Несколько сот лет назад предок Мендла Зингера переселился, вероятно, из Испании в Волынь. Судьба его была более счастливой, более обыденной, во всяком случае, куда менее значительной, чем судьба его потомка, а потому мы не знаем, много или мало лет понадобилось ему, чтобы обжиться в чужой стране. Что же касается Мендла Зингера, то нам известно, что через несколько месяцев он чувствовал себя в Америке как дома.
Более того, он понял Америку! Он уже знал, что old chap по-американски значит отец, a old fool[4] — мать, или наоборот. Он уже знал нескольких деловых людей из Бовери, с которыми имел дела его сын, знал Эссекс-стрит, где он жил, и Хоустон-стрит, на которой находился магазин его сына, его сына Сэма. Он знал, что Сэм уже был настоящий American boy[5], что надо говорить гуд бай, и хау ду ю ду, и плиз, если ты воспитанный человек, что коммерсант с Гранд-стрит вправе требовать уважения и даже может жить на Ривер, на той самой Ривер, куда страстно желал переселиться Шемарья. Ему объяснили, что Америка это God's own country, то есть что это земля обетованная, какой некогда была Палестина, и что Нью-Йорк — the wonder city, город чудес, как в прежние времена Иерусалим. Чтение молитв здесь называлось сервис, но так называлась и благотворительность. Маленький сын Сэма, появившийся на свет ровно через неделю после приезда деда, носит имя Маклинкольн. Через несколько лет, а время в Америке летит незаметно, он станет college boy[6]. My dear boy[7], называет малыша невестка. Как ни странно, ее по-прежнему зовут Вега. Она светловолосая и нежная, с голубыми глазами, в которых Мендлу Зингеру видится больше доброты, чем ума. Ну и что же? Глупая так глупая. Женщине ум ни к чему. Да поможет ей Бог, аминь! Между двенадцатью и двумя здесь завтракают, а обедают между шестью и восемью. Но Мендл на это не обращает внимания. Он ест в три часа пополудни и вечером в десять, как дома, хотя, когда он садится ужинать, дома уже, наверное, день или раннее утро, кто знает. Олрайт значит здесь: согласен, а вместо «да!» они говорят «йес!». Если же хотят пожелать чего-нибудь хорошего, то желают не счастья или здоровья, а процветания. Уже в ближайшем будущем Сэм собирается переехать на новую квартиру, на Ривер, и там будет гостиная. Граммофон он уже имеет, Мирьям иногда одалживает его у невестки и бережно, как больного ребенка, несет его по улице. Граммофон умеет играть вальсы и «колнидру». Сэм моется дважды в день, а костюм, который он иногда надевает по вечерам, называется смокинг. Двойра уже десять раз была в кино и три раза в театре. У нее теперь есть шелковое платье, темно-серое, Сэм подарил. И она носит на шее длинную золотую цепочку и похожа на одну из тех жен греха, о которых рассказывают священные книги. Мирьям работает продавщицей в магазине у Сэма. Она приходит домой за полночь и уходит на работу утром в семь. Говорит: «Добрый вечер, отец! Доброе утро, отец!» — и ни слова больше. То здесь, то там слышит Мендл Зингер разговоры, которые доносятся до его ушей, подобно реке, несущей свои воды мимо старца, стоящего на берегу. Разговоры о том, что Мак гуляет с Мирьям, ходит с ней на танцы, и купаться, и заниматься спортом. О, Мендл Зингер знает, что Мак не еврей, казаки тоже не евреи, ну ничего, время еще есть, Господь поможет, подождем. Двойра и Мирьям живут сейчас дружно. В доме мир. Мать и дочь часто шепчутся о чем-то по ночам, но Мендл притворяется, что спит. Ему это нетрудно. Он спит в кухне, а жена и дочь в их единственной комнате. В Америке тоже не все живут во дворцах. Они живут в бельэтаже, и это еще счастье! Ведь они могли бы жить, например, на втором, на третьем, а то и на четвертом этаже! Лестница здесь неровная, грязная и темная. Приходится даже днем зажигать спички, а то не видно ступенек. В подъезде пахнет затхлостью, сыростью и кошками. Но все равно нужно каждый вечер раскладывать по углам отраву для мышей и осколки стекла, смешанные с мукой. Двойра каждую неделю скребет и скоблит пол, но он никогда не бывает таким золотисто-шафрановым, как дома. В чем тут дело? Или Двойра уже не так сильна? Или обленилась? А может, постарела? Все половицы скрипят, когда Мендл ходит по комнате. И не разберешь, где теперь Двойра прячет деньги. Десять долларов в неделю дает им Сэм. Но Двойра все равно сердится. Что поделаешь, женщина, и иногда бес вселяется в нее. Имеет добрую, кроткую невестку, но ей все не нравится. Твердит, что Вега утопает в роскоши. Когда Мендл слышит такие разговоры, он говорит:
— Двойра! Успокойся! Будь довольна своими детьми! Или ты еще недостаточно постарела, чтобы молчать? Может, тебя мучает то, что ты уже не можешь упрекнуть меня в том, что я мало зарабатываю? Что тебе не за что меня ругать? Шемарья вызвал нас сюда, чтобы мы состарились и умерли возле него. Его жена почитает нас, как полагается хорошей невестке. Чего ты еще хочешь, Двойра?
Но она не знала, чего ей не хватает. Возможно, она рассчитывала найти в Америке огромный новый мир, в котором могла бы забыть свою прежнюю жизнь и Менухима. Но эта Америка вовсе не была каким-то новым миром. Здесь было больше евреев, чем в Клучиске. Зачем тогда надо было ехать за океан, чтобы снова попасть в Клучиск, куда можно было спокойно доехать в повозке Самешкина? Их окна выходили на темный и мрачный двор, где устраивали потасовки кошки, крысы и дети. В три часа пополудни приходилось, даже весной, зажигать керосиновую лампу. В доме не было электричества, и собственного граммофона у них пока тоже не было. Дома Двойра по крайней мере видела свет и солнце. Хотя, конечно, она иногда ходила с невесткой в кино и уже два раза каталась в подземке. Мирьям теперь важная барышня, шляпка, шелковые чулки. Хорошая стала девочка, деньги сама зарабатывает. Мак гуляет с ней, но уж лучше Мак, чем казаки. Он хороший друг Шемарьи. Правда, нельзя понять ни слова из его нескончаемых речей, но к этому можно привыкнуть. Он умнее, чем десять евреев, и к тому же не потребует приданого. В конце концов, здесь совсем другой мир. Американский Мак, это вам не русский Мак. Но денег Двойре не хватало и здесь. Жизнь дорожала на глазах, а она все так же копила деньги, под заветной половицей лежали уже восемнадцать с половиной долларов. Морковь стала мелкой, яйца пустыми, картошка мороженой, суп водянистым, карпы тощими, а щуки маленькими, утки худыми, гуси жесткими, а куры — так вообще смотреть не на что.
Нет, она не могла сказать точно, чего ей не хватало, Менухима не хватало ей. Ночью и днем, сидя в кино или делая покупки, занимаясь уборкой или готовя обед, она слышала его голос. Он звал: «Мама!
Мама!» Сейчас он, должно быть, забыл это единственное слово, которое умел произносить. Она слышала, как чужие дети звали своих матерей и те откликались, ни одна мать не бросила свое дитя по доброй воле. Не надо им было ехать в Америку. Но ведь всегда можно вернуться домой!
— Мендл, — часто говорила она, — может быть, вернемся назад, посмотрим, как там Менухим?
— А деньги, а дорога, а жить на что? Ты думаешь, что Шемарья сможет дать нам столько денег? Он, конечно, хороший сын, но он же не Вандербильт. Такая уж наша судьба. Подождем немного! С Менухимом мы увидимся здесь, если ему суждено выздороветь.
Однако мысль об отъезде прочно засела в голове Мендла Зингера и не покидала его ни на минуту. Однажды, когда он зашел в магазин своего сына (в конторе сидел он за стеклянной дверью и смотрел на входящих и выходящих покупателей, потихоньку благословляя каждого входящего), он обратился к Шемарье:
— О Менухиме так ничего и не слышно. В последнем письме Биллес не написал о нем ни слова. Как ты считаешь, не поехать ли мне туда, чтобы повидаться с ним?
Шемарья, называемый также Сэмом, был настоящий американец, он сказал:
— Отец, это непрактично. Если бы можно было переправить сюда Менухима, он бы здесь моментально выздоровел. Медицина в Америке лучшая в мире, как раз недавно я прочитал об этом в газете. Таких больных здесь лечат впрыскиваниями, пара уколов, и человек здоров! Но так как его невозможно сюда переправить, нашего бедного Менухима, зачем расходовать деньги? Я не хочу сказать, что это совсем невозможно! Но как раз сейчас мы, я и Мак, собираемся открыть очень большое дело, и каждая копейка у нас на счету, так что давай пока не будем об этом говорить! Подожди еще пару недель! Между нами говоря, мы с Маком сейчас занимаемся спекуляцией с местами для застройки. Вот только что по нашему заказу снесли старый дом на Деланси-стрит. И ты знаешь, отец, снести дом почти так же дорого, как и построить. Но грех жаловаться! Дела идут в гору! Страшно вспомнить, как мы начинали с этой страховкой! Лестница вверх, лестница вниз! Зато теперь мы имеем свое дело, можно даже сказать: магазин! Теперь ко мне самому приходят страховые агенты. Я смотрю на них и думаю себе: в этом я кое-что понимаю — и вышвыриваю их вон, своими руками, всех!
Мендл Зингер никак не мог понять, почему Сэм выгонял агентов и отчего он был так доволен этим. Сэм это понял и сказал:
— Не хочешь ли позавтракать со мной, отец?
Он сделал вид, будто забыл, что отец ел только дома. Ему нравилось при каждом удобном случае подчеркивать, как далеко отошел он от обычаев своей родины, поэтому он хлопнул себя по лбу, как Мак, и произнес:
— Ах да! Я совсем забыл! Но, надеюсь, от банана ты, отец, не откажешься! — и приказал принести для отца банан. — Да, кстати, о Мирьям, — вдруг произнес он во время еды. — Девочка старается. Здесь в магазине она самая красивая. Если бы она служила у чужих людей, ей бы давно предложили место манекенщицы. Но я не хочу, чтобы моя сестра была манекеном для чужих платьев. И Мак этого тоже не хочет!
Он сделал паузу, ожидая, не скажет ли отец что-нибудь про Мака. Но Мендл Зингер молчал. Он не был недоверчив, да и последние слова Сэма почти не слышал, мысли его были заняты детьми. Он восхищался ими, в особенности Шемарьей. Какой он умный, как быстро соображает, как бегло говорит по-английски, как ловко нажимает на кнопки звонков, как кричит на рассыльных, настоящий босс.
Он прошел в отдел, где продавались рубашки и галстуки, чтобы повидаться с дочерью.
— Здравствуй, отец! — воскликнула она, не отрываясь от работы. Здесь она обращалась с ним почтительно, не то что дома. Возможно, она не любила его, но ведь в книгах не написано: «Люби отца своего и мать!» Там написано: «Чти отца своего и мать!» Он кивнул ей и вышел. Он пошел домой. На душе его было спокойно. Он шел посреди улицы, здороваясь с соседями и любуясь детьми. На нем была все та же шапочка из черного репса, тот же полудлинный кафтан и высокие сапоги. Но полы кафтана уже не хлопали стремительно, как птичьи крылья, по грубым кожаным голенищам. Потому что в Америке, где все спешили, Мендл Зингер наконец научился ходить медленно.
И так шел он по жизни навстречу старости, от утренней молитвы к вечерней, от завтрака к ужину, от пробуждения ко сну. После полудня, в тот час, когда дома к нему приходили его ученики, он ложился на софу, набитую жестким конским волосом, и засыпал на часок, и видел во сне Менухима. Потом читал газету. Потом шел в лавку семейства Сковроннек, где раздавались музыка и пение и где торговали граммофонами, пластинками к ним, нотами и сборниками псалмов. Там собирались все старики этого квартала. Они разговаривали о политике и рассказывали привезенные с родины анекдоты. Иногда, если магазин был уже закрыт, они приходили в гостиную Сковроннеков и наскоро прочитывали вечернюю молитву.
Возвращаясь домой, Мендл, который всегда старался делать это как можно медленней, предавался фантазиям. Он представлял себе, что дома его уже ждет письмо, а в письме приятные новости. Во-первых: что Менухим совершенно здоров и к нему вернулся разум; во-вторых: что из-за какой-то несерьезной болезни Иона оставил военную службу и собирается приехать в Америку. Мендл Зингер знал, что письмо еще не пришло. Но он как бы давал письму шанс, делал все, чтобы не отпугнуть его, чтобы оно пришло. С бьющимся сердцем он нажимал на кнопку звонка. Но в ту минуту, когда перед ним появлялась Двойра, сердцебиение утихало. Письма не было. Но однажды, таким же вечером, как, например, сегодня… В один из дней, возвращаясь кружным путем домой, он увидел на углу мальчика-подростка, который издалека показался ему знакомым. Мальчик стоял, прислонившись к воротам дома, и плакал. Мендл услышал жалобное всхлипывание, хотя и негромкое, оно донеслось до Мендла, стоявшего на противоположной стороне улицы. Как знаком был ему этот звук. Он остановился, собираясь подойти к мальчику, расспросить, утешить его. Он зашагал быстрее. Рыдания стали громче, и вдруг Мендл остановился посреди улицы. В вечерней тени, отбрасываемой домом, у ворот которого примостился ребенок, ему показалось, что это Менухим, его фигура, его поза. Ну да, вот так же съежившись сидел Менухим на пороге их дома в Цухнове и всхлипывал. Мендл сделал еще несколько шагов. Но тут мальчик шмыгнул в дом. Мендл подошел к воротам. Но темный подъезд уже поглотил детскую фигурку. Еще медленней, чем обычно, возвращался домой Мендл.
Но не Двойра открыла дверь на его нетерпеливый звонок, а сын его Сэм. Мендл нерешительно стоял на пороге. И хотя он ждал только ошеломляюще радостной вести, все же в нем шевельнулся страх перед возможным несчастьем, ведь сердце его так привыкло к несчастьям, что он, хотя и долго готовил себя к счастью, все-таки испугался. Разве может к такому человеку, как я, прийти неожиданная радость, думал он. Все неожиданное несет зло, добро подкрадывается незаметно.
Но голос Шемарьи вскоре успокоил его.
— Входи же! — сказал Сэм. Он взял отца за руку и ввел в комнату. Двойра зажгла две лампы. Его невестка Вега, Мирьям и Мак сидели за столом. Этот дом показался Мендлу чужим и незнакомым. Обе одинаково сделанные лампы были похожи на близнецов, и освещали они скорее не комнату, а друг друга. Казалось, что они подмигивают друг другу, одна лампа другой, и это развеселило Мендла.
— Садись, отец! — сказал Сэм. Мендл остался безучастным, он опасался, что сейчас ему расскажут одну из тех американских историй, над которыми потешался весь мир, но в которых он не находил ничего смешного. Что же они задумали? — пытался угадать он. Наверное, они хотят подарить мне граммофон. Или решили отпраздновать годовщину свадьбы. Он уселся поудобнее. Все молчали. Потом Сэм заговорил, это выглядело так, будто он зажег в комнате третью лампу.
— Отец, мы одним разом заработали пятнадцать тысяч долларов.
Мендл встал и пожал всем присутствующим руку. Наконец он подошел к Маку. Ему Мендл сказал:
— Очень вам благодарен.
Сэм тотчас перевел эти три слова на английский. Тогда Мак тоже встал и обнял Мендла. А потом он принялся говорить и все никак не мог остановиться. В этот вечер, кроме Мака, уже никто не сказал ни слова. Двойра все подсчитывала, сколько это будет в рублях, и никак не могла сосчитать. Вега мечтала о новой мебели в новой квартире, и особенно о рояле. Ее сын непременно будет брать уроки музыки. Мендл вспоминал о родине и надеялся съездить туда. Мирьям слушала Мака и старалась понять, что он говорит. Сэм размышлял, стоит ли вкладывать все деньги в магазин. И только Мак ни о чем не думал, ни о чем не волновался и не строил планов. Он говорил все, что приходило в голову. На следующий день они поехали в Атлантик-Сити.
— Чудесная природа! — сказала Двойра. Мендл же видел всего лишь воду. И вспоминал ту сумасшедшую ночь, когда они с Самешкиным лежали в придорожной канаве. И снова слышал стрекот кузнечиков и кваканье лягушек.
— У нас дома, — сказал он вдруг, — земля такая же обширная, как в Америке океан. — Это получилось как-то само.
— Ты слышишь, что говорит отец? — заметила Двойра. — Стареет!
Да, да, подумал Мендл, старею.
Когда они вернулись домой, в двери, в прорези для почты, торчал толстый, разбухший конверт с письмом, почтальон так и не смог протолкнуть его внутрь.
— Смотри-ка, — сказал, нагибаясь, Мендл, — письмо, хорошее письмо. Пришло счастье. Хвала Богу, одно счастье ведет за собой другое. Господь теперь не оставит нас.
Письмо было от Биллесов. И это действительно было хорошее письмо. В нем сообщалось, что Менухим вдруг начал говорить.
