Александр Дюма ИСААК ЛАКЕДЕМ

Пролог

ВИА АППИА

Не угодно ли читателю перенестись вместе с нами на виа Аппиа, к подножию Альбанских гор, туда, где эта древняя, пережившая два тысячелетия дорога в трех льё от Рима сливается с новой, имеющей от роду лишь два века и ведущей мимо старинных гробниц к воротам Сан-Джованни ди Латерано?

Пусть он соблаговолит предположить, что сейчас утро Великого четверга лета 1469; что во Франции правит Людовик XI, в Испании — Хуан II, в Неаполе — Фердинанд I; что на императорском престоле Германии пребывает Фридрих III, а Иван III, сын Василия Васильевича, княжит в Московии; что Кристофоро Моро — венецианский дож, а Павел II — первосвятитель римский.

Именно в этот день Страстной недели, как читатель, надеюсь, помнит, владыка мирской и церковный, облачившись в расшитое золотом одеяние и возложив на главу тиару, встанет под драгоценным балдахином, который будут над ним держать восемь кардиналов, в крытой галерее уже обреченной древней базилики Константина (на ее месте Браманте и Микеланджело вскоре возведут новый собор) и во имя святых апостолов Петра и Павла благословит Рим и вселенную, обращаясь к городу и миру — urbi et orbi.

Понятно, что в день столь торжественный все жители близлежащих селений высыпают на дороги, ведущие в Священный город из Браччано, Тиволи, Палестрины, Фраскати, и идут на звон колоколов — прощальный звон, ибо вскоре римские колокольни умолкнут и это погрузит в траур весь христианский мир.

Дороги тогда, если взглянуть на них со склонов ближних гор, покрываются бесконечным движущимся ковром. Его окаймляют вереницы поселянок в пунцовых юбках и золотистых корсажах; они тянут за собой усталых детей или несут их на плечах. Погонщики скота, потрясая пиками, так быстро мчатся на маленьких горских лошадках с алыми в медных бляшках чепраками, что ветер распахивает их бурые плащи, позволяя полюбоваться голубыми бархатными полукафтанами с серебряными пуговицами. Посреди толпы плывут массивные повозки, запряженные парой волов с длинными черными рогами; в них восседают почтенные матроны с бесстрастными лицами, похожие на ожившие статуи фивейской Исиды или элевсинской Цереры. Дороги эти, словно гигантские артерии, несут через иссохшую пустыню римских равнин кровь и жизнь старому городу.

Но есть среди них одна, по которой не ходит никто. Вступить на нее мы и приглашаем читателя.

Дорога безжизненна не потому, что высоты Альбанских гор обезлюдели или миловидные крестьянки из Дженцано и Веллетри остались дома. Нет, они, как и пастухи с Понтийских болот на длинногривых лошадях с развевающимися хвостами и дамы из Неттуно и Мондрагоны в своих колесницах, влекомых огнеглазыми шумно дышащими быками, — все спешат в Рим. Но благочестивый кортеж паломников, достигнув развилки, сворачивает с древнего пути, оставляя влево от себя двойную цепочку гробниц (их истории мы еще посвятим несколько строк), и по поросшей высокими травами равнине движется в обход, новым путем, что выходит на Тускульскую дорогу и упирается в ворота церкви святого Иоанна Латеранского.

Если бы серая остывшая лава, из которой грубо высечены широкие серые плиты, устилающие старую Аппиеву дорогу, не была смертоносна для всякой растительности, в зазорах между ними давно бы кустились сорные травы. Но не всегда эта дорога была такой пустынной. Некогда ее называли великой, царицей дорог, путем в Элизиум. Она служила местом встреч живых и мертвых, всех, кто в Риме эпохи цезарей был богат, благороден и изыскан.

И вдоль других дорог — Латинской, Фламиниевой — стояли усыпальницы; но счастлив был тот, чья гробница находилась у Аппиевой дороги!

Интерес и уважение к смерти в Древнем Риме были столь же велики, как в нынешней Англии. В годы правления Тиберия, Калигулы и Нерона, когда мания самоубийств превратилась в подлинную эпидемию, римляне чрезвычайно пеклись о месте, где их тело упокоится навеки. Некогда мертвецов погребали в городе, а порой последним приютом милого праха становились даже стены родного дома. Однако впоследствии этот обычай был признан пагубным для здоровья живущих. Кроме того, похоронные обряды в любую минуту могли осквернить церемонии городских жертвоприношений. Поэтому вышел закон, запрещавший хоронить или сжигать покойников в черте города. Подобное право сохранили за собой лишь роды Публикол, Тубертов и Фабрициев, и эта привилегия, дарованная в награду за особые заслуги, внушала согражданам отчаянную зависть.

Помимо покойников из этих родов, столь высокой чести мог удостоиться лишь победоносный военачальник, скончавшийся во время своего триумфа.

Вот почему живые весьма редко передоверяли наследникам заботы о своих гробницах. Немалым развлечением было наблюдать за сооружением своей усыпальницы. На большинстве доныне сохранившихся надгробий начертаны две буквы: V.F., что значит: «Vivus fecit»[1], или три: V.S.Р., то есть «Vivus sibi posuit»[2], а то еще V.F.C.«Vivus faciendum curavit»[3].

Как можно убедиться, похороны для римлянина были делом важным. Согласно стойкому верованию, не вовсе исчезнувшему даже ко времени Цицерона, душа человека, лишенного погребения, осуждена сотню лет блуждать по берегам Стикса. Поэтому всякий, кто встретит на своем пути мертвое тело и не захоронит его, совершает святотатство, искупить которое возможно только принесением в жертву Церере свиньи. Впрочем, чтобы умилостивить богиню, достаточно было трижды приблизиться к трупу и каждый раз бросить на него горсть земли: это освобождало от иных обязанностей по отношению к почившему.

Однако опустить умершего в могилу — лишь полдела, главное — обеспечить ему там подобающий уют. Языческая смерть кокетливее нашей, и к умирающим века Августа она подкрадывалась отнюдь не в виде скелета с голым черепом и пустыми глазницами, со зловещим смешком потрясающего над своей жертвой изогнутою косой. Нет, она являлась ему в прекрасном обличье дочери Сна и Ночи — бледной, с длинными распущенными волосами, белоснежными холодными руками и ледяными лобзаниями. Она выходила из мрака как пришедшая на зов незнакомая подруга, медленно, торжественно и молчаливо склонялась к изголовью и одним траурным поцелуем запечатывала губы и глаза страдальца. С этого мига он оставался, глух, нем и бесчувствен до поры, когда пламя погребального костра отделит дух от материи, тело станет пеплом, а душа приобщится к манам — обожествленным духам предков. Тогда новое божество, невидимое для живых, вспоминает о былых привычках, склонностях и страстях: можно сказать, что умерший вновь обретает свои чувства, возлюбя то, что прежде любил, возненавидя то, что ненавидел.

Вот почему в могилу клали: воину — его щит, дротики и меч; женщине — ее драгоценные булавки, золотые цепочки и жемчужные ожерелья; ребенку — любимые игрушки, хлеб, фрукты и на дне алебастровой чаши — несколько капель молока, не успевшего иссякнуть в материнской груди.

Если убранство дома, где смертному суждено провести краткие годы земной жизни, представлялось римлянину достойным немалых забот, — судите сами, с каким тщанием он подходил к выбору места, внешнего плана и внутреннего устройства того приюта, где, следуя своим наклонностям и пристрастиям, он, став богом, намеревался с надлежащей приятностью коротать вечность. Ведь маны — домоседы. Они прикованы к своим могилам: им позволено разве что прогуливаться окрест. Потому иные любители сельских утех, люди с бесхитростными буколическими устремлениями, повелевали возводить усыпальницы в своих загородных поместьях, садах или лесах, чтобы вечно услаждать себя соседством с нимфами, фавнами и дриадами, под ласковый шелест листвы, лепет ручья, бегущего по каменистому ложу, и пение укрывшихся в ветвях птиц. Такие люди слыли философами и мудрецами; впрочем, их было немного… Остальные (это было огромное большинство), томимые жаждой действия, любящие шум и суету столь же сильно, как первые — одиночество, тишину и сосредоточенность, покупали за немыслимые деньги участки у большой дороги, по которой шли путешественники, неся в Европу вести из Азии и Африки, из всех стран мира. Такие-то и селились навечно около Латинской и Фламиниевой дорог, но особенно (особенно!) Аппиевой. Проложенная цензором Аппием Клавдием Цеком, эта дорога вскоре превратилась из имперского тракта в одно из римских предместий. Конечно, она все еще вела к Неаполю, а оттуда к Брундизию, однако пролегала меж двух рядов домов, похожих на дворцы, и гробниц, построенных как величественные усыпальницы. Вот почему маны счастливцев, обитавших здесь, не только видели знакомых и неведомых им путников, не только слышали новости из Азии и Африки, но и сами обращались к путешественникам устами могил и словами своих эпитафий.

Поскольку, как мы установили, индивидуальные склонности переживали владельца, скромный сообщал:

Я был, и нет меня.

Вот суть моей жизни и моей смерти.

Богатый же провозглашал:

Здесь покоится

СТАБИРИЙ.

Он был призван карать, хотя и не добивался этого.

Он мог бы занять высокую должность в любой сенатской декурии, но не захотел этого.

Набожный, храбрый, верный, он вышел из ничтожества, а оставил после себя тридцать миллионов сестерциев и никогда не желал слушать философов.

Будь здоров и подражай ему.

Не удовольствовавшись сказанным, богатый Стабирий приказал высечь над своей эпитафией солнечные часы, чтобы уж несомненно привлечь внимание прохожих.

Сочинитель взывал:

Путник!

Сколь ни спешишь ты к цели своего странствия, этот камень просит, чтобы ты обратил на него взгляд и прочел написанное:

«Здесь покоятся кости поэта

МАРКА ПАКУВИЯ».

Это все, что я хотел тебе сообщить.

Прощай!

Некто весьма скрытный предупреждал:

Мое имя, происхождение и состояние, то, кем я был, и то, чем стал, да не будет тебе известно.

Замолкнув навечно, я превратился в горстку праха и костей, в ничто!

Явившись из небытия, я вернулся туда, откуда пришел.

Мой жребий ждет и тебя. Прощай!

Тот, кто был всем доволен, восклицал:

На этом свете я славно пожил!

Моя пьеса закончена. Да и ваша близится к концу.

Прощайте! Рукоплещите!

А на могиле девочки, бедняжки, ушедшей из мира в возрасте семи лет, чья-то рука, должно быть отцовская, начертала:

Земля! Не дави на нее!

Ведь она тебя не обременяла!

Эти мертвецы, так цеплявшиеся за жизнь, к кому обращали они свои посмертные призывы? Чье внимание старались они привлечь, подобно куртизанкам, постукивающим по оконному стеклу, чтобы заставить прохожих обернуться? С кем эти духи желали незримо общаться? Кто беззаботно проходил мимо, не видя их и не слыша?

То был цвет римского общества, все молодое, красивое, изысканное, богатое и аристократичное, чем блистала империя. Виа Аппиа — это Лоншан античности. Но этот Лоншан длится не три дня, а круглый год.

К четырем часам пополудни, когда спадает зной и притушенный солнечный диск клонится к Тирренскому морю, а тени сосен, каменных дубов и пальм вытягиваются с запада на восток; когда сицилийский олеандр отряхивает дневную пыль под первыми порывами ветерка, срывающегося с голубоватых вершин горной гряды, над которыми высится храм Юпитера Латиариса; когда индийская магнолия поднимает к небу все цветки, словно чашечки из слоновой кости, готовые принять в себя ароматную вечернюю росу, а каспийский лотос, пережидавший полдневный жар во влажном лоне озера, всплывает на поверхность, чтобы всеми лепестками впитать свежесть ночи, — вот тогда из Аппиевых ворот выступает своего рода передовой отряд местных прелестников: троссулы, «троянские юнцы», меж тем как обитатели предместья, тоже раскрывшие двери навстречу вечерней прохладе, готовятся произвести смотр великолепной публике, усевшись на принесенные из домашних атриев стулья и кресла, прислонившись к каменным столбикам, что служат подножкой для всадника, садящегося на коня, или полулежа на округлых скамьях, приставленных к жилищам мертвых для вящего удобства живущих.

Никогда парижане, вытягивающиеся двумя живыми изгородями вдоль Елисейских полей, или флорентийцы, бегущие по Каскино, или жители Вены, спешащие на Пратер, или неаполитанцы, теснящиеся на улице Толедо либо Кьяйе, не видывали зрелища столь разнообразного и не испытывали воодушевления столь пылкого!

Вначале появлялись всадники на нумидийских скакунах с чепраками из золотой парчи или тигровых шкур. Некоторые наездники предпочитали прогулку шагом; тогда перед ними бежали гонцы в легких сандалиях и коротких туниках, с переброшенными через левое плечо накидками, полы которых перехватывал кожаный пояс (его легко можно было затягивать или распускать на ходу в зависимости от скорости бега). Другие, как на скачках, мчались во весь опор и за несколько минут преодолевали всю Аппиеву дорогу, пустив впереди лошади великолепных громадных молосских псов в серебряных ошейниках. Горе тому, кто попадется им на пути, кого завертит этот вихрь пыли, ржания и лая! Беднягу порвут собаки, истопчут кони, а когда его вытащат на обочину в крови и с переломанными костями, молодой патриций, виновник несчастья, не замедлит бега, лишь оглянется с хохотом, показывая, как ловко он может править обернувшись затылком к голове летящего галопом скакуна.

Вослед нумидийским лошадям, этим детям пустыни, чьих предков завезли в Рим вместе с плененным Югуртой, устремлялись, почти соперничая с ними в скорости, легкие колесницы — цизии, похожие на нынешние тильбюри; их влекли тройки мулов, запряженных веером, так что пристяжные неслись галопом, встряхивая серебряными бубенцами, а коренные шли рысью, неуклонно держа направление, и напоминали пущенную из лука стрелу. За ними следовали вознесенные высоко над землей карруки (теперешнее корриколо — их далекий потомок); ими римские щеголи редко правили сами — это делал раб-нубиец в живописном одеянии его родной страны.

За цизиями и карруками следовали четырехколесные экипажи — рэды, с горами пурпурных подушек и богатыми коврами, свешивающимися наружу, а также ковиннусы — колесницы, плотно закрытые со всех сторон и зачастую прятавшие от римских зевак многие альковные прегрешения. И наконец, замыкали процессию вызывающе несхожие между собой матроны и куртизанки. Первые, в длинных сто́лах, закутанные в толстые паллы, с неподвижностью статуй восседали в двухколесных карпентумах — особой формы колесницах, в которых имели право ездить лишь патрицианки. Вторые, облаченные в тончайший косский газ — подобие тканого воздуха, пряжи из тумана, — томно возлежали на носилках, которые несли восемь прислужников в роскошных пенулах. Обычно справа от носилок скользила вольноотпущенница-гречанка, поверенная в любовных делах, ночная Ирида, сейчас обмахивавшая свою хозяйку опахалом из павлиньих перьев; а слева — раб из Либурнии с маленькой обитой бархатом скамеечкой-подножкой и бархатной длинной ковровой дорожкой, чтобы благородная жрица наслаждений, реши она сойти с носилок и усесться, где пожелает, не касалась дорожной пыли обнаженной ступней с унизанными перстнями пальцами.

Ведь стоило блистательным римлянам и римлянкам пересечь Марсово поле и через Капенские ворота выехать на виа Аппиа, далеко не все продолжали прогулку верхами или в экипажах. Многие сходили на землю и, оставив лошадей и повозку на попечении рабов, прохаживались у могил и домов или брали у бродячих торговцев стул либо скамеечку за полсестерция в час. Ах, вот где удавалось лицезреть истинную изысканность! Вот где самовластно царила мода! Вот где можно было изучать формы бород и причесок, покрой туник и проникнуться величием вопроса, некогда разрешенного Цезарем, но вновь поставленного под сомнение новыми поколениями, а именно: надо ли предпочесть длинную тунику короткой и свободную — плотно облегающей тело. Цезарь носил широкую и волочившуюся по земле, но со времени его смерти мода шагнула так далеко! Там страстно спорят о том, насколько тяжелыми должны быть зимние муфты, дискутируют о составе лучших румян или притираний из бобового масла для разглаживания морщин и умягчения кожи, о самых благоуханных пастилках из масла мирта и мастикового дерева, замешанных на старинном вине и призванных очищать дыхание. Внимая глубокомысленным суждениям знатоков, женщины, будто жонглеры, перебрасывают из ладони в ладонь шарики амбры, освежающие воздух и наполняющие его ароматами. Они выказывают одобрение наклоном головы, взглядом, а нередко и рукоплещут самым ученым и смелым теориям; их зубы, приоткрываясь в улыбке, блестят словно жемчужины; откинутые на спину покрывала позволяют восхищаться не только сверканием черных глаз под эбеновыми бровями, но и чудесно оттеняющими их густыми белокурыми прядями волос с рыжеватым, золотистым или пепельным отливом. Чтобы изменить их первоначальный цвет, прелестницы пользуются мылом с буковой золой и козьим жиром — пришедшему из Галлии средству, к смеси уксусного осадка и масла мастикового дерева или, наконец, просто покупают дивные шевелюры в лавчонках у портика Минуция, что напротив храма Геркулеса Мусагета. Бедные девушки из Германии продают свои белокурые волосы стригалям за пятьдесят сестерциев, а те перепродают их за полталанта.

