предостережениями своего удивительного Вергилия, стала быстро спускаться в мрачное подземелье, вдохновляемая все теми же приготовленными ею заранее образами.

Она достала недопитый Одним Приятелем недурной армянский коньяк, нарезала лимон, зажгла витые свечи и, ставя на стол темно-зеленые рюмки, продолжала:

— Александр, твой отец любил повторять: в этой жизни можно быть гениальным художником, гениальным поэтом, гениальным музыкантом, но не это важно. Важнее быть гениальным человеком! — Она подняла вверх два пальца и повторила: — Гениальным человеком! А что такое гениальный человек? Гениальный человек не влезает ни в какие рамки, стереотипы, ни в какие предписания, указания, постановления, каноны и догмы. Он посланник иного мира, он приходит с дивной вестью о нем и поет своим появлением о красоте и свободе. Ему предъявляют серую улицу с враждебными безрадостными серыми лицами, а он говорит: «Э, нет! Дудки! Да будет праздник, и фейерверк, и феерия, и фантасмагория, и колдовство, и шаманство, и всякая всячина и чертовщина!..»

Ох, как она любила появляться в каком-нибудь бело-бордовом, изумрудно-черном, палево-синем наряде на пороге комнаты с серебристым подносом на вытянутых руках и объявлять, откидывая с лица своевольную прядь: «Изюбрь с чертовщиной! Фазаны со всякой всячиной!» — и вносить к изумленным, застывшим на «о!» гостям дымящееся, пахучее кушанье, усыпанное всевозможной зеленью и обложенное печеными яблоками, изюмом, брусникой, черносливом, корейским рисом, марокканскими мандаринами и розовым луком...

На самой последней скошенной ступеньке нога ее вдруг подвернулась, и она, потеряв равновесье, рухнула на какого-то человека, спавшего у самого подножия лестницы. Он мгновенно вскочил и, тряся жиденькими слипшимися на концах волосами, которые полукружием окаймляли его довольно обширную лысину, посмотрел на нее взглядам безумца и шарахнулся к самой стене.

— Простите, — начала было она, до глубины потрясенная и испуганная, как вдруг он неестественно вытянул шею и, выпятив печально губы, выкрикнул что-то нечеловечески нечленораздельное и, к великому ужасу Ирины — так звали ее, — по-жеребячьи, со всеми конскими переливами и фиоритурами, заржал.

Не помня себя от тоски и отчаянья, утробно крича и не чуя под собою ног, она вылетела на воздух и, не в силах более ступить и шага, прислонилась спиной к стене, все еще чувствуя мелкие судороги в руках и коленках. Казалось, ее надсадное, срывающееся дыхание вот-вот перейдет во всхлипы и даже рыдания, но она, всегда презиравшая всякие там истерики, полуобморочные состояния, всю эту дрожь в голосе и слезы в очах, считавшая их признаками дурного тона, мелодраматической чепухой и даже свидетельством малодушия, скрепила себя.

Ей нравился свой собственный стремительный шаг, энергичный жест, крепкие нервы и меткое слово. «У меня моментальная реакция и точный глазомер, — часто повторяла она. — Единственное, что удерживает меня от того, чтобы сесть за руль, — это моя любовь ко всему вылетающему из-за угла».

Она не плакала уже много лет. Несмотря на потрясение, в котором она все еще пребывала, она даже попыталась вспомнить, постепенно выравнивая дыхание, когда же это было в последний раз, — и не могла.

Может быть, когда умирал ее муж? Да нет, вряд ли. Тогда она держала себя в крепких холодных руках, и всякий раз, когда он подзывал ее к себе жестами и бессловесным молчанием — у него был инсульт (или апоплексия, что казалось ей более выразительным) — и пальцем указывал ей на кресло возле своей постели, повелевая быть рядом, она послушно садилась и повторяла ему: «Что ж, Александр, будем жестокими реалистами».

Может быть, она плакала, когда рожала Александра Второго, как она иногда называла сына? Нет — добрая нянечка в деревенской больнице возле их дачи сострадательно склонялась над ней и ласково причитала: «А ты поплачь, дитятко, нам, бабам, одно это облегчение и есть на всю нашу муку. Поплачь, поплачь, родненькая, все-то легче станет, а то лежишь как железная, рот сомкнула, а в глазищах-то боль несказанная!»

— Ишь, ездют тут, — услышала Ирина недовольный голос. — Батюшка еле на ногах стоит, а они все ездют!

Подозрительно и бесцеремонно разглядывая Ирину, мимо прошла, тяжело наступая на пятки, толстенная красномордая особа. Ее неправильный прикус и маленький курносый нос придавали всему ее облику что-то свирепое и бульдожье.

— Им батюшка все гостинчики, утешеньица, а с них — никакого навару! — проворчала она.

Ирина уже сделала шаг, чтобы уйти — укрыться до времени в какой-нибудь маленькой, забытой Богом гостинице с тиканьем вестибюльной пандюли и с бесхитростным литографическим Шишкиным на голой стене и, расположившись у окна с раскрытым наугад томиком Пруста, смотреть с грустной, чуть заметной иронической улыбкой, как качаются под ветром высокие сосны на затерянном в мирах косогоре, а потом, уже спустившись в безлюдный, обойденный земными дорогами ресторанчик, почти не притронувшись к выбранному наугад блюду, как и ко всему насущному в этой жизни «хлебу», просидеть неузнанной незнакомкой, забредшей сюда невесть какими судьбами. Но неблаговидная особа в черном вдруг направилась к подвальной двери и рывком распахнула ее. Она шагнула на площадку, с которой Ирина только что начинала свое бесславное нисхождение, и, продолжая оставаться там, о чем свидетельствовал торчащий из-за дверей кусочек ее черной юбки, крикнула что было мочи:

— Александр! Александр!

Ирина остановилась.

Кусочек юбки на мгновение исчез, и Ирина услышала голос, звучащий на полтона ниже:

— Куда Сашка-то подевался?

— Нет его, уехал он, — глухо послышалось из подвала, — отец Таврион его за известкой послал. К службе, сказал, вернусь.

— А там кирпич привезли! Кто, спрашивается, выгружать будет? «Отец Таврион, отец Таврион!» У кого он тут в подчинении, я тебя спрашиваю?

Подвальный голос что-то промямлил, краешек юбки метнулся туда-сюда, начал увеличиваться и наконец вырос до объема черной монолитной фигуры.

— Александр, — говорила она, разливая коньяк по рюмкам и кутаясь в кудрявом сигаретном дыму. — Я всегда твердила, что безрассудность и сумасбродство — высшая мудрость души, ее истинный артистизм, ее аромат. Это, если хочешь, та пыльца на крыльях бабочки, без которой она не может взлететь. Я сама, сама не желаю играть по заданной партитуре мира — в этом ты никак не можешь меня упрекнуть! Ты помнишь, как твой отец устроил мне перевод романа грузинского классика? Это была истинная чушь собачья, поверь мне, но я вложила в него столько фантазии, сюжетных поворотов, живости ума, словесной игры, что в моем переводе он просто преобразился до неузнаваемости. Но, когда этот, прости меня, старый долдон, автор, посмел в моем доме высказывать мне какие-то плоские претензии, мучить меня придирками к тому, что я населила его скудное произведение своими собственными колоритами и дерзновенными героями, которые, как и я, как и ты, не желают мириться с мизерностью и бесцветностью жизни и бросают вызов этому миру, — так вот, когда он стал цепляться к тому, что я переиначила все его нудные рассуждения и рассыпала его диалоги, потопив их в речах моих совершенно блистательных персонажей, — я просто схватила этот экземпляр, в котором он копошился, и разорвала в клочья, осыпая им мир, как праздничным конфетти. Потому что я не считаю возможным участвовать в этих опасливых и коротеньких перебежках от еды ко сну, от сна к магазину, изо дня в день, от января к маю. И я никогда не позволю себе играть навязанную мне миром роль. Но и ты, и ты — изволь выстоять этот шквал, который хочет смести тебя с поверхности, сравнять, усреднить. Ты изволь противопоставить ему свое «я», а не прятаться в какую-то темную яму только оттого, что там безветренно и тихо!

— На послушанье пойдешь? — обратилась к Ирине неприветливая особа.

Ирина ответила ей улыбкой недоуменья:

— Простите, я не вполне поняла смысл заданного вам вопроса.

— Я говорю — картошку пойдешь чистить?

— Зачем?

— Зачем, зачем, — передразнила ее баба. — Шубу из нее шить — вот зачем!

Меж тем дверь прицерковного домика отворилась и оттуда стали выходить чернецы: очевидно, обед уже кончился. Ирина достала небольшое зеркальце и мельком взглянула в него, выпуская из-под шапочки милую юную прядь. Монахи встали в кружок и, по-видимому, стали прощаться. Из другого домика, поменьше, показался ее давешний знакомец и заковылял, жестикулируя на ходу, пока не присоединился к собратьям.

— Александр, — говорила она, вертя в руках зеленоватую рюмку, — я вполне верю, что этот старец, который так тебя очаровал, что ты только о нем и говоришь, натура по-своему исключительная, возможно даже — истинно религиозная и богатая, и драматическая. Видишь — я не оскорбляю твоего чувства своим неуважением к этому человеку и не действую твоими методами, в то время как ты позволяешь себе клеймить за совершенно невинные и простительные человеческие слабости все мое окружение, да и меня вместе с ним. Когда ты становишься в позу общественного обличителя и вооружаешься этим менторским тоном и набором расхожих нравоучений, прости меня, ты начинаешь походить на какого-нибудь студентика-разночинца, выскочку, на зарвавшегося клерка. В этот момент тебя хочется просто одернуть, сказать: а, собственно, молодой человек, что вы сами сделали для культуры, что вы лично такое создали или придумали, чтобы делать подобные заявления? Предупреждаю тебя — при всем моем заведомом почтении к этому святому отцу, которого ты так чтишь, при том, что я сама первая отвергаю все условности и общепринятости и ценю твой порыв как таковой, учти — уезжая из Москвы, отрываясь от своей среды, от того образа жизни, который мы с твоим отцом создавали тебе годами, ты встаешь на довольно унылый путь, который окажется для тебя ловушкой, — на бесславный путь несостоявшегося художника, на путь неудачника!..

Монахи стали целоваться, кланяться друг другу и расходиться. Совсем седой, сгорбленный, но благообразный старичок, опирающийся на палку и поддерживаемый под руку молодым русобородым иноком, а также Иринин убогий женоподобный монах остались у крылечка, другие же — их было двое — направились в сторону, к церковным воротам. Не без любопытства Ирина кинула беглый, но цепкий взгляд на приближающихся черноризцев.

— Да, Александр, да, на путь неудачника! — повторила она, деликатно касаясь губами рюмки. — Нет, я не спорю, удача может быть и тупой, и плоской, и самодовольной, в конце концов — шальной и слепой. Я имею в виду неудачника как психологический и социальный тип человека. Неудачника, который сначала сам подставляет шею под ярмо жизни, ибо — согласись — всякое сопротивление дискомфортно, сам соглашается тянуть ее лямку, ибо это проще, чем полемизировать и отстаивать свою точку зрения, свое право на голос, свою свободу. А потом, притупив в себе остроту первых реакций, загасив импульсы и всякую волю к власти, к победе, к полету, отбив у самого себя вкус к риску, он начинает уныло и мрачно мстить миру за все отданное тому по дешевке, а то и вовсе задаром, за весь свой пыл, все свое вдохновенье. Он начинает планомерно всех и вся ненавидеть, завидовать, ревновать, ожесточаться. Его можно узнать по желтоватому цвету кожи, по мутному болезненному взгляду, по вороту несвежей рубашки. Он начинает подтачивать корни жизни, у него дурной глаз, какие-то беспокойные руки. Это ходячее «нет» музыке, гремящей в мире, предчувствию обетованного края, всякой попытке взлететь на вершину единым махом. А почему? Откуда у него все это? С чего все это началось? С того, что он вовремя не ударил по столу кулаком, не шваркнул дверью, не выбил окна, когда стекла ему мешали...

Впереди, оторвавшись от спутника на шаг, шел, как отметила Ирина, весьма импозантный, высокий и поджарый монах лет сорока — сорока пяти с благородным и величественным лицом. Черная борода с легкой сединой, не столь длинная, как у остальных монахов, делала его похожим на испанского гранда, корсара или Калиостро, придавая его облику оттенок некоторой инфернальности. В его взгляде, в уверенном шаге, широком и неторопливом, в развивающейся экстравагантной мантии, падавшей прямыми складками, было что-то кардинальское, рыцарское, романтическое. Походя, он глянул на Ирину, но безо всякого выражения, что странным образом уязвило ее, и она подумала, что, очевидно, после всех приключений, беспокойной вагонной ночи в молчаливом обществе какого-то полудохлого попутчика в тренировочных, который с длинными вздохами, всхлипами и даже свистом глотал мутненький подслащенный чай, после недавних испугов и треволнений, она была не в той мере, как обычно, притягательна и хороша.