«Доктор Шолтысик осматривал его, — писало семейство Биллес, — и не мог в это поверить. Теперь Менухима хотят отправить в Петербург, большие люди хотят поломать себе над этим случаем голову. Однажды, дело было в четверг после полудня, он был дома один, и печка топилась, как и в каждый четверг, вдруг из нее выпало горящее полено, и теперь весь пол обгорелый, и стены придется белить. А это стоит хороших денег. И вот Менухим выбежал на улицу, так как он уже совсем хорошо ходит и бегает, и закричал: „Пожар!“ И с этого дня он начал говорить и знает уже пару слов.
Жаль только, что это случилось через неделю после отъезда Ионы. Потому что ваш Иона приезжал сюда в отпуск, он стал настоящим солдатом, но он не знал, что вы уехали в Америку. Он тоже вам здесь пишет, на другой стороне».
Мендл перевернул листок и прочитал:
«Дорогой отец, дорогая мама, брат и сестра!
Значит, вы в Америке, это известие меня как громом поразило. Хотя я, конечно, сам виноват, потому что никогда вам не писал или, кажется мне, все-таки один раз послал вам письмо, но все равно, как я уже сказал, эта новость меня как громом поразила.
Но не расстраивайтесь. Мне живется хорошо. Все ко мне добры, и я со всеми добр. А в особенности с лошадьми. Я могу скакать как самый настоящий казак, и на скаку поднимать с земли зубами носовой платок. Такие вещи мне нравятся, и военная служба тоже. Я останусь здесь и после того, как выйдет мой срок. Здесь ты обут, одет, накормлен, сверху тебе дают приказ, что делать, здесь не надо думать самому. Не знаю, поймете ли вы то, что я пишу. Может быть, вам это трудно понять. В конюшне тепло, и лошадей я люблю. Если кто-нибудь из вас сюда приедет, так мы сможем увидеться. Мой капитан сказал, если я и дальше буду таким хорошим солдатом, можно будет подать прошение царю, я хочу сказать, Его императорскому высокоблагородию, чтобы он простил моему брату его дезертирство. Это было бы для меня самой большой радостью, тогда я бы смог еще раз в этой жизни увидеть Шемарью, ведь мы как-никак вместе выросли.
Самешкин шлет вам привет, ему живется хорошо.
Здесь говорят, что будет война. Если она и вправду начнется, то вы будьте готовы к моей смерти, как я сам готов к этому, ведь я солдат.
Поэтому я обнимаю вас на всякий случай и на прощанье. Но вы все-таки не расстраивайтесь, может быть, я и не умру.
Ваш сын Иона».
Мендл Зингер отложил в сторону письмо и, увидев, что Двойра плачет, впервые за много лет взял ее руки в свои. Он отвел ее руки от заплаканного лица и сказал почти торжественно:
— Теперь ты видишь, Двойра, Господь помог нам. Возьми свою шаль, спустись вниз и принеси бутылку медовой настойки.
Они сидели за столом, и пили настойку из чайных стаканов, и смотрели друг на друга, и мысли у них были одинаковые.
— Ребе был прав, — сказала Двойра. И в памяти ее всплыли слова, так долго дремавшие в ней: «Боль сделает его мудрым, уродство — добрым, горечь — милостивым, а болезнь — сильным».
— Ты мне этого никогда не рассказывала, — заметил Мендл.
— Я забыла.
— Надо было с Ионой тоже поехать в Клучиск. Лошадей он любит больше, чем нас.
— Он еще молодой, — утешила его Дебора. — Может быть, это и хорошо, что он любит лошадей. — И, так как она никогда не упускала случая позлить его, добавила: — Любовь к лошадям, это у него не от тебя.
— Нет, — ответил Мендл и добродушно улыбнулся.
Теперь он часто думал о возвращении домой. Наверное, скоро можно будет привезти Менухима в Америку. Он зажег свечу, погасил лампу и сказал:
— Иди спать, Двойра! Когда вернется Мирьям, я покажу ей письмо. Сегодня спать не буду.
Он достал из чемодана свой старый молитвенник, привычно согревавший руку, одним движением раскрыл его и принялся петь псалмы, один за другим. Это пела его душа. Он познал милость Божию и радость.
И над ним распростерлась большая, широкая и добрая рука Господа. Оберегаемый ею, он пел в ее честь один псалом за другим. Пламя свечи трепетало под легким, но упорным дуновением, которое производило раскачивавшееся взад и вперед тело Мендла. Ноги его отбивали такт, следуя стихам псалма. Его сердце ликовало, а тело приплясывало.
И заботы впервые оставили дом Мендла Зингера. Они сжились с ним, как ненавистная родня. Ему уже исполнилось пятьдесят девять лет. И целых пятьдесят восемь лет он был знаком с ними. Заботы покинули его, смерть приближалась. Его борода поседела, глаза ослабели. Спина его сгорбилась, и руки дрожали. Сон его стал легким, а ночи длинными. Довольство он носил, как платье с чужого плеча. Его сын поселился в квартале для богатых, но Мендл остался в своем переулке, в старой квартире с голубым светом керосиновых ламп, рядом с бедняками, кошками и мышами. Он был набожным, богобоязненным и неприметным, самый обычный еврей. Некоторые уважали его, другие вовсе не замечали. Днем он навещал своих немногих старых друзей: Менкеса, торговавшего фруктами, Сковроннека, хозяина музыкального магазина, Роттенберга, переписчика Библии, Грошеля, сапожника. Раз в неделю приходили его дети, его внук и Мак. Но ему нечего было им сказать. Они рассказывали всякие истории про театр, жизнь общества и политику. Он слушал, потом засыпал. Когда Двойра будила его, он просыпался.
— Я не спал! — уверял он.
Мак засмеялся. Сэм улыбнулся. Мирьям о чем-то шепталась с Двойрой. Мендл немного посидел и снова задремал. И тотчас же увидел сон: ему снились родина и всякие вещи, про которые он узнал только здесь, в Америке: театр, акробаты, танцовщицы в золотых и пурпуровых одеждах, президент Соединенных Штатов, Белый дом, миллиардер Вандербильт и Менухим, Менухим. Маленький калека появлялся то среди золота и пурпура певиц, то под бледными лучами Белого дома, похожий на жалкое серое пятно. Мендл был уже стар, чтобы видеть все эти вещи наяву. Он верил своим детям на слово, что Америка благословенная страна, что Нью-Йорк город чудес, а английский язык самый красивый в мире. Американцы были здоровыми, американки — красивыми, спорт — важным делом, время — дорогим, бедность — пороком, богатство — заслугой, добродетель — половиной успеха, а вера в себя — успехом. Танцы гигиеничны, роликовые коньки необходимы, благотворительность — вложение капитала, анархизм — преступление, забастовщики — враги народа, подстрекатели — союзники дьявола, современные машины — благословение Господне, а Эдисон — величайший гений. Скоро люди будут летать, как птицы, плавать, как рыбы, видеть будущее, подобно пророкам, жить в вечном мире и полном согласии и строить небоскребы до звезд. Мир будет прекрасен, думал Мендл, мой внук будет счастлив! Он все это увидит! Но к его восхищению будущим примешивалась тоска по России, и успокаивала его только мысль, что задолго до всех этих достижений живых он уже будет мертв. Он и сам не знал почему, но это его успокаивало. Он был уже слишком стар для нового и слаб для побед. Одна только надежда и жила в нем: увидеть Менухима. Он думал, Сэм или Мак поедут за ним и привезут сюда. А может быть, это сделает Двойра.
Стояло лето. Насекомые в квартире Мендла Зингера неудержимо размножались, хотя маленькие колесики на ножках кроватей день и ночь стояли в банках с керосином и Двойра с помощью куриных перышек обмазала скипидаром все щели в мебели. Клопы длинными стройными рядами спускались по стенам, маршировали по потолку, с кровожадным коварством дожидаясь наступления сумерек, чтобы броситься на спящих. Блохи выскакивали из черных прорех между дощатыми половицами и забирались в платье, подушки и одеяла. Ночи были тяжкими и душными. Из открытых окон время от времени доносились отдаленный гул незнакомых поездов, непродолжительное ритмичное громыханье далекого, занятого своими делами мира и смрадные испарения от близлежащих домов, куч мусора и открытой канализации. Кошки дрались, выли бездомные собаки, плакали младенцы, а над головой Мендла Зингера шаркали шаги бодрствующих, гулко раздавалось чиханье простуженных, слышалась мучительная зевота утомленных. Мендл Зингер зажигал свечу в зеленой бутылке, стоявшую рядом с кроватью, и подходил к окну. Там он видел багровый отсвет деятельной американской ночи, бурлившей где-то далеко, и правильную серебряную тень от прожектора, который, казалось, в отчаянии искал в ночном небе Бога. И еще Мендл видел звезды, несколько жалких звездочек, расколотые кусочки созвездий. Мендлу вспоминались звездные ночи на родине, глубокая синева просторного неба, мягко закругленный серп луны, угрюмый шелест сосен в лесу, голоса кузнечиков и лягушек. Ему представлялось, что вот он сейчас в чем стоит выйдет из этого дома и пойдет все дальше и дальше, сквозь ночь, пока не очутится под открытым небом и не услышит кваканье лягушек, стрекот кузнечиков и жалобный плач Менухима. Здесь, в Америке, этот плач сливался с другими голосами, на которых пела и говорила его родина, с пением цикад и кваканьем лягушек. Между нами лежит океан, думал Мендл. Надо плыть сначала на одном корабле, потом на другом, потом еще ехать двадцать дней и ночей. И тогда наконец он окажется дома, рядом с Менухимом.
Дети уговаривали его переехать в другой квартал. Но он боялся. Он не хотел искушать судьбу. Теперь, когда все пошло хорошо, важно было не накликать на себя гнев Господень. Разве ему когда-нибудь жилось лучше, чем сейчас? Зачем же переезжать? Какой в этом прок? Те несколько лет, что ему осталось прожить, он мог провести и в компании с насекомыми.
Он отвернулся от окна. Двойра спала. Прежде она спала здесь, в комнате, вместе с Мирьям. Но теперь Мирьям живет у брата. Или у Мака, потихоньку сказал сам себе Мендл. Двойра спала спокойно, с широкой улыбкой на расплывшемся лице. Что мне до нее? — подумал Мендл. Для чего мы живем вместе? Наша страсть прошла, наши дети выросли и обеспечены, зачем она мне? Чтобы есть то, что она приготовит! В книгах написано: нехорошо, когда человек один. Поэтому мы и живем вместе. Они уже так давно жили вместе, теперь остается только ждать, кто из них умрет первым. Может быть, я, подумал Мендл. Она здоровая да и забот почти никаких не имеет. Но все так же прячет деньги где-то под половицей. Не знает она, что это грех. Пусть себе прячет! Свеча в горлышке бутылки совсем догорела. Ночь прошла. Первые звуки утра раздаются задолго до того, как появляется солнце. Где-то со скрипом открываются двери, слышатся гулкие шаги на лестничной клетке, небо становится светло-серым, и от земли поднимается желтоватый туман: пыль и сера из канав. Двойра просыпается, кряхтит и говорит:
— Будет дождь! Из канавы вонь идет, закрой окна!
Так начинаются все летние дни. После обеда Мендл не может заснуть. Он выходит на площадку, где играют дети. Наслаждается пением изредка прилетающих дроздов, долго сидит на скамейке и чертит концом зонтика на песке странные линии. Струя воды, льющаяся из длинного резинового шланга на лужайку, веет в лицо Мендла Зингера прохладой, и он засыпает. Ему снятся театр, акробаты в золоте и пурпуре, Белый дом, президент Соединенных Штатов, миллиардер Вандербильт и Менухим.
Однажды днем приходит Мак. Он говорит (Мирьям сопровождает его и переводит сказанное), что в конце июля или в августе они собираются поехать в Россию и забрать Менухима.
Мендл догадывается, почему Мак хочет ехать в Россию. Наверное, он хочет жениться на Мирьям и готов для семьи Зингеров на все.
Когда я умру, думает Мендл, Мак женится на Мирьям. Они ждут моей смерти. Но мне не к спеху. Я дождусь Менухима.
Сейчас июнь, жаркий и особенно длинный месяц. Когда же наконец наступит июль?
В конце июля Мак заказывает себе билет на пароход. Пишется письмо семейству Биллес. Мендл заходит в лавку Сковроннеков и рассказывает друзьям, что его младший сын скоро тоже приедет в Америку.
В лавке Сковроннеков собралось больше людей, чем это бывает обычно в другие дни. У всех в руках газеты. В Европе, оказывается, началась война.
Теперь Мак не поедет в Россию. Менухим не приедет в Америку. Война началась.
Только вчера покинули заботы дом Мендла Зингера! Они ушли, и тут началась война.
Иона был на войне, а Менухим — в России.
Дважды в неделю по вечерам Сэм и Мирьям, Вега и Мак приходили навестить Мендла Зингера. Они старались скрыть от старика свою уверенность в том, что Иону, скорее всего, ожидает смерть и что жизнь Менухима в опасности. Они как будто верили, что в их силах перевести устремленный в Европу взгляд Мендла на свои успехи и свое счастье. Они словно бы пытались встать между Мендлом Зингером и войной. И пока он так думал и, казалось, слушал их речи и соглашался с их предположением, что Иона, скорее всего, сидит при какой-нибудь канцелярии, а Менухим, благодаря своей болезни, находится в полной безопасности в одном из госпиталей Петербурга, он представлял себе, как Иона падает с лошади и повисает на колючей проволоке, о которой так подробно писали военные корреспонденты. И он видел, как горит его дом в Цухнове, а Менухим лежит в углу и горит вместе с домом. Время от времени он решался вставить в разговор пару слов.
— Год назад, — говорил Мендл, — когда пришло письмо, нужно было мне самому поехать и забрать Менухима.
Они не знали, что на это ответить. Уже несколько раз Мендл произносил эти слова, и всякий раз после этого наступало молчание. Этими словами старик как будто задувал лампу, и в комнате становилось темно, и они уже не знали, куда им смотреть. Они замолкали надолго, потом вставали и уходили.
А Мендл Зингер запирал за ними дверь, отправлял Двойру спать, зажигал свечу и принимался петь псалмы. Он пел их в добрые минуты своей жизни и в недобрые дни. Он пел их, когда возносил благодарность небу и когда боялся его гнева. Его движения при этом всегда были одинаковы, и только по его голосу внимательный слушатель мог бы понять, исполнен ли праведник Мендл благодарности или охвачен страхом.
В эти ночи он сотрясался от страха, как трясется под ветром хрупкое деревце. Тревога звучала в его голосе, чужим голосом пел он свои псалмы. Но вот псалмы кончились. Он закрыл книгу, поднес ее к губам, поцеловал и погасил свечу. Но спокойствие не приходило к нему. Мало, говорил он себе, слишком мало сделал я. Часто его пугала мысль, что единственное его оружие — пение псалмов — бессильно против страшного урагана, в котором погибали Иона и Менухим. Пушки сильны, думал он, огонь свиреп, мои дети пропадут, и это моя вина, моя вина! А я тут пою псалмы. Это не поможет! Не поможет!
Все люди, собиравшиеся в послеобеденное время у Сковроннеков, чтобы обсудить последние новости, готовы были спорить, что Америка останется нейтральной, но утверждавшие это проиграли. Стояла осень. В семь утра проснулся Мендл Зингер. В восемь он уже вышел на улицу. Снег пока еще был белым и пушистым, как у него дома, в Цухнове. Но только здесь он быстро таял. В Америке он лежал только ночью. Уже на заре под ногами торопливых мальчишек-газетчиков он превращался в месиво. Мендл Зингер подождал, пока не подбежал один из них. Он купил газету и снова вернулся в дом. Горела голубоватая керосиновая лампа. Она освещала утро, сумрачное, как ночь. Мендл Зингер развернул газету, пухлую, липкую и влажную, от нее пахло, как от его лампы. Сообщения с театра военных действий он перечитывал по два, три, четыре раза. Его особое внимание привлекло сообщение, что в плен было взято за одну операцию пятнадцать тысяч немцев и что русские вновь предприняли наступление в районе Буковины. Но одного этого ему было мало. Он снял очки, протер их, снова надел и прочитал военные сводки еще раз. Его глаза просеивали газетные строчки. Не появятся ли вдруг имена Сэм Зингер, Менухим, Иона?
— Что нового пишут в газетах? — спросила Двойра сегодня точно так же, как делала это каждое утро.
— Ничего нового! — ответил Мендл. — Русские побеждают, немцев снова взяли в плен.
Они замолчали. На спиртовке кипел чайник. Он пел почти так же, как самовар у них на родине.
Только чай имел совсем другой вкус, он был затхлым, этот американский чай в пакетиках из папиросной бумаги.
— Даже чаю здесь как следует не попьешь! — сказал Мендл и сам удивился, что говорит о таких мелочах. Может быть, он хотел сказать что-то другое? В мире было так много важных вещей, а он, Мендл, жаловался на чай. Русские побеждали, немцы попадали в плен, и только о Сэме ничего не было слышно, и о Менухиме тоже.
Уже две недели прошло, как Мендл написал письмо. Из Красного Креста сообщили, что Иона пропал без вести. Он, наверное, погиб, думала про себя Двойра. Мендл тоже так думал. Но вслух они долго спорили о том, что значат слова «пропал без вести», и как будто это совершенно исключало возможность смерти, всякий раз сходились на том, что «пропал без вести» означает взят в плен, или дезертировал, или лежит раненый в плену.