На это-то зрелище с завистью глазеют и полуголый плебей, и голодный бродяга-грек, «готовый взобраться на небеса за одну миску похлебки», и философ в продранном плаще и с пустым кошельком, черпающий здесь темы для своих выступлений против роскоши и богатства.

И все эти возлежащие, сидящие, прогуливающиеся, переминающиеся с ноги на ногу люди, что воздевают руки к небесам только для того, чтобы рукава, соскользнув к локтю, обнажили руки с выведенными пемзой волосами, хохочут, клянутся друг другу в любви, перемывают кости ближним, напевают под нос песенки из Кадиса либо Александрии, совершенно забыв о мертвецах, которые прислушиваются к живущим и немо призывают их; праздные горожане говорят всякий вздор на языке Вергилия или перебрасываются каламбурами по-гречески в подражание Демосфену, предпочитая этот язык родному, ибо греческий воистину создан для любовных излияний, а потому куртизанка, не умеющая сказать своему любовнику на языке Таис или Аспасии: «Ζωη και ψνχη» («Душа моя и жизнь!»), — годна лишь на то, чтобы быть потаскушкой для иноплеменных наемников-дикарей с кожаными щитами и наколенниками.

Пройдет еще полтора века, и лже-Квинтилиан на своем опыте убедится, что значит не уметь говорить по-гречески!

При всем том именно для развлечения этих людей, ради того, чтобы насытить их хлебом и зрелищами, усладить глаза и уши праздной легкомысленной толпе, пустоголовым молокососам и красавицам с истасканными сердцами, сынкам высокопоставленных семейств, растратившим свое здоровье по лупанарам, а достояние — по харчевням, всему этому ленивому и разнеженному племени будущих итальянцев, уже тогда кичившихся собой, словно теперешние англичане, гордых, как испанцы, и задиристых, как галлы, — ради народа, тратящего время на прогулки под портиками, беседы в банях, рукоплескания в цирках, чтобы угодить этим юнцам и девам, праздному молодому поколению богатых и процветающих римлян, Вергилий, сладостный мантуанский лебедь, поэт-христианин по сердечной склонности, хотя и не по воспитанию, воспевает простые сельские радости, взывает к республиканским добродетелям, бичует святотатства гражданских войн и готовит прекраснейшую и величайшую из поэм, созданных после Гомера, чтобы затем сжечь ее, сочтя недостойной не только потомков, но и современников! Ради них, ради того, чтобы вернуться к ним, Гораций, забросив подальше щит, бежит при Филиппах. Чтобы они узнавали и окликали его, он с рассеянным видом прогуливается на Форуме и по Марсову полю, блуждает по берегам Тибра, доводя до совершенства то, что потом назовет своими безделицами: «Оды», «Сатиры», «Науку поэзии». От разлуки с ними терзается жестокой тоской вольнодумец Овидий, вот уже пять лет как изгнанный во Фракию, где он искупает мимолетное (к тому же весьма доступное!) удовольствие прослыть возлюбленным императорской дочери или, быть может, гибельную случайность, приоткрывшую ему секрет рождения юного Агриппы. Это к ним поэт взывает в «Скорбных элегиях», «Посланиях с Понта» и «Метаморфозах». О счастье вновь оказаться среди них он грезит, вымаливая сначала у Августа, затем у Тиберия позволение вернуться в Рим. О них он будет скорбеть, когда вдали от родины смежит навсегда веки, но прежде единым всевидящим взглядом окинет роскошные сады Саллюстия, бедные домишки Субуры, полноводный Тибр, где в битве против Кассия едва не утонул Цезарь, и тинистый ручеек Велабр, струящийся под сенью священной рощи, где некогда Ромул и Рем приникали к сосцам волчицы. Ради этих людей, в жажде сохранить их привязанность, изменчивую, как апрельский день, Меценат, потомок царей Этрурии и друг Августа, передвигающийся лишь опершись на плечи двух евнухов, более мужественных, чем он сам, любвеобильный Меценат тратит деньги, содержа поэтов, оплачивая картины и фрески, представления актеров, гримасы мима Пилада и прыжки танцора Батилла! Для их увеселения Бальб открывает театр, Филипп возводит музей, Поллион строит храмы. Агриппа бесплатно раздает им лотерейные билеты, на которые выпадают выигрыши в двадцать тысяч сестерциев, дарит расшитые серебром и золотом ткани, вывезенные с Понта Эвксинского, столики и скамьи с узорами из перламутра и слоновой кости… Им в угоду он основывает бани, где можно проводить время с восхода до заката, пока тебя бреют, растирают, умащают благовониями, поят и кормят за его счет; для них роет каналы протяженностью в тридцать льё и строит акведуки длиной в шестьдесят семь льё, чтобы ежедневно доставлять в Рим более двух миллионов кубических метров воды для двух сотен фонтанов, ста тридцати водонапорных башен и ста семидесяти бассейнов! Им же на потребу, чтобы превратить их кирпичный город в мраморный, привести обелиски из Египта, воздвигнуть форумы, базилики, театры, мудрый император Август повелел переплавить всю золотую посуду, сохранив для себя от богатств Птолемеев лишь один драгоценный мурринский сосуд, а из того, что оставили ему отец Октавий и дядя Цезарь, что принесли победа над Антонием и завоевание целого мира, — только сто пятьдесят миллионов сестерциев (тридцать миллионов наших франков). Ради их удобства он заново вымостил Фламиниеву дорогу до Римини, а чтобы потешить их, выписал из Греции буффонов и философов, из Кадиса — танцоров и танцовщиц, из Галлии и Германии — гладиаторов, из Африки — удавов, гиппопотамов, жирафов, тигров, слонов и львов. И наконец, к ним, обитателям Вечного города, он обратился, умирая: «Довольны ли вы мною, римляне?.. Хорошо ли я исполнил роль императора?.. Если да, то рукоплещите!»

Вот чем были виа Аппиа, Рим и римляне времен Августа. Но к Великому четвергу лета 1469, в эпоху, о которой мы повествуем, все так изменилось! Императоры исчезли, унесенные вихрем времен, разрушившим империю. Римский колосс, тень которого накрывала треть обитаемого мира, рухнул. Аврелианова стена не защитила Рим, и его принялись завоевывать все, кто этого хотел: Аларих, Гейзерих, Одоакр… Засыпая старые руины и возводя на их месте то, что разрушит следующий набег варваров, город поднялся над первыми мостовыми на высоту двадцати ступней. Искалеченный, разграбленный, выпотрошенный, он был в конце концов пожалован Пипином Коротким папе Стефану II, а Карл Великий подтвердил права святого престола на город вместе с прилежащим к нему дукатом. Крест, столь долгое время униженный и поруганный, гордо вознесся сначала над пантеоном Агриппы, затем над колонной Антонина, а там и над Капитолийским холмом.

Тогда-то, воспарив с фронтона базилики святого Петра, духовная власть верховного понтифика распростерла крыла над миром: на севере до Исландии, на востоке до Синая, на юге до Гибралтарского пролива, на западе до самого дальнего мыса Бретани, в который, словно в корму огромного корабля Европы, бились атлантические валы, вздымаясь и опадая в такт далекому дыханию Великого океана и Индийского моря. Но светская, земная власть пап замкнулась в стенах Рима, теснимого свирепыми кондотьерами средневековья, чья дерзость, подобно прибою, пока разбивалась о театр Марцелла и отступала перед аркой Траяна.

От этой-то арки и берет начало виа Аппиа.

Что сделали с царицей дорог крушение империй, нашествия варваров, преображение рода человеческого? Во что превратилась она, великая дорога, путь в Элизиум? Почему она внушает такой ужас, что устрашенные поселяне избегают ее и прокладывают иные пути по равнине, только бы не вступить на плиты из лавы, не пройти меж двух рядов полуразрушенных гробниц?

Увы, подобно хищным птицам — орлам, грифам, кречетам, коршунам и соколам, люди-хищники из родов Франджипани, Гаэтани, Орсини, Колонна и Савелли овладели этими печальными руинами, возведя над ними свои крепости и увенчав их стягами, возвещающими не о рыцарской доблести, а о мрачной славе разбойничьих вертепов.

Но странное дело! Солдаты с Фискальной башни, которым в этот святой день запретили совершать вылазки на равнину, не могут понять, что происходит: в то время как все паломники по-прежнему стараются держаться подальше от древней дороги, один из них, пеший, безоружный, не сворачивает и продолжает идти к их башне — аванпосту длинной линии крепостей.

Солдаты удивленно переглядываются, спрашивая друг друга:

— Откуда он взялся? Куда идет? Чего хочет?

И добавляют с угрожающей усмешкой, покачивая головами:

— Да он помешался, не иначе!..

Откуда явился незнакомец, мы сейчас расскажем, куда направляется, вскоре увидим, а вот чего он ищет, узнаем несколько позже.

ПУТНИК

Человек шел из Неаполя. По крайней мере, было похоже на то.

На восходе дня его видели выходящим из Дженцано. Провел ли он там ночь или до утра прошагал в темноте по Понтийским болотам, в сыром безлюдье которых бодрствуют лишь лихорадка и бандиты?

Никто не знал.

Из Дженцано он направился в Ариччу; мало-помалу дорога заполнялась крестьянами и крестьянками, державшими путь туда же. По-видимому, он спешил в Рим с той же целью, что и все, — получить святейшее благословение.

В отличие от обычных паломников, он не пускался в разговоры с попутчиками, да и его никто не окликал. Шел он довольно быстро, той ровной поступью, что свойственна бывалым путешественникам, решившимся на долгий переход.

В Аричче большинство крестьян делало остановку: одни затем, чтобы переброситься словцом с близкими и дальними знакомцами, другие толпились у кабачков, собираясь выпить стаканчик вина из Веллетри или Орвьето.

Этот же ни с кем не поздоровался, ничего не пил и продолжал путь без промедления.

Так он дошел до Альбано, где задерживались почти все, даже самые торопливые странники. Альбано был весьма (а в ту эпоху особенно) богат достойными обозрения развалинами, этот крестник Альба Лонги, родившийся посреди поместья Помпея и со своими восемьюстами домов и тремя тысячами жителей неспособный заполнить обширные земли, которые император Домициан повелел присоединить к поместью победителя при Силаре и побежденного при Фарсале.

Но путник не остановился поглядеть на эти руины.

Выходя из Альбано, он увидел справа от дороги гробницу Аскания, сына Энея, основателя Альбы, что примерно в одном льё пути от могилы Телегона, сына Улисса, основателя Тускула. Эти два города и два героя, принадлежавшие враждующим племенам греков и азиатов, воплотили в себе драму старой Европы. При древних царях Рима и в республиканскую эпоху города соперничали, а их обитатели взаимно враждовали. Поединок отцов под стенами Трои продолжался здесь между детьми. Славнейшими родами в Альбе и Тускуле были Юлии, давшие Риму Цезаря, и Порции, подарившие ему Катона Утического. Все знают о непримиримой распре этих двоих, о том, как троянское единоборство тысячелетие спустя закончилось в Утике: Цезарь, потомок побежденных, отомстил отпрыскам победителей за гибель Гектора.

Эти воспоминания о былом величии навевают возвышенные мысли и, без сомнения, требуют хотя бы краткой задержки перед гробницей Энеева сына. Однако иноземец то ли не знал истории, то ли этот предмет оставлял его равнодушным. Он прошел мимо могилы Аскания, не удостоив ее даже взглядом.

Заметим, что с тем же бесстрастием или пренебрежением он миновал храм Юпитера Латиариса, в котором поверхностный взгляд видит лишь груду ничем не примечательных развалин, но вдумчивый историк почтительно прозревает в них некий символ власти, воздвигнутый Тарквинием, дабы заключить латинскую цивилизацию в узилище цивилизации римской.

Вот почему, хотя среди паломников, следующих тем же путем, что и наш молчаливый и неутомимый странник, нашлись такие, кто считал, будто они идут быстрее, им вскоре пришлось убедиться, что он незаметным образом опередил их. Теперь они взирали на него с удивлением, почти со страхом. Казалось, этот путник принадлежит к иной людской породе, нежели те, кого он оставлял позади так равнодушно, словно не признавал с ними родства. Он проходил сквозь людские потоки подобно Роне, что пересекает Женевское озеро, не смешивая свои мутноватые ледяные воды с теплой прозрачной влагой Лемана.

Однако, взойдя на вершину горы Альбано, откуда Рим, римская равнина и Тирренское море не только внезапно открываются глазу, но, кажется, устремляются вам навстречу, он остановился в задумчивости и, опершись обеими руками на посох из лавра, окинул быстрым взором представшую перед ним картину.

Впрочем, на лице его при этом не отразился восторг изумления: то было чувство человека, припоминающего нечто давным-давно знакомое.

Воспользуемся этим кратким мигом, чтобы описать читателям хотя бы внешность таинственного незнакомца.



Это был суховатый костистый мужчина сорока — сорока двух лет, росту чуть выше среднего, на вид способный перенести любые тяготы и опасности. Помимо синего плаща, перекинутого через плечо, на нем была серая туника, оставлявшая открытыми ноги со стальными мышцами и могучие руки; казалось, его сандалии за годы странствий пропитались пылью бесконечных дорог.

Голова его была непокрыта, и обожженное солнцем, иссеченное ветром лицо невольно притягивало взгляд.

В его чертах великолепно отпечаталась выразительная красота семитской расы: большие глубокие глаза то затмевались меланхолической грустью, глядя из-под полуопущенных век, то, широко распахнувшись, мерцали мрачным огнем. Нос с крепкой переносицей, прямой и точеный, чуть изгибался на конце, подобно клюву больших хищных птиц. Насколько позволяла разглядеть длинная черная борода, рот был большим, красивой формы, с чуть вздернутыми то ли в презрительной, то ли в страдальческой усмешке уголками губ и острыми белыми зубами. Не тронутые стрижкой черные, как и борода, волосы ниспадали на плечи, словно у римских императоров-варваров или франкских королей, вторгнувшихся в Галлию. Эбеновый ореол бороды и волос великолепно обрамлял это лицо, казалось отлитое из красной меди, а лоб, затененный спускавшейся почти до бровей шевелюрой, рассекала глубокая морщина — след перенесенных горестей или мучительных раздумий.

Как мы уже сказали, этот человек внезапно застыл прямо посреди дороги, и река паломников расступилась, обтекая его подобно водопаду, что двумя потоками низвергается с горы, разделенный у самой вершины несокрушимым утесом.

Даже в ранний утренний час, под веселыми лучами юного апрельского солнца суровая неподвижность этого человека невольно смущала взгляд. Какой же ужас он должен внушать ночной порой, когда ветер развевает его длинные черные волосы и широкий плащ, а он, несмотря на грозу и бурю, озаряемый молниями, размеренным и быстрым шагом продолжает свой путь сквозь лесную чащу, по пустынным дюнам или скалистому морскому берегу, похожий на гения лесов, демона вересковых пустошей или духа Океана!

Воистину, нельзя не понять того безотчетного страха, что заставлял крестьян отшатываться от сумрачного путника.

Он же, между тем, стоя спиной к востоку и лицом к западу, видел справа длинную гряду холмов, что упирается в гору Соракт, являя собою естественную границу первых завоеваний Рима, — своеобразной котловины, напоминающей цирк, где, как гладиаторы, поочередно погибали племена фалисков, эквов, вольсков, сабинян и герников; слева — Тирренское море с россыпью голубоватых островков, схожих с облаками, навечно ставшими на якорь в небесной вышине; наконец, прямо перед незнакомцем в трех льё высился Рим, к которому натянутой струной пролегла Аппиева дорога, что ощетинилась сторожевыми башнями, возведенными в одиннадцатом, двенадцатом и тринадцатом веках. Ведь античные дороги не признавали отклонений. Их прочерчивали с прямолинейной неуклонностью, перебрасывая мосты через реки, вгрызаясь в горы и засыпая низины.