Следом за ним шел, широко и даже расхлябанно размахивая руками, совсем молодой монашек, некрасивый и простецкий, с черненькими быстрыми веселыми глазками и всклокоченной курчавой бородой. Проходя мимо, он стрельнул в нее любопытным взором и стремительно поклонился. Она ответила ему сдержанным кивком.

— То есть как это — не поедет? — Ирина пожала плечами и насмешливо глянула на Одного Приятеля. — Тогда я вынуждена буду прийти на прием к этому старцу и заявить ему, апеллируя к его здравому смыслу, что ситуация перерастает из сомнительной просто в критическую. Я, конечно, выскажу ему свое уважение и к его магическим дарованиям, и к его познаниям в области религии и буду вести себя крайне корректно. Я скажу, что я сама увлекаюсь и мистикой, и оккультизмом и что все это мне близко, но что, когда это заходит слишком далеко, как это произошло с моим сыном, тогда просто необходимо спуститься на землю и что-то делать. Я скажу ему, — она встала посреди комнаты, словно репетируя будущую сцену: «Если вы серьезный, опытный человек, вы должны рассудить, что мой сын вырос в Москве среди элиты, он одаренный художник и его место, конечно, среди людей его круга — за мольбертом, на вернисаже, в конце концов, на спектакле. Ваш образ совершенно поразил его воображение — возможно, вы напомнили ему отца, который был преклонных лет и умер, когда Александр только-только становился из ребенка подростком. И все это очень понятно, но я прошу вас не задерживать его больше, отпустить, а если он все-таки сам не пожелает вернуться — употребить все свое влияние на него и выйти с честью из создавшегося положения!» И потом, — она развела руками, — он живет там уже полгода, к экзаменам не явился, я даже думаю — может быть, его оттуда уже не отпускают? Может быть, он дал какие-нибудь обязательства; может быть, проник в какие-то их тайны, и ему теперь угрожают, шантажируют! Он конечно же там опустился, опростился, стал заправским вахлаком, забыл все, чему его учили дома! Нет, я просто обязана совершить этот жизненный подвиг! — Волосы упали ей на лицо. — Поеду, пересекая эти немыслимые полуденные и ночные пространства, где воют в лютой тоске ветра и бродят сумрачные унылые тени! Правда, Тони? — она обратилась к пристально наблюдавшему за ней песику.

Он с готовностью вскочил и завилял хвостом.

— А как мы с тобой поем? А-у-у! — вдруг запела она.

Он блаженно тявкнул несколько раз и, словно отыскав нужный тон, ответил радостно:

— А-у-у!

Она догадалась, что этот согбенный благообразный старик в черном облаченье, очевидно, и есть тот самый Сашин старец, к которому она обращала свои мысленные посланья и вдохновенные речи, и потому направилась ему навстречу, ибо и он, завидя ее, вдруг протянул к ней свои старческие, неожиданно красивые длиннопалые руки и сам успел сделать несколько шагов, прежде чем она подошла к нему.

— Здравствуйте! — поклонился он, приветливо глядя ей в глаза. — Как вы доехали? Все ли благополучно?

Она протянула ему изящную энергичную руку:

— Добрый день! Я добралась прекрасно. Все ветра благоприятствовали мне, — она вдруг пришла в странное возбуждение. — Я и вообще, признаться, люблю всю эту дорожную канитель, весь этот вокзальный шурум-бурум, это бесконечное мчание к неведомым странам, словно воочию убеждаешься, что все мы — лишь сирые странники на этой бедной земле.

Она мчалась в такси сквозь поля и леса и, закуривая первую утреннюю сигарету, все слышала пронзительные скрипки, томительные трубы, призывный звук валькирий, и ее охватывала какая-то головокружительная решимость, кураж, азарт удачи.

— Американские? — спросил таксист, потягивая воздух ноздрями.

— Английские. Не хотите ли? — она протянула ему бордовую глянцевую пачку с золотым оттиском.

— Не курю, — покачал он головой. — Бросил! Курить — здоровью вредить!

— О, — она весело повела очами, — В этой жизни так мало приятного, что отказываться от него — значит вредить здоровью несравненно больше!

— Как я рад вас видеть! — медленно проговорил старец, отвечая Ирине длинным рукопожатьем. — Мы вас так давно ждали! Надолго ли к нам, в нашу Пустыньку?

— О, — улыбнулась она еще шире, у вас тут такой воздух, такая тишина, никакой суеты!

— Отец Таврион! — вдруг прокричала вновь выросшая, как из-под земли, неприветливая особа. Она вразвалку подошла к русобородому монаху, поддерживающему старца, и, выставив вперед выгнутую ладонь, принялась ему выговаривать: — Там кирпич привезли, разгружать некому. Вот сами и разгружайте теперь!

— Матушка Екатерина, — остановил ее старец. — У нас гости, вы уж простите.

Та смерила Ирину взглядом и, что-то пробурчав себе под нос, мигом исчезла.

— Я бы с удовольствием пожила здесь, сколько душе угодно, — продолжала Ирина. — Я сама часто подумываю о том, как бы устраниться от этого мира и взглянуть на него с высоты, но, увы, — дела, житейские битвы...

— Поживите у нас, поживите, — он заглянул ей в глаза, а дела — дела как-нибудь сами уладятся.

— Это говорит в вас ваше доброе сердце, которое каждому желает счастья и успокоения, но, к сожалению, мир думает об этом иначе.

— Вот и монах Леонид позаботится о вашем жилье, чтобы вам было удобно и спокойно, чтобы вы не чувствовали никакого стесненья.

Убогий монах встал у Ирининого плеча, как верный стражник.

— А завтра, завтра — я очень прошу вас почтить своим присутствием нашу монашескую трапезу.

Ирина была в восторге от такого старомодного и витиеватого приглашения. Она взвесила, что о серьезном деле всегда предпочтительней говорить в непринужденной обстановке, и, опустив глаза, голосом, полным скромного достоинства, сказала:

— Поверьте, мне это будет чрезвычайно приятно.

II.

Больше всего Лёнюшка боялся, что после смерти Пелагеи никто его не возьмет под свою опеку, никто не согласиться нести его немощи и он останется околевать в своей полуразвалившейся красношахтинской хатке. Отец Иероним, каждый раз выслушивая его жалобы на всю грядущую земную жизнь, ласково качал головой и говорил:

— Что же ты, чадо, на полуслепую старушку, не властную и над собственной жизнью и смертью, возлагаешь все свои надежды! Уповай на Господа, и Он сам позаботится о тебе.

— А ты меня возьмешь к себе, когда Пелагея помрет? — спросил Лёнюшка на всякий случай Ирину и зажмурился в ожидании ответа.

— Ну, знаете, — пожала плечами Ирина, обсуждать то, что случится после смерти живого человека, мне кажется антигуманно!

— Ой, это кто ж такой? — Лёнюшка даже подпрыгнул, глядя, как она, распаковывав сумку и вытащив оттуда шелковый халат с кистями и драконами на спине, встряхивает и расправляет его.

— Дракон! Символ силы и мужества! Это знак, который покровительствует мне. Я и сама — дракон.

— Больно уж на врага похож, — сказал он испуганно.

— На какого врага?

— Ну на лукавого, — произнес он осторожно и тут же спросил: — А ты мне носочки купишь?

— Какие носочки? — она сделала удивленные глаза.

— Носочки. Шерстяные. А то у меня ступни мерзнут, а я бедный. Инвалид детства.

— Носочки куплю.

Лёнюшка захлопал в ладоши:

— Пелагея! Она мне носочки купит! А рукавицы?

— Это он тебя пытает, — сказала тоненьким детским голоском старушка с узенькими слезящимися глазками. — Испытывает тебя.

Ирина оглядела низкую темную избушку. В углу на всклокоченной кровати сидела, покачиваясь, хозяйка — почерневшая, высохшая бабка с ввалившимися щеками.

Пелагея нарезала хлеба, разложила снедь и принесла чайник, приглашая всех к столу:

— Тихоновна, покушать.

— Не хочу, — заскрипела бабка.

— Чайку-то попей, вот и рыбку подогрела и картошечку поставила — скоро сварится.

— Не хочу, — повторила та, не переставая покачиваться.

— Марфа Тихоновна, простите меня великодушно, — обратилась к ней Ирина, — что я вынуждена была нарушить ваше уединение и злоупотребить вашим гостеприимством, но, оказывается, в вашем городке нет ни одной гостиницы, ни одного мотеля — только общежитие!

Бабка вперила в нее непонимающие сухие глазки.

Из комнаты было сразу четыре выхода: в комнатку за занавеской, где сидела на яйцах гусыня и куда определили Ирину, в сени, на кухоньку и туда, где, очевидно, квартировал убогий монах.

«А как ведь мило можно было бы и здесь все устроить, — подумала Ирина. — Какая-нибудь доля фантазии — и получится чудная избушка в стиле рюс — с шероховатыми бревенчатыми стенами, покрытыми темной морилкой; с простодушными занавесками в какой-нибудь веселый горошек или деликатную клеточку, отороченными оборками и кружевным лабрекенчиком; лампы с плетеными абажурами — их можно сделать из простых корзинок; лавки с незамысловатой резьбой; массивный стол, увенчанный самоваром и пестрой бабой на чайник; глиняные горшки: летом — с полевыми неброскими цветами, зимой — с экзотическими еловыми ветками в крохотных шишечках; на диване, покрытом добротной и недорогой тканью, — разноцветные подушечки: и маленькие, и побольше — круглые, продолговатые, квадратные; в пандан им — половички, небрежно распространившиеся на полу... Да, — еще раз вздохнула она, — но, к сожалению, тут дело не в бедности, а в даре воображения, во внутренней культуре, в потребности творить искусство. Ибо, — она даже решила когда-нибудь записать эту мысль, — что есть искусство, как не умение сделать из ничего — нечто».

— Ды-ть я ему говорила — нехристь ты, нехристь и есть. Без причастия так и помер, — запричитала еще одна насельница этого убогого жилища — курносая и плотная, кровь с молоком — женщина, больше всего апеллируя к Ирине. — Я-ть ему талдычила — пойди, Колька окаянный, приобщись Святых Тайн — все тебе там сохранней будет! А он все огрызается: не, говорит, мать, меня на мякине не проведешь, я совремённый. Я в эти байки не верю. Слышь, — она подергала Ирину за рукав, — говорит, наукой доказано — нет Бога. Человек в космос летал — никого там не видел.

— О, как примитивно! — сочувственно покачала головой Ирина: ей хотелось излить на эту несчастную крохотный фиал своей доброты.

— Крепись, крепись, Татьяна, — поддерживала ее Пелагея, накрывая на стол, — он у тебя теперь как защитник Отечества, воин, значит, на поле брани убиенный, небось уж в самом Царстве Небесном пред Престолом Спасителя предстоит.

— Какое! — махнула рукой Татьяна. — Да он, поганец такой, и до спиртного, и до женского пола охоч был — небось в самой что ни на есть геенне огненной Колька мой горит окаянный! Один Господь теперь у меня остался! — Татьяна вдруг завыла по-бабьи — глухо и бесслезно — и уткнулась Ирине в плечо.

— Что ж, — Ирина мягко тронула ее за рукав, — в жизни надо испытать все!

— Ты чего это, а? — вскинулась вдруг Татьяна, шарахаясь как ошпаренная от Ирининой руки и крестясь что есть мочи.

Ирина испугалась:

— Вы, возможно, меня неправильно поняли, — приветливо сказала она. — Я хотела сказать — надо пройти через все коллизии и оставаться выше их.

Но Татьяна продолжала глядеть на нее, как безумная.

— Это она думает, что ты ее испортить хочешь, — спокойно ободрила ее Пелагея. — А ты, Татьяна, ее не бойся, это мать нашего Александра, что за Лёнюшку письма писал, помнишь? Ее и отец Иероним пригласил завтра на трапезу.

Татьяна успокоилась, но все равно отсела от Ирины подальше.

— Что такое? Что значит — испортить?

— Да заколдовать! — махнула рукой Пелагея. — Претерпела она от этих колдовок — теперь всех боится.

«Вот она — загадочная русская душа», — вздохнула Ирина.

О, нет — она никогда не унижала себя презрением к народу! Напротив, при всем своем неоднозначном отношении к серой толпе и вообще ко всякой безликости и бесталанности она всегда презирала в других любые признаки чванства и пренебрежения к сирым мира сего, считая эти чувства низменными, нуворишескими, плебейскими, в которых ей угадывалось инстинктивное желание причислить себя к лику избранных. Не нуждающейся ни в каких ухищрениях, ни в каких доказательствах и подтверждениях собственной исключительности, ей это представлялось унизительным для себя же самой.

В кругу своих проевропейски настроенных знакомцев она всегда отважно кидалась на защиту всех этих «нищих духом», этих отверженных, этих мизераблей, горячо вещая о милости к падшим.

Каждый раз, когда, оглядывая ее, изумленно спрашивали где-нибудь в Женеве или Париже: «Как? Неужели вы русская?» — она гордо и даже с вызовом отвечала: «Да! А это вас удивляет?»

