Его жена Нина, почуяв неладное, писала ему во Псков письма, наполненные атеистической пропагандой, но подействовали они на Федю или нет, осталось для нее тайной. И всегда потом, если при нем заходила речь о религии, он мрачнел или говорил что-то невразумительное, словно чего-то боялся. А бояться было чего.

Как-то просвещенная женщина, известный музыковед, рассказала мне такую историю. У нее тяжело заболел муж. И по дороге в больницу, когда она проходила мимо церкви, ей что-то “стукнуло в голову”, и она мысленно дала обет: если муж выздоровеет, она примет обряд крещения. Муж выздоровел, и она рассказала о своем обете знакомому священнослужителю, кстати, бывшему остепененному физику. Тот одобрил ее намерение, но сказал, что в любую церковь идти нельзя. Надо к такому батюшке идти, про которого точно известно: он не сообщает в КГБ фамилии новообращенных.

Думаю, Федя знал, что не только отдельные батюшки стучали в КГБ. Но, главное, он не хотел говорить о том, что считал глубоко личным.

Через год Федя, хоть и со скандалом, уволился с работы и приехал в Ленинград. Здесь ему удалось устроиться на тот самый завод, где трудился я, и снять вместе с Ниной угол у какой-то бабули. Я как-то навестил их там и даже остался ночевать. Утром бабуля подошла ко мне и, благо я был в майке, ткнула пальцем в мой не такой уж большой бицепс и сказала, мерзко хихикая:

– У какие шишечки!

“Экая эротоманка”, – подумал я.

Как жили Федя с женой и не по возрасту сексуальная бабуля в одной комнате, не представляю, но даже мечтать о своем жилье им не было смысла. Чтобы получить комнату в коммунальной квартире, люди стояли в очереди по тридцать лет, а до жилищных кооперативов еще не додумались.

К счастью, в это время на нашем заводе придумали “Самстрой”: стали строить дом для своих, на строительстве которого будущие его жители отрабатывали определенное количество часов в неделю. Попасть в списки “Самстроя” было непросто, но Федю туда включили. Руководство завода быстро сообразило, что Федя будет приносить им золотые яйца, и не ошиблось.

Как раз в это время страна прощалась со знаменитыми телевизорами КВН-49, экраны которых были немногим больше спичечного коробка. Прощание проходило медленно, потому что телевизоров с увеличенным экраном выпускалось мало. Это озаботило ЦК КПСС и правительство, председателем которого, а также по совместительству первым секретарем ЦК тогда являлся Хрущев. Хрущеву доложили, что для решения проблемы в стране есть все, кроме одной детальки, и положили ее ему на стол. Деталька оказалась небольшим куском черной керамики п-образной формы, без всякой электроники внутри. Рассказывали, что, внимательно осмотрев детальку со всех сторон, Хрущев постучал ею по столу и гневно воскликнул:

– Дожили. Уже простого кирпича сделать не можем.

Ему объяснили, что это не кирпич, а новый магнитный материал, называется феррит, и что для его производства необходимы вакуумные печи, которых в стране не хватает.

– А в Европе небось хватает? – возмутился Хрущев.

Ему ответили, что в Европе для этой цели используются не маленькие вакуумные печи, как у нас, а большие азотные.

– Так закупите большие печи в Европе, – приказал Хрущев.

Через два месяца на участке, где работал Федя, появились австрийские специалисты и начали вести монтаж купленных в их стране печей. Вместе со специалистами появился переводчик, но уже через неделю от его услуг отказались. Функции переводчика с блеском стал выполнять Федя. Одновременно он осваивал новое оборудование и после отъезда австрийцев оказался единственным специалистом, который умел управляться с прилагавшейся к австрийским печам азотной станцией. Носила эта станция музыкальное имя “Малер” и полностью его оправдывала, потому что полифония отказов в ее работе была удивительна. Отказов обычно случалось сразу больше двух, и понять их причину мог только Федя. Он брал в одну руку газовую горелку, в другую разводной ключ, и через некоторое время, к восторгу присутствующих, “Малер” оживал.

Жена Феди, Нина, шутила:

– Федик вообще считает, что настоящая профессия для мужчины – слесарь.

Шутку эту она повторяла часто. Но если в первые два года их совместной жизни шутка звучала как одобрение, то со временем в ней зазвучали протестные нотки. Хотя причин для протеста не было. И зарабатывал Федя прилично, и квартиру однокомнатную с помощью “Самстроя” получил. Не каждому такое счастье выпало. Может быть, ее не устраивал Федин статус цехового технолога? Мечтала о муже-ученом? Тогда почему она не подталкивала его к аспирантуре?

Как-то одна женщина из отраслевого НИИ, оценив труд Феди, воскликнула:

– Федор Николаевич! Как вы не понимаете? Это же тема. Тема!

Она имела в виду, что проделанная Федей работа на австрийских печах вполне тянет на кандидатскую диссертацию.

Другой уважаемый в отрасли специалист сказал ему при мне:

– Федор Николаевич! Хватит заниматься игрушками. Пора браться за перо.

Но Федя ни за какое перо браться не хотел. Он приходил домой только ночевать, а все остальное время трудился за себя, за настройщиков, за электриков и Бог знает за кого. Я, работая на соседнем участке, все это видел и, оказавшись у него дома, сказал:

– Ты губишь себя, Федя. Использовать тебя на починке “Малера” все равно что заколачивать гвозди золотой статуэткой.

В моих словах его жена Нина услышала упрек за то, что она не подталкивает своего Федика в сторону науки.

– Музой вашего Логинова я не буду, – сказала она неожиданно.

Видимо, подобные разговоры ее достали: не я один понимал, кто такой Федя.

Прошло еще какое-то время. Федя по-прежнему трудился с утра до ночи. Меня он почему-то стал избегать, и я не лез к нему с разговорами. Мало ли? Может, он занят великой идеей, а я подойду и собью его. Захочет – сам подойдет.