Непонятно только, почему так долго нет писем от Сэма? Наверное, он где-нибудь в далеком походе или находится на каком-нибудь «переформировании», слово, смысл и значение которого долго и подробно обсуждались на послеполуденных сборищах у Сковроннека. Об этом нельзя говорить вслух, думал Мендл, но Сэму не надо было идти в армию.
Но вторую половину этого предложения он, сам того не заметив, произнес вслух, и Двойра услышала его.
— Что ты в этом понимаешь, Мендл? — возразила она. Все аргументы в пользу участия Сэма в американской войне Двойра слышала от своей дочери Мирьям. — Америка — это тебе не Россия. Америка наша родина. Каждый порядочный человек обязан сражаться за свою родину. Мак тоже пошел на войну, разве мог Сэм оставаться дома? К тому же, слава Богу, он сидит в штабе полка. А там люди не погибают. Ведь если погибнут все высшие офицеры, то нельзя будет победить. А Сэм, слава Богу, находится рядом с высшими офицерами.
— Одного сына я уже отдал царю, может быть, хватит?
— Царь — это одно, а Америка — совсем другое!
Мендл не стал спорить. Все это он уже слыхал.
Он вспомнил тот день, когда оба они, Мак и Сэм, ушли на войну. Они пели американскую песню, прямо посреди улицы. А вечером у Сковроннеков все говорили, что Сэм, чтоб он только был здоров, солдат хоть куда.
Может, и правда Америка нам родина, идти на войну — это наш долг, трусость — позор, а при штабе полка не умирают. Но я все ж таки его отец, думал Мендл, нужно было сказать свое слово. Останься, Сэм, вот что надо было ему сказать. Много лет дожидался я того часа, когда мне достанется хоть крупинка счастья, и вот Иона в солдатах, кто знает, где теперь Менухим, у тебя же есть жена, ребенок, свое дело, останься, Сэм! Может быть, тогда он бы и остался.
Мендл встал и по привычке подошел к окну. Как раз напротив, на первом этаже, было видно разбитое, закрытое коричневыми листами картона окно Леммелей. Внизу была лавка колбасника с написанной на древнееврейском белыми, заляпанными грязью буквами по блекло-синему фону вывеской. Сын Леммелей тоже пошел на войну. Все семейство Леммелей посещало вечернюю школу и учило английский язык. По вечерам они шли в школу с тетрадями в руках, как малые дети. Может, так и надо. Наверное, Мендлу и Двойре тоже надо было ходить в школу. Ведь Америка была теперь их родиной.
Снег все еще падал, медленно, пухлыми, влажными хлопьями. Евреи с раскачивающимися над их головами черными зонтиками уже прогуливались взад и вперед по улице. Их становилось все больше, они шли посреди улицы, и остатки белого снега таяли под их ногами. Казалось, они, чтобы угодить городским властям, будут прохаживаться здесь до тех пор, пока не исчезнет весь снег. Из своего окна Мендл не видел неба, но знал, что оно покрыто тучами. Во всех окнах был виден желтовато-красный свет ламп. Темным было небо. Темны были все комнаты.
Вскоре то там, то здесь стали открываться окна, соседки вывешивали красные и белые простыни и раскладывали на подоконниках желтоватые, обшитые кожей подушки без наволочек. Вся улица сразу весело запестрела. Соседки громко здоровались друг с другом. Из комнат доносились позвякивание тарелок и детский крик. Можно было подумать, что наступил мир, если бы не разносившийся на всю улицу из лавки Сковроннеков грохот военных маршей.
Когда же будет воскресенье, думал Мендл. Прежде он жил от субботы до субботы, теперь же от одного воскресенья до другого. В воскресенье приходили гости: Мирьям, Вега и внук. Они приносили письма от Сэма или просто какие-нибудь новости. Они знали все, так как читали все газеты, какие были. Теперь они вместе вели дело. Все шло хорошо, они много работали, копили деньги и ждали возвращения Сэма.
Иногда Мирьям приводила с собой господина Глюка, первого управляющего. Она ходила с Глюком на танцы и ходила с ним купаться.
Новый казак! — думал Мендл, но ничего не говорил ей.
— Как жаль, что я не могу пойти на фронт! — вздыхал мистер Глюк. — Тяжелый порок сердца — это все, что я унаследовал от моего покойного отца.
Мендл смотрел на розовые щеки Глюка, маленькие карие глазки и кокетливые пушистые усики, усы теперь были не в моде, но он ими гордился. Сейчас Глюк сидел между Мирьям и Вегой. Как-то раз, когда Мендл вдруг посреди разговора встал из-за стола, ему показалось, что правая рука мистера Глюка лежит на колене Веги, а левой он поглаживает бедро Мирьям. Мендл вышел на улицу и стал прогуливаться перед домом, дожидаясь ухода гостей.
— Ты ведешь себя как настоящий русский еврей, — заметила Двойра, когда он вернулся в дом.
— Так я и есть русский еврей, — ответил Мендл.
Однажды в начале февраля, в обычный будний день, когда Мендл и Двойра обедали, пришла Мирьям.
— Здравствуй, мама! — сказала она, а потом добавила: — Здравствуй, отец! — и остановилась на пороге.
Двойра выпустила из рук ложку и отодвинула тарелку. Мендл посмотрел на женщин. Он сразу понял, что случилось что-то необычайное. Мирьям пришла в будний день, в то время, когда она должна была быть на работе. Сердце его громко забилось. Но он все же был спокоен. Ему показалось, что он когда-то уже видел это, что он хорошо помнил эту сцену. Мирьям стояла вот так в своем черном плаще и молчала. Двойра тогда тоже отодвинула от себя тарелку, вот она стоит посреди стола. А на улице мягкими хлопьями медленно падает снег. Лампа мерцает желтоватым светом, и свет этот такой же густой и маслянистый, как запах керосина. Она пытается пересилить бледный свет хмурого зимнего дня, окутавший всю комнату светло-серым покрывалом. Этот свет Мендл Зингер помнит очень хорошо. Эту сцену он видел в своих снах. И он знает, что за этим последует. Все, все знает Мендл, как будто все уже миновало и боль давным-давно превратилась в печаль. Мендл совершенно спокоен.
В комнате совсем тихо. Мирьям не произносит ни слова, словно в надежде, что отец или мать своими вопросами избавят ее от необходимости самой начинать разговор. Она стоит и молчит. Никто из них не двигается с места.
Наконец Мендл встает и произносит:
— Горе пришло в дом!
Мирьям говорит:
— Мак вернулся, привез часы Сэма и его последний привет.
Двойра сидит, будто ничего не произошло, спокойно сидит в кресле. Ее глаза сухи и пусты, как два куска темного стекла. Она сидит лицом к окну, и кажется, будто она считает снежинки. Тихо. Слышно монотонное тиканье часов.
Вдруг Двойра начинает медленно, очень медленно, неверными движениями рвать на себе волосы. Она выдергивает одну прядь за другой, и они ползут по ее бледному и неподвижному, как разбухшая гипсовая маска, лицу. Она рвет одну прядь за другой почти с той же скоростью, с какой за окном падают снежинки. Вот уже в ее волосах показались два, нет, три белых островка голой кожи и крохотные капельки красной крови. Все точно оцепенели. Лишь тикают часы, падает снег да Двойра рвет на себе волосы.
Мирьям падает на колени, зарывается головой в колени Двойры и замирает. Лицо Двойры все так же неподвижно. Ее руки выдергивают волосы, сначала одна, потом другая. Эти руки похожи на белесых, мясистых пятипалых хищников, пожирателей волос. Мендл стоит, скрестив руки на спинке кресла.
Но вот Двойра принимается петь. Она поет низким, мужским голосом, и кажется, будто где-то спрятался невидимый певец. Этот странный голос поет старинную еврейскую песню без слов, страшную колыбельную, плач по умершим детям.
Мирьям встает, поправляет шляпу, подходит к двери и впускает Мака.
В форме он еще выше, чем в гражданском. На вытянутых руках, как на тарелках, лежат часы, бумажник и портмоне Сэма.
Все эти вещи Мак осторожно кладет на стол, рядом с Двойрой. Он стоит и смотрит, как она вырывает себе волосы, потом подходит к Мендлу, кладет свои огромные руки ему на плечи и беззвучно плачет. Слезы бегут по щекам и падают на мундир.
Тихо. Отзвучала песня Двойры, тикают часы, вечер неудержимо надвигается на город. Лампа горит уже не желтым, а белым светом, темен город за окнами, и не видно уже снежинок.
Вдруг из груди Двойры вырывается громкий крик. Он звучит как последний аккорд той мелодии, что она пела, резкий звук лопнувшей струны.
Двойра валится с кресла и застывает на полу как ворох смятого тряпья.
Мак рывком распахивает дверь и выбегает из комнаты. Из раскрытой двери тянет холодом.
Через минуту он возвращается в сопровождении доктора, маленького, проворного человечка с седыми волосами.
Мирьям все так же стоит возле кресла.
Мак и доктор переносят Двойру на кровать.
Доктор садится на край кровати и произносит:
— Умерла.
И наш Менухим тоже умер, один, среди чужих людей, думает Мендл Зингер.
Круглых семеро суток сидел Мендл Зингер на табуретке возле платяного шкафа и, не отрываясь, глядел на окно, стекла которого в знак траура занавешивал кусок белого полотна и в котором день и ночь горела одна из двух синих ламп. Прокатилось ровно семь дней, как большие, черные, неторопливые обручи, без начала и конца, круглые, как скорбь. Поочередно приходили соседи — Менкес, Сковроннек, Роттенберг и Грошель — и приносили Мендлу Зингеру сваренные вкрутую яйца и рогалики с начинкой из яиц, круглые кушанья, без начала и конца, круглые, как семь дней траура.
Мендл обменивался с навещавшими его парой-другой слов. Он почти не замечал их прихода и ухода. Круглые сутки дверь его квартиры не запиралась, стояла с отодвинутым, ненужным засовом. Кому хотелось зайти, тот заходил, кому хотелось выйти, тот выходил. То один, то другой пытался завязать с ним разговор, но Мендл Зингер как воды в рот набрал. Он разговаривал со своей мертвой женой, и окружавшие его другие живые вещи вторили его словам. «Тебе-то хорошо, Двойра! — сказал он ей. — Жаль только, что ты не оставила после себя сына, мне приходится самому творить заупокойную молитву, но я скоро умру, и оплакать нас будет некому. Ветер развеял нас, как две мелкие пылинки. Мы потухли с тобой, как две маленькие искорки. Я сеял в твое лоно семя, оно рождало детей, смерть забрала их всех. В безысходной нужде, бессмысленно протекала твоя жизнь. В молодые годы я наслаждался твоей плотью, в старости я пренебрегал ею. Может, в этом был наш грех. Раз уж любовь не согревала нас, а был между нами холод привычки, то все вокруг нас умирало, все чахло и превращалось в прах. Тебе-то хорошо, Двойра. Господь Бог пожалел тебя. Ты умерла, и тебя похоронили. Меня Он не жалеет. Ибо я мертв и живу. Он Господин наш, Он знает, что делает. Если можешь, помолись за меня, чтобы меня вычеркнули из Книги Живых.
Погляди, Двойра, ко мне приходят соседи, чтобы утешить меня. Но хотя их много и все они напрягают свои мозги, слов утешения у них не находится. Еще бьется мое сердце, еще видят мои глаза, еще двигаются мои члены, еще носят меня мои ноги. Я ем и пью, молюсь и дышу. Но кровь моя стынет, руки обессилели, сердце опустело. Я уже больше не Мендл Зингер, я то, что осталось от Мендла Зингера. Америка убила нас. Америка — отечество, но смертоносное отечество. То, что у нас было день, здесь ночь. То, что у нас было жизнью, здесь смерть. Сын, которого у нас звали Шемарьей, здесь стал зваться Сэмом. Похоронили тебя, Двойра, в Америке, меня, Мендла Зингера, тоже похоронят в Америке».
Утром восьмого дня, когда Мендл поднялся из своей скорби, пришла сноха Вега в сопровождении мистера Глюка.
— Мистер Зингер, — сказал мистер Глюк, — внизу стоит машина. Вы должны немедленно ехать с нами, с Мирьям что-то случилось.
— Хорошо, — равнодушно ответил Мендл, словно ему сообщили о том, что в его комнате нужно клеить обои. — Хорошо, подайте мне мое пальто.
Мендл вдел обессилевшие руки в рукава пальто и пошел вниз по ступенькам. Мистер Глюк нетерпеливо усадил его в машину. Они ехали не проронив ни слова. Мендл не спрашивал, что случилось с Мирьям. «Вероятно, она тоже умерла, — подумал он спокойно. — Мак убил ее из ревности».
В первый раз он перешагнул порог дома умершего сына. Его ввели в одну из комнат. Здесь на широкой белой кровати лежала Мирьям. Ее поблескивающие иссиня-черные волосы разметались по белым подушкам. Ее пунцовое лицо пылало жаром, черные глаза были окружены широкими, круглыми, красными кругами, кругами пожара были окружены глаза Мирьям. Подле нее сидела медсестра, в углу стоял Мак, большой и недвижный, как предмет мебели.
— Пришел Мендл Зингер, — воскликнула Мирьям. Она протянула к отцу руку и засмеялась. Смех ее длился несколько минут. Он звенел как звонкий непрерывный сигнал на вокзалах, так, словно тысячами латунных молоточков ударяли по тысяче хрустальных бокалов. Неожиданно смех оборвался. Секунду стояла тишина. Потом Мирьям начала всхлипывать. Она отодвинула одеяло, ее обнаженные ноги дергались, ступни быстро и мерно ударяли по мягкой постели, а сжатые кулаки в том же ритме метались по воздуху. Сиделка крепко обхватила Мирьям, и та стала спокойней.
— Здравствуй, Мендл Зингер! — сказала Мирьям. — Ты мой отец, я могу сказать тебе об этом. Я люблю Мака, который стоит тут, но я его обманула. Я спала с мистером Глюком, да, с мистером Глюком! Глюк — мое счастье, Мак — мой Мак. Мендл Зингер мне тоже нравится, и если ты хочешь… — Здесь медсестра прикрыла ей губы ладонью, и Мирьям умолкла.
Мендл Зингер все еще стоял у двери, а Мак продолжал стоять в углу. Оба мужчины неотрывно глядели один на другого. Так как они не могли объясниться словами, то разговаривали друг с другом глазами. «Она сумасшедшая, — говорили глаза Мендла Зингера глазам Мака. — Она не смогла жить без мужчин, она сумасшедшая».
Вошла Вега и сказала:
— Мы позвали врача. Он должен быть с минуты на минуту. Со вчерашнего дня Мирьям говорит Бог весть что. Она пошла на прогулку с Маком и, когда они возвратились, начала вести себя непонятно. С минуты на минуту должен прийти врач.
Пришел доктор. Он был немец и смог объясниться с Мендлом.
— Мы поместим ее в лечебницу, — сказал доктор. — К сожалению, вашей дочери нужна лечебница. Погодите секунду, я успокою ее.
Мак все еще стоял в комнате.
— Вы не подержите ее? — попросил доктор. Своими большими руками Мак стал держать ее. Доктор воткнул ей в бедро шприц. — Скоро она успокоится! — сказал он.
Приехала санитарная машина, в комнату вошли двое санитаров с носилками. Мирьям спала. Ее привязали к носилкам. Мендл, Мак и Вега поехали следом за санитарной машиной.
— Этого тебе не довелось пережить, — поведал Мендл своей жене Двойре, пока они ехали. — Мне это предстоит еще, но я давно знаю об этом. С того вечера, когда увидел Мирьям с казаками на поле, я уже знал это. В нее вселился бес. Помолись за нас, Двойра, чтобы он вышел из нее.
И вот Мендл сидит в приемной лечебницы, окруженный другими ожидающими; подле них стояли маленькие столики с вазами, полными желтых летних цветов, и ажурные подставки со стопками всевозможных иллюстрированных журналов. Но ни один из ожидающих не нюхал цветов, ни один из них не листал журнала. Поначалу Мендл подумал, что все люди, сидевшие, как и он, в приемной, сумасшедшие и он, как и все они, тоже сумасшедший. Потом через широкую дверь с отсвечивающим стеклом, отделявшую приемную от побеленного коридора, он увидел, как там попарно проводили людей, одетых в халаты в синюю полоску. Сначала женщин, затем мужчин, и иногда один из больных обращал дикое, перекошенное, рассеянное, злое лицо в сторону застекленной двери, ведущей в комнату ожидания. Все ожидающие пугались, только Мендл оставался спокойным. Да, ему казалось странным, что на ожидающих не было тех же халатов в синюю полоску, как, впрочем, и на нем самом.