«Я не собираюсь делать книксены всем этим желчным кабинетным людям, — часто повторяла она, — которые так любят всякие там теории, что пытаются все познать умом и вымерить общим аршином! Что им известно о трагичности мира, о красоте страсти, о загадочности души?»

Сейчас же, столкнувшись со своими подзащитными и мысленно поглядывая на своих оппонентов, она еще больше проникалась идеей снисхождения и милосердия, любые проявления которых она считала лучшим аргументом в отстаиванье ее «жизненных позиций».

— А денег-то у тебя как, много? Одета ты прямо как с картинки какой, — сказал, пытливо ее разглядывая, Лёнюшка. — И шарфик у тебя своеобразный — наверное, тепленький, богатый.

Ирина инстинктивно подобрала длинный шарф, несколько раз окольцевавший ее шею, и вдруг легким жестом сняла его через голову:

— Возьмите себе, если вам нравится. Это мой подарок. Этот шарф был куплен в Париже.

— В Париже? — изумился Лёнюшка. — А ты что — сама там была? — Он наклонился к ней заговорчески. — А книжечки у тебя есть?

— Есть, — кивнула она.

— И душеполезные? И за новых мучеников?

— Да ты ешь, ешь, не слушай его, это он тебя пытает. Юродствует! — махнула рукой Пелагея.

Монах вдруг рассердился:

— Ишь, моду взяла — перебивать на каждом слове и все разобъяснять, точно ты сама премудрая и есть! Мне тебя сама Матерь Божия поручила! Ну-ка, положи поклончик!

Старушка покорно встала и, прижав руку к груди, промямлила:

— Прости, Лёнюшка, окаянную!

Потом подошла к единственной, висевшей на стене бумажной иконке и, встав на колени, уперлась лбом в пол.

— И ведь знаешь, Александр, что меня убивает больше всего? — продолжала Ирина, вливая коньяк в только что сваренный кофе. — Знаешь, что сводит на нет всю мою жизнь и обессмысливает мое существование? То, что ты семнадцать лет прожил со мной, а так ничего почти и не понял об этой жизни, — какой угодно: жгучей, терпкой, — она стала загибать пальцы, — жестокой, податливой, с ее пением и ворожбой, с ее надрывом и легким дыханьем! Неужели ты не нашел в этом мире ничего более возвышенного! Ведь это же плоско, Александр! Как ты, ты — художник — мог на такое польститься? Крашеные яички, лубочные иконки, бумажные цветочки... Откуда в тебе это? Твой отец был в вышей степени незаурядным человеком, ведь ты не можешь с этим не согласиться? Попробуй, дивный сыр! — она пододвинула к нему творог, перемешанный с чесноком, маслом, тертым сыром, зеленью и орехами. — Он был поэт, хотя и писал только пьесы. Он тоже часто повторял, что не может жить в этой словесной помойке. Один раз он услышал, как кто-то сказал: «Просьба не трогать освещение руками!», имелось в виду — лампы, и чуть не заболел. И он тоже убегал! Но, прости, он убегал не в глубинку, — она засмеялась, — он убегал в Бразилию, в Италию, в Новую Зеландию...

— Какое варварство! — Ирина укоризненно взглянула на монаха. — Нет вы не джентльмен!

Монах замахал руками:

— Чего? А Матерь Божия? Что я Матери Божией буду говорить на Страшном Суде? Мне Царица Небесная скажет: «Я тебе ее поручила, а она вон какая дерзкая да своевольная оказалась, а ты куда смотрел, чем занимался?»

Пелагея села за стол, кротко поглядывая на своего поручителя.

— Надо быть милосердным, — проговорила Ирина. — Надо быть прекрасным!

Ей вдруг показалось, что она послана к этим людям, чтоб принести им весть из иного, лучшего мира, открыть им глаза, просветить их души, обрадовать и ободрить, что не все так скудно и безнадежно на этой земле, что на свете бывают праздники, звучит музыка, живут необыкновенные, духовно образованные люди, умеющие разбираться в хитросплетениях бытия и ценить искусство, творить культуру и отражать нападки суровой действительности тончайшей иронией. И она, как бы некий ангел с золотистыми волосами и нежным лицом, теперь просто обязана уронить на их отверженную Богом грудь свое небесное перо, благословить их на красоту и добро, смягчить елеем своего милосердия их грубые и ожесточенные души, наконец, облагородить их земной телесный путь!

О, она всегда была добра к этому миру! Она никогда не жадничала, не щадила себя — раздавала, дарила, тратила, транжирила, проматывала дни и ночи, вдохновения и наития, фантазии и сумасбродства.

«У меня легкая рука!» — кричала она, ловя такси и бросаясь под колеса машин так, что визжали тормоза.

«Я не фетишистка!» — поднимала она вверх, словно грозная боярыня Морозова, два длинных перста, как бы предупреждая каждого, кто бы посмел высказать ей свое сожаление или сочувствие по поводу того, что она распродает направо и налево то уникальное имущество, которое ее покойный муж тщательно подбирал и коллекционировал всю свою жизнь.

«Больше всего я ненавижу жлобство!» — кричала она, давая безудержные чаевые лабухам и официантам.

«Я сполна плачу жизни по всем счетам и несу на ее костер все, что может воспламеняться!» — громко шептала она самой себе, выпрастывая из воротника длинную шею и в последний раз бродя по комнатам уже проданной все тем же презренным нуворишам и буржуа от культуры дивной дачи, увитой плющом и похожей на старинный замок.

«Вишневый сад! Прощай, мой вишневый сад!» — распахивала она окна и балконные двери, а то вдруг сбегала по широким плоским ступенькам за колючим хворостом и разжигала свой прощальный жаркий огонь в замысловатом камине.

— А твой-то вчера был у нас, до самой ночи просидел! — сказала Пелагея уважительно. — Все за Лёнюшку письма писал — поздравления с Рождеством Христовым. Еще два месяца до Рождества, а у Лёнюшки все готово! И песню Татьянину записал — больно она ему понравилась. Хорошая песня, душевная. Вот и тетрадку здесь оставил — может, передашь ему, а то там, я поглядела, у него каноны записаны, может нужна ему.

Ирина раскрыла большую общую тетрадь. На обложке было написано: «Канонник послушника Александра». Она перевернула несколько страниц и прочитала:

...Кто творит таковая, яко же аз? Яко же бо свиния лежит в калу, так и аз греху служу...

«Да, — с состраданием подумала она. — И это их уровень! Их эстетика!»

Она стала листать дальше, дивясь причудливому рукописному шрифту, и, наконец, ткнула наугад:

...Да како возможеши воззрети на меня или приступити ко мне, яко псу смердящему?..

«Что же это за откровения! — подумала она с тоской. Кто это все сочинил? Как это все грубо, оскорбительно, просто ужасно!»

На какой-то странице прихотливый шрифт оборвался, и дальше пошел Сашин обычный, летящий в сторону почерк:

Житейское море

Играет волнами,

В страданье и горе

Оно перед нами.

Сегодня ты весел

И жизнью доволен,

Веселья круг тесен,

А завтра ты болен...

«Боже! — еще больше ужаснулась она. — Как бездарно! Пошло! И это он, он, ее мальчик! Надо было быть сыном такого отца, ее сыном, наконец; надо было воспитываться в среде писателей и артистов, быть лично знакомым с лучшими поэтами, иметь такую библиотеку, посещать такие концерты, чтобы в восемнадцать лет предпочесть всему этому этакую безвкусицу и галиматью! А ведь она предупреждала!..»

— Александр, — говорила она, слегка захмелев от допитой бутылки, — пойми, это же другие люди! Ты обольщаешься: тебе интересно, потому что ты никогда не сталкивался с ними раньше, а я тебе говорю: это — бездна! Ну кто, кто, ответь мне, идет в церковь? Тот, кто не способен отыскать себе место в мире, преуспеть, быть любимым. Отверженные, темные, опустившиеся от хронических неудач, никчемные и бесталанные. Они идут туда и образуют общество физических и нравственных калек, внутри которого действуют все те же психологические и социальные механизмы: желание власти, зависть, корысть. А при этом, при этом — заметь — они, словно монополизировав Бога, смеют еще что-то выкрикивать Его именем, клеймить инакомыслящих и грозить им преисподней! Ну разве я могу отдать тебя им на заклание?

Саша вдруг сжал кулаки и ударил с размаху по столу так, что расколол надвое блюдце из-под Ирининого домашнего сыра. Серебристый пуделек взвизгнул и соскочил с ее колен.

— Да если ты меня не отпустишь — я ведь все разобью огромной кувалдой! Я ведь разнесу этот дом!

...Да! И вот им, вот этим богооставленным существам захотелось ей вдруг отдать все, чем она так искусно владела, — озарить их лучами своего обаяния, обворожить магией своего изящного слова, вдохновить высоким смыслом своих жизненных концепций и кредо, наконец, распахнуть перед ними дивные ларцы баснословных воспоминаний, одарить, возвысить и осчастливить, чтобы и они, хоть однажды, могли увидеть таинственное свеченье жизненной лимфы!

Она готова: пусть и на них повеет соленым и влажным ветром того запредельного плаванья к феерическим землям по бесконечным океаническим просторам, куда она отправилась несколько лет назад и откуда вернулась ослепительно загорелая, в новешеньких белых брюках и черном свитере, с милым золотым медальоном, загадочно мерцая глазами и вдохновенно вещая избранным, как счастливо миновала она остров Пряностей, вобравший в себя зловещие запахи всех аллергенов мира, и, пока все туристы и даже моряки страдали от целого спектра идиосинкразий, весело расхаживала по пустынной палубе, подставляя лицо знойным лучам, так что была замечена самим капитаном, который пригласил ее на ужин и уверял, что такую необыкновенную мореплавательницу он бы обязательно включил в свою команду.

— Да ты это — ночью-то — не бойся! — заскрипела Нехучу. — Гусыня-то моя ночью на двор выходит, слазит с корзины и шлеп, шлеп через всю хатку.

— У меня в Англии, — Ирина обратила к ней ласковый взор, стараясь как можно громче и внятнее выговаривать слова, — есть один друг. Он очень популярный певец и актер, но это не так важно... У него под Лондоном замок и целое хозяйство: кони — он страстный наездник, — индюки, гуси... Так чтобы гуси не убегали, он велел окружить этот дом не забором, а рвом — он неглубок, но безводен, и гуси не могут через него перебраться...

— Не хучу, — махнула рукою бабка, думая, что Ирина предлагает ей поесть.

Она вдруг вспомнила Ричарда, и это показалось ей печальным и романтичным: здесь, в этом краю забвенья, в этой нефинтикультяпной душной избе, в обществе двух полуслепых-полуглухих старух, румяной полубезумной бабы и женоподобного увечного монаха сидела она — вся из этих хрупких, утонченных, отточенных линий, — кроткая, лучезарная, со словами утешения на устах, в то время как он, должно быть, седлал какого-нибудь отборного вороного коня — сам в щегольских жокейских трико и в кепи с длинным козырьком, — вертопрах, игрок, фаворит, капризник и баловень, сын фортуны... Вот как развела их судьба!

«Тот, кто играет с жизнью на большие ставки, — часто повторяла она, — сам попадает под законы игры: рулетка раскручивается, и рок подставляет свой чет и нечет!»

— Ты чего это, Пелагея? — возмутился вдруг Лёнюшка. — Она мне рыбку в чай уронила! — с обидой в голосе пожаловался он Ирине.

Она испугалась, как бы он опять не заставил старушку отбивать поклоны, и предложила:

— Давайте я вымою чашку, налью новый, а вы мне расскажите вашу удивительную жизненную историю про Богоматерь.

Монах вдруг преобразил капризную мину в какую-то постную улыбку и стал звучно отхлебывать испорченный чай.

— Старец Прохор, — мрачно сказал он, — когда ему приносили суп, закапывал его прямо с кастрюлькой в землю на три дня и только после этого вкушал. Так он боролся с бесом чревоугодия.

— Помилуйте, — улыбнулась Ирина, — для этого есть иные, менее экстравагантные пути. Вот я, например, отношусь к еде чисто символически — так только: поклюю и довольно...

А она была уверена — стоит ей только овдоветь, и Ричард приедет за ней, прилетит, прискачет и увезет в свой туманный Альбион с неизменными словами: «Наконец ты свободна, о прекраснейшая из женщин! На коленях умоляю тебя осчастливить несчастнейшего из смертных!» Но муж умер, а он все не ехал...

Была у него одна песня с несложной музыкальной фразой: та-та-та, та-та, та-та-та. Почему-то у нее и в их лучшую пору начинало щемить сердце от этого нехитрого плетения, словно в предчувствии грядущих мытарств и трагедий, и она просила: «Дорогой, не пой это больше, мне страшно». А потом просила: «Нет, спой, спой это мучительное — та-та-та, та-та, та-та-та!» И тогда он тоже чего-то пугался и, завязывая ее волосы вокруг своей шеи, говорил с улыбкой: «Посмотри, Ирина, а ведь я твой пленник».