Но он не подходил.

Однажды в конце рабочего дня меня вызвал к себе начальник цеха и протянул какую-то бумагу со словами:

– Прочтите.

Я начал читать, и сразу возникло чувство, что мне предложили заглянуть в замочную скважину, но бумагу до конца я все же дочитал. Это было письмо жены Феди Нины, в котором она требовала от начальника цеха прекратить бессовестную эксплуатацию ее мужа. Он, ее бедный муж, никому ни в чем не может отказать, но начальству надо иметь совесть и не заставлять его работать от зари до зари. Ее муж принадлежит не только производству, но и ей, его жене.

“Оказывается, у них с Федей совсем не тишь да гладь”, – подумал я.

А начальник цеха рассказал, как он отреагировал на письмо:

– Я встретился с гражданкой и объяснил, что мы не удерживаем Федора Николаевича после работы, и посоветовал ей создать дома такую обстановку, чтобы ему хотелось после рабочего дня бежать домой, а не лежать под прессом.

– Вы поступили с солдатской прямотой, – возмутился я. – Раз Федя не спешит домой, значит, есть причина. Вам надо было сказать: “Да! У нас сейчас аврал, мы все остаемся после работы”. Что-нибудь в таком роде. А вы Федю подставили, усложнили ему жизнь.

– Вы так думаете? – удивился начальник цеха. – Но я не хотел. Федор Николаевич мне симпатичен. Он всем симпатичен. Энтузиаст. Вы уж проявите чуткость. Объясните ему по-дружески, что молодой жене нужно. Энтузиазм дома тоже надо проявлять.

Но я ничего объяснять Феде не стал. А он как задерживался на работе до ночи, так и продолжал задерживаться.

Прошел еще год. Я перешел на работу в отраслевой НИИ, и с Федей мы долго не виделись. Но вдруг он позвонил и пригласил отметить поступление в аспирантуру. Я обрадовался: наконец он сделал то, что от него давно ждали. Но дома у него выяснилось, что в аспирантуру поступила Нина, а совсем не Федя. Я неправильно понял его по телефону. Мы сели за стол. Я поднял бокал и сказал, что рад за Нину, а Феде надо брать с нее пример, но она перебила меня:

– Два аспиранта в одной семье – это слишком.

“Наверно, она забыла, кто из них двоих гений”, – подумал я.

Но Федя излучал гордость за жену, и оба выглядели счастливыми. Никакой обиды на его лице я не заметил.

После этого мы с Федей не виделись года три. Моя новая работа была связана с постоянными командировками, и в Ленинград я приезжал, только чтобы переоформить документы. Такой был порядок: больше чем на месяц командировка не разрешалась.

В один из приездов в Ленинград я встретил на улице коллегу по работе на заводе, Елену Викторовну, умную, интеллигентную женщину, которая дружила и со мной, и с Федей. Она была старше нас лет на десять и в трудные минуты давала нам дельные советы. А когда ситуация казалась безвыходной, утешала и вселяла в нас оптимизм.

– О, как удачно я тебя встретила, – обрадовалась она. – Идем со мной. Сегодня как раз день рождения Фединой жены.

– Вы что-то путаете. Сейчас март, а день рождения его жены в декабре, – уверенно сказал я.

– Ты говоришь про Нину, а с ней Федя развелся год назад. Теперь у него жена Люда. Тоже мне друг. Ничего про него не знаешь.

И Елена Викторовна рассказала, что Федя с женой Людой живут на съемной квартире, потому что квартиру от “Самстроя”, ради которой Федя столько ишачил, он благородно оставил Нине. Зато его новая жена Люда работает в книжном магазине, и теперь Федя имеет дома все новинки, о чем он всегда мечтал.

“Вот так тихоня! А на деле ловелас не хуже Гриши Журавлева”, – подумал я и спросил:

– Думаете, будет удобно, если я приду без приглашения?

– Не волнуйся, я все возьму на себя, – сказала Елена Викторовна.

Когда Федя увидел меня на пороге своей съемной квартиры, он испугался. Наверно, подумал: а вдруг я вспомню некстати про его утренние лыжные пробежки в Дулеве. Но не выгонять же меня из дома, и я оказался за веселым столом.

Его новая миловидная жена Люда кормила гостей вкусней, чем предыдущая жена Нина. Были у новой жены и другие достоинства, на которые мне она сама намекнула:

– Представляете, когда Федя ко мне переехал, у него не было ни одной пары теплого белья.

Это означало, что по части заботы о Феде предыдущей жене с ней не сравниться.

Я порадовался за него и на следующий день уехал в очередную командировку со спокойной душой.

К тому времени в стране произошло важное событие: сняли Хрущева, но его мечта наделить каждую семью приличным телевизором осталась. Ведь телевидение давно стало, перефразируя слова Ленина, коллективным пропагандистом, агитатором и организатором. (Позже эта роль перейдет к Интернету.) Организовывать тогда было кого, в СССР проживало двести сорок один миллион человек, а хороших телевизоров на всех не хватало. И, как при Хрущеве, для изготовления их в стране имелось все, кроме п-образной ферритовой детальки. Чтобы изготовить ее в достаточном количестве, в правительстве приняли решение установить австрийские печи еще на нескольких ферритовых заводах. Дело пошло, но не очень быстро. Почему-то у австрийцев оказалась только одна бригада, способная осуществлять монтаж этих печей, та же, что произвела его в Ленинграде. И всегда эта бригада требовала, чтобы переводчиком при них был Федя. Высокое начальство к требованию австрийцев отнеслось с пониманием. Ведь Федя не просто переводил. Он улавливал суть возникавших проблем, и работа с ним шла быстрее и легче.

Однако скоро выявился нюанс, который не мог радовать начальство. За время работы, которая шла не один месяц, австрийцы не пожелали понять особенности нашей советской действительности и, никого не стесняясь, позволяли себе нести все, что взбредет им в голову. С Фединой помощью, разумеется.