Путник простоял так несколько минут.

Затем, окинув взглядом необъятную панораму, хранившую отпечаток двух тысячелетий истории, он медленно провел рукой по лбу, поднял к небесам глаза, в которых читались мольба и угроза, испустил глубокий вздох и тронулся дальше.

Однако, дойдя до развилки двух дорог, он не повернул вправо, подобно остальным, избегавшим приближаться к орлиным разбойничьим гнездам, что наводили трепет на всю округу. Вместо того чтобы, как все, войти в город через ворота Сан-Джованни ди Латерано, он зашагал прямо к Фискальной башне, решительно и бесстрашно, будто не допускал мысли, что у крепости, над которой реял стяг Орсини, воинственных племянников папы Николая III, его может подстерегать хоть малейшая опасность.

Тогда-то часовой с башни и заметил, как он отделился от толпы, чтобы пройти там, где не ступал никто, и, размеренным шагом, безоружный, приближался, похоже нимало не заботясь ни о тех, кого оставил позади, ни о тех, кто ожидал его.

Солдат подозвал одного из своих товарищей и указал ему на странника. Тот был так поражен дерзостью путника, что позвал других. Таким образом, когда неизвестный приблизился, на крепостной стене уже толпилась добрая дюжина любопытных, для которых не было зрелища забавнее, чем вид ничего не подозревающего простака, идущего навстречу беде, какой постарался бы избежать и истинный храбрец.

Напомним, что в эту эпоху войн, грабежей и пожарищ, превративших римскую равнину в романтически-мрачную пустыню, каковой она остается поныне, всякий солдат был бандитом, а офицер — предводителем шайки головорезов.

Мнилось, что после страшных чумных поветрий одиннадцатого и двенадцатого веков, уменьшивших число жителей на добрую треть, после походов европейцев на Восток — походов, которые в дополнение к арабскому нашествию оставили на дорогах Сирии, под стенами Константинополя, на берегах Нила и вокруг тунисского озера более двух миллионов трупов, — после всего этого род человеческий, обезумев от страха слишком размножиться и потерять свое место на земле, прибегнул как к последнему средству к нескончаемой кровожадной войне. В пятнадцатом веке христианский мир, казалось, сдался на милость королевы в кипарисовом венце с окровавленным скипетром, что восседает на залитом слезами троне среди огромного могильника и зовется Погибелью. Италия стала ее владениями, а весь мир — ее camposanto[4]. Можно было подумать, что в эту эпоху ужаса жизнь утратила цену и перестала что-либо значить на весах, вложенных Господом в десницу Провидения.

…Меж тем, по мере продвижения к крепости, путник, казалось не подозревавший об этом, подвергся тщательному осмотру, и, надо признать, это не послужило к его пользе. Диковинная его одежда, далекая от моды тех дней, серая туника с обтрепанными от старости краями, перехваченная вервием вместо пояса, непокрытая голова, голые руки и ноги, наконец, отсутствие оружия, более всего остального свидетельствовавшее о его ничтожности, — все это выдавало в нем нищего, бродягу, возможно даже прокаженного. Нет, его не следовало подпускать, и солдаты, придя меж собой к согласию на этот счет, как только он приблизился на расстояние человеческого голоса, велели часовому не зевать.

Часовой, который и сам нетерпеливо ожидал этого мгновения, не заставил товарищей повторять дважды. Он крикнул:

— Стой, кто идет?

Однако странник, то ли не расслышав, то ли слишком занятый собственными мыслями, не чувствовал опасности: он молчал.

Солдаты переглядывались. Их любопытство еще более возросло. Часовой, выждав несколько мгновений, закричал громче:

— Стой, кто идет?

Но и второй окрик остался, подобно первому, без ответа, путник же продолжал приближаться к башне.

Солдаты вновь переглянулись, а бдительный страж, зловеще похохатывая, запалил фитиль своей аркебузы. Если неосторожный путник смолчит в третий раз, уж он выкажет свою ловкость в стрельбе по движущейся цели!

Он мог бы с этим и не медлить, но, должно быть, приняв во внимание Великий четверг, для очистки совести набрал в грудь как можно больше воздуху и крикнул изо всех сил:

— Стой, кто идет?

На сей раз не ответить мог разве что глухой либо немой. Солдаты решили, что путник, верно, глух: будь он немым, он сделал бы знак рукой или головой, но ни того ни другого не последовало.

Однако, поскольку никому не запрещено убивать глухих и, напротив, настоятельно рекомендуется стрелять в тех, кто не отзывается, часовой, честно и великодушно дав страннику несколько мгновений на размышление, а может, и для того, чтобы, размышляя, тот приблизился еще на десяток шагов и сделался более удобной мишенью, припал плечом к прикладу аркебузы, неторопливо прицелился и среди молчания замерших от любопытства товарищей нажал на спусковой крючок.

К досаде стрелка, пока фитиль падал на полку, чья-то рука просунулась из-за солдатских спин, приподняла ствол аркебузы, и та выпалила в воздух.

Стрелявший в ярости обернулся, решив, что над ним подшутил кто-то из своих, и намереваясь отомстить за потраченный напрасно заряд.

Но стоило часовому узнать того, кто позволил себе эту выходку, как выражение бешенства на его лице тотчас сменилось покорностью, а вместо ругательства, чуть не сорвавшегося с уст, все услышали удивленное:

— Монсиньор Наполеоне!..

Часовой почтительно отступил на два шага, прочие кондотьеры также отодвинулись, расчистив место для молодого человека двадцати пяти — двадцати шести лет. Он только что появился на вышке, незаметно приблизившись к солдатам.

Лицо вновь прибывшего являло взору тип истинного сына Италии во всей его утонченности, живости и силе. Он был тоже одет по-военному, хотя и налегке, то есть облачен в доспехи, с которыми офицер пятнадцатого века не расставался никогда: кроме латного нашейника и кольчуги для защиты тела, он имел при себе для нападения меч и кинжал, а на голове — легкий бархатный шлем с атласными отворотами и длинным личником (между богатой тканью и не менее дорогой подкладкой шляпных, а вернее, оружейных дел мастер позаботился подложить тонкий стальной шишак, способный выдержать один-два удара мечом). Наряд довершали сапоги из буйволовой кожи, подбитые плюшем, доходящие до середины ляжки, но сейчас подвернутые ниже колена. В таком или примерно в таком облачении щеголяли почти все тогдашние кавалеры и предводители шаек.

Вдобавок с его шеи на длинной золотой цепочке свисал медальон, на котором были вырезаны два соединенных щита, а на них — золотом по эмали — сверкали гербы папы и святого престола: юный офицер занимал при верховном понтифике значительный пост.

То был Наполеоне Орсини, сын Карло Орсини, графа ди Тальякоццо. Хотя ему не исполнилось еще тридцати, его святейшество Павел II только что назначил молодого человека гонфалоньером пресвятой Церкви, наградив титулом, на который знатность предков, собственные таланты и далеко идущие притязания давали ему больше прав, нежели кому бы то ни было.

К тому времени он остался самым достойным из отпрысков семейства Орсини, с одиннадцатого века занимавшего весьма влиятельное положение в римском обществе. Этот род был так угоден Богу, что сподобился чести стать причастным к первому из чудес, сотворенных святым Домиником. В Великий четверг 1217 года один из Орсини, тоже Наполеоне, гнал коня вскачь, спеша к Фискальной башне, уже тогда принадлежавшей ему, как потом его потомку и тезке, но лошадь сбросила его, и он разбился насмерть перед воротами монастыря святого Сикста. На его счастье, в эту минуту святой Доминик выходил из обители. Увидев оруженосцев, пажей, прислужников, плачущих над бездыханным телом своего господина, он справился о том, какого рода и состояния был почивший, и узнал, что это знаменитый Наполеоне Орсини, слава Рима, оплот Церкви и достойнейший из наследников знатного имени. Святой приблизился к безутешной свите, проникнувшись состраданием к семейной утрате (из-за высокого ранга жертвы ставшей горем общественным), воздел длань и произнес:

— Не плачьте, ибо милостью Божьей ваш хозяин не умер.

А поскольку челядь покойного, не внимая словам бедного монаха, которого они приняли за безумца, замотала головами и завопила еще громче, основатель инквизиции промолвил:

— Наполеоне Орсини, поднимись, сядь на коня и продолжи свой путь… Тебя ожидают в Касале-Ротондо.

Что мертвец тотчас и исполнил, к немалому удивлению окружающих и своему собственному, ведь он так долго пролежал без признаков жизни, что душа его достигла уже третьего круга нездешнего мира, а кости закоченели от промозглого замогильного ветра.

Полный благодарности за такое чудо, Наполеоне Орсини, живший в тринадцатом веке, завещал — конечно, лишь в тех случаях, когда подобное было допустимо, — чтобы в Великий четверг, то есть в годовщину знаменательного дня, когда он умер и воскрес милостью Божьей и благодаря вмешательству святого Доминика, все потомки, носящие его имя, а равно их солдаты, прислужники и наемные воины воздерживались от человекоубийства в течение полных суток.

Вот почему Наполеоне Орсини века пятнадцатого, гонфалоньер святой Церкви, помешал солдату, не ведавшему о древнем запрете, метким выстрелом нарушить предписание великого предка.

Через шестьдесят лет после воскрешения Наполеоне Орсини его сын, Джованни Гаэтано Орсини был избран папой под именем Николая III.

И тогда все убедились, что чудо святого Доминика совершилось ради вящего блага Церкви, ибо этот достойный ее глава, рожденный через год после воскрешения Наполеоне Орсини, заставил Рудольфа Габсбургского вернуть под папский скипетр Имолу, Болонью и Фаэнцу, а Карла Анжуйского вынудил отказаться от звания имперского викария в Тоскане и титула римского патриция.

После вступления Гаэтано Орсини на папский трон это благородное семейство неуклонно возвышалось. Раймондо Орсини, граф Леве, получил княжество Тарент, Бертольдо Орсини был назначен главнокомандующим во Флоренцию. Антонио Джованни Орсини, лишь десяти лет не доживший до описываемых событий, за полвека был поочередно то могучим союзником, то опаснейшим противником неаполитанских королей, у которых он два или три раза похищал корону, а затем возвращал ее. Наконец, наш герой, не менее могущественный и знаменитый, нежели его предшественники, одновременно вел войну с неаполитанским семейством Колонна, с урбинским герцогом Федериго ди Монтефельтро и с графом Аверса, недавно захватившим Ангвиллару, ленное владение Орсини, что не помешало им сохранить черного угря в своем гербе, подобно тому как Англия даже после потери Кале оставила себе геральдические французские лилии.

Судьбе было угодно, чтобы в то утро Наполеоне Орсини навестил свою крепость Касале-Ротондо, аванпостом которой служила Фискальная башня, ибо желал собственными глазами увидеть, истинно ли, что, как ему донесли, его злейший враг, неаполитанский коннетабль Просперо Колонна, прибыл в город Бовилле, расположенный в Альбанских горах примерно в трех четвертях льё от Фискальной башни.

Бовилле принадлежал семье Колонна вместе с мощной линией укреплений, протянувшихся мимо Неаполя вплоть до Абруцци. Подобная же линия фортификаций, принадлежавших Орсини, начинаясь у Касале-Ротондо, далеко углублялась в Тоскану и сходила на нет, упершись в старые города Этрурии.

Мы стали свидетелями того, как внезапное появление молодого гонфалоньера и его решительное вмешательство, возможно, сохранили жизнь загадочному путнику, который по рассеянности либо из равнодушия не посчитал нужным ответить на троекратное «Кто идет?» часового.

Тем не менее, звук выстрела произвел действие, какого не смогли вызвать угрожающие окрики: путешественник в серой тунике и синем плаще поднял голову и, догадавшись по облачению Наполеоне Орсини, что перед ним знатный офицер, произнес на превосходном тосканском наречии:

— Синьор, не будет ли вам угодно приказать, чтобы ваши солдаты отворили мне ворота?

Наполеоне Орсини не без любопытства осмотрел лицо и одежду того, кто к нему обратился, и лишь после этого спросил:

— У тебя ко мне поручение? Ты желаешь поговорить со мной наедине?

— Мне ничего не поручено, и я не столь тщеславен, чтобы счесть себя достойным беседы с таким благородным синьором, как вы, — отвечал тот.

— Тогда чего же ты хочешь?

— Я прошу разрешения пройти через ваши владения, куска хлеба и кружки воды.

— Отворите этому человеку! — повелел Наполеоне Орсини одному из своих оруженосцев, — и, каким бы нищим он ни казался, отведите его в залу для почетных гостей.

Затем, перегнувшись через парапет и проводив глазами неизвестного, пока тот не скрылся под аркой башни, офицер направился для встречи с ним в свои парадные покои.

Тем временем странника уже ввели в крепость.

При взгляде сверху она, вместе с необходимыми пристройками, выглядела укреплением неправильной формы, состоящим из трех основных частей: Фискальной башни, сооруженной не позднее одиннадцатого века, огромной круглой гробницы, нижний ярус которой был возведен, по-видимому, в конце республиканской эпохи, и остатков богатой виллы, что, как утверждали (хотя в описываемую эпоху археологические изыскания были не столь глубоки, как в наши дни), некогда принадлежала какому-то императору.

Но кто из семидесяти двух римских императоров, тридцати известных и дюжины малоизвестных тиранов владел этой виллой? Бог знает. Толковали лишь (ибо подобные слухи всегда витают над имперскими руинами), что коронованный владелец спрятал в этом поместье несметные сокровища.

От круглой гробницы крепость и получила свое название: Касале-Ротондо, а все сооружения в ее пределах, древние и новейшие, занимали двадцать арпанов земли.

Во всем остальном, хотя монсиньор Наполеоне Орсини, гонфалоньер святой Церкви, был несколько образованнее, нежели большинство его славных предков и знаменитых современников (после него сохранились послания, не только подписанные, но и начертанные собственноручно, что свидетельствует о просвещенности, редкой среди тогдашних благородных кондотьеров), следы варварства, с какими наш странник столкнулся на кратком пути от ворот до парадной залы, были весьма часты. Судите сами: тройную линию крепостных стен, которую ему надо было пересечь, возвели из обломков императорской виллы и плит Аппиевой дороги. То тут, то там в стенах, выложенных из серого камня, взятого с ближайшей каменоломни, блестели роскошные мраморные плиты, украшенные надписями, но подчас вмурованные низом вверх. На парапетах виднелись античные маски, погребальные венки, обломки разбитых урн и осколки барельефов. Наконец, вкопанные по пояс статуи служили коновязями, причем нередко для большего удобства им отбивали обе ноги и зарывали в землю вниз головой.

Кроме того, местами встречались глубокие ямы, напоминающие следы археологических раскопок, и иной поверхностный наблюдатель мог бы заключить, что монсиньор Наполеоне Орсини занимается поисками некоего шедевра этрусских, греческих или римских мастеров. Однако, коль скоро извлеченные на поверхность обломки валялись тут же, полузасыпанные вывороченной землей, и среди них попадались части статуй, барельефов или капителей, обладать которыми в наши дни счел бы за счастье какой-нибудь Висконти или Канина, нетрудно было догадаться, что здесь копают с иной, менее возвышенной целью и более корыстной надеждой.

Тем не менее, незнакомец не очень-то смотрел по сторонам. Он, безусловно, заметил и раскопки, и произведенные ими опустошения — иначе быть не могло, — однако сколь-нибудь заметного впечатления они на него не произвели. Казалось, этот угрюмый и бесстрастный человек провел всю жизнь среди хаоса разрушения, в пламени пожарищ и под сенью руин.

КАСАЛЕ-РОТОНДО

Двустворчатая дверь парадной залы широко распахнулась перед путником, и он увидел, что вместо ожидаемой скудной трапезы гостеприимный хозяин замка велел подать роскошный обед. Несмотря на святость дня и предписанный в этот день строжайший пост, стол ломился от жареной и копченой дичи и лучшей рыбы, какую только вылавливают у берегов Остии.

Самые изысканные вина Италии, налитые из оправленных в серебро и золото чаш и кувшинов, поблескивали сквозь венецианский хрусталь как жидкие рубины или расплавленные топазы.

Чужестранец остановился у порога, улыбнулся и покачал головой.

Наполеоне Орсини ждал его, стоя около стола.

— Входите, входите, вы мой гость, — произнес молодой офицер, — и примите знаки солдатского гостеприимства, каким бы оно ни было. Ах, если, подобно моему прославленному врагу Просперо Колонна, я был бы союзником и другом короля Людовика Одиннадцатого, то вместо густых и тягучих итальянских вин я угостил бы вас превосходнейшими винами из Франции; но я истинный итальянец, чистокровный гвельф. Скудость этой трапезы отнесите на счет постных дней и воздержания, предписанного Страстной неделей. Итак, примите извинения и присаживайтесь, любезный гость. Ешьте и пейте.

