Йозеф Рот Иов

Часть первая

I

Много лет тому назад жил в Цухнове человек по имени Мендл Зингер. Был он благочестивым, богобоязненным и вполне обыкновенным евреем. И профессию имел не из ряда вон, а просто учил детишек. В своем доме, который весь состоял из одной просторной кухни, прививал он им знание Библии. Учительствовал с честным рвением и без особых успехов. Сотни тысяч и до него жили и учили, как он.

Незначительным, как он сам, было и бледное лицо его, которое засмолила, как водится, вместе со ртом борода-лопата. Глаза были большие, черные, неподвижные и наполовину прикрытые тяжелыми веками. На голове восседала шапочка из репса, материала, из которого шьют старомодные и дешевые галстуки. Тело торчало в довольно длинном, обыкновенном для тех мест еврейском кафтане, полы его развевались, когда Мендл Зингер семенил по улицам, и как жесткие крылья равномерно хлопали по голенищам высоких сапог.

Зингер походил на человека, у которого было мало времени и много неотложных целей. Не возникало сомнений, что жизнь его всегда была тяжела, а подчас и мучительна. Он должен был одевать и кормить жену и троих детей. (А четвертого она как раз вынашивала.) Бог снабдил его чресла плодородием, сердце равнодушием, а руки бедностью. Им не приходилось взвешивать золото и пересчитывать деньги. Тем не менее жизнь его текла себе и текла, точно маленький скудный ручеек среди неказистых берегов. Всякое утро Мендл благодарил Бога за то, что спал, что пробудился и что начался новый день. На закате солнца он молился опять. А когда всходили первые звезды, молился в третий раз. И перед тем как лечь спать, наскоро шептал молитву усталыми, но старательными губами. Снов он не видел. Совесть его была чиста. Душа невинна. Ему не в чем было раскаиваться, и он ничего не желал чрезмерно. Он любил свою жену, и ее плоть распаляла его. Со здоровым аппетитом он проглатывал свою пищу. Поколачивал за непослушание обоих своих сыновей — Иону и Шемарью. А младшенькую дочку свою Мирьям нередко баловал и ласкал. У нее были его черные волосы и его черные, неподвижные и кроткие глаза. Руки и ноги ее были нежны и тонки, как у юной газели.

Двенадцать мальчиков учил он читать и запоминать Библию. Каждый из этих двенадцати приносил ему каждую пятницу по двадцать копеек. Это и составляло весь доход Мендла Зингера. А было ему всего тридцать лет. Однако он не рассчитывал, да и вряд ли мог рассчитывать, на большие заработки. Подрастая, ученики его уходили к другим учителям, помудрее. Жизнь год от года дорожала. А урожаи становились все меньше, морковь не родилась, яйца мельчали, картошка мерзла, суп становился все более жидким, карпы сужались, а щуки укорачивались, утки тощали, а гуси твердели, а уж куры и вовсе были не куры, а одно сплошное несчастье.

Так говорила Двойра, жена Мендла Зингера. Была она баба из тех, кого оседлали черти. Косилась на достаток зажиточных соседей и завидовала барышам торгашей. На Мендла Зингера смотрела как на ничтожество. Она поносила его и за то, что у них много детей, и за то, что она снова беременна, и за то, что цены растут, — нередко и за плохую погоду. По пятницам она драила пол до желтизны шафранной. Ее широкие плечи вздымались и опускались в мерном ритме, ее сильные руки скребли вдоль и поперек каждую половицу, ногти вонзались в щели и выемки пола и выгребали грязь, которую она потом смывала широкой струей из ведра. Как живая ходячая гора передвигалась она по голой комнате, мазанной голубоватой известью. Снаружи за дверью проветривалась мебель — деревянная коричневая кровать, циновки, выдраенный до блеска стол, две длинные и узкие скамьи, горизонтальные доски, прибитые к двум вертикальным брусьям. Едва к окнам прикасались сумерки, Двойра зажигала свечи, вставленные в подсвечники из нейзильбера, воздевала перед лицом своим руки и молилась. Возвращался домой ее муж в черном шелке, пол навстречу ему сиял как желтое солнце, лицо его было бледнее обычного, и чернее, чем в обычные дни, чернела его борода. Он садился за стол, пел молитву, потом родители с детьми хлебали горячий суп, улыбаясь тарелкам и не роняя ни слова. Тепло поднималось по комнате от горшков, мисок и тел. Дешевые свечи в подсвечниках из нейзильбера не выдерживали и начинали клониться. Стеарин стекал на скатерть в синюю и ярко-красную клетку и застывал корочкой. Тогда открывались окна, свечи оживали и мирно догорали до конца. Дети укладывались на циновке у печи, родители сидели вдвоем, озабоченно и торжественно вглядываясь в последние голубые огоньки, вспыхивавшие и опадавшие, как фонтанчики, в углублениях подсвечников. Стеарин догорал, голубые тонкие струйки дыма тянулись из обуглившихся гнезд к потолку. «Ах!» — вздыхала жена. «Не вздыхай!» — указывал ей Мендл Зингер. Они молчали. «Давай спать, Двойра!» — распоряжался он. И они бормотали молитву.

Так наступала в конце каждой недели еврейская суббота при свечах, в молчании, в пении. Через двадцать четыре часа она растворялась в ночи, предшествовавшей веренице сереньких будней, этому надсадному хороводу. Как-то в разгар жаркого лета в четвертом часу пополудни Двойра слегла. Ее первые крики вплелись в нестройный хор двенадцати учеников. Их тут же отправили домой. Начались семидневные каникулы. У Мендла появился еще один, четвертый ребенок, мальчик. На восьмой день он был обрезан и наречен Менухимом.

У Менухима не было колыбели. Он висел в люльке из ивовых прутьев, подвешенной на четырех веревках к потолку, вроде лампады. Время от времени Мендл Зингер легко и не без ласки касался рукой люльки, и та сразу же начинала качаться. Иной раз этого было достаточно, чтобы успокоить ребенка. Но бывало и так, что ничем нельзя было унять его ор и плач. Его крик парил над голосами учащихся — первозданные ужасные звуки над святыми стихами Библии. Двойра вставала на табуретку и вынимала ребенка из люльки. Из рубашки ее выпрастывалась колоссальная белая грудь, неотвратимо приковывая к себе все внимание учеников. Казалось, Двойра кормит грудью их всех. Трое ее старших детей обступали ее и глядели с завистливым вожделением. Наступала тишина, только сладострастно чавкал младенец.

Дни вытягивались в недели, недели вырастали в месяцы, из двенадцати месяцев складывался год. Менухим все еще пил молоко своей матери, жидкое, белесое молоко. Ей не удавалось отучить его от груди. На тринадцатом месяце своей жизни он начал корчить гримасы и скулить, как звереныш, задыхаться, как от погони, и как-то по-особому пыхтеть. Его большая голова тыквой висела на тонкой шее. Его широкий лоб, будто мятый пергамент, был весь в морщинах и складках. Его ноги были кривы и безжизненны, словно две деревяшки. Его сухие ручки дергались и дрожали. Изо рта доносились странные звуки. Иногда у него случались припадки, и он почти задыхался от натуги; его вынимали тогда из люльки и трясли чуть ли не до посинения, пока он не приходил в себя. На его тощую грудку клали (в многочисленных мешочках) заваренный чай, а тонкую шею обворачивали мать-и-мачехой. «Ничего, — говорил его отец, — это все оттого, что он растет!» — «Сыновья всегда в братьев матери. У моего брата такое продолжалось пять лет!» — говорила мать. «С возрастом это проходит!» — говорили другие. Так шло, пока в городе не разразилась оспа, власти предписали прививки, и врачи устремились в дома евреев. Многие прятались от них. Но Мендл Зингер, честный еврей, никогда не бегал от наказания Господня. Спокойно отнесся он и к прививке.

И однажды солнечным теплым утром комиссия двинулась по переулку Мендла Зингера. Его дом был последним в ряду еврейских домов. К нему все ближе и ближе подходили пристав с книгой учета под мышкой и доктор Шолтысик с развевающейся русой бородой на загорелом лице и пенсне в золотой оправе на багрово-сизом носу; широкий взмах ног в ярко-желтых кожаных гамашах, китель, небрежно накинутый по жаре на голубую рубашку, так что рукава болтались, будто еще две руки, которым тоже неймется сделать укол, — так шагал доктор Шолтысик по еврейским кварталам. Навстречу ему неслись причитания женщин и плач детей, которым не удавалось спрятаться. Ибо пристав вытаскивал женщин и детей из глубоких подвалов и с высоких чердаков, из маленьких каморок и больших корзин. Солнце палило, доктор потел. Он должен был сделать прививку ста семидесяти шести евреям, не меньше. В душе он благодарил Бога за каждого ускользнувшего или не оказавшегося на месте. Уже у четвертого из голубеньких низеньких домиков он сделал знак приставу, чтобы тот не слишком усердствовал. Чем дальше продвигался доктор, тем сильнее становились вопли. Они нарастали с каждым шагом. Вой тех, кто боялся прививки, мешался с проклятьями тех, кому ее уже сделали. Усталый, с отрешенным лицом, тяжко вздыхая, опустился доктор на скамью в доме Мендла Зингера и потребовал стакан воды. Его взгляд упал на Менухима, он поднял его жалкое тельце и сказал: «Будет эпилептиком». Страх защемил сердце отца. «У всех детей бывают судороги», — возразила мать. «Тут дело не в этом, — определил доктор. — Но может быть, я его вылечу. В его глазах есть жизнь».

Он хотел сразу же забрать ребенка в больницу. Двойра почти согласилась. «Его вылечат даром», — сказала она. Однако Мендл был против. «Помолчи, Двойра! Никакой доктор не вылечит его, если Бог того не захочет. Что ж, ему расти среди русских детей? Не слыша слова святого? Есть молоко и мясо да кур, жаренных на масле, все, чем кормят в больнице? Мы бедны, но душу Менухима за бесплатное лечение я не продам. В чужой больнице не вылечишься». Как герой, протянул Мендл свою тощую белую руку для укола. Но Менухима не отдал. Он положил поститься дважды в неделю, по понедельникам и четвергам, чтобы склонить Бога помочь его младшему сыну. Двойра же решила отправиться на кладбище, воззвать к останкам предков, просить и их о заступничестве перед Всевышним. Чтобы Менухим стал здоров и не сделался эпилептиком.

И все же с того часа прививки страх, будто чудовище, поселился в жилище Мендла Зингера, и печаль продувала сердца вечно обжигающим и жалящим ветром. Двойра могла вздыхать теперь сколько угодно, и Мендл не останавливал ее. Дольше прежнего прятала она, молясь, лицо свое в воздетых руках, будто творила собственную ночь, чтобы укрыть в ней страх, собственную тьму, чтобы отыскать в ней милость. Ибо она верила, как и сказано в Писании, что свет Господа пронизывает и потемки и доброта его освещает и черную пропасть. Однако припадки у Менухима не прекращались. Старшие дети росли себе и росли, и их здоровье рядом с несчастьем Менухима было что бельмо в глазу у Двойры. Вроде как здоровые дети вытягивают соки из хиляка. И Двойра начинала ненавидеть их громкий крик, их красные щеки, их стройность. Она ходила на кладбище и в дождь, и в зной. Билась там головой об обомшелые песчаные холмики, выросшие на останках ее праотцев. Она взывала к мертвым и, чудилось, слышала в ответ их глухие утешения.

Возвращаясь домой, она вся вздрагивала от нетерпеливой надежды увидеть сына здоровым. Она совсем запустила свою службу у печи, суп ее убегал, глиняные горшки бились, кастрюли ржавели, отливающие зеленью стаканы громко лопались, керосиновая лампа покрывалась черной копотью, фитиль истаивал как сосулька, грязь многих подошв и многих недель скапливалась на досках пола, сало в горшке не возобновлялось, пуговицы с детских рубашек осыпались, как отсохшие листья в предзимье.

Как-то раз, за неделю до великих праздников (лето растворилось в дожде, а дождь уже хотел обернуться снегом), Двойра сняла с потолка люльку с сыном, закутала его в шерстяные одеяла, погрузила на дрожки кучера Самешкина и отправилась в Клущик, где жил ребе. Сиденье было положено прямо на солому и съезжало в сторону при всяком повороте коляски. Только тяжестью своего тела Двойре удавалось удерживать его на месте, а оно все норовило выскользнуть из-под нее — как живое. Узкая и петлистая дорога была в каше из красноватого ила, в котором застревали ноги пеших и колеса колясок. Дождь занавешивал поля, тушил дым над одинокими хижинами, с бесконечной и нежной настойчивостью приглаживал все, что ему ни попадалось, — и известняк, и там и тут торчавший белыми зубьями из черной земли, и распиленные бревна, валявшиеся по краям дороги, и штабеля досок, сложенных у входа на мельницу, а заодно и платок Двойры, и шерстяные одеяла, под которыми был погребен Менухим. На него не должно было попасть ни капли. Двойра прикинула, что ехать ей еще часа четыре; и, если дождь не перестанет, ей придется остановиться у какого-нибудь трактира и высушить одеяла да выпить чаю с захваченными из дома и тоже уже размягченными коржиками с маком. Господь это понял, и дождь унялся. Над проносящимися клочьями облаков показалось смутное солнце, ненадолго, на час всего, а там все снова заволокло еще глуше и беспросветнее прежнего.

Была темная ночь, когда Двойра добралась до Клущика. У дома раввина толпилось множество растерянных людей, которым требовалось его повидать. Клущик состоял из нескольких тысяч низеньких, крытых соломой и дранкой домов да чуть не с километр длиной рыночной площади, похожей на высохшее озеро, которое обступили постройки. Телеги, на ней стоявшие, напоминали останки кораблей, бессмысленно и жалко затерянных среди бескрайних пространств. Выпряженные лошади у повозок ржали, устало шлепая копытами по липкой грязи. По кругу ночной площади сновали мужчины с желтыми фонарями — кто взять с телеги забытое одеяло, кто принести позвякивающую посуду. Разместились они по окружности в тысяче маленьких домишек. Спали на топчанах рядом с кроватями хозяев — все эти слабогрудые, кривые, парализованные, сумасшедшие, идиоты, страдающие сердцем или сахарной болезнью, несущие в теле своем рак или на глазах катаракту, женщины с неплодным лоном, матери с уродцами детьми, мужчины, которым угрожала тюрьма или армия, бегуны-дезертиры, молившиеся об удаче, покинутые врачами, отвергнутые человечеством, жертвы земной несправедливости, горемыки, тоскливцы, голодающие и сытые, обманщики и обманутые, все, все, все…

Двойра остановилась у клущицких родственников своего мужа. Она не спала. Всю ночь просидела у люльки Менухима в углу, рядом с печью; мрак был в комнате, мрак был в ее сердце. Она больше не осмеливалась взывать к Богу: Он казался ей слишком высоким, слишком великим, слишком далеким, бесконечным за бесконечными небесами — лестница из миллионов молитв понадобилась бы ей, чтобы добраться до Его подошв. Она обращалась за покровительством к умершим, к родителям, к деду Менухима, по которому он был назван, затем к праотцам евреев — к Аврааму, Исааку и Иакову, к мощам Моисея и, наконец, к праматерям. Где только возникала надежда на заступничество, туда и торопила она свои вздохи. Она стучалась в сотни могил, в сотни врат рая. Страшась не узреть завтра ребе, ибо слишком много было просящих, она молилась прежде всего о счастье оказаться среди первых, точно само выздоровление ее сына было бы в таком случае делом нетрудным. Наконец сквозь щели темных ставен она завидела первые блеклые просветы. Она тут же встала. Разожгла сухие щепки, валявшиеся у печки, поискала и нашла горшок, взяла со стола самовар, бросила в него горящие щепки, подсыпала потом угля, схватившись за обе ручки, нагнулась над самоварным чревом и стала дуть в него, так что в лицо ей с треском посыпались искры. Все это она проделала словно какой-то таинственный обряд. Скоро забулькала вода, скоро вскипел чай, семья встала и уселась пить чай из коричневых глиняных кружек. Потом Двойра вынула сына из люльки. Он завизжал. Она быстро и много раз поцеловала его, с поспешной лаской шлепая мокрыми губами по серенькому личику, сухим ручонкам, кривым ножкам, вздутому животику малыша; казалось, она колотит ребенка своим любящим материнским ртом. После этого она завернула его, завязала бантик на одеяльце и повесила куль с сыном себе на шею, чтобы руки оставались свободными. Они были нужны ей, чтобы добраться сквозь толпу до двери ребе.

С диким воем вгрызлась она в толпу ожидающих, разметав неумолимыми кулаками тех, кто послабее. Никто не мог ее удержать. Те, на кого сыпались удары и толчки ее рук, пытались было, обернувшись, ответить тем же, но застывали на месте, увидев ее лицо, опаленное болью, красную рану ее рта в клубах пара, ее крупные слезы, алмазами стекавшие по горячим щекам, ее толстые голубые вены, вздувшиеся на горле, в котором копились крики, прежде чем вырваться наружу. Двойра была как факел. С одним-единственным пронзительным криком, за которым встала жуткая тишина царства мертвых, она всем телом упала на дверь, наконец-то к ней пробившись. Правой рукой она схватилась за ручку двери, а левой забарабанила по коричневому дереву. Менухим волочился перед ней по земле.

Кто-то открыл дверь. Ребе стоял у окна, спиной к нему — черной и узкой, как полоска. Вдруг он повернулся. Двойра застыла на пороге, обеими руками протягивая сына, точно принося жертву. Она впивалась глазами в бледное пятно, которым было лицо мужчины вместе с его белой бородой. Она жаждала увидеть глаза святого, чтобы убедиться, что в них и взаправду живет могучая доброта. Но здесь, у его дома, глаза ее застилали сплошные слезы, так что мужчину перед ней она видела словно за пеленой из влаги и соли. Он поднял руку, она вроде бы различила два сухих пальца, орудия благословения. Но совершенно внятно услышала она голос ребе, хотя то был только шепот:

— Менухим, сын Мендла, будет здоров. Таких, как он, немного будет среди сынов Израиля. Боль сделает его мудрым, уродство — добрым, горечь — милостивым, а болезнь — сильным. Глаза его узрят даль и глубь, а ушам станет внятно тонкое эхо. Уста его будут молчать, но отверзнутся для возвещения добра. Ничего не бойся и ступай домой!

— Когда же, когда он будет здоров? — прошептала Двойра.

— Много лет пройдет, — сказал ребе, — но не спрашивай меня ни о чем больше, у меня нет времени, и я ничего больше не знаю. Не оставляй сына своего, даже если он тебе в тягость. Не отпускай его от себя, он плоть твоя, как и здоровые дети. А теперь ступай!

Перед ней расступились. Щеки ее были бледны, глаза сухи, приоткрытые уста вдыхали надежду. Умиротворенная, она вернулась домой.

II

Вернувшись домой, Двойра застала мужа у печки. Без всякой радости ведал он огнем, горшком, деревянными ложками. Его прямой ум был направлен на простые, земные вещи и не выносил чуда, гнездящегося в глазах. Он лишь улыбнулся тому, как жена его поверила в ребе. Его простая душа не нуждалась в посреднике между Богом и людьми.

— Менухим будет здоров, но это будет не скоро! — С этими словами вошла в дом Двойра.

— Это будет не скоро! — недобрым эхом откликнулся Мендл.

Двойра, вздохнув, снова подвесила люльку к потолку. Наигравшись, со двора пришли трое старших детей. Они бросились к люльке, от которой за несколько дней уже отвыкли, и стали яростно раскачивать ее. Мендл Зингер обеими руками схватил за шиворот своих сыновей, Иону и Шемарью. А девочка, Мирьям, успела ускользнуть к матери. Мендл отодрал сыновей за уши. Они заревели. Он снял еще ремень со штанов и потряс им в воздухе. Кожаный ремень со свистом опустился на спины мальчиков — Мендл Зингер управлял им как частью тела, продолжением руки. Словно смерч какой-нибудь вдруг поднялся в его голове. Крики всполошившейся жены смешивались с тем шумом, что он производил, но и растворялись в нем. Стакан воды, вылитый в море.