Я убедился в этом, когда оказался в командировке в городе Белая Церковь. Есть такой замечательный город на реке Рось. Теперь он принадлежит незалежной республике Украина. Именно в этом городе находился завод, куда пригласили австрийских специалистов.

Разместившись в белоцерковской гостинице, я спустился в ресторан, чтобы перекусить. Цены в ресторанах тогда были божеские, а командировочных, которые составляли два рубля шестьдесят копеек, хватало, чтобы прокормиться. За одним из столиков я неожиданно увидел Федю, а рядом с ним незнакомого мужчину лет сорока. Я подсел к ним за столик, и Федя нас познакомил. Мужчина оказался руководителем австрийской бригады. У него была аристократическая фамилия Шницель, а звали его Франц. Увидев новое лицо, то есть меня, герр Шницель оживился и сказал по-немецки:

– Анекдот.

Федя перевел.

Я удивился такому началу разговора с незнакомым человеком, а герр Шницель, дождавшись, когда официантка приняла у меня заказ, невозмутимо продолжил:

– Один человек после смерти оказался перед дверями ада и вдруг увидел знакомого.

– Ты здесь давно? – спросил новопреставленный.

– Недавно. Но я все местное начальство успел узнать, – ответил ему знакомый.

– Тогда посодействуй, чтобы я попал в рай.

– Не могу. Отсюда дорога только в ад. Но выбор есть: ты можешь попасть в капиталистический ад, а можешь в социалистический.

– А какая между ними разница?

– А это решай сам. Начнем с капиталистического ада.

Они пришли в какую-то комнату и увидели, что там человека распинают на кресте. Работа идет слаженно. Одни гвозди подают, другие их молотком приколачивают, третьи за порядком следят.

– Я не хочу сюда, – закричал новопреставленный. – Веди меня в социалистический ад.

– Пожалуйста, – ответил ему знакомый и привел его в другую комнату.

А там человека уже распяли.

– Но социалистический ад ничем не отличается от капиталистического! – в ужасе воскликнул новопреставленный.

– В принципе ты прав, – ответил ему знакомый, но все же советую остаться в социалистическом аду, потому что здесь то гвоздей не будет, то молотка, то бревен.

Я засмеялся, и Федя вместе с герром Шницелем одинаково снисходительно улыбнулись в ответ. Вообще я заметил, что когда Федя переводил, он словно перевоплощался в герра Шницеля. “На сцене может работать”, – подумал я. Тут мне принесли мой шницель по-белоцерковски, а Федя и герр Шницель допили кофе и, попрощавшись, ушли.

Видимо, подобные анекдоты герр Шницель с помощью Феди рассказывал не только мне, потому что однажды Федя получил приказ директора завода не подходить больше к австрийцам и немедленно вернуться в Ленинград, где по приезде его вызвали по известному мне адресу, Литейный, четыре. Там он прошелся по жутковатым пустым коридорам и оказался, как я когда-то, в кабинете с зарешеченными окнами. Но разговор с ним был намного серьезней.

По сведениям, поступившим в КГБ, Федя рассказывал разным людям, что на Западе нет дефицита, и отрицал преимущества социалистического строя перед капиталистическим. Но это было ничто по сравнению с главной его виной. Заключалась она в том, что он, советский инженер, передавал отечественные научные разработки западным специалистам.

Дело в том, что во время наладки австрийских печей Федя из любопытства опробовал кое-какие новые режимы на австрийских печах. Герра Шницеля и других австрийцев Федины эксперименты не интересовали, им бы поскорей монтаж закончить и уехать домой. А с ферритами в Австрии и без Феди было давно все в порядке. Но какая-то безграмотная сволочь усмотрела в Фединых действиях чуть ли не на измену Родине. Рассуждала эта сволочь примерно так: “Федя, советский инженер, отрабатывает новые режимы на глазах зарубежных специалистов. Что они, дураки, и не воспользуются идеями советского Феди? Непременно воспользуются. Но ведь это форменный грабеж, если не шпионаж. Такого допустить нельзя. Советский Федя обязан работать на укрепление социализма, а не поганого капитализма”.

Своими размышлениями эта сволочь поделилась с начальником первого отдела белоцерковского завода, а тому только дай поиграть в военную тайну. На следующий день Федя был отстранен от работы с австрийцами и отправлен в Ленинград.

Вернуться в Белую Церковь ему не разрешили, а Шницелю предложили другого переводчика. Но тут герр Шницель показал характер. Перспектива работы с некомпетентным человеком его разозлила, и он заявил, что, если Федю ему не вернут, он выставит счет за разворованный у него инструмент и вообще поставит под сомнение выполнение советской стороной условий контракта. Угроза нешуточных убытков напугала кого-то наверху, и там решили, что международный скандал им ни к чему, а с Федей можно разобраться, когда австрийцы уедут, и его вернули в Белую Церковь.

От всего этого на душе у Феди остался скверный осадок. Он гадал, кто же все-таки на него донес, и, глядя на друзей и знакомых, думал, совсем как я когда-то: “Может, этот? А может, тот?” Но скоро подозревать всех ему надоело, и он постарался забыть эту историю.

После отъезда австрийцев Федя вернулся в Ленинград, но еще лет пять его вызывали на заводы в других городах с одной просьбой: “Помоги укротить „Малера“”. И он укрощал. Кроме него, в стране сделать это не мог никто.

За это время он стал знаменитостью. На заводах его ждали, а когда он приезжал, многие считали для себя честью пообщаться с ним. Его чудовищная эрудиция с годами не увядала, и он кротко отвечал на любые, в том числе дурацкие, вопросы, причем необязательно по технологии ферритов. Восхищение Федей стало принимать неожиданные формы. Во время моей очередной командировки в Белую Церковь одна девушка удивила меня странным вопросом:

– Когда ваш Федор Николаевич приедет? А то наши девушки заждались.

– Какие девушки? – не понял я.

