— А Лёнюшка, — Пелагея вдруг перекрестилась на иконку, — уж и сам за папашу страдать стал. Нет, говорит, Господь милостив, попросим Его еще, до самого сорокового дня. Да как стал поклоны ложить, одна-то сторона у него парализована, так он на вторую припадает, аж заваливается, сердешный! Я уж подумала — конец, тут уж Лёнюшку и удар хватит. Одышка у него — то бледнеет, то в пот его бросает, а он все молится, все молится за папашу своего окаянного. Я уж возопила: Лёнюшка, побереги себя, Христом Богом молю, ведь душегубец он был; как они с матерью тебя сжечь живьем-то хотели, вспомни, за то, что ты такой калечный у них родился! В баньку-то заманили — иди, мол, Лёнюшка, мальчишечка наш, освежись чуток, — а там и подожгли! А перед соседями-то прикинулись, что банька сама загорелась. Запричитали тогда, заохали: там мол, Лёнюшка наш, кровинушка, соколик, горит родимый! А как банька-то дотла сгорела — они рады-радешеньки. Ну, говорят, видно Бог Лёнюшку сам прибрал, чтобы он, калечка горемычный, боле не мыкался!..

М-м-м! М-м-м!

Ирина заглянула в комнату. Старый Александр отчаянно жестикулировал, призывая ее к себе.

— Александр! Надо быть мужественным! — твердо произнесла она.

Он выкатил глаза и показал ей перстом на кресло напротив его изголовья. Она села прямо и напряженно:

— Ну что, что ты хочешь?

Он поднес два пальца к губам.

— Что? Закурить? Поцеловать?

Он радостно закивал. Она зажгла ему сигарету и, раскурив ее, вложила в его сухие подрагивающие губы. Он сделал знак, чтобы она нагнулась, и припал к ее руке.

— Ну что ты, перестань кукситься, а то я перестану тебя уважать! Ты же всегда подставлял ветру лицо. Ты же сам говорил: надо принять смерть, как самого интересного собеседника!

Вдруг он оттолкнул ее и попросил жестами карандаш и бумагу.

«Ирина, — написал он, кто там пришел? Кто там с самого вечера сидит у тебя? Кто это?»

— Спи, Александр, — сказала она с легким раздражением. — Уже поздно, очень поздно. Там тебе принесли лекарства.

«Кто?» — по-печатному вывел он.

— Ах, Александр, ты становишься просто невыносимым. Я же говорю: тебе принесли лекарства — очень дорогие, очень редкие.

Тогда он написал так, что продралась бумага, одно только слово: «Он?»

— Лёнюшка-то, — Пелагея вдруг закрыла лицо руками, — как увидел, что банька горит синим пламенем, возопил отчаянным криком ко Господу, так одна стена горящая перед ним и упала. Ну а там, глядит, сама Царица Небесная в сонме святых угодников. Что да как, и сам толком сказать не может — а только очнулся в стогу — прохладном таком, мягком. А как в себя пришел, так и к матери с отцом является — мол, вон он я, сын ваш, пришел, прошу любить и жаловать! Их чуть Кондратий не хватил; а он и говорит им милостиво: прощаю вам все от чистого сердца — все мои скорби да злострадания — и отправляюсь от вас по земле Российской — авось и отыщется для меня обитель! Да и поклонился им в пояс...

«Ирина дитя мое лучшее мое произведение ангел мой демон умоляю дождись моей смерти и только тогда а сейчас скажи поздно скажи ты устала пусть он уйдет пусть потом Ирина божество свет не уходи там тьма там нет тебя», — писал он уже без знаков препинания.

— Александр, — холодно сказала она и поежилась. — Ты бредишь. Это от боли. Я дам тебе снотворное. Спи. Не мучай меня. Там давно уже нет никого! Я умру, наверное, еще раньше тебя!

— Ну так вот, — продолжала Пелагея, — молимся мы с Лёнюшкой за папашу-то его, за Сидора, а я-то, грешная, все Лёнюшке норовлю пожаловаться, — мол, стара я, не могу больше ни читать, ни поклонов ложить, боюсь, не вымолим мы, Лёнюшка, отца-то твоего из геенны огненной! А он-то как закричит на меня опять: «Молчи, несмысленная, молчи, окаянная! Не нам ли сказано, что мы и душу свою положить должны за други своя и что нету большей любви, чем эта!» А я-то хоть и попритихла, а все плачу и плачу от усталости. Наконец, снится мне на сороковой день папаша-то этот, Сидор, уж как бы и в кепке какой, как бы в каком картузе, да и местность не такая, вроде унылая, вроде бы и снежок покрыл осеннюю-то распутицу. И Сидор этот совсем не так злобно, а совсем как-то мягко смотрит, да поновее выглядит, да, чуть не кланяясь, говорит: ох, из какого же вы меня места страшного да поганого вытащили! Поклон тебе, Пелагея Марковна, и Лёнюшке, сынку моему ненаглядному, калечке моему несчастливому — отцовская моя благодарность!..

«Ну, это — фольклор!» — подумала Ирина, захлопывая еженедельник и засовывая свой тоненький фломастер в сумку.

Дверь распахнулась, и на пороге выросла Лёнюшкина скособоченная фигура.

— Мамаша! — проговорил он гнусавым голосом. — Принимайте сынка!

Из-за его спины выглядывал Саша и молодой черноглазенький монашек, читавший в церкви непонятные изречения.

— Отец Анатолий! — торжественно объявил Саша, пропуская его вперед.

Татьяна и Пелагея подошли к черноглазенькому и с благоговением поцеловали ему руку. Ирина поморщилась:

«Целовать руку мужчине! Фи, это уже просто извращение какое-то!»

— А это — моя любимая маменька! — Саша звонко поцеловал ее в щеку. — Не растрясло ли вас в карете? Не сильно ли гнали лошадей? Не одолела ли вас морока станционных катавасий?

Ирина отметила, что, куражась, он сильно волнуется, и это деланное его бодрячество успокоило ее и придало духу.

— Отец Анатолий, ты уж, прошу тебя, — взволнованно говорил Саша, когда они, ежась от резкого ветра и подхватив для скорости спотыкавшегося Лёнюшку, поспешили к Нехучу, — не удивляйся и не смущайся: мать моя женщина светская, с фантазиями. Она и ляпнуть может что-нибудь экстравагантное, и выкинуть что-нибудь этакое. Больше всего я скандала боюсь! Если уж задумала меня увезти, так уж и увезет, не беспокойся! А так как я не уеду — она тут все раскурочит, все перевернет с ног на голову, все сметет могучим ураганом. Без скандала не обойтись! Ты уж, прошу тебя, разряди как-нибудь обстановку — расскажи ей что-нибудь душеспасительное. Она вообще впечатлительная — во всякую мистику верит. Расскажи ей какую-нибудь крутую историю с прозрениями, с чудесами, какой-нибудь забойный сюжет — ну хоть из тех, помнишь, ты мне рассказывал? Может, если мы здесь и сейчас всем миром на нее насядем — она и сдвинется с мертвой точки?

Отец Анатолий кивал понимающе и даже как будто тоже начинал волноваться, готовясь к предстоящему сражению.

— Она что — в высших сферах у тебя вращается?

— Рассказывать о чудесах неверующему, — вдруг строго заметил монах Леонид, — то же самое, что слепому показывать на солнце. Лукавый может ее так искусить, что она и поглумится, а мы согрешим.

— Ну, Леонид, — заныл Саша, — ну, пожалуйста! Защитите меня! Может быть, она еще увидит во всем этом что-нибудь романтическое, какую-нибудь этакую экзотику да и оставит меня здесь. А сама она — погибает просто: в нее бы сейчас хоть малую заквасочку веры вложить, а остальное — приложится как-нибудь... молитвами святых отец. Я так и чувствую, так и чувствую: сейчас или никогда. Другого ведь шанса может и не представиться!

— Христа надо проповедовать собственной жизнью и смертью, а не всякими там рассказами, — сказал Леонид. — Она как — крещеная?

— Она как — литературой интересуется? — полюбопытствовал Анатолий, выясняя дислокацию.

— Крещеная. Интересуется, — кивнул Саша уже без прежнего энтузиазма.

— Ну понятно, оживился отец Анатолий. — Интеллигенцию надо ее же оружием и разить. Мы ее примерами, примерами из литературы закидаем.

— Давай, давай, отец Анатолий, давай примерами, — воодушевился вновь Саша.

— А науку — как, уважает? А то я могу и за науку ей рассказать.

— Нормально! Давай за науку! — Саша пришел в восторг. — Может, и притчу ей какую расскажешь, может, и какое изречение святых отцов ввернешь, чтоб зацепило! А главное — если что чего, кидайся мне на подмогу! — Саша знал, что будет стоять до последнего, не сдастся без боя и если и уедет отсюда, то не иначе как подневольным пленником.

Несмотря на то, что Ирина была человеком первых реакций и действовала всегда «по наитию», она поняла, что не вполне готова к разговору с сыном и что ей следовало бы заранее продумать линию поведения с ним. Она не знала, стоило ли ей подкупить его ласковыми словами примирения или, напротив, притвориться жертвой его сумасбродства и держаться оскорбленно и холодно до тех пор, пока он сам не попросит прощения. Так и не сделав выбора, она предпочла вести себя до поры так, словно меж ними вообще ничего не произошло и они расстались лишь накануне.

— О, — она протянула руку Анатолию, улыбаясь весело и даже кокетливо, — такой приятный молодой человек и что, неужели уже монах? А какой — черный или белый?

— Как это — белый? — удивился он.

— Ну, черные же, говорят, никогда не моются.

Молодой монашек смущенно засмеялся:

— Ну тогда я действительно белый — только вчера из бани.

— О, это воистину подвиг, — продолжала восторгаться Ирина, — в самую пору молодости, сил, безумных желаний пожертвовать этим миром — знаете, я даже не найду аналогий!

— А когда ж в монахи-то идти, как не в пору сил да молодости, — с готовностью отвечал монах, — когда все это можно принести и положить к ногам Господа? А потом — к каким-нибудь там сорока годам уж и приносить-то нечего — все уже растерял-растратил, одна только усталость и воздыхание.

Ирина поежилась, но, не сбавляя молодого напора, продолжала:

— Так как же мне вас называть? Неужели и мне следует называть вас «отцом»?

— Да хоть горшком называйте, только в печь не сажайте, — развеселился Анатолий.

— Вы так юны, и я почти гожусь вам в матери, неужели я должна, вопреки здравому смыслу, соблюдать эту нелепую условность?

— Священников называют «отцами» не за их возраст, а за чин, — строго вставил Лёнюшка.

— Все равно, простите, не могу, все мое нутро восстает против этого! Мне называть вас так, значило бы — профанировать...

— Пелагея! — вдруг скомандовал Леонид. — Чаю! А то у вас здесь рыбка, а рыбка водичку любит.

— Тихоновна, а ты? Пожалуй-ка к столу! — обратилась Пелагея к хозяйке, которая сидела все в той же позе, что и днем, и уже сделалась как бы частью мебели.

— Не хучу! — отозвалась та.

— Так ведь весь день ничего не ела!

— Не хучу!

— Мне бы хотелось на всякий случай дать тебе некоторые наставления относительно моей смерти, — Ирина жестко посмотрела в глаза Одному Приятелю, то и дело вертя на пальце большое, но изящное кольцо с мутным голубым камнем.

— Вот как? — усмехнулся он. — Это что-то новое. Этот сюжет мы пока еще не проходили.

— И тем не менее, — продолжала она сухо. — Вот в этом шкафу на верхней полке стоит изваяние моей головы.

— Что-о? — Один Приятель вдруг расхохотался. — Ты хочешь подарить ее мне на память? Чтобы я никогда не забывал, что держал в своих объятиях самую фантастическую женщину, посланницу иных миров, место которой — ну разве что в музее восковых фигур!

— Я не нуждаюсь в твоих плоских дифирамбах, — она подошла к шкафу и действительно достала оттуда выточенную в натуральную величину мраморную голову на длинной шее, с беспорядочно струящимися вдоль нее змеевидными волосами.

— Вот, — произнесла она, — пусть это будет мое надгробие. Не надо мне никаких плит, надписей, эпитафий, бумажных венков — всей этой мишуры. Пусть все будет просто — только это лицо на длинной шее, обращенное к солнцу и подставленное всем ветрам!

— Да, — одобрительно кивнул он, — настоящая Пифия! Только, что ты собралась делать? Уж не собираешься ли ты улизнуть из этого мира каким-нибудь изящным суицидным путем, как этакая проштрафившаяся Клеопатра?

— Мне никогда не был понятен юмор подобного качества, — поморщилась она. — Всякое может случиться! — Она значительно посмотрела на него. — Меня могут арестовать, даже убить...

— Ты что — прищучила какую-нибудь мафию или, напротив, подвергла остракизму представителей гражданской власти?

Она откинула волосы с лица:

— Твои остроты, как всегда, неуместны. Ты же сам говорил, что у всех этих попов под рясой погоны. Я могу сорваться, наговорить лишнего, ну ты меня знаешь!

— А вот я читаю современные книги и все думаю — почему это теперешняя литература такая бездуховная? — как бы между прочим начал монашек. — Сплошной материализм! А люди! Люди!

— А что люди? — удивилась Ирина.

— Да живут так, словно над ними никакого Промысла Божьего. Вот у меня на приходе есть аквариум с рыбками — так там каждая рыбка про себя знает, что она — тварь Господня. — Он спохватился, почувствовав, что уходит в сторону. — А вот в литературе...

— Да, — живо подхватила разговор Ирина, — мой муж говорил, что для литературы необходима личность, а личность во времена утилитаризма выдыхается. Вы только пройдите по улицам, загляните в эти унылые лица...

— А почему это так? — тонко улыбаясь, подхватил Анатолий. — Вы можете назвать причину?

— Безусловно! Люди перестали быть способными делать жесты, совершать поступки, — я имею в виду поступки с заглавной буквы. Вы знаете, был такой художник Ван Гог, так он, когда ему все осточертело, отсек себе ухо ножом и швырнул его миру. — Она проиллюстрировала это выразительным движением руки. — И в мире прибавилась еще одна краска!

— Господи помилуй! — перекрестился Лёнюшка, озираясь.