...Она посылала ему телеграммы, где было написано латинскими буквами «ВНИМАЮ ГОЛОСУ ТВОЕГО СЕРДЦА СКВОЗЬ ТОЛЩУ ДНЕЙ И ОБСТОЯТЕЛЬСТВ. ЖДУ НАШЕЙ НАЗНАЧЕННОЙ БОГОМ ВСТРЕЧИ НА ЭТОЙ ЗАТЕРЯННОЙ В МИРАХ, ТРАГИЧНОЙ ЗЕМЛЕ». Звонила долгими глухими ночами, и он брал трубку: «О, Ирина! Очень рад, а у нас туман».

— Лёнюшка, тебя Ирина-то просила рассказать про Царицу Небесную, ту историю, помнишь? — тоненько проговорила Пелагея.

— Ты и расскажи, — благословил он, откидываясь на спинку стула. — И вы, Марья Тихоновна, послушайте!

— Не хучу, — протянула бабка. — Ну разве что хлебца самый чуток.

Ирина хотела было уже отложить свое чтиво в сторону, но заметила, что тетрадь была начата и с обратной стороны, и, перевернув ее, прочитала несколько строк:

Опять забыл рассказать отцу Иерониму эту треклятую историю с джинсами. Надо перед каждой исповедью записывать грехи!..

«А, — подумала Ирина, — видимо, он имеет в виду тот случай, когда они с дружком разрезали пополам новенькие джинсы, вложили половинки в фирменные пакеты и фарцанули ими у гостиницы. О, она тогда подключила высшие чины МВД, чтобы дело замяли...»

— А вот надо начать с того, как Лёнюшка ко мне попал. Когда при Хрущеве-то разогнали Глинскую Пустынь да Киевскую Лавру, много было тогда бездомных монахов...

Отложив в сторону Сашину тетрадь, Ирина вдруг подумала, отчасти вдохновляемая идеей некоего соперничества с сыном, что все это может быть очень интересным этнографическим материалом, которого еще не касалось ни перо писателя, ни рука исследователя, и что ее занесло в некий мифологический заповедник. Она вспомнила, как ее муж при каждом экстравагантном рассказе всегда вынимал блокнот и что-то, как он выражался, «чирикал» в нем. Ирина знала, что такие блокноты называются «творческой кладовой писателя», и она решила, чтобы не терять времени даром, использовать свое пребывание здесь еще и в целях служения отечественной словесности. Она представляла, как это можно будет потом, записав несколько — ну, скажем, десяток — народных историй, изящно их подправив и отредактировав, выпустить, может быть, даже небольшой книжкой. Она достала тоненький фломастер и еженедельник, который использовала в качестве телефонного справочника, и вывела аккуратно: «Из рассказов монашествующей сказительницы». Она не знала стенографии и потому записывала пунктирно, так сказать, тезисно, дабы при возвращении в Москву восстановить услышанное в колорите всех деталей.

— Жила я в общежитии при порошковой фабрике — вон руки мои до сих пор помнят. Жила я со своей сестрой девицей Варварой. Она совсем больная была да безногая, а такая тихая, ясная. Комната у нас была что твоя, Тихоновна, кухонька — чуть может, поболее. А я так-то — работала, а уж как руки кровью начинали сочиться из-под чешуек-то заскорузлых — и не брезговала на паперть сходить...

— Вот это, видишь — дама-то с ним: с одной стороны пиковая, с другой стороны бубновая, молодая, а ты выходишь у нас червовой, так ты в ногах у него, — говорила Ирине, «выбросив» на Ричарда и колдуя над раскладом, мама Вика. — Доруг ему много выпадает, но к тебе — вот видишь: десятка-то твоя с краю — какая-то уж больно сомнительная. А в голове у него, видишь, денежный интересе какой-то крупный, казенный дом, хлопоты, но все не твои-то хлопоты, а этой — молоденькой, что около него пристроилась. А вот тут, погляди, — мать снова перетасовала карты и вновь раскинула их, — тут он с ней, с этой-то бубновой, прямо все вместе содержит: и дом, и дороги, и хлопоты, и денежный интерес. Как бы там дело до свадьбы не дошло! А ты — опять у него в ногах оказалась, потоптал он тебя!

— Там-то на паперти, и Лёнюшка ко мне подошел. Смотрю — глаза у него ввалились, сам горбится, припадает на одну ногу, тощий такой — сил нет глядеть. «Матушка, — говорит, — не найдется ли у тебя пристанища голодному монахе-горемыке? Я — инвалид детства, у меня идиотизм, шифрания. Погибаю, — говорит, — зима-то больно лютая, может, пригреешь меня, всеми презираемого да гонимого?»...

— Женщины, берегите фигуру, как говорят французы, а лицо всегда можно сделать! — говорила, впуская Ирину в дом и поправляя перед зеркалом в прихожей поясок вокруг своих плоских бедер, Аида — косоглазая загадочная медиумистка, обслуживающая московский бомонд. — Теперь — максимум напряжения, внимания и почтительности — это очень влиятельный, очень высокий дух.

Она усадила Ирину за круглый столик, накрытый большим листом бумаги с написанными на нем крупными буквами.

— Руки мы держим вот так, — она расположила Иринины пальцы по краю перевернутого блюдца. — О, высокий и влиятельный дух! — начала она шипящим и торжественным голосом. — Мы хотим задать тебе несколько вопросов и рассчитываем получить ответ.

Блюдце неожиданно поехало туда-сюда, и медиумистка глубокомысленно прочитала: «Валяйте».

— Теперь спрашивай! — она кивнула Ирине.

— Дух, — спросила Ирина, чуть-чуть заикаясь, — где он сейчас?

Блюдце неистово заметалось по столу, и Аида изрекла:

— «Килиманджаро». Это может быть не буквальный ответ, а символический, — пояснила она. — Это может означать, что он сейчас на пике своей славы.

— А с кем он? — спросила Ирина, мучительно следя за пассами, которые стало проделывать блюдце.

— «С утренней луной», — уважительно прочитала спиритка. — Это понятно.

— Как? Что? — заволновалась Ирина.

— Ну это значит, что у него с этой пассией все кончается, — снисходительно объяснила та. — Луна с наступлением дня гаснет.

— А он меня любит? — спросила Ирина, переходя на шепот.

Блюдце поехало лениво и как бы нехотя, и сама Ирина, собирая отмеченные им буквы, не без трепета прочитала: «Тебя любит Бог».

— Оригинально! — зааплодировала Аида.

— Стал Лёнюшка у нас жить, такие задушевные разговоры ведет, бывало, с сестрой-то моей, Варварой. Грамоте обещался ее выучить. А Варвара лишь так кротко ему улыбается — мол, что ты, Лёнюшка, какая ж мне грамота, уж дай Бог до смерти в простоте дожить да беззлобии. Ну, оставляла я их, а сама то на фабрику, то на паперть. А Лёнюшка да сестрица моя Варвара-блаженная совсем расхворались — до нужника дойти не могут. А я как приду с работы — сразу за стирку: простыни стираю да в комнате их так и развешиваю. Во дворе ж не могу вывесить Лёнюшкины подштанники. А как соседи донесут — на какого такого мужика стираешь, кого прячешь?..

— Да-да, я всегда знала, что Бог меня любит! — шептала Ирина вслух, выскочив от Аиды и быстро идя по темной кривой улице.

Ветер дул ей в лицо, развевая наподобие шлейфа ее длинный шарф и распахнутые полы невесомой шубы. Вдруг ей мучительно захотелось есть, и она, повинуясь не столько зову желудка, сколько высшей логике судьбы, низведшей ее на эту глухую и темную ступень бытия и при этом мистически заверявшей в божественной любви, зашла в полуподвальную забегаловку. Печальным и полувоздушным шагом подошла она к душной раздаточной, скорбным и всепрощающим голосом попросила горячих щей и стакан компота и, примостившись за колченогим столиком, стала покорно хлебать из кисловатой чаши своего дымящегося страдания.

— Да ты короче, короче, Пелагея, ишь — все о себе да о себе, — недовольно забормотал Лёнюшка.

— Сейчас, сейчас, все по порядку. Наконец, чувствую, не могу больше, не выдержу жизни такой. Матерь Божия, говорю, — не взыщи — как зима кончится, так я Лёнюшку и выгоню, скажу ему: иди, свет-Лёнюшка, на все четыре стороны, мир не без добрых людей, свет на мне не сошелся клином — может, кто и приютит тебя, злострадального. Только вижу я в ту ночь — сама Царица Небесная является ко мне и несет два светлых венца. Это, говорит, Лёнюшке твоему, ненаглядному моему терпеливцу, а этот — твой будет, если от него не откажешься. Потерпи его, это я его к тебе привела, смотри за ним, да ухаживай хорошенько, да во всем его слушайся, ибо как ты за тело его несуразное ответственна, так и он за душу твою ответ даст на Страшном Судилище. Я же вас, чада мои незлобивые, не оставлю своею помощью.

— Пелагея! — задергал носом Лёнюшка. — Что это так гарью пахнет, аж глаза щиплет!

Ирина захлопнула блокнот, где она записала беспристрастным, артистически небрежным почерком: «Работница химического предприятия, проживающая в общежитии с увечной сестрой, скрывает беглого монаха-олигофрена, находящегося под мистическим покровительством Мадонны. Когда работница замышляет отказать ему от дома, на нее находит наитие в виде небесной царицы, которая дает ей повеление оставить его у себя. В награду сулит свою золотую корону».

Действительно, в избе уже давно попахивало горелым, и Ирина ерзала на месте, с трудом дослушивая историю до конца.

— Картошечка подгорела! — заморгала Пелагея виновато. — Прости Лёнюшка! — Она готова была сама положить поклончик.

— Не беда! — бодро сказала Ирина.

Она быстро достала из сумки небольшой пульверизатор и, сняв колпачок, стала щедро прыскать в воздух.

— Что это ты? — испугался Лёнюшка.

— Это — из старых запасов. Запах альпийских лугов! — радостно прокричала она, направляя душистые струи дезодоранта во все стороны. — Альпийские луга, альпийские луга — в пору цветения, в пору дождей, перед самым закатом!

III.

Лёнюшка очень опасался за свое монашеское имя и потому на людях вел себя чрезвычайно сурово и необщительно.

В прошлом году ему перевалило за пятьдесят, а на его мягком нежном лице так и не выросло ни малого волоса, ни короткой щетинки. Раньше, когда он поступал в тот или иной монастырь, на него по этой причине поглядывали с недоверием и опаской. Тем не менее он свято хранил в сердце изречение святых отцов: «Когда дьявол сам ничего не может поделать с монахом, он посылает к нему женщину». Именно поэтому он, хотя это и случалось с ним редко, неожиданно замыкался, и только таинственный, настороженный блеск в его глазах свидетельствовал о том, что это не просто «перепад настроения», а соблюдение монашеской тактики.

Вот и теперь — он намеренно отстал от Ирины и вошел в церковь уже тогда, когда она тыкала фитильком свечи в огонек лампады.

...Наконец, свеча зажглась, и она, увидев свое отраженье в стекле, покрывающем икону, поправила шапочку, сдвигая ее чуть набекрень. Один раз, когда они были с мужем в Риме и зашли, прогуливаясь, в огромный собор, она вот также ставила свечу перед большим распятьем. Там было все как-то возвышеннее и строже: играл прекрасный орган, респектабельная публика сидела за узенькими партами, сквозь цветные витражи пробивалось солнце, и все располагало к созерцанию.

— Вот, «Заступница усердная», Матерь Божия, — вдруг подергала Ирину за рукав Пелагея, показывая на большую икону, — она сегодня именинница, Казанская-то, ей и поставь. Она поможет.

О чем она тогда просила? О чем думала? Весь мир принадлежал ей, и она чувствовала клавиатуру жизни, как хороший пианист. «Я могла бы управлять этим миром, лишь нажимая на нужные кнопки! — любила повторять она. — Но мне это неинтересно. Я люблю экспромт, крутой вираж, неожиданность». О, тогда она была совсем молода, беспечна, прекрасна — прохожие на улицах оборачивались. О чем, собственно, она могла тогда просить? Что ей было нужно? Ах, ничего-то, ничего-то ей не было нужно: она ставила ту свечу только так, чтобы ярко горела, бескорыстно — совсем иначе, чем эти нуждающиеся, замороченные люди. И потому, конечно, ее свеча была угоднее Богу и горела выше и светлее других.

Она огляделась: церковь была узкая и длинная, с высоты, прямо из-под купола смотрел большой грозный образ Спасителя. Одна рука его была поднята вверх с величественным двуперстием. В другой — Он держал раскрытую книгу, в которой было написано: «Заповедь новую даю вам — да любите друг друга». Народа было много — настолько, что нельзя было пройти между богомольцами, не задев кого-то рукавом или полами широкого плаща: все какие-то бабы, бабки, дядьки, старики — коричнево-серо-черные. Всякий раз, когда старушечий хор затягивал «Господи помилуй!» или «Подай Господи!», они крестились и кланялись.