– Поклонницы его. В каждом городе, куда он приезжает, у него поклонницы есть. У нас на заводе это все знают.

– Федя не кинозвезда, – возмутился я, но моя собеседница стояла на своем.

“Бред”, – подумал я, но вскоре выяснилось, что, по крайней мере, одна поклонница у него есть, причем не в Белой Церкви и не в Рыбинске, куда Федя регулярно выезжал укрощать “Малера”, а в Ленинграде, на родном заводе.

Я заехал туда по делам, и после работы Федя зазвал меня в какое-то хозяйственное помещение, где его уже ждали три незнакомых мне мужика и симпатичная рыженькая девушка. Мужики разлили по картонным стаканам разбавленный, но не сильно спирт и завели разговор о высокой науке. Когда дело дошло до теории относительности, возникла жесткая дискуссия, но не такая, чтобы дело дошло до драки. Я заскучал, и это заметил один из мужиков.

– Жаль, что вам не интересны наши разговоры о науке, – упрекнул он меня.

“А мог бы по шее дать”, – подумал я. Вид у мужика был внушительный. Но что я мог поделать, если со своей хилой эрудицией не мог понять, из-за чего базар. Зато Феде дискуссия пришлась по душе. Он, правда, больше помалкивал и лишь иногда отпускал реплики, но так удачно, что после каждой получал восхищенный взгляд рыженькой девушки. “Однако какой бонвиван”, – подумал я и через день забыл про этот эпизод.

А через год до меня дошли слухи, что рыженькая девушка родила дочку и что отец девочки – Федя. Этим слухам я не поверил. Ведь прелюбодеяние запрещено седьмой заповедью, полученной от Бога, и высоконравственный Федя не мог ее нарушить. Но оказалось, нарушил. Это подтвердила Елена Викторовна.

– Он сам мне признался, что дочка его, – поведала мне она, – и я сказала ему: “Федор Николаевич! Если вы уйдете сейчас к своей рыженькой, то в придачу к дочке получите квартиру, машину и дачу, но оставите жену Люду на улице. Это будет плохой поступок”.

И высоконравственный Федя прислушался к высоконравственной Елене Викторовне и остался с Людой.

А судьба рыженькой девушки оказалась ужасной. Всю дальнейшую жизнь она жила с обидой в душе. У нее изменился характер, появилась губительная для собственного здоровья желчность, которую раньше в ней и предположить было нельзя. Она вырастила дочь одна и умерла, когда той не было и двадцати пяти лет. Говорили, что на похоронах Федя и его дочь стояли рядом, и оба плакали. Такое печальное продолжение было у научного семинара в заводском хозяйственном блоке. А Федя, которого на заводе с каждым годом ценили все больше, получил вторую квартиру, которая была несравненно лучше первой: и больше, и современней. Кончились годы скитаний с Людой по чужим углам. Казалось, живи и радуйся.

Меня пригласили на новоселье. Было шумно и весело. Гости желали Феде и Люде жить в новой квартире долго и счастливо. Но долго и счастливо не получилось. Года через три после новоселья Федя ушел с завода, потеряв любимую работу, статус звезды отрасли и очень приличную зарплату. Зачем он это сделал, никто не знал. Я думаю, ему было тяжело встречаться на работе с рыженькой девушкой, которая после окончания декретного отпуска вернулась на завод. А еще через несколько лет он ушел от Люды, благородно оставив ей квартиру, которую заслужил тяжелым трудом на заводе. Прямо традицию создал: каждой оставленной жене по квартире. Сам же, естественно, снова оказался на съемной площади.

Он начал работать в НИИ иной специализации, чем у завода, которому отдал двадцать лет жизни. По неписаному закону в любом НИИ для карьерного роста необходима ученая степень, и Федя это понимал. Гриша Журавлев, который к тому времени уже заведовал кафедрой, предлагал Феде поступить к нему в аспирантуру, и тот вроде согласился.

– Я его лично отвел в комнату, где заполняют анкеты, и оставил там. Мне надо было к студентам спешить. А когда вернулся, Феди в комнате уже не было. Я спросил: “Где анкета Логинова?” А мне сказали, что Федя посидел, подумал и ушел. Анкету заполнять не стал. Ну что тут сделаешь? – рассказал мне Гриша.

Сделать ничего было нельзя. Федя не хотел писать диссертацию. Я думаю, он считал, что деление людей на имеющих ученую степень и не имеющих ее подобно делению их на богатых и нищих. Очень похоже на позицию Бродского, озвученную им в Нобелевской лекции. Однако с такой позицией, несмотря на эрудицию, ум и знание языков, невозможно было снова стать звездой даже отдельно взятого НИИ, не то что малознакомой отрасли. И снова звездой он не стал.

Но во времена, когда он был звездой и когда ею уже не был, у Феди было любимое занятие – перечитывать стихи Бродского. Благодаря работе его жены Люды в книжном магазине у них появились знакомые из общества “Знание”. Некоторые из этих людей считали своим долгом нести в массы и те знания, которые властями не приветствовались. Через них Федя с Людой получали стихи Бродского, иногда отпечатанные на листках бумаги (самиздат), а иногда изданные в США (тамиздат). Наизусть стихи Бродского Федя никогда не читал, но любил цитировать по многу раз некоторые его строчки. Вспоминая политическую ситуацию прошлого, он повторял: “Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”. Для нынешней ситуации подходила другая цитата: “Говоришь, что все наместники ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца”. Красивую женщину, по его мнению, лучше всего характеризовала фраза Бродского: “Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной струн”. Но чаще всего он повторял его строчку “Купи себе на ужин какого-нибудь красного вина”, воспринимая ее как руководство к действию.


Еще несколько капель гуаши

Дня через два после встречи сокурсников произошло удивительное, по крайней мере для меня, событие.

Я пришел домой со своей унылой службы и перед тем, как сесть ужинать, привычно включил приемник, чтобы послушать Би-би-си. Передавали последние известия. Главные новости те же, что вчера и позавчера: перестройка, гласность, Афганистан. Далее следовала аналитическая программа “Глядя из Лондона”.