Он сидел в широком кожаном кресле, кепку из черного шелкового репса он водрузил на колено, верный спутник зонт стоял возле кресла. Мендл попеременно бросал взгляд то на соседей, то на стеклянную дверь, то на журналы, на сумасшедших, которые все еще тянулись по коридору — их вели мыться, — то на золотые цветы в вазах. Это был желтый первоцвет, Мендл вспомнил, что дома он часто видел их на зеленых лугах. Цветы были с родины. Ему было приятно вспомнить о ней. Там были эти луга и эти цветы! Там был дорогой сердцу покой, там были дорогая сердцу молодость и родная нищета. Летом небо было совсем голубое, солнце нестерпимо палило, хлеба стояли желтые, мухи отливали зеленым и жарко жужжали, а в вышине под голубыми небесами не переставая журчали жаворонки. Глядя на первоцвет, Мендл Зингер забыл о том, что умерла Двойра, погиб Сэм, Мирьям сошла с ума, а Иона пропал без вести. Казалось, он только что потерял родину, а в ней Менухима, самого верного из всех умерших, самого далекого и самого близкого из всех умерших. Останься мы там, подумал Мендл, ничегошеньки бы не случилось! Прав был Иона, Иона — самый глупый из моих детей! Любил он лошадей, водку, девочек, а теперь вот пропал без вести! Иона, я больше никогда тебя не увижу, я не смогу сказать тебе, что ты был прав, собираясь пойти в казаки. «Чего вы все мечетесь по белу свету? — сказал Самешкин. — Дьявол ведет вас!» Он был крестьянин, этот Самешкин, мудрый крестьянин. Мендл не хотел уезжать. Двойра, Мирьям, Шемарья — вот они хотели уехать, поездить по разным странам. Надо было остаться, любить лошадей, пить водку, спать на лугах, пускать Мирьям гулять с казаками и любить Менухима.
Я что, спятил, пронеслось в голове Мендла, раз так думаю? Разве думает старый еврей о таких вещах? Бог спутал мои мысли, дьявол думает за меня, как он же говорит устами моей дочери Мирьям.
Пришел доктор, отвел Мендла в угол и сказал ему тихо:
— Возьмите себя в руки, ваша дочь очень больна. Сейчас много таких случаев, понимаете, война и несчастье кругом, мы живем в плохое время. Медицина пока не знает, как лечить болезнь. Один из ваших сыновей, извините, эпилептик, как я слышал, такое бывает в одной семье. Мы, врачи, называем это дегенеративным психозом. Может, это и так. Но может оказаться и болезнь, которую мы, врачи, называем dementia, dementia praecox, но даже названия болезни ненадежны. Это один из редких случаев, какие мы не можем лечить. Вы ведь набожный человек, мистер Зингер? Господь Бог может помочь. Только прилежно молите Господа. Впрочем, вы не хотите ли еще раз взглянуть на вашу дочь? Идемте!
Зазвенели ключи в связке, с жестким стуком захлопнулась какая-то дверь, и Мендл пошел по длинному коридору мимо белых дверей с черными номерами, словно мимо поставленных на торец гробов. Еще раз прозвенела связка ключей в руках у сиделки, и один из гробов раскрылся, там лежала Мирьям и спала, возле нее стояли Мак и Вега.
— Теперь нам нужно идти, — сказал доктор.
— Отвезите меня сразу домой, на мою улицу, — велел Мендл.
Голос его прозвучал так жестко, что все испугались и поглядели на него. Вид его вроде не изменился. Однако это был другой Мендл. Одет он был так же, как в Цухнове и как все время в Америке. В высоких сапогах, в укороченном кафтане, в кепке из шелкового репса. Что же его так изменило? Почему он показался всем более высоким и статным? Почему от его лица исходил такой бледный и ужасный блеск? Казалось, он стал выше самого Мака. «Ее величество боль, — подумал доктор, — вошла в старого еврея».
— Однажды, — начал Мендл в машине, — Сэм сказал мне, что медицина в Америке — лучшая в мире. И вот она не может помочь. Бог может помочь! — говорит доктор. Скажи, Вега, ты хоть раз видела, чтобы Бог помог какому-то Мендлу Зингеру? Бог может помочь!
— Теперь ты будешь жить у нас, — всхлипывая, проговорила Вега.
— Я не буду у вас жить, детка, — ответил Мендл, — ты выйдешь замуж, ты не должна быть без мужа, твой ребенок не должен быть без отца. Я старый еврей, Вега, скоро я умру. Послушай, Вега! Мак был другом Шемарьи, Мирьям он любил, я знаю, он не еврей, но ты должна пойти замуж за него, а не за мистера Глюка! Ты слышишь, Вега? Тебя удивляет, Вега, что я так говорю? Не удивляйся, я не сумасшедший. Стар я стал, видел гибель нескольких миров, наконец поумнел. Все годы до этого я был глупым учителем. Теперь я знаю, что говорю.
Они приехали. Мендлу помогли выбраться из машины, ввели его в комнату. Мак и Вега постояли в ней немного, не зная, что делать. Мендл уселся на табуретку возле шкафа и сказал Веге:
— Не забудь, что я тебе говорил. Теперь идите, дети мои.
Они ушли. Мендл подошел к окну и проследил за тем, как они садились в машину. Ему подумалось, что он должен благословить их как детей, которые отправляются в очень трудную или в очень счастливую дорогу. Я их больше никогда не увижу, подумал он потом, и благословлять я их не буду. Мое благословение могло бы стать для них проклятьем, их встреча со мной — принести вред. Он чувствовал себя легко, да, легче чем когда-либо за все прожитые годы. Он порвал все связи. Ему пришло в голову, что он уже много лет был одинок. Одиноким он почувствовал себя с того времени, когда у них с женой пропало наслаждение друг другом. Один он был, один. Возле него были жена и дети и мешали ему нести свою боль. Они лежали на его ранах как бесполезные пластыри, которые не лечат, а только закрывают их. Теперь он наконец с торжеством наслаждался своей скорбью. Оставалось только порвать еще одну связь. Он принялся за дело.
Он пошел на кухню, сложил на открытой плите очага газеты и настроганные из лучин стружки и разжег их. Когда огонь достаточно разгорелся, Мендл уверенным шагом подошел к шкафу и извлек оттуда мешочек из красного бархата, в котором лежали его ремешки и накидка для молитвы и молитвенники. Он представил себе, как будут гореть эти предметы. Острые, голубоватые, прожорливые языки пламени охватят желтоватого оттенка ткань накидки из чистой овечьей шерсти и уничтожат ее. Сверкающая окантовка из серебряных нитей будет медленно обугливаться, загибаясь в мелкие, раскаленные докрасна спирали. Огонь легко скатает в трубочки листы книг, превратит их в серебристо-серый пепел, а черные буквы за считанные секунды окрасит в кроваво-красный цвет. Кожаные углы переплетов отгибаются, оттопыриваются, как странного вида уши, которыми книги слушают, что кричит им Мендл вослед в мгновения их огненной смерти. Ужасную песнь он им выкликивает вослед.
— Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером, — выкликивает он и топает в такт сапогами, так что гудят половицы и начинают стучать горшки на стене. «У него нет сына, у него нет дочери, у него нет жены, у него нет родины, у него нет денег. Бог говорит: я наказал Мендла Зингера. За что Он, Бог, наказывает его? Почему не Леммеля, мясника? Почему Он не наказывает Сковроннека? Почему Он не наказывает Менкеса? Только Мендла Он наказывает! Мендлу — смерть, Мендлу — сумасшествие, Мендлу — голод, все дары Божьи — Мендлу. Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером».
Так стоял Мендл перед открытым огнем, крича во все горло и топая ногами. Он держал в руках мешочек из красного бархата, но в огонь его не бросал. Несколько раз он высоко поднимал его, но руки снова опускали мешочек вниз. В сердце его был гнев на Бога, но в мышцах еще сидел страх перед Господом. Пятьдесят лет день за днем разворачивали эти руки молитвенную накидку и снова складывали ее, разворачивали молитвенные ремешки и перехватывали ими голову и левую руку, раскрывали этот молитвенник, перелистывали его страница за страницей и снова захлопывали. И вот руки отказывались повиноваться гневу Мендла. Только рот, который так часто произносил молитвы, не отказывался. Только ноги, которые часто припрыгивали в честь Господа при аллилуйе, топали в такт гневной песни Мендла.
Соседи услышали эти крики и топанье Мендла и увидели, как сквозь трещины и зазоры в его двери на лестничную площадку стал просачиваться серовато-синий дым; они постучали к нему и попросили его открыть им. Но он их не слышал. Глаза его затуманил чад от огня, а в ушах звенело его великое прискорбное ликованье. Соседи уже собирались позвать полицию, но тут один из них сказал: «Позовем-ка его друзей! Они сидят у Сковроннека. Может, им удастся образумить беднягу».
Когда пришли друзья, Мендл действительно успокоился. Он отодвинул засов и впустил их по очереди, как они всегда привыкли заходить к нему в комнату: Менкеса, Сковроннека, Роттенберга и Грошеля. Они заставили Мендла сесть на кровать, уселись сами — кто с ним на кровати, кто рядом, — и Менкес сказал: «Что с тобой, Мендл? Почему ты развел огонь, почему ты хочешь поджечь дом?»
— Я хочу сжечь больше чем один дом и больше чем одного человека. Вы удивитесь, если я скажу вам, что я на самом деле собирался сжечь. Вы удивитесь и скажете: Мендл тоже сошел с ума, как и его дочь. Но уверяю вас, я не сумасшедший. Я был сумасшедшим больше шестидесяти лет, сегодня — нет.
— Так скажи нам, что ты хочешь сжечь?
— Бога я хочу сжечь!
Все четверо пришедших одновременно издали крик. Все они не были такими набожными и богобоязненными, каким всегда был Мендл. Все четверо уже довольно долго жили в Америке, работали в субботу, все помыслы их сводились к деньгам, и мирской прах уже успел плотным, толстым серым слоем лечь на их древнюю веру. Многие обычаи они забыли, кое-какие законы нарушали, грешили и головой, и плотью. Но Бог еще жил в их сердцах. И когда они услышали богохульство Мендла, их словно схватили за обнаженное сердце острыми пальцами.
— Не богохульствуй, Мендл, — сказал после долгого молчания Сковроннек. — Ты знаешь лучше меня, так как больше моего учился, что кара Божья имеет тайный смысл. Мы не знаем, за что Он нас наказывает.
— А я знаю, Сковроннек, — возразил Мендл. — Бог жесток, и, чем больше Ему повинуешься, тем строже Он относится к тебе. Он всесильнее всесильных, ногтем своего мизинца Он может покончить с ними, но Он не делает этого. Он охотно уничтожает лишь слабых. Слабость человека возбуждает в Нем силу, а послушание будит злобу. Он громадный, жестокий исправник. Если ты следуешь законам, то Он говорит, что ты следовал им сугубо к своей выгоде. А если ты нарушишь всего одну-единственную заповедь, то Он напустит на тебя сотню кар. Захочешь Его подкупить, Он привлечет тебя к суду. Обойдешься с Ним честно, Он будет с нетерпением ждать подкупа. Во всей России не сыщешь более злого исправника!
— Вспомни, Мендл, — начал Роттенберг, — вспомни Иова. С ним случилось подобное тому, что и с тобой. Он сидел на голой земле, голова его была посыпана пеплом, а раны причиняли ему такую боль, что он катался по земле, подобно раненому зверю. И он богохульствовал. А оказалось, что это было всего лишь испытание. Что мы знаем, Мендл, о том, что деется на небесах? Может, пришел к Богу злой человек и сказал Ему, как некогда: «Нужно искусить праведного». И Господь ответил: «Что ж, попытайся искусить Мендла, раба моего».
— И вот видишь, — вступил Грошель, — твой упрек был несправедлив. Потому что Иов, когда Бог начал его испытывать, был не слабый, а сильный. Ты тоже, Мендл, не был слабым! У твоего сына имелся торговый дом, универсальный магазин, год от году он становился все богаче и богаче. Твой сын Менухим чуть было не выздоровел, еще немного, и он тоже приехал бы в Америку. Ты был здоров, жена твоя была здорова, дочь была красивая, и вскоре ты нашел бы ей мужа!
— Почему ты разрываешь мне сердце, Грошель? — возразил Мендл. — Почему ты перечисляешь все, что было, сейчас, когда ничего уже больше нет? Мои раны еще не зарубцевались, а ты снова бередишь их.
— Он прав, — в один голос проговорили трое других.
И начал Роттенберг:
— Я знаю, Мендл, твое сердце разбито. Но оттого, что мы можем говорить с тобой обо всем, и оттого, что ты знаешь, что мы, словно братья, разделяем твое горе, разве ты будешь серчать на нас, если я попрошу тебя подумать о Менухиме? Дорогой Мендл, может, ты пытался нарушить планы Бога, так как оставил Менухима? На твою долю выпал больной сын, и вы относились к нему так, словно он был плохим сыном.
Воцарилась тишина. Мендл долго ничего не говорил. Когда он снова заговорил, то казалось, он будто и не слыхал слов Роттенберга, так как обратился к Грошелю и проговорил:
— И что же ты хочешь сказать, приведя пример Иова? Вы хоть раз видели собственными глазами настоящие чудеса? Чудеса, о каких говорится в конце «Книги Иова»? Что, мой сын Шемарья должен восстать из братской могилы во Франции? Пропавший без вести сын мой Иона — воскреснуть? Дочь моя Мирьям должна вдруг возвратиться из сумасшедшего дома здоровой? А возвратясь домой, она еще и сможет найти себе мужа и спокойно жить дальше, как женщина, которая никогда не была сумасшедшей? Жена моя Двойра должна встать из могилы, холм над которой еще не успел просохнуть? Сын мой Менухим должен среди войны приехать сюда из России, при условии, что он еще жив? Ибо неверно, — и тут Мендл снова обратился к Роттенбергу, — что я злонамеренно отвернулся от Менухима и что хотел наказать его. Нам пришлось уехать по другой причине, из-за дочери, которая начала любиться с казаками — с казаками! А почему Менухим был больной? Уже сама его болезнь явилась знаком того, что Бог сердит на меня, и это был первый из ударов, которых я не заслужил.
— Хотя Бог может все, — вступил самый рассудительный из них, Менкес, — но можно предположить, что самых больших чудес Он уже не совершает, потому что мир их больше не заслуживает. И если бы даже Бог захотел сделать для тебя исключение, то этому бы воспрепятствовали грехи других. Ибо другие недостойны видеть чудо, совершаемое для праведного, и поэтому Лоту пришлось отправиться в дальний путь, а Содом и Гоморра погибли, не увидев чуда с Лотом. Ныне же земля заселена повсюду — и даже если ты куда-то уедешь, то газеты сообщат о том, что с тобой происходит. Так что Богу в наши дни приходится совершать лишь средние чудеса. Но они, хвала Его имени, достаточно велики! Жена твоя Двойра ожить не может, сын твой Шемарья ожить не может. Но Менухим, вероятно, жив, и после войны ты сможешь увидеть его. Твой сын Иона, может, в плену, и после войны ты сможешь увидеть его. Твоя дочь может выздороветь, путаницу в мыслях у нее устранят, она может стать красивее прежнего, и она получит мужа и будет рожать тебе внуков. Да и внук есть у тебя, сын Шемарьи. Собери всю любовь, какую ты питал доныне ко всем своим детям, и обрати ее на этого внука! И ты найдешь утешение.
— Между мной и моим внуком, — ответил Мендл, — разорваны узы, потому что мертв Шемарья, мой сын и отец моего внука. Моя сноха Вега выйдет замуж за другого, у моего внука будет новый отец, отцом которого я не являюсь. Дом моего сына — не мой дом. Мне нечего там искать. Присутствие мое там принесет несчастье, а моя любовь навлечет проклятье, подобно тому как одинокое дерево, стоящее в чистом поле, притягивает молнию. Что же касается Мирьям, то доктор сам сказал мне, что медицина не может лечить ее болезнь. Иона, скорее всего, умер, а Менухим был больным, хотя дело у него и шло на поправку. Посреди России в такую ужасную войну он определенно погибнет. Нет, друзья мои! Я одинок и хочу остаться одиноким. Все годы я любил Бога, а Он меня ненавидел. Все годы я боялся Его, теперь Он мне больше ничего не сможет сделать. Все стрелы из Его колчана уже попали в меня. Он может меня только убить. Но для этого Он слишком жесток. Я буду жить, жить, жить.
— Но власть Его, — возразил Грошель, — и в этом мире, и в мире ином. Горе будет тебе, Мендл, когда ты умрешь!
Тут Мендл громко рассмеялся и сказал:
— Я не боюсь преисподней, кожа моя уже обгорела, члены мои уже парализованы, а злые духи — друзья мне. Я уже отстрадал всеми муками ада. Дьявол добрее Бога. Поскольку он не столь всесилен, он не может быть таким жестоким. Страха я не испытываю, друзья мои!
При этих словах друзья его умолкли. Но им не хотелось оставлять Мендла одного, и они сидели и молчали. Самый молодой из них, Грошель, спустился вниз, чтобы сказать женам друзей и своей жене, что мужья сегодня к вечеру домой не придут. Он привел с собой в квартиру Мендла Зингера еще пятерых евреев, чтобы их было десятеро и они могли сотворить вечернюю молитву. Они начали молиться, но Мендл Зингер в молитве участия не принимал. Он недвижно сидел на кровати. Он не сотворил даже заупокойной, и Менкес сделал это за него. Посторонних пятеро мужчин ушли. А четверо друзей оставались всю ночь. Одна из двух синих ламп все еще горела на остатке фитиля и последней капле масла на плоском дне. Царила тишина. То тот, то другой засыпал на своем месте, всхрапывал, просыпался от собственного шума и снова начинал дремать.
Не спал один лишь Мендл. Широко раскрыв глаза, он глядел на окно, за которым плотная темнота ночи начала наконец разжижаться, потом стала серой, потом беловатой. Из внутренностей часов прозвучало шесть ударов. Один за другим проснулись все друзья. Не сговариваясь, они взяли Мендла под руки и свели вниз. Они привели его в заднюю комнату Сковроннеков и уложили на диван.
Тут он заснул.