Путник не тронулся с места.

— Вижу, — сказал он, — истинно все то, что мне говорили о роскошном гостеприимстве благородного гонфалоньера святой Церкви, который принимает нищего скитальца как ровню себе. Но я знаю, что несчастному паломнику, принесшему обет не есть и не пить ничего, кроме хлеба и воды, подобает принимать пищу стоя — до тех пор пока он не получит у святейшего папы отпущения своих грехов.

— Что ж! Значит, недаром случай привел вас сюда, уважаемый, — откликнулся капитан. — Я и в этом могу быть вам полезен. Я пользуюсь некоторым доверием у Павла Второго и с большой радостью окажу вам протекцию.

— Благодарю, монсиньор, — с поклоном ответствовал незнакомец, — но боюсь, что, к несчастью, мое дело решается не на земле.

— Что вы имеете в виду? — удивился Орсини.

— Нет достаточно могущественной протекции в этом мире, чтобы получить у верховного понтифика такое отпущение, какое мне надобно. Вот почему я во всем полагаюсь на милосердие Господне. Ведь оно безгранично, как, по крайней мере, утверждают.

При последних словах на губах путника появилось подобие улыбки, в которой угадывалась смесь иронии и пренебрежения.

— Поступайте как вам будет угодно, почтенный гость, — произнес Орсини, — вы вправе воспользоваться моим поручительством или пренебречь им, отведать от всех кушаний, что на столе, или ограничиться стаканом воды и куском хлеба, а также вольны совершать вашу обильную или скудную трапезу сидя либо стоя. Сейчас это ваш дом, а я лишь первый из ваших служителей, но прошу, переступите порог: пока вы стоите там за дверью, мне кажется, что вы еще не под моей крышей.

Путник поклонился и медленно, торжественно приблизился к столу.

— Приятно видеть, монсиньор, — произнес он, преломляя хлеб и наполняя бокал водой, — сколь ревностно вы исполняете обет вашего предка Наполеоне Орсини. Я же считал, что во все время священного праздника он довольствовался запретом убивать ближнего и не простирал свою добродетель так далеко, чтобы завещать вам столь противоположные и столь редко совмещаемые качества, как смирение и хлебосольство.

— Признаюсь, — отвечал Орсини, со все возрастающим любопытством разглядывая гостя, — что, проявляя их сейчас, я поступаю по собственному наитию, а не только по обету предка. Но мне сдается — притом, извольте заметить, я не стремлюсь выпытать ваши тайны, — что эти лохмотья скрывают неизвестного мне принца, впавшего в немилость, либо лишенного трона монарха, либо императора, совершающего паломничество подобно Фридриху Третьему Швабскому или Генриху Четвертому Германскому.

Незнакомец меланхолически покачал головой.

— Я не принц, не король и не император. Я всего лишь бедный скиталец; единственное мое преимущество перед прочими в том, что я много видел… Дозволено ли мне будет отплатить вам за великодушное гостеприимство, коль скоро мой скромный опыт дает мне возможность это сделать?

Орсини пристально посмотрел на незнакомца, делающего это предложение, и, похоже, готов был им воспользоваться.

— Ну что ж, — сказал он. — Я отказываюсь от своей первой мысли о том, что некогда вашу голову венчала корона. Приглядевшись внимательней, я готов признать в вас какого-нибудь восточного мага, владеющего всеми языками, сведущего во всех науках — исторических и естественных. Пожалуй, я не ошибусь, если предположу, что вы читаете в сердцах с такою же легкостью, как и в книгах, и, будь у меня какое-нибудь затаенное желание, разгадаете его раньше, чем я открою рот.

И действительно, глядевшие на гостя глаза разгорелись, показывая, что сердцем молодого капитана владеет потаенная страсть.

— Да, да, — промолвил путник, как бы говоря с самим собой. — Вы молоды и честолюбивы… Вас зовут Орсини, и ваша гордость страдает от того, что рядом с вами, вокруг вас, одновременно с вами блистают имена Савелли, Гаэтани, Колонна, Франджипани… Вам хотелось бы затмить всех соперников роскошью, великолепием, богатством настолько же, насколько вы, по своему убеждению, превосходите их отвагой. И на жалованье у вас — не просто стража, а настоящая армия. Кроме кондотьеров-иноземцев — англичан, французов, немцев — под вашим началом целый отряд вассалов из Браччано, Черветери, Ауриоло, Читта-Релло, Виковаро, Роккаджовине, Сантоджемини, Тривеллиано и прочих неизвестных мне ваших владений. Все они жгут, разоряют и топчут имения ваших противников, но в то же время истощают и ваше достояние. А отсюда понятно, что в конце каждого года, если не месяца, вы обнаруживаете, что те четыре или пять тысяч человек, кого вы кормите, одеваете и держите на жалованье, стоят вам больше, нежели приносят дохода. Не так ли, монсиньор? Надобны богатства царя Соломона или сокровища султана Гарун аль-Рашида, чтоб выдерживать подобные траты!

— Я же говорил, что ты маг! — воскликнул Орсини со смехом, за которым пряталась надежда. — Разве я не утверждал, что ты постиг все науки, подобно знаменитому Никола Фламелю, о ком было столько разговоров в начале нашего века? Я же говорил, что если бы ты захотел…

И он осекся, не решаясь закончить.

— И что же? — спросил путник.

— Если бы ты только пожелал… как и он… ты бы мог делать… — снова не договорил капитан.

— Что, собственно, делать?

Орсини приблизился к паломнику и, положив руку ему на плечо, шепнул:

— Золото!

Незнакомец усмехнулся. Вопрос не удивил его: на протяжении всего пятнадцатого и в начале шестнадцатого столетия основной заботой алхимии, этой незрячей матери химии, было найти способ получить золото.

— Нет, — отвечал он, — я не смог бы делать золото.

— Но почему же? — простодушно воскликнул Орсини. — Ведь ты столько знаешь!

— Потому, что человек не может и никогда не сможет получать ничего, кроме сложных и производных веществ, а золото — материя простая и исходная. Произвести ее могут лишь Бог, земля и солнце!

— Ты недобрый вестник, — разочарованно проговорил Наполеон Орсини. — Так, по-твоему, делать золото нельзя?

— Нельзя, — отвечал его собеседник.

— Ты заблуждаешься! — вскричал Орсини, не желая расставаться с давно лелеемой надеждой.

— Нет, не заблуждаюсь, — холодно сказал странник.

— Итак, ты утверждаешь, что делать золото нельзя?

— Нельзя — повторил незнакомец. — Но возможно нечто подобное этому: можно отыскать давно спрятанные сокровища.

Молодой капитан вздрогнул.

— Что? Ты в это веришь? — крикнул он, впившись пальцами в плечо незнакомца. — А ты знаешь, о чем гласит молва?

Путешественник взглянул в глаза Орсини, но не произнес ни слова.

— Утверждают, что в этой крепости зарыт клад, — закончил молодой капитан.

Гость задумчиво молчал. Потом он заговорил как бы с самим собой, что делал и ранее, видимо, по давней привычке:

— Странное дело! — начал он. — Геродот повествует, что от древних эфиопов осталось множество кладов, охраняемых грифонами. Он также указывает, соком какого растения надобно протереть глаза, чтобы эти грифоны стали видимы, а следовательно, и открылись места, где таятся сокровища…

— Ах! — выдохнул Орсини, дрожа от нетерпения. — И этот сок при тебе?

— При мне?

— Разве ты не сказал, что много странствовал?

— Я много странствовал, это правда. И может быть, в своих скитаниях не раз попирал ногой ту травку, не помышляя протереть глаза соком, брызгавшим из-под сандалий.

— О! — прошептал Орсини, метнув шлем на стол и вцепившись обеими руками себе в шевелюру.

— Однако, — продолжал странник, — я обязан хоть чем-то отплатить вам за гостеприимство. И, если вам угодно меня выслушать, я поведаю об истории гробницы, перестроенной вами в крепость, и императорской виллы, превращенной вами в гвельфский замок.

Орсини ответствовал лишь пренебрежительным кивком.

— Все же послушайте, — продолжал странный собеседник. — Кто знает, может статься, вы найдете в этой истории оборванный конец одной из ниточек, указывающей путь в раскопках, которые вы проводите, укрывшись здесь под тем предлогом, что следует наблюдать за вашим противником Просперо Колонна?

— О, тогда говори, говори! — почти закричал Орсини.

— Следуйте за мной, — промолвил незнакомец. — Нужно, чтобы во время моего рассказа вы смогли обозревать места, о которых пойдет речь.

И он направился первым, словно не нуждался в проводниках и знал внутреннее устройство крепости не хуже ее владельца. Выйдя во двор, он открыл потайную дверь и подошел к груде мрамора, громоздившейся в центре новых строений, очерчивая правильный круг; ее форма и дала название всему Касале-Ротондо.

Эта гробница была недавно, и уже не впервые, разграблена. Разбитые урны валялись рядом с некогда хранившимся в них пеплом — всем, что осталось от какого-то великого философа, военачальника или императора.

Общий беспорядок свидетельствовал о раздражении тех, кто вел святотатственные раскопки и, ожидая найти золотые россыпи, обретал лишь горстку праха.

Путник проследовал мимо разбросанных остатков разбитых урн и развороченных склепов, уделив этим недавним раскопкам и новым осколкам столь же мало внимания, сколь и тому, что он увидел при входе в крепость. Вступив на лестницу, опоясывающую по спирали гигантскую гробницу, он в одно мгновение взбежал на ее вершину.

Наполеоне Орсини следовал за своим гостем в молчании, полный удивления и любопытства, граничивших с подлинным почтением.

Вершину старинного сооружения венчал зубчатый парапет новой постройки в три ступни высотой с прорезанными крестообразными бойницами в гвельфском духе, а под его защитой была терраса с роскошными оливковыми деревьями; подобно царице Семирамиде, Орсини устроил у себя висячий сад. С высоты гробницы, похожей на высокую мраморную гору, можно было обозревать окрестности. Отсюда были видны не только все пристройки к этому своеобразному замку смерти, великой повелительницы рода человеческого, но и — если обернуться в сторону Рима — церковь Санта-Мария-Нова с красной колокольней и укрепленными кирпичными стенами; чуть подалее — гробница Цецилии Метеллы, чье имя значилось в надгробной плите, намертво вмурованной жадными руками Красса и не поддавшейся даже стальным когтям неумолимого времени, а за ней — крепость Франджипани, властительного рода, получившего это имя в память о бесчисленных хлебах, преломленных для раздачи милостыни прихлебателям. Это семейство захватило триумфальные арки не только Друза, но и Константина и Тита, на которых взгромоздились бастионы, подобные индийским башенкам на спинах дворцовых слонов. И наконец, совсем вдали виднелись укрепленные Велизарием Аппиевы ворота в Аврелиановой стене.

Между этими величественными ориентирами белели развалины малых гробниц, где кишел целый муравейник бродяг, попрошаек, цыган, канатоходцев, солдатских девок; их вытеснили из городских стен, как выплескивают пену из лохани, и они копошились в лихорадочной горячке нищеты, заимствуя у мертвых кров и приют, в которых им отказали живые.

Все это представляло собой весьма любопытное зрелище, но тот, кому суждено стать главным действующим лицом нашего повествования, не удостоил его сколько-нибудь внимательного взгляда. Его равнодушный взор едва скользнул вокруг.

— Монсиньор, — произнес он, — так вам угодно выслушать историю этой гробницы, виллы и близлежащих развалин?

— Ну, конечно, мой любезный гость, — откликнулся Орсини, — тем более что вы, как мне кажется, обещали…

— Да, да… Может случиться, что в этой истории таится сокровище. Что ж, слушайте.

Юный капитан, заботясь об удобстве рассказчика и опасаясь, как бы тот чего-нибудь не упустил, любезно указал ему на торс античной статуи, гигантский мраморный обрубок, служивший солдатам скамьей, когда на закате видавшие виды старые воины рассказывали новичкам о былых походах Флорентийской республики и Неаполитанского королевства.

Но незнакомец удовольствовался тем, что прислонился плечом к парапету, чуть расставив ноги, скрестив ладони на посохе и оперев на них свою красиво вылепленную голову мечтателя. Он начал повествование с присущим ему красноречием, но не без столь же неистребимой в его натуре насмешливости.

— Вы, без сомнения, слышали, монсиньор, — обратился он к горевшему нетерпением собеседнику, — что, как говорят, здесь веков этак шестнадцать назад прославились два… скажем, человека. Одного, выходца из безвестной крестьянской семьи, проживавшей около Арпина, звали Гаем Марием; другой — отпрыск одного из древнейших патрицианских родов — носил имя Корнелия Суллы.

Наполеоне кивнул, давая понять, что эти имена ему не вовсе неизвестны.

— Как Марий, — продолжал незнакомец, — действовал в интересах партии плебеев, так и Сулла — в интересах аристократов. То была эпоха великой борьбы: тогда не сражались, как теперь, один на один, звено против звена, рота против роты. Нет, один мир восставал против другого, целые народы шли друг на друга. И вот в ту пору два народа, кимвры и тевтоны, общей численностью около миллиона человек, ополчились на римлян. Никто не знал, откуда они — может, с тех берегов, в которые бились валы еще безыменных морей; эти племена служили лишь авангардом варварских полчищ, их передовыми дозорами, за ними последуют Аттила, Аларих и Гейзерих. Марий пошел на них походом и рассеял, убив всех: мужчин, женщин, стариков и детей. Он истребил даже собак, защищавших мертвые тела своих хозяев, лошадей, не подпускавших к себе новых всадников, быков, не желавших тянуть колесницы победителей. После такой бойни римский сенат постановил, поскольку Марий славно послужил своей родине, наградить его титулом третьего основателя Рима. Столь несоразмерные почести пробудили зависть Суллы: он решил повергнуть Мария в прах. Борьба между соперниками длилась десяток лет. Дважды Сулла брал приступом Рим, и столько же — Марий. Всякий раз, возвращаясь победителем в Вечный город, Марий выреза́л сторонников Суллы; последний, вступая в столицу, повелевал задушить всех приверженцев Мария. Потом подсчитали, что крови, пролитой ими за десятилетие, хватило бы, чтобы заполнить навмахию, некогда вырытую при Августе, — в длину две тысячи ступней, в ширину тысячу двести и в глубину сорок! — запустить в нее тридцать боевых кораблей с тридцатью тысячами воинов, не считая гребцов, и представить Саламинское сражение. Наконец, первым сдал Марий — впрочем, он был старше соперника, имел вздутые вены на ногах и слишком короткую шею: он задохнулся от избытка собственной крови, и поделом ему! Тогда Сулла в третий раз взял приступом Рим, чтобы, уже не опасаясь противников, изгонять и казнить в свое удовольствие, не торопясь и с разбором. К тому же сам способ умерщвления недругов, излюбленный Марием, наскучил: тот удавливал их в тюрьмах, а Мамертинские подземелья заглушали крики пытаемых! Стало быть, публика была лишена развлечений. Сулла сделал лучше: он повелел рубить головы публично, сбрасывать осужденных с крыш их домов и закалывать спасавшихся бегством прямо на людных улицах. Плебеи не отдавали себе отчета, что так расправляются именно с их сторонниками, и вопили «Виват, Сулла!». В проскрипционные списки попал и некий молодой человек, племянник Мария. Но в немилость он попал отнюдь не за свое родство, а за то, что женился в семнадцать лет и отказался расторгнуть брак, несмотря на приказ диктатора. Строптивец был богат, красив и, что немаловажно, гораздо благороднее Суллы, ибо по отцу слыл одним из потомков Венеры, а по матери происходил от Анка Марция, то есть вел родословную от греческих богов и римских царей! И звали его Юлий Цезарь. Понятно, что Сулла горел желанием сжить его со света; юношу искали повсюду, его голову оценили в десять миллионов сестерциев. Узнав о том, Цезарь почел за благо укрыться не у одного из богатых друзей, а у бедного крестьянина, которому некогда даровал хижину и маленький сад; тот, храня благодарность, не пожелал ценой предательства поменять их на большой сад и роскошные хоромы. А тем временем все пытались замолвить словечко за опального: народ и знать, всадники и сенаторы, не составляли исключения даже весталки. Все так любили этого очаровательного юнца, который в свои двадцать лет набрал уже тридцать миллионов сестерциев долгу и кому Красс… — Взгляните туда, монсиньор: тот самый, что воздвиг эту прекрасную гробницу в память о своей супруге…

Путник указал посохом в сторону склепа Цецилии Метеллы и продолжил:

— … и кому Красс, скупейший из богачей, одолжил пятнадцать миллионов, чтобы расплатиться с кредиторами. Те не давали ему проходу и мешали уехать пропретором в Испанию, откуда Цезарь возвратился, погасив все долги и имея на руках еще сорок миллионов… Но Сулла не отступал: ему не терпелось уморить молодого человека. Как — его мало волновало, главное — заполучить его голову, ни больше ни меньше. Но тут появился один из давних друзей диктатора, тоже некогда внесенный в проскрипции вместе с самим Суллой. Последний был ему очень обязан, может быть, даже жизнью, и давно обещал исполнить первое его желание, лишь только ему удастся добиться власти. И вот теперь этот друг попросил в награду жизнь Цезаря. «Она твоя, поскольку ты так этого добиваешься, — пожав плечами отвечал Сулла. — Однако либо я ничего не понимаю в земных делах, либо в этом женоподобном хлыще с его надушенными волосами и свободно ниспадающей туникой вы обретете много Мариев. Посмотри, как он почесывается кончиком ногтя!» Умерший от проказы Сулла не был способен понять, как можно не расчесываться всей пятерней на глазах у присутствующих. Так вот, того, кто спас жизнь будущему победителю Верцингеторикса, Фарнака, Юбы, Катона Утического, звали Аврелий Котта, и мы стоим на его гробнице.