Давно, в 1967 году, в Гурзуфе я познакомился с профессором Григорием Ильичом Мирским, ныне знаменитым на всю страну, а в те времена просто Жорой, – с моей точки зрения, нашим лучшим востоковедом. Как-то на пляже он пересказал мне эпизод из истории шестидневной войны и сослался при этом на Би-би-си. Воспитанный советской пропагандой, я сильно удивился.

– Так, ведь, эта радиостанция все врет. Как можно на нее ссылаться?

– Би-би-си – государственная радиостанция, к тому же достаточно респектабельная,- улыбнулся Мирский.

Там же, в Гурзуфе, он познакомил меня с несколькими нашими корреспондентами на Ближнем Востоке и двумя политическими обозревателями газет “Правда” и “Известия”. С удивлением я узнал, что все они не читают газет, где печатаются. Ну, может быть, иногда просматривают собственные публикации. А чтобы быть в курсе событий, читают закрытый ТАСС и слушают Би-би-си. После знакомства с ними я тоже стал постоянным слушателем этой радиостанции.

В тот вечер за передачей “Глядя из Лондона” следовала литературная передача, которую вел искусствовед Игорь Голомшток. Начал он ее с интервью Беллы Ахмадулиной. За ее коротким рассказом о лондонских впечатлениях последовал вопрос:

– Ваше отношение к Бродскому?

– Я думаю, что присутствие в мире великого поэта ни от кого скрыть нельзя, в том числе и от советских людей, – услышал я ее хрустальный голос и чуть не подавился куском, который как раз собирался проглотить.

Невероятно! До сих пор Бродского называли хорошим поэтом, очень хорошим. Но великим? Такое определение по отношению к нему я слышал первый раз. Да еще из уст ни кого-нибудь, а самой Ахмадулиной. Я всегда считал ее человеком искренним, но одному поэту назвать другого поэта при его жизни великим? Неужели слова Блока “Там жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой” потеряли свою актуальность? У меня имелось сколько угодно подтверждений, что это не так.

Мои размышления прервал телефонный звонок. Звонил Федя. Оказалось, он тоже слышал интервью Ахмадулиной. Голос Феди звучал весело. Он считал, что это интервью – признак скорого официального признания Бродского на Родине. Я не разделил оптимизма Феди. “С чего это власти вдруг так подобрели? Разве не они двенадцать раз отказывали родителям Бродского в разрешении вместе или по отдельности повидать сына, причем даже когда он перенес операцию на открытом сердце? А самому Бродскому не позволили приехать на похороны матери и немногим более года спустя на похороны отца?” – напомнил я ему.

Но Федя оказался прав. В декабре 1987 года стихи Бродского появились в журнале “Новый мир”, а в следующем году в журналах “Знамя”, “Нева”, “Юность”. Запись церемонии вручения ему Нобелевской премии несколько раз показали по телевидению. Я видел эту запись, и в немолодом человеке во фраке пламенного Осю не узнал. Неудивительно. Операции на сердце не проходят бесследно.

А вот его гонители, по крайней мере, те, кого я вскоре после вручения Бродскому Нобелевской премии увидел в телевизоре, выглядели неплохо. Эти мастера разбивать чужие сердца свое здоровье сохранили и ни в чем не раскаивались. Так что надежды разыскавших их журналистов увидеть, как они посыпают головы пеплом, оказались наивными.

Бывший первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Толстиков высказал убеждение, что Нобелевская премия Бродскому – это очередная диверсия против Советского Союза. Умозаключение вполне достойное крупного партийного деятеля на пенсии, травившего в свое время не только Бродского, но и Товстоногова.

Неподражаемый Лернер, “черный крестный”, как его называл Бродский, объяснил, что Нобелевская премия досталась Бродскому потому, что он потомок известного сахарозаводчика, о родстве с которым ни Бродский, ни его родители ничего не слышали. Не мог же поверить Лернер, что на свете можно что-то получить без блата.

Но всех, на мой взгляд, превзошла судья Савельева, председательствовавшая на судилище над Бродским. “Считаю, что этот суд пошел ему на пользу, благотворно сказался на его поэтическом развитии. И сейчас он даже получил Нобелевскую премию – что ж, честь ему и хвала!” – заявила она.

О как! Оказывается, она его облагодетельствовала.

Потом появились хулители Бродского. Вот что написал один из них о суде над Бродским: “Если говорить о суде, то осуществлен он был с очень позорной корявостью. Надо было поручить это дело более толковым и более культурным людям”.

А вот еще из того же автора: “Будь Бродский хотя бы полурусским-полуевреем – другое дело… А так совать русским людям Бродского – значит потеснять (орфография автора опуса) в них Пушкина, Лермонтова, Блока, Есенина и других”.

На подобные опусы я регулярно натыкаюсь в Интернете. Судя по малочисленности комментариев к ним, успехом у продвинутой публики они не пользуются. Уж очень заметно родство авторов таких опусов с Гитлером, который боролся с мертвым Гейне и даже приказал уничтожить его могилу на Монмартре.

С другой стороны, Бродский ошибся, когда написал по случаю своего сорокалетия: “Из забывших меня можно составить город”. Как только выезд за границу стал доступен для всех, город, как казалось Бродскому, “забывших” его очнулся и ломанул в Нью-Йорк. Заодно у Бродского стали появляться незнакомые ему люди из России. Среди таких клиентов случайно оказался ленинградский композитор Марк Самойлов.

Он встретился в Нью-Йорке с Сергеем Довлатовым, которого знал в Ленинграде, и предложил ему написать либретто мюзикла. Тема – по желанию самого Довлатова.

– А кто будет писать стихи? – поинтересовался Довлатов, – я стихов не пишу.