Он уже не помнил себя. Хлестал и хлестал свищущим, крутящимся ремнем — по стенам, скамьям, столу, не зная, чему радоваться: что попал или что промахнулся. Тут наконец часы на стене пробили три раза — в это время собирались ученики. С пустым желудком — ибо он ничего не ел, — все еще с удушьем от гнева Мендл слово за словом, фразу за фразой стал читать Библию. Детский хор светлыми голосами повторял слово за словом, фразу за фразой, впечатление было такое, будто Библию возвещают многие колокольца. Подобно колокольцам, раскачивались и тела учащихся — то вперед, то назад. А в это время над их головами почти в том же ритме раскачивалась люлька Менухима. На сей раз и сыновья Мендла присутствовали на уроке. Гнев отца рассеялся, затих, погас — поскольку они распевали псалом бойчее других. Чтобы испытать их, он вышел из комнаты. Детский хор продолжал звучать, ведомый голосами его сыновей. Он мог на них положиться.

Иона, старший, был силен как медведь, а младший, Шемарья, был хитер как лиса. Иона и двигался-то косолапо, нагнув голову, свесив руки, выпятив щеки, вечно голодный, со взлохмаченной шевелюрой, буйно выбивавшейся из-под шапки. Светлоглазый, поджарый, с остреньким профилем, засунув руки в карманы, за ним следовал вкрадчивым, чуть ли не стелющимся шагом его брат Шемарья. Между ними не возникало споров, слишком далеки они были друг от друга, раздельными были их владения и обладания, так что легко было им заключить союз. Из жестяных банок, спичечных коробков, осколков, рогов, ивовых прутьев Шемарья изготовлял всякие замечательные вещи. Ионе ничего бы не стоило смять или расколотить их своими ручищами. Однако ж он только восхищался хрупким искусством своего брата. Его черные глазки меж щек блистали искрами веселого любопытства.

Через несколько дней после возвращения Двойра решила, что люльку Менухима пора снимать с потолка. С некоей даже торжественностью она препоручила малыша старшим детям.

— Будете теперь с ним гулять! — сказала Двойра. — Устанет — понесете его на руках. Только, ради Бога, не уроните! Святой человек сказал, что он выздоровеет. Не сделайте ему больно.

И с этого дня начались для детей их муки.

Они таскали Менухима по городу, как торбу с несчастьем, бросали его где-нибудь одного, роняли. Они с трудом выносили насмешки ровесников, бежавших за ними следом, когда они шли погулять с Менухимом. Малыша нужно было поддерживать с обеих сторон. Он не умел переставлять ноги, как это делают люди. Он ковылял на своих ножках, как на спущенных шинах, и спотыкался, падая как подкошенный. В конце концов Иона и Шемарья засунули его однажды в мешок и положили в углу. Он играл там собачьими и лошадиными катяшками и камешками гальки. Тащил все что ни попадя в рот. Обдирал известку со стен и набивал ею рот, потом кашлял до посинения. Так и валялся в своем углу как кусок дерьма. Иной раз и плакал. Тогда мальчики посылали к нему Мирьям, чтобы она его успокаивала. Хрупкая, грациозная, на подпрыгивающих тонких ножках, вся замерев от гадливого отвращения и ненависти, подходила она к своему странному брату. В нежности, с которой она разглаживала складки на его пепельном лице, было что-то убийственное. Осторожненько оглядевшись по сторонам, она ущипнула брата за ляжку. Он громко заревел, из окон повыглядывали соседи. Она скривила свое лицо в плаксивую гримасу. Все сочувствовали ей и принялись ее расспрашивать.

Однажды летом, шел как раз дождь, сорванцы вытащили Менухима из дому и сунули его в бочку, где уже с полгода собиралась дождевая вода, извивались червяки, плавали огрызки разных фруктов и заплесневелые корки хлеба. Держа его за кривые ножки, они раз десять окунули его серую широкую голову в воду. Потом, с бешено бьющимися сердцами и пылающими щеками, они вытащили его из бочки, жестоко предвкушая, что он будет мертвым. Но Менухим был жив. Он хрипел, отплевывал воду, червяков, заплесневелый хлеб, огрызки фруктов и был жив. Ничего с ним не случилось. Тогда дети, перепугавшись, молча понесли его обратно в дом. Обоих мальчиков и девочку охватил гнетущий страх перед кончиком Божьего перста, который только что слегка погрозил им. Они не разговаривали друг с другом целый день. Языки у них словно приклеились к нёбу, губы раскрывались, чтобы произнести слово, но гортань отказывалась произвести хоть какой-нибудь звук. Дождь перестал, появилось солнце, по обочинам улиц, звонко журча, потекли ручейки. Было самое время пускать бумажные кораблики и наблюдать, как они плывут навстречу отводной канаве. Но им было не до корабликов. Словно виноватые собаки, они забились в дом. Все послеобеденное время они ожидали смерти Менухима. А Менухим не умирал.

Менухим не умер, он продолжал жить, живучий калека. С тех пор лоно Двойры иссохло и стало бесплодным. Менухим был последним, неудавшимся плодом ее плоти, казалось, лоно не решалось принести еще большее несчастье. Она обнимала мужа на краткие мгновения. Они были скоротечны, как молнии, как сухие молнии на дальнем летнем горизонте. Долгими, ужасными и бессонными были ночи Двойры. Холодная стеклянная стена отделяла ее от мужа. Груди у нее начали увядать, тело раздаваться, словно в насмешку над ее бесплодием, бедра отяжелели, а ноги стали как свинцовые гири.

Однажды летом она проснулась раньше Мендла. Разбудило ее чириканье воробья на подоконнике. В ушах у нее еще стояло его щебетанье, воспоминание о приснившемся счастливом сне как голосе солнечного луча. Ранние теплые сумерки пронизывали поры и трещины деревянных подоконников, и, хотя края мебели еще расплывались в ночной темноте, глаза Двойры уже видели четко, мысль работала ясно, сердце оставалось холодным. Она бросила взгляд на спящего мужа и обнаружила у него в черной бороде седые волосы. Он покашливал во сне. Храпел. Она быстро подскочила к подслеповатому зеркалу. Кончиками холодных растопыренных пальцев она провела по жидким волосам на затылке, потом прядь за прядью подводила ко лбу и искала в них седые волосы. Ей показалось, что она нашла один-единственный седой волос, крепко, как клещами, ухватила его двумя пальцами и вырвала. Потом расстегнула перед зеркалом сорочку. Она увидела свои плоские груди, приподняла их, отпустила, провела рукой по праздному, но тем не менее округлому животу, посмотрела на сетку синих вен на бедрах и решила снова лечь в постель. Она повернулась, и ее взгляд испуганно натолкнулся на открытый глаз мужа.

— Чего ты смотришь? — вскричала она.

Он не ответил. Казалось, открытый глаз принадлежит не ему, так как сам он еще спал. Глаз открылся помимо его воли. Он сам по себе проявил любопытство. Белок глаза казался белее обычного. Зрачок был крошечный. Глаз напоминал Двойре покрытое льдом озеро с черной точкой посредине. Открыт он был всего какую-то минуту, но эта минута показалась Двойре целой вечностью. Глаз Мендла снова закрылся. Он продолжал спокойно дышать, он, без сомнения, спал. За окном над домом, под небесами раздалась трель миллионов жаворонков. В еще затененную по-утреннему комнату уже повеяло первым зноем нарождающегося дня. Скоро должно пробить шесть часов — время, когда обычно встает Мендл Зингер. Двойра не пошевельнулась. Она продолжала стоять там, где остановилась, когда повернулась к постели, оставив зеркало за спиной. Никогда она еще не стояла так, прислушиваясь, без всякой цели, нужды, любопытства, без желаний. Она ничего не ждала. Но ей казалось, что она должна ожидать наступления чего-то особенного. Все ее чувства были обострены как никогда прежде, пробудилось в ней и еще несколько неведомых доселе, новых чувств, в поддержку старых. Она видела, слышала, ощущала тысячу разных вещей. И ничегошеньки не происходило. Только вот летнее утро наступало, да жаворонки заливались в недостижимой вышине, да солнечные лучи пробивались теплом сквозь трещины в подоконнике, и широкие тени по краям мебели становились все уже и уже, и часы тикали себе да тикали и подвигались к шести часам, да слышалось дыхание мужа. Беззвучно лежали дети в углу возле плиты, видимые Двойре, но далеко, словно в другой комнате. Ничего не происходило. И все-таки ей казалось, вот-вот произойдет нечто, чему не будет конца. Бой часов прозвучал как избавление. Мендл Зингер проснулся, сел в кровати и с удивлением уставился на жену.

— Ты почему не в постели? — спросил он и принялся протирать глаза. Он откашлялся и сплюнул. Ничто в его словах и поведении не выдавало того, что левый глаз у него был недавно открыт и смотрел сам по себе. Может, он уже ничего не помнил, может, Двойра ошиблась.

С этого дня у Мендла Зингера и Двойры пропало желание. Они ложились спать, спали ночами и пробуждались по утрам как два человека одного и того же пола. Они стыдились друг друга и молчали, как в первые дни своего брака. Стыд предшествовал у них началу желания, он же и завершал их желание.

Потом они преодолели и его. Они снова стали разговаривать друг с другом, их глаза перестали избегать взгляда, в одном и том же ритме начали стареть их лица и тела, словно это были лица и тела близнецов. Лето выдалось вялое, с одышкой, почти без дождей. Дверь и окна не закрывались. Дети редко сидели дома. На улице, согреваемые солнцем, они росли быстрее.

Рос даже Менухим. Ноги у него, правда, как были, так и остались кривые, но, без сомнения, стали длиннее. Вытянулась и верхняя часть тела. Вдруг однажды утром он издал никогда не слыханный до этого резкий крик. Потом замолчал. Немного погодя он ясно и внятно произнес: «Мама».

Двойра бросилась к нему, и из ее глаз, давно уже бывших сухими, потекли слезы, горячие, обильные, крупные, соленые, скорбные и сладкие.

— Скажи «мама».

— Мама, — повторил малютка.

Десятки раз повторил он слово. Сотни раз повторила его за ним Двойра. Ее мольбы оказались не напрасны. Менухим заговорил. И это единственное слово уродца было благородным как откровение, громким как гром, теплым как любовь, милостивым как небеса, неохватным как земля, плодотворным как пашня, сладким как сладкий плод. Оно значило больше, чем здоровье здоровых детей. Оно означало, что Менухим будет сильным и большим, мудрым и добрым, о чем говорили слова благословения.

Правда, из горла Менухима не исходило больше никаких других понятных звуков. Слово это означало долгое время, что он провел в ужасном молчании, еду и питье, сон и любовь, удовольствие и боль, небо и землю. Хотя во всех случаях он говорил одно только это слово, своей матери Двойре он казался красноречивым, как пророк, и изощренным в выражениях, как поэт. Она понимала любое слово, скрывавшееся в этом его единственном.

Она перестала уделять внимание старшим детям. Она отвернулась от них. У нее был теперь один-единственный сын — Менухим.

III

Возможно, для претворения в жизнь благословениям требуется больше времени, чем проклятиям. Прошло уже десять лет после того, как Менухим выговорил свое первое и единственное слово.

Произносить какое-нибудь другое слово он еще так и не научился.

Иногда, оставшись в доме одна с больным сыном, Двойра задвигала засов, садилась на пол рядом с Менухимом и пристально смотрела ему в глаза. Ей вспоминался тот ужасный летний день, когда к церкви подъехала графиня. Двойра видит открытый портал храма. Золотое сияние тысячи свечей, красочных, окруженных светом изображений, облачений троих священников, стоящих далеко, в глубине алтаря, чернобородых, с белыми воздетыми вверх руками, пробивается на ярко освещенную солнцем пыльную площадь. Двойра на третьем месяце, Менухим шевелится у нее в утробе, маленькую, хрупкую Мирьям она крепко держит за руку. Вдруг поднимается гвалт. Он перекрывает пение молящихся в церкви. Слышится чмокающий топот лошадей, вздымается облако пыли, перед церковью останавливается синий экипаж графини. Крестьянские дети ликуют. Нищие и нищенки, хромая, устремляются со ступеней навстречу карете, чтобы поцеловать у графини руки. И тут Мирьям вырывается. В мгновение ока ее и след простыл. Двойру охватывает дрожь, пробивает озноб — в жару-то. Где Мирьям? Она спрашивает у ребятишек. Графиня вышла из кареты. Двойра доходит до самой кареты. Возница с серебряными пуговицами на синей ливрее сидит так высоко, что ему сверху все видно.

— Вы не видели, тут не пробегала черненькая девочка? — спрашивает Двойра, подняв голову, ослепленная солнечным светом и сиянием, исходящим от ливреи кучера. Возница указывает левой рукой в белой перчатке на церковь. Мирьям побежала туда.

Двойра мгновение размышляет, потом бросается внутрь церкви, в гущу золотистого сияния, многоголосого пения, в рев органа. Мирьям стоит у самого входа. Двойра хватает девочку за руку, тащит за собой, сбегает по раскаленным ступеням, бежит как от пожара. Ей хочется ударить ребенка, но она боится.

Она бежит, таща за руку ребенка, до узенькой улочки. Тут она успокаивается.

— Ты ничего не скажешь об этом отцу, — говорит она, переводя дух. — Слышишь, Мирьям?

С этого дня Двойра знает, что приближается беда. Несчастье это она носит в своем чреве. Она знает и молчит. Она снова отодвигает засов, стучат в дверь, Мендл пришел.

Рано поседела у него борода. Рано отцвели и лицо, тело и руки у Двойры. Сильным и неуклюжим, как медведь, рос старший сын Иона, хитрым и проворным, как лисица, был младший, Шемарья, кокетливой и рассеянной, как газель, была сестра их Мирьям. Как она прошмыгивала по улочкам, выполняя поручения, гибкая и тоненькая, сверкающая тень, загорелое лицо, большой рот с красными губами, золотисто-желтая шаль, подвязанная под подбородком, с длинными, развевающимися как крыла концами, и пара взрослых глаз на загорелом молодом лице — такой она попадала в поле зрения офицеров гарнизона и застревала в их беззаботных, падких на услады головах. Иной из них иногда преследовал ее. О своих преследователях она узнала лишь то, что от них могли воспринять внешние врата ее чувств: серебристое позвякивание и побрякивание шпор и оружия, доносимый ветром слабый аромат помады и мыла для бритья, резкое поблескиванье золотых пуговиц, серебряных позументов и кроваво-красных ремней из юфти. Этого было мало, и этого было достаточно. Сразу же за внешними вратами ее чувств притаилось у Мирьям любопытство — сестра молодости, провозвестница желания. В сладком, жарком страхе убегала девочка-подросток от своих преследователей. Только из желания полнее вкусить щемящее, волнующее удовольствие от страха она бежала многими минутами дольше, многими улицами дальше. Она убегала окольными путями. Чтобы появилась новая возможность убегать, Мирьям стала уходить из дома чаще, чем было нужно. На углах улиц она останавливалась и оглядывалась — чем не приманка для охотников… В этом было единственное удовольствие Мирьям. Если б даже нашелся кто-нибудь, кто бы ее понял, она бы все равно держала язык за зубами. Ибо наслаждение сильнее, пока оно остается тайным.

Не ведала еще Мирьям, в какие опасные отношения предстояло ей вступить с чужим и ужасным миром военных и сколь темны были тучи, уже начавшие собираться над головами Мендла Зингера, его жены и его детей. Ибо Иона и Шемарья были уже в том возрасте, когда по закону надлежало идти в солдаты, а по традиции своих отцов — спасаться от службы. Других юношей милостивый и заботливый Господь наделил каким-нибудь физическим недостатком, который не был особой помехой, но защищал от недоброго. Одни были кривые, другие хромали, у этого была паховая грыжа, у того беспричинно подергивались руки и ноги, у некоторых были слабые легкие, у иных слабое сердце, один плохо слышал, другой заикался, а третий был просто-напросто хиловат.

В семье же Мендла Зингера, казалось, один маленький Менухим принял на себя все великое множество человеческих мук, которые в иной семье милосердная природа, возможно, соблаговолила бы отмерить всем ее членам. Старшие сыновья Мендла были здоровы, на теле у них нельзя было обнаружить никакого дефекта, и им пришлось мучиться, поститься и пить черный кофе да надеяться, по крайней мере, на временную сердечную слабость, хотя война с Японией уже закончилась.

И вот начались их мучения. Они не ели, не спали, головокружение, слабость и дрожь сопровождали их и днем, и ночью. Глаза у них покраснели и припухли, шеи вытянулись, головы отяжелели. Двойра снова полюбила их. Она еще раз совершила паломничество на кладбище, чтобы помолиться за старших сыновей. В этот раз она молила о ниспослании болезни на Иону и Шемарью, как прежде она вымаливала здоровье Менухиму. Военная служба вставала перед ее озабоченными глазами тяжкой горой гладкого железа и лязгающих мук. Ей виделись трупы, сплошь трупы. Высоко, весь в блеске, в вымазанных красной кровью сапогах со шпорами сидел царь и ждал принесения в жертву ее сыновей. Они отправлялись на маневры, уже одно это наполняло ее ужасом, мысль о новой войне у нее даже не возникала. Она была сердита на мужа. Кем он был, Мендл Зингер? Учитель, глупый учитель глупых детей. Она рассчитывала на другое, когда была еще девушкой. Мендлу Зингеру меж тем было не легче, чем жене. В свободную субботу, в синагоге, по окончании предписанной законом молитвы за царя Мендл задумывался о ближайшем будущем своих сыновей. Они уже виделись ему в ненавистной камчатной униформе свежеиспеченных рекрутов. Они ели свинину и получали от офицеров удары хлыстом. Они носили винтовки со штыком. Он часто вздыхал без видимой причины, посреди молитвы, посреди урока, посреди молчания. Даже незнакомые люди глядели на него озабоченно. Никто никогда не спрашивал его о больном сыне, но все справлялись у него о здоровых сыновьях.

Наконец 26 марта оба брата поехали в Тарги. Оба тянули жребий. Оба оказались без изъянов, здоровыми. Обоих взяли.

Лето им еще можно было провести дома. Осенью им надлежало идти в армию. Однажды в среду они стали солдатами. В воскресенье они вернулись домой.

В воскресенье они вернулись домой с государственным бесплатным билетом в кармане. Они уже ездили за счет царя. По такому билету ездили многие из подобных им. Поезд был тихоходный. Они сидели на деревянных скамьях рядом с крестьянами. Те были навеселе и пели. Все курили черный табак, дым которого отдавал слабым запахом пота. Все рассказывали друг другу истории. Иона и Шемарья не разлучались ни на минуту. Это была их первая поездка по железной дороге. Они часто менялись местами. Каждому из них хотелось посидеть немного у окна и поглядеть на ландшафт. Мир казался Шемарье чудовищно необозримым. Ионе он казался плоским, он наводил на него скуку. Поезд ровно скользил по плоской земле, как сани по снегу. Мимо окна проплывали поля. Им махали крестьянки в пестрой одежде. Когда появлялись целые группы крестьянок, из вагона им отвечал гремящий рев крестьян. Чернявые, смущенные, озабоченные, сидели с ними рядом два еврея, оттиснутые в угол озорством пьяных.

— Мне хочется быть крестьянином, — сказал вдруг Иона.

— А мне нет, — ответил Шемарья.

— Мне хочется быть крестьянином, — повторил Иона, — быть пьяным и спать там с девочками.

— Мне хочется быть тем, кто я есть, — сказал Шемарья, — евреем, как мой отец Мендл Зингер, не солдатом, и быть трезвым.

— Я немного даже рад, что буду солдатом, — сказал Иона.

— Будут тебе и радости, и удовольствия! Я бы предпочел быть богатым и увидеть жизнь.

— Что такое жизнь?

— Жизнь, — пояснил Шемарья, — можно увидеть только в больших городах. По середине улицы ездят трамваи, все лавки огромные, как наша жандармская казарма, а витрины еще больше. Я видел на открытках. Чтобы зайти в магазин, не надо и двери, окна доходят до самых подметок.

— Эй, чего это вы такие хмурые сидите? — спросил вдруг крестьянин из угла напротив.

Иона с Шемарьей сделали виц, будто не слышали или словно вопрос относился не к ним. Притворяться глухим, когда с тобой заговаривает крестьянин, — это у них было в крови. Уже тысячу лет не выходило ничего путного, когда крестьянин спрашивал, а еврей отвечал.