— Как! — вскричал Наполеоне Орсини. — Эта гробница возведена в честь простого гражданина?

— Не совсем так, и вы сейчас убедитесь в этом… Вы обратили внимание, монсиньор, на имя Аврелий? Оно указует на потомка великого семейства Аврелиев — Марка, которого усыновит и возведет на трон император Антонин. Аврелий Котта выстроил гробницу из камня; Марк Аврелий приказал облечь ее в мрамор, перенес в нее останки предков и повелел, чтобы его собственный прах и прах его потомков был погребен здесь же. А отсюда следует, монсиньор, что раскрытая вами гробница, разбитые урны и пепел, при каждом порыве ветра развеваемый по земле древнего Лация, принадлежат сенатору Аврелию Котте, благородному Аннию Веру, божественному Марку Аврелию и отвратительному Коммоду!

Молодой капитан провел рукой по вспотевшему лбу. Испытал ли он угрызения совести за святотатство? Или же нетерпение от того, что рассказчик медлил на пути к цели?

Если у путника могли возникнуть сомнения на этот счет, то они немедленно рассеялись бы от нетерпеливой реплики Наполеоне Орсини:

— Однако, любезный гость, не вижу, каким образом сюда может быть замешано сокровище.

— Подождите же, монсиньор, — отвечал незнакомец. — При достойных повелителях деньги не прячут, но настает черед Коммода… Этот внук Траяна и сын Марка Аврелия начинал хорошо: в двенадцать лет, найдя, что ванна слишком горяча, он приказал, чтобы отправили в печь раба, который ее грел. И хотя нетрудно было б охладить воду, он не пожелал искупаться, прежде чем раб был изжарен! Взбалмошная натура будущего императора мужала только в том, что касалось жестокости, а посему его неоднократно пытались убить. Среди других злоумышлении против него нас интересует заговор двух братьев Квинтилианов. Обратите внимание, монсиньор: именно им принадлежала вилла, перестроенная вами под парадные апартаменты.

И незнакомец указал посохом на прекрасно сохранившиеся — если не полностью, то в отдельных фрагментах — остатки того, что некогда было имением обоих братьев.

Наполеоне Орсини одновременно кивнул и сделал досадливый жест рукой. Первое означало: «Я вас понял», второе — «Да продолжайте же!»

И путник продолжил:

— Нужно было просто-напросто убить Коммода. Однако половину своей жизни император проводил в цирке. Он был очень ловок: у одного парфянина он научился владеть луком, у некоего мавра — метать дротик. Однажды в цирке, в противоположном от императора конце арены, пантера вцепилась в человека и стала его терзать. Коммод схватил лук и так метко пустил стрелу, что убил пантеру, не затронув ее жертву. В другой раз, почувствовав, что любовь плебса к нему охладевает, он велел объявить в Риме, что убьет сто львов сотней дротиков. Как вы можете догадаться, цирк ломился от зрителей. В императорскую ложу принесли сотню дротиков, на арену выпустили сто львов. Ком-мод метнул сотню дротиков и убил всех львов! Геродиан повествует об этом событии как современник и очевидец. Кроме того, Коммод был ростом в шесть с половиной ступней и очень силен: ударом палки он перебивал ногу лошади, ударом кулака сбивал с ног быка. Завидев однажды мужчину необычайной силы и дородства, он подозвал его и, выхватив меч, с одного взмаха рассек надвое! Вот почему он повелел изображать себя с палицей в руках и вместо «Коммод, сын Марка Аврелия» называл себя «Геркулес, сын Юпитера». Отнюдь не легко и не безопасно выступать против такого человека, но братья Квинтилианы, ободренные Луциллой, свояченицей императора, решились на это, хотя и прибегли к некоторым предосторожностям, зарыв все, что они имели в звонкой монете и драгоценностях… Терпение, монсиньор, мы уже близко от цели! Затем они подготовили лошадей для побега, в случае если предприятие не удастся, и стали поджидать императора под темной и узкой аркой на пути из его дворца к амфитеатру. Сначала казалось, что фортуна улыбается заговорщикам: Коммод появился перед ними почти без охраны. Они окружили его, один из братьев бросился вперед с кинжалом, прокричав: «Вот, Цезарь, это тебе от имени сената!» И разгорелась жестокая схватка. Коммод был лишь слегка задет. Удары почти не причиняли ему вреда, зато его собственный кулак каждый раз, опускаясь, убивал кого-нибудь из нападавших. Наконец ему удалось схватить старшего из Квинтилианов, того, который его ударил кинжалом. Император обхватил его шею железными пальцами и сдавил. Умирая, тот крикнул младшему брату: «Спасайся, Квадрат, все погибло!» Младший вскочил на коня и умчался во весь опор. Вслед ему отрядили погоню. Это была бешеная скачка: дело шло о жизни одного и об огромной награде для других. Исход ее был предрешен, но, к счастью, Квинтилиан предвидел это и прибег к уловке, весьма странной, но вполне правдоподобной, поскольку Дион Кассий повествует об этом так: «В маленьком кувшине беглец захватил с собой немного заячьей крови, ибо заяц — единственное животное, чья кровь долго сохраняется свежей, не свертываясь и не меняя цвета. Он набрал полон рот крови и как бы случайно упал с лошади. Когда воины подскакали, они увидели его корчившимся в пыли; его рот извергал кровь». Решив, что он умирает и уже не очнется, они раздели его догола и оставили прямо на дороге. Коммоду же доложили, что враг его мертв, и описали, какова была его смерть. Тем временем, как вы, монсиньор, можете догадаться, Квинтилиан спасся бегством…

— Так и не вернувшись за сокровищем? — прервал его Наполеоне Орсини.

— Так и не вернувшись за сокровищем, — подтвердил рассказчик.

— Так значит, — и глаза капитана заблестели, — все осталось здесь?

— Это еще предстоит узнать, — произнес странник. — Пока же нам известно, что Квинтилиан исчез.

Наполеоне Орсини перевел дух, и на его губах затеплилась улыбка.

— Через десять лет, — продолжал меж тем незнакомец, — все смогли вздохнуть спокойно под властью Септимия Севера. Коммод был уже мертв: императора отравила его любимая наложница Марция и задушил приближенный к нему атлет Нарцисс. Империей завладел Пертинакс, но он позволил, чтобы через полгода у него отняли ее вместе с жизнью. Потом Дидий Юлиан попытался купить Рим и весь мир в придачу, но Вечный город еще не привык выставлять себя на продажу: он с этим освоится позже!.. А в тот раз он восстал; впрочем, еще потому, что покупатель забыл оплатить свое приобретение. Септимий Север воспользовался бунтом, сделал все, чтобы убить Дидия Юлиана, и взошел на престол.

Наконец-то, как я уже говорил, между Коммодом и Каракаллой мир смог перевести дух. И вот тогда в Риме разнесся слух о возвращении Квинтилиана…

— О! — выдохнул, мрачно нахмурившись, Наполеоне Орсини.

— Имейте терпение, монсиньор. История любопытна и достойна того, чтобы выслушать все до конца… Действительно, некий человек, приблизительно того же возраста, что и Квинтилиан, и всеми по обличию за такого признанный, вернулся в Рим, подробно и тщательно описав, как он бежал, как жил в изгнании и как возвратился. Чуть позже, когда уже ни у кого не возникало сомнений в подлинности его происхождения, он потребовал у Септимия Севера возвращения имений, конфискованных у братьев императором Коммодом. Новому властителю просьба показалась вполне правомерной, но он, однако, пожелал побеседовать с Квинтилианом — Септимий некогда знавал его — и вполне убедиться, что воскресший из мертвых действительно имеет права на наследство. Когда тот явился к императору, он выглядел вполне тем, за кого себя выдавал. «Здравствуй, Квинтилиан!» — произнес по-гречески Септимий Север. Пришедший покраснел, что-то забормотал, попытался ответить, но лишь выдавил из себя ничего не значащие слова, не принадлежащие ни одному языку. Квинтилиан не знал греческого? Велико было удивление императора: когда-то — и он прекрасно помнил это — они беседовали с Квинтилианом по-гречески. «Государь, прости меня, — взмолился изгнанник, — но, скитаясь, я так долго жил среди варварских племен, что позабыл язык Гомера и Демосфена». — «Пустяки, — ответил император. — Это не помешает мне пожать твою руку, руку старого друга». И властительная длань протянулась к изгнаннику. Тот не осмелился отказать императору в рукопожатии, но, едва он коснулся ладонью руки Септимия Севера, тот воскликнул: «О-о! Что это? Похоже на мозоли простолюдинов, у которых Сципион Назика спрашивал: „Скажи, друг мой, разве ты ходишь на руках?“» Затем, уже серьезным тоном, он произнес: «Это ладонь раба, а не патриция. Ты вовсе не Квинтилиан!.. Но признайся, расскажи по совести, кто ты, и тебе ничего не будет». Бедняк тотчас пал в ноги императору и во всем признался: действительно, он не был благородных кровей, не был патрицием. Мало того, что он не был Квинтилианом, не знал его и никогда не видел; самозванец не подозревал даже о существовании человека с таким именем. Но однажды в одном из городов Этрурии, куда он пришел, чтобы обосноваться, некий сенатор остановил его, назвал Квинтилианом и своим другом. Через день-два другой сенатор поступил так же, а вскоре и третий. Этим троим он сказал правду, но, поскольку они настаивали и к тому же, не желая верить его словам, убеждали, что теперь ему нечего опасаться за свою жизнь и при новом императоре он может вернуться в Рим и потребовать назад отнятое добро, — их доводы подтолкнули его к обману. Он сказал, что действительно зовется Квинтилианом, сочинил правдоподобную историю, объясняющую бегство и долгое отсутствие, и отправился в Рим. Здесь его тоже все приняли за подлинного Квинтилиана, даже император, и он чуть было не получил огромное состояние, если бы незнание греческого не разоблачило его. Искренность признания растрогала Септимия Севера. Он, как и обещал, простил лже-Квинтилиану его прегрешение и даже назначил небольшую пожизненную пенсию в десять-двенадцать тысяч сестерциев, но виллу несчастных заговорщиков оставил себе…

— Вот, монсиньор, — закончил с поклоном незнакомец, — и вся история.

— Однако, — заторопил его Наполеоне Орсини, которого ничто не могло отвлечь от главного. — Что с сокровищем? Где оно?

— Квинтилиан захоронил его под последней ступенькой лестницы в конце одного из переходов, и написал на камне над кладом по-гречески: «Ενθα κειται η ψυχη του κοσμου» («Здесь заключена душа мира»). То была предосторожность на случай, если он сам не сможет вернуться за сокровищем и будет вынужден послать за ним кого-нибудь из друзей.

— И сокровище все еще там, куда его спрятали?

— Весьма возможно.

— И тебе известно, где?

Незнакомец возвел глаза к солнцу.

— Монсиньор, — сказал он, — сейчас одиннадцать часов утра. Мне предстоит пройти еще шесть миль, меня, без всякого сомнения, не раз задержат в дороге, но, тем не менее, я должен быть в три часа пополудни на площади Святого Петра, чтобы получить свою долю всесвятейшего благословения.

— Но если ты мне укажешь, где клад, это тебя не слишком задержит.

— Окажите мне честь сопроводить меня до границ ваших владений, монсиньор, и, может быть, на избранном нами пути мы найдем то, чего вы так желаете.

— Укажи мне дорогу, — сказал Орсини. — Я провожу тебя.

И поскольку путник направился тем же путем, что пришел, капитан поспешил за ним, с трудом поспевая за стремительной походкой странного незнакомца.

Проходя мимо обломков, вывороченных из гробницы Аврелиев, паломник указал Наполеоне Орсини на погашенный факел, некогда послуживший для обследования внутреннего устройства колумбария. Движимый алчностью, капитан мгновенно истолковал жест паломника и схватил факел.

Среди каменных осколков и кусков мрамора лежал толстый железный лом; путник прихватил его и продолжил путь.

Орсини меж тем зажег факел у печи, где выпекали солдатский хлеб.

Его гость шел с решительностью человека, прекрасно знакомого с внутренним устройством виллы, и вышел к мраморной лестнице, ведшей к купальне наподобие тех, что мы еще сегодня можем увидеть в Помпеях.

Она представляла собой длинную прямоугольную подземную залу, освещавшуюся лишь через две отдушины, теперь заросшие травой и колючками. Зала была перегорожена мраморными плитами в шесть ступней высоты и три — ширины. Их украшала резьба, а посреди каждой была выточена голова нимфы, напоминавшей барельеф в Сиракузах.

Впрочем, купальня уже давно не служила по назначению. Канальцы, по которым текла вода, были разбиты во время раскопок и при закладке фундамента крепостных стен, а краны растащили солдаты, сочтя, что, будь то медь или бронза, эти куски металла чего-то да стоят.

Что до самой купальни, то ее использовали как дополнительный погреб, где хранились — вернее, были свалены как попало — пустые бочки.

Путник на мгновение задержался на нижней ступеньке лестницы, окинул взглядом внутренность залы и направился к плите, расположенной справа от двери. Подойдя к ней, он уперся концом своего лома в глаз нимфы, находившейся в центре резного узора. Понадобилось легкое усилие (пружина заржавела от времени), чтобы перегородка дрогнула и, повернувшись на шарнирах, приоткрыла темный вход в подземелье.

Орсини, чье сердце готово было выскочить из груди от переполнявших его надежд, следил за каждым движением незнакомца и устремился было к лестнице, верхние ступеньки которой можно было различить, но тут спутник удержал его.

— Подождите, — произнес он. — Эту дверь не открывали добрых двенадцать столетий. Надо дать время улетучиться спертому воздуху. Иначе пламя вашего факела погаснет, а вы сами не сможете дышать.

Оба застыли на пороге, но молодого человека обуяло столь сильное нетерпение, что он настоял на немедленном спуске, а там — будь что будет.

Тогда путник передал ему лом, взял факел, чтобы осветить дорогу, которую собирался показывать, и спустился на десять ступеней по лестнице, ведущей в подземелье. Однако Орсини уже на четвертой был вынужден задержаться: могильный воздух был смертоносен для всего живого.

Паломник увидел, что капитан пошатнулся.

— Подождите здесь, монсиньор, — сказал он. — Я сейчас сделаю так, что вам можно будет спуститься.

Наполеоне Орсини хотел подтвердить, что согласен, но голос изменил ему. То был некогда описанный Данте воздух ада, столь тяжелый, что заглушал даже жалобы грешников и умерщвлял нечистых гадов.

Молодой человек поднялся на две ступеньки, чтобы глотнуть свежего воздуха, и, все более и более удивляясь, стал следить глазами за спутником: того не смущали ни смрадный дух, ни зловещая тьма, словно он из иной плоти, не подвержен обычным слабостям других людей и не испытывает тех же потребностей, что и остальные.

Примерно через сотню шагов факел стал хуже виден, он уже не отбрасывал отсветов на стены, не освещал ни свода, нависшего над головой неизвестного, ни плит, по которым он шел.

Затем капитану показалось, что еле заметный свет смещается кверху. Это, видимо, свидетельствовало о том, что странный человек, достигнув дна подземелья, стал подниматься по другой лестнице.