Марк ответил, что найдем кого-нибудь. Довлатов резонно заметил, что кто-нибудь его не устроит, и неожиданно предложил:

– Давай пригласим Бродского.

Марк засмущался: Бродский все-таки нобелевский лауреат и вряд ли согласится.

– А мы у него самого спросим, – сказал Довлатов и тут же позвонил Бродскому. Тот ответил, что ждет их обоих у себя.

Через час Довлатов и Самойлов были у Бродского дома. Довлатов рассказал, что Самойлов предлагает вроде хорошее дело. Но загвоздка одна – тема.

– “Капитал”, – провозгласил Бродский.

– Какой капитал? Чей капитал? – не понял Самойлов.

– “Капитал” Маркса. Это единственная тема, которая сегодня может заинтересовать меня как основа для мюзикла.

– Но спектакль невозможен без конфликта. В чем конфликт?

– Конфликт между трудом и капиталом. Главный конфликт сегодняшнего дня.

– Но каков будет сюжет?

– Очень хороший. Постижение рабочими тайны прибавочной стоимости.

– А как же любовь? – растерянно спросил Самойлов. – Мюзикл без любви невозможен.

– В процессе постижения тайны прибавочной стоимости непременно родится любовь. И ненависть тоже родится, – заключил Бродский. – Как, Сережа?

– Думаю, лучшего сюжета для мюзикла не найти, – согласился с Бродским Довлатов.

Самойлов вышел из дома Бродского ошарашенный.

– Понимаешь, я ушел в полной уверенности, что они прикалываются, – рассказал он мне. – Кто я для них? Они с самим Ллойдом Вебером могут работать, если захотят. А теперь думаю: “Может, они и не прикалывались вовсе?” Потому что в 2007 году мюзикл по “Капиталу” Маркса поставили в Германии, а в 2009-м – в Китае. А сейчас, говорят, готовят мюзиклы сразу по двум работам Энгельса: “Происхождение семьи, частной собственности и государства” и “Анти-Дюринг”. Нет! Зря я тогда не принял идею Бродского.

В то время до Бродского с Родины стали доходить призывы типа: “Иосиф, приезжай! Тебя здесь с колоколами встретят”. Колокола Бродскому были и не по здоровью, и вообще не нужны. Но мысли о посещении родного города не оставляли его, и какое-то время он даже обдумывал план своего тайного приезда в Ленинград. Я слышал про две версии этого плана. По одной, он собирался обзавестись фальшивыми документами и с ними сесть в поезд Хельсинки-Ленинград. На мой взгляд, фантастическая версия, но кто знает? По другой, более правдоподобной, он собирался сесть в этот поезд с документами на собственное имя, рассчитывая получить российскую визу на границе. Бродский надеялся, что ему, нобелевскому лауреату, в ней не откажут. План его почти осуществился: он приехал в Хельсинки и даже дошел до поезда. Оставалось только сесть в него. Но тут, как рассказывал друзьям сам Бродский, он представил, что, подъезжая к Ленинграду, увидит в окно знакомые пригороды, Финский залив, сосны, Комарово.

– Я понял, что живым до Ленинграда не доеду, – заключил свой рассказ Бродский.

В марте 1995 года после встречи в Нью-Йорке с Анатолием Собчаком казалось, что Бродский все-таки приедет в родной город. Однако уже 8 апреля 1995 года он послал Собчаку письмо, в котором сообщал, что навестить родной город ему на этот раз не удастся. Письмо заканчивалось такими трогательными словами: “Бог даст, я появлюсь в родном городе; видимо, это неизбежно… Можете не сомневаться, что узнаете о случившемся одним из первых: я поставлю Вас в известность, возникнув на Вашем пороге”.

Но навестить родной город ему уже было не суждено.


Встреча, которой не было

Через четыре года после смерти Бродского в вестибюле станции метро “Петроградская” я случайно оказался рядом с Александром Моисеевичем Володиным. За годы, что я его не видел, Александр Моисеевич сильно постарел, но остался похож на себя прежнего. Быстрой, чуть шаркающей походкой он шел к поезду.

– Здравствуйте, Александр Моисеевич, – сказал я.

– Здравствуйте, – ответил он.

– Как вы себя чувствуете?

– Соответственно возрасту. А вы кто?

– Герой вашей пьесы, – скромно сказал я.

– Какой? – спросил он строго.

– “Пять вечеров”.

– Где? В каком месте? – потребовал он ответа.

– А там, где Слава называет мое имя и говорит, что я умен. Хотя это только кажется, потому что я хожу в очках и пишу стихи.

Он вдруг захохотал, да так громко, что люди стали оборачиваться. Я сообщил ему, что недавно эту его пьесу поставили в студии на Богатырском проспекте, где занимается мой сын. Он разволновался:

– Почему не пригласили? Я рядом живу.

Странное дело. От сына я слышал, что руководитель студии на всех репетициях рассказывал о своих ежевечерних беседах с Александром Моисеевичем. “Думаете, Александр Моисеевич не знает, как плохо вы репетируете? Думаете, он не расстраивается от того, что вы приходите на репетицию неготовыми? Очень расстраивается”, – восклицал руководитель, когда был недоволен своими артистами, а недоволен он был ими всегда. И вдруг выяснилось: о готовившейся премьере Александр Моисеевич понятия не имел.

– Они постеснялись вас пригласить, – соврал я, чтобы защитить честь студии и ее руководителя.

– В театре, очевидно, не хватает пьес, потому что недавно поставили мою “Ящерицу”, – неожиданно сказал Александр Моисеевич, словно удивляясь, что его пьесы еще ставят.

Я вспомнил, как он говорил когда-то в редакции “Смены”: “Я плохо живопишу”. Неужели оценочные суждения с возрастом не меняются? Впрочем, пример Бродского тут показателен.

– Помните ли вы свое посещение ЛИТО при редакции газеты “Смена”? – спросил я его.

Оказалось, что помнит.

– Может, вы вспомните молодого человека, который вам весь тот вечер дерзил?