Молодой монашек тоже, кажется, был поражен.

— Это был настоящий художник! — продолжала она. — А настоящий художник всегда рискует, всегда против ветра, всегда — вопреки. Он раскурочивает условности, разбивает каноны, опрокидывает штампы, все выворачивает наизнанку. Для него не существует закона толпы. Он может нарисовать человеку квадратную голову, посадить на ней оранжевые кусты и деревья, очертить глаза в форме замочных скважин, треугольников, звезд, лун, серебряных монет, золотых рыбок, кошачьих голов: вместо рта — прицепить цветок, жабу, черную дыру, кляксу; выпустить из его носа змей и ящериц, огонь и дым, и все это — будет правда! Он — как бы вам это объяснить? — прораб духа!

Ленюшка снова испуганно перекрестился.

— А почему раньше литература была духовная? — не отступался Анатолий, сглатывая от волнения слюну.

— Скажите, а почему у вас такой странный выговор? Это что — диалект какой-то? — поинтересовалась Ирина.

— Чего?

— Откуда вы родом?

— Да с-под Ростова. В прошлом веке литература была духовная потому...

— А из какого сословия? Из какой среды? Кем были ваши родители?

— Мать — кладовщица на станции, папка пил, а сам я был — шпана подзаборная. Литература была духовная, потому что, — почти в отчаянье прокричал он, — писатели веровали в Христа!

— О, я всегда уважала Христа как умного талантливого человека. Он был, безусловно, выдающейся личностью. К сожалению, Его учение было сильно искажено и вульгаризировано. Впрочем, такова участь любой философской мысли.

— Бесовская песнь! — махнул рукой Анатолий.

— Вот как? — Ирина широко распахнула глаза. — Возможно, я невольно оскорбила кое-какие из ваших религиозных чувств, но поверьте, мои претензии относятся вовсе не ко Христу, а к тому изложению и толкованию, которому подверглось Его учение. Вы ведь не станете отрицать, что в библейских сказаниях очень много неувязок, несоответствий и даже противоречий?

Монашек сделал попытку возразить, но она предварила его:

— Например, Он проповедовал любовь и свободу, а люди подменили это призывом к покорности и рабству. Он говорил — «возлюби ближнего», а они записали — «враги человеку домашние его». Впрочем, каждый гений имеет своих посредственных интерпретаторов, которые толкуют его в меру своей испорченности.

— Вот мама, — Ирина протянула матери большую папку, — здесь наша многолетняя переписка с Александром. Я бы хотела, чтобы она хранилась у тебя. Если со мной что-нибудь случится, прошу тебя не передавать это забвенью — там есть уникальные вещи, и со временем ты можешь это опубликовать. Это совершенно сенсационный, ценнейший материал. Истинный ценитель искусства будет тебе благодарен.

Она вынула наугад несколько листков и прочитала. Это были из тех, уже последних, где он боялся поставить точку:

«Ирина если это не он бродит по квартире шаг глух и тяжел покашливает сморкается ворчит полощет горло если это не он караулит у двери переставляет часы заводит приемник задерживает дыхание мнет в руке шляпу колышет плотную занавеску если это не он конокрад кентавр командор полоний то ведь это она она».

— А Достоевский? — упорно продолжал Анатолий, решив отложить до времени богословские споры. — Мог ли он так старца Амвросия, то бишь Зосиму, изобразить, если бы не верил в Бога?

— Достоевского я не люблю, — отмахнулась она. — Все эти бесконечные истерики, этот надрыв, это разрывание рубашек на груди! Хотя Настасья Филипповна очень мне импонирует, мне даже иногда кажется, что он с меня ее писал — такое сходство.

— А Пушкин? — настоятельно гнул Анатолий, не желая отступать от намеченного плана: сначала выявить факты, а потом привести их к общему знаменателю. — Как это у него? «Отцы пустынники и жены непорочны...»

— Ну Пушкин — это просто не мой писатель. Он, конечно, гениальный поэт, но я никогда не могла понять прелести его Татьяны. Вообще — удивительное дело — стоит художнику взяться за какой-то положительный образ, и он получается блеклым и невыразительным, но стоит лишь изобразить какого-то бурного, неистового человека, и он выходит сочно и колоритно. Мой муж любил повторять слова одного философа: «Порок художествен, а добродетель пресна!»

— Бесовская песнь, — протянул Анатолий с тоской в голосе.

Он вообще как-то стал сникать, но все-таки, взяв себя в руки, спросил на всякий случай:

— А наука? Сейчас наука доказала, что без признания бытия Божьего она и двигаться уже не может.

— А вот мой Колька покойный говорил, что по науке доказано, что нет Бога, — вмешалась Татьяна. — Так это как — правда или бесовская песнь?

— Ну, знаешь! Я тебе таких шедевров сто штук за минуту напишу, — усмехнулась мама Вика.

Она сидела распаренная после ванны, лицо ее лоснилось от обильного крема, по ногтям прохаживалась тщательная пилочка. Время от времени мама Вика растопыривала пальцы и, вытягивая руку, вертела головой, любуясь результатом. Ирина судорожно рылась в папке и морщилась от досады.

— Он мне уже перед самой смертью написал на какой-то салфетке последнее духовное завещание. Ах, нет, чтобы мне сразу его тогда переписать или запомнить! Там как-то так, — она запрокинула голову и зажмурилась. — Нет, все равно не вспомню! Там он как бы рассказывает мне легенду, будто бы он завел меня в такие чужедальние земли — во владение теней и шорохов, откуда я одна, без него, едва ли выберусь. Единственная возможность мне добраться до живых людей и спастись — это уходить без оглядки. Взгляд назад может погубить меня навеки. И вот я иду, иду и стараюсь не оборачиваться, а меня окликают сирены, задевают крылами химеры, хватают за руки кентавры, сам Орфей наигрывает мне на лютне, а Харон угрожает поднятым над головой веслом. Но я должна смотреть только прямо и все время прямо и никуда больше, даже по сторонам...

— Ну и что? — невозмутимо спросила мама Вика, накладывая лак на большой выпуклый ноготь. — Действительно, была такая легенда.

— Ирина, — спросил Лёнюшка, делая жалостливое лицо, — а ты мне фасольки на Филиппов пост купишь?

— О, я бы с удовольствием, но завтра мы с Александром уже уезжаем!

Хотя у Саши не было никаких сомнений относительно материнских намерений, с которыми она сюда приехала; хотя он готовился к этому моменту с тех пор, как узнал, что Ирина добралась благополучно и что она под надежной опекой монаха Леонида; хотя он и захватил отца Анатолия на подмогу, ввиду предстоящего разговора с матерью, — он почему-то, попав сюда и увидев ее благодушное расположение, как-то расслабился, размяк и наивно понадеялся, что все ограничится лишь курьезным спором по религиозным вопросам.

Иринино заявление, сделанное в таком непреложном тоне, словно эта тема уже и не подлежит обсуждению, застало его врасплох, и он с тоской посмотрел на своего литературно подкованного заступника. Отец Анатолий понял этот умоляющий взгляд и кинулся на помощь другу:

— А наука! А чудеса! А исцеления!..

— О, — перебила его Ирина, — я вообще люблю всю эту таинственную подоплеку жизни, эту закулисную ее сторону, всю эту высшую драматургию — сны, гадания, приметы, мистические голоса... Об этом я могла бы бесконечно рассказывать.

— А отец Иероним говорил недавно, что сны — от лукавого, а пророческие сны снятся только избранникам Божиим, да и то в особенных случаях, — не выдержал Саша.

— А я и не говорю, что они снятся всем и каждому, — отпарировала Ирина. — Один очень высокопоставленный, очень компетентный дух сообщил мне не так давно, что я отмечена Богом и любима Им! — Она краем глаза глянула на поверженного Александра.

— Да это все — сплошная прелесть! — встрепенулся Лёнюшка.

— Благодарю вас. Мне особенно приятно слышать комплименты именно от вас! — Ирина обаятельно улыбнулась. — Сейчас вообще очень много совершенно сказочных явлений, — продолжала она, вдохновляясь. — Знамения, чудеса, исцеления. Это вы правильно говорите. Вот у меня недавно селезенка разболелась, так я пошла к экстрасенсу, и он за три сеанса снял с меня все боли своими пассами.

— Да это ж, — задохнулся Анатолий, — да это уже целая бесовская опера!

— А вот я тоже — стою иногда на молитве, — оживилась Татьяна, — и внутри у меня все так тепленько, так приятно, прямо голос какой-то ласковый говорит: «Ты, Татьяночка моя, потерпи чуток — уж как я тебя упокою в Небесном Царствии. А всех врагов твоих — сожгу в адском огне!»

— Да ты уж, Татьяна, помолчала бы лучше, — вздохнула Пелагея. — Это враг тебя все томит.

Ирина насмешливо посмотрела на свою неказистую астральную соперницу.

— А ты, Ирина, к экстрасенсам-то не ходи. Колдуны они все, да и только. Вот у меня случай был, — Пелагея обтерла губы, приготовясь рассказывать. — Разболелся как-то Лёнюшка не на шутку. А мне старухи и говорят: не дури ты, Марковна, совсем замучили его врачи, закололи — так в гроб весь исколотый и ляжет, а на Страшном Суде и предстанет весь продырявленный. Потому что воскреснем-то мы со всеми своими ранами...

— Не поеду я никуда, не поеду! — взорвался вдруг Саша, чувствуя, что дело уже проиграно, и безрассудно кидаясь навстречу буре. — Зачем я тебе нужен? Что я там буду делать? Ноябрь на дворе — до приемных экзаменов почти год. Да и не буду я никуда поступать! В конце концов, ты сама меня выгнала. И вообще я теперь уже совершеннолетний! Лягу посреди дров, а ты, если можешь, тащи меня отсюда волоком!

Анатолий храбро кинулся следом за ним в атаку:

— А вот притча такая есть. Одолели одного пустынника помыслы вернуться в мир. И чувствует он — не выдержит искушения, уйдет из пустыни. Лег он тогда на пороге кельи, раскинув руки, да как закричит: тащите меня отсюда, бесы, тащите, если хотите, а сам я не сдвинусь с этого места. А теперь, — прибавил он торопливо, почему-то поднимая руку, как школьник, — можно я вам за свободу и любовь скажу?

— За какую любовь и свободу? — заволновалась Ирина.

— А вот то, что вы говорили — с одной стороны, мол, «возлюби ближнего», а с другой стороны — «враги человеку домашние его». В земной жизни ведь как? — говорил он, путаясь и сбиваясь. — Ведь человек вроде и свободен, а уж как полюбит кого — то уж и не свободен становится сразу, потому как привязан к предмету. Уж для него предмет этот особенный, из ряда вон выходящий, верно?

— Предположим, — произнесла она с подозрением.

— Он уж и потерять его боится, и присвоить хочет навеки, и привязать к себе, верно?

— Допустим.

— А уж если этот предмет-то любимый кого другого предпочтет этому, любящему, — то уж тут-то настоящая мука и начинается, так ведь?

— Да вы говорите, говорите, не переспрашивайте, я все понимаю.

— Ну и ясное дело, как уж тут свобода! Сплошная неволя, да и только! А коли неволя — тут уж и недовольство, и ропот, и обида, и ненависть... Следственно — там, где начинается земная любовь, там и прощай, свобода! А? Логика! А небесная? Небесная-то любовь?

— Да вы философ! — торжественно произнесла Ирина, перебивая его. Она вдруг сделала строгое лицо. — Александр! Откидывая все соображения высшего порядка, я хочу тебе заявить, что у тебя есть кое-какие обязанности по отношению и ко мне, и к отцу.

— Ты имеешь в виду наследство?

— Кстати, и наследство тоже.

— Да я отдам тебе все, все до копейки! Пойдем завтра в какую-нибудь контору, и я напишу доверенность на твое имя, и ты все получишь сама. Но я-то, я-то зачем тебе нужен?

— Вот, — Ирина обвела глазами присутствующих, — вот как расходятся христианские заповеди о любви с поведением того, кто считает себя христианином.

— Да если ты говоришь, что уважаешь Христа, так почему же ты первая не веришь Ему? — закричал Саша в каком-то неистовстве, выплескивая разом все накопившиеся у него за эти полгода доводы. — Если Он такой добрый, такой честный, призывавший людей любить друг друга, то почему же по-твоему получается, что Он при этом великий обманщик и соблазнитель?

— Я этого не говорила!

— Не говорила, а все же по-твоему выходит, что это так! Что же этот выдающийся, как ты считаешь, честный человек все время повторяет, что Он — Сын Божий? Что Он умрет и в третий день воскреснет? Что Он исшел от Отца и идет к Отцу? Что по воскресении Своем Он привлечет к Себе всех верующих в Него? Что Он придет в сонме ангелов во Второе Пришествие и будет судить живых и мертвых? А? Если бы Он был всего-навсего человек, то выходит — Он что, лгал? Значит по-твоему получается, что правильно распяли Его иудеи как искусителя?

— Он не обязан нести ответственность за фантазии своих полуграмотных учеников, — ответила она ему сдержанно и даже мягко. — А вот ты здесь стал настоящим фанатиком, маньяком, истерикующим неофитом. Я теперь отлично понимаю, почему здесь от тебя все отмахиваются!

— Кто, ну кто от меня отмахивается?

— Я теперь понимаю, по какой причине тебя неделями не желает видеть твой старец, почему этот иконописец не приглашает тебя на чаепитья, а этот — высокий, — она хотела сказать Калиостро, — Дионисий третирует тебя как сопляка и мальчишку. Ты здесь стал большим роялистом, чем сам король, большим католиком, чем сам Папа Римский!

— Кто, кто тебе сказал это? — оторопел Саша. — Да отец Иероним любит меня бесконечно, потому что он всех любит и не может не любить! Отец Таврион учит меня писать иконы, я его ученик, понимаешь ты это? А с отцом Дионисием мы часами, слышишь, часами гуляем и разговариваем!

— Да, — ядовито усмехнулась она, — ты бы поусерднее таскал трубы , поискуснее красил заборы и похудожественнее тер краски!