Особенно потряс ее один еще не старый, но седой растрепанный человек, довольно интеллигентного вида, похожий более на опустившегося художника, чем на страстотерпца: он кланялся и крестился с таким неистовым рвением и в таком темпе, что она, следя за ним взглядом, вдруг почувствовала усталость, словно самим своим наблюдением участвовала в его поклонах и тратила на них энергию. Он с такой силой ударял себя тремя перстами в лоб, в грудь, а потом — то в правое, то в левое плечо, что материя на его ватнике истончилась, изменила цвет, а на левом плече и вовсе прорвалась. Ирина решила, что это, должно быть , особый род самобичевания, и посмотрела на него даже с некоторым уважением, ибо любила все, превышающее норму.

«Странно все-таки, — подумалось ей, — почему они все чего-то просят, просят, кланяются, бьют челом, клянчат — подай, да подай? Как это корыстно, эгоистично, унизительно, наконец! Все-таки есть в этом что-то низменное, холопье». О, она никогда бы не могла оскорбить Бога своими просьбами, она никогда бы не унизила Его своим утилитарным отношением! В самом деле, — усмехнулась она, — Он же не завхоз! С Ним-то, по крайней мере, можно было бы не торговаться: вот я тебе сейчас поклонюсь, а ты мне сделаешь то-то и то-то! Надо же и самим доказать Богу нечто, пополнить Его полифонию собственным голосом, приложить какие-то усилия ума, души и воображения, вступить с Ним в полемику, наконец!»

«Женщины, что нужно для того, чтобы удержать мужчину?» — спросил у француженок парижский журнал. — «Надо получше кормить это животное», — ответила некая читательница, не лишенная умственной пикантности, — Аида по-кошачьи заглянула Ирине в глаза. — Это же элементарные существа! Куда им до нашей витальности! Если этот мужик так уж тебе понадобился — надо пронзить в астрале его «тонкое» тело — и все, он твой! Навеки! Тает, как свеча! Предан, как японский пинчер!

— Приворожить, что ли? — заволновалась Ирина.

— Мне больше нравится — духовно обезоружить. Есть масса способов — например, поставить в церкви за него свечку «за упокой». Очень помогает. Хотя он, кажется, у тебя какой-то басурманин? Тоже, наверное, подействует, — Аида махнула рукой. — А можно еще для верности вылепить его фигурку из воска, которая будет символизировать его астральное «я», и пронзить раскаленной иглой с заговоренным острием. Это как-то художественнее. Можно, наконец, накормить его отборным ужином, приготовленным на особый манер, хотя, ты говоришь — он далеко...

Ирина раскрыла тетрадь Александра и принялась ее рассеянно перелистывать. Вообще она считала себя человеком весьма щепетильным и гнушалась в людях любого проявления нечистоплотности. Но сейчас она решила отбросить в сторону все эти, как она выразилась, «церемонии» и ознакомиться с Сашиными записями, руководствуясь отнюдь не низменным и своекорыстным любопытством, но соображениями самого высокого порядка.

Ей и раньше доводилось совершать подобного рода ревизии, заглядывая в Сашины блокноты, испещренные трехзначными цифрами, восклицательными знаками и подчеркнутыми жирной линией заголовками: «Долги», «Расходы», «Доходы». В последней графе колготился и тусовался разнокалиберный инфинитив, то так, то этак расставляя печатные буквы: «Продать часы!», «Продать магнитофон!», «Продать диски!». Как она понимала из всех этих столбцов, сложений и вычитаний, Сашин дебет никак не сходился с его кредитом. Но эта его подпольная, отдельная от нее бухгалтерия хотя и вызывала в ней чувство брезгливости, но и странным образом тешила ее тщеславие, стоило ей лишь отыскать для этого свое «мо»: это какая-то математически выраженная тоска флибустьера.

Эта же тетрадь имела совсем иной голос — там шли какие-то бесконечные жалобы на кого-то, на что-то: на саму жизнь, на самое себя, — жирное подчеркнутое нытье, крошечный бисерный скулеж. Ирина читала бегло, перескакивая через две строки:

Не могу! Не могу здесь больше! Завтра же пойду к старцу и попрошу его унять старостиху. Скажу — со света меня сживает, поедом ест, совсем загоняла! Я уж и помолиться не могу из-за нее: только я в церковь, а уж она — тут как тут — иди, двор подметай, иди, там трубы привезли, иди, там сарай надо красить. Не могу больше! Я не к ней приехал и не обязан служить ей мальчиком на побегушках! Или пусть отец Иероним скажет, чтоб она ко мне не лезла, или попрошу у него благословение на отъезд и уеду!

Ирина удовлетворенно улыбнулась.

Старец сказал мне сегодня — тот, кто берется служить Господу, встречает на своем пути самого дьявола. А я ответил, — я готов сражаться с дьяволом, бороться с бесами, поститься до полусмерти, молиться по пятнадцать часов в день, но терпеть измывательства какой-то грубой базарной бабы я не намерен! Он мне возразил — надо терпеть те искушения, которые посылает Господь, а не надмевать себя мыслью, что, если б они были бы какие-то иные, мы бы преодолели их с большим смирением.

«Бесспорно! — подумала Ирина. — Я ведь предупреждала, предупреждала! Если ты уж так хочешь очутиться на самом дне общества, для того, чтобы упражняться в незлобии и безропотности, — поезжай-ка лучше к своей милой бабушке в фешенебельный совминовский дом да поживи у нее недельку — она так тебя втопчет в самую грязь, обкормит такой словесной бурдой и так пообломает позвонки и ребра, что уже одно это заменит тебе все вериги, бичевания, мученические венцы и вменится в праведность!»

— С твоей красотой еще бы мою жизнеспособность — гуляла бы сейчас по лондонским туманам и забот не знала, благодушно вздыхала мам Вика, запихивая колоду в коробку. — Такого человека проморгать! Надо было ковать железо, пока горячо: надо было на что-то решиться, когда этот твой иноземец звонил тебе чуть не каждый день, не жалея валюты, да когда наряды тебе возил чемоданами! Что ж теперь-то томно вздыхать!.. Да и твое поведение у ложа умирающего Александра имело абсолютно иезуитский характер — казалось, что ты только и ждешь его смерти...

Ловя на себе насмешливые удовлетворенные взгляды матери, Ирина знала, что та чрезвычайно довольна этим ее просчетом и даже готова прижать свою неудачливую дочь к своему многоопытному материнскому сердцу, прощая ей все ее прошлые успехи, приемы, поездки, наряды, украшения, фейерверки, замки, поклонников и даже прославленного богатого мужа.

— Ничего, — утешала она Ирину, опять вынимая карты и раскладывая пасьянс, — может, все перетасуется, расклад поменяется... Но только — как ты позволяешь себе так поступать с людьми? Взять хотя бы академика, который тебе все цветочки носит, — он правда и вялый какой-то и несвежий, но нельзя же как ты: «Ну, напейтесь, наконец, покуражьтесь, набейте кому-нибудь морду, но не будьте таким занудой!» Или этот скульптор — человек заслуженный, серьезный, а ты ему: «Не говорите ерунды! Жизнь, простите, не скульптурный ансамбль «Дружба», а душа — не каменная девушка с веслом!» Просто стыдно за тебя! Ты все-таки не забывайся, помни, кто ты и сколько тебе лет! Надо как-то помягче, погибче. Я ж учила тебя еще с детства: любого человека можно поставить себе на службу, надо только найти к нему ключик.

Почти на каждой странице чернело написанное большими буквами: «Сказать о. Иерониму!», «Спросить у о. Иеронима!«. Ирина пыталась выловить себя в этом стекающем в конце каждой строчки вниз потоке слов, но ухватила лишь небольшую, заинтересовавшую ее запись:

-------------------------------

Я несколько раз слышал, как отец говорил: «Почему так трудно написать радость? И почему так богата оттенками скорбь, отчаянье, тоска? Почему так монотонен рай и полифоничен ад? Может быть, человеческое творчество исходит не от Творца мира, а вопреки ему — из самых недр преисподней?» Это я к тому, что мне и в голову не приходит писать о чудесных, радостных минутах, но только в скорби я обращаюсь к этой тетради, так что сделал ее юдолью плача.

Я спросил о. Иеронима. Он сказал — так трудно говорить о радости, потому что она есть отблеск Божественного Света, который выше всякого определения, неописуем. Он сказал — что может при одном взгляде на Него возгласить человек, кроме «Аллилуйя!». Но в этом созерцании и есть художество. «Как? — спросил я. — А картины ада у Данте?» Он сказал — есть творчество душевное, страстное, питающееся пищей земной трагедии, а есть творчество высшее, духовное, новозаветное, творчество «умного делания», которое возводит человека при помощи благодати Божией по лестнице Богопознания.

--------------------------------

Ирине показались эти рассуждения слишком риторическими, но они вдруг напомнили ей, что, действительно, этот вопрос чрезвычайно занимал старого Александра.

Мой муж, — говорила она Одному Приятелю, — высказывал одну глубокомысленную идею о том, что Бог, сотворивший мир, создал человека в качестве зрителя, собеседника и даже соперника в деле творения. Бог вызывает его из небытия и ждет от него ответной реакции. И поэтому каждая личность — будь то художник, поэт, драматург — актом своего творчества как бы бросает вызов Всевышнему, свою неожиданную дерзкую реплику.

— Ну, вдовушка, пошла-поехала, — вдруг взорвался Один Приятель. — Да у тебя типичный «комплекс вдовы»: «Мой муж говорил то», «Мой муж говорил это». Хватит, надоело! Вся, как набор цитат. Если уж ты живешь со мной, то изволь...

— Вот как? Скажи нечто этому миру, чтобы мне хотелось и тебя цитировать!

— Что ты мне тычешь — «цитировать», «цитировать»! Да плевать я хотел на твое цитирование! Живешь в каком-то придуманном мире, который давно уже кончился. Нет у тебя уже знаменитого мужа! Нет у тебя Англий и Франций! Нет у тебя дачи — «очаровательного старинного замка»! Ничего у тебя нет! Ты просто взбалмошная сорокалетняя вдовица, и все, запомни это!

В церкви вдруг погас свет, и Ирина подумала что служба уже кончилась и ей придется отдавать так и не дочитанную до конца тетрадь. Однако из алтаря показался монах с черненькими быстрыми глазками и курчавой всклокоченной бородой, тот, которого она уже видела сегодня в церковном дворе. Он вышел на середину храма и, раскрыв небольшую книжечку, стал старательным и даже несколько форсированным голосом читать что-то длинное и маловразумительное. Это позволило Ирине вновь углубиться в чтение.

--------------------------------------

Мне очень обидно, что я такой заурядный, неинтересный человек. Таврион говорит со мной тогда, когда я сам его о чем-то спрашиваю, а о себе никогда ничего не рассказывает. Я сказал ему, что мечтал бы писать иконы, и он позволил мне тереть краски и левкасить доски. Я думал, что это он так, для начала, а потом позволит и мне что-нибудь написать, хотя бы одежду, а он, кажется, об этом и не помышляет.

А Дионисий вообще меня презирает. То он с большим интересом слушал мои рассказы из прошлой жизни и даже смеялся, когда я изображал кое-кого в лицах. Я, например, развалился в кресле, закинув ногу на ногу и произнес значительно: «Религиозная идея устала! Остается только идея национальная, племенная. Только она — в силу своей элементарности — способна объединить русский народ. Но в России, где все инстинкты так сильны и грубы, это может привести только к фашизму». Или наоборот — вскочил стремительно, прижал руку к сердцу и сказал интонациями светского человека: «Это был замечательный, просто святой человек, он умел пожить — ни в чем себе не отказывал, ел-пил в свое удовольствие, имел пять жен, обожал гостей и умер прекрасно — после сытного ужина и бутылки шампанского». Или:» Я хорошо понимаю Иуду — он оказался совершенно перед трагическим выбором: смерть одного человека или гибель нации. И он принес своего Учителя в жертву народу. А что ему еще оставалось делать? И потом — он смыл свое бесчестие собственной кровью. Его самоубийство вполне оправдывает его поступок и искупает вину». Дионисий качал головой, даже ухмылялся, а потом, когда я сказал: «Как было оставаться среди этих слуг сатаны?» — он вдруг спросил строго:

— Зачем ты сюда приехал?

— Как зачем? — удивился я. — Служить Богу.

— И чем же ты, интересно, ему служишь?

Я оторопел, растерялся, а потом и отвечаю:

— Тем, что колю дрова, отапливаю храм, помогаю людям.

— И при этом считаешь, что, принося некоторую пользу, служишь Богу?

— Ну да, — я совсем потерялся (ненавижу в себе это свойство — конфузиться в самый ответственный момент). Я считаю, что это доброе дело.

— А про себя, наверное, помышляешь: экий я подвижник — сбежал из теплого дома, от сытого стола, от греховных развлечений и мирских обольщений сюда, в этот полутемный подвал, променял интеллектуалов на лютую старостиху и, вместо занятий художеством, пилю дрова и тру краски!

— А разве это не так? — спросил я, чувствуя, как начинаю его ненавидеть.

— Так, — кивнул он. — И ты, наверное, считаешь уже, что у тебя теперь есть какие-то преимущества, какие-то особые заслуги перед Богом и гарантии, позволяющие тебе гордиться своим поступком, считать себя выше этих людей, погрязших в страстях и заблуждениях, и даже осуждать их, так?