Александр Моисеевич вспомнил и его.

– Это был Бродский.

Александр Моисеевич помрачнел.

– А почему? – спросил он с чувством. В голосе зазвучала обида, словно его встреча с Бродским состоялась вчера.

– На вас, по его мнению, был слишком хороший костюм.

– Такая у него была позиция? – удивился Володин.

– Притом железобетонная. На мой взгляд, если она изменилась с годами, то чуть-чуть.

Я привел слова из Нобелевской лекции Бродского, где он рассуждал о несправедливом подразделении общества. Александр Моисеевич улыбнулся. Мое разъяснение давнего инцидента ему явно понравилось.

Поезд подошел к станции. Александр Моисеевич написал на бумажке номер своего домашнего телефона.

– Когда будут играть мою пьесу в вашей студии, позовите, – попросил он на прощание и вышел.

В тот же вечер я позвонил руководителю студии. Тот сказал, что, конечно же, это честь для студии увидеть Володина на спектакле, но надо хорошо подготовиться.

– Номер телефона Володина сказать? – спросил я не без ехидства.

– Сказать, – ответил он, совершенно не смущаясь.

Готовились они всю весну и осень и наконец перед Новым годом решились пригласить Александра Моисеевича, но в декабре Александр Моисеевич умер.


Старообрядец

После развода с женой Людой Федя пропал на несколько лет. Это был его фирменный стиль – пропадать после крупных перемен в жизни. До меня дошли слухи, что он снова женился и у него родился сын. А ведь ему уже было пятьдесят лет, и времена наступили трудные. В институте, где он работал, почти год не выплачивали зарплату, и он ушел в школу преподавать немецкий язык. Кроме того, еще где-то подрабатывал. В общем, работал на износ. Дозвониться до него было невозможно, но однажды он позвонил сам. Повод оказался очень печальный.

– Умер наш Журавлев, – сказал он по телефону.

Я был поражен. Гриша Журавлев! Человек, которому все давалось легко: учеба, карьера, девушки. Этакая смесь Моцарта от науки с Дон Жуаном. Впрочем, насчет карьеры были вопросы. Года за два до его смерти мы с ним случайно встретились в метро. Проехали остановку, вспомнили, кто где, кто с кем.

– Слушай! Я бы сейчас с тобой с удовольствием выпил, – сказал он неожиданно.

– Побойся Бога, Гриша. Ведь два часа дня, – ответил я, и вдруг заметил, что он уже выпивши, и прилично.

– Как скажешь, – вздохнул он.

Показалась его станция. Перед тем как выйти, он произнес странные слова:

– А знаешь, моя карьера совершенно кончена.

Я был поражен. Ему только исполнилось пятьдесят лет. Возраст расцвета для ученого. Его карьера развивалась, дай Бог каждому. В двадцать пять лет – кандидат наук, в двадцать девять – доктор наук, в тридцать один – проректор института, далее заведующий знаменитой в стране кафедры. Я знал людей, у которых мечтой всей жизни была кандидатская диссертация. А тут к пятидесяти столько сделано. Кем он еще хотел стать? Директором института? Академиком? Консультантом в ООН? А если хотел, почему не стал? Кто-то притормозил? И если это так, кто и почему?

Точного ответа на эти вопросы я не узнал никогда. Зато мне известно другое: остановка в карьерном росте для мужчин смертельно опасна.

Проводить Гришу пришло много народу. У женщин на глазах были слезы. Ректор Технологического института глубоким басом произнес прочувствованную речь. За ним стали выступать сотрудники и друзья Гриши. Больше всего меня тронула речь одной из его студенток:

– Нет, вы не умерли, Григорий Ильич! Вы всегда будете с нами, – воскликнула она в конце своей речи с комсомольским задором.

“Не к каждому новопреставленному профессору обращаются с такими словами молодые девушки”, – подумал я.

После похорон Гриши мы с Федей не виделись года три. Но однажды он оказался поблизости от моего дома и зашел без звонка. Мы выпили по рюмочке и вспомнили Гришу и еще двух сокурсников, которые ушли из жизни следом за ним.

– Дожили. Встречаемся, как сказал Бродский, только на “панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною чередой”, – сказал Федя.

– Ты сам виноват, не звонишь. А тебя не найти. Мобильником не обзавелся, а по тем номерам, которые у меня есть, тебя никогда нет, – упрекнул его я.

– Ну, вот же, я пришел.

– Раз за три года.

– Жизнь стала такая. Деньги надо зарабатывать, чтобы детей кормить. Зарплаты не хватает. Никогда не думал, что при капитализме будет так трудно.

– Да у нас дурной капитализм.

– Это точно. Но до нормального капитализма мне уже не дожить.

– Доживем, – попытался я приободрить Федю.

Мы выпили еще по рюмочке, а потом он вдруг спросил:

– Слушай, раз уж мы вспомнили Бродского. Ты не знаешь, в каком его томике напечатано стихотворение “Художник”? Ну, то, которое давным-давно мы вместе слышали из его уст в редакции газета “Смена”.

– Не знаю. Может быть, ни в каком, – неуверенно ответил я.

– Почему? – удивился Федя. – Ведь хорошее стихотворение.

– Хорошее, – согласился я. – Но Бродский не включал в свои сборники ранние стихи. Видимо, считал, что давно их перерос. Возможно, и стихотворение “Художник” не включил. Впрочем, так ли это, я точно не знаю.

– Он перерос, а я – нет. Ты ведь это стихотворение знал когда-то наизусть?

– Знал.

– Вот и прочти.

– Да я его давно забыл.

– А ты напрягись, и вспомнишь.

Я напрягся.

– Ну что, вспомнил? – спросил Федя.

– Только последние три строфы. И то не ручаюсь за точность.

– Все равно прочти.

– Ну, если тебе нужно…

– Очень нужно.

– Что ж, попробую.