— Кто наговорил тебе этой ерунды? — Саша в отчаянье глянул на монаха Леонида. Тот заморгал и втянул голову в плечи. — Леонид, это ваша работа? Для того вы меня зазывали к себе писать письма и все расспрашивали про отца Тавриона да про отца Дионисия, чтобы послужить после внештатным осведомителем? Я всегда чувствовал, что вы только юродствуете, прикидываетесь этаким дурачком — «идиотизм»! «шифрания»! — а сами превосходно во всем разбираетесь! «Бога надо проповедовать не какими-то там рассказами, а собственной жизнью и смертью!» — передразнил он Лёнюшку. — Так-то вы проповедуете? Только зачем вам это понадобилось? Это коварно! Коварно!

— Не строй из себя, Александр, этакую оскорбленную добродетель, — перебила Ирина. — Это тебе не идет. Это дурная игра: раньше я был плохой мальчик, жил среди негодяев, пил, курил, воровал из дома вещи и книги, а теперь вот исправился и стал чист, как ангел небесный. Чтоб валяться пьяным на голой земле, необязательно уезжать за тридевять земель!

Саша с ненавистью посмотрел на убогого монаха и вышел, шваркнув дверью так, что уничтожил на потолке последние признаки штукатурки.

— Монашествующий ковбой! — с усмешкой кинула ему Ирина. — Ну, — она посмотрела на монахов и улыбнулась, — продолжим наши богословствования? Я вот была в Америке на премьере фильма «Джизус Крайст супер стар» — «Иисус Христос суперзвезда» — перевела она деликатно, — и он меня совершенно, совершенно потряс: какая музыка, хореография, пластика, эксцентрика! Сколько экспрессии! Просто феерия! Магия! Там такая пронзительная импульсивная музыкальная тема — я бы напела, но боюсь ошибиться. И потом — это моление о чаше! Просто грандиозно! Оно перемежается фрагментами с распятием, снятым в различных ракурсах...

Она окинула взглядом слушателей, и у нее возникло невольное подозрение, что ее никто не понимает. Анатолий сидел, буквально разинув рот, глядя затуманенным, ослепшим, обращенным внутрь взором. Лёнюшка, напротив, вылупил огромные глаза и, затаив дыхание, ловил каждое ее слово с непонятным мучительно-горестным выражением. Пелагея оперлась подбородком на руку и как будто дремала. Татьяна улыбалась бессмысленной, почти безумной улыбкой, отвечая ею, по-видимому, на какие-то собственные размышления. И только Нехучу продолжала медленно покачиваться на своей колченогой разоренной кровати.

Ирине ужасно хотелось курить.

— Как выйдешь — направо и через сарай, — сказала Пелагея. — Я провожу тебя, а то там в сарае-то гусак больно лютый.

Гусак действительно оказался агрессивным и, вытянув шею, с шипеньем пошел на Ирину.

— Кыш! — пугнула его Пелагея, замахнувшись валявшейся здесь же палкой.

— Прошу вас — не ждите меня. Я не боюсь гусей!

Ирина распахнула дверь и оказалась на косогоре. Внизу чернела река, провожаемая редкими кустиками. Кое-где еще горели жидкие огни, но жизнь уже замерла, только брехали по ледяному ветру собаки да луна лила на поселок недоброжелательный мутный свет.

Ирина вынула сигарету и затянулась. Этот привычный жест умиротворил ее и снял напряжение, которое накапливалось за весь этот день. Ей вдруг мучительно захотелось в Москву — отмокнуть в горячей ванне, освежиться бокалом вина, взбодриться чашечкой кофе с лимоном, разметать волосы, стянутые тяжелым узлом на затылке, и, включив дивную мелодию, расположиться в кресле, оснащенном сигаретой, зажигалкой и пепельницей. Потом вдруг — ближе к полуночи — нырнуть в милое английское платье в мелкую клеточку, со множеством пряжечек и обманных карманчиков или, наоборот, в немыслимо широченное итальянское с белыми резными манжетами и воротником, спускающимся на плечи, и сорваться в ночное пространство, и помчаться, помчаться куда-то головокружительно, почти вслепую, мерцая глазами из-под широкополой шляпы, — может быть, к Марине — этой блестящей актрисе с ее ренуаровскими глазами и богемной квартирой, где все пестрит художественным беспорядком, или к Анне — этой шикарной модистке, с ее великолепно отделанным домом и изысканной публикой. Как раз к ней можно приезжать и после полуночи. Она все равно воскликнет «о!», увидев ее на пороге, усадит около какого-нибудь очаровательного человека с оливковыми глазами навыкате, который будет донимать Ирину вопросами: «Как это вы, с вашей красотой и аристократизмом, сумели избежать актерского поприща?» — «Ах, — ответит она, — многие вопрошали меня о том же, но я считаю, что жизнь — вот самый оригинальный и грандиозный театр!» — «Говорят, вы были музой такого талантливого драматурга. Не могли бы вы и мне подарить хоть надежду увидеть вас на моей скромной завтрашней премьере? Я буду играть во сто крат вдохновеннее, если буду знать, что в зале сидит такая прекрасная зрительница!» — «Что ж, я принимаю ваше приглашение, но — учтите — я очень взыскательна, — если мне что-нибудь не понравится, я просто встану и выйду из зала, демонстративно стуча каблуками». — «Позвольте мне выпить за вашу красоту и ум!» — «Это ваше право».

— Здрасьте вам! Курит! — услышала она за спиной голос убогого монаха. — Ты чего это, а? Ты ж бесов в себя, так и впускаешь вместе с этаким дымом. Раньше за курение на несколько лет от святого причастия отлучали.

— Не говорите ерунды! — она весело отмахнулась от него, выпуская дым через тонкие ноздри. — Нельзя же все понимать так буквально — это же образ, аллегория, метафора...

— Это бесы-то образ? — Лёнюшка посмотрел на нее в изумлении. — А вот как станет завтра отец Иероним бесноватых отчитывать, так и посмотришь, какой это образ.

— Как это — отчитывать?

— А бесов изгонять, — пояснил монах. — Вот приходи в четыре часа в церковь — сама увидишь. Как батюшка бесноватых этих накроет епитрахилью или Евангелие прочитает — ох, они тут и крутиться, и выть начинают, и лают, что псы, и хрюкают, и черным словом ругаются, и злыми голосами кричат.

— О, так это будет сеанс экзорцизма? Как интересно! Я смотрела один фильм, он так и называется «Экзорцист», — просто упоительный! Я принимаю ваше приглашение! Знаете, я считаю, что в жизни все надо испытать — и роковую любовь, и наслаждения, и страдания, и ужасы, — и я никогда не отступаю, если мне предоставляется возможность увидеть какое-нибудь новое захватывающее зрелище. Я и на корриде была, и крокодил на моих глазах съедал человека... Это была жестокая сцена, но это жизнь, и нельзя от нее малодушно отмахиваться.

Лёнюшка смотрел на нее как завороженный.

— А бесноватые — что? — она посмотрела на него с улыбкой. — Просто несчастные больные люди. Их надо лечить в психбольницах.

— И-и! — почти завопил монах, приходя в себя. — В том-то и дело, что они бывают, как мы с тобой, — на вид совсем здоровые. Ходят на производство, в общественной жизни участвуют, голосуют — никакой психиатр не придерется. А как к святыне приближаются — так бес и начинает из них орать, потому что он, бес-то, этой святыни и не выносит, — трепещет, как припадочный. Господь для него — Огнь поедающий. А пока они земными заботами тешатся, колбасу отвоевывают, бес-то сидит тихонько да радуется, и глазки у него — масленые. Тут к батюшке Иерониму недавно, — сказал он почему-то шепотом и очень доверительно, — целая группа психиатров приезжала — выспрашивать. Всё хотели у него выяснить, чем бесноватый от душевнобольного отличается. Он им и разъяснил — можно быть душевнобольным, потому что это повреждение душевное, а не быть бесноватым, потому как бесноватые — духовная болезнь. Вот я, к примеру, душевнобольной — у меня и шифрания, и идиотизм, как мне врачи говорили, а я, по милости Божией, не бесноватый.

— Ну что вы! — Ирине вдруг захотелось сделать ему приятное. — Какой вы больной? Вы вполне здоровый привлекательный мужчина.

Лёнюшка и правда не выдержал и покраснел от удовольствия.

— Так что ж, — полюбопытствовала она, — бесы так прямо с сигаретным дымом и входят?

— Это уж как Господь попустит — могут и с сигаретным дымом, могут и через какой другой грех залезть. Запретит им Господь — и не войдут, а уберет Свою защиту от человека — и понабьются битком, аж тесно!

— А что ж Господь ваш, — спросила она, тонко улыбаясь, — если Он всеблаг и всемилостив, позволяет им иногда входить?

— Да Он не позволяет, — отмахнулся монах, досадуя на ее непонятливость. — Он им просто не запрещает. Ты что — глупая? Когда человек сам по своей воле говорит — мол, нет Тебя и быть не может, и помощь Твоя мне ни к чему, и бесы, дескать, так — образ один и только... Вот тогда-то Господь и может отступиться, мол раз не нужна тебе Моя помощь — так попробуй-ка сам без Меня повыкручивайся-ка!

Когда она шла назад через сарай, гусак, решивший взять реванш за то, что пропустил ее в первый раз безнаказанно, кинулся на нее с яростным шипеньем. Однако он не на ту напал — Ирина была не из робкого десятка и, схватив валявшуюся тут же палку, стукнула его в целях самообороны так, что он отскочил и шея его неестественно искривилась.

Ей не спалось. Было душно, она слышала, как в проходной комнате храпит кто-то басом, хотя там ночевали только старухи. Она вспомнила, что забыла положить крем под нижние веки и, нащупав в сумке баночку с кремом, кончиками пальцев пробежала под глазами от висков к переносице. Однако она не рассчитала, случайно ткнув пальцем в угол глаза — стало ужасно щипать, и она, на ходу натягивая халат с драконом, ринулась к выходу за занавеской. В темноте она налетела на корзину с гусыней, та отчаянно загоготала, забила крыльями, и Ирина почти в панике вылетела на кухню.

— Да это ад какой-то! — едва ли не вслух крикнула она, нашаривая ведро с водой и отчаянно гремя кастрюлями и крышками.

Во сне она почему-то увидела Анну Францевну, пожилую голландку, прожившую в России сорок лет и, несмотря на свои несметные года, позволявшую себе голубые волосы, красную шляпу, бурлескный акцент и грамматически-какофонические фразы.

Анна Францевна давала когда-то Саше уроки музыки, но след ее потерялся уже давно. «В музыка все должен быть элегант, — поясняла она, уважительно поглядывая на Ирину. — Ну ви-то, ви-то — просто шикарно смотреть, шикарно, — она целовала кончики своих веснушчатых пальцев, — ви есть аллегро виваче, фортиссимо, грациозо!»

Ирина всегда предлагала ей после урока подкрепиться чашечкой кофе с ликером, и она соглашалась аккуратно через раз.

В конце учебного года устраивались детские музыкальные праздники. Нарядные девочки и мальчики, которых привозили на машинах родители на дачу к Ирине, играли Гайдна и Моцарта, Шопена и Грига, а Анна Францевна сидела в вольтеровском кресле на почетном месте и торжественно объявляла каждого. Для этих случаев Саше был куплен детский фрак и бабочка в мелкую крапинку. И когда он стремительно выбегал из-за рояля кланяться — полы фрака развевались, и золотые кудри падали на лицо, и весь он был похож то ли на эльфа, то ли на кузнечика, то ли на чернокрылого мотылька. А когда сбивался и брал неверную ноту, то ударял с размаху по клавишам открытой ладонью и под вопль рехнувшегося вдруг рояля выбегал с плачем и слонялся долго по старому саду.

...Анна Францевна грустно стояла посреди Ирининого сновиденья на поселковой замызганной остановке, качая головой, как седая птица, и неузнавающим взором смотрела на мечущуюся Ирину, позабывшую напрочь не только куда, но и откуда она едет, попав в эту унылую местность.

— Анна Францевна, — кинулась к ней Ирина, — вы мне можете объяснить, где мы и, вообще, что случилось?

— О, — отвечала голландка очень печально и совсем без акцента, — музыкальный сезон окончен, и я еду в портовый город.

— А зачем, зачем вы едете в этот портовый город?

Та меланхолично посмотрела на нее:

— Там собирают большими ладьями воду, и мне хочется там просто отплакаться!

V.

При каждом искушении Лёнюшка всегда повторял слова отца Иеронима: «Пейте поношения, как воду жизни». Любил он и вспоминать историю из своего детства, которая теперь звучала для него как притча, как благословение на весь его земной путь.

В том южном пыльном городе Красно-Шахтинске, куда, кроме воробьев и ворон, не залетают птицы, где деревья подставляют душному солнцу вялые мятые листья, а на главной площади не высыхает лужа, полная огрызков и окурков, где ходят недовольные люди в лоснящихся пиджаках и зелено-фиолетовых шляпах, где беснуются цепные псы и орут по ночам обезумевшие облезлые кошки, где гоняют по всем проходным и непроходным дворам с усталым, растянутым на веревках бельем выстриженные под бокс мальчишки, а выскочившие на улицу в байковых халатах и стоптанных тапках на босу ногу бабы провожают их криками: «Эх, чумовые!» — встретила Лёнюшку на базарной площади городская юродивая с колтуном на болтающейся голове, подошла к нему вплотную да и плюнула ему в лицо теплой слюной с вишневыми косточками, так что содрогнулся он от брезгливости и обиды, да и сказала: «Вот так и всю жизнь будешь чужие плевки с лица стирать! А терпи! Терпи!..» И захохотала, задергалась, страшно подмигивая, и пошла, приплясывая, пока не скрылась за поворотом.

Сегодня Лёнюшка был явно не в духе, успев с утра подвергнуться бесовскому нападению в лице Татьяны, которая, глотнув предложенной Пелагеей крещенской воды, вдруг пошла, раскинув руки, вразвалку по комнате, как бы потягиваясь и разминаясь, пока не принялась отбивать короткую чечетку, сопровождая ее обрывочными цыганскими мотивами.

— Ты чегой-то, Татьяна, а? — заволновался Лёнюшка. — Порченая, что ль?

— А вот мы сейчас и проверим — мужик ты или баба! — захохотала она, хватая его за подрясник.