Вдруг темную глубину затопил поток света с противоположной стороны, а в мрачное сырое пространство ворвалось дыхание жизни, гоня, если можно так выразиться, смерть перед собой.

Наполеоне Орсини показалось, будто эта черная богиня пролетела рядом и, убегая, коснулась его крылом.

Тут он сообразил, что уже может спуститься к своему спутнику.

Едва уняв дрожь, он сошел вниз по липким ступеням. Незнакомец ожидал его в другом конце подземелья, поставив ноги на первую и третью ступени.

Наклонив к земле факел, он разглядывал камень, на котором ясно прочитывались греческие слова «Ενθα κειται η ψυχη του κοσμου» — знак, указывающий на клад.

Свет, струившийся по ступенькам, исходил из отверстия, которое путник проделал, приподняв мощными плечами одну из плит дорожки, опоясывающей виллу.

— А теперь, монсиньор, — произнес он, — вот камень, вот лом и факел… Благодарю вас за гостеприимство. Прощайте!

— Как! — с нескрываемым удивлением вскричал Наполеоне Орсини. — Ты даже не дождешься, пока я извлеку клад?

— А зачем?

— Чтобы взять причитающуюся тебе долю.

Губы незнакомца скривились в усмешке.

— Я тороплюсь, монсиньор, — сказал он. — В три часа пополудни я уже должен стоять на площади Святого Петра, чтобы получить там свою часть иного сокровища, гораздо более ценного, чем то, что оставляю вам.

— Позволь мне, по крайней мере, дать тебе эскорт до города.

— Монсиньор, — отвечал незнакомец, — вместе с принятым на себя обетом есть стоя и питаться водой и хлебом я поклялся путешествовать не иначе как в одиночестве. Прощайте, монсиньор. Если вы считаете себя моим должником, помолитесь за самого большого грешника, какой когда-либо нуждался в Божьем милосердии!

И, вручив факел гостеприимному хозяину, таинственный незнакомец поднялся по ступенькам наружу и удалился, проходя меж развалин привычным быстрым шагом. Обогнув внутреннюю стену виллы Квинтилианов, он вышел через ворота, противоположные тем, в которые вошел, и вновь оказался на древней дороге.

ГАЭТАНИ

Очутившись на виа Аппиа и вступив за черту необычного предместья, что продолжает Вечный город вдоль дороги к Неаполю подобно заостренному рогу, удлиняющему тело меч-рыбы, путник погрузился в колоритный человеческий муравейник, о котором мы уже упоминали. Теперь же некоторые подробности, ускользнувшие от его внимания при беглом взгляде с вершины гробницы Аврелия Котты в сторону Рима, не только сделались явственными, но, так сказать, обрушились на него со всех сторон.

И действительно, в то время как властительные разбойники — Орсини, Гаэтани, Савелли, Франджипани — присвоили себе большие гробницы и расположили в них гарнизоны, цыгане, бродяги, нищие и просто мелкие воришки захватили маленькие склепы и обосновались в них.

Часть этих могил была обращена, как говорится, в общественное достояние. Конечно, сначала их выпотрошили для удовлетворения алчности одиночек, но затем стали использовать для общего блага. Дело в том, что некоторые колумбарии явили изумленному взгляду кладбищенских воров прочно обложенные кирпичом полукруглые ниши; по недолгом размышлении их превратили в печи. И вот каждый, кому выпала нужда, приходил туда печь хлеб или жарить мясо, словно в каком-нибудь нормандском селении. А поблизости от этих печей расположились мелкие лавочники, торгующие копченостями, птицей, сушеной рыбой и лепешками. Их клиентами стали разноплеменные солдаты: они спешили сюда, получив жалованье, в обществе жалких проституток, живших от щедрот этого нищего мира. По окончании трапезы, совершаемой внутри или под дверью этих импровизированных харчевен, парочки отправлялись коротать остаток дня, если это было днем, или ночи, если дело происходило в поздний час, в погребальных лупанарах, все внутреннее убранство которых ограничивалось тюфяком, наброшенным на саркофаг. Мрачные обиталища разврата вполне соответствовали и облику здешнего населения, и внешнему виду строений, среди которых они возникли.

Кроме того, поскольку церковь сделалась насущно необходимой в повседневной жизни пятнадцатого века — притом не столько как место молений, сколько как приют и защита, — то повсюду среди осколков канувших цивилизаций высились грубо сделанные храмы, в прошлом, судя по основаниям, языческие, теперь — с перестроенным в христианском стиле верхом, украшенные зубчатыми колокольнями, с укрепленными стенами монастырей, способными выдержать осаду, и гарнизоном монахов. Последний содержался аббатом или приором в том же образцовом порядке и с тем же чванливым тщанием, что и солдатские гарнизоны офицерами и комендантами крепостей.

Уже не раз мы слышали о прощении, какое путник жаждал исхлопотать себе в Риме. Не раз он высказывал сомнение в том, приложимо ли к нему Божье милосердие, хотя оно, как всем известно, бесконечно. И вот сейчас он вполне мог воспользоваться случаем испытать это милосердие и вымолить прощение, какое, с соизволения Господа, могут даровать служители его Церкви. Ведь монахи, призванные нести слово Господне в этом мире отверженных, привыкли к самым мрачным признаниям! И если бы не намеки странника, что отпущение может снизойти на него лишь с самой вершины церковной иерархии, то, повторим, случай представлялся весьма благоприятный; ему стоило бы поискать пристанища в одном из храмов и исповедаться какому-нибудь монаху, ни по одеянию, ни по речи, ни порой даже по ухваткам не отличимому от неприкаянных всех родов и племен, среди которых он обитал.

И все же незнакомец, не останавливаясь, прошел мимо церкви Санта-Мария-Нова и последовал далее. Но, пройдя около мили, он уперся в полукруглую сводчатую арку, примыкавшую с одной стороны к церкви святого Валентина, а с другой — к сторожевому замку, над укреплениями которого возвышалась гробница Цецилии Метеллы.

Арку перегораживали запертые ворота. Шагах в пятнадцати от дороги, справа, виднелись другие ворота, ведущие во двор крепости, принадлежавшей семейству Гаэтани. Племянники папы Бонифация VIII, Гаэтани пытались разбоем возвратить себе ту необъятную власть и силу, какой добились в первые годы понтификата Бенедетто Гаэтано, когда короли Венгрии и Сицилии препровождали последнего в церковь святого Иоанна Латеранского, спешившись и держа поводья его коня. Власть эту они постепенно утратили после пощечины, которую папа и папство в лице их предка получили от руки Колонны.

Гробница Цецилии Метеллы служила семейству Гаэтани основанием для главных крепостных укреплений, точно так же как Орсини использовали усыпальницу Аврелия Котты.

Вероятно, из всех погребений на Аппиевой дороге памятник жене Красса, дочери Метелла Критского, был, да и поныне остается сохранившимся лучше прочих. Только коническая вершина погребального сооружения исчезла, уступив место обнесенной зубчатой оградой площадке, и мост, перекинутый на античную постройку с недавно возведенных укреплений, соединял их с этим гигантским бастионом.

Лишь через три четверти века после описываемых событий усыпальница этой благородной матроны, утонченной, артистичной, наделенной поэтическим даром женщины, принимавшей у себя Каталину, Цезаря, Помпея, Цицерона, Лукулла, Теренция Варрона — всех, кого в Риме считали средоточием благородства, изящества и богатства, — была вскрыта по приказу папы Павла III, и урна с ее прахом перенесена во дворец Фарнезе, где ее можно видеть и поныне.

Несомненно, эта женщина вызывала к себе небывалое почтение, если после ее кончины Красс возвел подобную гробницу. Эта могила и пятнадцать миллионов, одолженных Цезарю, — вот два несмываемых пятна в жизни образцового скупца!

И точно так же как крепость Орсини выросла на развалинах виллы Квинтилианов, сторожевые укрепления Гаэтани разместились там, где некогда стояла обширная вилла Юлия Аттика.

История Юлия не столь трагична, хотя и не менее интересна, нежели судьба несчастных братьев. Посланный императором Нервой префектом в Азию, Юлий, разрушив афинскую цитадель, обнаружил огромные сокровища. Устрашенный видом стольких богатств, он написал о счастливой находке наследнику Домициана и предшественнику Траяна, однако император, не усматривая за собой никакого права на сокровище, удовольствовался ответом: «Тем лучше для тебя!»

Краткость императорской реплики, хотя и увенчанной восклицательным знаком, не вполне удовлетворила Юлия Аттика. Он подумал, что Нерва не оценил находки, сочтя ее обычным не стоящим внимания кладом в два-три миллиона сестерциев. По этому поводу он вновь взялся за перо и уточнил: «Но, Цезарь, сокровища, которые я нашел, весьма значительны!»

На что император не соблаговолил ответить не чем иным, как той же репликой, но уже с двумя восклицательными знаками: «Тем лучше для тебя!!»

И все же на душе счастливчика было неспокойно. Он опасался, что в двух предыдущих письмах не дал полного представления о размере богатства, которое не осмеливался присвоить, и отправил третье послание: «Но, Цезарь, дело в том, что найденное мною сокровище очень велико!»

«Тем лучше для тебя!!!» — отвечал император, прибавив третий восклицательный знак к двум первым.

Это тройное восклицание успокоило Юлия Аттика. Он уже без колебаний оставил себе находку, настолько невероятную, что, после того как он подарил своему сыну шесть миллионов триста тысяч франков на постройку бань, возвел дворец в Афинах, дворец в Риме, дворец в Неаполе и виллы во всех частях империи, привез с собой из Аттики пятнадцать или двадцать философов, столько же поэтов, десяток или дюжину музыкантов, шесть или восемь живописцев, о чьих потребностях позаботился настолько щедро, что каждый из них вел образ жизни, достойный сенатора; после всего этого он подарил тридцать миллионов императору, еще шестьдесят — своему сыну, и у него осталось достаточно, чтобы завещать каждому афинянину пожизненную ренту, равную девяноста франкам.

Увы! Подобно Карлу Великому, при виде норманнов оплакивавшему упадок Империи, Юлий Аттик был вынужден при всем богатстве лить слезы из-за угасания своего рода. Поэт, оратор, художник, отец ритора, он впал в уныние от убожества внука, лишенного наследственной просвещенности и едва осилившего азбуку: его отец Герод Аттик был вынужден приставить к нему двадцать четыре раба, по числу букв алфавита, причем на груди и спине каждого жирной краской была выведена одна буква.

Так вот, все земли, на которых стояли гробница Цецилии Метеллы, вилла Юлия и Герода Аттиков, цирк Максенция, отстоящий от нее на какую-нибудь сотню шагов, — все это принадлежало Энрико Гаэтано и находилось под командой Гаэтано д’Ананьи, незаконнорожденного родственника последнего.

Предки Гаэтано происходили из городка Ананьи, где во времена своих раздоров с французским королем укрывался папа Бонифаций VIII, увеличивший число жителей множеством бастардов.

В тот час, о котором мы сейчас повествуем, то есть около полудня, Гаэтано Бастард — таково было его прозвище, — развлекался муштрой своего гарнизона в цирке Максенция.

Гарнизон этот состоял из англичан, немцев и разноплеменных горцев: басков, пьемонтцев и тирольцев, шотландцев, швейцарцев и крестьян с Абруццких гор.

Живя бок о бок и притираясь друг к другу, имея одинаковые нужды, в равной мере подвергаясь риску, эти люди создали особый язык, похожий на тот говор, что можно услышать на побережье Средиземного моря; пользуясь им, путешественник может обойти вокруг этого гигантского озера, которое древние называли Внутренним морем. Этот язык был достаточно богат, чтобы наемники понимали мысли и желания друг друга.

На нем же отдавал приказания их предводитель.

В дни сражений всех этих людей объединяло особое родство: они казались соотечественниками, друзьями, почти братьями. Но вне битвы национальные различия брали верх: англичанин жался к англичанину, немец — к немцу, горец — к горцу.

Поэтому на постое они делились на кучки, каждая из которых представляла особый народец. Дни и ночи на чужой земле сближали меж собой соплеменников, соединяли незримой связью. Переходя на свой язык, вспоминая родные игры и забавы, англичане ощущали на губах привкус британских туманов, немцы слышали журчание германских рек, горцы видели снега альпийских вершин. Эти грезы утешали очерствелые души, ласкали огрубевшее воображение запахами родного дома.

Одни соревновались в стрельбе из лука — то были английские лучники, остатки полчищ, так много попортивших крови нам, французам, в битвах при Креси, Пуатье и Азенкуре. Эти современные парфяне владели искусством посылать стрелу в цель; в их колчане обычно было двенадцать стрел, и лучники дерзко заявляли, что носят на боку смерть двенадцати человек.

Другие соревновались в борьбе — то были германцы. Эти белокурые потомки Арминия не забыли гимнастических ухищрений своих предков, а потому никто не отваживался поспорить с ними в этих опасных состязаниях. Они напоминали древних германцев-гладиаторов, сражающихся в римских амфитеатрах с медведями и львами, а место, где они боролись, цирк Максенция, усиливал это сходство.

Горцы же совершенствовали искусство палочного боя. Нередко в гуще побоища мощный удар меча отсекал наконечник копья, и тогда у всадника или пехотинца не оставалось в руках ничего, кроме древка. Его-то и надобно было превратить в оружие. В таких упражнениях уроженцы гор достигали такого совершенства, что лучше было иметь с ними дело, пока копья целы, чем тогда, когда в их руках мелькало легкое древко.

Гаэтано Бастард переходил от одной кучки к другой, подбадривал победителей, высмеивал побежденных, брал лук у англичанина, палку у горца, боролся с немцами.

Принимая участие в боевых играх, он объединял людей в мирные дни, поддерживал воинственный дух и ловкость, что помогало сплотить их вокруг себя в настоящем бою.

При всем при том часовые бдительно несли охрану на стенах и башнях, как если бы враг таился не далее чем на расстоянии полета стрелы. Спрашивали с них сурово, промахов не спускали, и они были надежны.

Около полудня Гаэтано Бастард сидел на постаменте давно исчезнувшей статуи и думал… О чем? О том, о чем грезят все кондотьеры: о красивых женщинах, деньгах и войне.

За спиной он расслышал мерный шаг нескольких пар ног и обернулся.

Три стражника вели к нему незнакомца.

Один приблизился и полушепотом произнес несколько слов, в то время как двое других застыли в десяти шагах по обе стороны человека, которого они привели не как гостя, а, похоже, как пленника.

Гаэтани не предавались в Страстной четверг гостеприимному хлебосольству, поскольку, в отличие от Орсини, никто из их предков не сподобился воскреснуть ни в один из святых дней, ни в иное время.

Кондотьер чуть склонился, выслушивая отчет наемника, после чего выпрямился и произнес:

— Ну-ну! Хорошо, подведите его.

Доложивший сделал знак двум другим, и они подтолкнули незнакомца к Гаэтано.

Тот смотрел на подходившего, не вставая; левая рука Бастарда играла кинжалом с золоченой рукоятью, правая подкручивала черный ус.

— Как это ты вздумал пересечь наши владения, не оплатив право прохода? — хмуро спросил он, когда задержанный приблизился.

— Монсиньор Гаэтано, — с поклоном отвечал незнакомец, — я бы не отказался платить, будь у меня та сумма, какую запросили ваши люди. Но я явился с другого конца света, чтобы получить благословение святейшего отца. Я беден, как всякий паломник, что рассчитывает на добрые сердца и набожные души тех, кто встречается ему на пути.

— И сколько с тебя запросили?

— Римское экю.

— Вот как! И что, это такая значительная сумма? — смеясь, осведомился Бастард.

— Все относительно, монсиньор, — смиренно отвечал странник. — Римское экю для того, кто, как я, его не имеет, — более значительная сумма, нежели миллион для того, кто возвел вот это.

И концом посоха он указал на гробницу Цецилии Метеллы.

— А у тебя нет даже римского экю?

— Ваши солдаты, монсиньор, обыскали меня и обнаружили лишь несколько медяков.

Гаэтано вопросительно взглянул на них.

— Истинно, — подтвердили те, — вот все, что у него было.

И они показали горстку монет, составлявших в сумме примерно половину паоло.

— Ну ладно, — сказал Гаэтано. — Твои байокко тебе возвратят. Но так просто ты не отделаешься: здесь принято тем или иным образом платить. Молодые и красивые девицы расплачиваются, как святая Мария Египетская, — телом, богачи — кошельком, купцы — товаром, менестрели — песней, импровизаторы — стишком, фигляры — танцем, цыгане — гаданием. У каждого на этом свете есть своя монета, и он нам платит ею. Ну-ка, чем можешь расплатиться ты?