Мы выпили еще по рюмочке, и я прочитал, казалось, давно забытые строчки:

Он начал бродить по селам,

По шляхтам,

Желтым и длинным:

Он писал для костелов

Иуду и Магдалину.

И это было искусство.

А после, в дорожной пыли,

Его

Чумаки сивоусые

Как надо похоронили.

Молитвы над ним не читались,

Так забросали глиной.

Но на земле остались

Иуды и Магдалины!

Федя был рад, что услышал, казалось, навсегда потерянное для него стихотворение, пусть в неполном и, возможно, искаженном виде. У него даже просветлело лицо.

– Ты доволен? – спросил я.

– Очень доволен, – ответил он и благодарно улыбнулся.

Я решил, что самое время узнать то, что меня мучило уже много лет.

– Тогда в качестве гонорара ответь на один вопрос, – загадочно начал я.

– Отвечу на любой.

– Отлично. Но вначале вспомним Дулево.

– Ой, не надо, – поспешно сказал он.

– Но почему? – удивился я.

– Потому что недавно я вспомнил Дулево и чуть не прослезился. А сейчас, когда мы немного выпили, подавно могу заплакать.

– Плакать не надо. Просто у меня вопрос. Ты мне говорил там, что не веришь ни в Бога, ни в диамат.

– Я так говорил? – удивился Федя. – Не помню.

– Говорил, говорил. Ты тогда еще утверждал, что идеи носятся в воздухе. И в доказательство приводил закон Лоренца-Лоренца.

– Надо же, какой я был умный. Но подобных примеров сотни. Может быть, тысячи. Взять хотя бы комету Шумейкер-Леви. Ну, ту, которая недавно врезалась в Юпитер. Еще некоторые пугали, что она врежется в землю. Так вот, супруги Юджин и Каролина Шумейкер не стояли рядом с Дэвидом Леви, когда их посетили мысли о комете, впоследствии названной их именем…

– Погоди, я не про комету.

– А про что?

– Ты лукавил тогда в Дулеве?

– Ты о чем? По-моему, мы там в основном о девушках говорили.

– Ладно, спрошу напрямик. Ты веришь в Бога?

– Вот это вопрос. Сейчас все верят. А что делать? Не в коммунизм же людям верить.

– Я не про всех. Я про тебя.

– Знаешь, что сказано в третей заповеди?

– Нет. Хотя, какие-то заповеди я знаю. Не убий, не укради. А еще не прелюбодействуй. Последнюю заповедь порой так и тянет нарушить.

Мою шутку он проигнорировал.

– В третьей заповеди сказано: “Не произноси имени Господа Бога твоего напрасно, ибо Господь не оставит без наказания того, кто суетно произносит имя Его”.

Цитатой из Библии Федя объяснил мне, что не всех тем можно касаться. Но я сделал вид, что намека не понял.

– Боишься наказания Божьего?

Он помрачнел.

– Чего мне бояться? Я уже наказан.

Мы выпили еще по рюмочке, и он засобирался домой. Я вызвался его провожать. На улице была метель. Она слепила глаза и пыталась приостановить каждого, кто попадался ей на пути.

– Возвращайся домой, не мерзни. Я помню дорогу, – сказал Федя и словно растворился в кружащихся хлопьях снега.

Больше я Федю никогда не видел. О том, что он умер, я случайно узнал от сокурсника, которого встретил на улице. Мне с трудом удалось узнать рабочий телефон его последней жены, и она рассказала мне, как все случилось. По ее словам, Федя попал с сердечным приступом в больницу, пролежал там, сколько полагалось, и, когда оформляли документы для выписки, вдруг почувствовал себя плохо и умер. Такой необычный случай. Впрочем, в его жизни все было необычно. А еще жена Феди рассказала мне, что Федю отпевали в старообрядческой церкви.

– Почему в старообрядческой? – удивился я.

– Так Федя же был старообрядцем. Вы не знали? Странно. Он, по-моему, это не скрывал никогда. В хуторе, где он родился, все были старообрядцами. У него и крест был особый. Старообрядческий.

– Так, может быть, он и в церковь регулярно ходил?

– Конечно. С тех пор, как в декабре 1983 года освятили старообрядческий храм в честь Покрова Пресвятой Богородицы, он туда и ходил. Когда время позволяло. И сына туда водил.

Вот это да! Выходит, не зря Гриша Журавлев за рюмкой водки частенько говаривал: “Отец Федор! Исходят от тебя такое благолепие, благочестие и благодать, что рядом с тобой аз, недостойный, не может спокойно вкушать эту богомерзкую жидкость”. Благолепие и благочестие были генетическими. Со времен патриарха Никона старообрядцы отстаивали свои принципы и закалились в борьбе. В какие-то годы Федя считал себя неверующим, в другие верующим, но в душе всегда оставался старообрядцем. И когда, не задумываясь, оставлял женам, от которых уходил, квартиры, полученные с таким трудом. И когда, к всеобщему удивлению, не стал поступать в аспирантуру, потому что это противоречило старообрядческому стремлению к социальному равенству. (Тут он оказался близок Бродскому, считавшему “подразделение общества на интеллигенцию и всех остальных… неприемлемым”.)

После разговора с последней женой Феди я долго не мог успокоиться. Мне вслед за студенткой профессора Журавлева хотелось крикнуть: “Нет, ты не умер, Федя!”, а потом перечислить всех, кого я потерял, и крикнуть: “Нет! Вы не умерли!” Ведь в моей памяти все они остались живыми. Я помнил их телефонные номера, и временами казалось, что стоит какой-нибудь из них набрать, и услышишь знакомый голос. Подобные иллюзии оказались опасны, потому что оборачивались депрессией, но избавление от них напоминало предательство.

Я не хожу в храм и не знаю молитв, меня не учили. Но если бы нашелся храм, откуда моя неумелая молитва обо всех, кого я любил и навсегда потерял, была услышана, я стал бы его самым прилежным прихожанином. Даже если бы храм этот оказался языческим.

Загрузка...