— Да вы не знаете, в каких грехах они все живут! Для них блуд и пьянство — это даже не зло! Как же я могу не осуждать их? А это их тщеславие? А это самодовольство!

— А о себе ты что думаешь? Вот ты отстранился от них, погибающих в разврате, и теперь спасаешься своим высоким подвигом, так ведь?

— Так! — крикнул я ему назло.

— А Бог где же? Бога ты куда дел? — спросил он вдруг, совершенно спокойно и не раздражаясь, словно подчеркивая свое превосходство. — Бога, который помышляет о человеке и для которого каждая человеческая душа дороже целого мира? А вот Господь приведет их к покаянию, очистит и освятит, а ты все будешь лаяться со старостихой да думать, какой ты великий подвижник? А? что получается?

Я пришел в отчаянье и стоял перед ним как сопляк. А он сказал:

— А получается то, что все эти твои труды и страдания пропадут даром, да еще обратятся тебе же во зло, ибо окажутся все той же гордыней и лицемерием.

---------------------------------

Ирина была в восторге. «Нет, видимо, и здесь встречаются умные люди», — с удовольствием подумала она и прочла дальше:

Пойду завтра исповедоваться в осуждении священнослужителя.

Внезапно вспыхнул яркий свет, алтарные врата распахнулись, и Ирина увидела, как на амвоне появились юноши в голубых хитонах с длинными горящими свечами. Сойдя со ступени, они встали симметрично лицом друг к другу по обе стороны от входа на амвон, по-видимому изображая неких стражников. Тот, который оказался к Ирине в полупрофиль, был Саша. Он ревностно вытягивал подбородок и при этом сильно сутулился. У него выросло некое подобие бородки, и это делало весь его мальчишеский облик несуразным и жалким.

Из отверстых алтарных врат торжественно и церемонно показалась процессия монахов в голубых облачениях. Прошествовав в центр храма, они, развернувшись, встали лицом к алтарю то ли полукружием, то ли треугольником, со старцем во главе. По правую руку от него Ирина увидела Калиостро — еще более загадочного и осанистого в своем голубом наряде и спускающимся по нему с черной высокой шляпы недлинным шлейфом. Напротив него очутился тот — русобородый со строгим внятным лицом, который сопровождал старца во время его послеобеденной прогулки. Рядом с ним, вытянувшись по струнке, стоял черноглазенький с всклокоченной бородой. Из алтаря важно и неприступно выглядывал Лёнюшка.

— Кто такой Таврион? — спросила Ирина, отыскав Пелагею и пробравшись к ней сквозь застывшие черно-бурые фигуры.

— А вот он! — старуха кивнула на русобородого. — Иконописец, — добавила она уважительно.

— А Дионисий?

— А вот этот — грозный такой, — она показала на Калиостро. — Ученый! Богослов. А уж строгий! Тут одна к нему подошла на исповеди, говорит, мол, во всем, батюшка, грешна, во всех грехах, какие только ни есть! А он ей: «Что — машину угоняла, банк грабила, в покушении на члена правительства участвовала?»

— Тише вы! — зашикали на них. — Нашли время разговаривать!

— А фамилия у него — такая звучная, такая благородная, наиблагороднейшая прямо, — все-таки прошептала Пелагея.

Старец вдруг отделился от остальных монахов и, сопровождаемый юношами со свечами, медленно и чинно взошел на амвон. Предприняв несколько ритуальных переходов вправо и влево, он спустился вниз и, шествуя через всю церковь, совершал, как заключила Ирина, какое-то чрезвычайно изящное магическое действо, обмахивая богомольцев дымящимися и дивно позвякивающим в такт каждому движению его руки кадилом. При его приближении все, как по мановению, почтительно наклоняли головы, и эта сцена показалась Ирине возвышенной и грациозной. Как только процессия поравнялась с Ириной, обдавая ее дивно пахнущим дымом, она тоже чуть-чуть поклонилась, словно выказывая, что и она согласна участвовать в этом прелестном обряде, и в то же время пользуясь случаем не встречаться до поры глазами с Александром. Но она не рассчитала, выпрямившись слишком рано, и поневоле посмотрела на него в упор.

— Да если ты меня не отпустишь, — орал Саша, — я все равно убегу! Старец сказал, чтобы без твоего разрешения я не приезжал, ну что ж — я тогда просто убегу к тем хипарям, с которыми мы случайно и попали в его Пустыньку. Накурюсь марихуаны, наколюсь до одури, напьюсь в лоскуты! Буду ночевать по вокзалам и пустырям, а здесь не останусь! «Тонкие образованные люди! Дивные концерты! Фантастические пикники!» А все только и знают, что тайно ненавидят друг друга, завидуют, сплетничают и тщеславятся кто во что горазд. Прожженные лицемеры! Что ты думаешь — я не вижу, как они, делая сочувственные лица и набивая брюхо твоими угощениями, радуются и потешаются твоему падению, твоему бесчестию, с интересом наблюдая, что ты еще там выкинешь — какой фортель?

Ирина сухо хохотнула:

— Ты бредишь, Александр, ты просто бредишь! Какому падению? Какому бесчестию? Что ты имеешь в виду?

— Да ведь раньше ты была среди них как белая ворона — храбрая, откровенная, свободная. Ты всегда защищала слабого, ты могла сказать в лицо стукачу, которому все вежливо улыбались, что он стукач, и чиновному хаму, пред которым все расшаркивались и тайно и явно, что он — свинья! Мама, ты была прекрасна, репутация твоя была безупречна, ко всему прочему — ты оставалась первой красавицей, и богачкой, и щеголихой, но они чувствовали, что ты и это можешь отбросить во имя каких-то высших соображений! А теперь? Теперь ты стала, как они, и потому они все так празднуют, так ликуют, ибо сладко, мама, грешнику — падение праведного. А этого твоего подонка, — он вдруг взглянул на нее исподлобья, — который отсюда не вылезает, — я просто спущу с лестницы.

Она завернулась в шаль, потом выбросила вперед руку с указательным пальцем и крикнула звонко и сдержанно:

— Вон, вон из этого дома!

— Так какая фамилия? — спросила Ирина, как только старец вернулся на прежнее место. — Я знаю многих отпрысков аристократических фамилий — и в Лондоне, и в Париже, возможно, среди них отыщутся родственники вашего Дионисия.

— Да вот не припомню, — добросовестно наморщила лоб Пелагея, — помню только, что она благородная.

— Волконский? Оболенский? Трубецкой? — спрашивала Ирина, чрезвычайно заинтересованная.

— Нет! Еще благозвучнее.

— Нарышкин? Юсупов? Гагарин? — перечисляла Ирина не без удовольствия.

— Куды! — махнула рукой старуха. — Бери еще выше!

— Неужели Романов? — прошептала Ирина, все более изумляясь.

Пелагея посмотрела на нее с досадою.

В алтарном проеме вдруг выросла фигура Тавриона. Он поднял торжественно над головой большую золотую книгу и, выступив вперед, возгласил:

— Всякое дыхание да хвалит Господа!

— Да хвалит Господа! — подхватил старушечий хор.

Это Ирине понравилось, она наконец-то поняла какой-то смысл, и он показался ей очень емким и поэтичным. Однако она подумала, что если останется наблюдать за этим эффектным зрелищем, то никак не успеет дочитать тетрадь, каждая буква которой и волновала и уязвляла ее.

------------------------------

Хоть я и люблю отца Тавриона, а все равно на него обижаюсь, что он не дает мне иконы писать!

Какое искушение! Обозвал старостиху жабой! Говорю — я не намерен строить вам дом, на который вы пускаете церковные денежки. А правда — откуда у нее деньги на такие хоромы, которые она для себя возводит, если не из церковной кассы? И ведь какая хитрая — строит не на виду, а в соседнем поселке, и в то же время достаточно близко, чтобы можно было каждый день ездить туда-обратно.

Не могу! Не могу больше! Завтра же пожалуюсь батюшке на старостиху! И потом — эти бесноватые, которых мне подселили в подвал, всю ночь орут: ни спать, ни молиться!

А ведь старостиха все специально подстроила — спрятала угольки, чтобы я не мог разжечь кадило и чтоб о. Иероним от меня отвернулся. А вышло все равно не так, как она хотела — он же меня и утешал и даже назвал «деточкой».

----------------------------

Я спросил Дионисия — правда ли, отец Таврион гениальный художник? Тот промолчал, а потом пришел к Тавриону в мастерскую и, разглядывая, как он пишет иконы, сказал: я вот слышал одну притчу, позволь отец Таврион, я и тебя с ней познакомлю. Жил некий монах — весьма строгой жизни, искусный, трудолюбивый. Целыми днями он молился, молчал да вырезал деревянные кресты с распятиями, раздавая бесплатно их по церквям и да по прихожанам. А как стал умирать — видит в тонком сне — огромная выгребная яма, а там все его поделки валяются. Является ему Матерь Божия и говорит: «Не нужны оказались Сыну моему твои изделия. А нужно было Ему от тебя только покаяние, чтобы познал ты все ничтожество дел своих пред делами Господними да перед крестной Его любовью!» Таврион ничего ему не ответил, а я защитил отца Тавриона — вы, говорю, отец Дионисий, лучше о своем покаянии подумайте. Потому что он от ревности нападает так на Тавриона — ему кажется, что старец того больше любит — вон и келью ему дал в своем домике, а Дионисия отдельно поселил, да и служит все время с ним вместе, а Дионисия все чаще на исповедь ставит.

А Таврион, когда я ему все это сказал, по смирению своему, махнул рукой и стал меня разуверять, что все это — только мирские наблюдения и что все это совсем не так — просто о. Дионисий здесь временно, и хоть он и взял разрешение у архиерея здесь служить, а все равно — он тут только на отдыхе, а о. Таврион — младший священник при настоятеле.

------------------------------

Однажды я спросил папу, что есть пошлость. Он сказал — пошлость начинается с одной и той же фразы, повторенной с одним и тем же выражением. Это я к тому, что бесноватые повторяют свои заунывные крики по несколько раз. Я спросил Дионисия — может быть, пошлость — это начало беснования? Он сказал — пошлость не в повторении, ангелы тоже славословят Господа троекратным «свят, свят, свят!» А в чем? — спросил я. Он сказал: пошлость в обессмысливании, в расхождении реальности и смысла, в отпадении от Бога. А потом добавил: геенна — вот апофеоз бессмыслицы, пошлость пар экселанс.

— А почему ты все-таки вышла за него замуж? — спросил Один Приятель, ядовито прищурившись. — Ведь он был на тридцать лет тебя старше. Старик!

— Заурядный человек всегда видит в незаурядном непревзойденного соперника, даже если тот мертв. Ты не способен расслышать музыку наших отношений. А знаешь, как мы познакомились? В очереди за огурцами. Представь — была ранняя весна, и мы с подругой стояли в очереди, чтобы купить на свою нищенскую стипендию всего два каких-нибудь там огурчика. А он стоял перед нами и накупил сразу кучу всего — и огурцов, и помидоров, и оливок, и всякой зелени, и ананасовых компотов — и предложил нас довезти с нашим «неподъемным» грузом на своей машине. Мы нырнули в нее, пересмеиваясь и радуясь неожиданному приключению, а он повез нас на свою дачу, пугая сказками о Синей Бороде. «Теперь вы мои пленницы, а пленниц надо кормить, — говорил он, распахивая одну за другой стеклянные двери необъятных комнат. — буду кормить вас французским сыром и мясом, усеянным шампиньонами, а поить буду самым ледяным, сулящим ангину шампанским, с ананасовыми дольками. Другой баланды у меня не припасено». А сам, между прочим, все время повторял, что дача-де не его, а он только шофер хозяина... Ха-ха-ха! — она вдруг покраснела, чувствуя на себе скучающий взгляд Одного Приятеля, пытающегося зевнуть.

— Ну и что? — сказал он, прикрывая рот рукой. — Ну и что!

Ирина огляделась: священники, кроме Тавриона вернулись в алтарь, Саша стоял на амвоне за высокой узенькой кафедрой и читал по большой книге молитвы, стараясь придерживаться общепринятых здесь специфических заклинательных интонаций. Ему аккомпанировал другой — черноглазенький и всклокоченный, уже без голубого наряда, в одном черном подряснике.

Около Тавриона, оставшегося на прежнем месте, стоял теперь женоподобный Лёнюшка с неподкупным выражением лица, с полотенцем, перекинутым через руку, и с высоким золотым стаканчиком. Народ вытянулся в широкошумную очередь, чтобы получить от русобородого таинственное начертание на лбу.

----------------------------

Отец Иероним такой добрый! Он весь — сама любовь. Дионисий говорит: отец Иероним принимает каждого человека, как ангела, и видит в каждом — образ Божий. А я вижу — духовное повреждение. Я спросил о. Тавриона. Он сказал: это два способа видения одного и того же. Я спросил: как так? Он сказал: чтобы видеть истинное — надо отсечь искаженное; чтобы увидеть поврежденное — надо знать истинное. А потом добавил: но первое — благодатней.