— Эй, — повторил крестьянин и встал.

Иона с Шемарьей тоже встали.

— Да, вам, евреям, я говорю, — сказал крестьянин. — Вы еще ничего не пили?

— Уже пили, — проговорил Шемарья.

— Я нет, — сказал Иона.

Из внутреннего кармана тужурки крестьянин достал бутылку. Она была теплая и скользкая и больше пахла крестьянином, чем содержимым. Иона поднес ее ко рту, раскрыл свои пунцово-красные, полные губы. По обе стороны коричневой бутылки забелели его белые, сильные зубы. Иона пил не отрываясь. Он не чувствовал легкой руки брата, которая предостерегающе коснулась его рукава. Он держал бутылку обеими руками, подобно огромному младенцу. На протертых локтях сквозь тонкую ткань у него проглядывала белая рубашка. Методично, как поршень машины, поднималось и опускалось под кожей на шее адамово яблоко. Из глотки у него доносилось тихое, приглушенное клокотание. Все смотрели, как еврей пьет.

Иона был готов. Пустая бутылка вывалилась у него из рук и упала на колени брата Шемарьи. Вслед за бутылкой опустился и он, словно ему надлежало проделать тот же путь, что и ей. Крестьянин протянул руку, молча потребовав у Шемарьи возвратить ему бутылку. Потом он ласково притронулся сапогом к плечу спящего Ионы.

Они доехали до Подворека, тут им надо было выходить. До Юрков было семь верст, их предстояло братьям пройти пешком, кто знает, подвезет ли их кто-нибудь по дороге. Все ехавшие с ними в вагоне помогали поставить на ноги отяжелевшего Иону. Когда они оказались на воздухе, он сразу протрезвел.

Они отправились в путь. Стояла ночь. За молочными облаками угадывалась луна. На заснеженных полях тут и там, словно воронки кратеров, темнели пятна голой земли с неровными краями. Казалось, весна шла из леса. Иона и Шемарья быстро шагали по узкой дороге. Они слышали легкое похрустывание тонкой, хрупкой корочки льда под сапогами. Свои белые округлые узлы они несли на плече на палке. Несколько раз Шемарья пытался завязать разговор с Ионой. Иона не отвечал. Ему было стыдно, что он пил и свалился как крестьянин. В местах, где тропа сужалась настолько, что братья не могли идти рядом, Иона пропускал младшего вперед. И было бы лучше, если б Шемарья вообще шел впереди него. Где дорога снова расширялась, он замедлял шаг, надеясь, что Шемарья будет идти дальше, не дожидаясь брата. Но младший брат, казалось, боялся потерять старшего. Увидев, что Иона способен напиться допьяна, он перестал ему доверять, засомневался в рассудке старшего брата, почувствовал себя ответственным за него. Иона догадался об этом. В нем закипела глупая страшная злость. Шемарья смешной, подумал Иона. Тонкий, как привидение, он даже палку не может держать, он то и дело берет ее на плечо, того и гляди узел у него свалится в грязь. При мысли, что белый узел Шемарьи может свалиться с гладкой палки в черную грязь дороги, Иона громко рассмеялся.

— Чего ты смеешься? — спросил Шемарья.

— Над тобой смеюсь! — ответил Иона.

— У меня вообще-то больше права смеяться над тобой, — возразил Шемарья.

Они снова замолчали. Навстречу им вырастал черный еловый лес. Молчание, казалось, шло от него, а не от них самих. Время от времени непонятно откуда поднимался ветер, бездомный порыв ветра. Ивняк сонно колыхался, ветки его сухо пощелкивали, по небу бежали светлые облака.

— Все-таки мы теперь солдаты! — неожиданно проговорил Шемарья.

— Совершенно верно, — откликнулся Иона, — а кем мы были до этого? У нас с тобой нет никакой профессии. Или нам идти в учителя, как отец?

— Все лучше, чем быть солдатом! — ответил Шемарья. — Я мог бы стать коммерсантом и выйти в люди!

— Солдаты тоже люди, а вот коммерсант из меня бы не вышел, — возразил Иона.

— Ты пьян!

— Я трезв, как и ты. Я могу пить и оставаться трезвым. Я могу быть солдатом и видеть мир. Мне хотелось бы быть крестьянином. Вот что я тебе скажу, и я не пьяный…

Шемарья пожал плечами. Они продолжали свой путь. К утру они услышали пение петухов, доносящееся с отдаленных дворов.

— Это будут Юрки, — сказал Шемарья.

— Нет, это Бытук, — возразил Иона.

— Бытук так Бытук, — откликнулся Шемарья.

За следующим поворотом дороги застучала, загромыхала телега. Утро, как и ночь, было серое. Никакой разницы между солнцем и луной. Начал падать снег, мягкий, не холодный. Взлетели и закаркали вороны.

— Смотри, птицы, — проговорил Шемарья примирительным тоном, чтобы успокоить Иону.

— Вороны это! — сказал Иона. — Птицы! — с насмешкой добавил он.

— Ладно! — согласился Шемарья. — Вороны!

Это действительно оказался Бытук. Еще час, и они дошли до Юрков. Еще три часа, и они будут у себя дома.

Чем ближе дело подвигалось к полудню, тем более густой и рыхлый валил снег, словно шел он из поднимающегося солнца. Через несколько минут все кругом было белым-бело. Одиночные ветлы на обочине и рассеянные группки берез среди полей тоже стояли белые, как вата. Черными были только два молодых шагающих еврея. На них тоже навалило снегу, но на спине у них он, казалось, таял быстрее. Их длинные черные мундиры развевались на ходу. Полы хлестко, мерно бились о голенища высоких кожаных сапог. Чем гуще валил снег, тем быстрее они шли. Встречные крестьяне шли неторопливо, на согнутых ногах, они были все белые, на широких плечах снег лежал у них, как на толстых сучьях, тяжелой походкой и в то же время легко, хорошо зная снег, они шли в снегопаде как в родной стихии. Иной раз они останавливались и оглядывались на двух черных мужчин, словно на некое непривычное явление, хотя вид евреев был для них не нов. Усталые, добрались братья до дома, когда уже начало темнеть. Еще издали они услышали слившийся воедино голос детей, нараспев заучивающих урок. Он лился им навстречу лаской матери, словом отца, он нес им навстречу все их детство, он означал все, и в нем было все, что они видели, слышали, чуяли и осязали. В нем был запах горячих и пряных блюд, черно-белое мерцание, исходящее от лица и бороды отца, эхо материнских вздохов и хныканья Менухима, шепота творящего вечернюю молитву Мендла Зингера, миллионов невыразимых словом однообразных и знаменательных событий. Оба брата с одинаковым чувством восприняли мелодию, донесшуюся к ним сквозь падающий снег, когда они приближались к отцовскому дому. Сердца их бились в одном ритме. Перед ними широко распахнулась дверь, мать давно уже из окна увидела их на улице.

— Нас взяли, — сказал Иона вместо приветствия.

В комнате сразу же воцарилось ужасное молчание, хотя только что звучали голоса детей, молчание без границ, заряженное во много раз большей силой, чем помещение, ставшее его добычей, и все же родившееся из незначительного слова «взяли», произнесенного мгновение назад Ионой. Дети прервали свой урок на полуслове, которое им надо было запомнить. Мендл, вышагивавший туда и сюда по комнате, остановился, бросил взгляд в воздух, вознес руки и снова опустил их. Двойра присела на одну из табуреток, всегда стоявших возле печи, словно они давно уже ожидали случая принять на себя опечаленную мать. Мирьям, дочь, шаря рукой за спиной, задвинулась в угол, сердце у нее громко заколотилось, ей казалось, всем должно быть слышно, как оно бьется. Дети сидели на своих местах как пригвожденные. Ноги их в шерстяных чулках в разноцветную полоску, беспрерывно болтающиеся во время учения, безжизненно повисли под столом. Не переставая шел снег, и от мягкой белизны хлопьев сквозь окно лился в комнату и на застывшие в молчании лица бледный свет. Несколько раз треснули обуглившиеся поленья в печи да слабо скрипнули под порывом ветра дверные косяки. У двери, еще не сняв палок с плеч, еще не сняв белых узлов с палок, стояли братья, посланцы несчастья, их дети. Вдруг Двойра закричала:

— Мендл, ступай, беги, спроси у людей совета!

Мендл Зингер взялся за бороду. Молчание лопнуло, ноги детей под столом начали легонько побалтываться, братья сняли с плеча свои узлы и палки и подошли к столу.

— Что за глупость ты говоришь! — промолвил Мендл Зингер. — Куда мне идти? У кого мне просить совета? Кто поможет бедному учителю, да и чем мне можно помочь? Какую помощь ты ждешь от людей, коли нас Бог наказал?

Двойра не отвечала. Она еще немного посидела молча на табуретке. Потом она поднялась, пнула табуретку, как собаку, так, что она с грохотом отлетела от нее, схватила свою коричневую шаль, шерстяным холмиком лежавшую на полу, обмотала голову и шею, завязала бахрому сзади на шее крепким узлом — гневным движением, будто хотела задушить себя, — побагровела, встала посреди комнаты, шипя, словно переполненная кипящей водой, и вдруг плюнула, выстрелив белой слюной, как ядовитым снарядом, под ноги Мендла Зингера. И, как бы посчитав, что слабо выказала этим свое презрение, она вслед за плевком издала крик, прозвучавший похоже на «тьфу!», но ухо было не в состоянии разобраться в нем. Все остолбенели, и, прежде чем успели прийти в себя, она толчком руки распахнула дверь. Сильный порыв ветра занес в комнату белые хлопья, дунул Мендлу Зингеру в лицо, прошелся по свисающим со скамьи ногам детей. Затем дверь снова со стуком захлопнулась. Двойра ушла.

Она без цели бежала по улицам, по самой середине, черно-коричневым колоссом рвалась она сквозь белый снег, пока не скрылась в нем.

Она запутывалась ногами в одежде, падала, с удивительной быстротой снова поднималась на ноги, бежала дальше, еще сама не зная куда, но ей казалось, что ноги уже сами несут ее к цели, которой еще не ведала голова. Сумерки опустились быстрее, чем падали хлопья снега, зажглись первые желтые огни, редкие люди, выходившие из домов, чтобы закрыть ставни, поворачивали головы и, хотя их пробирал холод, долго глядели ей вслед. Двойра бежала в сторону кладбища. Достигнув низенькой деревянной ограды, она еще раз упала. С трудом поднялась на ноги, дверь не поддавалась. Снизу нанесло снегу. Двойра налегла всем телом. Наконец она на кладбище. Над могилами выл ветер. Мертвые казались сегодня мертвее обычного. Сумерки быстро переходили в темную ночь, темную, подсвечиваемую снегом. Перед одной из первых могильных плит в первом ряду Двойра опустилась. Сжав ладони в кулак, она освободила ее от снега, будто хотела убедить себя в том, что голос ее легче дойдет до мертвого, если убрать заглушающий слой снега между ее мольбой и ухом упокоившегося. И затем из Двойры вырвался крик, прозвучавший словно из рога, в который встроено сердце. Крик этот слышен был во всем местечке, но о нем тут же забыли. Ибо никто уже не слышал тишины, последовавшей за криком. Лишь тихий, жалобный стон издавала Двойра через короткие промежутки времени, тихий, материнский стон, растворявшийся в ночи, накрываемый снегом, жалобный стон, который слышали одни лишь мертвые.

IV

В Клучиске, недалеко от родственников Мендла Зингера жил Каптурак, человек без возраста, без семьи, без друзей, ловкий, всегда очень занятой и вхожий в инстанции. Двойра прилагала все силы, чтобы получить у него помощь. Из семидесяти рублей, кои затребовал Каптурак вперед, еще до вступления в контакт со своими клиентами, у нее набиралось едва-едва двадцать пять, тайком сбереженные за долгие годы трудов и хранимые ею в прочном кожаном кошельке под одной ей известной половицей. Для материнской надежды недостающие сорок пять рублей казались меньше суммы, какая уже имелась у Двойры. Так как к надежде она добавляла годы, за которые скопила эти деньги, лишения, каким был обязан каждый нерастраченный полтинник, и много тихой, жаркой радости пересчитыванья.

Напрасно пытался втолковать ей Мендл Зингер, что Каптурак несерьезный человек, что у него жесткое сердце и голодный кошелек.

— Чего ты хочешь, Двойра, — говорил Мендл Зингер, — бедные бессильны, Бог не одаривает их золотыми камнями с неба, в лотерею они не выигрывают, и они должны покорно нести свой жребий. Одному Он дает, у другого забирает. Не знаю, за что Он нас наказывает, сначала больным Менухимом, а теперь здоровыми детьми. Ах, бедняку плохо, коли он согрешил, и, если он болен, ему тоже плохо. Нужно нести свой жребий! Пусть идут сыновья в армию, они не пропадут! Нет такой силы, какая могла бы противостоять воле небес. «По Его воле гремит гром и сверкает молния, воля Его простирается над всей землей, от Него никуда не убежишь» — так написано в книге.

Однако Двойра, уперев руки в бока выше связки ржавых ключей, отвечала:

— Человек должен стараться помочь себе, и тогда Бог ему поможет. Вот как написано в Писании, Мендл! Ты знаешь наизусть всё не те слова. Написано много тысяч фраз, и ты примечаешь одни ненужные! Ты поглупел, потому что учишь детей! Ты даешь им толику своего разума, а они оставляют у тебя всю свою глупость. Учитель ты, Мендл, учитель!

Мендл Зингер не тщеславился своим умом и своей профессией. И все же речи Двойры точили его как червь, ее упреки мало-помалу подтачивали его добродушие, и в его сердце начали уже извиваться языки пламени возмущения. Он отвернулся, чтобы не смотреть в лицо жены. Ему подумалось, что он знает это ее лицо уже давно, дольше, чем со свадьбы, быть может, с детства. Долгие годы ему казалось, что оно оставалось таким же, что и в день его свадьбы. Он не видел, как исчезала пухловатость щек, сходя, словно красивая краска со стены, как натягивалась кожа возле носа, чтобы тем вольготней раздаться под подбородком, как веки над глазами покрывались сетью морщин и как чернота глаз постепенно блекла, приобретая холодный и трезвый карий оттенок, холодный, всепонимающий и безысходный. Однажды, он уже не помнил, когда это было (может, это произошло как раз в то утро, когда сам он спал и лишь один из его двух глаз спугнул Двойру у зеркала), так вот, однажды на него сошло просветление. Был это словно второй, повторный брак, на этот раз с отвращением, с горечью, со стареющей женой. Правда, она стала ему ближе, почти частью его самого, неотделимой навечно, но невыносимой, мучительной и даже вызывающей легкое отвращение. Из женщины, с которой соединяешься только в потемках, она как бы превратилась в болезнь, с которой соединен и днем и ночью, которая принадлежит тебе целиком и полностью, которую нет больше нужды делить с миром и верная враждебность которой сведет тебя в конце концов в могилу. Конечно, он был всего-навсего учитель! И отец его был учителем, дед тоже. Сам он, впрочем, не мог быть кем-нибудь иным.

Значит, хуля его профессию, затрагивали саму основу его бытия и пытались вычеркнуть его из списка сущих в мире. Этому Мендл Зингер не мог не противиться.

Собственно, он был рад, что Двойра уехала. Уже сейчас, пока она собиралась в дорогу, дом был пуст. Иона с Шемарьей бродили по улицам, Мирьям сидела у соседей или шла прогуляться. Дома в полуденный час, до возвращения учеников оставались только Мендл да Менухим. Мендл похлебал сваренного им самим супа с перловкой, оставив немало в своей глиняной тарелке на долю Менухима. Он задвинул засов, чтобы малыш по привычке не подполз к двери. Потом отец пошел в угол, поднял ребенка, усадил его на колени и начал кормить.

Он любил эти тихие часы. Он с удовольствием оставался вдвоем с сыном. Иногда ему даже думалось, не лучше ли бы было, если б они с ним вообще остались одни, без матери, без братьев и сестры. После того как Менухим ложку за ложкой съел весь суп, отец посадил его на стол, сам продолжал прямо сидеть перед ним и с нежным любопытством углубился в рассматривание широкого, бледно-желтого лица с множеством морщинок на лбу, век с обилием складок и вялого двойного подбородка. Он старался разгадать, что могло сейчас происходить в этой широкой голове, сквозь глаза, как сквозь окно, заглянуть в мозг и то тихим, то громким разговором вызвать какую-нибудь ответную реакцию равнодушного мальчика. Раз за разом, десять раз он произнес имя Менухима, медленно вырисовывая своими губами в воздухе звуки, чтобы Менухим увидел их, коли уж он не мог их слышать. Но Менухим даже не пошевелился. Тогда Мендл схватил свою ложку, ударил ею по чайному стакану, и Менухим тотчас повернул голову, и маленький огонек загорелся в его больших, серых навыкате глазах. Мендл, продолжая постукивать, начал напевать песенку, выделяя ложечкой такт, и Менухим стал выказывать явное беспокойство, с некоторым трудом повернул свою большую голову и заболтал ногами.

— Мама, мама! — воскликнул он в промежутке.

Мендл встал, принес Библию в черном переплете, раскрыл ее на первой странице, поднес к лицу Менухима и затянул на мотив, каким обычно обучал своих учеников, первое предложение:

— Вначале Бог создал небо и землю.

Мгновение он подождал в надежде, что Менухим повторит за ним слова. Но в Менухиме ничто не шелохнулось. Только в глазах у него еще светился прислушивающийся свет. Тогда Мендл отложил книгу, печально взглянул на сына и монотонным голосом, нараспев продолжил:

— Послушай, Менухим, я одинок. Братья твои выросли и стали чужими, они идут в солдаты. Твоя мать обыкновенная женщина, чего же мне еще от нее требовать? Ты мой последний, младший сын, я вложил в тебя свою последнюю, самую последнюю надежду. Почему ты молчишь, Менухим? Ты настоящий мой сын! Гляди, Менухим, повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».

С минуту Мендл подождал. Менухим не шелохнулся. Тогда Мендл снова зазвенел ложечкой по стакану. Менухим обернулся, и Мендл словно обеими руками ухватился за мгновение чуткого внимания и протяжно затянул вновь:

— Слушай меня, Менухим! Я стар, из всех детей ты у меня останешься один, Менухим! Слушай и повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».

Но Менухим не пошелохнулся.

Тогда Мендл с тяжким вздохом снова опустил Менухима на пол. Он отодвинул засов и подошел к входной двери ждать прихода учеников. Вслед за ним подполз Менухим и уселся на пороге. Часы на башне пробили семь раз, четыре раза глухо и три раза звонко. И тут Менухим воскликнул:

— Мама, мама!

И когда Мендл повернулся к нему, то увидел, что малыш вытянул шею, словно вдыхая продолжавший звучать перезвон колоколов.

«За что я так наказан?» — подумал Мендл.

Он покопался в памяти, отыскивая какой-нибудь грех, и не нашел ни одного тяжкого.

Пришли ученики. Он возвратился с ними в дом и, пока прохаживался туда и сюда по комнате, наставляя одного, ударяя по пальцам другого и легонько толкая в бок третьего, все думал и думал: «Где же я согрешил? В чем мой грех?»

А Двойра тем временем пошла к извозчику Самешкину, чтобы спросить, не подвезет ли он ее в ближайшее время бесплатно до Клучиска.

— Да, подвезу, — отвечал Самешкин.

Он сидел на светлой скамье у печки и даже не пошевелился. Ноги у него были в серо-желтых мешках, обвязанных бечевками, и от него несло самогоном. Двойра нюхала пары, как нюхают врага. Это был опасный запах крестьян, предвестник непонятных страстей и спутник погромных настроений.

— Да, — повторил Самешкин, — вот только б дороги были получше!

— Ты же меня уже однажды подвозил осенью, тогда дороги были еще хуже.

— Я что-то не помню, ты ошибаешься, был, кажется, сухой летний день.

— Да нет, — возразила Двойра, — было это осенью, шел дождь, а я ехала к ребе.