Ровно в час пополудни Ирина, скромно подретушированная — «так, чтобы только украсить их праздник» — и немного взбодрившая себя парой глотков коньяка из плоской фляги, которую она на всякий случай всегда носила с собой — «так только, чтобы снять напряжение, для куражу», — в черном простом, но дорогом и изысканном платье, препоясанном искусно сплетенным вервием; с прядью, как бы невзначай спустившейся вдоль щеки к узкому египетскому подбородку, восседала со старцем Иеронимом одесную и Калиостро — ошуйцу в крошечной опрятной гостиной, увешанной иконами и фотографиями разноликих и разномастных монахов.

Ирининым визави оказался русобородый Таврион — или «отец Иконописец», как обращался к нему Калиостро, — около него расположился всклокоченный Анатолий, а уж рядом с последним — пристроился насупленный Лёнюшка.

— Отец Иероним, — в комнату вошла монструозная особа — церковная старостиха.

Давеча она загородила перед Ириной дверь в церковный домик, оглядывая ее подозрительно:

— А ты куда навострилась? Там только духовенство!

Ирина отвечала с достоинством:

— Но я приглашена и не готова к подобным инцидентам!..

— С каких это пор, — не глядя на Ирину, проговорила она, обращаясь к старцу и выпячивая вперед челюсть с неправильным прикусом, — в монашеских кельях парфюмерией так в нос шибает!

Ирина, пользуясь преимущественным правом своего воспитания, предпочла не заметить этого, как она внутренне выразилась, «нюанса».

— Вас там на крестины требуют, — сообщила старостиха.

— Матушка, попросите, чтоб немного подождали. Извинитесь, скажите — сразу после трапезы и окрестим. Да, отец Анатолий?

Анатолий закивал с готовностью.

Калиостро оказался чрезвычайно любезным сотрапезником и кавалером. Он то и дело накладывал в Иринину тарелку и крошечные солененькие грибки, и хрустящую капустку, и холодную рыбу, вежливо осведомляясь, не предложить ли ей чего-нибудь еще.

— Да, пожалуйста, мне бы хотелось отведать вон того салата с чертовщи... — она запнулась, сообразив, что здесь это будет не совсем уместно, — со всякой всячиной. Изумительно! Прелестно! — пробовала она угощения. — В такой салат я бы еще добавила мелко нарезанное яблоко, оно придает салату еще один оттенок. Этому меня научили в Венгрии.

— Вы, наверное, много путешествовали? — поинтересовался Калиостро.

— О, да! Мой муж был знаменитый писатель, его пьесы шли по всему миру, и мы с ним объездили много стран. Северную Европу я не люблю, — предалась она дивным воспоминаниям, — там все как-то чопорно, замороженно, упорядоченно... Знаете, этакий стиль «не плюнь», — пояснила она. Представьте — они постоянно подравнивают кусты и газоны! В этом есть какая-то искусственность, заданность. А я предпочитаю всем этим ухищрениям среднего европейца безумие жизни, ее коловращение, пестроту, одержимость! Моему темпераменту больше всего подошел бы Париж — с его ночной жизнью, капризами, ворожбой. Кстати, я чуть было там не осталась навеки! (Она вдруг вспомнила предостережение Одного Приятеля о погонах под рясой, но, будучи уже не в силах остановиться, продолжала взахлеб.) Меня там хотела удочерить одна пожилая, очень богатая и небезызвестная миру француженка. (Имен она решила не называть.) Она жена прославленного французского поэта — его-то я как раз не любила: он был в политике такой ортодокс! — Ирина развела руками. — А вот его жена — моя несостоявшееся мать — была просто очаровательна. Между прочим, она приходилась родной сестрой Лиле Брик — этой постоянной пассии Маяковского. («Ну, покойников, наверное, можно», — мелькнуло у нее в голове.) Помните, это знаменитое — «Лилечке вместо письма»? Он был, конечно, великий поэт!..

Она оглядела слушателей и, заметив, что Анатолий порывается что-то сказать, остановила его жестом:

— Я понимаю — можно не любить его, он может раздражать и отталкивать, но не признавать мощи его таланта — это, знаете ли, — она ухмыльнулась, — значит просто подписываться в своем полном непонимании поэзии!

— А вот Пушкин, к примеру, — прорвался все-таки Анатолий, но Ирина перебила его:

— Лиля Юрьевна не любила меня, но ведь это очень понятно — она сама привыкла быть примой, блистать и ходить в окружении поклонников. Каково же ей было видеть меня в ту пору, когда она представляла из себя лишь историко-литературный памятник, этакие живые мощи.

— Отец Иероним, — простонал вдруг Лёнюшка, — а как мне-то теперь быть? А ну как Татьяна опять на меня накинется? Ох, и обнаглели бесы, ох, и обнаглели! Я даже у отца Дионисия спросил сегодня на исповеди: «Отец Дионисий, почему это бесы так обнаглели?» А он мне и говорит: «Я тебе потом, Леонид, объясню, а сейчас ты людей задерживаешь!» Да так и не объяснил до сих пор. А я больной. Инвалид детства. Мне с Татьяной-то в другой раз не сладить.

— Да убегла она, — успокоил его Анатолий, сильно гэкая. — Мы как с отцом Дионисием ее выволокли из храма, так она почуяла, что дело плохо, и ну бежать, только ее и видели!

Ирина вспомнила, что после покушения на несчастного монаха Татьяна побежала в церковь и, как только отворились алтарные врата, ринулась в них, распахнув объятья, с криком: «Никто не отлучит меня от любви Христовой!» Поднялся страшный переполох. Служба была остановлена, и Калиостро с Анатолием протащили ее волоком через всю церковь, которую она продолжала оглашать криками: «Вот так они поступают, Господи, с теми, кто воистину любит Тебя!»

— Это было ужасное, ужасное зрелище! — Ирина прикрыла глаза рукой. — Так жестко обойтись с этой несчастной! — Она укоризненно посмотрела на Калиостро. — Тащить по полу беспомощную женщину — это не по-христиански. Ведь она так любит Бога!

— Так она ж бесноватая! Это ж враг ее и надоумил святыню осквернить. Она ж в прелести! — возмутился Лёнюшка.

— Ну что вы — какая уж там прелесть, — Ирина сочувственно воздела очи к небу, — измученная, постаревшая женщина. И потом — кому дано судить об этом! Каждый любит по-своему — кто с прохладным трезвым сердцем, кто горячо и страстно. Я уж прошу вас, — обратилась она к старцу, — не наказывайте ее, пожалейте! У нее сына недавно убили — она так несчастна!

Принесли первое, и Калиостро, наливая Ирине в тарелку золотистый пахучий суп, спросил галантно:

— Вы позволите?

— Паркуа па? — пожала она плечами. — Почему нет?

Ей вдруг очень захотелось произвести эффект:

— Кто-то однажды весьма точно выразился о Лиле Юрьевне: «У Лили Юрьевны целое блюдо золотых орехов и ни единого зуба, чтобы их разгрызть!»

— Золотых орехов? — Лёнюшка даже чуть-чуть привстал.

— Это образ, Леонид, образ, — пояснил Калиостро.

— Опять образ! — обиделся Лёнюшка. — А то я думал у меня в Красно-Шахтинске тоже есть ореховое дерево, только орехи все какие-то пустые...

— О, у Лили Юрьевны, вы уж не беспокойтесь, они были полны ядрышками, — многозначительно заметила она. — Так вот, сестра ее была так мною очарована, что сказала: «Ирина, я бы хотела иметь вас дочерью».

— А вот та самая русская фея, которая не только доставила нам удовольствие лицезреть ее неземную красоту, но и выразила прелестное желание угостить нас здесь, в Париже, русской масленицей, — представила «небезызвестная француженка» Ирину своим утонченным и также небезызвестным гостям.

Ирина с достоинством чуть наклонила благородную голову, ловя на себе одобрительный взгляд старого Александра.

— Я посчитала, что вам будет приятно получить этот горячий привет из снежной России.

Стол украшала икра, поданная к блинам и привезенная в дар гостеприимным хозяевам.

Гости рассыпались в комплиментах, хваля ее французский выговор, осанку, кулинарные способности, вкус и обаяние.

— Ах, у меня давно есть тайное желание, — говорила она, словно ворожа над столом своими изящными руками, — открыть где-нибудь, где угодно — в Москве или у вас, в Париже, — маленький ресторанчик для избранных и пригласить вас всех провести там очаровательный вечер!

— Но я ответила ей : Эльза! — Ирина вдруг спохватилась, но, вспомнив, что та уже давно умерла, продолжала, — Эльза, — сказала я, — я чрезвычайно польщена вашим предложением и просто околдована им, но простите, — тут она выразительно посмотрела на старца Иеронима, ибо это был камешек в его огород, вернее, в его монастырь, — у меня есть мать! — она сделала паузу. — И по всем законам совести, морали, религии я считаю величайшим грехом от нее отрекаться!

Тут она опять сделала паузу, и ей показалось, что старец кивнул ей одобрительно.

«Он бесспорно неглуп», — подумалось ей.

— Отец Иероним, — жалобно затянул Лёнюшка, — помолитесь, чтоб мне не полнеть. А то я как располнею — у меня одышка, ходить тяжело... Я ведь как — то не ем ничего, а то как навалюсь — хоть целую кастрюлю картошки могу смолотить. А, отец Иероним?

— О, — сказала Ирина, — в этом нет проблемы. Я вам дам замечательную диету, вы сразу похудеете и не будете испытывать ни голода, ни упадка сил. Там все зависит не от калорийности продуктов, а от их сочетания. Это диета американских космонавтов, — пояснила она старцу.

— Отец Анатолий, а что там у тебя на приходе произошло? — спросил Калиостро.

— Да залезли какие-то молодчики в молельный домик. Напились церковного вина, облачились в ризы, прихватили с собой кое-какую утварь и иконы. Тут-то я их и застукал. «Попались, — говорю, богоотступники!» Тут их как гром поразил — запутались в облачениях да и упали спьяну! — отец Анатолий сиял.

— Нашу дачу тоже грабили, — сочувственно вздохнула Ирина. — И тоже, простите, сопляки какие-то, мальчишки. Там было много ценного: антикварное стекло, мебель карельской березы, плетеные венецианские кресла, дивные картины, столовое серебро. А они забрали какой-то ширпотребный японский магнитофон, коньяки, конфеты, нагрызли орехи, накидали фантиков — вот и все убытки...

— Да, — еле слышно промолвил старец, участливо глядя ей в глаза, — вот как получается в мире: каждый выносит то сокровище, которое впору его сердцу.

— Вы прекрасно танцуете, — говорил седой вальяжный американец, держа Ирину за талию. — Вы где-то учились или это природное дарование?

Кажется, это было на маленькой вечеринке в загородном доме, которой закончился роскошный голливудский прием.

— Все гораздо проще, — отвечала она грациозно. — В каком-то прошлом перерожденье я была маленькой итальянской танцовщицей.

— А кстати, — обратилась она к Калиостро, — когда я бывала в Лондоне или Париже, я имела знакомства со многими обломками русских дворянских родов. Может быть, я даже знаю кого-то из ваших родственников? Как ваша фамилия?

— Моя фамилия, — хмыкнул он, — совсем не соответствует моей сути.

— Не скромничайте, — ободрила его Ирина, — у вас вполне аристократические манеры! А Лиля Юрьевна, — Ирина глубоко вздохнула, — конечно, не могла примириться со своей мумифицированной оболочкой. И она в конце концов кинула перчатку судьбе, которая обошлась с ней так жестоко, промурыжив ее столько времени на этом свете уже безо всякого толка, и — отравилась!

— Да, — произнес Калиостро с глубоким вздохом, — ваше житейское море было весьма бурным!

— А как вам понравилась наша Пустынька? — спросил ее старец.

— О, — ответила она, — у вас очень мило. Но позвольте мне высказать и кое-какие критические замечания на этот счет. Знаете — я такой человек — совсем не умею лукавить!

— Да-да, пожалуйста, — улыбнулся старец.

— Меня коробят все те косные и однобокие условности, за которые так держится церковь, и мне кажется, она так непопулярна сейчас именно из-за этого. Современный развитый ум не может принять ее пережитки, суеверия, догмы, на которые тут же натыкается его скепсис. И потом вся эта атмосфера, созданная специально, чтобы уверить цивилизованное сознание в тленности и ничтожности всего земного, веет какой-то безнадежностью и унынием. Католики меня как-то больше устраивают в этом смысле: у них все как-то более парадно и в то же время строго, никаких излишеств — прекрасный орган, располагающий к созерцанию, к наплыву чувств и воспоминаний, к игре фантазии: скромные маленькие сиденьица с узенькими столиками, словно приглашающие к медитации, к полету мысли; интеллигентная респектабельная публика, в самих движениях которой есть что-то деликатно-интимное, какое-то глубоко личное отношение к Богу; все молитвенно и благоговейно складывают у груди ладони — все просто, но все функционально: суровое распятие на стене, маленькая кабинка для исповеди, небольшой барьерчик, отделяющий алтарь от остальной части храма. О, вы не думайте, — испугалась она вдруг, — мне и у вас очень понравилось — и все эти нарядные декоративные костюмы, и это удивительное ритуальное передвижение по храму с кадилом и со свечами. Все это очень хорошо и пластично! Но — увы! — совсем не понятно, что вы говорите и читаете в церкви во время своих богослужений. Я сегодня простояла почти час, а вчера и того больше, а так ничего и не поняла, кроме отдельных слов.

Молодой монашек как-то странно заерзал на стуле, Лёнюшка совсем так же, как вчера, вытаращил на нее глаза, но остальные слушали ее внимательно и безо всяких возражений.

— Может быть, — повернулась она к Калиостро, апеллируя к нему как к ученому богослову, — стоило бы решиться на кое-какие реформы в этой области: на Западе ведь уже давно признали необходимость Реформации, — она значительно посмотрела ему в глаза и вдруг поняла, что ее занесло в такие дебри такой завиральности, из которых давно пора выбираться и отступать восвояси. Однако она уже летела с крутой горы, у нее захватывало дух от собственных непредсказуемых пируэтов, и она была уже не в силах остановиться. Сладость полета увлекала ее все дальше. — Для этого можно пригласить известных поэтов, владеющих магией слова, — Андрюшу Вознесенского, например, или Женю Евтушенко, — я с ними хорошо знакома, это очень широкие люди, симпатизирующие религии. Они могли бы переложить ваши тексты на свой лад — современно, талантливо, метафорично! — она сделала попытку затормозить, но не удержалась и понеслась, отдаваясь собственному напору. — А может быть, было бы не лишним позвать известных драматургов, знакомых со спецификой зрелищной культуры, — Мишу Рощина, например...