------------------------

Исповедовал старцу помыслы об о. Дионисии и даже не знал, что это будет так стыдно. Он так сокрушался, так сокрушался обо мне: вот видишь, что получается — ты осуждал своих знакомых за их гордыню и самолюбие, а сам поступил еще хуже, чем они, — поставил себя на место Бога, присвоив Его право судить о них! Когда мы осуждаем человека, мы тем самым превозносим себя до небес. И за это Господь попускает нам самим впасть в подобное прегрешение, чтобы мы опомнились, познав собственное свое ничтожество, и помирились с братом своим, сокрушаясь о нашем общем грехе.

А как же, — спросил я, — если человек творит зло, мы что же, ничего не можем сказать об этом? А он сказал: мы должны осуждать это зло, этот грех и даже ненавидеть его, но не самого человека.

Я спросил Тавриона: как так? Он ответил: осуждая человека, мы выноси приговор ему самому, со всей той тайной жизнью души, о которой печется Господь и которая от нас сокрыта. Это то же самое, как если бы мы, видя только кусочек уха вздумали бы судить обо всем лице и заключили бы, что оно безобразно. Поступок еще не есть прямое свидетельство тех или иных душевных качеств. Можно швырять деньги на ветер — и при этом быть сребролюбивым; можно совсем мало есть — и при этом чревоугодничать; можно унижать себя самого безмерно — и при этом костенеть в самолюбии.

— Тетенька, вы такая красивая, добрая, — подайте бедному сироте на дорогу.

Ирина подняла глаза и увидела перед собой мальчика лет пятнадцати с типичным лицом дауна: характерные редкие зубы, высокие десны выглядывали из полуоткрытого рта.

— У меня мамка умерла! Папки нет! Бабка одна меня сманила сюда да тут бросила.

Ирина вложила ему в руку бумажку, с которой он тут же отошел, в изумлении вертя ее в руках и разглядывая:

— Какая красивая! Новенькая. И пахнет хорошо, — он поцеловал купюру и засмеялся от счастья.

-------------------------------------

Отец Дионисий спросил: ну что, не дает тебе Таврион иконы писать? Не дает, — сказал я. И правильно, — сказал он, — а то ты еще будешь считать, что делаешь для Бога великое дело. Я спросил его: отец Дионисий, почему вы такой недобрый? Вы же никого не любите, а Бог — есть любовь. А он ответил: это только светские рассуждения — добрый-недобрый, плохой-хороший. А у христиан другие цели. Он не ставит перед собой задачу сделаться тем, что принято называть в миру хорошим человеком. Я: как так? Разве ему позволительно оставаться плохим? Он поморщился и неохотно ответил: Господь наш сказал — «Возьмите иго Мое на себя и научитеся от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем». Он не сказал — ибо Я — высоконравственный, морально устойчивый, добродетельный, добросовестный и принципиальный, прост в быту, обходителен на работе, предупредителен с друзьями, верен и честен, то есть не подхалим, не взяточник, не карьерист, не стукач, не шулер, и вообще Я этакий «добрый малый», этакий ходячий морально-нравстенный кодекс, как представляют некоторые интеллигенты. Я растерялся и спросил: какой же Он? А он ответил: Живой. Я спросил: а как же? Он ответил: схема остается лишь мертвой схемой, идолом, не имеющим ничего общего с истинным Богом. И потому наши рационалисты, вольнодумцы и моралисты, поклоняющиеся этому безличному, безымянному, безответному и бездушному суррогату, превращаются в самых завзятых идолопоклонников.

Я спросил отца Тавриона: какая же цель у христианина? Он сказал: уподобиться Христу. Я спросил: а в чем? Он сказал: в послушании воле Божией. Прочитайте в Евангелии: «...отвергнись себя, возьми свой крест и иди за Мной». Я спросил: а как узнать, за Ним ли идешь? Он сказал: принимайте со смирением все, не зависящее от вас, как из руки Господней, не ропщите, храните заповеди Его, и Он Сам откроет вам ваш путь.

Я спросил отца Иеронима о том же, а он посмотрел на меня внимательно и сказал только одну фразу: Бог и душа — вот и весь монах, а место их встречи — мир.

----------------------------

Последний месяц я старался много молиться, и дошло до того, что, подсчитав, я выяснил, что без труда делаю по 500 земных поклонов в день. Пошел к старцу просить благословение на пятисотицу. А он посмотрел на меня как-то особенно внимательно и говорит: надо начинать с малого. А если мы в малом верны, тогда и большое получить сподобимся. Делай по три поклончика с сокрушением, и довлеет.

Я пришел приунывший и растерянный — опять мне не доверяют! Вечером встал на молитву, вычитал правило и начал поклоны класть. Чувствую — ноги, будто свинцом налились — тяжелые, еле сгибаются. Спину ломит, плечи болят, мышцы ноют. Тяжело. Что такое? — думаю. — Еще вчера по 500 поклонов отбивал с легкостью, а сегодня и три — с трудом.

Спросил Дионисия. Он сказал: те 500 поклонов ты делал по гордыне да по своеволию, как этакий супермен, и потому тебе легко было. А эти три — по послушанию, как простой чернец, поэтому тебе и трудно.

Я спросил Тавриона. Он сказал: то же самое и во время поста. Если человек голодает по своей воле — только плоть противится ему, только естество. А если он к тому же начинает этим гордиться — лукавый еще ему и поможет: человек практически совсем может отказаться от еды. Когда же он постится во имя Господа — уже сам дьявол восстает на него. Потому что, как писал апостол Павел, «борьба наша не с плотью и кровью, а с духами злобы поднебесными».

Отец Дионисий называет меня теперь «монашествующий ковбой», а я его — «ковбойствующий монах».

--------------------------

Почему, почему уже целую неделю старец не допускает меня к себе? Может быть, он не хочет меня видеть? Тогда мне здесь нечего делать, и я уеду, уеду! Что я такого сделал? В прошлый раз я исповедовал ему только помыслы против о. Тавриона, что он не дает писать мне иконы и, только я заканчиваю работу, сразу прощается со мной. А о. Дионисий остается у него пить чай. Почему он относится ко мне как к наемнику, от которого можно отмахнуться? Я тоже учился рисовать у известных художников, и они часто приглашали нас с мамой в гости и не гнушались моего общества. Почему отец Иероним тоже меня отвергает? Неужели я всем здесь надоел?

Ирине вдруг стало жалко его. «И правда, — подумала она, — почему они не дают Александру писать иконы? Почему не дорожат им? Она вспомнила, что в детстве он был очень чувствителен, ласков и плаксив, как девочка. Один раз старый Александр ударил его за то, что, расшалившись за обедом, он стал коверкать слова, все время повторяя одну и ту же фразу «тюп ти мяти», что означало «суп с мясом».

— Прекрати! — старый Александр посмотрел на него тяжелым остановившимся взглядом.

Но Саша, поднеся ложку ко рту, вновь произнес, давясь от смеха:

— Тюп ти мяти.

Старый Александр схватил его за ухо, выволок на середину комнаты и дал пинка, демонстративно отряхивая после этого руки. Саша проплакал взахлеб до самой ночи и несколько дней не произносил ни слова, поглядывая исподлобья не только на отца, но и на Ирину.

— Ты пойми, — говорила она мужу, — есть натуры грубые, невосприимчивые, переносящие с легкостью и плевки и побои, но твой сын имеет настолько тонкую организацию, что он, как мембрана, чутко реагирует на малейший раздражитель.

------------------------------

Господи, Господи, — читала она дальше, ничего не замечая вокруг, — что же теперь будет? Какой ужас! Как мне теперь смотреть в глаза о. Тавриону и о. Иерониму? Дионисию, наконец? Какой стыд!

Приезжал о. Анатолий с соседнего прихода и предложил мне великолепную идею писать с ним вместе житие старца Иеронима. Он, оказывается, уже несколько лет записывает рассказы его духовных чад о чудесах, пророчествах, кротости, мудрости и прочих свидетельствах его святости. Даже собрал кое-какие биографические данные. А меня зовет разделить его труд, потому что, говорит, у него стиль хромает, и он никогда не может догадаться, куда поставить запятые. На радостях мы с ним зашли в магазин, купили водки и красненького и выпили у меня в подвале, закусывая яблоками. Он-то ничего — уснул на дровах без памяти, и никто его не видел, а я вылез на воздух да и упал во дворе и даже не мог доползти до кельи. А тут служба кончилась, народ стал из храма выходить. Помню только, что надо мной склонился монах Леонид, перекрестился да как завопит: «Александр преставился, раб Божий!» Меня подобрал о. Таврион и перетащил к себе. А потом мне стало плохо, и он сам мне тазы носил, умывал холодной водой и вытирал полотенцем. А потом я уснул на его диванчике. А когда проснулся — он стал отпаивать меня чаем с вареньем и каким-то соком. И одеялом укутал, потому что меня бил озноб. А я еще, как дурак, стал у него выспрашивать: отец Таврион, как вы в Бога уверовали? А он сказал: прочитал в 15 лет Евангелие да сразу поверил, что так все и есть. А потом он стал мне все о себе рассказывать — как отец от него отрекся публично, когда Тавриона постригли в монахи, потому что он, оказывается, какой-то крупный обкомовский начальник. Меня удивило, что отцу Тавриону только двадцать четыре года и он ровесник отцу Анатолию, хотя кажется, что он гораздо старше. Я хотел было идти в свой подвал, а он говорит: оставайтесь здесь, вам надо выспаться, — и уложил меня на свою постель. А сам примостился на узенькой скамеечке. Я говорю: отец Таврион, я так не могу. А он говорит: ничего, я привык.

Господи прости меня! Мне так стыдно!

----------------------------

Я пришел к о. Тавриону и подарил ему тоненькую французскую кисточку. А он говорит: она вам самому скоро понадобится. Я говорю: зачем? А он: иконы писать. Я говорю: когда она мне понадобится, мне Бог пошлет. Он улыбнулся и взял. А я говорю: отец Таврион, простите меня! Я вас так люблю, так люблю, может быть, только отца Иеронима чуть-чуть больше, чем вас. А он говорит: надо всех любить одинаково. Я говорю: что ж, я и старостиху должен любить так же, как вас? Он кивнул. Я думал, что он надо мной смеется, и говорю: сердцу не прикажешь. А он говорит: надо в каждом человеке любить образ Божий, а если сердцу не прикажешь — то это уже не любовь, а пристрастие. Я говорю: а это что — плохо? А он говорит: это вредит душе, как и любая страсть.

----------------------------

Я спросил старца Иеронима: как же так? А любимый ученик Господа — апостол Иоанн? А старец ответил: тот, кто больше любит Господа, тот и любимый ученик, потому что Бог есть сама любовь.

А житие его — не благословил писать.

----------------------------

Я опять пристал к о. Тавриону с вопросами о пристрастии. Он сказал: бывают между людьми такие связи, построенные на пристрастиях, которые вредят душе. Их нужно ослаблять, а порой и вовсе от них отказываться. Я спросил: что же, отец Таврион, если я вас так люблю и так к вам привязан, мне по этой самой причине нужно отдаляться от вас? Он ответил: если вас это смущает — конечно, ибо сказано — какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей навредит, или какой выкуп даст человек за душу свою? Я спросил: неужели так страшна любовь Христова? А он отвернулся и ничего не ответил.

Ах, отец Таврион, отец Таврион! Как бы я хотел быть вашим «ты», быть вашим любимым учеником и другом!

------------------------------

И вдруг понял, что наслаждение и счастье — разные вещи. Вот дома я получал массу удовольствий, а был несчастлив! А здесь я терплю страшные лишения — одно это пойло чего стоит! Мне так иногда хочется кофе с солеными орешками, выспаться на мягком диване, на чистых хрустящих простынях, поваляться в ванне, почитать книги, послушать музыку, побездельничать, пошататься с этим новым чувством радости и свободы по городу, увидеть своих и даже маминых друзей, покурить, расслабиться, немножко выпить. И несмотря на это, я все-таки счастлив, даже, может, не то чтобы счастлив, но меня не покидает чувство душевной полноты и осмысленности происходящего.

Каждый раз, когда у меня возникает искушение отсюда уехать, я начинаю думать — а зачем я сюда приехал? Почему? Может быть, потому что та жизнь меня разочаровала, утомила и опостылела своей мелкостью? Да! Может быть, потому, что я запутался в своих бесчисленных долгах, грехах, беззакониях, компаниях, тусовках, пьянках и пресытился своей неприкаянностью? Да! Может быть, потому, что мне захотелось ходить в длинном подряснике, бороться с бесами, презирать мир и отвергать женщин? Да! И все-таки не только поэтому.

Живя дома, я часто задавал себе вопрос — зачем? Зачем все это? Зачем я? Зачем мама? Зачем жил отец? Зачем он умер? Что прибавилось? Что изменилось в мире? Что изменится, если я умру? Зачем я ходил в школу? Чтобы поступить потом в институт? Зачем я закончу институт? Чтобы оформлять спектакли, как хотела мама? Зачем оформлять спектакли? Чтобы получать от этого удовольствие? Зачем это удовольствие, если оно само не отвечает на все эти «зачем» и не покрывает их! Если оно не имеет смысла, если оно — «геенна»?