— Видишь, — проговорил Самешкин, и обе его ноги в мешках-бахилах начали легонько покачиваться, так как скамья была высоковата, а Самешкин низковат ростом, — видишь, тогда ты ехала к ребе, было это перед вашими большими праздниками, тогда-то я и взял тебя с собой. А теперь ты едешь не к ребе!

— Я еду по одному важному делу, — сказала Двойра, — Иона со Шемарьей никогда не должны быть солдатами!

— Я тоже был солдатом, — возразил Самешкин, — семь лет, из них два года просидел в тюрьме за воровство. И украл-то мелочь!

Он довел Двойру до отчаяния. Его рассказы лишь доказывали ей, насколько он ей чужд, ей и ее сыновьям, которые не должны были воровать и сидеть в тюрьме. Ну, надо действовать быстро, решила она.

— Сколько я должна буду тебе заплатить?

— Ничего! Я не требую денег, да и ехать я не собираюсь! Сивая лошадь старая, а пегая потеряла сразу две подковы. Да к тому же если она протрусит без роздыху всего две версты, то потом жрет овес целый день. Я не хочу ее больше держать, хочу продать ее. Да и вообще, какая жизнь у извозчика!

— Иона сам сводит к кузнецу пегую лошадь, — настойчиво продолжала Двойра, — и сам заплатит за подковы.

— Ну разве что! — ответил Самешкин. — Коли уж Иона сам поведет подковывать, то ему тогда придется еще и колесо отдать подбить.

— Хорошо, — пообещала Двойра.

— Ну, так мы тогда поедем на следующей неделе!

Итак, она поехала в Клучиск к внушающему опасения Каптураку. Собственно, куда охотней она пошла бы к ребе, ибо одно-единственное слово из его святых тонких уст стоило, конечно, больше, чем протекция Каптурака. Но между Пасхой и Пятидесятницей ребе не принимал, разве что в неотложных случаях, когда дело шло о жизни и смерти. Она разыскала Каптурака в кабаке, где он сидел в окружении крестьян и евреев в углу, у окна, и писал. Его шапка лежала исподом вверх на столе, рядом с бумагами, как протянутая рука, и в ней уже собралось немало серебряных монет, притягивающих к себе взгляды всех столпившихся подле писаря. Каптурак время от времени поглядывал на шапку, хотя знал, что никто бы не посмел взять оттуда хотя бы копейку. Он писал прошения, любовные письма и почтовые переводы для неграмотных (а кроме того, он мог дергать зубы и подстригать волосы).

— Мне надо обсудить с тобой одно важное дело, — сказала Двойра через головы стоящих возле писаря.

Каптурак одним движением отодвинул от себя все бумаги, заказчики расступились, он взял шапку, высыпал деньги в ладонь, затем переправил их в носовой платок и завязал его, после чего предложил Двойре сесть.

Она посмотрела в его жесткие маленькие глаза, похожие на светлые прочные роговые пуговицы.

— Моих сыновей забирают в армию! — сказала она.

— Ты бедная, — проговорил Каптурак глухим поющим голосом, словно читая по картам. — Ты не смогла скопить денег, и ни один человек не сможет тебе помочь.

— Почему это, я накопила.

— Сколько?

— Двадцать четыре рубля и семьдесят копеек. Из них один рубль я уже израсходовала, чтобы увидеть тебя.

— То есть всего двадцать три рубля!

— Двадцать три рубля и семьдесят копеек! — поправила Двойра.

Каптурак поднял правую руку, раздвинул указательный и средний пальцы и спросил:

— И двое сыновей?

— Двое, — прошептала Двойра.

— Это когда за одного-то надо давать двадцать пять!

— И мне?

— И тебе!

Они торговались с полчаса. В результате Каптурак согласился на двадцать три за одного. «Хотя бы один!» — подумала Двойра.

Но на обратном пути, пока она тряслась на телеге Самешкина, перетряхивавшей у нее все внутренности и бедную голову, положение показалось ей еще более плачевным, чем прежде. Как ей теперь разделить двух сыновей? Иона или Шемарья? — спрашивала она себя без устали. Лучше один, чем оба, говорил ей рассудок и сетовало ее сердце.

Когда она приехала домой и начала рассказывать сыновьям о решении Каптурака, Иона, старший, прервал ее словами:

— Я с удовольствием пойду в солдаты!

Двойра, дочь Мирьям, Шемарья и Мендл Зингер застыли в молчании. Наконец, поскольку Иона больше ничего не говорил, Шемарья сказал:

— Вот это брат! Хороший ты брат, Иона!

— Да нет, — возразил Иона, — я просто хочу в солдаты.

— Может, через полгода ты освободишься, — утешил отец.

— Нет, я вовсе не хочу освобождаться! Я останусь в солдатах!

Все забормотали ночную молитву. Молча разделись. Потом Мирьям в рубашке на цыпочках кокетливо подошла к лампе и задула ее. Они легли спать.

На следующее утро Иона исчез. Они искали его до полудня. Только поздно вечером его увидела Мирьям. Он скакал верхом на сивой лошади, на нем была коричневая куртка, на голове — солдатская шапка.

— Ты уже солдат? — крикнула Мирьям.

— Еще нет, — ответил Иона и остановил лошадь. — Передай привет отцу с матерью. Я у Самешкина, на время, пока не пойду служить. Скажи, что мне у вас стало трудно, но что я вас всех очень люблю!

Вслед за этими словами он взмахнул ивовым прутом, дернул узду и поскакал дальше.

С этого времени он стал конюхом у извозчика Самешкина. Он чистил скребницей лошадей, сивую и пегую, спал у них в конюшне, с наслаждением втягивал широко раздутыми ноздрями едкий запах лошадиной мочи и кислого пота. Он задавал лошадям овес, поил их из ведер водой, чинил путы, подрезал хвосты, прилаживал на хомуте новые колокольчики, заполнял корыта, заменял прелое сено на обеих подводах сухим, пил с Самешкиным самогонку, бывал пьян и спал с работницами.

Дома его оплакивали как потерянного человека, но не забывали о нем. Настало лето, жаркое и сухое. Облитые золотом вечера поздно опускались над землей. Перед домом Самешкина сидел Иона и играл на гармонике. Он был вдрызг пьян и не узнавал собственного отца, неуверенным шагом иногда проскальзывавшего мимо него, — тень, опасающуюся самой себя, отца, не устававшего удивляться, что этот вот сын произошел от его чресл.

V

Двадцатого августа у Мендла Зингера появился посыльный Каптурака, чтобы забрать с собой Шемарью. В эти дни все ожидали посыльного. А когда он объявился перед ними собственной персоной, всех их это неприятно удивило и испугало. Был это обычный мужчина обычного роста и обычного вида, в синей солдатской фуражке и с самокруткой во рту. Предложение сесть и выпить чаю он отклонил.

— Я лучше подожду на улице возле дома, — проговорил он так, что сразу стало ясно: он привык ждать на улице возле дома. Но как раз это решение посыльного еще больше разволновало семью Мендла Зингера. Под окном то и дело, словно часовой, появлялся солдат в синей фуражке, и все торопливей становились их движения. Они собирали вещи Шемарьи: костюм, молитвенный пояс, съестное на дорогу, хлебный нож. Мирьям несла все новые и новые вещи. Менухим, уже достававший головой до стола, тупо, с любопытством вытягивал шею и беспрерывно лепетал единственное слово, которое знал: «Мама». Мендл Зингер стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу. Двойра беззвучно плакала, слезы одна за другой текли у нее из глаз к искаженным болью губам. Когда собрали узел Шемарьи, то всем он показался слишком хилым, и они беспомощно оглядывали комнату, чтобы отыскать еще что-нибудь. До этого мгновения никто из них не проронил ни слова. Теперь, когда на столе лежали рядом белый узел и палка, Мендл Зингер повернулся от окна и сказал сыну:

— Не забудь побыстрее, как только сможешь, написать нам о себе.

Двойра всхлипнула, раскинула руки и обняла сына. Они прильнули друг к другу. Наконец Шемарья с усилием высвободился, подошел к сестре и звонко чмокнул ее в обе щеки. Отец благословляюще простер над ним руки и торопливо забормотал что-то невразумительное. Потом Шемарья с ужасом в глазах приблизился к уставившемуся на него Менухиму. В первый раз предстояло обнять больного ребенка, и сделать это должен был Шемарья, словно ему надлежало поцеловать не брата, а некий символ, не дающий ответа. Всем хотелось напоследок что-то сказать. Но ни у кого не находилось слов. Все знали, что прощаются навек. В лучшем случае Шемарья мог оказаться живым и невредимым за границей. В худшем же случае его поймают на границе, потом казнят, а не то его просто застрелят на месте на пограничном посту. Что сказать друг другу, когда прощаешься на всю жизнь?

Шемарья вскинул узел на плечо и толкнул ногой дверь. Он ни разу не оглянулся. В то мгновение, когда он переступал порог, он попытался забыть дом и всех домочадцев. За спиной у него еще раз прозвучал громкий крик Двойры. Дверь снова захлопнулась. Шемарья подошел к провожатому с ощущением, что мать упала в обморок.

— Лошади ждут нас сразу за рыночной площадью, — сказал человек в синей фуражке.

Когда они проходили мимо дома Самешкина, Шемарья остановился. Он окинул взглядом небольшой сад, потом глянул в открытую дверь пустой конюшни. Брата нигде не было видно. Грустные мысли оставил после себя потерянный брат, добровольно пожертвовавший собой, как все еще продолжал считать Шемарья. «Он нахал, но благородный и смелый человек», — подумал он и размеренно зашагал сбоку от посыльного.

Как и было сказано, сразу за рыночной площадью они увидели лошадей. До границы им пришлось добираться не меньше трех дней, ибо они избегали железной дороги. В пути выяснилось, что провожатый Шемарьи хорошо знает эти места. Он давал понять это без всяких вопросов со стороны Шемарьи. Он указывал на виднеющиеся вдали церкви и называл деревни, где те стояли. Он называл хутора, и поместья, и имена их владельцев. Он часто сворачивал с большака и быстро оказывался на нужных проселках. Чудилось, будто он хотел напоследок бегло показать Шемарье родину, перед тем как молодой человек покинет ее в поисках нового отечества. Он бросал в сердце Шемарьи семена тоски по родине на всю последующую жизнь.

За час до полуночи они подъехали к пограничному шинку. Ночь была тихая. Шинок стоял на отшибе, одинокий дом в ночной тиши, немой, мрачный, с закрытыми ставнями, за которыми не угадывалось никаких признаков жизни. Его окружало неумолчное стрекотание миллионов цикад — шепчущий хор ночи. Ни один другой голос не нарушал ее покоя. Окрестность была плоской, усыпанное звездами небо простирало над нею правильный темно-синий круг, который только на северо-востоке прерывался светлой полосой, как кольцо с вправленным в него камнем. Издали, с болот, с западной стороны, тянуло сыростью, веял вялый ветерок, доносивший сюда их запахи. «Чудная, по-настоящему летняя ночь!» — проговорил посыльный Каптурака. И в первый раз за всю дорогу заговорил о своем промысле:

— В такие ночи не всегда удается перебраться без трудностей. Для наших дел куда сподручней дождливая погода.

Он заронил в душу Шемарьи крупицу страха. Так как шинок, перед которым они стояли, был нем и заперт, в Шемарье не шевельнулось ни единой мысли о какой-то его роли, пока слова провожатого не напомнили ему об их намерении.

— Войдем! — проговорил он как человек, который больше не хочет оттягивать опасность. — Можешь не торопиться, нам еще придется довольно долго ждать!

Все же он подошел к окну и тихо постучал в деревянный ставень. Дверь открылась и пустила по ночной земле широкий поток желтого света. Они вошли. За стойкой, в круге света от висячей лампы, стоял шинкарь, приветствовавший их кивком головы; на полу сидели на корточках несколько мужчин и играли в кости. За столом сидел Каптурак с человеком в форме вахмистра. Никто не поднял на них глаз. Слышался стук бросаемых костей да тиканье настенных часов. Шемарья сел. Провожатый заказал выпить. Шемарья пропустил стопку водки, ему стало жарко, но от сердца у него отлегло. Как никогда, он чувствовал себя в безопасности; он знал, что переживает один из редких часов в жизни, когда судьба куется самим человеком не в меньшей мере, чем силами, кои даруют ему такую возможность.

Некоторое время спустя после того, как часы пробили полночь, прогремел выстрел, жесткий и сухой, с долго затухающим эхом. Каптурак с вахмистром поднялись. Это был условный знак, которым часовой давал знать, что офицер, обходивший ночью посты, ушел. Вахмистр исчез. Каптурак начал поторапливать с отходом. Все как-то вяло поднялись, вскинули на плечи узлы и рундуки, дверь растворилась, они по одному стали просачиваться в ночь и направились в сторону границы. Они было затянули песню, но кто-то цыкнул; это был голос Каптурака. Непонятно было, откуда он прозвучал: из передних рядов, из середины или сзади. И они молча зашагали сквозь плотное стрекотанье цикад, под темной синевой ночи. Через полчаса ходьбы голос Каптурака скомандовал: «Ложись!» Они плюхнулись на мокрую от росы землю, лежали не шевелясь, прижавшись громко стучавшими сердцами к мокрой земле — прощание сердца с родиной. Потом им приказали встать. Они подошли к неглубокому, широкому рву, слева от них мелькнул огонек, там был пограничный караульный пост. Они стали спускаться в ров. По долгу службы, не целясь, часовой выстрелил им вослед из винтовки.

— Мы на другой стороне! — прозвучал тот же голос.

В это мгновение небо на востоке высветилось. Все обернулись в сторону родины, где, казалось, еще лежала ночь, потом снова повернулись в сторону дня и чужбины.

Кто-то затянул песню, все поддержали, и так с песней они тронулись в путь. Не пел только Шемарья. Он думал о своем ближайшем будущем (было у него всего два рубля), о том, что дома наступило утро. Через два часа в доме встанет отец, забормочет молитву, откашляется, прополощет горло, подойдет к чаше, окунет в нее пальцы и начнет кропить водой. Мать станет раздувать самовар. Менухим что-то залепечет навстречу утру, Мирьям начнет вычесывать из своих черных волос застрявшие в них белые пушинки. Все это представилось глазам Шемарьи так отчетливо, как никогда не представлялось, когда он еще был дома, сам будучи частью родного утра. Он почти не слышал песни, только ноги его улавливали ритм и держали шаг.

Час спустя он увидел первый чужой город, голубой дымок из аккуратных труб, человека с желтой повязкой на рукаве, который встретил прибывших. Часы на башне пробили шесть раз.


Шесть раз пробили и настенные часы Зингера. Мендл встал, прополоскал горло, откашлялся, пробормотал молитву, Двойра уже стояла у очага и раздувала самовар, Менухим лепетал что-то непонятное в своем углу, Мирьям причесывалась перед ослепшим зеркалом. Потом Двойра прихлебывала горячий чай, все еще стоя у очага.

— Где-то сейчас Шемарья? — проговорила она вдруг, и все подумали о нем.

— Бог поможет ему! — сказал Мендл Зингер. Так начался день.

Так начинались и следующие дни, пустые, убогие дни. «Дом без детей, — подумала Двойра. — Всех я их родила, всех выкормила грудью, и ветер унес их в разные стороны». Она оглянулась на Мирьям, она редко видела дочь дома.

Один Менухим матери оставался. Он всегда тянул к ней руки, когда она проходила мимо его угла. А когда она его целовала, он искал ее грудь, словно грудной ребенок. С упреком думала она о благодати, которая не торопилась исполниться, и она сомневалась, что доживет до того дня, когда Менухим будет здоров.

Дом смолкал, как только умолкали голоса обучающихся мальчиков. Дом молчал и был мрачен. Снова пришла зима. Керосин экономили. Спать ложились рано. С благодарностью погружались они в благосклонную ночь. Время от времени приходили вести от Ионы. Он служил в Пскове, был в обычном своем добром здравии, с начальством ладил.

Так пробегали годы.

VI

Однажды в полдень бабьего лета в дом Мендла Зингера вошел чужеземец. Двери и окна были открыты настежь. Черные сытые мухи неподвижно сидели на залитых жарким солнцем стенах, монотонное пение учеников тихо струилось из открытых окон в белый от жары переулок. Заметив неожиданно возникшего на пороге дома незнакомца, они умолкли. Двойра поднялась со скамейки. С другой стороны переулка уже бежала Мирьям, крепко прижимая к себе слабое тельце Менухима. Мендл Зингер подошел к незнакомцу и внимательно оглядел его. Это был необыкновенный человек. На нем была огромная широкополая черная шляпа, светлые широкие штаны и крепкие желтые сапоги, поверх его ярко-зеленой рубашки развевался нестерпимо красный галстук. Не двигаясь с места, он произнес что-то на непонятном языке, наверное, поздоровался. Похоже было, что во рту он держал вишню. Из карманов пиджака торчали зеленые стебли травы. Гладкая, непомерно длинная верхняя губа медленно поднялась, будто занавесь, и открыла крепкие желтые зубы, похожие на лошадиные. Дети засмеялись, и Мендл Зингер тоже улыбнулся. Незнакомец вытащил сложенное вдоль письмо и прочитал адрес и фамилию Зингера на своем странном языке, отчего все снова засмеялись.

— Америка! — произнес наконец незнакомец и передал письмо Мендлу Зингеру. Догадка осенила Мендла, и радостью засветилось лицо его.

— Шемарья, — проговорил он. Он отослал своих учеников, махнув рукой, так прогоняют мух. Они выбежали из дома. Чужестранец сел. Двойра поставила на стол чай, конфеты и лимонад. Мендл вскрыл письмо. Двойра и Мирьям тоже присели. И Зингер стал читать:


«Дорогой наш отец, милая мама, дорогая Мирьям и добрый мой Менухим!

Я не обращаюсь к Ионе, который сейчас находится в армии. Прошу вас не посылать ему прямо это письмо, а то у него будет куча неприятностей, если узнают, что он переписывается с братом, который дезертир. Поэтому я так долго молчал и не писал вам по почте, пока не выдался случай послать вам это письмо с моим добрым другом Маком. Он всех вас знает по моим рассказам, но не сможет сказать вам даже пару слов, потому что не только он сам американец, но даже его родители уже родились в Америке, к тому же он не еврей. Хотя он лучше, чем десять евреев. А теперь я начну свой рассказ с самого начала и до сего дня. Когда я перешел границу, так мне нечего было кушать, и в кармане я имел всего два рубля, но я подумал себе, что Бог мне поможет. От Триестской пароходной компании пришел на границу человек в форменной фуражке, чтобы нас забрать с собой. Нас было двенадцать человек, и у тех одиннадцати у всех были деньги, и они купили себе фальшивые паспорта и билеты на пароход, и агент компании отвез их к поезду. Я тоже пошел с ними, потому что подумал себе, что это не повредит. Пойду, думаю, на всякий случай, посмотрю, как это едут в Америку. И вот остаюсь я один вместе с агентом, и он удивляется, отчего это я не еду тоже.

„У меня нет ни копейки“, — говорю я агенту. Он тут спрашивает, умею ли я читать. „Немножко, — говорю я, — но это все, что я могу“.

Ну что ж, чтобы долго вас не задерживать, этот человек нашел-таки для меня работу. Какую, спросите вы? В дни, когда прибывают дезертиры, я должен был ходить на границу забирать их, покупать для них всякую всячину и уговаривать, чтоб ехали в Америку, потому что это земля обетованная. Well. Я начинаю работать и даю пятьдесят процентов со своего заработка агенту, потому что я только младший агент. Он носит вышитую золотом форменную фуражку, а у меня есть только нарукавная повязка. Проходит два месяца, и я говорю ему, что хочу иметь шестьдесят процентов, иначе я бросаю работу. Он дает шестьдесят. Короче говоря, я знакомлюсь у своего хозяина с хорошей девушкой, имя ее Вега, и теперь она ваша невестка. Ее отец дал мне немного денег, чтобы я мог начать свое дело, а у меня все не идет из головы, как те одиннадцать отправились в Америку, а я остался здесь один. Ну так что, я говорю Веге: до свидания, в пароходах я кое-что понимаю, это ж по моей части, и еду себе в Америку. И вот я здесь, два месяца назад сюда приехала Вега, мы поженились и очень счастливы. Мак имеет наши фотокарточки. На первых порах я пришивал пуговицы к штанам, потом гладил их, а потом только стал вшивать подкладку в рукава и чуть было не стал портным, как все евреи в Америке. Но тут на одной экскурсии на Лонг-Айленд я познакомился с Маком, прямо у форта Лафайетт. Когда вы уже будете здесь, я покажу вам это место. С этого времени я начал работать с ним вместе, имели кое-какой гешефт. А теперь занялись страхованием. Я страхую евреев, а он — ирландцев, кроме того, я уже застраховал пару христиан. Мак передаст вам от меня десять долларов, купите себе на них кое-что в дорогу. Потому что я скоро пришлю вам, даст Бог, билеты на пароход.