— Бог сотворил человека, — говорил старый Александр, раскуривая утреннюю трубку, — и пустил его как актера на сцену своего мира, предоставляя ему, по собственному усмотрению, обыграть все детали отпущенного реквизита.

Ирина сидела перед ним в белом утреннем платье, с накинутым на плечи легким «матинэ», теребя забравшуюся на веранду ветку сирени, которая покачивалась над ее плечом.

— Мало того, — продолжал Александр, — Он как великий драматург дал человеку драгоценное право импровизации, соглашаясь в случае гениальной игры исправить написанный заранее текст и кое-где изменить ремарки, принимая тем самым его в соавторы.

Большие шмели кружились над золотистым вареньем, и Ирина отгоняла их бесстрашной рукой.

— Впрочем, — Александр на минуту задумался. — Божественная драматургия такова, что человек может, и не меняя текста, сто сорок четыре раза произнести одну и ту же фразу с совершенно разными интонациями, и она будет звучать каждый раз иначе, а иногда и прямо противоположно заключенному в ней смыслу.

Ирина стряхнула лепестки с платья.

— Я мечтаю написать такую пьесу, — Александр прищурил глаз и мечтательно посмотрел на нее, — где бы все диалоги были амбивалентны, а добро и зло могли бы с легкостью меняться местами...

— Я уверена, — продолжала Ирина, все увлекаясь полетом воображения, — что это привлекло бы в церковь огромную аудиторию — многие образованные, культурные люди стали бы приходить туда только для того, чтобы послушать мессу, стихи, проникнуться этим духом, отрешиться от мирских забот. И я просто голову даю на отсеченье, что контингент верующих тут же бы изменился!

— Безусловно! Нет никаких сомнений! — улыбнулся Калиостро. — Ну а чтобы вы стали делать с иконами? В какой манере посоветовали бы их писать? — он весело посмотрел на отца Иконописца. Тот опустил голову.

— Отец игумен, почто искушаете-то, а? — почти в отчаянье простонал убогий монах.

— О, да вы ведь, кажется, иконописец? — обратилась она к своему молчаливому визави. — А тогда сначала вы мне скажите — почему ваш Христос на куполе такой грозный? Прямо-таки гневный! Разве Он был такой? Мне кажется, Он добр, щедр, справедлив.

— Да, тут многие упрекают меня в этом, — сказал русобородый иконописец глуховатым голосом. — Многим хочется видеть Христа милующего, но не каждому по душе ожидать Христа взыскующего и грядущего судить живых и мертвых.

— Совершенно с вами согласна! — воскликнула она. — Мне всегда была чужда всякая идеология, построенная на страхе наказания. И потом, мне представляется это оскорбительным для самого Бога: что это за чудовищная идея ада с бесчеловечными картинами истязаний и экзекуций? Неужели вам это может быть близко? — спросила она, апеллируя все к тому же Тавриону. — Никогда не смогу в это поверить! Ведь у вас такое доброе, хорошее лицо. Просто иконописное! Я, представьте, неплохой физиономист. А кстати, может быть, вы слышали, есть одна теория, доказывающая, что существует целая психологическая группа художников, которые во всех портретах запечатлевают свои собственные черты...

— Ад, как и рай, — сказал он, строго глядя ей в глаза, — у каждого человека в душе. Это место, где нет Бога. Посему — всякий, отвергающий Христа, уже в земной жизни познает ад. Всякое уклонение от Бога есть уже беснование — в большей или меньшей степени.

— О, эти великодушные представления об аде в душе, которые и мне чрезвычайно близки, внушает вам наша чистота и милосердие. Ад, как я вас правильно поняла, это муки совести, не так ли? — она следила краем глаза за Калиостро, который живо прислушивался к их разговору. — Но, к сожалению, церковники представляют ад этакой камерой пыток, где карается любое инакомыслие.

— Так без Бога — это камера пыток и есть! — вставил быстроглазый монашек.

— Муки совести — это только путь к покаянию, а ад — это место, где нет живого Бога, — упорно повторял Таврион. — Это — богооставленность.

— Какой же вы спорщик! — улыбнулась она обворожительно. — И потом, — Ирина обратилась к старцу, как бы вдруг вспомнив о чем-то, — почему это вы запрещаете монахам жениться? Среди них есть молодые, красивые, блистательные молодые люди, и мне видится в этом что-то варварское, допотопное, средневековое — лишать их возможности иметь тонких образованных, всепонимающих жен, которые могли бы помочь им в их духовных изысканиях! Они могли бы внести свой штрих, свой колорит в устроение церкви. В конце концов, на Западе, где люди менее консервативны, уже давно пришли к признанию необходимости женщин-священниц.

— Вот как? — Калиостро поднял тонкие брови. — Дело принимает весьма опасный оборот!

Ирина посмотрела на него с милой укоризной, и в ее мозгу пронеслась какая-то пунктирная, но внятная история, как бы предваряющая его монашеское отречение: несчастная любовь — разочарование — поиски женского совершенства — поворот отверженной головы — широкий шаг по метельным улицам — бессонная ночь в летящем в пустоту вагоне — презрительная неприкаянная улыбка — полный горделивого отчаянья взор — разбитое охлажденное сердце...

— Ты чегой-то говоришь-то, а? — опомнился Лёнюшка. — Какие такие жены? Да ведь монахи обет безбрачия дают!

— Я и имею в виду, что давно пора отменить все эти окостенелые формы, все эти инквизиторские предписания, все эти аутодафе и обеты! Человеческое сознание развивается, совершенствуется, а церковь не поспевает за ним.

— Да они же тогда в леса убегут, монахи-то, если им начнут разрешать жениться! — сказал Калиостро, поглядывая на нее смеющимися глазами.

— У вас есть чувство юмора, — заметила Ирина. — Мой муж был очень образованным, широким человеком, он тоже был очень религиозен — он верил и в Христа, и в Магомета, и в Аллаха, и в Будду, и в индуизм со всеми его ответвлениями, потому что он везде умел найти свою поэзию и какое-то рациональное зерно.

— Ко мне сегодня на исповеди, — сказал Калиостро, широко улыбаясь, — подошел один человек, и я был вынужден у него спросить: «А вы вообще-то веруете ли?» А он мне ответил: «Верую, но так — в рамках разумного, в меру».

— Да-да, — с восторгом подхватила Ирина, — именно, именно, вот и я говорю — в рамках разумного, без самоистязания и фанатизма!

Поток мыслей вновь захватил ее, и ей представилась очаровательная картина: а что если бы вот так сорваться с места, уехать с каким-нибудь таким блистательным мужественным человеком куда-нибудь туда, в самую даль, оставляя за собой санный полоз и оглашая округу пеньем поддужного бубенца, и обвенчаться с ним в какой-нибудь беленькой опрятной деревенской церквушке под звон колоколов и вой метели...

— Так как же все-таки быть с иконами? Так оставить или переписать все заново? — спросил Калиостро Ирину, кивая на отца Иконописца.

— Нет, — ободрила она Тавриона. — В ваших иконах тоже есть и свое обаяние, и старина, и прелесть... А вот, что касается внутреннего устройства церкви, так сказать, ее дизайна, — я бы вставила цветные витражи в окна вместо стекол. Они создают настроение даже в пасмурную погоду.

— И только-то! — протянул Калиостро довольно разочарованно. — А я-то думал, что вы и нашему отцу Иконописцу можете что-нибудь посоветовать, дать какие-нибудь идеи.

— Поживите у нас, — старец вдруг ласково коснулся ее руки. — Отдохните. Вам надо поисповедоваться, причаститься...

— О, — произнесла она не без томности в голосе, — я бы с удовольствием: мне самой иногда хочется отгородиться от мира, забыть, кто я такая, и жить, как простая персона N., написанная по-латински, с точкой! — Она пальцем нарисовала в воздухе четкую и внушительную букву.

— Это что? — испуганно спросил монах Леонид у Анатолия.

— Какой-то масонский знак, наверное, — пожал плечами молодой монашек.

— Масонский знак? — она улыбнулась. — Ах, эти масоны — такие обходительные, образованные люди! Это сейчас очень модно в Америке — самые респектабельные люди стремятся вступить в масонские ложи, но не всех туда принимают. Я слышала, у них очень, очень прогрессивные идеи: они занимаются благотворительностью, открывают у себя самые престижные школы...

Калиостро, казалось, пришел в настоящий восторг. Теперь он поглядывал на Ирину с нескрываемым интересом.

— А почему вас не возмущает загробная участь благочестивого магометанина, который с детства неукоснительно соблюдал свои мусульманские предписания, ревностно исполнял законы, слыхом не слыхивал о христианстве, в глаза не видел ни одного христианина и тем не менее, невзирая на все эти смягчающие обстоятельства, все равно попадает в ад? — спросил он Ирину.

— Какого мусульманина? — испуганно спросила она. — Я ничего о нем не знаю.

«На кого это он намекает? — подумалось ей. — Может быть, он хочет таким образом вывести разговор на Ричарда, который путешествовал и по исламским землям? Или имеет в виду Одного Приятеля, который чтобы ее позлить, часто говорил, что мусульманство представляется ему самой мудрой и гуманной религией, ибо позволяет, во-первых, официально иметь гарем, во-вторых, безнаказанно драть за косы строптивых женщин».

— Странно усмехнулся Калиостро. — Обычно этот вопрос всплывает одним из первых в среде интеллигенции, как только речь заходит о христианстве.

— Да? — удивилась она. — А правда, почему должен страдать ревностный мусульманин?

— Поживите у нас, — настоятельно повторил старец и крепко пожал Ирине запястье.

— А что касается исповеди, — вздохнула она, — то ведь это необходимо тем, у кого нечиста совесть. А мне нечего исповедовать, я всегда жила как Бог на душу положит. Я вся перед вами как на духу, и у меня нет никаких грехов.

— Безгрешных людей нет — все мы грешники,— сокрушенно произнес старец. — Надо только просить у Бога, чтобы Он открыл нам, в чем мы грешны.

— Ах, я знаю, я знаю, в чем я всегда согрешала, — воскликнула вдруг Ирина, — и что мне всю жизнь мешало! Я всегда была добра к этому миру, слишком, слишком добра к нему, слишком открыта и слишком многое ему спускала! Вот вы говорите, угрызение совести — это и есть это самое покаяние, — она посмотрела на Тавриона. — А моя совесть меня не обличает, значит, я ни в чем ее не ущемила!

— Человек может придумать себе столько самооправдательных причин и подвести нравственные оправдания под такие беззакония, что доводы его совести просто померкнут перед такими внушительными построениями, — ответил он.

Александр, не мучай меня, не мучай! — говорила она мужу. — Я тебе отдала лучшие годы моей жизни — мою молодость, мою красоту, мою бешеную энергию. Ты знаешь, за мной ходили толпы, толпы поклонников — самых баснословных, прославленных и богатых. Другая на моем месте уже бы давно — да, Александр, к чему лукавить? — пустилась в самые бурные любовные приключения и сейчас плавала бы по Средиземному морю на собственной яхте. Но я отшвырнула от себя эти соблазны и согласилась принять от жизни все ее толчки и удары — все эти бесконечные твои больницы, стенания, боли, всю эту страшную неизвестность впереди, а теперь еще и твою безумную ревность... Там нет никого! Ночь! Половина пятого! Да перестань ты строчить мне эти посланья, будь хорошим мальчиком, спи, успокойся!

От второго Ирина отказалась.

— Вот мне Александр рассказывал, какие вы тут все постники и молитвенники, — сказала она, глядя, как монахи берут с подноса тарелки с жареной рыбой, — и, честно говоря, очень меня пугал этим. Я ожидала здесь увидеть придирчивых и дремучих людей. А теперь я вижу, что вы вполне нормальные, цивилизованные люди — и современные, и светские, и ничто человеческое вам не чуждо. Ваше общество мне чрезвычайно приятно. Я, конечно, не могу как человек ироничный и критически мыслящий принять целый ряд ваших догм и предписаний, хотя мне, повторяю, иногда и хочется уйти от этого мира, облачиться во вретище и питаться сухими корками. Мне кажется, все эти ваши обряды и ритуалы воспитывают в человеке рабскую психологию, — она посмотрела на отца Иконописца.

Он закашлялся, подавившись рыбой, но все же ответил:

— А кто мы есть? Рабы греха, рабы Божии.

— А ведь что есть Бог? — продолжала она, едва ли выслушивая ответ. — Бог есть дух, это высочайшая мировая идея, которой тесна всякая земная форма. Я не могу поверить, что Его может смутить какая-нибудь куриная ножка, съеденная не ко времени, и что Он может из-за этого ожесточиться и наказать свое творение, словно этакий надзиратель.

— Отец Иероним! — отчаянно возопил Лёнюшка. — Я вот слушал, слушал и от волнения не заметил, как весь хлеб съел! Что делать? Ведь я полнею, а у меня одышка, ходить трудно...

—Не огорчайтесь! — утешила его Ирина. — У вас все в норме. Мне кажется — это, кстати, непосредственно к вам относится, — она обратилась к Калиостро. — Богу должны бесконечно претить все эти «Господи помилуй», «Господи помилуй», которые возносит к Нему человек, — виноват, дескать, кругом виноват, словно наш садовник, который по тысяче раз на дню извинялся, что срезанные им цветы так быстро вянут! Или как унтер-офицерская вдова, которая перманентно себя же саму высекает!

Калиостро расхохотался:

— Так-так, отец Таврион, к тебе никаких претензий, тебе — хорошо. Все у тебя как надо — и старина, и обаяние, а мне каково?

— Слушайте, — Ирина была в ударе, — Богу должно быть бесконечно скучно слушать все эти просьбы, которыми закидывает Его человечество. Он хочет видеть человека свободного, мыслящего, отстаивающего свои права, одержимого какой-то высокой идеей, утверждающего собственную личность; человека, который бы мог, наконец, произнести монолог со всей страстью своего духа: «Это я, Господи, как собеседник, как равный, говорю с Тобой с мировых подмостков!»