А здесь все сразу встало на свои места. Я живу, чтобы стать сыном самой Любви и победить всё противящееся этому. И потому — чем больнее становится моему самолюбию, чем страшнее гложет меня обида и чем громче орут мои мирские желания, тем, значит, сокрушительнее я атакую мировую геенну, которая вся уместилась в моем сердце.

И поэтому я никуда отсюда не уеду!

Ирина вдруг возмутилась: «Какое малодушие! Какая непоследовательность! «Уеду — не уеду». И потом, что это — «зачем мать?», «зачем отец?». Пустое, мальчишеское гримасничанье!

Сегодня я уже собрал вещи и пошел к отцу Иерониму просить благословение на отъезд: такая тоска на меня напала, такое уныние! Подошел к домику — смотрю, а на Засохшей Груше только два листочка последних и осталось. А сама она черная от дождя, страшная такая, корявая! И мне стало так больно, так больно, что я чуть не заплакал, вспомнив, что она выпустила первые свои листочки как раз в день моего приезда.

Около нее тогда собралось много народа, и все дивились: Засохшая Груша ожила! Еще одно чудо старца Иеронима! Больше всех вопила старостиха: «Я все батюшке талдычила да талдычила — спилим эту засохшую грушу, что в ней проку, три года уже стоит сухая, ломкая, разве что ворон пугать. Посадим, говорю, березку, или елочку, или какое деревце, чтобы глаз веселило. А батюшка сошел с крылечка, погладил грушу по стволу и говорит: матушка Екатерина, подождем еще полгодика, до весны, может, еще распустится. А я говорю: куды, батюшка, распустится! Ведь хворост это один на палке, смотреть тошно, слышь, Александр!» А я ей тогда и ответил: это вы мне рассказываете, матушка Екатерина? Я же собственной персоной при этом присутствовал — как раз прошлой осенью это было, в сентябре, когда я с хиппами сюда попал! Вы меня еще за пилой тогда посылали!

И как увидел я сегодня Грушу эту мокрую, уродливую, обнаженную, так это меня поразило, что и символ какой-то мне в этом померещился, и предзнаменование, что не пошел я к батюшке, а зашел к старостихе и спрашиваю: что, мать Екатерина, будет у вас для меня задание? Она даже онемела от изумления: что ты, говорит, Александр, иди отдыхай и так здесь уже намаялся! И даже конфетами меня угостила: на, говорит, хорошие конфеты — коровка!

А отец Таврион, когда распускалась Груша, так сказал: отец Иероним — это явление космическое!

-------------------------------------

— Пойдем, — Пелагея кротко подергала Ирину за рукав, — а то служба уже скоро кончится, а надо ужин приготовить — Лёнюшка вернется голодный, браниться будет.

Ирина посмотрела на нее, стараясь прийти в себя.

— А Саша? Мне необходимо его увидеть!

— Так Лёнюшка умненький, сообразит! Приведет его с собой — там и увидитесь. Ты вон, я гляжу, притомилась больно.

Ирина действительно чувствовала себя усталой.

«Что за стиль, — думала она, — «а он мне сказал», «а я ему сказал»«? Столько есть синонимов — возразил, согласился, отпарировал, отрезал, воскликнул, произнес, промолвил, процедил сквозь зубы, вскричал, прошептал, да масса, масса!»

Она кинула прощальный взгляд на Александра, нависшего над непонятной книгой, на Спасителя с его разящим двуперстием и словами любви и вышла из церкви.

«В конце концов, — подумала она, — я теперь могу отвечать этому миру на вопрос: «А где твой сын? Он что — куда-то уехал, где-нибудь учится?» — «Да, он учится. Он учится произносить заклинания над этим миром!» — или что-нибудь возвышенное в этом же духе».

IV.

Приезжая из Красно-Шахтинска, Лёнюшка сразу шел к старцу Иерониму исповедоваться в том, что его там совсем замучил дух осуждения священнослужителей, которые не вычитывают все, что положено по типикону.

Отец Иероним посмотрел на него сочувственно, а потом ласково говорил:

— Если тебя это смущает, чадо, читай дома все, что не дочитал в церкви, и будь спокоен.

Возвращаясь в Красно-Шахтинск, Лёнюшка так и делал, следуя благословению старца, пока порой не засыпал глубокой ночью, стоя на коленях и уткнувшись лицом в книгу.

Зато в Пустыннике отца Иеронима он испытывал величайшее облегчение после многочасовых служб, ибо они избавляли его и от пресловутого «беса осуждения», и от необходимости, борясь с немощами, заплетающимися языком и уже слипающимися глазами восстанавливать урезанное многочадными и задерганными красношахтинскими иереями церковное правило, за что он часто подвергался нападению «горделивых помыслов».

— Грешен! — говорил он сокрушенно старцу. — Возымел мечту самому сделаться батюшкой! — И застенчиво опускал голову.

«Ересь! — повторяла про себя Ирина, вытирая ноги о скомканную на пороге тряпку и проходя в избу. — Чушь и ересь!»

Она промерзла до костей, но не чувствовала холода — все в ней кипело от негодования.

...Они возвращались с Пелагеей из церкви. Ледяной ветер не переставал дуть в лицо, хотя, казалось, они только и делали, что куда-то сворачивали, словно нарочно запутывали следы и уходили от слежки: закоулками, пустырями, непролазными стройками, проходными дворами, между сараев и заборов, палисадников и собачьих будок. У Ирины леденели ступни в легких сафьяновых сапожках, но ей приходилось замедлять шаг, потому что старуха еле-еле плелась по рытвинам и колдобинам.

— И правильно, — сказала наконец Пелагея, морщась от резкого ветра, — правильно, что сына своего у своей юбки не держишь. А захочет тебя увидеть — так сам и приедет. А то — что ты его смущать приехала, что ли?

— Почему смущать? — удивилась Ирина.

— Так ведь они, когда монашество принимают, от всего кровного и родного отрекаются, от всего тленного да земного, потому как принимают ангельский образ. И от братьев, и от сестер, и от отца с матерью. А так — он живет тут без тебя, дом уж небось и забывать стал, а тут ты как напоминание. Искушение одно!

— Как это — отрекаются? — возмутилась Ирина. — Да что же за ересь-то такая — от матери отрекаться! Кто это все придумал? Ну я понимаю — бывают какие-то исключительные случаи, когда мать уж совсем неблаговидная, а если такая, которую сам Бог любит...

— Да во имя Христа и отрекаются! — почти пропищала Пелагея. — Как Он сам заповедовал, помнишь, в Евангелии — «враги человеку домашние его». И еще — «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня, и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, недостоин Меня»...

Она хотела было удалиться в комнатку за занавеской, чтобы до Сашиного прихода допить до дна откупоренное и уже пригубленное ею словесное зелье, которое действовало на нее самым изнуряющим образом.

«Это же надо, — думала она, — до чего только не додумаются эти жалкие, никем не любимые, никому не нужные люди, которым нигде нет места, кроме как здесь, на задворках мира и истории, среди этой помоечной утвари. Так вот на чем они держатся! А ведь я предупреждала! Так вот что они выдумали себе в утешение — равенство, беспощадное равенство: они захотели, чтобы все стали такими, как они! А если ты красив, если ты любим, богат дарованиями, если ты бережно вскормлен, взлелеян, воспитан миром, они потребуют от тебя — отрекись, стань, как мы! И если у нас ничего нет в этой жизни — пусть и у тебя ничего не будет! А иначе — прочь от врат вечности, ибо мы, мы, сирые да никчемные, стоим на страже и никого не пускаем. Мы — нищие да увечные — узурпировали ее! Плати нам за вход удачей, родством, талантом — ну тогда мы еще посмотрим, еще поторгуемся!»

Однако свет в ее комнатке никак не загорался, и она, приглядевшись, увидела, что лампочка из патрона, свисающего почти до уровня ее головы, вывернута. Она вернулась в комнату и, положив тетрадь на колени, стала ее перелистывать как бы так, невзначай, задерживаясь взглядом лишь на каких-то фигурках и мордочках, которыми она была испещрена по-пушкински щедро. В нескольких она узнала себя и осталась вполне довольна своими аккуратными чертами лица, глазами, причудливо разрезанными до самых висков, длинной шеей и подчеркнуто беспорядочными, разбросанными по плечам волосами. Кое-где выплывал иконописный строгий Таврион, мелькал шаржированный Калиостро, ковылял Лёнюшка и топорщила скуластое лицо старостиха, застыв в немом, но выразительном крике.

На отдельном листе, разделенном пополам двумя жирными параллельными линиями, был нарисован старый Александр с характерным для него прищуром правого глаза, по другую сторону — старец Иероним в какой-то экзотической шапочке, похожей на купол храма. Далее шел текст:

Я часто думаю о маме, а сегодня даже исповедовался старцу о своих согрешениях перед ней. Ведь я ее фактически бросил на произвол судьбы, совсем одну! Баба Вика терпит ее сейчас только потому, что у мамы все плохо: я сбежал, деньги кончаются, жизнь проходит. А к тому же еще этот жлоб, который постоянно торчит у нее! Я пытался объяснить отцу Иерониму про маму и сказал: понимаете, она привыкла иметь все самое лучшее и не замечает, что ей уже давно подсовывают какой-то третьесортный ширпотреб, дешевку всякую. И потом — она уверена, что весь мир создан для нее. Он улыбнулся и вдруг сказал: а ведь так оно и есть. Весь мир создан для каждого человека. И потом еще добавил: надо сейчас за нее крепко молиться и просить для нее помощи у Бога. А когда я уходил, он вдруг задержал меня на минутку, поглядел ясно и сказал: может, еще Господь ее и сюда приведет! А я закричал: не приведи Господи! Она же тут все вверх дном перевернет, всех под свою дудку плясать заставит! А он сказал: вот видишь, ты больше полагаешься на собственное разумение, чем на Промысел Божий.

Ирина захлопнула тетрадь и отложила ее в сторону, всем своим видом выражая, насколько она гнушается вновь прикоснуться к ней. «Какая низость! — думала она с отвращением. — Еще не хватает иметь возле себя мелкого доносчика, ябеду! Нет, вот этого я ему никогда не прощу!»

Она была уязвлена и обижена. Ей казалось, что весь мир восстает на нее в лице сына и всей этой монашеской клики — и этого Лёнюшки, и этой бабы, боящейся порчи, и страшного лошадиного человека, и даже суетящейся вокруг стола Пелагеи.

— Да ты, Татьяна, не убивайся так, слышь? — приговаривала Пелагея, расставляя тарелки. — Говорят, если по мертвым на земле дюже отчаиваться будем да болеть — им на небе больно тяжко делается. Ты, главное, слышь, Татьяна, молись сейчас за сына-то, прям до сорокового дня не отступайся! Как помер Лёнюшкин отец — ох, и ярый был атеист, ох, и лютый! — Лёнюшку бил прямо в лицо кулаком и крест с него сдирал, и иконки его топтал каблучищами. «Я те, — кричал, — не позволю марать мою партийную репутацию!» Так вот — как помер он, ну, говорит Лёнюшка, не знаю, как за него за изверга и молиться!..

— Хватит! — оборвала Ирина. — Оставь, дорогая мама, свои житейские премудрости при себе! Мало тебе, что ты после смерти отца скатилась до этого партначетчика, который чуть не лопается от своей высокоответственности и, даже восседая за чаем в одном исподнем, докладывает, словно на партсобрании, что мясо в Англии едят только лорды! Я, мама, презираю этот утилитарный мир и не собираюсь делать ему реверансы! И пусть я буду есть котлеты за пять копеек...

— За шесть, — не без ехидства поправила ее мать.

— Ну, хорошо, за шесть, — этот мир не дождется, чтобы я расплачивалась за его ветчину божественным эликсиром!

— А я говорю, — вздохнула Пелагея, — изверг-то он изверг, да ведь отец тебе, Лёнюшка, родной! Ну, стали мы с ним кафизмы читать. Ох, бывало, начитаешься — буквы в глазах так и мелькают, так и мелькают, уж и поясницу ломит, и коленки дрожат — столько мы за него поклонов положили! Наконец, снится он мне, отец-то, вечная ему память, на девятый день. Двор, что ли, какой или сквер — темный в дожде, осенний. И лист уже начал валиться — черный такой, волглый, вялый. А он-то стоит по самый пояс в земле, сдвинуться никак не может. А лицо у него злобное такое, ехидное, унылое. Ну, — говорю Лёнюшке наутро, — плохо, мол, дело, худо ему там — в место он попал вязкое, темное да сырое, не знаю уж отмолим ли...

— Нет, нет, нет и еще раз нет! — Ирина взмахнула легким запястьем. — Это не для меня!

Аида презрительно скривила рот.

— Вся моя жизнь, — вдохновенно продолжала она, — была гимном любви и свободе! И я не желаю прибегать к насилию — пусть даже метафизическому, оккультному. Мир не дождется, чтобы я выплясывала канкан под его заунывные звуки! — Волосы упали на ее лицо. — Я не стану разыгрывать на жизненной сцене этот жалкий спектакль!

Загрузка...