Обнимаю и целую вас всех

Ваш сын Шемарья (здесь я зовусь Сэм)».


Когда Мендл Зингер кончил читать письмо, в комнате наступила гулкая тишина. Она смешалась с тишиной знойного летнего дня, и всем членам семьи показалось, что они слышат голос блудного сына. Нет, с ними говорил сам Шемарья, там, в далекой-далекой Америке, где сейчас, наверное, была ночь, а может быть, утро. На какое-то время все забыли про сидящего здесь же Мака. Далекий Шемарья как будто заслонил его, он исчез, как исчезает посыльный, отдав письмо. Тут американец сам напомнил о себе. Он встал и сунул руку в карман штанов, как это делает фокусник, когда собирается проделать свой лучший фокус. Он вытащил бумажник, достал из него десять долларов и фотографии, на одной из которых был изображен Шемарья, сидящий с женой своей Вегой на скамейке в парке, а на другой — он один в купальном костюме на пляже, единственное и дорогое лицо среди десятка чужих лиц и тел, теперь уже не Шемарья, а Сэм. Деньги и карточки чужестранец передал Двойре, перед этим он внимательно оглядел их всех, как бы проверяя, кто из них заслуживает большего доверия. Двойра скомкала банкноту в одной руке, а другой положила фотокарточки на стол рядом с письмом. Пока она все это проделывала, все молчали. Наконец Мендл Зингер ткнул указательным пальцем в один снимок и произнес:

— Это Шемарья!

— Шемарья! — повторили остальные, и даже Менухим, который теперь уже был выше стола, громко загукал и обратил робкий взгляд косых своих глаз на фотокарточки.

И вдруг Мендлу Зингеру показалось, что чужестранец уже больше не незнакомый, чужой человек и что сам он понимает этот его странный язык.

— Расскажите что-нибудь! — сказал он Маку. И, будто поняв слова Мендла, американец раскрыл свой большой рот и принялся с веселым усердием рассказывать что-то. Как будто с большим аппетитом жевал что-то очень вкусное. Он рассказал Зингерам, что приехал в Россию для переговоров с торговцами хмелем — речь шла о строительстве пивоварен в Чикаго. Но Зингеры его не понимали. Раз уж он здесь, продолжал американец, он непременно хочет посетить Кавказ и подняться на ту самую гору Арарат, про которую он так много читал в Библии. Зингеры слушали рассказ Мака с напряженным вниманием выслеживающих добычу следопытов, пытаясь выловить из беспорядочно грохочущих звуков хоть одно знакомое слово. Сердца их затрепетали при слове «Арарат». Оно показалось им странно знакомым, но также и до ужаса исковерканным, это слово выкатилось из Мака с ужасающим опасным грохотом. Один только Мендл Зингер тихонько улыбался. Ему было приятно слышать язык, который стал языком его сына Шемарьи, и, пока Мак говорил, Мендл пытался представить себе, как выглядит его сын, когда он произносит такие же слова. И скоро ему показалось, что из весело разинутого рта чужестранца раздается голос его сына.

Американец закончил свое повествование, обошел вокруг стола и каждому пожал руку, крепко и сердечно. Менухима он быстрым движением поднял вверх, поглядел на его криво посаженную голову, тонкую шею, синеватые, безжизненные руки и кривые ноги и снова посадил его на пол с ласковым и задумчивым пренебрежением, точно хотел этим показать, что таким странным созданиям полагается сидеть на земле, а не стоять за столом. Потом быстрым широким шагом, слегка раскачиваясь и держа руки в карманах штанов, он вышел в раскрытую дверь, и вся семья вышла следом. Они приложили руки козырьком к своим глазам и глядели в залитый солнцем переулок, посреди которого шагал Мак. В конце переулка он остановился и приветственно махнул рукой.

Они еще долго стояли так, хотя Мак уже давно исчез. Они все так же держали руки перед глазами и смотрели в пыльное сияние пустой улицы. Наконец Двойра сказала: «Теперь он ушел». Тут, точно чужестранец исчез только сейчас, все вернулись в дом и, обняв друг друга за плечи, встали у стола, где лежали фотографии.

— Десять долларов, это сколько? — спросила Мирьям и принялась считать.

— Все равно сколько, — сказала Двойра, — мы на них ничего не будем покупать.

— Это почему? — возразила Мирьям. — Разве мы можем ехать в своих тряпках?

— Кто это едет и куда? — закричала мать.

— В Америку, — ответила Мирьям и улыбнулась. — Ведь Сэм сам написал.

В первый раз один из членов семьи назвал Шемарью Сэмом. Как будто Мирьям намеренно назвала брата его американским именем, чтобы придать особый вес его приглашению.

— Сэм! — воскликнул Мендл Зингер. — Кто такой Сэм?

— Да, — повторила Двойра, — кто такой Сэм?

— Сэм, — все еще улыбаясь, сказала Мирьям, — это мой брат из Америки и ваш сын!

Родители молчали.

Пронзительный голос Менухима донесся вдруг из угла, в который он забился.

— Менухим не может ехать! — сказала Двойра так тихо, точно боялась, что больной поймет ее.

— Менухим не может ехать! — так же тихо повторил Мендл Зингер.

Солнце стремительно катилось к западу. Черная тень на стене стоящего напротив дома, на которую все пристально смотрели через открытое окно, заметно удлинилась, так море во время прилива поднимается вверх, покрывая берег. Поднялся легкий ветер, и скрипнула оконная створка.

— Закрой дверь, дует! — сказала Двойра.

Мирьям подошла к двери. Прежде чем коснуться ручки, она еще немного постояла, глядя через дверной проем в ту сторону, где скрылся Мак. Потом она с громким стуком закрыла дверь и сказала:

— Ну и ветер!

Мендл подошел к окну. Он смотрел, как вечерняя тень ползла по стене. Он поднял голову и все глядел на залитую золотым светом крышу дома напротив. Долго стоял он так, за спиной его была его комната, его жена, его дочь Мирьям и больной Менухим. Он чувствовал их всех и угадывал каждое их движение. Он знал, что Двойра плачет, положив голову на стол, что Мирьям отвернула лицо свое к плите и плечи ее время от времени содрогаются, хотя она вовсе не плачет. Он знал, что жена его дожидается той минуты, когда он возьмет свой молитвенник и пойдет в молитвенный дом, чтобы прочесть вечернюю молитву, а Мирьям накинет желтую шаль и поспешит уйти к соседям. Тогда Двойра спрячет десятидолларовую банкноту, все еще зажатую в ее руке, под половицей. Он, Мендл Зингер, хорошо знал эту половицу. Стоило наступить на нее, как она своим скрипом тотчас же выдавала тайну, которая под ней скрывалась. Она напоминала ему ворчание собак, которых Самешкин держал на привязи возле своей конюшни. Он, Мендл Зингер, знал эту половицу. И чтобы не думать о черных псах Самешкина, живых воплощениях греха, внушавших ему страх, он старался не наступать на эту половицу и забывал об этом лишь иногда в пылу занятий. Сейчас, наблюдая, как золотая полоска солнца становится все меньше и скользит с конька на крышу дома и оттуда на его трубу, он впервые в жизни явственно ощутил бесшумный и коварный бег времени, таящееся в вечной смене дня и ночи, зимы и лета, вероломство и однообразное течение жизни, такое монотонное, несмотря на все ее ожидаемые и неожиданные неприятности и страхи. Они селились лишь на изменчивых берегах, мимо которых медленно текла жизнь Мендла Зингера. Вот приехал человек из Америки, посмеялся, отдал письмо, доллары и фотографии Шемарьи и снова скрылся в далекой, таинственной стране. Пропали сыновья: Иона служит царю в Пскове и перестал быть Ионой. Шемарья купается у берегов океана, и зовут его уже не Шемарья. Мирьям глядит вслед американцу и тоже хочет в Америку. Только Менухим остался тем, кем он был со дня своего рождения: калекой. И он, Мендл Зингер, остался тем, кем был всегда: учителем. В узком переулке окончательно стемнело, и он тотчас же наполнился жизнью. Толстая жена стекольного мастера Хаима и девяностолетняя бабка давно умершего слесаря Йосла Коппа вынесли из дома свои стулья и уселись у дверей, наслаждаясь вечерней свежестью. Евреи черными торопливыми тенями, бормоча мимоходом приветствия, спешили в молитвенный дом. Тут Мендл Зингер отвернулся от окна, намереваясь отправиться вслед за ними. Он прошел мимо Двойры, голова ее все так же лежала на жестком столе. Ее лицо, уже давно потерявшее для Мендла свою привлекательность, сейчас было скрыто, как бы погружено в жесткую доску стола, а темнота, постепенно наполнявшая комнату, смягчила суровость и робость Мендла. Его рука скользнула по широкой спине жены, как знакомо было ему когда-то это тело, каким чужим стало оно теперь. Она встала и сказала:

— Иди молиться!

А так как она думала о чем-то другом, голос ее звучал приглушенно, и этим голосом она повторила: «Молиться иди!»

Мирьям в своей желтой шали вышла из дома вместе с отцом и отправилась к соседям.

Шла первая неделя месяца ав[1]. После вечерней молитвы евреи собрались все вместе, чтобы встретить новолуние. А так как ночь была прохладной и приятно освежала после дневного зноя, они еще охотней, чем обычно, подчинились своим верующим душам и завету Бога, повелевшего встречать рождение молодой луны на открытом месте, над которым небо простирается шире и необъятней, чем над узкими улочками городка. И они, черные и молчаливые, беспорядочными группками торопливо вышли за околицу и, увидев далекий лес, такой же черный и молчаливый, как они сами, но навечно прикрепленный к этой земле, посмотрели на раскинувшееся над полями покрывало ночи и наконец остановились. Они смотрели на небо и искали там серебряную дугу нового светила, вновь родившегося сегодня, как в первый день своего сотворения. Они сбились в плотную кучку, раскрыли свои молитвенники, в голубоватой прозрачности ночи ярко белели страницы, а на них отчетливо выступали черные квадратные буквы. И принялись они бормотать слова приветствия луне и мерно раскачиваться, будто сотрясаясь под напором невидимой бури. Все сильнее раскачивались они, все громче молились, с воинственной отвагой бросая в далекое небо древние слова. Чужой была для них земля, на которой они стояли, враждебным лес, возвышавшийся перед ними, ненавистно тявканье собак, разбуженных ими, близкой и знакомой была только луна, появившаяся сегодня на свет, как это было на земле их отцов, да Господь, неусыпно следящий за всем и на родине, и в их изгнании.

Громким «аминь» завершили они свою молитву, подали друг другу руки и пожелали счастливого месяца, процветания своим предприятиям и здоровья больным. Они стали расходиться; поодиночке шли они домой, исчезая в переулках за низенькими дверями покосившихся домишек. Только один еврей остался, Мендл Зингер.

Его спутники распрощались с ним всего лишь несколько минут назад, но ему показалось, что он стоит здесь уже не меньше часа. Он вдохнул безмятежную тишину, сделал несколько шагов. Усталость охватила его. Ему захотелось лечь на землю, но он испытывал страх перед незнакомой этой землей и опасными гадами, наверняка притаившимися в ней. Блудный сын его Иона вспомнился ему. Сейчас Иона спит в своей казарме на сене, а может быть, в конюшне, рядом с лошадьми. Его сын Шемарья живет за океаном. Кто из них теперь дальше — Иона или Шемарья? Дома Двойра уже спрятала свои доллары, а Мирьям рассказывает сейчас соседям про посетившего их американца.

Тонкий серп луны уже разлил свой яркий серебряный свет, неотступно сопровождаемый самой яркой звездой скользил он по ночному небу. Изредка доносился лай собак, пугая Мендла. Этот лай нарушал мирный покой земли и усиливал беспокойство Мендла Зингера. Хотя он был всего в пяти минутах ходьбы от домов городка, обжитой мир евреев казался ему бесконечно далеким, невиданно одиноким был он, опасности подстерегали его, но он не мог повернуть назад. Он обратился к северу. Там мрачно дышал лес. Справа на много верст тянулись болота с возвышающимися кое-где серебряными ветлами. Слева под опаловым покрывалом лежали поля. Временами Мендлу чудились доносящиеся неизвестно откуда человеческие голоса. Он слышал речи знакомых людей, и ему казалось даже, что он понимает, о чем они говорят. Тогда он вспомнил, что некогда уже слышал эти речи. Он понял, что это всего лишь их отзвук, долго хранившийся в его памяти.

Вдруг слева в хлебах что-то зашуршало, хотя ветра не было. Шорох все приближался. Теперь Мендлу уже было видно, как колышутся высокие, в человеческий рост, колосья, между ними пробирался, наверное, человек или огромный зверь, чудовище. Надо было бы бежать, но Мендл не двигался, он готовился к смерти. Вот сейчас выйдет из хлебов крестьянин или солдат, обвинит Мендла в краже и убьет на месте, например, камнем. А может быть, там скрывается бродяга, убийца, преступник, который боится, что его увидят или услышат. «Пресвятой Боже!» — прошептал Мендл. Тут он услышал голоса. По полю шли двое, и это успокоило еврея, хотя он тотчас же сказал себе: а вдруг там двое убийц? Нет, то были не убийцы, то была влюбленная пара. Девушка что-то говорила, мужчина смеялся. Но любовники тоже бывают опасными. Случается, что мужчины теряют голову при виде свидетеля своей любви. Вот-вот эти двое выйдут на открытое место. Мендл Зингер пересилил свое отвращение и страх перед червями земными, осторожно улегся на землю, обратив свой взгляд на хлеба. В эту минуту колосья разошлись. Первым вышел мужчина, мужчина в мундире. Это был солдат в синей фуражке и сапогах со шпорами; металл блестел и тихо позвякивал. За ним показалась желтая шаль, желтая шаль, желтая шаль. Послышался голос, голос девушки. Солдат повернулся и обнял ее за плечи, шаль распахнулась, тогда солдат обнял девушку сзади и положил руки ей на грудь, девушка так и шла в объятиях солдата.

Мендл закрыл глаза, чтобы беда миновала его в темноте. Если бы он не боялся выдать себя, он бы закрыл и уши, чтобы ничего не слышать. Но он слышал, слышал: страшные слова, серебряный звон шпор, тихое, вкрадчивое хихиканье и густой смех мужчины. Теперь он с надеждой ожидал лая собак. Только бы они громко залаяли, пусть они лают погромче! Лучше бы из хлебов вышли убийцы и забили его насмерть. Голоса стихли. Наступила тишина. Все исчезло. Ничего и не было.

Мендл Зингер быстро поднялся, огляделся по сторонам, поднял обеими руками полы своего длинного кафтана и помчался в сторону городка. Ставни на окнах были уже закрыты, но несколько женщин все еще сидели у дверей своих домов и болтали картавыми голосами. Он замедлил шаг, чтобы не привлекать к себе внимания, и пошел большими шагами, все еще держа в руках полы кафтана. Возле своего дома он остановился. Постучал в окно. Открыла Двойра.

— Где Мирьям? — спросил Мендл.

— Она еще гуляет, — ответила Двойра, — разве ее удержишь! День и ночь гуляет. И полчаса не посидит дома. Божье наказание эти дети, где это видано…

— Потише, — перебил ее Мендл. — Когда придет Мирьям, скажи ей, что я про нее спрашивал. Я сегодня не приду домой, жди меня завтра утром. Сегодня день смерти моего деда Цалела, я буду молиться.

И он удалился, не дожидаясь ответа жены своей.

С тех пор как он вышел из молитвенного дома, прошло, должно быть, не более трех часов. Сейчас, когда он снова переступил его порог, ему показалось, будто он вернулся после многих недель отсутствия. Он нежно прикоснулся рукой к крышке своей старой подставки для молитвенника, приветствуя ее, как после долгой разлуки. Он раскрыл пюпитр и достал свою старую, тяжелую книгу в черном переплете. Руки его давно привыкли к ней, он немедленно узнал бы ее среди тысячи таких же книг. Как знакома была ему гладкая кожа переплета с благородными круглыми островками из стеарина, засохшими остатками давно сгоревших бесчисленных свечей, и нижние уголки страниц, рыхлые, пожелтевшие, засаленные, скрученные от многолетнего перелистывания влажными пальцами. Он мог мгновенно найти любую нужную ему в данный момент молитву. Все они были запечатлены в его памяти с мельчайшими деталями, присущими только им и только в этой книге, количеством строк, формой, и величиной букв, и цветом страниц.

В молельне уже смеркалось, желтоватый свет свечей на обращенной к востоку стене, рядом со шкафчиком, где хранились свитки Торы, не прогонял темноту, а как будто сам прятался в ней. В окно были видны небо и редкие звезды, а в комнате Мендл мог различить все предметы: пюпитры, стол, скамейки, обрезки бумаги на полу, светильники на стене, покрывала с золотой бахромой. Мендл Зингер зажег две свечи, прикрепил их к голому дереву пюпитра, закрыл глаза и приступил к молитве. С закрытыми глазами угадывал он, когда кончалась одна страница, и открывал механическим движением следующую. Туловище его стало постепенно ритмично раскачиваться, все его тело тоже молилось, ноги привычно шаркали по половицам, руки сжались в кулаки и, будто молот, ударяли по пюпитру, в его грудь, в книгу и воздух. На лежанке у печки спал бездомный еврей. Его вздохи сливались с монотонным пением Мендла Зингера, звучавшим как страстная молитва в жаркой пустыне, одинокая в своей близости к смерти. Свой собственный голос и дыхание спящего оглушили Мендла, прогнали все мысли и желания. Он весь отдался молитве, через него слова находили путь к небу, полым сосудом был он, рупором для молитвы. Так он молился, встречая утро.

День дохнул в окна. Свет свечей потускнел и поблек, из-за низеньких домишек уже показалось восходящее солнце. Вот оно залило красными огнями восточные окна дома. Мендл погасил свечи, спрятал книгу, открыл глаза и пошел к выходу. На улице пахло летом, высыхающим болотом и пробудившейся травой. Ставни на окнах были еще закрыты. Люди спали.

Мендл трижды постучал в дверь своего дома. Он чувствовал себя сильным и бодрым, как будто спал долго, без сновидений. Теперь он знал, что делать. Двойра открыла ему.

— Сделай мне чай, — сказал Мендл, — а потом я тебе что-то скажу. Мирьям дома?

— Ну конечно, — отвечала Двойра, — где же ей еще быть? Ты что, думаешь, что она уже в Америке?

Самовар загудел. Двойра подышала на стакан и вытерла его до блеска. Потом Мендл и Двойра, одинаково вытянув губы и громко прихлебывая, пили чай. Вдруг Мендл отставил стакан и сказал:

— Мы едем в Америку. Менухим пусть останется здесь. Мирьям мы возьмем с собой. Несчастье посетит наш дом, если мы останемся. — Он немного помолчал и тихо добавил: — Она гуляет с казаком.

Стакан со звоном выпал из рук Двойры. Мирьям проснулась в своем углу, и Менухим беспокойно заворочался. Потом все стихло. В небе над домом запели тысячи жаворонков.

Яркий луч солнца ударил в окно, упал на натертый до блеска самовар и, как в зеркале, отразился на его круглых боках. Так начался день.

VII

В Дубно ездят на подводе Самешкина; в Москву ездят по железной дороге; в Америку ездят не только на пароходе, но еще и с документами. Чтобы их получить, надо попасть в Дубно.

Поэтому Двойра отправляется к Самешкину. Самешкин уже не сидит на скамейке у печки, Самешкина вообще нет дома. Был четверг и, значит, свиной базар, Самешкин мог вернуться лишь через час. Двойра ходит перед домиком Самешкина взад и вперед, взад и вперед ходит она и думает только об Америке.