С этого утра Мендл Зингер остался у Сковроннеков. Небогатую обстановку друзья продали, оставили только постельные принадлежности и мешочек из красного бархата со святыми предметами, которые Мендл едва не сжег. К мешочку Мендл больше не прикасался. Посеревший, пропыленный, висел он в задней комнате Сковроннеков на крепком гвозде. Мендл Зингер больше не молился. Правда, иногда его звали, если не хватало десятого человека, чтобы довести число молящихся до положенной цифры. Потом он стал требовать за свое присутствие плату. Иногда за небольшое вознаграждение он давал тому или иному свои молитвенные ремешки. Про него рассказывали, что он зачастил в итальянский квартал, чтобы поесть свинины и рассердить Бога. Люди, среди которых он жил, в борьбе, какую повел Мендл против небес, встали на его сторону. Хотя они были верующими, им пришлось признать правоту еврея. Иегова обошелся с ним слишком сурово.
В мире еще бушевала война. Кроме Сэма, сына Мендла, в живых оставались все жители квартала, которые отправились на фронт. Молодой Леммель стал офицером и счастливо отделался, потеряв левую руку. Он приехал на побывку и стал героем квартала. Он дал всем евреям право считать Америку родиной. Он остался на этапе, наводить окончательный лоск на свежее пополнение. Сколь ни велика была разница между молодым Леммелем и старым Зингером, евреи квартала усматривали между ними определенную близость. Казалось, будто евреи считали, что Мендл и Леммель поделили меж собой всю меру несчастья, отмеренную на всех. Мендл потерял куда больше, чем одну левую руку! Если Леммель сражался с немцами, то Мендл — с неземными силами. И хотя они были убеждены, что с головой у старого стало не совсем все в порядке, однако евреи не могли не примешивать к своему сочувствию почтения и благоговения перед святостью безумия. Мендл Зингер был, несомненно, избранный. Он жил среди других, чьи наполненные изнурительным трудом будни не омрачали никакие страхи, как достойный сожаления свидетель жестокого могущества Иеговы. Долгие годы он жил себе, как и все они, на него мало обращали внимания, некоторые его и вовсе не замечали. И вот однажды он оказался ужасным образом выделен из их среды. Теперь не осталось никого, кто бы не знал его. Большую часть дня он проводил на улице. Казалось, его проклятьем стало не только страдание от беспримерной беды, но и ношение знака страдания как знамени. И как страж своих собственных болей ходил он по середине улицы; все его приветствовали, иные наделяли мелочью, многие с ним заговаривали. За подаяния он не благодарил, приветствий почти не замечал, а на вопросы отвечал односложным «да» или «нет». Вставал он рано. В заднюю комнату Сковроннеков свет не проникал, так как окон в ней не было. Он чувствовал наступление утра через ставни, утро должно было проделать длинный путь, прежде чем прийти к Мендлу Зингеру. Зингер начинал свой день с первыми шумами на улице. На спиртовке кипятился чай. Он запивал им хлеб и сваренное вкрутую яйцо. Он бросал робкий, но злой взгляд на висящий на стене мешочек со святыми предметами, в темно-синей тени мешочек выглядел так, словно был еще более темным ее продолжением. «Ни за что не буду творить молитву!» — говорил себе Мендл. Но ему было больно оттого, что он не молился. Боль ему причиняли собственный гнев и бессилие этого гнева. Хотя Мендл и был зол на Бога, но Он еще господствовал над миром. Ненависть столь же мало могла дать ему сил, как и набожность.
В таких и подобных размышлениях Мендл начинал свой день. Раньше, вспоминал он, пробуждение его было легким, будило его радостное ожидание молитвы и удовольствие от предвкушаемого возобновления осознаваемой близости к Богу. Из благостной неги сна он вступал в еще более таинственное, еще более теплое сияние молитвы, как в великолепный и все еще привычный зал, в котором обитал всемогущий, но улыбчивый Отец. «Доброе утро, Отец», — говорил Мендл и верил, что слышит ответ. Обман это был. Зал был великолепен и холоден, Отец был всемогущ и злобен. Кроме грома, никаких иных звуков не исходило из Его уст.
Мендл Зингер раскрывал ставень, клал нотные листы, тексты песнопений, граммофонные пластинки в узкую витрину, длинной палкой поднимал железные жалюзи. Потом он набирал полный рот воды, обрызгивал пол, брал веник и сметал в одну кучку мусор, накопившийся за прошлый день. На маленькой лопатке он относил обрывки бумаги к плите, разводил огонь и сжигал их. Потом он выходил из дому, покупал несколько газет и разносил их соседям в ближайшие дома. Он встречал мальчиков — разносчиков молока и ранних пекарей, приветствовал их и снова шел «в лавку». Вскоре приходили Сковроннеки. Они посылали его купить то одно, то другое. Целый день слышалось: «Мендл, сбегай купи одну селедку», «Мендл, изюм еще не положен!», «Мендл, ты забыл о белье», «Мендл, сломалась лестница!», «В фонаре нет стекла», «Где штопор?» И Мендл бежал и покупал одну селедку, и клал изюм, и приносил белье, и чинил лестницу, и относил фонарь к стекольщику, и отыскивал штопор. Соседки просили его иногда побыть с малыми детьми, когда в кинотеатре менялась программа или когда приезжал новый театр. И Мендл сидел с чужими детьми и как некогда у себя дома легким и ласковым пальцем заставлял качаться люльку с Менухимом, так качал он теперь легким и ласковым кончиком ноги колыбели с чужими младенцами, имен которых он не знал. Качая, он припевал старую, очень старую песню: «Повторяй за мной, Менухим: „Вначале Бог создал небо и землю“, повторяй за мной, Менухим!»
Это было в месяце элуле[8], и пришли большие праздники. Все евреи квартала хотели устроить временную молельню в задней комнате Сковроннеков. (Потому что в синагогу они ходили с неохотой.)
— Мендл, в твоей комнате будут молиться! — сказал Сковроннек. — Что ты на это скажешь?
— Пусть молятся, — ответил Мендл.
И он смотрел, как собирались евреи, зажигали большие желтые восковые свечи со свисающими пучками фитилей. Сам он помогал каждому коммерсанту опускать жалюзи и запирать двери. Он смотрел, как все они надевали поверх одежды белые накидки, и выглядели они как трупы, вставшие, чтобы вознести хвалу Богу. Они снимали башмаки и стояли в носках. Они падали на колени и поднимались, большие желто-золотые восковые и кипенно-белые стеариновые свечи наклонялись и капали на молитвенные одежды горячими слезами, которые в мгновение ока застывали. Белые евреи сами наклонялись, как свечи, у них тоже падали слезы — на пол — и высыхали. А Мендл Зингер стоял черный и безмолвный в своей обыденной одежде, позади всех, возле двери и не двигался. Губы его были сомкнуты, а сердце — словно камень. Пение Кол Нидре поднялось, как горячий ветер. Губы Мендла Зингера оставались сомкнутыми, а сердце — как камень. Черный и безмолвный, в повседневной своей одежде, он держался позади всех неподалеку от двери. Никто не обращал на него внимания. Евреи старались не видеть его. Среди них он был чужой. То один, то другой из них вспоминал о нем и молился за него. А Мендл Зингер стоял, выпрямившись, у двери и был зол на Бога. «Все они молятся, потому что боятся себя, — подумал он. — Я же себя не боюсь. Я себя не боюсь!»
После того как все ушли, Мендл Зингер лег на свой жесткий диван. Было еще тепло от тел молившихся. В комнате еще горело сорок свечей. Загасить их он не отваживался; они не давали ему заснуть. И так он пролежал, не засыпая, всю ночь. Он придумывал беспримерные богохульства. Он представил себе, как выходит из дому и идет в итальянский квартал, покупает в ресторане свиное мясо и возвращается, чтобы съесть его в обществе беззвучно горящих свечей. Да, он развернул свой носовой платок, да, пересчитал монеты, какие у него скопились, но он не вышел из комнаты и ничего не съел. Он лежал на диване одетый, с широко раскрытыми глазами, бодрствующий и бормотал:
— Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером! У него нет сына, нет дочери, нет жены, нет денег, у него нет дома, у него нет Бога! Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером!
Золотые и голубоватые языки пламени свечей слегка затрепетали. Горячие восковые слезы с глухим звуком закапали на чаши подсвечников, на желтый песок латунных ступок, на темно-зеленое стекло бутылок. В комнате еще жило горячее дыхание молящихся. На стульях, поставленных здесь для них, еще лежали их белые молитвенные одеяния и ожидали наступления утра и продолжения молитвы. Пахло воском и обуглившимися фитилями. Мендл вышел из комнаты, открыл лавку и вышел на воздух. Стояла ясная осенняя ночь. Кругом не было ни души. Мендл начал вышагивать туда и обратно перед магазином. Послышались широкие медленные шаги полицейского. И Мендл возвратился в лавку. Он все еще старался избегать встреч с людьми в униформе.
Дни праздников прошли, наступила осень, пошли затяжные дожди. Мендл покупал селедку, подметал пол, приносил белье, чинил лестницу, искал штопор, клал изюм, ходил туда и обратно по середине улицы. За подаяния он почти не благодарил, на приветствия не отвечал, на вопросы отвечал «да» или «нет». После обеда, когда собирались люди, чтобы потолковать о политике и почитать вслух газеты, Мендл ложился на диван и засыпал. Гомон не будил его. Война его никоим боком не касалась. Пластинки с самыми новыми песнями наводили на него сон. Он просыпался от наступавшей тишины, когда все уходили. После этого он недолго разговаривал со старым Сковроннеком.
— Твоя сноха выходит замуж, — сказал однажды Сковроннек.
— Совершенно верно! — отвечал Мендл.
— Но она выходит за Мака!
— Это я ей посоветовал!
— Дело идет хорошо!
— Это не мое дело.
— Мак передал нам, что хочет дать тебе денег!
— Я не хочу никаких денег!
— Спокойной ночи, Мендл!
— Спокойной ночи, Сковроннек!
Ужасными новостями запестрели газеты, которые Мендл обычно покупал каждое утро. Они появились, он против своей воли воспринимал их далекое отражение, ему не хотелось ничего знать о них. В России больше не правил царь. Хорошо, пусть царь больше не правит. Во всяком случае, об Ионе и Менухиме они, эти газеты, ничего сообщить не могли. У Сковроннека бились об заклад, что война кончится через месяц. Хорошо, пусть война заканчивается. Шемарья не возвращался. Руководство сумасшедшего дома писало, что состояние Мирьям не улучшилось. Вега принесла письмо, Сковроннек прочел его Мендлу.
— Хорошо, — сказал Мендл, — Мирьям уже не выздоровеет.
Его старый черный кафтан стал отдавать на плечах в прозелень, а вдоль всей спины, как слабый отпечаток позвоночника, стал виден шов. Мендл становился все ниже и ниже ростом. Полы его сюртука все удлинялись и удлинялись и, когда Мендл шагал, стали касаться не голенища сапог, а уже почти щиколоток. Борода, покрывавшая прежде только грудь, стала теперь доходить до последних пуговиц кафтана. Козырек кепки из черного, но позеленевшего репса обмяк, стал растягиваться и, словно тряпка, висел над глазами Мендла Зингера. В сумках Мендл Зингер носил всякую всячину: коробочки, за которыми его посылали, газеты, различный инструмент, с помощью которого он чинил поврежденные предметы у Сковроннеков, мотки шпагата разного цвета, упаковочную бумагу и хлеб.
Эти грузы еще больше сгибали спину Мендла, а так как правая сумка была обычно тяжелее левой, то она оттянула правое плечо старика. Так, скособочившись и сгорбившись, и ходил он, чахлый, с согнутыми коленями и шаркая подошвами. Новости со всего света, дни недели и праздники других людей катились мимо него, как автомобили мимо дряхлого, стоящего на отшибе дома.
Однажды настал день, когда война действительно закончилась. Квартал опустел. Все пошли посмотреть на торжества по случаю мира и на возвратившиеся полки. Многие наказали Мендлу последить за домом. Он ходил от квартиры к квартире, проверял дверные ручки и замки и возвращался к себе в лавку. Ему казалось, он слышит, как из неизмеримой дали доносится радостный гул всего света, хлопанье фейерверков и смех десятков тысяч людей. На него сошел тихий, мирный покой. Пальцы его теребили бороду, губы скривились в улыбку, а из его горла даже стало пробиваться короткими толчками тонюсенькое хихиканье.
— Мендл тоже устроит для себя праздник, — прошептал он и впервые подошел к одному из коричневых граммофонных ящиков. Он уже видел, как его заводили. — Одну пластинку, одну пластинку! — произнес он.
Сегодня до обеда сюда заходил вернувшийся домой солдат и принес с собой полдюжины пластинок с новыми песнями из Европы. Мендл вынул верхнюю, осторожно положил ее на аппарат, немного подумал, вспоминая, как действовать дальше, и наконец опустил иглу. Граммофон зашипел. Потом зазвучала песня. Был вечер, Мендл стоял в сумерках возле граммофона и слушал. Каждый день он слышал здесь песни, веселые и печальные, протяжные и быстрые, мрачные и светлые. Но никогда еще не звучало песни, подобной этой. Она лилась как маленький ручеек и мягко журчала, вырастала, как море, и рокотала. «Я слушаю сейчас весь белый свет, — подумал Мендл. — Как это возможно, что на такой небольшой пластинке оказался записан весь мир?» Когда вступила маленькая серебряная флейта, с этого момента не оставляя больше бархатных скрипок и обнимая их неотделимой узкой каймой, Мендл впервые за долгие годы заплакал. И тут песня закончилась. Он поставил ее еще раз, потом еще. Наконец он стал подпевать хриплым голосом и постукивать робкими пальцами по ящику граммофона.
Такая картина представилась глазам возвратившегося домой Сковроннека. Он остановил граммофон и сказал:
— Мендл, зажги лампу! Чего ты здесь играешь?
Мендл зажег лампу.
— Посмотри, Сковроннек, как называется песня.
— Это новые пластинки, — ответил Сковроннек. — Я купил их сегодня. Песня называется… — Сковроннек надел очки, поднес пластинку к лампе и прочел: — Песня называется «Песнь Менухима».
Мендлом вдруг овладела слабость. Он сел и уставился на сверкающую бликами пластинку в руках Сковроннека.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал Сковроннек.
— Да, — ответил Мендл.
Сковроннек еще раз повернул ручку граммофона.
— Прекрасная песня, — сказал Сковроннек, склонил голову на левое плечо и стал слушать. Постепенно лавку заполнили запоздавшие соседи. Ни один из них не произнес ни слова. Все слушали песню и качали в такт головами.
Они прослушали ее шестнадцать раз, пока не выучили наизусть.
Мендл остался в лавке один. Он тщательно запер дверь изнутри, убрал все из витрины, начал раздеваться. Каждое его движение сопровождала песня. Перед сном ему почудилось, что в голубую и серебряную мелодию начали вплетаться жалобные стоны — единственная, давно им уже не слышанная песня Менухима, его собственного Менухима.
Дни становились длиннее. Утра посветлели уже настолько, что стали даже проникать через закрытые жалюзи в заднюю, лишенную окон комнату Мендла. В апреле улица просыпалась на добрый час раньше. Мендл зажег спиртовку, поставил чай, налил воды в небольшой синий умывальник, окунул лицо в тазик, вытерся кончиком полотенца, висящего на дверной ручке, открыл жалюзи, набрал полный рот воды, тщательно опрыскал комнату, рассматривая орнаменты, оставленные на пыли струйкой воды, которую он выпускал изо рта. Спиртовка зашипела; шести даже еще не пробило. Мендл подошел к двери. И тут словно сами собой открылись окна на улице. Пришла весна.
Пришла весна. Начали готовиться к Пасхе. Мендл помогал во всех домах. Он водил рубанком по доскам столов, чтобы очистить их от скверных следов еды, оставленных за целый год. Круглые, цилиндрической формы коробки, в которых слоями лежали завернутые в ярко-красную бумагу пасхальные хлебы, он расставил по белым ячейкам в витрине, а с бутылок вина из Палестины смахнул паутину, которой они покрылись, пока лежали в прохладных погребах. Он разобрал кровати соседей и по частям выносил во дворы, где теплое апрельское солнце выманивало наружу вредных насекомых и делало их легкой добычей бензина, скипидара и керосина. В листках бумаги розового и лазоревого цвета он вырезал круглые и угольные дырки, окантовывал бахромой и прикреплял кнопками к кухонным поставцам; они должны были стать искусным покрытием для посуды. В бочки и чаны он наливал до краев горячей воды, потом брал большие чугунные шары, держал их с помощью деревянных палок над огнем очага, пока они не раскалялись докрасна. Затем опускал эти шары в чаны и бочки, вода шипела, и бочки с чанами очищались, как того требовало предписание. В громадных ступах он толок мацу в муку, ссыпал ее в чистые мешки и завязывал их синими ленточками. Все это он уже делал однажды в собственном доме. Весна там наступала медленнее, чем в Америке. Мендл вспомнил о стареющем грязновато-сером снеге, скапливающемся в это время года в Цухнове по краям деревянных пешеходных настилов, о хрустальных сосульках по краям отверстий в бочках, о неожиданных тихих дождях, о далеких, откатывающихся за сосновый бор раскатах грома, ажурной изморози, появляющейся безоблачными утрами, о Менухиме, которого Мирьям упрятала в объемистую бочку, чтобы тот не путался у нее под ногами, о надежде, что наконец, наконец-то в этом году придет Мессия. Он не приходил. «Он не придет, — подумал Мендл, — нет, не придет». Пусть другие ждут его прихода. Мендл не ждал.