— Бесовская песнь! — махнул рукой Анатолий, но был тут же наказан, ибо опрокинул на себя стакан компота.

— В конце концов, человек должен и сам чего-то добиваться в этом мире, отстаивать свою точку зрения, бороться за свои права — этого постоянно требует его чувство собственного достоинства, его святая гордость! — продолжала она увлеченно.

— Да то ж язычники, а то христиане! — все-таки не унимался молодой монашек.

— А я говорю и о христианах тоже. Я говорю о праве каждого христианина...

— Нет у христианина никаких прав! — вдруг сказал Таврион. — И чувства собственного достоинства у него тоже нет.

— У него есть только чувство собственного недостоинства, — пояснил Калиостро.

— Да вы — настоящий ерник! — заметила она ему.

— Какие у христианина права — быть гонимым? быть хулимым? быть распинаемым? — продолжал русобородый.

— Отчего же? — она пожала плечами. — У него есть право, отдавая кесарю кесарево, самому требовать что-то от него. А ваша идея покорности властям мне кажется очень удобной — никаких конфликтов.

— Всякая власть от Бога, — вставил Анатолий.

— Вот-вот, — улыбнулась она, — прекрасный аргумент! Ни к чему не обязывает. А велят вам завтра церковь вашу закрыть — так вы и закроете?

— Послушание кесарю имеет свой предел, — сказал Таврион медленно и как бы нехотя, и предел этот — хранение заповедей Божиих. А если закроют церкви, такое тоже бывало, что ж — вера не оскудеет и тогда, ибо земля обагрится мученической кровью.

Старец поднялся из-за стола.

— Большое спасибо, — сказала Ирина, пожимая ему руку.— У вас было дивно. В следующий раз, если судьба еще занесет меня в ваши края, мы обязательно поговорим подольше. Я раньше как-то не сталкивалась с вашим кругом людей — теперь я буду знать, что и здесь встречаются философски настроенные, размышляющие люди, с которыми можно поспорить и мило провести время... У меня к вам большая просьба — не могли бы вы освободить Александра от его обязанностей и отпустить в Москву? Он мне очень нужен, а без вашей санкции он не поедет. Поговорите с ним, убедите его в том, что у него есть чисто фамильные обязанности — моих доводов он просто не желает слушать, а со мной взял такой тон, что хоть святых выноси.

— Так вы уезжаете? — спросил старец с сожалением.

— Я бы с удовольствием пожила здесь, но — увы! — реальность требует моего возвращения, рога трубят — ничего не поделаешь!

— Ну что ж, — вздохнул он, — ангела вам хранителя. А это вам на память, чтобы вы не забывали нашу Пустыньку.

Он протянул ей старинный крест на серебряной цепочке.

Она разом оценила и материал, и работу, и то изящество, с каким был преподнесен этот подарок, и прижала его к груди:

— Обязательно буду его носить! Он мне очень дорог! Отныне это будет мой талисман!

— А это вам от меня, — сказал Таврион, выходя из маленькой боковой комнаты и держа в руках небольшую светлую, только что высохшую икону. На ней была изображена Матерь Божия с Младенцем на руках. — В честь сегодняшнего праздника — Казанская.

Она понимающе кивнула.

— О, — воскликнула она, принимая подарок в руки. — Сколько изящества! Какие изысканные краски!

— А краски как раз помогал мне делать ваш сын. Это он растирал для них камни.

— Какие камни?

— Полудрагоценные. Так работали древние иконописцы — они не признавали никакой химии.

Она на секунду задумалась, потом сняла с пальца то голубое кольцо, которое в минуты напряжения то крутила, то снимала, то- надевала, и протянула ему:

— В таком случае, это вам.

— Зачем? — улыбнулся он.

Это дивный камень, разотрите его для своих икон — из него получатся чудные голубые одежды, глаза, вода, небеса... Простите, если я что-нибудь наговорила слишком резкого, нелицеприятного, — пожала она руку улыбающемуся Калиостро. — Я рассчитывала на ваше дружеское понимание и надеялась увидеть в вас человека широких взглядов. И я отчасти не ошиблась.

— Да что вы, я привык. У нашей интеллигенции есть одно непоколебимое убеждение, что она обязательно должна иметь собственное мнение по каждому вопросу и более того — непременно его высказывать и отстаивать.

— Да-да, — радостно закивала Ирина, — святое убеждение! Ибо что же, в противном случае, есть личность? И потом, — она подняла два пальца вверх, — истина рождается в спорах. — Он отвесил ей элегантный поклон. — Приезжайте к нам, когда будете в Москве. У нас бывают удивительные люди — артисты, писатели, художники, музыканты, — вам будет интересно с ними поговорить, поспорить о религии, искусстве... Мы будем очень рады вас видеть! — она значительно посмотрела на него.

Она достала из сумки томик пьес своего покойного мужа, на секунду задумалась и, чиркнув что-то на первой странице, протянула монаху.

— Может быть здесь вы отыщите что-то созвучное вашей душе, — сказала она с достоинством.

— Благодарю вас, — поклонился он еще раз и, раскрыв книгу, прочитал: «Близкому мне по духу обворожительному Дионисию в память о нашей назначенной Богом встрече на этой прекрасной трагичной земле».

— Приезжайте и вы, — она кивнула Анатолию, все еще держа в руке тоненький фломастер. — Держите, это вам — мой маленький сувенир.

— Да уж заеду, — ответил он, разглядывая на нем золотую надпись. — Вот приеду экзамены сдавать в семинарию — тогда и поговорим.

— Не поминайте лихом! — крикнула Ирина, сходя с крыльца и помахивая им белой отважной рукой.

«Ах, — подумалось ей, — а может быть, и правда, пора уже сойти с этой затоптанной жизненной сцены, так и не доиграв той роли, которую навязывает мне мир. Не скрыться ли за его кулисами в каком-нибудь пусть небольшом, но деликатном домике, с каким-нибудь таким вдохновенным, отрешенным от всего земного человеком, похожим на Калиостро, — нести с ним единую вязанку дров, слушать, как поет в печи огонь, как трещит под ногами морозный снег, как мчатся вдаль оголтелые поезда, пугающие пространство...»

VI.

Черным искушение называл Лёнюшка такие часы.

— Стою на молитве — и страшно, — жаловался он отцу Иерониму, — пусто, словно какая бездна.

— Бог есть Свет неприступный, — еле слышно отвечал ему старец, — и тьма окружает Его. Если мы и земными глазами глянем на солнце — их помрачает его сияние, а уж что же тщиться узреть духовным оком Самого Господа, пока оно не очищено от земных страстей? Потерпи, Леонид, — мягко говорил он, — ибо лишь претерпевший все до конца спасется.

После всех искушений, бесовских нападений и потрясших его до глубины души рассказов Ирины Лёнюшке мучительно хотелось вымыться. Поэтому, видя, что из церковной баньки идет дымок, он доковылял до келейки грозной старостихи, которая заправляла здесь всем хозяйством, и, приложив руку к сердцу, стал слезно умолять ее пустить и его попарить немощную плоть, взывая к ее христианскому милосердию.

— У меня и нога парализована, и шифрания, и идиотизм, и вообще я инвалид детства.

— Иди, надоел уж, мочи нет! — недовольно сказала она, ибо знала, что Лёнюшка все равно не отступится.

— Саш, а Саш, ты мне спинку потрешь? — заныл Лёнюшка, ковыляя за Александром, подметавшим двор, и просительно заглядывая ему в глаза. — Нам Господь заповедал любить врагов наших!..

Саша откинул метлу и мрачно воззрился на него.

— А то я больной, уже полгода не мылся, аж горит! — затянул Лёнюшка.

Через пять минут Саша уже помогал ему влезать в ванну, в которую он наскоро наплескал воды из горячего бака, и усердно тер его узкую спину, в то время как Лёнюшка давал ему необходимые наставления:

— Мыльца, мыльца побольше, не скупись, а то я уж полгода не мылся, да три посильней, а то больно деликатничаешь. А шампунью-то не надо, — сказал он, видя, как Саша развинчивает зеленый пузырек, — от нее перхоть одна. Мыльцем, мыльцем намажь погуще, да продери!

Вскоре он уже стоял, завернутый в большое Сашино полотенце, и красные щечки его лоснились от удовольствия.

— Леонид! Это что ж такое! — в изумлении воскликнул вдруг Саша, спуская воду. — Вода-то с вас — совсем чистая, только мыло и плавает по поверхности!

— Тише, — строго сказал тот. — И не говори никому!.. Александр! — позвал он, когда Саша уже распахивал дверь баньки. — Канонник-то забери, а то так и пролежал у нас вчера весь день без всякого толку.

Он протянул клеенчатую тетрадь.

Саша на секунду задумался, что-то соображая, смутился и вдруг улыбнулся ему радостной широкой улыбкой:

— А причесать-то вас тоже, наверное некому! Давайте я уж вас и причешу заодно!

В полутемной церкви было уже много народа, все стояли, тихонько переговариваясь. Неподалеку от Ирины женщина с плоским скуластым лицом рассказывала своей соседке — непомерно толстой бабе, у которой так много было чего накручено на голове, что, казалось, к ней привязана небольшая подушка.

— А я-то и не хочу до конца исцеляться — только, чтоб облегчение было, и довольно. А то боюсь, как в прошлый раз — только батюшка беса-то моего изгнал, я сразу за старое: беретку набекрень, губы бантиком и всякая там любовь-разлюбовь, дом отдыха. Про Бога и вовсе забыла. Тут-то бес и нагрянул да еще с компанией — принимай, мол, хозяина! Боюсь, и на этот раз, коли батюшка его изгонит, не выдержу я испытанья мирскими соблазнами, от молитвы отойду!

Ирина пожалела, что не захватила заветный еженедельник, и принялась разглядывать разношерстную публику. Прежде всего она опять увидела своего лошадиного человека, про которого еще вчера в церкви, вновь услышав его страшное ржанье, осведомилась у Пелагеи. «Да это ж Ваня, — ответила ей старуха,— ты-то его не бойся, он такой смирный, благоговейный — раб Божий. Баба какая-то его испортила, все молочком заговоренным поила — женить на себе хотела. А он — что он? У него и жена тогда была, и детишки...»

Ваня прикладывался к иконам, становясь на колени и складывая молитвенно руки, и издавал короткие жалобные «иго-го-го».

Был и тот, похожий на спившегося художника, беспрестанно накладывающий на себя крестное знамение и отвешивавший глубокие поясные поклоны. Выпрямляясь, он блаженно и бессмысленно улыбался, вновь принимаясь за свое трудоемкое подвижничество.

Рядом с Ириной оказался юноша, весьма интеллигентного и даже благополучного вида, с неглупым и приятным лицом, одетый в темно-синюю куртку-»аляску». Он был всецело поглощен какой-то странной игрой: на растопыренных пальцах он держал то ли натянутую нитку, то ли резинку, на которую была нанизана пуговица и которую он то и дело поддевал мизинцами, азартно крутя ею перед носом. Когда она закручивалась каким-то, одному ему неведомым образом, он, издавая восторженное «о!», начинал все сначала.

Остальная публика была довольно заурядна и мало примечательна: какие-то поблекшие женщины — и очень толстые, и совсем тощие, мужчины с лицами прохожих, бабки, две девушки, одна из которых показалась Ирине миловидной. Она как-то странно озиралась и втягивала голову в плечи, словно боясь, что ее вот-вот ударят. Впереди — у самых перилец — стоял высокий дядька с лысым начальственным затылком. У окна — дама в каракуле, которая поглядывала вокруг презрительно и надменно, стягивая в ниточку губы и неодобрительно качая головой.

— А вас что — тоже гипнотизер испортил? — сочувственно обратился к Ирине некто в пальто с вытертым цигейковым воротником, из которого высовывалась длинная жилистая голая шея.

Он напомнил Ирине их бывшего садовника и сторожа — у того были такие же сальные жидкие волосы и редкие зубы, которые он каждый раз при виде Ирины обнажал в улыбке какого-то блаженного восторга.

Он сделал для нее беседку из четырех кустов, увитых плющом, и каждый летний день приносил ей букеты только что срезанных цветов.

— О, — говорила она, — у вас есть вкус! Знаете, даже из превосходных цветов можно составить букет так, что получится лишь аляповатая мешанина.

И тогда он краснел, пятился, приседая и прикладывая обе руки к сердцу, чем выражал свое бессловесное счастье.

Зимой из его сторожки доносились жалобные звуки флейты, на которой, впрочем, он не мог вывести больше двух-трех фраз и, когда Ирина вбежала к нему однажды с просьбой подтолкнуть забуксовавшую машину, она увидела у него на стене свою фотографию в аккуратной рамке, очевидно выкраденную из альбома и обреченную внимать этим переворачивающим душу звукам.

Как-то раз вместе с букетом он принес ей и белый конверт с витиеватыми стихами собственного сочинения, в которых повергал к ее ногам свое безрассудное, истаявшее в пламенном огне сердце.

— Очень мило и поэтично, — одобрительно сказала она. — Правда, рифма хромает. А что касается меня, — она пожала плечами, — я не могу любить человека, который пишет «прекрасная» через букву «т».

Нет, — сказала она, — я не знаю никакого гипнотизера!

— А меня — гипнотизер! — горестно воскликнул он поднимая очи горе, и возопил: — Господи, накажи, накажи гипнотизера!

Наконец, на амвоне появился старец. Медленно раскрывая большие книги в тяжелых переплетах, он долго крестился, покашливал. На его руке висело длинное вафельное полотенце. Следом за ним из алтаря вышел Таврион, которому бесноватые стали тут же передавать какие-то длинные списки.

Не дожидаясь тишины, старец начал медленно и внятно читать молитвы.

Ирина была немного разочарована. Она ожидала увидеть более эффектное зрелище — ей мерещился величавый Калиостро, который бы вытягивал властные руки над этой жалкой трепещущей толпой, повелевая бесам голосом, не терпящим возражений: «Изыдите!» — и щелкал бы длинным бичом. Глаза бы его метали молнии, длинные черные волосы бы развевались. Он был бы весь, как Божия гроза! Он гордо бы раздувал тонкие ноздри и осенял бы пространство золотым крестом. А потом подошел бы к Ирине и сказал бы с благородным поклоном: «Благодарю вас! Вы мне очень помогли сегодня тем, что находились рядом!»