Один доллар это больше, чем два рубля, один рубль это сто копеек, в двух рублях двести копеек, Боже ж мой, сколько же копеек в одном долларе? Сколько долларов, Бог даст, пришлет Шемарья еще? Благословенная страна эта Америка.

Мирьям гуляет с казаком, в России это можно, но в Америке нет казаков. Россия — страна печали, Америка — страна свободы, страна радости. Мендл больше не будет учителем, отцом богатого сына будет он.

Проходит не час и не два, только через три часа слышит Двойра стук подбитых гвоздями сапог Самешкина.

Уже вечер, но все еще стоит жара. Косые лучи солнца уже пожелтели, но оно еще не собирается уступить место ночи, очень медленно заходит сегодня солнце. Двойра потеет от жары, волнения и тысячи непривычных мыслей.

Но тут приходит Самешкин, и ей становится еще жарче. На нем тяжелая медвежья шапка, лохматая и кое-где потертая, поверх грязных холщовых штанов, заправленных в грубые сапоги, короткий полушубок. Однако он не потеет.

В ту минуту, когда Двойра увидела его, она почувствовала и его запах, а пахнет он самогоном. Придется ей с ним помучиться. Уговорить нетрезвого Самешкина это вам уже не шуточки.

По понедельникам в Дубно бывает свиной базар. Плохо, что Самешкин уже закончил там свои дела и ехать в Дубно ему теперь незачем, а подвода все-таки денег стоит.

Двойра подходит совсем близко к Самешкину и преграждает ему путь. Тот покачивается, только тяжелые его сапоги удерживают его на ногах. Счастье еще, что он не босой, думает Двойра с некоторым презрением.

Самешкин не узнает женщину, преградившую ему путь.

— К черту баб! — орет он и делает движение рукой, пытаясь не то уцепиться за нее, не то ударить.

— Это ж я! — храбро произносит Двойра. — В понедельник мы едем в Дубно!

— Бог в помощь! — кричит в ответ Самешкин. Он останавливается и опирается локтем о плечо Двойры. Она не шевелится, боясь, что он упадет.

Самешкин весит добрых семьдесят кило, и все эти семьдесят кило в его локте, а локоть этот на плече Двойры.

Еще никогда чужой мужчина не подходил к ней так близко. Ей страшно, но тут она вспоминает Мирьям и ее казака и думает о том, что она уже состарилась и что Мендл уже давно к ней не прикасался.

— Да, мой цыпленочек, — продолжает Самешкин, — в понедельник мы поедем в Дубно, а по дороге побалуемся.

— Тьфу на тебя, — говорит Двойра, — вот я пожалуюсь твоей жене, ты, может быть, пьян?

— Он не пьян, — отвечал Самешкин, — он только выпил. А зачем тебе в Дубно, если ты не хочешь спать с Самешкиным?

— Выправить документы, мы едем в Америку.

— Подвода будет стоить пятьдесят копеек, если ты не согласна, и тридцать, если ты с ним переспишь. Он сделает тебе ребеночка, и ты родишь его в Америке, подарочек от Самешкина.

Несмотря на жару, Двойру начинает бить дрожь.

И все же, немного помедлив, она говорит:

— Я не буду с тобой спать, но я плачу тебе тридцать пять копеек.

Самешкин внезапно выпрямляется и снимает свой локоть с плеча Двойры. Похоже, что он вдруг протрезвел.

— Тридцать пять копеек, — твердым голосом говорит он.

— В понедельник, в пять утра.

— В понедельник, в пять утра.

Самешкин заворачивает в свой двор, и Двойра медленно идет домой.

Солнце село. С запада налетает ветер, на горизонте собираются лиловые тучи, завтра будет дождь. Двойра думает: завтра будет дождь. Она вдруг ощущает боль в колене и приветствует ее как старого, привычного недруга. Старею, думает она. Женщины стареют быстрей, чем мужчины, Самешкину, например, столько же, сколько и ей, а то и того больше. Мирьям молода, она гуляет с казаком.

От слова «казак», которое она произнесла вслух, Двойре становится страшно. Как будто только теперь она осознала весь ужас этого проступка.

Дома она увидела дочь свою Мирьям и мужа своего Мендла. Они сидели за столом, отец и дочь, и молчали так упорно, что Двойра уже с порога поняла, как долго длится это молчание, уже привычное, устоявшееся.

— Я поговорила с Самешкиным, — прервала молчание Двойра. — В понедельник в пять утра я еду в Дубно насчет документов. Он хочет тридцать пять копеек.

А так как в ней сидит демон тщеславия, она добавляет:

— Так дешево он берет только с меня!

— Ты не можешь ехать одна, — возразил Мендл, в голосе его усталость, в сердце — страх. — Я поговорил с евреями, которые в этом кое-что понимают. Они говорят, я сам должен идти к уряднику.

— Ты — к уряднику?

Было и вправду нелегко представить себе Мендла Зингера в присутственном месте. Никогда в жизни он не говорил с урядником. Он начинал трястись, едва завидев полицейского. Он обходил за три версты людей в форме, лошадей и собак. И Мендл будет говорить с урядником?

— Мендл, оставь в покое вещи, в которых ты ничего не смыслишь и можешь только испортить, — сказала Двойра. — Я все устрою сама.

— Но все евреи, — возразил Мендл, — сказали мне, что я сам должен туда явиться.

— Ну тогда мы едем в понедельник вместе!

— А куда мы денем Менухима?

— Мирьям останется с ним!

Мендл взглянул на жену свою. Он попытался поймать ее взгляд, но она боязливо прикрыла глаза веками. Мирьям, разглядывавшая из своего угла стол, уловила взгляд отца, и сердце ее забилось сильнее. В понедельник у нее было назначено свидание. Свидание было у нее в понедельник. Каждый день в эту жаркую пору позднего лета у нее было свидание. Ее любовь расцвела поздно, среди спелых колосьев, и Мирьям старалась не думать о жатве. Она уже видела, что крестьяне готовятся к ней и точат на синих брусках свои серпы. Куда она пойдет, когда поля опустеют? Нужно ехать в Америку. Неясная мысль о свободе любви в Америке, среди высоких домов, которые могли спрятать еще лучше, чем колосья в поле, утешила ее, заставив забыть о приближении жатвы. Она уже наступила. Мирьям не могла терять время. Она любила Степана. Он останется здесь. Она любила мужчин, всех мужчин. Они налетали как ураган, их сильные руки были нежны и зажигали огонь в сердце. Мужчин звали Степан, Иван или Всеволод. В Америке мужчин было еще больше.

— Я не останусь одна дома, — сказала Мирьям, — я боюсь!

— Нет, — послышался голос Мендла, — ей нужно поставить в доме казака. Чтобы он ее охранял.

Мирьям покраснела. Ей казалось, что отец заметил это, хотя она стояла в углу, где тень. Ее покрасневшие щеки наверняка светились в темноте, лицо Мирьям пылало, как красная лампа. Она прикрыла его руками и разрыдалась.

— Иди во двор! — сказала Двойра. — Уже поздно, надо закрыть ставни!

Мирьям выбралась наружу, все еще прижав руки к лицу. Она немного постояла во дворе. На небе светились звезды, такие близкие и живые, точно они только и дожидались, когда Мирьям выйдет. Их сильное золотое сияние было частью великолепного, большого, свободного мира, это были маленькие зеркальца, в которых отражалось великолепие Америки.

Она подошла к окну, заглянула внутрь, пытаясь понять по выражению лиц родителей, что они говорят. Но ничего не разобрала. Она откинула железные крючки, придерживавшие раскрытые ставни, и захлопнула обе створки, как закрывают дверцы шкафа. Это напомнило ей гроб. Она похоронила своих родителей в их маленьком домишке. Ей не было их жаль. Мендл и Двойра были похоронены. Мир лежал перед ней, большой и живой. Там жили Степан, Иван и Всеволод. Там, по ту сторону океана, была Америка с ее высокими домами и с миллионами мужчин.

Когда она вернулась в дом, Мендл Зингер, отец ее, сказал:

— Даже ставни она не может закрыть, полчаса надо ей на это!

Он крякнул, поднялся и подошел к стене, где висела маленькая керосиновая лампа, темно-синяя, покрытая копотью, прикрепленная ржавой проволокой к овальному, покрытому трещинами зеркалу, в обязанности которого входило усиливать скудный свет лампы, к тому же бесплатно. Верхний край цилиндра возвышался над головой Мендла. Напрасно пытался он задуть лампу. Он встал на цыпочки и дунул раз, другой, но фитиль запылал только еще ярче.

Тем временем Двойра зажгла небольшую желтоватую свечу и поставила ее на сложенную из кирпича плиту. Мендл Зингер, кряхтя, взобрался на кресло и задул наконец лампу. Мирьям улеглась в своем углу рядом с Менухимом. Она хотела раздеться, только когда станет совсем темно. Затаив дыхание, плотно закрыв глаза, она ждала, пока отец закончит бормотать молитву. Сквозь круглую дырочку в ставне было видно сине-золотое сияние ночи. Она разделась и потрогала свои груди. Груди болели. Ее кожа жила своей жизнью, каждый ее кусочек хранил воспоминание о твердых, больших и горячих руках мужчин. Ее обоняние тоже имело свою память, оно с мучительной верностью удерживало в себе запах мужского пота, самогона и юфти. Она слышала храп родителей и тяжелое дыхание Менухима. И вот Мирьям, в ночной рубашке, босая, с перекинутыми на грудь тяжелыми косами, концы которых касались ее колен, поднялась, отодвинула засов и вышла в ночь. Ей показалось, что вся ночь вошла в нее, все золотые звезды вобрали в себя ее дыхание, но еще больше их сияло в небе. Квакали лягушки, трещали кузнечики, небо на северо-востоке окаймляла широкая серебряная полоса, в которой, казалось, уже зарождалось утро. Мирьям вспомнила пшеничное поле, свое брачное ложе. Она обошла вокруг дома. Там, вдалеке, виднелись высокие белые стены казармы. Несколько тусклых огоньков доносили свой свет до Мирьям. Там, в большом помещении, спали Степан, Иван, и Всеволод, и еще много других мужчин.

Следующий день была пятница. Надо было все приготовить к субботе: клецки, щуку и куриный бульон. Печь принялись топить уже в шесть часов утра. Когда широкая серебряная полоса стала розовой, Мирьям проскользнула в комнату. Она так и не заснула. Через дырочку в ставке она увидела, как загорелись первые лучи солнца. Отец и мать уже заворочались во сне. Наступило утро. Прошла суббота. Воскресенье Мирьям провела на пшеничном поле, со Степаном. Потом они пошли дальше за поле, в соседнюю деревню, там Мирьям пила водку. Целый день искали ее домашние. Пусть ищут! Жизнь была так полна, а лето так коротко, скоро будет жатва. В лесу она снова спала со Степаном. Завтра, в понедельник, отец поедет в Дубно выправлять документы.

В пять часов поднялся в понедельник Мендл Зингер. Он выпил чаю, помолился, потом быстро снял молитвенные ремешки[2] и пошел к Самешкину.

— Доброе утро! — еще издалека поздоровался он. Мендлу Зингеру показалось, что уже сейчас, до того, как он сел на подводу, начинаются официальные действия, а потому с Самешкиным следует вести себя, как с урядником.

— Я хочу ехать с твоей женой! — отвечал Самешкин. — Для своих лет она еще очень недурна, и грудь у нее большая.

— Поехали, — сказал Мендл.

Лошади заржали и взмахнули хвостами.

— Но! Пошли! — закричал Самешкин и щелкнул кнутом.

В одиннадцать часов пополудни приехали они в Дубно.

Мендлу велели подождать. Он прошел, держа шапку в руках, через большие ворота. Там стоял швейцар с саблей.

— Куда ты хочешь? — спросил он.

— Я хочу в Америку, куда мне идти?

— Как тебя зовут?

— Мендл Мехелович Зингер.

— Для чего ты едешь в Америку?

— Заработать денег, живу я плохо.

— Тогда иди в номер восемьдесят четыре, — сказал швейцар. — Там уже многие дожидаются.

Они сидели в большом сводчатом коридоре, выкрашенном ярко-желтой краской. Люди в синих мундирах стояли на страже у дверей. Вдоль стен тянулись коричневые скамьи, все они были заняты. Но как только входил новый посетитель, синие люди делали движение рукой, и сидевшие сдвигались плотнее, давая место новенькому. Здесь курили, плевались, лузгали тыквенные семечки и спали, похрапывая. День здесь не чувствовался. Сквозь матовое стекло расположенного далеко наверху окна можно было уловить лишь бледное отражение дня. Где-то тикали часы, но они шли как бы вне времени, в этих высоких коридорах время стояло. Иногда человек в синем мундире выкликал чье-то имя. Спящие тут же просыпались. Вызванный вставал, одергивал свое платье, пошатываясь, шел к высоким двустворчатым дверям и исчезал за одной из них, у которой вместо ручки была круглая белая нашлепка. Мендл стал думать, что ему надо сделать с этой нашлепкой, чтобы открыть дверь. Он встал. От долгого и неудобного сидения все тело затекло. Но едва только он поднялся, как человек в синем поспешил к нему.

— Сидай! — громко сказал синий человек. — Сядь!

Однако не оказалось уже места для Мендла Зингера на его скамье. Тогда он встал возле скамьи, прижался к стене, желая исчезнуть, стать таким же плоским, как она.

— Ты в номер восемьдесят четыре? — спросил синий человек.

— Да, — сказал Мендл. Он уже было решил, что его собираются сейчас же выбросить вон. Придется Двойре еще раз ехать сюда. Пятьдесят копеек да пятьдесят копеек будет рубль. Но синий человек не собирался выгонять Мендла из этого дома. Для него главное было, чтобы все посетители сидели на своих местах и он мог наблюдать за ними. Тот, кто встал, мог, чего доброго, и бомбу бросить.

Анархисты иногда и замаскироваться могут, подумал швейцар. Он знаком подозвал Мендла к себе, ощупал его и спросил, где его бумаги. Но так как все было в порядке, а место Мендла уже кто-то занял, человек в синем сказал:

— Эй, послушай! Видишь ту стеклянную дверь? Открой ее, номер восемьдесят четыре там.

— Что тебе тут надо? — закричал широкоплечий человек, сидевший за столом. Чиновник этот сидел прямо под портретом царя. Весь он состоял из усов, лысины, эполет и пуговиц. За своим огромным чернильным прибором из мрамора он был похож на раскрашенный бюст.

— Кто позволил тебе входить без доклада? Почему ты не представляешься? — загремел голос из-за чернильницы. Мендл Зингер низко поклонился бюсту. К такому приему он не был готов. Он согнулся, пропуская громы над своей головой. Ему хотелось стать совсем крошечным, сровняться с землей, будто в чистом поле во время грозы. Полы его длинного кафтана распахнулись, и чиновник увидел вытертые штаны Мендла Зингера и изношенные голенища его сапог. Это зрелище смягчило чиновника.

— Подойди ближе! — приказал он, и Мендл двинулся вперед вытянув шею, точно он собирался боднуть стол. Только увидав, что он стоит у края ковра, Мендл слегка приподнял голову. Чиновник улыбнулся. — Давай сюда бумаги! — сказал он.

Потом все стихло. Слышно было лишь тиканье часов. Сквозь жалюзи пробивался золотистый послеполуденный свет. Шелестели бумаги. Время от времени чиновник задумывался, глядя перед собой, и вдруг ловким движением хватал зазевавшуюся муху. Подержав ее немного в своем огромном кулаке, он осторожно разжал пальцы, оторвал ей сначала одно крылышко, потом другое, поглядел, как искалеченное насекомое ползет по столу, и вдруг сказал:

— Прошение, где прошение?

— Я писать не умею, ваше высокоблагородие! — оправдывался Мендл.

— Ах ты дурень! Я и сам знаю, что ты не умеешь писать! Я не спрашиваю, где твое свидетельство об окончании школы, мне нужно прошение. А для чего же мы держим тут писаря? А? На первом этаже, в третьем номере, а? Для чего государство содержит писаря? Да для тебя, осел ты эдакий, потому что ты писать не умеешь. Иди-ка ты в комнату номер три, напиши прошение. Скажи, что я тебя послал. Чтобы тебя там не заставляли ждать, а немедленно приняли. Потом придешь ко мне опять. Но только завтра! А завтра после обеда можешь, пожалуй, и домой возвращаться!

Еще раз поклонился Мендл. Он попятился к двери, не осмеливаясь повернуться к чиновнику спиной. Бесконечно долгим показался ему путь от стола к двери. Ему почудилось, что он идет так уже целый час. Наконец он приблизился к двери. Тут он быстро повернулся, схватился за шишечку, повернул ее налево, потом направо, потом еще раз поклонился. И вот он снова в коридоре.

В номере третьем сидел чиновник обычный, без эполет. Это была низенькая, душная комнатенка, множество людей толпилось у стола, где сидел чиновник и писал себе да писал, нетерпеливо стукая пером о донышко чернильницы. Писал он быстро, да все никак не мог остановиться. Приходили все новые и новые люди. И все-таки он заметил Мендла.

— Ваше высокоблагородие, меня прислал господин из номера восемьдесят четыре, — сказал Мендл.

— Подойди поближе! — приказал писарь.

Мендла Зингера пропустили вперед.

— Давай рубль за печать! — сказал писарь.

Мендл вытащил из своего синего носового платка рубль. Это был твердый, блестящий, новенький рубль. Но писарь не взял монету, он ждал, что ему дадут еще хотя бы пятьдесят копеек прибавки. Но Мендл не понял этого простого желания писаря.

Тут чиновник рассвирепел.

— Разве это бумаги? — закричал он. — Это ж труха! Они разваливаются прямо в руках.

И он, как бы ненарочно, разорвал один из документов. Тот распался на две части, а писарь схватился за гуммиарабик, чтобы склеить бумагу.

Мендл Зингер задрожал.

Гуммиарабик совсем высох, и писарь плюнул в пузырек и подышал на него. Но это не помогло. Тут ему что-то пришло в голову. По нему было видно, что ему что-то пришло в голову. Он открыл ящик стола, положил туда бумаги Мендла Зингера, закрыл ящик, вырвал из блокнота небольшой клочок зеленой бумаги, приложил к нему печать, подал Мендлу и сказал:

— Знаешь что? Приходи лучше завтра утром, в девять! Тут никого не будет. Мы с тобой спокойно покалякаем. А твои бумаги останутся здесь, у меня. Завтра заберешь их. Покажешь этот листок!

Мендл вышел на улицу. Там ждал Самешкин. Он сидел на камне, рядом со своими лошадьми. Солнце зашло, наступил вечер.

— Мы поедем завтра. Утром в девять часов мне велели прийти сюда снова, — сказал Мендл.

И пошел искать молитвенный дом, чтобы было где переночевать. Он купил хлеб, две луковицы, сунул их в карман, остановил по дороге какого-то еврея и спросил его, где находится молитвенный дом.

— Иди за мной, — сказал еврей.

По дороге Мендл поведал свою историю.

— У нас в молитвенном доме, — заметил еврей, — есть один человек, так он тебе может помочь в этом деле. Он уже многих отправил в Америку. Каптурака знаешь?

— Каптурака? Конечно, знаю! Это он переправил моего сына!

— А, старый клиент! — сказал Каптурак. В конце лета он сидел в Дубно и собирал клиентов, приходивших в молитвенные дома. — В тот раз ко мне приходила твоя жена. Твоего сына я помню. Как ему там живется, хорошо? У Каптурака рука счастливая.

Оказалось, что Каптурак может все уладить сам. Пока надо было заплатить по десять рублей с человека, задаток десять рублей. Десять рублей Мендл дать не мог. Но Каптурак тут же нашел выход. Он велел дать ему адрес молодого Зингера. Через четыре недели, сказал он, мы получим ответ и деньги, если сын действительно хочет, чтобы родители к нему приехали.

— Дай сюда свою зеленую бумажку, письмо из Америки и положись на меня! — продолжал Каптурак. Стоявшие вокруг евреи закивали головами. — Поезжай домой сегодня же. Через пару дней я загляну к вам. Положись на Каптурака!

Стоявшие тут же евреи повторили:

— Можешь положиться на Каптурака, он не подведет!