И все же друзьям и соседям показалось, что этой весной Мендл изменился. Они стали иногда замечать, что он вполголоса напевает песню, а то и замечали тихую улыбку в его белой бороде.
— Он впадает в детство, значит, стал стар, — сказал Грошель.
— Он все забыл, — сказал Роттенберг.
— Это радость перед смертью, — заключил Менкес.
Сковроннек, знавший его лучше других, молчал. И только однажды вечером, перед тем как лечь спать, он сказал своей жене:
— С тех пор как появились новые пластинки, наш Мендл стал другим человеком. Иногда я застаю его за тем, как он сам заводит граммофон. Что ты на это скажешь?
— Скажу на это, — нетерпеливо ответила жена Сковроннека, — что Мендл стареет и впадает в детство и скоро ни на что не будет годен. — Она уже давно была недовольна Мендлом. Чем больше он старел, тем меньше у нее было сочувствия к нему. Мало-помалу она даже забыла о том, что Мендл был когда-то зажиточным человеком, и ее участие в нем, которое подпитывалось почтением (ибо она отнюдь не была сердобольной), пропало. Она уже не называла его, как вначале, мистером Зингером, а попросту Мендлом, как вскоре стали его звать и все вокруг. И если прежде она давала ему поручения с известной сдержанностью, которая призвана была показать, что его покорность оказывает ей честь и одновременно служит упреком, то теперь она стала командовать им столь нетерпеливо, что сразу же было видно ее недовольство его повиновением. Хотя Мендл не был тугоухим, госпожа Сковроннек, разговаривая с ним, повышала голос, словно опасаясь, что он ее не поймет, и будто хотела доказать своим криком, что Мендл выполнял ее приказания не так из-за того, что она говорила ему своим обычным голосом. Ее кричание было мерой предосторожности, и это было единственным, что задевало Мендла. Ибо он, столь болезненно униженный небом, мало обращал внимания на добродушные и пустые насмешки людей и, только когда сомневались в его способности понимать, чувствовал себя оскорбленным.
— Мендл, поворачивайтесь живее, — так начиналось каждое поручение госпожи Сковроннек.
Он приводил ее в нетерпение, казался ей слишком медлительным.
— Не кричите так, — отвечал иногда Мендель, — я слышу вас.
— Да вы не торопитесь, у вас много времени!
— У меня времени меньше, чем у вас, госпожа Сковроннек, если верить, что я старше вас.
Госпожа Сковроннек, которая не сразу улавливала дополнительный оттенок в ответе и делаемое ей замечание и считала, что над ней насмехаются, тотчас обращалась к ближе всего стоящему к ней в лавке человеку:
— Ну что вы на это скажете? Он стареет! Наш Мендл стареет!
Она с удовольствием приписала бы ему и другие свойства, но довольствовалась упоминанием старости, кою считала пороком. Когда Сковроннек слышал такие речи, то говорил жене:
— Все мы стареем! Мне столько же лет, сколько и Мендлу, — да и ты не молодеешь!
— Можешь жениться на молодой, — отвечала госпожа Сковроннек.
Она была счастлива, что наконец получала удобный повод для ссоры с мужем. И Мендл, понимавший, как будут развиваться споры, и заранее знавший, что злость госпожи Сковроннек выльется в конце концов против мужа и его друга, дрожал за свою дружбу. Сегодня госпожа Сковроннек была настроена против Мендла Зингера по особому поводу.
— Представь себе, — сказала она мужу, — несколько дней назад у меня пропала сечка. Могу поклясться, что ее взял Мендл. А спрашиваешь его, так он-де ничего не знает об этом. Он стареет и становится словно малое дитя!
Мендл Зингер действительно взял сечку госпожи Сковроннек и спрятал ее. В тайне ото всех он уже давно готовил один большой план, последний в своей жизни. Однажды вечером ему показалось, что он сможет привести его в исполнение. Он сделал вид, что прикорнул на диване, пока соседи вели беседу у Сковроннека. На самом деле Мендл вовсе не спал. Закрыв глаза, он прислушивался, дожидаясь, пока уйдет последний из них. Затем он достал из-под валика дивана сечку, спрятал ее под кафтаном и прошмыгнул на объятую вечерними сумерками улицу. Фонари еще не были зажжены, но из некоторых окон уже лился желтый свет ламп. Мендл остановился напротив дома, в котором они жили с Двойрой, и стал вглядываться в окна своей прежней квартиры. Там теперь жила молодая чета Фришей, внизу они открыли обставленное по последней моде кафе-мороженое. Вот из дома вышли молодые люди. Они закрыли кафе. У них было сегодня посещение концерта. Они были экономными, можно сказать, скупыми, прилежными и любили музыку. Отец молодого Фриша дирижировал в Ковно оркестром, игравшим на свадьбах. Сегодня давал концерт филармонический оркестр, только что приехавший из Европы. Фриш уже несколько дней только и говорил об этом. И вот они шли на концерт. Мендла они не видели. Он проскользнул на ту сторону улицы, вошел в дом, опираясь о хорошо знакомые перила, поднялся наверх и вынул из кармана все ключи. Это были ключи соседей, которые дали их ему с наказом смотреть за своими квартирами, когда они шли в кино. Дверь он открыл без особого труда. Он задвинул засов, лег на пол и начал простукивать одну половицу за другой. Это заняло у него много времени. Он устал, дал себе немного передохнуть и снова принялся за дело. Наконец он прослушал пустоту как раз в том месте, где однажды стояла кровать Двойры. Мендл вычистил сор из щелей, с помощью сечки приподнял половицу на всех четырех углах и вынул ее. Он не ошибся, он нашел то, что искал. Мендл схватил усеянный узлами носовой платок, спрятал его в кафтан, положил половицу на прежнее место и бесшумно удалился. На лестничной клетке никого не было, его не видела ни одна душа. Сегодня он раньше обычного запер лавку, опустил ставень. Он зажег большую круглую висячую лампу и сел в отбрасываемый ею круг света. Он развязал на носовом платке узлы и пересчитал его содержимое. Двойра накопила шестьдесят семь долларов монетами и бумажками. Это было много, но недостаточно и разочаровало Мендла. Если добавить его собственные сбережения — подаяния и вознаграждения за работу в домах, то получалось ровно девяносто шесть долларов. Этого было мало.
— Значит, еще несколько месяцев! — прошептал Мендл. — Время у меня есть.
Да, время у него было, ему предстояло жить еще довольно долго. Перед ним лежал большой океан. Он должен был пересечь его еще раз. Все большое море ждало Мендла. Его ждут весь Цухнов и окрестности: казарма, сосновый бор, лягушки в болотах и стрекозы на полях. Если Менухим мертв, то он лежит на небольшом кладбище и ждет его. Мендл ляжет на покой там же. Сначала он зайдет на подворье к Самешкину, собак он больше бояться не будет, да покажите ему хоть волка из Цухнова, он и его не побоится. Несмотря на жуков и червей, жаб и зеленых кобылок, Мендл сможет лечь на сырую землю. Будут громко звонить колокола и напоминать ему о вопрошающем свете в безумных глазах Менухима, Мендл ответит: «Я воротился, дорогой Самешкин, пусть другие странствуют по свету, мой белый свет умер, я возвратился, чтобы уснуть здесь вечным сном!» На землю опустилась синяя ночь, мерцают звезды, квакают лягушки, стрекочут стрекозы.
Так засыпал сегодня Мендл, зажав в руке завязанный узлами носовой платок.
На другой день утром он вошел в квартиру Сковроннеков, положил на холодную плиту на кухне сечку и сказал:
— Вот, госпожа Сковроннек, ваша сечка нашлась!
Он уже было хотел быстро ретироваться, но тут начала госпожа Сковроннек:
— Нашлась! Нетрудно ей было найтись, коли вы ее спрятали! Впрочем, вчера вы крепко спали. Мы еще раз выходили на улицу и стучали к вам. Вы уже слышали? Фриш из кафе-мороженого хочет сказать вам что-то очень важное. Немедленно отправляйтесь к нему.
Мендл испугался. Значит, вчера его кто-то все же видел, может, кто-то другой обворовал квартиру, и теперь подозревают Мендла. Может, деньги припрятала вовсе не Двойра, а госпожа Фриш, и он украл их. У него задрожали колени.
— Позвольте, я сяду, — сказал он госпоже Сковроннек.
— Две минуты можете посидеть, — ответила она, — мне пора начинать готовить.
— Что это за важное дело? — спросил Мендл, заранее зная, что она ничего ему не скажет.
Она наслаждалась его любопытством и молчала. Потом она посчитала, что его уже пора отсылать.
— Я в чужие дела не вмешиваюсь! Идите к Фришу! — сказала она.
И Мендл пошел, решив к Фришу не ходить. Там его могло ожидать только что-то недоброе. Оно и без того придет нежданно-негаданно. Он выжидал. Но после обеда должны были прийти в гости внуки Сковроннека. Госпожа Сковроннек послала его за тремя порциями земляничного мороженого. Мендл нерешительно вошел в лавку. К счастью, мистера Фриша не было. Его жена сказала:
— Муж имеет вам сообщить что-то очень важное, обязательно зайдите после обеда!
Мендл сделал вид, что не слышал сказанного. Сердце у него бешено билось, словно собираясь вырваться из грудной клетки. Он обеими руками пытался унять его. Вне всякого сомнения, ему грозило что-то нехорошее. Он хотел сказать правду, Фриш ему бы поверил. А если б не поверил, то ему грозила тюрьма. Он умрет в тюрьме. Не в Цухнове.
Он никак не мог выйти из околотка вблизи кафе-мороженого, бродя взад и вперед мимо лавки. Он видел, как возвращается к себе молодой Фриш. Он хотел повременить немного, но ноги сами понесли его в лавку. Он открыл дверь, которая привела в действие резкий звонок, и не нашел в себе сил закрыть ее за собой. Сигнал тревоги звучал непрерывно, и Мендл, оглушенный его громким звуком, оказался словно пойманным, связанным этим звонком и не мог стронуться с места. Мистер Фриш сам закрыл дверь. И в наступившей тишине Мендл услышал, как мистер Фриш говорит своей жене:
— Быстро содовую с малиной мистеру Зингеру!
Как давно уже Мендла не называли «мистер Зингер»! Лишь в это мгновение он понял, что долгое время его называли «Мендлом» только для того, чтобы оскорбить его. «Это злая шутка Фриша, — подумал он. — Всему кварталу известно, что этот молодой человек скуп, он сам знает, что я не буду платить за малиновую воду. Я не буду ее пить».
— Спасибо, спасибо, — сказал Мендл, — я ничего не пью!
— Вы не станете нам отказывать, — с улыбкой проговорила женщина.
— Мне вы не откажете, — сказал молодой Фриш.
Он повел Мендла к одному из тонконогих чугунных столиков и усадил старика в широкое плетеное кресло. Сам он сел на обычный деревянный стул, подвинулся к Мендлу и начал:
— Вчера, мистер Зингер, я был, как вы знаете, на концерте.
У Мендла упало сердце. Он откинулся назад и сделал глотательное движение, чтобы не испустить дух.
— Ну, — продолжал Фриш, — я много слышал разной музыки, но такого еще не бывало! Тридцать два музыканта, понимаете, и почти все из нашей местности. И они играли еврейские мелодии, понимаете? На душе теплеет, я плакал, вся публика плакала. В конце они сыграли «Песнь Менухима», мистер Зингер, вы знаете ее по пластинке. Прекрасная песня, не правда ли?
«Чего он хочет?» — подумал Мендл.
— Да, да, прекрасная песня.
— В антракте я иду к музыкантам. У них битком народу. Все хотят протиснуться к музыкантам. То один, то другой находит среди них друга, и я тоже, мистер Зингер, я тоже.
Фриш умолк, в лавку заходили люди, звонок громко звенел.
— Я встретил, — сказал мистер Фриш, — да пейте же вы, мистер Зингер! Я встретил своего двоюродного брата, Берковича из Ковно. Сына моего дяди. И мы расцеловались. И начали рассказывать друг другу. И вдруг Беркович говорит: «Не знаешь ли ты тут одного старого человека по имени Мендл Зингер?»
Фриш снова сделал паузу. Но Мендл Зингер не шелохнулся. Он принял к сведению, что некий Беркович справляется о старом Мендле Зингере.
— Да, — продолжил Фриш, — я отвечаю ему, что знаю одного Мендла Зингера, из Цухнова. «Это он, — сказал Беркович. — Наш капельмейстер — большой композитор, еще молодой, но гений, он автор многих сочинений, которые мы играем. Его звать Алексей Косак, он тоже из Цухнова»
— Косак? — повторил Мендл. — Моя жена — урожденная Косак. Это ее родственник!
— Да, — сказал Фриш, — и, кажется, этот Косак ищет вас. Вероятно, он хочет что-то сообщить вам. А я должен узнать у вас, хотите ли вы знать об этом. Или вы сходите к нему в гостиницу, или я напишу Берковичу и сообщу ему ваш адрес.
У Мендла одновременно отлегло от сердца и стало тяжело на душе. Он выпил малиновую воду, откинулся на спинку кресла и проговорил:
— Благодарю вас, мистер Фриш. Но это не так важно. Этот Косак расскажет мне обо всех печальных вещах, о которых я и без него знаю. А кроме того — хочу сказать вам правду: я думал уже о том, как мне с вами посоветоваться. Ведь у вашего брата агентство по продаже билетов на пароходы? Я хочу возвратиться домой, в Цухнов. Он уже теперь не в России, мир изменился. Сколько стоит сейчас билет на пароход? И какие бумаги мне нужно выправлять? Узнайте все у вашего брата, но только никому об этом не говорите.
— Я спрошу у брата, — ответил Фриш. — Но у вас столько денег явно не наберется. Да и в вашем возрасте! Может, этот Косак скажет вам что-нибудь? Может, возьмет вас с собой? Он будет в Нью-Йорке очень недолго! Дать мне Берковичу ваш адрес? Ибо сами вы, насколько я вас знаю, в гостиницу не пойдете!
— Нет, — сказал Мендл, — я не пойду туда. Напишите ему, если хотите.
Он встал.
Фриш снова насильно усадил его в кресло.
— Одну минуту, — сказал он, — мистер Зингер, я взял на концерте программу. Там есть фотография этого Косака.
Он вынул из нагрудного кармана большую программу, развернул ее и поднес к глазам Мендла.
— Красивый молодой человек, — проговорил Мендл. Он стал рассматривать фотографию. Хотя фото было потертое и старое, а портрет, казалось, разбивался на тысячи и тысячи мелких молекул, он выступал из программы перед глазами Мендла как живой. Он было хотел его сразу же отдать, но оставил в руках и стал пристально вглядываться в него. Лоб под шапкой черных волос был широким и белым, как гладкий, освещенный солнцем камень. Глаза большие и светлые. Они смотрели прямо в глаза Мендла Зингера, он не мог ускользнуть от их взгляда. «Они приносят ощущение радости и легкости», — подумал Мендл. Он видел, что в них светится ум. Они были одновременно и старыми, и молодыми. Им все было ведомо, в них отражался весь мир. У Мендла Зингера было такое ощущение, что при взгляде в эти глаза он сам становился моложе, становился юношей, и ничего-то этот юноша не знал. Все ему нужно было узнавать у этих глаз. Он уже их видел, во сне, когда был маленьким мальчиком. Много лет назад, когда он начал читать Библию, такими были глаза пророков. Такие глаза были у людей, с которыми говорил сам Бог. Им ведомо все, они ничего не скрывают, в них — свет.
Долго глядел Мендл на фотографию. Потом сказал:
— Если позволите, мистер Фриш, я возьму это с собой.
И он сложил программу и вышел.
Он зашел за угол, развернул программу, поглядел на нее и снова спрятал. Ему казалось, прошло много времени с того часа, когда он вошел в кафе-мороженое. В этот промежуток вместились несколько тысяч лет, отбрасывающих свой свет глазами Косака, и годы, до наступления которых Мендл был еще таким молодым, что мог представить себе лик пророка. Он хотел повернуть назад, спросить, где находится концертный зал, в котором играла капелла, и пойти туда. Но он постеснялся и пошел в лавку Сковроннеков и рассказал, что его ищет в Америке родственник жены. Он разрешил Фришу сообщить свой адрес.
— Завтра вечером ты будешь ужинать с нами, как все годы, — сказал Сковроннек.
Это был вечер в Великую субботу — канун Пасхи. Мендл кивнул головой. Он бы предпочел остаться в своей задней комнате, он хорошо знал косые взгляды госпожи Сковроннек и ее расчетливые руки, которыми она наливала Мендлу суп и накладывала рыбу. «Это будет в последний раз, — подумал он. — Через год, если считать с сегодняшнего дня, я буду в Цухнове, живой или мертвый. Лучше мертвый».