Пилигрим огляделся и заметил шагах в ста один из больших, похожих на воздушный змей английских щитов, острым концом воткнутый в землю и утыканный стрелами.

— Что ж, если вам угодно, монсиньор, — смиренно промолвил он, — я могу поучить этих славных малых стрелять из лука.

Гаэтано Бастард разразился хохотом и, поскольку англичане не понимали итальянского, перевел им слова путника:

— Вы знаете, чем этот человек собирается оплатить пошлину? — произнес он на том варварском наречии, на каком, как мы говорили, изъясняются все кондотьеры. — Он желает поучить вас искусству обращения с луком!

Лучники захохотали.

— Что мне ему ответить? — спросил Гаэтано.

— О, соглашайтесь, капитан, — попросили англичане, — и мы, право, повеселимся.

— Ну хорошо, пусть будет так, — обернувшись к страннику, промолвил офицер. — Сначала все англичане выстрелят в щит, который виден вон там. А затем трое самых метких вступят в состязание с тобой. И если ты одолеешь их, то, клянусь, не только получишь право свободного прохода, но вдобавок пять экю из моего кармана, чтобы заплатить у остальных застав.

— Согласен, — сказал незнакомец. — Но поторопитесь: мне надобно к трем часам быть на площади Святого Петра.

— Хорошо, хорошо! — сказал капитан. — У нас еще много времени: сейчас нет и двенадцати.

— Половина первого, — заметил путник, поглядев на солнце.

— Будьте повнимательней, мои храбрецы! — крикнул лучникам Гаэтано. — Похоже, вы сразитесь с человеком, у которого глаз наметан.

— Ну! — с сомнением произнес стрелок по имени Герберт, самый меткий из англичан. — Сдается мне, что узнать время по солнцу куда проще, чем с полсотни шагов пробить стрелой монетку в полпаоло.

— Ошибаетесь, друг мой, — на превосходном английском произнес путник. — Одно ничуть не труднее другого.

— О! — воскликнул Герберт. — Если вы, как можно судить по вашей речи, родились по ту сторону пролива, не удивлюсь, что вы метко стреляете.

— Нет, я не родился по ту сторону пролива, — отозвался странник. — Я только путешествовал по Англии. Но хорошо бы поспешить. Я уже говорил вашему начальнику, что тороплюсь и нам надо бы начинать немедля.

— Живее, Эдвард, Джордж! — закричал Герберт. — Поставьте новый щит, нарисуйте круг в шесть дюймов величиной, а в середине круга приклейте муху.

Двое англичан поспешили выполнить приказ. Они принесли совершенно нетронутый щит, в то время как прочие вытаскивали из старого торчащие стрелы.

Затем, чтобы внушить незнакомцу большее почтение к их ловкости и усложнить его задачу, они воткнули мишень не в полусотне, а в сотне шагов от него.

И вот, когда старый щит унесли, а новый укрепили там, где ему определили быть, лучники, как пчелиный рой вокруг матки, столпились около Герберта, которого негласно признавали первым по ловкости и зоркости глаза.

И тут можно было увидеть, что делается с людьми, когда на них нисходит подлинное воодушевление: каждый в свою очередь пустил стрелу, и, несмотря на увеличенное вдвое расстояние, пятьдесят стрел — столько же, сколько и лучников, — попало в щит. Из них одиннадцать угодило внутрь круга, но, как можно было предвидеть, три ближайшие к мухе — принадлежали Джорджу, Эдварду и Герберту.

— Хорошо стреляете, ребята! — вскричал, захлопав в ладоши, Гаэтано. — Сегодня лучшие вина из нашего погреба выставят во здравие тех, кто выпустил эти пятьдесят стрел… Теперь же черед трех победителей и нашего паломника! Вы готовы, уважаемый?

Незнакомец утвердительно кивнул.

— Ладно, — произнес Бастард. — Вам известно, что пять римских экю ожидают того, кто положит стрелу ближе всего к мухе… А теперь — к щиту!

Один из лучников выдернул из земли весь истыканный стрелами щит и заменил его новым.

— Место, расчистите место! — закричали со всех сторон.

Теперь здесь толпились не только англичане: боевой задор вновь спаял всех разноплеменных наемников в одно целое, в особую нацию, о чем мы уже ранее упоминали. Германцы перестали бороться, горцы бросили свои палки. Сбежались все, образовав широкий круг около Гаэтано Бастарда, паломника и трех лучников, призванных поддержать перед иностранцем честь старой Англии.

— Надо поторопиться, время не ждет, — вновь взглянув на солнце, произнес путник. — Уже без четверти час.

— Мы готовы, — ответил Герберт. — Стрелять будем по старшинству. Первым — Эдвард, вторым — ты, Джордж, третьим — я, а последним — пилигрим. По заслугам и честь!

Действительно, при стрельбе из лука почетно быть последним.

— Берегись, — делая шаг вперед, прокричал Эдвард.

Он заранее выбрал лучшую из своих стрел и наложил ее на тетиву. Дойдя до черты, откуда надо было стрелять, он дважды натягивал тетиву, а потом возвращал назад. Наконец, прицелился в третий раз, стрела просвистела и вонзилась в начертанный на щите круг в каких-нибудь двух дюймах над мухой.

— Какая досада! — буркнул он. — Будь щит хоть шагов на десять ближе, я угодил бы прямо в точку! Но ведь и так неплохо. Удачный выстрел.

Одобрительный гул голосов показал, что товарищи его были того же мнения.

— Теперь твой черед, Джордж, — произнес Гаэтано Бастард. — И целься точнее.

— Все будет сделано на совесть, монсиньор, — бодро ответил тот.

И чтобы доказать, сколь тщательно он относится к делу, лучник вынул из колчана три стрелы, осмотрел их, отбросил две, найдя в них какие-то изъяны, и остановил свой выбор на третьей.

Эту третью он наложил на тетиву, поднял лук медленным, но уверенным движением, отвел назад руку и пустил стрелу.

Та ударила в щит, и, хотя он стоял далеко, можно было заметить, что ее острие вонзилось на несколько линий ближе к мухе, чем у Эдварда.

— Клянусь честью, вот все, на что я способен. Пусть кто-нибудь сделает лучше!

— Браво, браво, Джордж! — зашумели зрители.

Настал черед Герберта, — того, на кого рассчитывали больше, чем на остальных.

Он подошел к черте торжественным, неторопливым шагом, как человек, сознающий, какая ответственность легла ему на плечи. И в выборе стрелы он явил еще больше тщания, нежели Джордж. Высыпав весь колчан на землю, он стал на одно колено и долго, заботливо выбирал стрелу, уравновешенность которой была бы безукоризненной. Затем поднялся, резко натянул тетиву — так, что рука ушла за голову, — несколько мгновений сохранял полную неподвижность, будто античный охотник, которого мстительная Диана обратила в мраморное изваяние…

Стрела полетела до того стремительно, что сделалась невидимой, и вошла в щит так близко от мухи, что задела ее крылышко.

Все наемники, особенно лучники, застыли, устремив взгляды в щит и шумно дыша. Когда же они увидели, что произошло, раздался единый крик, в котором потонули отдельные восклицания на нескольких языках: общая гордость заставляла их желать, чтобы один из них — кем был он ни был по военной профессии и по национальности — одержал верх над чужаком. Затем все, не сговариваясь, бросились в едином порыве к щиту, желая своими глазами убедиться, как метко выстрелил Герберт.

Его стрела, как уже было сказано, задела муху.

И тут лучники, все как один, издали свой обычный клич:

— Ура старой Англии!

Крики звучали все громче; все теснились у щита, показывая Гаэтано стрелу, которая — в этом никто не сомневался — должна была обеспечить их победу.

В это время странник, не давая себе труда даже скинуть стеснявший движения плащ, удовольствовался тем, что положил свой посох на землю, подобрал один из брошенных луков и, не выбирая, ближайшую из стрел, оставленных Гербертом, а затем, наложив ее на тетиву, неожиданно зычно крикнул:

— Берегись!

Обступившие щит наемники обернулись и, увидев в сотне шагов от них путника, поднимающего лук, отпрянули, очистив место. Лишь только между их спинами образовался просвет, тут же просвистела стрела.

От крика незнакомца до попадания стрелы прошло так мало времени, что всем показалось, будто он спустил тетиву вовсе не целясь. Меж тем, она, еще дрожа, торчала прямо из того места, где была муха. Путник же спокойно стоял, опершись на лук.

Когда все снова приблизились к щиту, представлявшему собой ивовую плетенку, обтянутую тремя бычьими шкурами, которые были переложены тремя железными пластинами, — они увидели, что щит пробит насквозь и острие на шесть пядей высунулось с другой стороны!

Лучники изумленно переглянулись; ни крика, ни вздоха, ни даже дыхания не вырвалось из их груди.

— Ну как? — после некоторого молчания спросил Гаэтано. — Что скажешь об этом, Герберт?

— Скажу, что это волшебство либо обман. И что надобно повторить попытку.

— Слышишь, пилигрим? — обратился к незнакомцу Гаэтано. — Ведь ты не можешь отказать доблестному лучнику, желающему отыграться. А то он принял тебя не за простого смертного, как и он, а за самого бога Аполлона, переодетого пастухом и сторожащего стада царя Адмета.

— Пусть будет так, — ответил тот. — Но когда я дам ему возможность отыграться, мне позволено будет уйти?

— Да, да! — в один голос закричали все наемники.

— Слово рыцаря, — заверил Гаэтано.

— Пусть будет так, — промолвил путник, не двигаясь с места, в то время как искатели приключений продолжали тесниться вокруг щита, разглядывая его с изумлением и восторгом. — Однако расстояние, с которого мы стреляли в первый раз, достойно, как мне сдается, лишь ребячьих забав. Пусть отодвинут щит еще на две сотни шагов, и тогда я буду счастлив помериться с Гербертом и обоими его сотоварищами.

— Еще на двести шагов дальше? Стрелять с трехсот шагов? Но вы сошли с ума, уважаемый! — выкрикнул Герберт.

— Пусть поставят щит на двести шагов дальше, — повторил незнакомец. — Я принял ваши условия беспрекословно, теперь ваш черед принять мои не обсуждая.

— Сделайте так, как он просит, — властно приказал Гаэтано. — Теперь его воля поступать как он сочтет нужным.

Два человека выдернули щит, отсчитали двести шагов и воткнули его у противоположного края арены.

Все прочие кондотьеры во главе с Гаэтано молча подошли к тому месту, где их ожидал пилигрим.

Герберт поглядел на щит и, обескуражено уставясь на свой лук и стрелы, произнес:

— Это невозможно. Стрела не долетит.

— Да, — подтвердил пилигрим. — С такими детскими игрушками это трудно, согласен. Но сейчас я покажу вам оружие, которое оправдает мой вызов.

И он пальцем показал кондотьерам нечто похожее на кусок скалы длиной в десять ступней и шириной в пять; камень выступал из бугристой, поросшей мхом земли, словно гигантская крышка гроба.

— Отвалите этот камень, — приказал он.

Наемники переглянулись, не понимая, чего добивается от них странный человек, более похожий на сверхъестественное существо, и не решаясь выполнить его приказ.

— Вы что, не слышали? — спросил Гаэтано.

— Слышали, — проворчал Герберт. — Но разве дозволено ему здесь приказывать?

— Да, если я так хочу, — отрезал Гаэтано. — Поднимите этот камень!

Восемь или десять человек принялись за дело, но, хотя они и действовали вместе, глыба не поддавалась.

Они выпрямились и, поглядывая на Гаэтано, начали роптать:

— Это сумасшедший! Он бы еще потребовал, чтобы мы выворотили из земли Колизей!

— Ах да! — прошептал, обращаясь к себе самому, паломник. — Я и позабыл, что гробница заперта изнутри.

И приблизившись к гранитной глыбе, сказал:

— Отойдите, сейчас я попробую.

После этого, сбросив с плеч свой плащ, он припал к одному из углов саркофага, впился жилистыми руками в неровности камня, а затем, слившись с глыбой, словно высеченный на ней барельеф, он трижды рванул камень.

Теперь он походил на какого-нибудь Аякса или Диомеда, вырывающего из троянской земли один из гигантских межевых столбов, каким можно сокрушить половину вражеского войска.

При первом толчке по камню пошли трещины, при втором — лопнули железные скрепы, при третьем — гранитная крышка открылась и стала видна могила, хранившая в себе скелет гиганта.

Не хватало только головы мертвеца.

Искатели приключений издали крик удивления, смешанного с ужасом, и в панике отшатнулись. Гаэтано провел рукой по взмокшему лбу.

Перед ними был один из тех невероятных костяков, что описал Вергилий; не раз, потревоженные в своем могильном сне и вывороченные на свет плугом пахаря, наводили они леденящий ужас на далеких потомков.

Рядом со скелетом лежал лук в девять ступней длиной и шесть стрел по три локтя в каждой.

— Ну что, Герберт, — спросил незнакомец, — вы ведь не сомневаетесь, что стрела, пущенная из такого лука, полетит на триста шагов?

Герберт ничего не ответил. Его и товарищей сковал суеверный страх.

Первым обрел дар речи Гаэтано.

— Что это за кости? — спросил он голосом, которому тщетно старался придать уверенность. — И почему у скелета нет головы?

— Эти останки, — отвечал незнакомец с исполненной великой грусти улыбкой, нередкой на лицах стариков, рассказывающих о том, чему они оказались свидетелями в дни своей юности, — принадлежат человеку восьми ступней роста — это когда он стоял распрямившись. Значит, даже без головы он был бы выше любого из ныне живущих. Родился он во Фракии, его отец происходил из племени готов, а мать была из аланов. Сначала он пас стада, потом служил воином у Септимия Севера, был центурионом при Каракалле, трибуном при Элагабале и, наконец, императором после Александра. Вместо перстней он носил на большом пальце руки браслеты своей жены, мог одной рукой протащить груженую фуру, хватал первый попавшийся камень и крошил его руками в пыль, не переводя дыхания клал наземь три десятка борцов, бегал так же быстро, как пущенный галопом скакун, и за четверть часа трижды обегал Большой цирк, после каждого круга наполняя своим потом чашу; наконец, он съедал в день сорок фунтов мяса и единым духом выпивал амфору вина. Звали его Максимин; он был убит под Аквилеей своими собственными воинами, а его голову отправили в сенат, пожелавший всенародно сжечь ее на Марсовом поле. Через шестьдесят лет другой император, заявлявший, что он ведет свой род от Максимина, послал за его телом в Аквилею. И поскольку он тогда строил этот цирк, то приказал похоронить его там, положив рядом с ним его любимые стрелы из тростника, срезанного на берегах Евфрата, лук из германского ясеня и асбестовую тетиву, не подвластную ни огню, ни воде, ни ходу времени. А из этой императорской гробницы он сделал центральную тумбу арены, вокруг которой кружились его лошади и колесницы. Того второго императора звали Максенций… Ну же, Эдвард! Ну же, Джордж! Ну же, Герберт! Я спешу… Берите ваши луки и стрелы, а мои — вот здесь.

Достав из гробницы лук и стрелы, он поднялся на пьедестал, на котором, придя, застал сидящим Гаэтано, и, подобно Улиссу, без усилий натягивающему свой лук, легко согнул лук Максимина и наложил тетиву.

— Будь что будет! — воскликнул Герберт. — Никто не скажет, что английские лучники отказались сделать то, за что взялся другой. За дело, Эдвард, и ты, Джордж! Вы уж постарайтесь! А я все силы приложу, лишь бы совершить то, чего никогда не совершал.

Оба лучника приготовились, но при этом обескуражено качали головами, словно люди, берущиеся за дело, которое заранее считают невозможным.

Первым попытал счастья Эдвард. Согнув лук, он пустил стрелу — описав дугу, она упала, на двадцать шагов не долетев до щита.

— Я же говорил! — вздохнул он.

Следующим был Джордж; однако, несмотря на все его старания, стрела легла лишь на несколько шагов ближе к цели, чем у собрата по ремеслу.

— Нечего искушать Господа, — пробормотал он, уступая место Герберту, — и требовать от человека того, что выше его сил!

Герберт заново перетянул свой лук, выбрал лучшую стрелу и тихо сотворил молитву святому Георгию. Его стрела на излете достигла щита, но не смогла пробить даже верхний слой кожи и упала рядом.

— Тем хуже, клянусь честью, — сказал он. — Вот все, на что я способен даже для вящей славы старой Англии.

— Ну что ж, — заметил тогда пилигрим. — Посмотрим, что я смогу сделать для вящей славы Божьей.