— Какое счастье, — сказал Мендл, — что я вас встретил!

Все пожали ему руку и пожелали счастливого возвращения. Он пошел назад на базарную площадь, где его ждал Самешкин. Самешкин как раз собирался ложиться спать.

— С евреями ладиться только черту впору! — сказал он. — Так мы все-таки едем домой!

И они поехали.

Самешкин привязал поводья к запястью, собираясь немного вздремнуть. Пока он дремал, лошади перепугались, увидев тень от огородного пугала, которое какой-то проказник вытащил с поля и поставил на краю дороги, и пустились вскачь. Подвода, казалось, летела не касаясь земли. Вот сейчас, подумал Мендл, она вспорхнет и улетит. Сердце его тоже пустилось в галоп. Ему почудилось, что оно сейчас выскочит из его груди и умчится вдаль. Самешкин вдруг громко выругался. Передние копыта лошадей еще касались дороги, но подвода уже летела в канаву, Самешкин упал на Мендла Зингера.

Они выбрались из канавы. Оглобля была сломана, одно колесо отскочило, в другом не хватало двух спиц. Придется провести ночь здесь, решили они, утром будет видно.

— Вот так начинается твое путешествие в Америку, — сказал Самешкин. — И что вы все ездите по свету! Черт носит вас с места на место. Вот мы, к примеру, живем, где родились, только если война начнется, так уж тогда поедем в Японию!

Мендл Зингер не ответил. Он сидел на обочине рядом с Самешкиным. В первый раз за свою жизнь сидел Мендл Зингер на голой земле рядом с крестьянином, и случилось это глухой ночью. Он смотрел на небо и звезды и думал: там, за ними, сам Бог. Все это Господь создал за семь дней, но если еврею вздумается поехать в Америку, так на это уйдут годы!

— Видишь, как красиво? — спросил Самешкин. — Скоро начнется жатва. Нынче год хороший. И если все пойдет так хорошо, как я думаю, осенью я куплю себе еще одну лошадку. Что-нибудь слышно о твоем сыне Ионе? Вот он в лошадях разбирается. Он-то не такой, как ты. Может, тебя твоя баба обманула?

— Все может быть, — ответил Мендл.

Он вдруг почувствовал какую-то легкость, все стало доступно для понимания, ночь освободила его от предрассудков. Он теснее прижался к Самешкину, точно тот был ему братом.

— Все может быть, — повторил он, — никчемный народ эти бабы.

Неожиданно Мендл всхлипнул. И заплакал Мендл, сидя глухой темной ночью рядом с Самешкиным.

Крестьянин прижал ладони к глазам, ему казалось, что он сам сейчас заплачет.

Немного погодя он положил руку на худые плечи Мендла и тихо сказал:

— Спи, еврей, тебе нужно выспаться! — И он еще долго сидел так, а Мендл Зингер спал, похрапывая во сне. Лягушки не умолкали до утра.

VIII

Спустя две недели к дому Мендла Зингера подкатил, поднимая тучи пыли, небольшой двухколесный экипаж, в нем сидел нежданный гость. Это был Каптурак.

Он сообщил, что бумаги уже готовы. Если через четыре недели придет из Америки ответ от Шемарьи, называемого также Сэмом, то отъезд семьи Зингеров будет обеспечен. Только это и хотел сообщить Каптурак да еще то, что предпочел бы получить сейчас двадцать рублей задатка, а не ждать, пока придут деньги от Шемарьи.

Двойра вошла в сколоченный из гнилых досок сарай, стоявший посреди маленького двора, стянула через голову кофту, достала спрятанный на груди завязанный узлом носовой платок и отсчитала восемь рублей монетами. Потом она снова натянула кофту, вернулась в дом и сказала Каптураку:

— Тут все, что я смогла занять у соседей, берите то, что есть.

— Ладно, раз вы мои старые клиенты, пусть будет так! — сказал Каптурак, вскочил в свой легонький желтый экипажик и тотчас же скрылся в клубах пыли.

— У Мендла Зингера был Каптурак! — говорили в городке.

— Значит, Мендл едет в Америку.

И в самом деле, путешествие Мендла Зингера в Америку уже началось. Все давали ему советы, как уберечься от морской болезни. Появилось несколько покупателей, желавших осмотреть домишко Мендла. Они предлагали за него тысячу рублей, сумма, за которую Двойра готова была отдать пять лет своей жизни.

Но Мендл Зингер сказал:

— Ты знаешь, Двойра, что Менухиму придется остаться? Где же он будет жить? Через месяц Биллес выдает свою дочь за музыканта Фогля. Пока у молодых не появится ребенок, они смогут присмотреть за Менухимом. А за это мы дадим им жилье и не возьмем с них денег.

— Так ты уже решил оставить Менухима здесь? Подожди, до нашего отъезда осталась еще пара недель, а до тех пор Господь сотворит чудо.

— Если Господь захочет сотворить чудо, — возразил Мендл, — он не станет об этом извещать. Но будем надеяться. Если мы не поедем в Америку, то с Мирьям случится несчастье.

Если же мы поедем в Америку, тогда нам придется оставить Менухима здесь. Не хочешь ли ты отправить Мирьям одну в Америку? Кто знает, что она натворит в дороге и там, в Америке, если мы отправим ее одну. Менухим так болен, что помочь ему может только чудо. Если же случится чудо и он выздоровеет, тогда он тоже поедет. Хоть Америка и далеко, но она все же находится на этом свете, а не на том.

Двойра притихла. Она услышала слова ребе из Клучиска: «Не оставляй сына своего, даже если он тебе в тягость. Не отпускай его от себя, он плоть твоя, как и здоровые дети!»

Но она не осталась с ним. Много лет, день за днем, час за часом ждала она предсказанного ей чуда. Ни мертвые на том свете, ни ребе на этом так и не помогли ей, сам Бог не хотел ей помочь. Море слез пролила она. С тех пор как родился Менухим, ночь поселилась в ее сердце, всякая радость была отравлена скорбью. Праздники стали мукой, и дни отдыха стали днями печали. Не было больше ни весны, ни лета. Все времена года превратились в зиму. Солнце всходило, но не согревало. Одна только надежда не хотела умирать.

— Он так и останется калекой, — говорили все соседи. Ведь несчастье приключилось не с ними, а тот, кто не знал горя, не верит и в чудо.

Но и тот, кто знал горе, тоже не верит в чудо.

Чудеса совершались лишь в давние времена, когда евреи еще жили в Палестине. С тех пор чудес уже больше не случалось. Но разве не ходят правдивые истории о чудесах, которые совершил ребе из Клучиска? Разве не он делал слепых зрячими и исцелял парализованных? Вот, например, дочь Натана Пиченика. Что с ней было? Сумасшедшей была она, безумной. Но ее повезли в Клучиск. И ребе посмотрел на нее. И сказал он свое слово. А потом плюнул он трижды. И что вы думаете? Вернулась дочь Пиченика домой разумная, легкая и свободная.

Другие люди имеют счастье, думала Двойра. Чтобы случилось чудо, надо тоже иметь счастье. Но у детей Мендла Зингера нет счастья. Какое счастье у детей учителя?

— Если бы ты был разумным человеком, — обратилась она к Мендлу, — ты бы завтра же поехал в Клучиск и спросил совета у ребе.

— Я? — спросил Мендл. — Что мне делать у твоего ребе? Ты уже была у него, так поезжай еще раз! Ты в него веришь, вот тебе он и даст совет. Ты же знаешь, не верю я в это. Чтобы говорить с Богом, еврею не нужен посредник. Господь услышит наши молитвы, если мы не будем делать неправедные дела. А будем вести себя неправедно, так Он нас накажет!

— За что же карает Он нас? Разве мы сделали что-то плохое? Почему же Он так жесток?

— Не богохульствуй, Двойра. Оставь меня в покое, мне некогда с тобой говорить.

И Мендл углубился в чтение божественной книги.

Двойра схватила свою шаль и вышла из дома. Во дворе стояла Мирьям. Она стояла там, розовая от лучей заходящего солнца, в белом платье, отливавшем сейчас золотисто-оранжевым светом, игравшим в ее гладких черных волосах, и смотрела прямо на солнце своими большими черными широко открытыми глазами, не боясь его слепящих лучей. Красивая, подумала Двойра. Я тоже когда-то была красивой, такой же красивой, как моя дочь, и что со мной стало? Женой Мендла Зингера стала я. Мирьям красивая, гуляет с казаком. Может быть, она права.

Мирьям, казалось, не видела мать. Забыв обо всем, она сосредоточенно следила за пылающим солнечным диском, который как раз собирался скрыться за тяжелой лиловой завесой туч. Уже несколько дней эта темная масса появлялась по вечерам на западе, предвещая дождь и бурю, и снова исчезала на следующее утро. Мирьям заметила, что в то мгновение, как солнце скрывалось за тучами, на другой стороне, в кавалерийской казарме, солдаты запевали песню, пела вся сотня и все одну и ту же песню: «Полюбил я тебя за твою красоту». Служба заканчивалась, казаки встречали вечер. Мирьям вполголоса повторила две первые строчки, которые она только и знала: «Полюбил я тебя за твою красоту». Целая сотня пела про нее! Сотня мужчин для нее пела. Через полчаса она встретится с одним из них или с двумя. Иногда приходили даже трое.

Тут она увидела мать и спокойно остановилась, зная, что Двойра сама подойдет к ней. Уже много дней мать не отваживалась звать Мирьям домой. Ей казалось, что от Мирьям исходит та же угроза, которая чудилась ей в казаках, и наполняла страхом ее сердце, как будто дочь ее была теперь под охраной враждебной и дикой казармы.

Нет, Двойра не подозвала Мирьям к себе. Двойра сама подошла к Мирьям. И вот стояла она в своей старой шали, старая, некрасивая, испуганная, перед залитой солнечным светом Мирьям, прижимаясь к краю деревянного тротуара, будто следуя древнему закону, который повелевал некрасивым матерям стоять на полметра ниже своих прекрасных дочерей.

— Отец сердится, Мирьям! — сказала Двойра.

— Пусть он сердится, твой Мендл Зингер, — отвечала Мирьям.

Впервые услышала Двойра имя отца из уст одного из своих детей. На мгновение ей показалось, что с ней говорит кто-то чужой, а не дитя Мендла. Эта незнакомка, почему она называет его «отец»? Двойре захотелось повернуть назад. Наверное, она ошиблась, заговорила с чужим человеком. Она собралась было уходить.

— Подожди! — приказала Мирьям, и Двойра в первый раз заметила, как жестко звучит голос ее дочери. Железный голос, подумала Двойра. Он был похож на звон одного из этих ненавистных и страшных церковных колоколов. — Побудь здесь, мама! — повторила Мирьям. — Брось его здесь, своего мужа, поезжай со мной в Америку. Оставь Мендла Зингера и Менухима, этого идиота, здесь.

— Я просила его поехать к ребе, но он не хочет. Я больше не поеду одна в Клучиск. Я боюсь! Один раз он уже запретил мне бросать Менухима, даже если его болезнь будет длиться много лет. Что я должна ему сказать, Мирьям? Сказать ему, что мы должны поехать ради тебя? Потому что ты, потому что ты…

— Потому что я связалась с казаками, — закончила Мирьям все так же спокойно. — Можешь сказать ему что хочешь, мне до этого нет никакого дела. В Америке я тем более буду делать все, что захочу. Я не хочу выходить замуж за такого, как Мендл Зингер, только потому, что ты за него вышла. Или, может быть, ты нашла мне лучшего мужа? А? Или ты имеешь приданое для своей дочери?

Мирьям говорила не повышая голоса, и вопросы ее не были вопросами, будто она говорила самые обычные слова, будто сообщала, сколько стоят нынче яйца и зелень. Она права, думала Двойра. Господи Боже, она права.

Всех добрых духов звала на помощь Двойра. Потому что чувствовала она правоту дочери, она сама говорила сейчас устами своей дочери. И Двойра испугалась этих своих мыслей, как минуту назад ужаснулась она словам Мирьям. Страшные дела происходили на свете. Пение солдат едва слышно доносилось до них. Последняя красная полоска солнца еще виднелась из-за лиловых туч.

— Я должна идти, — сказала Мирьям, отходя от забора, к которому она прислонилась, разговаривая с матерью. Легко, словно белая бабочка, спорхнула она с тротуара и пошла посреди улицы быстрым, кокетливым шагом в сторону казармы, навстречу призывному пению казаков.

Шагах в пятидесяти от казармы, на маленькой тропинке между лесом и полем Самешкина ее ждал Иван.

— Мы едем в Америку, — сказала Мирьям.

— Ты меня не забудешь, — пообещал Иван. — В этот час, на закате солнца, всегда будешь думать обо мне, забудешь про других. А может, даст Бог, и я приеду к тебе, ты мне пиши. Павел будет читать мне твои письма, только много не пиши про наши с тобой дела, а то мне будет стыдно.

Он поцеловал Мирьям, крепко и долго, его поцелуи звучали в вечерней тишине как выстрелы. Чертова девка, думал он, уезжает в Америку, теперь мне придется искать другую. Такую красивую мне больше не найти, а служить еще четыре года. Он был высокий, сильный, как медведь, и робкий. Сильные его руки дрожали, когда он прикасался к девушке. В любви он тоже был неумел, всему его научила Мирьям, чего только она не придумывала!

Они обнимались, как вчера и третьего дня, посреди поля, утопая среди плодов земли, а вокруг стояли, скрывая их, тяжелые колосья. Послушно склонились колосья, когда Мирьям и Иван опустились на землю; казалось, еще прежде, чем они это сделали, колосья уже послушно улеглись. Сегодня любовь их была бурной и краткой, будто им уже надо было торопиться. Словно Мирьям уже завтра уезжала в Америку. Разлука чувствовалась в их любви сегодня. В самом соитии они уже удалялись друг от друга, океан разделял их. Как хорошо, думала Мирьям, что не он уезжает, что не я остаюсь. Они долго лежали так, утомленные, беспомощные, молчаливые, как лежат тяжелораненые на поле боя. Тысячи мыслей блуждали в их головах. Они не заметили, как пошел наконец дождь. Дождь начался вкрадчиво и незаметно, понадобилось некоторое время, чтобы его капли набрали силу и пробили плотную золотую завесу колосьев. Внезапно на них обрушились потоки воды. Они очнулись и бросились бежать. Дождь привел их в замешательство, лишил на некоторое время ощущения реальности, преобразил все вокруг. Им показалось, что уже поздно, и они прислушались, не слышно ли звона колоколов, но услышали все усиливавшийся шорох дождя; все другие голоса ночи странно молчали. Они целовались, держась за руки, прижимаясь один к другому мокрым лицом, вода разделяла их, и они не чувствовали тела друг друга. Торопливо распрощавшись, они пошли каждый своей дорогой, и вот уже Иван окунулся в пелену дождя и сделался невидим. Никогда больше она не увидит его! Так думала Мирьям, возвращаясь домой. Наступает жатва. Крестьяне завтра всполошатся, ведь один дождь ведет за собой другой.

Она подошла к дому, постояла немного под козырьком крыши, словно за эти краткие мгновения можно было обсохнуть. Наконец она решилась войти. В комнате было темно, все уже спали. Как была, мокрая, она тихо легла, не снимая платья, и лежала так неподвижно. За окном шелестел дождь.

Все уже знали, что Мендл едет в Америку, ученики один за другим перестали посещать его уроки. В конце концов осталось всего пять мальчиков, да и те приходили нерегулярно. Бумаги Каптурак так и не привез, а Сэм все не слал билеты на пароход. Но дом Мендла Зингера уже начал разрушаться. Какой же он ветхий, думал Мендл. Он был ветхим, но мы этого не знали. Тот, кто не умеет видеть, подобен глухому, и ему приходится еще хуже, чем глухому, так написано в какой-то книге. Здесь был учителем мой дед, здесь был учителем мой отец, здесь был учителем я. И вот я еду в Америку. Моего сына Иону забрали казаки, Мирьям они тоже хотят отнять у меня. Менухим, что же будет с Менухимом? Уже вечером того дня он отправился в дом Биллеса. Это была счастливая семья, Мендлу Зингеру казалось, что эта семья не заслуживала такого счастья. Все дочери уже были замужем, кроме младшей, которой он и собирался предложить свой дом, все три сына его избежали службы в армии и уехали отсюда, один в Гамбург, второй в Калифорнию, а третий в Париж. Это была веселая семья, рука Господа простиралась над ней, и она уютно устроилась в этой широкой руке. Старый Биллес никогда не унывал. Всех его сыновей обучал Мендл Зингер. Старый Биллес был учеником старого Зингера. А так как они знали друг друга уже давно, Мендлу казалось, что он тоже может иметь кусочек от их счастья. Семье Биллеса, а жила она отнюдь не в достатке, предложение Мендла Зингера понравилось. Ладно, решили они, молодая пара возьмет дом и Менухима в придачу.

— Только не заставляйте его работать, — сказал Мендл Зингер. — С каждым годом ему делается все лучше и лучше. Скоро, с Божьей помощью, он будет совсем здоров. Тогда мой старший сын Шемарья приедет сам или пришлет кого-нибудь и заберет Менухима в Америку.

— А что слышно от Ионы? — спросил старый Биллес. Мендл уже давно ничего не слыхал о своем казаке, как он его про себя называл с некоторым пренебрежением, но не без гордости. Однако он ответил:

— Все хорошо! Он научился читать и писать, его повысили в чине. Если бы он не был евреем, кто знает, может быть, сейчас он уже был бы офицером!

Глядя на это счастливое семейство, Мендл не мог стоять вот так, с тяжелым грузом своих великих несчастий за спиной. Поэтому он выпрямил спину и сочинил себе немного счастья.

Договорились, что Мендл Зингер передаст свой дом в пользование семейству Биллес, что будет удостоверено простыми свидетелями, а не официальным чиновником, так как это стоит денег. Свидетелями будут трое или четверо хороших евреев, чего вполне достаточно. Мендл получил в задаток тридцать рублей, так как его ученики больше не посещали занятий и деньги в доме кончились.

Спустя неделю Каптурак снова прокатил в своем легком экипаже по местечку. Все было готово: деньги, билеты на пароход, паспорта, визы, подушная подать за каждого из них и даже гонорар для Каптурака.

— Аккуратный плательщик, — сказал Каптурак. — Ваш сын Шемарья, то есть Сэм, аккуратный плательщик. Настоящий джентльмен, как говорят там у них…

До границы семью Зингер проводит Каптурак. Пароход «Нептун» отплывает через четыре недели из Бремена в Нью-Йорк.

Пришло семейство Биллес, чтобы принять имущество. Постельные принадлежности, шесть подушек, шесть простыней, шесть наволочек в красно-синюю полоску Двойра брала с собой, в доме оставались лишь соломенные тюфяки да плохонькое белье для Менухима.

Хотя Двойре особенно нечего было паковать и все свое скудное имущество она могла пересчитать на пальцах, тем не менее она ни минуты не сидела без дела. Упаковывала и снова распаковывала. Считала посуду и снова пересчитывала ее. Две тарелки разбил Менухим. Вообще, он, казалось, понемногу терял свое тупое спокойствие. Он чаще, чем прежде, звал мать. «Мама», единственное слово, которое он мог выговорить, повторял он много-много раз, даже когда матери не было поблизости. Он был идиотом, этот Менухим! Идиот! Легко сказать, идиот! Но кто знает, какой ураган страхов и волнений пришлось вынести душе Менухима за эти дни, его душе, которую Господь заключил в непроницаемые одежды слабоумия! Да, он испытывал страх, этот калека Менухим! Временами он без чьей-либо помощи выползал из своего угла, добирался до двери, усаживался на пороге, греясь на солнышке, как больная собака, и жмурился, глядя на прохожих, хотя видел, наверное, лишь их сапоги да штаны, чулки да юбки. Порой он вдруг хватался за фартук матери и урчал. Тогда Двойра брала его на руки, хоть он и весил уже немало. Но она все-таки брала его на руки и баюкала, напевая два-три бессвязных куплета из детской песенки, которую она давным-давно забыла, но которая всплывала в ее памяти всякий раз, как она держала на руках своего несчастного сына. Потом она снова сажала его на пол и бралась за работу, которая уже много дней заключалась в упаковке и пересчитывании вещей. Вдруг она отложила в сторону работу. Некоторое время она стояла так, с остановившимся взглядом. Ее глаза были сейчас похожи на глаза Менухима, так безжизненны были они, так беспомощно искали они где-то вдали все ускользавшую из ее головы мысль. Ее безумный взгляд упал на мешок, в который она собиралась зашить подушки. Ей пришло в голову, не спрятать ли Менухима в таком мешок? И тут же она задрожала при мысли, что чиновники на таможне станут протыкать тюки пассажиров длинными, острыми спицами. И она вновь принялась все распаковывать, решив, что остается. Ведь ребе из Клучиска сказал: «Не покидай его, как не покинула бы ты здоровое дитя!» У нее больше не было сил, чтобы верить, но понемногу ее оставляли и те силы, которые нужны человеку, чтобы сдержать отчаяние.