На следующий вечер он пришел первым из гостей, но за стол сел последним. Он пришел раньше, чтобы не обидеть госпожу Сковроннек, и поздно сел на свое место, чтобы показать, что считает себя самым малым среди присутствующих. И вот за столом уже сидят хозяйка, обе дочери Сковроннеков со своими мужьями и детьми, незнакомый коммивояжер, торговец нотами, и Мендл. Он сидел в конце стола, где положили гладко обструганную доску, чтобы удлинить его. Заботой Мендла стало теперь не только поддержание мира за столом, но и сохранение равновесия между собственно доской и ее искусственным продолжением. Одной рукой Мендл крепко держал конец доски, так как сюда должны были поставить тарелку или миску. Шесть белоснежных толстых свечей горело в шести серебряных подсвечниках, стоящих на белоснежной скатерти, крахмальный блеск которой отражал шесть огней. Как белые и серебряные стражи одинакового роста, стояли свечи перед Сковроннеком, хозяином, который сидел в белой накидке на белой подушке, прислонившись к другой подушке, — безгрешный царь на непогрешимом троне. Давно ли это было, когда Мендл в таком же талесе[9] таким же вот образом правил столом и праздником? Сегодня он сидел, согбенный и побитый, в своем отливающем в зелень кафтане, в самом конце стола, самый незначительный из присутствующих, озабоченный тем, чтобы не выйти за рамки скромности, — жалкая опора торжества. Уложенная стопкой маца, накрытая салфеткой, возвышалась рядом с сочной зеленью трав, темным багрянцем свеклы и яркой желтизной хрена. Перед каждым гостем лежали раскрытые книги с рассказами об исходе евреев из Египта. Сковроннек напевно начал эту легенду, все повторили его слова, догнали его и стали в один голос, хором пропевать приятную, усмехающуюся мелодию — перечисление всех чудес, которые снова и снова давали в итоге те же свойства Бога: величие, доброту, милосердие, милость к Израилю и гнев на фараона. Даже торговец нотами, не умеющий читать шрифта и не знающий обычаев, не смог не поддаться очарованию мелодии, которая с каждым новым пассажем захватывала его все больше и больше, обволакивала, ласкала, и он стал в конце концов тихо подпевать, хотя и не знал ее. И даже Мендла она смягчила в его отношении к небесам, которые четыре тысячи лет тому назад одаривали радостными чудесами, и казалось, что вот-вот благодаря любви Бога ко всему народу Мендл почти примирится со своей собственной маленькой судьбой. Он, Мендл Зингер, еще не пел вместе со всеми, но уже тело его то слегка наклонялось вперед, то откидывалось назад, раскачиваемое пением других. Он слышал, как поют чистыми голосами внуки Сковроннеков, и вспомнил голоса своих собственных детей. Еще он увидел беспомощного Менухима, сидящего за праздничным столом на непривычном, надставленном стуле. Во время пения только отец временами бросал быстрый взгляд на своего младшего, самого убогого сына, видел напряженный свет в его глупых глазах и чувствовал, как малыш безуспешно пытается выразить то, что в нем звучало, и петь то, что он слышал. Это был единственный вечер в году, когда Менухим, как и его братья, бывал в новом сюртуке и сорочке, белый воротничок которой своим орнаментом кирпичного цвета празднично обрамлял его вялый двойной подбородок. Когда Мендл подносил ему вина, он выпивал жадным залпом полбокала, закашливался, фыркал и кривил лицо в неудачной попытке то ли засмеяться, то ли заплакать — кто мог знать это.
Об этом думал Мендл, раскачиваясь в такт поющим. Он заметил, что они уже ушли далеко вперед, перелистнул несколько страниц и приготовился встать, чтобы освободить угол от тарелок и предотвратить тем самым худшее, если он вдруг отпустит руку. Ибо приближался момент, когда в красный бокал наливали вина и открывали дверь, чтобы впустить пророка Илию. Темно-красный бокал уже стоял наготове, отражая своим закруглением шесть огней. Госпожа Сковроннек подняла голову и кинула взгляд на Мендла. Он встал, прошаркал к двери и открыл ее. Сковроннек запел приглашение пророку войти. Мендл ждал, пока оно не закончится, так как не хотел дважды ходить туда и обратно. Потом он закрыл дверь, снова сел за стол, подпер кулаком доску стола, и пение продолжилось.
После того как Мендл сел, не прошло и минуты, как в дверь постучали. Все слышали этот стук, но подумали, что им почудилось. В этот вечер друзья сидели дома, улицы квартала были пусты. Никакого гостя в этот час не ожидали. Постучал, конечно, ветер.
— Мендл, — сказала госпожа Сковроннек, — вы не так закрыли дверь.
Тут постучали еще раз, стук был четким и более долгим. Все притихли. Запах свечей, вкус вина, желтый, необычный свет и древняя мелодия столь близко подвели взрослых и детей к ожиданию чуда, что на какой-то миг у них перехватило дыхание, и они, растерявшись и побледнев, поглядели друг на друга, словно хотели спросить, не пророк ли уж действительно требует впустить его. Воцарилась тишина, никто не решался шевельнуться. Наконец зашевелился Мендл. Еще раз он подвинул тарелки на середину стола. Еще раз прошаркал к двери и открыл ее. За порогом на слабо освещенной лестничной площадке стоял высокий незнакомец. Он пожелал доброго вечера и спросил, можно ли ему войти. Сковроннек не без некоторого труда поднялся со своих подушек. Он подошел к двери, посмотрел на незнакомца и сказал: «Please!», как научился говорить в Америке. Незнакомец вошел. На нем было темное пальто, воротник поднят, шляпу он не снял, явно из благоговения перед праздником, на который попал, и потому, что все присутствующие мужчины сидели с покрытой головой.
«Это не простой человек», — подумал Сковроннек и, не говоря ни слова, стал расстегивать пальто незнакомца. Мужчина поклонился и сказал:
— Меня зовут Алексей Косак. Прошу извинить меня. Еще раз прошу прощения. Мне сказали, что сейчас у вас находится некий Мендл Зингер из Цухнова. Мне нужно поговорить с ним.
— Это я, — сказал Менял, подошел к гостю и поднял глаза. Незнакомец был выше его на целую голову. — Господин Косак, — продолжил Мендл, — я уже слышал о вас. Вы мой родственник.
— Раздевайтесь и садитесь с нами за стол, — предложил Сковроннек.
Госпожа Сковроннек поднялась. Все подвинулись, освобождая место для гостя. Зять Сковроннеков поставил к столу еще один стул. Гость повесил пальто на гвоздь и сел напротив Мендла. Перед ним поставили бокал вина.
— Не отвлекайтесь на меня, — попросил Косак, — продолжайте молиться.
Они продолжили. Тихо и скромно сидел гость на отведенном ему месте. Мендл неотрывно наблюдал за ним. И Алексей Косак неустанно глядел на Мендла Зингера. Так сидели они напротив друг друга, овеваемые пением сидящих рядом, но чувствуя себя как бы отдельно от них…
Обоим было приятно, что из-за присутствия других они еще не могут поговорить друг с другом. Мендл искал глаза незнакомца. Когда Косак опускал их, то старику казалось, будто он должен просить гостя снова поднять их. В этом лице все для Мендла Зингера было чужим, лишь глаза за очками без оправы были близки ему. То и дело он переводил на них свой взгляд, словно возвращаясь домой, к теплому свету в окнах родного очага, из незнакомого ландшафта узкого, бледного, молодого лица. Узкие и гладкие его губы были сомкнуты. «Будь я его отцом, то сказал бы ему: улыбнись, Алексей». Он тихо достал из кармана программу концерта, чтобы не мешать другим, развернул ее под столом и передал гостю. Тот взял ее и улыбнулся легкой, тихой улыбкой, всего на какую-то секунду.
Пение прервалось, принялись за еду. Госпожа Сковроннек подвинула гостю тарелку горячего супа, а господин Сковроннек попросил его разделить с ними трапезу. Торговец нотами завел с Косаком разговор на английском языке, в котором Мендл совершенно ничего не мог понять. Потом торговец объяснил всем, что Косак — молодой гений, что будет в Нью-Йорке всего одну неделю и позволит себе прислать всем присутствующим контрамарки на концерт своего оркестра. Другие разговоры никак не завязывались. Как-то само собой получалось, что все ели торопливо, не по-праздничному, словно спешили закончить торжество; каждый второй кусок сопровождали вежливые слова гостя или хозяев. Мендл не разговаривал. В угоду госпоже Сковроннек он ел даже быстрее прочих, чтобы застолье не затянулось. Все приветствовали окончание трапезы и поспешно продолжили свое напевное перечисление чудес. Сковроннек задавал все более быстрый ритм, за которым женщины не поспевали. Когда же он перешел к псалмам, то изменил голос, темп и мелодию, и слова, которые он теперь пел, звучали столь пленительно, что даже Мендл стал в конце каждой строфы повторять «аллилуйя, аллилуйя». Он раскачивал головой, его длинная борода касалась при этом страниц книги, и было слышно тихое шуршанье, словно борода Мендла хотела принять участие в праздничной молитве, коль скоро так немногословны были его уста.
И вот пасхальная трапеза стала подходить к концу. Свечи наполовину обгорели, стол уже не выглядел по-праздничному, на белой скатерти там и сям видны были пятна и остатки еды, внуки Сковроннека начали зевать. Вот подошел и конец книги. Повысив голос, Сковроннек проговорил передаваемое из поколения в поколение пожелание: «В будущем году — в Иерусалиме!» Вслед за ним все повторили его, захлопнули книги и повернулись к гостю. Теперь пришел черед и Мендла расспросить посетителя. Старик откашлялся, улыбнулся и обратился к гостю:
— Ну, господин Алексей, что вы хотите мне рассказать?
Негромким голосом Косак начал свой рассказ:
— Господин Мендл Зингер, вы уже давно получили бы от меня весть, если б я знал ваш адрес. Но после войны его никто не знал. Зять Биллеса, музыкант, умер от тифа, ваш дом в Цухнове стоял пустой, так как дочь Биллеса бежала к своим родителям, к тому времени уже перебравшимся в Дубно, а в Цухнове, в вашем доме, квартировали австрийские солдаты. И вот после войны я написал сюда моему импресарио, однако он оказался недостаточно умелым и ответил мне, что разыскать вас невозможно.
— Жаль зятя Биллеса! — проговорил Мендл, думая при этом о Менухиме.
— А теперь, — продолжил Косак, — у меня будет приятная для вас весть.
Мендл поднял голову.
— Я купил ваш дом у старого Биллеса, при свидетелях, согласно оценке официального учреждения. А деньги хочу заплатить вам.
— И сколько всего? — спросил Мендл.
— Триста долларов! — ответил Косак.
Мендл взялся за бороду и начал расчесывать ее широко расставленными, дрожащими пальцами.
— Благодарю вас! — сказал он.
— Что же касается вашего сына Ионы, — продолжил Косак, — то он с пятнадцатого года пропал без вести. Никто ничего не знал о нем. Ни в Петербурге, ни в Берлине, ни в Вене, ни в швейцарском Красном Кресте. Я спрашивал повсюду и просил других справляться о нем. Но вот два месяца тому назад я встретил одного молодого человека из Москвы. Он только что беженцем пробрался через польскую границу, потому что теперь, как вы знаете, Цухнов принадлежит Польше. И этот молодой человек был однополчанином Ионы. Он сказал мне, что однажды случайно слышал, что Иона жив и сражается в белогвардейской армии. Ну и сейчас, пожалуй, стало совсем трудно узнать что-нибудь о нем. Но вы не должны терять надежду.
Мендл хотел уже открыть рот, чтобы спросить о Менухиме, но его друг Сковроннек, предчувствуя вопрос Мендла и будучи уверен в печальном ответе, стараясь предотвратить в этот вечер грустные разговоры или на худой конец, если удастся, оттянуть их, опередил старика и сказал:
— Ну, господин Косак, коль уж мы имеем удовольствие видеть у себя такого большого человека, как вы, то, может быть, вы доставите нам радость и расскажете немного о себе. Каким образом вам удалось пережить войну, революцию и все опасности?
Гость явно не ожидал этого вопроса и потому ответил не сразу. Он опустил глаза, как человек, который стыдится или должен подумать, и стал отвечать после достаточно долгого молчания:
— Ничего особенного я не пережил. В детстве я долго болел, отец мой был бедным учителем, как и господин Мендл Зингер, с чьей женой мы родственники. (Сейчас не время подробно объяснять степень родства.) Короче говоря, из-за моей болезни и потому, что мы были бедными, я оказался в большом городе, в общественном медицинском учреждении. Относились там ко мне хорошо, особенно любил меня один врач, я выздоровел, и доктор оставил меня в своем доме. Там, — в этом месте Косак понизил голос и опустил голову, словно говорил он, обращаясь к столу, и всем пришлось затаить дыхание, чтобы расслышать его слова, — там я сел однажды за пианино и по памяти сыграл песни собственного сочинения. А жена доктора написала ноты к моим песням. Война принесла мне счастье, так как я начал играть военную музыку, стал дирижером одной небольшой капеллы, все время оставался в Петербурге и несколько раз играл у царя. После революции капелла вместе со мной отправилась за границу. Несколько человек отсеялось, пришло несколько новых музыкантов, в Лондоне мы заключили контракт с концертным агентством, и так возник мой оркестр.
Все продолжали слушать, хотя гость давно уже больше ничего не рассказывал. Однако слова его еще витали в комнате, и до того или иного они доходили только сейчас. Косак безупречно говорил на жаргоне евреев, в свой рассказ вплетал половину русских фраз, и Сковроннеки с Мендлом понимали не отдельно взятые предложения, а лишь их связную совокупность. Зятья Сковроннека, приехавшие в Америку малыми детьми, понимали только половину сказанного и просили своих жен переводить рассказ на английский. Вслед за этим торговец нотами повторил биографию Косака, чтобы запомнить ее. От свечей в светильниках остались коротенькие огарки, в комнате стало темно, внуки, склонив голову к плечу, спали в креслах, но никто не делал попытки уйти, наоборот, госпожа Сковроннек принесла две новые свечи, укрепила их на огарках, и вечер тем самым начался как бы заново. Проснулось прежнее почтение госпожи Сковроннек к Мендлу Зингеру. Этого гостя, большого человека, который играл у царя, носил на мизинце необычное кольцо, а на галстуке — жемчужину, был в костюме из добротной европейской ткани — она понимала в этом деле толк, так как отец у нее был торговцем сукном, — этого гостя не следовало отпускать с Мендлом в заднюю комнату. К изумлению мужа, она даже сказала:
— Мистер Зингер! Хорошо, что вы пришли к нам сегодня. Обычно, — она обратилась к Косаку, — он так скромен и деликатен, что отказывается от всех моих приглашений. Однако в нашем доме он на правах старшего из детей.
Сковроннек прервал ее:
— Приготовь нам еще чаю! — И пока она вставала, он сказал Косаку: — Все мы давно уже знаем ваши песни, ведь «Песнь Менухима» — ваша?
— Да, — ответил Косак. — Это моя песня.
Казалось, что этот вопрос для него неприятен.
Он бросил быстрый взгляд на Мендла Зингера и спросил его:
— Ваша жена умерла?
Мендл кивнул головой.
— Но насколько мне известно, у вас еще есть дочь?
Вместо Мендла ответил Сковроннек:
— К сожалению, она тяжело переживала смерть матери и брата Сэма и оказалась в лечебнице.
Гость вновь опустил голову. Мендл поднялся и вышел.
Он хотел спросить о Менухиме, но у него не хватило духу. Да и ответ он знал заранее. Он поставил себя на место гостя и ответил самому себе: «Менухим давно мертв. Он погиб глупо». Он запомнил эту фразу, привыкая ко всей ее горечи, чтобы в случае, если она прозвучит, оставаться спокойным. Но, чувствуя, что в глубине сердца у него еще теплится слабая надежда, он попытался убить ее. «Если б Менухим был жив, — сказал он самому себе, — то незнакомец еще в самом начале сообщил бы мне об этом. Нет! Менухим давно мертв. Сейчас я спрошу его, чтобы положить конец глупой надежде!» Но он все не спрашивал и не спрашивал. Он решил повременить, и шумная возня госпожи Сковроннек, которая хлопотала на кухне с чайником, дала ему повод выйти из комнаты, чтобы по привычке помочь хозяйке.
Однако сегодня она отослала его обратно в комнату. Он был владельцем трехсот долларов и имел благородного родственника.
— Вам не подобает, мистер Зингер, — сказала она. — Не оставляйте вашего гостя одного!
Впрочем, она уже управилась сама. С широким подносом, заставленным стаканами с чаем, она вошла в комнату, вслед за ней и Мендл. От чая шел пар. Мендл наконец решился спросить о Менухиме. Сковроннек тоже почувствовал, что вопрос этот больше не оттянешь. Он спросит лучше сам: Мендл, его друг, кроме горя, которое доставит ему ответ, не должен был брать на себя еще и муку задать вопрос.
— У моего друга Мендла был еще бедный больной сын по имени Менухим. Что с ним случилось?
И снова гость медлил с ответом. Он водил ложечкой по дну стакана, размешивая сахар, и, словно желая прочесть в стакане чая ответ, глядел на светло-коричневый напиток; продолжая держать ложечку между большим и указательным пальцами, мягко двигая узкой загорелой рукой, он, как бы внезапно приняв решение, наконец ответил, неожиданно громко:
— Менухим жив!