Старец же смотрелся весьма буднично, переходя от одной книги к другой, и, как только он замолкал, русобородый Таврион начинал шелестеть бумажками, глуховатым голосом читая нараспев бесконечные имена: «Параскевы, Людмилы, Прохора, Сергия, Таисии, Матрены, Симеона, Константина, Андрея, Агнии, Марфы, Игоря, Домны, Алексия, Анатолия...»

Бесноватые стояли, переминаясь с ноги на ногу, разве что Ваня Иго-го как-то особенно разнервничался — он орал все громче, все тоскливей, пока не испустил тот изощренный лошадиный вопль, который так поразил Иринино существо накануне; да еще юноша с пуговицей на нитке все чаще и чаще взмахивал руками, все восторженнее выкрикивал свое «о!», пока наконец нитка не соскочила с его пальцев, и тогда он яростно погрозил старцу большим кулаком.

— А ну и что! — выкрикнула, бесстыдно выставляя вперед ногу, женщина с тихим и изможденным лицом, черты которого вдруг исказились, и в них проглянуло что-то лютое, решительное и бездонное.

— Искусство, искусство, — кивал, как бы с кем-то соглашаясь, тот, — в продранной на рукаве телогрейке, не переставая кланяться и креститься.

Баба с как бы привязанной к голове подушкой упала на пол и покатилась по нему, колошматя ногами и разгоняя бесновавшихся своим тучным, бьющимся в судорогах телом.

— Параскева! Зачем сюда притопала? Я тебе говорил — не ходи туда, не ходи! — зычным мужским голосом заорала вдруг ее давешняя собеседница, не желавшая исцеляться до конца.

Ирине пришло в голову, что если она присутствует при сеансе массового психоза, то и сама может волей-неволей поддаться его психологическому воздействию и даже наговорить чего не следует. Поэтому она решила взмыть над этим, как она выразилась про себя, «безусловно очень интересным жизненным материалом» на коне теории, которая бы позволила ей отстраненно и беспристрастно следить за происходящим.

«Очевидно, — подумала она, — объяснения этому можно отыскать у Фрейда. Тут, конечно, все дело в нарушении каких-то функций, тормозящих подсознание...»

— Представляешь, а она мне вдруг заявляет: «Это Ирина-то красивая женщина? Ну, — говорит, — если б меня повозить по Европам со всякими там курортами и приемами да еще нацепить все эти шикарные шмотки — я бы тоже, милая моя, за такие деньги поневоле сделалась бы красавицей».

Озиравшаяся миловидная девушка вдруг вытянула голову вперед и затряслась в беззвучном смехе.

— А я тебе говорила, что пойду, я предупреждала — не мучай меня, а то старцу пожалуюсь, — вдруг строго и рассудительно произнесла Параскева тем нормальным женским голосом, которым она рассказывала свою историю.

«Да, — подумала Ирина, — конечно, это подсознание, которое выползает наружу. Человек расслабляется, теряет над собой контроль, а инстинкты, выходя на поверхность, вызывают у него состояние аффекта и давят на словесные рычаги. Обыкновенное психопатическое явление. Все довольно просто».

— А я говорю: «Да Ирина просто мученица» — а он мне на это такое понес, такое — уж не знаю. Ирина, чем ты ему так досадила. Говорит: «Все были шокированы ее поведением, просто возмущены... Да она направо и налево... Да ты только пойди на кладбище — он столько лет как умер, а памятника все нет, могила осела, одни сгнившие венки».

Большая толстая баба, державшаяся за оградку амвона, вдруг встала на карачки и захрюкала.

Высокий мужчина с начальственным затылком громко зашаркал по полу ногами, как бы исполняя неизвестный танец.

— Ад! Ад! Ад! Ад! — выкрикнула в ужасе полная дама в черном каракуле и закрыла лицо руками.

— Ириночка, хватит в облаках витать! Пора уже и тебе сделать подтяжку: смотри, эти морщины от носа вниз, и на лбу, и под глазами... Не знаю, мне, например, заметно... Да в Париже элементарно — крошечные надрезики возле ушей, и лицо как новенькое!

Старец внимательно посмотрел на бесновавшихся и, пройдя между ними, остановился возле той, с подушкой на голове, которая продолжала кататься по полу.

— Ирина, каждый раз, когда ты мне говоришь подлеца и выгоняешь взашей, ты не сомневаешься в моем возвращенье. Учти — я уйду и не вернусь! Отверни лампу — сидишь у тебя, как на допросе...

— Ну и что! — насмешливо прокричала изможденная и оперлась локтем на выставленное бедро.

— А я, когда вернешься домой, еще больше буду тебя терзать! — завопила Параскева басом.

— Искусство, искусство, — крестился странный подвижник, не переставая улыбаться.

— А я опять к старцу пойду, и он тебя выгонит именем Христовым! — спокойно отвечала Параскева уже по-женски.

— А я говорю: «Да Ирина тысячу себе найдет таких», — а он — что это он так взъелся на тебя, не пойму — говорит: «Да кто ж ее выдержит? Старика со света сжила, сын родной — и тот убежал...»

— «Анну, Марию, Ольгу, Александра, Тимофея, Зою, Тихона, Самсона. Татьяну, Марию, Иоанна, Игнатия, Фрола, Елену, Екатерину, Олега, Нила, Иакова, Тамару, Евдокию...» — читал Таврион.

Старец, накрыв епитрахилью голову валявшейся на полу бабы, прочитал свои заклинания и связал ей полотенцем руки.

— Боюсь! Боюсь! — завыла Параскева басом.

— Ад! Ад! Ад! Ад! — подтвердила дама в каракуле.

— О! — довольно воскликнул юноша, опять раскрутив нитку.

— Ш-ш-ш! — смеялась миловидная девушка.

— Иго-го-го! — закатывался Ваня.

Старец остановился возле Ирининого «садовника» и посмотрел на него. Тот вдруг просительно прижал руки к груди, переломив их в запястьях, и тоненько, жалобно и печально заскулил:

— Вау! Вау! Вау!

Старец накрыл и его и, мельком взглянув на Ирину, вернулся к разложенным книгам.

— Да я же говорю — вам отказано! Что? У нас живые писатели не могут получить, а мы тут вдов будем обеспечивать! Разгар сезона! У нас заявлений больше, чем путевок!

— Только «Отче наш» не читай! — прокатилось по церкви.

— Страшно! — басила Параскева.

— Ну и что? — кривлялась изможденная.

— Ш-ш-ш! — тряслась девушка.

— Так тебе и надо! — назидательно твердила Параскевина женская ипостась.

— Ад! Ад! Ад! Ад! — закрывала лицо дама в каракуле.

— Искусство! Искусство! — соглашался тот, в телогрейке.

— Да и не принимай их больше, Ирина! Они мне как начали на два голоса, перебивая друг друга: «Да она, мол, знаешь что с ним творила! Один раз, — говорят, — на наших глазах, как швырнет чашку об пол, как крикнет: ты старый, выживший из себя ревнивец, маразматик! А он ей ведь и ответить даже уже не мог...»

— Выхожу! Выхожу! Выхожу! — завопил отчаянный голос из бабы с подушкой, и она несколько раз стукнулась головой об пол.

Ирина стояла ни жива ни мертва.

«Да, конечно, — приободряла она себя, — тут все дело в подсознании. Многие художники и писатели черпают оттуда же самые невероятные и вдохновенные образы. Очевидно, это в чем-то схоже с механизмом творчества. У натур талантливых, артистичных это облекается в художественную форму, а у людей примитивных, эмпирических — получается вот такая бессвязная ахинея. Впрочем, это похоже на театр абсурда. Возможно, окажись здесь какие-нибудь интеллектуалы, поэты да и вообще люди с развитой внутренней жизнью, все это выглядело бы, может быть, и весьма артистично. Я даже могу предположить, что здесь можно было бы услышать и кое-какие оригинальные мысли, наблюдать рождение какого-нибудь нового жанра, воочию наблюдать тончайшие движения души, всплывающие на поверхность...»

— Что твой Саша-то натворил? Они все наперебой твердят про него: хам и оболтус, — говорят, — сын у нее — того же поля ягода. Он что — правда им заявил, что у них все — только похоть очей, похоть плоти и гордость житейская? Их больше всего уело то, что он это им — таким заслуженным людям!..

— Ну, старец, не дойти тебе сегодня до своей кельи! — заорал юноша, грозя кулаком и потрясая запутавшейся ниткой.

— Ш-ш-ш! — покатилась со смеху девушка и сказала сквозь слезы. — А он говорит, что трефовый, а сам — пиковый! Ш-ш-ш!

— Искусство! Искусство! — закивал «спившийся художник». — А вы мне — церковь, церковь...

— Вау! Вау! — жалобно скулил Иринин «садовник».

— Боюсь! Свечи горят. Лики глядят. Христос грядет! — в ужасе бормотал шаркающий мужчина с затылком. Он рванул на себе пальто, и пуговицы запрыгали по гулкому полу.

— Ну и что!

— А вот вернешься домой — поедом буду тебя есть! Со света сживу!

— Ад! Ад! Ад! Ад!

— А я старцу пожалуюсь — пусть он тебя выгонит!

— Да пойдем лучше к девкам, — прибавился какой-то новый заунывный голос, — там винище, современная музыка...

— А я думала, ты там будешь... В Хаммеровском центре... Было просто роскошно. Американское телевидение, послы, весь бомонд. А я у всех спрашивала — где же Ирина, неужели ее не позвали? Они говорят — такая суматоха... и потом — это такой уровень!

— Искусство! Искусство! — закивал тот, в телогрейке, падая от изнеможения.

— «Варвару, Анастасию, Петра, Филиппа, Николая, Нину, Тита, Пелагею, Димитрия, Дарью, Ксению, Феодора, Леонида, Павла, Александра, Еремея, Гавриила, Ирину, Софию, Любовь, Владимира, Михаила...» — читал Таврион.

— Как, тебе даже не позвонил? Он же на кинофестиваль сюда приезжал! Десять дней в Москве, потом, кажется, в Ленинграде и Талине. А я думала, ты сейчас в ложах восседаешь да по ночным барам вытанцовываешь!

Кто-то зажег свет. «Да любите друг друга», — грянуло с высоты.

Вдруг дверь распахнулась, и в церковь танцующей разудалой походкой ворвалась Татьяна. Пальто на ней было расстегнуто и приспущено с одного плеча. Платок сбился набок.

— Поспела-таки на праздник жизни! — возгласила она. — Али не ждали? А еще хотели меня от Господа оторвать! — она игриво погрозила старцу Иерониму пальцем. — Не выйдет! — Она воинственно выставила вперед подбородок. — Господу моему возлюбленному — Иисусу Христу — посвящает Татьяна свой белый танец!

Она подняла руки над головой в каком-то исступленном жесте и отчаянно затопала, выбивая чечетку.

Старец подошел к ней и, не дожидаясь, когда она окончит выделывать немыслимые кунштюки странно выгибающимися ногами, осенил ее крестным знамением. Она закричала на него, тяжело дыша и загораживая лицо руками, но отступила назад. Он сильно наклонил ей голову, положил на нее большую открытую книгу и продолжал читать нараспев:

«Ибо Иисус повелел нечистому духу выйти из сего человека; потому что он долгое время мучил его, так что его связывали цепями и узами, сберегая его, но он разрывал узы и был гоним бесом в пустыни. Иисус спросил: как тебе имя? Он сказал: легион».

Церковь содрогнулась от воя, плача, стенания, рычания, крика.

Было душно, и Ирина почувствовала, как волна тошноты подкатила к самому горлу. Достав из сумки изящный флакончик, она помазала духами около губ и прикрыла рукою рот.

«Да, — подумала она. — Быт, конечно, есть прямое выражение человеческого нутра. Какого внутреннего величия можно требовать от человека, который так раздрызганно и безвкусно проявляет себя в быту! Эти серые бараки, эти голые лампочки под потолком, эти облезлые стены... Вполне понятно, что один извлекает из подсознания лишь грязные клочки неоформившихся эмоций, а другой — целые художественные построения, емкие символы, глубокие аллюзии...»

— Посмотри, руки у тебя, что обезьяньи лапки, — сморщенные, подробные. Я — твоя мать, а у меня моложе...

Постепенно бесноватые стали успокаиваться.

Ваня ограничивался лишь каким-то умилительным и тихим «иго-го», Иринин «садовник» перешел на отрывистые «вав», шаркающий мужчина вынул платок и стал вытирать свою начальственную лысину, Татьяна стояла покорно на коленях, касаясь лицом подрясника старца Иеронима.

— Зачем вы здесь? — спросил Таврион, обеспокоенно глядя на Ирину.

— Это жизнь, — ответила она, — от нее нельзя отмахнуться...

Ее поташнивало все сильнее и сильнее.

— Не надо вам здесь находиться, — твердо сказал он. — Здесь почти как в аду.

— А почему — почти? — она сделала попытку улыбнуться.

— В аду еще страшнее, — строго ответил монах. — Там уже нет надежды.

Она вышла на воздух. Шел плотный густой снег. Влажный ветер ударил ей в лицо, но не освежил, а, наоборот, перехватил дыханье, и она, едва успев выбежать за церковную ограду, согнулась в три погибели над какой-то рытвиной.

Ее рвало сильно, громко, до звона в ушах, до гулкой пустоты и рези в желудке, до горькой слюны. Но она не конфузилась — она знала, что это ее плата за право оставаться сильной, свободной, отважной, наконец, боголюбимой — светло летящей сквозь мрак этого мира и отторгающей от себя все, не имеющее к этому отношения.

Через пятнадцать минут она, уже умытая снегом и облитая французскими духами, твердо шла по шоссе вдоль глухих заборов, оврагов и водокачек, оставляя за собой благоуханный след и горячо голосуя всем подряд — от самосвала до милицейки — проезжавшим мимо машинам.