Казалось, будто не они, Двойра и Мендл, по доброй воле решили ехать в Америку, но будто сама Америка пришла за ними, обрушилась на них вместе с Шемарьей, Маком и Каптураком. А когда они это заметили, было уже поздно. Им уже было не спастись от Америки. Пришли бумаги, и билеты на пароход, и подушная подать.

— А что, если, — спросила как-то Двойра, — что, если Менухим вдруг выздоровеет сегодня или завтра?

Мендл только покачал головой. А потом он сказал:

— Если Менухим выздоровеет, мы возьмем его с собой!

И оба потихоньку стали ждать в надежде, что завтра или послезавтра Менухим встанет с постели здоровый, со здоровыми руками и ногами и с нормальной речью.

В воскресенье они уезжают. Но сегодня еще четверг. В последний раз стоит Двойра у своей плиты и готовит еду на субботу, халы с маком и коржики. Огонь пылает в печи, шипя и потрескивая, и дым наполняет комнату, как каждый четверг уже тридцать лет подряд. За окном идет дождь. Он гонит дым из трубы в комнату, старое знакомое, расплывшееся пятно вновь появляется на потолке в своей первозданной свежести. Еще лет десять назад надо было залатать дыру в крыше, но теперь это сделает семейство Биллесов.

Уже собран большой коричневый чемодан, обитый по углам железными полосками, с надежным железным запором и двумя блестящими, новенькими замками из железа. Время от времени Менухим подползает к чемодану и дергает за замки. Тогда раздается страшный треск, замки ударяют о железные обручи и долго вибрируют, никак не желая успокаиваться. А огонь потрескивает, и дым наполняет комнату.

В субботний вечер Мендл Зингер прощался со своими соседями. Они пили желтовато-зеленый самогон, который был приготовлен и пропущен через сухую губку одним евреем. Поэтому самогон был крепкий и горький. Долго прощаются они. Все желают Мендлу счастья. Одни поглядывают на него с сомнением, другие с завистью. Однако все говорят, что Америка прекрасная страна. Нет для еврея ничего лучшего, как попасть в Америку.

Этой ночью Двойра встала с кровати и, заботливо прикрывая ладонью свечу, подошла к ложу Менухима. Он лежал на спине, положив тяжелую голову на свернутое в трубку серое одеяло, веки были полуоткрыты, так что виднелись белки глаз. При каждом вздохе тело его содрогалось, сонные пальцы непрерывно шевелились. Руки были прижаты к груди. Во сне лицо его было еще более бледным и дряблым, чем днем, синеватые губы полуоткрыты, в углах рта пузырилась белая пена.

Двойра потушила свет. Еще несколько секунд она посидела рядом с сыном, потом встала и направилась к кровати. Он не поправится, думала она, он никогда не поправится. Этой ночью она так и не заснула.

И вот в воскресенье в восемь часов утра прибыл посыльный от Каптурака. Это тот самый человек в синей фуражке, который когда-то переправлял Шемарью через границу. Сегодня человек в синей фуражке тоже стоит на пороге и отказывается от предложения выпить чаю. Потом он, не говоря ни слова, помогает вынести чемодан и уложить его на повозку. Повозка просторная, в ней достаточно места для четырех человек. Ноги утопают в мягком сене, подвода благоухает, как поле в конце лета. Спины лошадей, тщательно вычищенные, блестят, точно выпуклые коричневые зеркала. Широкий хомут с подвешенными к нему многочисленными серебряными колокольчиками украшает их стройные, гордые шеи. Хотя на дворе еще день, хорошо видно, как рассыпаются во все стороны искры, высекаемые их копытами.

Еще раз берет Двойра на руки Менухима. Семейство Биллесов тоже собралось здесь, окружило повозку и говорит без умолку. Мендл Зингер сидит на козлах, и Мирьям тоже уселась, опершись спиной о спину отца. Только Двойра все еще стоит у дверей, держа на руках калеку Менухима.

Внезапно она отрывает его от себя. Осторожно сажает она его на порог, так кладут в гроб покойника, встает, поднимает голову, и слезы бегут по ее щекам, блестящие слезы на беззащитном лице. Все решено. Ее сын остается, а она уезжает в Америку. Чуда не произошло.

Плача, садится она в повозку. Не видит лица людей, пожимающих ей руки. Ее глаза сейчас — два огромных, полных слез моря. Она слышит стук копыт о мостовую. Она уезжает.

Вдруг она вскрикивает, сама не понимая, что кричит, этот крик идет из ее сердца, у сердца тоже есть рот, и оно кричит. Повозка останавливается, она спрыгивает на землю легко, как молоденькая. Менухим все еще сидит на пороге. Она падает к ногам Менухима.

— Мама, мама! — лепечет он, но она не отзывается. Семейство Биллесов поднимает Двойру.

Она кричит, сопротивляется и, наконец, затихает. Ее несут к повозке и укладывают на сено. Повозка быстро катит в сторону Дубно.

Спустя шесть часов все они уже сидели в поезде, в неторопливом пассажирском поезде, среди множества незнакомых людей. Поезд медленно ехал по стране, мимо лугов и полей, с которых снимали урожай. Крестьяне и крестьянки, хижины и стада приветствовали медленно катившийся поезд. Негромкая песня колес убаюкивала пассажиров. Двойра до сих пор не произнесла ни слова. Она дремала, а колеса поезда все повторяли и повторяли: «Не покидай его! Не покидай его! Не покидай его!»

Мендл Зингер молился. Он механически повторял заученную молитву, не вдумываясь в смысл слов, достаточно было одного их звука, Бог сам знал, что они значат. Так пытался Мендл заглушить свой страх перед морем, к которому он прибудет через несколько дней. Временами он бросал рассеянный взгляд на Мирьям. Она сидела напротив, рядом с человеком в синей фуражке. Мендл не замечал, как она к нему прижалась. Человек не заговаривал с ней, дожидаясь коротких минут между наступлением темноты и тем моментом, когда кондуктор зажжет крошечный газовый рожок. От этих пятнадцати минут и от ночи, когда погаснут газовые рожки, человек в синей фуражке ожидал немало приятного.

На следующее утро он равнодушно попрощался со старыми Зингерами и с безмолвной нежностью пожал руку Мирьям. Они уже были на границе. Таможенники взяли у них паспорта. Мендл задрожал, когда выкликнули его имя. Впрочем, без всякой причины. Все было в порядке. Их пропустили.

Они снова сели в поезд, увидели другие станции, услыхали новые сигналы станционного колокола, смотрели на новые мундиры. Три дня ехали они и дважды делали пересадку. К вечеру третьего дня прибыли в Бремен. Служащий пароходной компании выкрикнул во всю глотку:

— Мендл Зингер!

Семья Зингеров выступила вперед. Служащий собрал семей девять. Он выстроил их в шеренгу, трижды пересчитал, выкликнул имена и дал каждому по номерку. Так стояли они и не знали, куда девать эти железные штучки. Служащий куда-то ушел, пообещав скоро вернуться. А девять семей, двадцать пять человек, не сдвинулись с места. Они стояли в ряд на перроне, с номерками в руках и узлами у ног. Последним слева был слишком поздно назвавший себя Мендл Зингер.

В течение всего путешествия он почти не разговаривал с женой и дочерью. Обе женщины тоже молчали. Но теперь Двойра, казалось, уже не могла вынести этого.

— Почему ты стоишь? — спросила она.

— Все стоят, — ответил Мендл.

— Почему ты не спросишь людей?

— Никто не спрашивает.

— Чего мы ждем?

— Я не знаю, чего мы ждем.

— Как ты думаешь, можно мне сесть на чемодан?

— Садись на чемодан.

Но в то мгновение, когда Двойра расправляла свои юбки, собираясь сесть, вдруг появился служащий пароходной компании и сообщил на русском, польском, немецком и идише, что сейчас он отведет все девять семей в порт и разместит их там на ночь в бараке и что завтра в семь утра пароход «Нептун» снимется с якоря. И вот они расположились в бараке, в Бремерхафене, даже во сне судорожно сжимая в кулаках свои номерки. От храпа двадцати пяти человек и от тех движений, которые они производили, ворочаясь на своих жестких ложах, вздрагивали потолочные балки и тихо покачивались маленькие желтые электрические лампочки. Им не позволили сделать себе чай. И спать они пошли с пересохшим горлом. Только Мирьям получила в подарок от какого-то польского парикмахера несколько красных карамелек. Она так и уснула с красным шариком за щекой.

В пять часов Мендл проснулся. Он с трудом вылез из деревянного ящика, в котором спал, поискал воду, вышел наружу и посмотрел, где тут восток. Потом он вернулся в барак, встал в углу и принялся молиться. Он шептал про себя слова молитвы, и, пока он их шептал, страшная боль охватила его, впилась когтями в сердце и рванула его так сильно, что Мендл прервал молитву и громко застонал. Некоторые из спящих проснулись и, улыбаясь, посмотрели на еврея, который подпрыгивал и раскачивался в углу, двигаясь всем телом взад и вперед, исполняя в честь Бога странный танец.

Не успел Мендл закончить молитву, как чиновник распахнул дверь и впустил в барак морской ветер.

— Вставайте! — прокричал он несколько раз на всех языках этого мира.

Было еще рано, когда они вступили на корабль. Им позволили заглянуть в салоны первого и второго класса, а потом всех затолкнули на среднюю палубу. Мендл Зингер не двинулся с места. Он стоял на верхней ступеньке узкой железной лесенки. За спиной его были порт, земля, континент, родина, прошлое. Слева сияло солнце. Голубым было небо. Белым был пароход. Зеленой была вода. Подошел матрос и приказал Мендлу Зингеру спуститься с лестницы. В ответ он только махнул рукой. Он был спокоен, в сердце его не было страха. Он бросил рассеянный взгляд на море, безбрежность колышущихся волн вливала утешение в его сердце. Море было вечно. И понял Мендл, что сам Господь создал его. Он изверг его из своего тайного неисчерпаемого источника. И теперь оно колыхалось посреди земной тверди. Глубоко на дне его лежал свернувшись Левиафан, священная рыба, от которой в Судный день будут вкушать праведники и благочестивые. «Нептун» звался корабль, на палубе которого стоял Мендл. Это был большой корабль.

Но по сравнению с Левиафаном и с морем, с небом и мудростью Предвечного корабль был совсем крошечным. Нет, Мендл не чувствовал страха. Он успокоил матроса, он, маленький чернявый еврей на громадном корабле, в громадном и вечном океане. Он еще раз повернулся и пробормотал благословение, которое следует читать на море. Он повернулся и бросил в зеленые волны слова благословения: «Хвала тебе, Предвечный, благословен будь, Господь наш, создавший море и разделивший сушу морем!»

В этот момент оглушительно завыла сирена. Застучали в трюме машины. И воздух, и корабль, и люди содрогнулись. Одно только небо было все таким же тихим и синим, синим и тихим.

IX

На четырнадцатый день путешествия, когда наступил вечер, вспыхнули огромные огненные шары плавучего маяка.

— Сейчас, — сказал, обращаясь к Мендлу Зингеру, еврей, уже дважды совершивший такое путешествие, — появится статуя Свободы. Она имеет в высоту сто пятьдесят один метр, внутри полая, и на нее можно подниматься. Вокруг головы у нее корона из лучей, в правой руке факел. Но самое интересное в ней то, что факел этот горит всю ночь, но никогда не сгорает до конца. А все потому, что она освещается электричеством. Вот какие чудеса делают в Америке.

Утром пятнадцатого дня они высадились на берег. Двойра, Мирьям и Мендл стояли тесно прижавшись друг к другу, так как они боялись потеряться в толпе.

Тут подошли люди в мундирах, и, хотя у них не было сабель, Мендлу они казались довольно опасными. На некоторых из них были белоснежные одежды, отчего они были похожи на жандармов и ангелов одновременно. Это, наверное, американские казаки, подумал Мендл Зингер и поглядел на дочь свою Мирьям.

Их выкликали в алфавитном порядке, каждый подходил к своему багажу, но никто не протыкал багаж острыми спицами. Надо было все-таки взять с собой Менухима, подумала Двойра.

Вдруг очутился перед ними Шемарья.

Все трое одинаково испуганно взглянули на него.

Они снова увидели свой старый домик, прежнего Шемарью и Шемарью нового, называемого теперь Сэмом.

Они увидели одновременно Шемарью и Сэма, как будто Сэм заслонил собой Шемарью, однако сам он был как бы прозрачным.

Это был их Шемарья, но в то же время это был и Сэм.

Их было двое. Один носил черную шапочку, черный костюм и высокие сапоги, и черный пушок еще только начал пробиваться на щеках.

Другой был облачен в светло-серый пиджак, белоснежную фуражку-капитанку, широкий желтые брюки, яркую рубашку из зеленого шелка, и лицо его было гладким, как шикарный полированный мрамор.

Этот другой очень походил на Мака.

Один говорил своим прежним голосом — они различали лишь голос, но не слова.

Другой шлепнул своей сильной рукой отца по плечу и произнес — только в этот момент они услышали слова: «Hallo, old chap!»[3] — и не поняли ничего.

Первый был Шемарьей, второй Сэмом.

Сначала Сэм поцеловал отца, потом мать и Мирьям. От Сэма пахло мылом для бритья, подснежниками и немного карболкой. Этот запах наводил на мысль о саде и госпитале одновременно.

Потихоньку они пару раз напомнили себе, что Сэм и есть Шемарья, и только после этого выразили свою радость.

— Все остальные, — сказал Сэм, — отправятся в карантин, а вы нет! Это устроил Мак. Два его кузена служат здесь.

Спустя полчаса пришел Мак.

Он выглядел точно так же, как в тот день, когда он появился в их местечке, огромный, шумный, со своей непонятной, раскатистой речью и карманами, разбухшими от сладкого печенья, которое он тотчас же стал всем раздавать и есть сам. Ярко-красный галстук, как знамя, развевался на его груди.

— Вам все же придется пойти в карантин, — заявил Мак. Оказывается, он слегка прихвастнул. Его кузены действительно работали в порту, но только не здесь, а в таможне. — Я вас провожу. Положитесь на меня!

И действительно, все обошлось. Мак громко объявил чиновникам, что Мирьям его невеста, а Мендл и Двойра ее родители.

Каждый день ровно в три часа Мак подходил к решетке карантина. Хотя это не разрешалось, он протягивал руку сквозь проволоку и здоровался со всеми. Через четыре дня ему удалось освободить семейство Зингеров. Как ему удалось это сделать, он никому не сказал. Одной из особенностей Мака было то, что он с воодушевлением разглагольствовал о том, что выдумал сам, и обходил молчанием то, что происходило на самом деле.

Он настоял, чтобы они, прежде чем отправиться домой, как следует посмотрели Америку. Мендл Зингер, Двойра и Мирьям погрузились на принадлежащую его фирме тележку и поехали.

Был ясный и жаркий день. Мендл и Двойра сидели лицом к кучеру, напротив поместились Мирьям, Мак и Сэм. Тяжелый экипаж с оглушительным грохотом катился по улицам, и Мендлу Зингеру показалось, что от этого грохота вот-вот разрушатся на веки вечные и камни, и асфальт, и поколеблются фундаменты домов. Кожаное сиденье под Мендлом нагрелось, как жаркая печка. И хотя они старались держаться в густой тени от высоких стен, зной лился сквозь старую черную ермолку из репса прямо на голову Мендла, проникал в мозг, и мозг плавился от этого влажного, липкого, нестерпимого жара. Со дня приезда он почти совсем не спал, очень мало ел и совсем мало пил. Он носил тяжелые сапоги с резиновыми галошами, как привык дома, и ноги его горели огнем. Судорожно сжимал он между коленями свой зонтик с деревянной ручкой, к которой страшно было притронуться, словно она была из раскаленного железа. Перед глазами Мендла висела густая пелена, состоявшая из сажи, пыли и зноя. Он вспомнил пустыню, по которой его предки блуждали сорок лет. Но, сказал он себе, они по крайней мере ходили пешком. Сумасшедшая скорость, с которой они мчались сейчас, хотя и поднимала ветер, но он был горячим, как огненное дыхание пустыни. Он обжигал, но не приносил прохладу. Это был даже и не ветер, так как из него доносился шум и крик, это был рассеянный в воздухе шум. В нем заключались и пронзительные звуки сотен невидимых колоколов, и страшный металлический грохот трамваев, громкие клики труб и жалобный скрежет рельсов на уличных перекрестках, оглушительный голос Мака, рассказывавшего своим пассажирам об Америке, и невнятный говор толпы вокруг; в нем был и неприятно раскатистый смех незнакомца, сидевшего за спиной Мендла, нескончаемые рассказы Сэма, обращенные к отцу, рассказы, смысла которых Мендл не понимал, но в ответ на которые непрестанно кивал головой, сохраняя на губах испуганную и в то же время приветливую улыбку, железным обручем стягивавшую его рот. Даже если бы у него хватило мужества сохранять серьезность, как того требовало его положение, он все равно не смог бы убрать эту улыбку. У него не было сил это сделать. Мускулы на лице словно окаменели. Ему хотелось расплакаться, как малое дитя. Он вдыхал острый запах смолы от размякшего асфальта, сухой и резкий запах пыли, прогорклую вонь, доносившуюся из канав и торговавших сыром магазинов, едкий запах лука, сладковатый бензиновый чад от автомобилей, гнилой болотный запах рыбных садков, аромат ландышей и хлороформа, исходивший от его сына. Все эти запахи смешались в один, горячий и острый, хлеставший ему в лицо вместе с шумом, от которого у него трещала голова. И скоро он уже перестал слушать, видеть и обонять, но все так же улыбался и кивал головой.

Америка надвинулась на него, смяла и уничтожила. Через несколько минут ему стало дурно. Он очнулся в какой-то столовой, куда его в спешке перенесли. В круглом, увитом сотней крошечных лампочек зеркале он увидел свою седую бороду и острый нос, и в первое мгновение ему показалось, что и борода, и нос принадлежат другому человеку. Лишь увидев сгрудившихся вокруг него родственников, понял он, что это он сам. Ему было немного стыдно. С некоторым усилием разомкнул он губы и попросил прощения у своего сына. Мак схватил его руку и пожал ее, как будто он поздравлял Мендла Зингера с удачным фокусом или с выигранным пари. И на губы старика снова легла железная печать улыбки, непонятная сила вновь дернула его голову так, что казалось, будто Мендл кивает одобрительно. И увидел он Мирьям в желтой шали на черных растрепанных волосах, со следами сажи на бледных щеках и с длинной соломинкой в зубах. Двойра молча сидела в овальном кресле без спинки, ноздри ее трепетали, грудь тяжело колыхалась. Казалось, она вот-вот рухнет на пол.

Что мне до этих людей? Зачем они здесь? — думал Мендл. Зачем мне эта Америка? Зачем мне этот сын, и дочь, и жена, и этот Мак? Неужели это я, Мендл Зингер? И это моя семья? Где же Мендл Зингер? И где сын мой Менухим? Ему казалось, что из него вырвали душу, оторвали ее от тела и так придется ему жить дальше. Ему казалось, что настоящий Мендл Зингер остался в Цухнове вместе с Менухимом. И пока его губы кривились в улыбке и голова приветливо кивала, сердце его медленно одевалось в ледяной панцирь, стук его был похож на стук железного молота по ледяному стеклу. Он остался совсем один: Мендл Зингер приехал в Америку.

Загрузка...