Прозвучало это не как ответ, а как призыв. Сразу же вслед за этим ответом из груди Мендла Зингера вырывается смех. Все испугались и уставились на старика. Мендл сидит, откинувшись в кресле, трясется всем телом и смеется. Спина у него согнулась так, что он уже не может касаться спинки. Старый затылок Мендла (седые волоски на нем, курчавясь, прикрывают потертый воротник кафтана) далеко отстоит от спинки кресла. Длинная борода Мендла быстро движется, чуть ли не полощется, как белый стяг, и кажется, тоже смеется. Из груди Мендла попеременно вырываются то смешки, то гудение. Все напуганы, Сковроннек несколько тяжеловато отрывается от пухлых подушек и, преодолевая неудобства длинной белой накидки, идет вокруг стола, подходит к Мендлу, склоняется к нему и берет его руки в свои. И смех Мендла переходит в плач, он начинает всхлипывать, и слезы текут из его старых, наполовину закрытых глаз в разросшуюся бороду, теряются в диких ее зарослях, отдельные слезинки круглыми стеклянными каплями надолго зависают в волосах.
Наконец Мендл успокоился. Он прямо поглядел на Косака и переспросил:
— Менухим жив?
Гость глядит на Мендла и отвечает:
— Менухим жив, он здоров, более того, у него все благополучно!
Мендл складывает ладони вместе и сколько может поднимает их над головой, к потолку. Ему хочется встать. У него такое ощущение, что он должен сейчас встать, распрямиться, вырасти и расти все выше и выше, выше дома, и коснуться ладонями небес. Он никак не может развести сложенные вместе руки. Он бросает взгляд на Сковроннека, и старый друг знает, о чем он должен теперь спросить вместо Мендла.
— Где сейчас Менухим? — спрашивает Сковроннек.
И Алексей Косак медленно отвечает:
— Я и есть Менухим.
Все неожиданно поднимаются со своих мест, спавшие уже дети просыпаются и начинают плакать. Сам Мендл встает так резко, что за ним с громким шумом падает стул. Он идет, он спешит, он торопится, он подскакивает к Косаку — единственному человеку, который остался сидеть. Все в комнате приходят в крайнее возбуждение. Пламя свечей начинает развеваться, словно на них подуло вдруг ветром. На стенах заколыхались тени стоящих людей. Мендл опускается перед сидящим Менухимом, беспокойным ртом и развевающейся бородой ищет он руки сына, губы его целуют все, что ни попадет: колени, бедра, жилет Менухима. Потом Мендл снова встает на ноги, поднимает руки и начинает — словно он внезапно ослеп — ощупывать нетерпеливыми пальцами лицо сына. Тупые, старые пальцы скользят по волосам Менухима, гладкому, широкому лбу, холодным стеклам очков, узким сомкнутым губам. Менухим сидит спокойно, не шевелясь. Все находящиеся в комнате окружают Менухима и Мендла, дети плачут, пламя свечей колеблется, тени на стене сбиваются в тяжелые, темные облака. Все словно онемели.
Наконец тишину нарушает голос Менухима.
— Встань, отец, — говорит он и, поддерживая Мендла под руки, поднимает его и, как ребенка, усаживает к себе на колени. Остальные снова отходят от них. И вот Мендл сидит на коленях сына, с улыбкой обводит всех взглядом. И шепчет:
— Боль сделает его мудрым, уродство — добрым, горечь — милостивым, а болезнь — сильным.
Это слова Двойры. В ушах его еще звенит ее голос.
Сковроннек встает из-за стола, снимает талес, надевает пальто и говорит:
— Я скоро приду!
Куда пошел Сковроннек? Час не поздний, нет и одиннадцати, друзья еще сидят за своими столами. Он идет от одного дома к другому, заходя к Грошелю, Менкесу и Роттенбергу. Все они действительно еще сидят за столами.
— Произошло чудо! Идемте ко мне и узрите его!
Он ведет всех троих к Мендлу. По пути им встречается дочь Леммеля, провожавшая своих гостей. Они рассказывают ей о Мендле и Менухиме. Молодой Фриш, совершающий со своей женой небольшую прогулку, тоже узнает об этой новости. Так некоторые узнают, что произошло у Сковроннеков.
Внизу, у их дома, в качестве доказательства стоит автомобиль, на котором приехал Менухим. Кое-кто из соседей открыл окна и видел все это. Менкес, Грошель, Сковроннек и Роттенберг заходят в дом. Мендл встречает их и молча пожимает каждому руку.
Менкес, самый рассудительный из них, говорит слова поздравления.
— Мендл, — начал он, — мы пришли, чтобы увидеть тебя в счастье, как видели тебя в несчастье. Помнишь, как ты был подавлен? Мы утешали тебя, хотя и знали, что это бесполезно. И вот к тебе пришло чудо. Как тогда мы печалились вместе с тобой, так сегодня мы вместе с тобой радуемся. Велики чудеса, кои творит Предвечный, как ныне, так и несколько тысяч лет назад. Да святится имя Его!
Все в комнате стояли. Дочери Сковроннеков, дети, зятья и торговец нотами были уже в пальто и прощались. Друзья Мендла не садились, ибо они пришли только поздравить его. Ниже всех ростом, с согбенной спиной, в своем отливающем в зелень кафтане, Мендл стоял среди них как неприметный, переодетый царь. Ему пришлось выпрямиться, чтобы взглянуть всем в лица.
— Благодарю вас, — сказал он. — Без вашей помощи я бы не пережил этот час. Поглядите на моего сына!
Он указал на него рукой так, словно кто-либо из друзей недостаточно пристально рассматривал Менухима. Глаза их ощупали ткань костюма, шелковый галстук, жемчужину, тонкие ладони и кольцо.
Потом в них читалось:
«Благородный молодой человек! Видно, что он особенный».
— У меня нет дома, — сказал Мендл сыну. — Ты приезжаешь к отцу, а я не знаю, где положить тебя спать.
— Я хочу взять тебя с собой, отец, — ответил сын. — Не знаю, можешь ли ты ехать, ведь сегодня праздник.
— Он может ехать, — сказали все в один голос.
— Я думаю, что могу поехать с тобой, — проговорил Мендл. — Много грехов я совершил, но Господь закрыл на них глаза. Я назвал Его исправником. Он закрыл уши. Он столь велик, что низость наша становится совсем малой. Я могу ехать с тобой.
Все провожали Мендла до автомобиля. Здесь и там у окон стояли соседи и соседки и наблюдали за проводами внизу. Мендл достал свои ключи, еще раз отпер лавку, прошел в заднюю комнату и снял с гвоздя мешочек из красного бархата. Он сдул с него пыль, опустил жалюзи, запер за собой лавку и отдал ключи Сковроннеку. Держа в руке мешочек, он сел в машину. Зарокотал мотор. Загорелись фары. Из одного, второго, третьего окна раздались голоса:
— До свиданья, Мендл.
Мендл Зингер взял Менкеса за рукав и сказал:
— Завтра во время молитвы ты объявишь, что я жертвую бедным триста долларов. Прощайте!
И, сидя рядом с сыном, он поехал на Сорок четвертую, на Бродвей, в отель «Астор».
Жалкий и сгорбившийся, в отливающем в зелень кафтане, держа в руке мешочек из красного бархата, вошел Мендл Зингер в холл, где взгляд его отметил электрический свет, светловолосого портье, белый бюст неизвестного бога у входа на лестницу и черного негра, который хотел взять у него мешочек. Мендл вошел в лифт и увидел себя в зеркале рядом с сыном; он закрыл глаза, так как почувствовал, что у него начинает кружиться голова. Он уже умер, он возносился в небеса, и вознесению этому не было конца. Сын взял его за руку, лифт остановился, Мендл ступил на мягкий, бесшумный ковер и зашагал по длинному коридору. Глаза он открыл, только оказавшись в номере. По привычке он сразу подошел к окну. Тут он впервые увидал вблизи американскую ночь: красноватое небо, пылающие, брызгающие искрами, сочащиеся каплями, ярко горящие красные, синие, зеленые, серебряные, золотые буквы, изображения и знаки. Он услышал шумную песнь Америки — гудки машин, гудение труб, грохотанье, звонки, визги, трески, скрипы, свистки и вой. Напротив окна, к которому прильнул Мендл, через каждые пять секунд появлялось широкое, смеющееся лицо девушки, составленное из сплошных искр и точек, с открытыми в улыбке, словно выплавленными из единого куска серебра ослепительными зубами. Прямо возле этого лица парил рубиново-красный бокал с переливающейся через край пеной, сам собой опрокидывался, выливал свое содержимое в открытый рот и удалялся, чтобы, приняв в себя новую порцию, появиться вновь, переливаясь рубиновым цветом и роняя белую пену. Это была реклама нового лимонада. Мендл с изумлением взирал на нее как на самое совершенное изображение ночного счастья и золотого здоровья. Он улыбнулся, посмотрел еще несколько раз появление и исчезновение сцены и повернулся внутрь комнаты. В ней его ждала уже разобранная белая кровать. Менухим качался в кресле-качалке.
— Я сегодня спать не буду, — сказал Мендл.
— Ложись спать, я посижу возле тебя. Ты спал в Цухнове в углу, возле плиты. Мне хорошо запомнился один день, — продолжил Менухим, сняв очки, и Мендл увидел невооруженные глаза сына, они показались ему печальными и усталыми, — мне запомнился один день, было это до обеда, солнце ярко светит, в комнате никого. Тут входишь ты, высоко поднимаешь меня, я сижу за столом, ты ударяешь ложечкой по стакану, и он звонко звенит. Это было чудесное звучанье; мне хотелось бы, я сегодня же мог бы переложить его на музыку и сыграть. Потом ты запел. Затем зазвонили колокола, очень старые, словно большие, тяжелые ложки начали ударять по гигантским стаканам.
— Дальше, дальше, — проговорил Мендл. Ему тоже хорошо запомнился этот день. Двойра как раз вышла из дома, чтобы приготовить все необходимое для поездки к Каптураку.
— Это единственное, что мне запомнилось из раннего детства! — произнес сын. — Потом наступает время, когда играет зять Биллеса, скрипач. Я думаю, он играл каждый день. Он прекращает играть, а я все слышу его игру, весь день, всю ночь.
— Дальше, дальше! — снова произнес Мендл тоном, каким он всегда подгонял своих учеников на уроках.
— Потом на долгое время — пустота! Потом я вижу однажды большой красно-голубой пожар. Я ложусь на пол. Ползу к двери. Вдруг кто-то резко поднимает меня и выталкивает из дому, я бегу. Я на улице, на другой ее стороне стоят люди. «Пожар!» — слышу я свой крик.
— Дальше, дальше! — подгоняет Мендл.
— Больше я ничего не запомнил. Потом, много лет спустя, мне рассказывали, будто я долго болел и был без сознания. Дальше в памяти осталось только время, когда я уже оказался в Петербурге: белый зал, белые постели, много детей в кроватях, играет фисгармония или орган, и я пою громким голосом под эту мелодию. Потом доктор привозит меня в экипаже к себе домой. Крупная белокурая женщина в белом платье играет на пианино. Она встает. Я подхожу к клавишам, и, когда прикасаюсь к ним, раздается звук. Неожиданно я начинаю играть песни, которые пел под орган, и все, что могу спеть.
— Дальше, дальше! — подгоняет Мендл сына.
— Пожалуй, я не смогу больше рассказать ничего, что было бы для меня более важным, чем эти несколько дней. Я помню мать. У нее было тепло и мягко, думаю, у нее был очень низкий голос, лицо у нее было большое и круглое, как целый мир.
— Дальше, дальше! — подстегивал Мендл.
— Мирьям, Иону, Шемарью я не помню. О них я услышал много позже от дочери Биллеса.
Мендл вздохнул.
— Мирьям, — повторил он. Она стояла перед ним как наяву, в золотисто-желтой шали, с иссиня-черными волосами, проворная и легконогая — ни дать ни взять молодая газель. Глаза у нее были его.
— Я был плохим отцом, — сказал Мендл. — Тебе я уделял мало внимания, ей тоже. Теперь она потеряна, помочь ей не сможет никакая медицина.
— Мы сходим к ней, — проговорил Менухим. — А я, отец, разве меня не вылечили?
«Да, Менухим прав. Человек всегда чем-нибудь недоволен, — подумал Мендл. — Только что ты пережил одно чудо, а уже хочешь увидеть еще одно. Погоди, погоди, Мендл Зингер! Погляди, во что превратился калека Менухим. Ладони у него узкие, глаза умные, щеки нежные».
— Иди спать, отец! — сказал сын. Он опустился на пол и стянул с Мендла Зингера старые сапоги. Он долго смотрел на подошвы, все в глубоких трещинах, с зубчатыми рантами, на желтый в заплатах верх, на потертые голенища, дырявые носки, обтрепанные брюки. Он раздел старика и уложил его в постель. Затем вышел из комнаты, достал из своего чемодана книгу, возвратился к отцу, сел в кресло-качалку возле кровати, зажег небольшую зеленую лампу и начал читать. Мендл сделал вид, что спит, а сам наблюдал сквозь узкую щелочку между приоткрытыми веками. Сын отложил книгу и произнес:
— Ты думаешь о Мирьям, отец! Мы съездим к ней. Я созову врачей. Ее вылечат. Она еще молодая! Спи!
Мендл закрыл глаза, но заснуть не мог. Он думал о Мирьям, прислушивался к непривычным шумам поблизости, чувствовал через закрытые веки ночные огни светлого неба. Он не спал, но ему было хорошо, он отдыхал. Так, бодрствуя, лежал он в постели и ждал наступления утра.
Сын приготовил ему ванну, одел его, усадил в машину. Они ехали долго по шумным улицам, затем город остался позади, они оказались на длинной широкой дороге, по краям которой стояли деревья с набухшими почками. Мотор гудел ровно, на ветру развевалась борода Мендла. Он молчал.
— Хочешь знать, отец, куда мы едем? — спросил сын.
— Нет, — ответил Мендл. — И не хочу знать! Куда б ты ни ехал, все будет хорошо.
И они попали в страну, где мягкий песок был желтый, безграничное море синее, а все дома белые. На террасе перед одним из этих домов за маленьким белым столиком сидел Мендл Зингер. Он прихлебывал золотисто-коричневый чай. На скрюченную спину падали лучи первого теплого солнца этого года. Черные дрозды подбирались прямо к его ногам. Поблизости, у самой террасы, заливались их собратья. Морские волны мягко, размеренно накатывались на песок пляжа. На бледно-голубом небе зависло несколько белых облачков. Под этим небом Мендлу легко мечталось о том, что Иона однажды объявится, а Мирьям вернется домой. «Красивее всех женщин в мире», — повторил он чьи-то слова про себя. Сам он, Мендл Зингер, дожив до преклонных лет, тихо завершит свои дни, окруженный многочисленными внуками, «пресытившись жизнью», как написано в «Книге Иова». Он почувствовал странное, запретное желание снять кепку из старенького шелкового репса и подставить солнцу свою старую голову. И впервые в своей жизни Мендл Зингер по собственной прихоти обнажил голову, как это делал только в присутственном месте да в купальне. Весенний ветерок шевелил редкие в завитках волоски на его голой голове, как некую странную хрупкую поросль.
Так приветствовал Мендл Зингер мир.
Под брезентовым покрытием террасы, словно посланный с небес снаряд, промелькнула чайка. Мендл проводил глазами ее стремительный полет и похожий на тень белый след, оставленный ею в прозрачном голубом воздухе.
Тут он услышал голос сына.
— На следующей неделе я поеду в Сан-Франциско. На обратном пути мы будем еще десять дней играть в Чикаго. Я думаю, отец, через четыре недели мы сможем поехать в Европу!
— А Мирьям?
— Еще сегодня я увижу ее, поговорю с врачами. Все будет хорошо, отец. Возможно, мы возьмем ее с собой. Возможно, в Европе она выздоровеет!
Они возвратились в отель. Мендл пошел в комнату сына. Он устал.
— Приляг на диван, поспи немного, — сказал сын. — Через два часа я снова буду здесь!
Мендл послушно лег. Он знал, куда отправляется сын. Он ехал к сестре. Он был удивительный человек, на нем покоилась благодать, он исцелит Мирьям. На подзеркальном столике он увидел большую фотографию в красно-коричневой рамке.
— Подай мне фото! — попросил он.
Он долго рассматривал снимок. На нем была изображена молодая блондинка в светлом платье, светлом, как день, она сидела в саду, по которому гулял ветер и раскачивал кусты по краям грядок. Двое детей, девочка и мальчик, стояли подле небольшого запряженного ослом рыдвана, какие заводят в иных садах как повозки для забавы.
— Благослови ее Господь! — проговорил Мендл.
Сын вышел. Отец остался лежать на диване, фотографию он бережно положил возле себя. Его усталый взгляд скользнул по комнате и дальше к окну. Со своего низкого дивана он видел зубчатый краешек безоблачного неба. Он еще раз взял в руки фотографию. Вот перед ним его сноха, жена Менухима, и вот внуки, дети Менухима. Когда он пригляделся к девочке повнимательнее, ему показалось, что он смотрит на детское фото Двойры. Двойра умерла, чужими, потусторонними глазами глядела, может быть, она на свершившееся чудо. С благодарностью вспоминал Мендл ее молодое тело, каким он некогда наслаждался, ее красные щеки, полуоткрытые глаза — узкие, притягивающие к себе огоньки, светившие в темноте любовных ночей. Двойры нет! Он встал, пододвинул к дивану кресло, поставил на него фотографию и снова лег. Медленно закрываясь, глаза его взяли с собой в сон всю радостную голубизну неба и лица новых детей. Рядом с ними из коричневого фона выступили портреты Ионы и Мирьям. Мендл погрузился в сон. И на него сошло отдохновение от тяжести счастья и величия свершившегося чуда.