— Мать Ирина! — окликнул ее голос молоденького монашка, вслед за которым появился и он сам из-за густой пелены снега. — Я вам за небесную-то любовь так вчера и не ответил! Ну, вот это — «возлюби ближнего», вы спрашивали, помните?

— Вот как? — она благосклонно посмотрела на него.

— Небесная-то любовь — совсем иная! — он, торопясь и сбиваясь, глотал летящий снег. — Небесная любовь, — он замедлил шаг и с умилением сложил ладони, — всему верит, на все надеется. Она не превозносится, не досаждает, не завидует, не ищет своего. А если не ищет своего, то, следственно, свободна от своего, так ведь?

— Наверное, —подумав, кивнула Ирина.

— А если свободна от своего, то и от всего мира свободна, так ведь?

— Это еще как сказать, — она замахала рукой, кидаясь навстречу легковушке.

— Нет, подождите. Бог есть любовь, ведь так?

— Пожалуй, — кивнула она, отскакивая в сторону от пролетающего грузовика.

— А что нам мешает быть с Богом, а? Сами же себе и мешаем, когда своим «я» от Него загораживаемся, самих себя только и слушаемся, и слышим, да и видим-то только себя, да еще и любуемся — экие мы особенные! А если мы сами себе мешаем быть с Богом, значит мы мешаем себе и любить, верно? А коли мы любим, значит, мы с Богом, значит не ищем своего, значит, сами себе не мешаем — следственно, мы свободны? Логика! А если мы любим, — продолжал он с еще большим пылом, — и мы свободны, значит, эта любовь и есть высшая наша свобода! Каково?

— О, — сказала она, — какие вы приводите сложные построения!

— А значит, — уже победоносно продолжал он, — чтобы стать свободным, надо убить в себе все, что нас неволит; значит, чтобы полюбить небесной любовью, надо искоренить в себе всякое пристрастие; а значит, что и ближнего человек не может полюбить иначе, как осознав, в чем же это «враги человеку домашние его»! А враги-то они ему, потому что в них-то и есть это его «свое»! А? Антиномия! — добавил он с уважением.

Ирина уже влезала в заснеженную « Волгу» с зеленым огоньком и уламывала таксиста довезти ее за двойную плату до областного города.

— Наши богословские споры еще не кончены! Последнее слово за мной, — закричала она, с размаха захлопнув дверь.

Через несколько минут она уже лихо подъезжала к развалившемуся забору, выпрыгивая на ходу и давая распоряжения:

— Подождите меня несколько минут — у меня здесь кое-какие подробности.

Влетев в калитку, она едва не сбила с ног хозяйку, которая стояла у порога с большим гусем на руках. Шея его безжизненно свешивалась, а голова почти касалась Нехочиной ступни.

Что-то кольнуло Ирину в сердце.

— Вот, — прошамкала беззубо бабка, — а еще христиане! — Косолапо ступая и сгибаясь под тяжестью ноши, она вошла в избу.

— Господи помилуй! Гусак помер! — перекрестилась Пелагея.

— Это я, простите меня, Марфа Тихоновна, окаянного, — жалобно захныкал Лёнюшка, вырываясь из-под Сашиной расчески. — Уж я так его вчера пуганул — и крикнул, и руками замахал, и свирепую рожу ему состроил, — что он и отскочил с перепугу в самый дальний угол. Небось родимчик его какой хватил, так и преставился от разрыва сердца.

— Александр! Александр! Собирайся — там машина ждет.

— Уже? — Саша в отчаянье швырнул расческу.

— А как они-то с моей гусыней — все время парой, все время парой — любо-дорого было на них смотреть! — шамкала, завывая, Нехучу.

— Леонид! Все! Она меня увозит! — Саша чуть не плакал.

Лёнюшка стоял в растерянности, глядя то на него, то на несчастную старуху.

— Я им все — и постелю, и стол, и дом, — а еще верующие!

— Да может, еще можно с ним что сделать? — запричитала Пелагея. — Может, отмолим еще, гусака-то, а, Тихоновна?

— А как бывало, чуть кто к гусыне шаг сделает, так он зашипит, зашипит, шею вытянет, да и идет на обидчика, — безутешно повторяла Нехучу.

— Все пропало, Леонид! Все пропало! — Саша уткнулся монаху в плечо.

— Ну ты, это — не распускайся-то так! — сказал Лёнюшка, приходя в себя. — Тебе что старец сказал? Ты теперь возле матери нужен, а потом опять тебя Господь сюда приведет. Не оставит тебя!

— А гусыня-то моя — как теперь будет без хозяина-то? — не унималась бабка.

— А вот одна-то тут за телку свою ходила просить к Николе Угоднику, — начала Пелагея, — все просила, чтоб исцелил телку-то. А та все хиреет да хиреет. Ну эта бабка пришла к нему, наконец, да сказанула: все я тебе, Никола, и свечки ставила, и молебны заказывала, и поклоны ложила, и слезы перед тобой лила, потому как телка у меня единственная. А ты что же? Не буду больше тебе во веки молиться, буду отныне Михаила Архангела ублажать! Махнула на него рукой и пошла домой. Приходит, значит, а телка ее — здоровехонькая. Видать откликнулся все-таки Никола, помог ей. Может, помолимся ему за гусака-то?

Ирина судорожно собирала «подробности» — узкие туфельки, тетрадку с фольклорными новинками, шелковый халат с кистями.

— Не отчаивайтесь, — она погладила Нехучу по плечу, — все будет хорошо. Все еще будет просто прекрасно! Вот, может, этого хватит гусыне вашей на приданое? — Она вложила ей в руку новенькую сторублевку и чмокнула бабку в сморщенную провалившуюся щеку.

— Прощайте! — она обняла Пелагею и поцеловала не успевшего отмахнуться монаха. — И вы не горюйте! У жизни так всего много! — У самой двери она вдруг оглянулась: — Приезжайте в Москву! Я вас буду принимать, как в лучших домах Европы! Вперед, Александр! — скомандовала она.

Машина взвыла, буксуя на месте, и внезапно сорвалась, подскакивая по бугристой дороге, но вдруг резко затормозила, уже на остановившихся колесах проехала юзом несколько метров, лихо развернулась и ринулась обратно.

— Пелагея! — вздохнул Лёнюшка, затягивая резинкой длинные влажные волосы. —Чаю-то поставь! А то на службу скоро.

— Совсем забыла! — крикнула Ирина, распахивая дверь ногой и вытаскивая на ходу из сумки халат с кистями и зеленым драконом. — Это вам, — она протянула его бабке, которая уже сидела на привычном месте.

— Не хучу!

— Берите, берите, он совершенно чистый, почти новый, из настоящего японского шелка. И вам подойдет — скромный, строгий, до самого пола!

— А это вам, — она вложила ошеломленной Пелагее в руку баночку с кремом. — Он совершенно, совершенно божественный! Впитывается моментально, кожа после него блестит и становится просто бархатной, все морщины как рукой снимает, просто — вечная молодость!

— А мне что? — обиженно затянул Лёнюшка.

— А вам, вам... — Ирина порылась в сумке.

— Ах, мне же шарфик! — вдруг вспомнил монах, расплываясь в детской улыбке.

— Послушай, — перебила его Пелагея, — вспомнила, вспомнила, как фамилия отца Дионисия, — Бархатный! — И повторила с удовольствием: Бархатный!

— Письма за меня теперь писать некому, — вздохнул Лёнюшка, — Александр твой уезжает, так что ты не обидишься, если я тебя прямо сейчас с Рождеством поздравлю?

Он порылся в стопке надписанных конвертов и вытащил оттуда блестящую фотографию: ель, щедро покрытая снегом, розовые пухленькие херувимчики, держащие на весу часы, показывающие двенадцать, круглоглазые овца и телок, заглядывающие в убогие ясли, где склонились благоговейно над утлой люлькой с Божественным Страшным Младенцем Пречистая Дева Мария и сгорбленный старец Иосиф.

— Самую красивую для тебя выбрал, — просиял Лёнюшка.

Через всю открытку, наподобие гирлянды, растянулись буквы: «С Р о ж д е с т в о м Х р и с т о в ы м!»

— Скорее! Скорее! — торопил Саша Ирину на бегу, влетая в церковный домик.

— Куда! — грозно уперев руки в боки, остановила его старостиха.

— Ах, мать Екатерина! Пустите меня! Меня забирают! — закричал он и, пронырнув под ее рукой, ворвался в крошечную гостиную.

— Стой! — она схватила его за шиворот. — Батюшка отдыхает — с вычитки только-только вернулся. А Таврион еще в церкви.

— Отец Иероним! Отец Иероним! — надрывно завопил Саша. — Отец Иероним!

Дверь кельи отворилась, и старец шагнул в гостиную. Саша бросился к нему и заплакал навзрыд. Ирина встала на пороге, перегороженном мощной фигурой Екатерины.

— Отец Иероним! Не забывайте меня! — рыдал Саша, совсем по-детски всхлипывая и размазывая по лицу слезы. — Мне так плохо, так бессмысленно все без вас! Не отпускайте, не отдавайте меня!

Старец обнял его за плечи.

Ирина вдруг почувствовала, как ком подкатывает у нее к горлу. Она рванулась, чтобы обнять Сашу, повернуть его голову к себе и, глядя в жалкое, мальчишеское, смешное в этой дурашливой бороденке лицо, искаженное недетским страданьем, сказать: «Оставайся! Оставайся в этом голубом хитоне, с этой длинной свечой, с этой огромной книгой! Жизнь слишком страшна, чтобы позволить себе еще и разлуку с тем, кого любит сердце!» Но Екатерина шикнула на нее:

— Куда!

И Ирина осталась на месте. Она почувствовала, как безудержная волна ударила ей в лицо, заливая глаза мутным потоком. Ей показалось, что это какая-то апоплексия, инсульт, конец, и прежде чем она поняла, что плачет, слезы уже смывали ее лицо, текли по подбородку, капали за воротник.

— Чадо, — ласково произнес старец, — разве расстояние имеет какое-нибудь значение для тех, кого Сам Господь соединяет в едином Духе? И разве Он, победивший мир, смерть и самого дьявола, не одолеет все наши беды, горести и напасти?

Ирина повернула голову и увидела Тавриона, который неслышно вошел в узкие сенцы.

— Плачет? — спросил он у Ирины, прячущей лицо в ладонь.

Она кивнула.

— Я тоже плакал, когда уезжал отсюда впервые.

Ирина вышла на воздух и встала около единственного росшего у церковного домика грушевого дерева — витиевато-ветвистого, узловатого, обросшего снегом. Она в последний раз оглядела белую церковь с голубым куполом и золотым крестом, попирающим опрокинутый полумесяц. Ветер утих. Улеглась поземка плавными линиями наметенных небольших сугробов и пышной пороши. Груша смирно выглядывала из-под снега, словно боясь неловким движеньем стряхнуть с себя, скинуть, сдуть ненароком свое не по чину великолепное сверкающее облаченье.

— Рублик-то накиньте! — сказал шофер, обращаясь к Ирине. — Столько-то ждать!

До поезда оставалось еще три четверти часа, и Ирина, ринувшаяся было к ресторану, махнула рукой и поставила сумку на подоконник. Саша следовал за ней покорной страдальческой тенью.

— Тетенька уезжаете? А мне вот какие гостинчики у отца Иеронима понадарили!

Вчерашний мальчик с лицом дауна распахнул перед Ириной дипломат, хвастливо постукивая его по крышке, и стал показывать монашеские подарки.

— Тут все, — говорил он, захлебываясь от счастья, и носочки, и рукавицы, и иконки, и просфорки, и домашнее грушевое варенье — матушка старостиха расщедрилась. А ручка вон какая — с золотом! От отца Анатолия!

Ирина увидела свой фломастер для этнографических заметок.

— А вон какие картинки красивые! — он повертел у нее перед носом двумя новенькими колодами карт.

— Это кто же тебе подарил? Тоже монахи? — удивилась она.

— Не, то тетенька одна добренькая — на, говорит, сиротка, поиграйся на счастье! Вишь, какие красивенькие! Атласные! — Он причмокнул от удовольствия и приложил их к щекам.

— Это все ерунда! — сказала она решительно и, краем глаза поглядывая на Александра, добавила: — Чертовская музыка! Это надо разорвать на мелкие кусочки!

— Тетенька! — захныкал мальчик, видя, как она распатронивает глянцевые пачки. — Отдайте! Красота-то какая! Особенно вон те — с крестиками, с сердечками!

Ирина отстранила его властной рукой и, шагнув к урне, стала усердно рвать на куски неподатливые картонки.

— Тетенька! — все громче плакал мальчик. — Хоть одну оставьте, с офицером! — Он оглядел вокзальную публику, истомленную многочасовой бессюжетностью и потому с нескрываемым интересом и даже напряжением следившую за этой динамичной драматической картиной, и заорал, впрочем, как-то вяло и обреченно: — Бедного сироту обижают!

— Пли! — победоносно воскликнула Ирина, высоко подкидывая над урной разноцветные тверденькие бумажки, и, кивком приглашая за собой вдруг повеселевшего Сашу, гордо продефилировала на перрон под мысленную овацию оживившейся публики и призывные гудки растянувшегося по вагонам ночного пространства.

В купе уже ехало двое приятных молодых людей. Увидев Ирину и Александра, они принялись сконфуженно убирать початую бутылку шампанского, но Ирина остановила их:

— Ну что вы — продолжайте ваш пир! Я не ханжа.

Они пригласили ее к столу, и она, из чувства демократизма, которое еще более укрепилось в ней за последние два дня, не отказалась выпить с ними бокал. Молодые люди оказались реставраторами.

Ирина значительно посмотрела на сына:

— Вот бы отцу Иконописцу было интересно с ними познакомиться!

Саша усмехнулся и вышел в коридор.

Он смотрел в темное окно, в котором поначалу ничего не было видно, кроме его собственного смутного отраженья. А потом постепенно поплыли, поплыли — отец Иероним и отец Таврион, оба смотрящие ему вслед и машущие с порога; Ванечка Иго-го, вцепившийся в его сумку и пожелавший сам лично дотащить ее до машины, а потом поклонившийся ему со слезами и благоговейно поцеловавший в плечо; отец Дионисий, торопящийся на службу, мимоходом хватающий его за рукав и заключающий в свои крепкие объятья:

Загрузка...