И, не покидая пьедестала, подобный античной статуе, возвышаясь на полтора локтя над зрителями, он одну за другой пустил шесть стрел, образовавших на щите крест: первые четыре изображали древо, а две последние — перекладину.

Раздались возгласы восхищения, особенно когда последние стрелы, прояснив значение религиозного символа, сделали понятным намерение таинственного стрелка. Многие, увидев в этом чудо, осенили лбы крестным знамением, как бы следуя его примеру.

— Нет, это не простой смертный, — сказал Герберт. — Это кто-то вроде Тевтата или Тора, сына Одина. Наверное, он решил обратиться в христианскую веру и пришел просить у папы отпущения былых грехов.

Расслышав эти слова, незнакомец вздрогнул.

— Друг, — тихо сказал он, — ты не так далек от истины, как может показаться… Помолись же за меня, но не как за бога, примкнувшего к вашей вере, а как за человека кающегося.

Затем, обернувшись к Гаэтано Бастарду, попросил:

— Монсиньор, обещанные мне пять экю отдайте Эдварду, Герберту и Джорджу, у кого, равно как и у вас, я прошу прощения за обуявшую меня гордыню. Увы! Только что я признался негромко, а теперь объявляю во весь голос, что на мне большой грех!

И, смиренно поклонившись, он спросил:

— Позволите ли вы мне покинуть вас, или, может быть, вам угодно потребовать от меня еще чего-нибудь?

— Что касается меня, — сказал Гаэтано, — не вижу никаких препятствий, тем более что я дал тебе слово. Но, может, моим борцам и мастерам палочного боя следовало бы попросить об уроке вроде того, что ты дал лучникам?

Однако германцы и горцы движением головы показали, что вполне удовлетворены увиденным.

Тогда, обратившись к первым на чистейшем немецком и повторив для вторых то же на шотландском, баскском и пьемонтском наречиях, путник сказал:

— Благодарю братьев моих германцев и братьев горцев, что они не противятся тому, чтобы я продолжил свой путь, и умоляю вас присоединиться, если не словом, то помыслом, к молитвам Джорджа, Эдварда и Герберта о спасении моей души.

И, вручив гигантский лук предводителю кондотьеров, он вновь набросил на плечи плащ, поднял посох, почтительно поклонился во все стороны, через брешь в стене цирка Максенция вышел на Аппиеву дорогу и с привычной быстротой зашагал далее.

Часть искателей удачи, преисполненных восторга, удивления, но больше всего сомнений, последовала за ним до римской дороги, другие же вскарабкались на развалины, чтобы подольше не упускать его из виду.

Тогда-то и те и другие стали свидетелями необычайного зрелища, поселившего в их душах еще большее недоумение, нежели все прежде виденное.

Третья башня, властвовавшая над виа Аппиа и преграждавшая путь к Аврелиановой стене, которая служила границей Рима, принадлежала Франджипани, семейству не менее знатному и властительному, нежели роды Орсини и Гаэтани (его последний представитель почил уже в наше время в стенах монастыря Монте Кассино).

Мы упоминали, что имя их, происходившее от слов frangere panes[5], свидетельствовало о множестве хлебов, которое они каждое утро делили между неимущими.

Как их собратья, с кем мы только что успели познакомиться, Франджипани жили вымогательством, насилием и грабежом. Их замок служил как бы последней заставой перед городскими воротами.

Однако путешественник, видимо, очень торопился прибыть на место вовремя, поскольку на этот раз, вместо того чтобы, как в Касале-Ротондо и замке Гаэтани, попробовать пересечь владение хозяев дороги, он обогнул крепостные стены, не отвечая на оклики часовых с башни.

Те подозвали подкрепление.

Два десятка прибежавших на их зов увидели путника: он шел, не отвечая на приказ остановиться. Тогда лучники и арбалетчики осыпали его градом стрел.

Но под смертоносным дождем, затмевавшим Божий свет, он продолжал идти, не ускоряя и не замедляя шага, словно то был обычный град. Оказавшись вне досягаемости, он удовольствовался тем, что отряхнул плащ и тунику, чтобы попадали вонзившиеся в них стрелы, и, освобожденный от лишнего груза, исчез под аркой Траяна в проходе, что ныне называют воротами святого Себастьяна.

URBI ET ORBI[6]

Итак, кондотьеры, стерегущие древнюю дорогу от Касале-Ротондо до башни Франджипани, терзались страхом и любопытством, гадая, что это за путник, говорящий на любом языке так свободно, словно слышал его с пеленок; знающий дела стародавних лет так, словно жил во все времена; открывающий клады с уверенностью человека, словно сам их запрятал, и сбрасывающий крышку императорского гроба, который окован железом и спаян крепким римским цементом, словно вскрывает простой сундук. Как ему удается стрелять в цель из гигантского лука, за триста шагов изображая на щите фигуру креста? Почему, наконец, луки и арбалеты целого гарнизона оказались бессильны против него, а ему, выйдя из-под обстрела, достаточно было, отряхнуть свою одежду? Пока они ломали над этим голову, таинственный путник шел по улицам Рима, прокладывая дорогу так, будто все эти улицы были давным-давно ему знакомы.

Пройдя через ворота святого Себастьяна, он вышел на улицу, перегороженную цепями. Цепи были закреплены у основания арки Друза, построенной — редчайший случай! — после смерти героя, кого она обязана была прославить. На вершине арки, воздвигнутой в честь побед отца Германика и Клавдия над германцами, Франджипани возвели башню и взимали поборы с путешественников, деля выручку с монахами монастыря святого Григория, что на Скавре. Однако в силу особой торжественности этого дня и после слов пилигрима о том, что он уже прошел по виа Аппиа, миновав Орсини, Гаэтани и Франджипани, здесь, на заставе Франджипани у арки Друза, его пропустили беспрепятственно.

Чуть позже он увидел по правую руку маленькую часовню, построенную на том самом месте, где свершилось чудо воскрешения Наполеоне Орсини, затем миновал термы Каракаллы, оставив их слева, и вступил на ведущую к Большому цирку улицу, окаймленную с двух сторон грандиозными развалинами и затененную еще в то время Триумфальной аркадой.

Именно в этом цирке Цезарь и Помпей устраивали знаменитые охоты на животных и несравненные сражения гладиаторов — кровавые торжества, на которых убивали сразу по три сотни гривастых львов, смертоубийственные празднества, на которых бились насмерть по полутысяче гладиаторов!

Но наш путник равнодушно прошествовал мимо.

Выйдя из цирка, он оставил справа гигантские развалины императорского дворца, слева, чуть дальше, — храм Весты. Затем его плащ скользнул по только что украшенной резьбой стене дома Колаццо да Риенци, дома, который в те времена должен был казаться хрупким изделием из слоновой кости, вышедшим из-под терпеливого резца какого-нибудь китайского ремесленника. Не останавливаясь, он поравнялся с театром Марцелла, оставив его справа, прошел мимо одного из укрепленных замков семейства Савелли и свернул на улицу, проходящую вдоль театра Помпея, одного из разбойничьих гнезд, свитых Орсини в самом центре Рима, и, пройдя по улице Валличелла, очутился прямо перед базиликой Константина.

Чем ближе он подходил к старинному и священному строению, воздвигнутому на двенадцать веков ранее современного храма, тем гуще улицы были заполнены толпами ревнителей веры, притекших сюда не только из Рима, его окрестностей, из большинства итальянских городов, но и со всех концов света. Однако же там, где всякий иной путешественник был бы вынужден остановиться перед тесной толпой желающих получить папское благословение, наш незнакомец сумел проложить себе путь.

Двигаясь так, он пересек площадь Святого Петра, проник во внутренний двор базилики с бившим посреди фонтаном — своего рода античный атрий, называемый в Италии «парадизом». Лишь пробившись в первый ряд толпы, заполнившей двор, путник остановился. Как раз там был некогда цирк Нерона, роковое место, где погибло столько христиан, где сонмы мучеников вознеслись на небеса!

Теперь, наконец, пилигрим созерцал базилику и все пять ее врат.

Первые именовались вратами Судного дня: через них проносили покойников. Вторые назывались Равеннскими, по имени города, выходцы из которого подарили их храму. Колония равеннцев обосновалась на склоне холма Яникула; их здесь прозвали «речниками», поскольку именно они возили все грузы и людей по реке.

Третьи, Срединные врата, некогда были отлиты из серебра на деньги Гонория I и Льва IV. Но сарацины, разграбившие город, увезли их, а новые были изготовлены из бронзы уже при Евгении IV.

На фронтоне четвертых, Римских, были прибиты дары, принесенные прихожанами ex voto[7]: портовые цепи, узорные запоры от крепостных ворот и даже военные доспехи.

И наконец, пятые назывались Святыми, или Юбилейными: открывали их лишь раз в полвека. Сейчас они, как и первые, оставались закрытыми, а остальные, распахнутые, позволяли разглядеть внутреннее устройство базилики: пять рядов колонн с капеллами по обе стороны и клирос в глубине апсиды с воздвигнутой посреди него копией Гроба Господня, освещенного пятьюстами шестьюдесятью семью ярко горящими светильниками.

В глубине базилики попарно шествовали кардиналы. Каждый держал в руках свечу и митру с упрятанной в ней красной кардинальской шапочкой, снятой из почтения перед святым причастием, которое нес сам папа. Он шел с непокрытой головой под балдахином, который держали над ним восемь епископов.

Проходя перед алтарем, папа оставил там святое причастие и направился к лестнице, ведущей в Лоджию Благословения, полностью обитую узорчатой дамасской тканью.

Лоджия Благословения была пока что пуста.

Папский кортеж исчез из виду и стал подниматься в лоджию под звуки хора, продолжавшего петь «Pangue lingua»[8], восхитительный гимн, сложенный в 838 году епископом Орлеанским Феодосием.

В это мгновение не только во дворе базилики и на площади Святого Петра, но и на всех улицах, примыкавших к площади словно лучи звезды, человеческий поток пошел крупной зыбью и водоворотами, схваченный неукротимым притяжением к святому месту, будто приливом, который даже длань Господня не была бы в силах остановить.

Двери в Лоджию Благословения распахнулись.

Человеческий океан замер, окаменел; над волнами голов и рук воцарилось глубокое молчание. И тут же триста тысяч христиан опустились на колени.

За пять минут до того никто бы не услышал и грома небесного, а теперь можно было различить шелест крыльев голубки, перелетевшей площадь и севшей на заостренный купол базилики.

В лоджию внесли сидящего в кресле верховного понтифика Павла II. Он был в митре и под балдахином, поддерживаемым все теми же восемью епископами.

Один из кардиналов преклонил перед ним колена и поднес книгу.

Другой встал слева, держа горящую свечу.

Папа принялся читать по книге, и, хотя он не повышал голоса, были ясно различимы слова, казалось нисходящие с небес:


«Святые апостолы Петр и Павел, воле и власти коих препоручаем мы себя, да вступятся за нас пред престолом Всевышнего.

Аминь!

Да снизойдет всемогущий Господь к молитвам достойнейшей всеблагой Девы Марии, всеблаженного архангела Михаила, всеблаженного Иоанна Крестителя, святых апостолов Петра и Павла, а также всех святых, да смилуется над вами, а после отпущения грехов ваших да даст вам Иисус Христос сподобиться жизни вечной.

Аминь!

Да будет даровано вам Господом всемилосердным и всеблагим отпущение, разрешение от грехов и милость Божия, время полного покаяния и скорби о прегрешениях ваших, да будут всегда открыты сердца ваши раскаянию, да окрепнут души ваши в добрых делах.

Аминь!

И да снизойдет на вас благословение Отца всемогущего, и Сына, и Святого Духа и пребудет с вами во веки веков.

Аминь!»


Произнося последние слова, папа встал и, упоминая о каждой из ипостасей Святой Троицы, осенял собравшихся внизу крестным знамением. При словах «и пребудет с вами во веки веков» он воздел руки к небу, затем, прижал их к груди и снова сел.

Тотчас кардинал-диакон прочитал полное отпущение грехов всем присутствующим и бросил индульгенцию на площадь.

Заполучить ее было жгучим желанием трехсот тысяч христиан, столпившихся перед базиликой Святого Петра. Почти каждый пожертвовал бы десятью годами жизни ради того, чтобы случай, а вернее, сам Господь сделал его обладателем всеблагого послания, скрепленного подписью святого отца.

Несколько мгновений листок, повинуясь легкому ветерку, порхал в воздухе над лесом протянутых к нему рук, а затем упал на колени нашего пилигрима.

Тому было достаточно одного движения, чтобы овладеть им, но, видимо, он не осмелился сделать это.

Кто-то рядом с ним подобрал листок, а он и не воспротивился; было похоже, что это благословение, это отпущение грехов, эта всеобщая индульгенция не распространяется лишь на него одного.

В тот миг, когда бумага выпорхнула из кардинальской руки, выстрелили все пушки в замке святого Ангела, все колокола базилики и еще трех сотен римских храмов наполнили звоном воздух. Мало того — грянули пятьсот музыкальных инструментов и крики радости, благодарности и святого восторга всего христианского мира: казалось, каждый католический город в знак вечной покорности выслал в святой город депутацию своих данников.

Но среди всех славивших Господа лишь один — наш путник — остался нем. Он поднялся, вошел под церковные своды, прошел мимо чаши со святой водой, не омочив в ней руки, перед алтарем, не осенив себя крестным знамением, мимо верховного исповедника, не преклонив колена и не попросив отпущения грехов, и вошел в капеллу пилигримов.

По обычаю, в Страстной четверг по выходе из Лоджии Благословения папа омывал ноги тринадцати паломникам. Эти тринадцать в оставшиеся дни Святой недели становились гостями папы и кормились за его счет.

Сейчас в капелле ожидали святого отца двенадцать пилигримов.

Тринадцатое сиденье оставалось незанятым.

Наш путник подошел к нему и сел.

Не успел он это сделать, как появился папа, вернее, его внесли.

И лишь здесь его святейшество сошел с носилок и направился в так называемую залу церковных облачений. Там, взамен белой мантии, паллия и митры из золотого газа, кардинал-диакон облачил его в епитрахиль фиолетового цвета, плащ красного атласа, паллий и митру из серебряного газа.

Когда эта церемония завершилась, папа возвратился в капеллу, сел в принесенное для него парадное кресло, уже без балдахина, с табуретами для двух кардиналов и двумя зажженными светильниками по бокам.

По его повелению кардинал-пресвитер наполнил кадильницу ладаном, затем папа дал благословение кардиналу-диакону, который должен был читать нараспев евангельские тексты, предписанные для этой церемонии.

Кардинал-диакон прочитал положенное, после чего субдиакон подал священную книгу папе, который поцеловал ее, тогда как кардинал-диакон трижды воскурил ладаном, а певчие грянули стих «Mandatum novum do vobis»[9].

Во время пения папа поднялся и, после того как кардинал-диакон помог ему снять мантию, приблизился к первому паломнику (то есть сидевшему в противоположном от нашего героя конце). За святым отцом следовали два камерария с подносами: в одном лежало тринадцать полотенец, в другом — столько же букетов цветов.

Позади всех шел казначей в мантии и стихаре с расшитым золотом кошельком из пунцового бархата, где лежало тринадцать медалей из золота и тринадцать из серебра.

Наш путник наблюдал за всеми этими приготовлениями с явной тревогой, и нетрудно было понять, что он близок к какому-то ужасному припадку.

Тем временем папа приступил к церемонии, в чем-то напоминающей деяние Иисуса, омывшего ноги апостолам. Он продвигался от одного паломника к другому и, естественно, приближался к таинственному незнакомцу. Тот все сильнее бледнел, и тревога, от которой содрогалось все его тело, становилась все сильнее. Наконец святой отец дошел до него; субдиакон уже склонился, чтобы распустить завязки его сандалий, но тут пилигрим отдернул ногу и припал к коленам Божьего наместника, воскликнув:

— О святой и трижды святой отец, я недостоин вашего прикосновения!

Павел II не был готов к подобному взрыву чувств и почти в ужасе отступил.

— Но чего же вы желаете от меня, сын мой? — проговорил он.

— Я желаю, о пресвятой отец, — отвечал путник, коснувшись лбом каменных плит пола, — я всепокорнейше прошу, чтобы вы приняли исповедь несчастного грешника… величайшего и недостойнейшего из всех, о ком вы когда-либо слышали! И когда-либо услышите!

Папа на мгновение застыл в нерешительности, разглядывая распростертого перед ним человека; но, так как рыдания, рвущиеся из груди его, и полные отчаяния жесты свидетельствовали об искреннем и глубоком горе, он произнес:

— Хорошо, сын мой. Поскольку вы один из тринадцати паломников, то вы мой гость. Отправляйтесь же в мой Венецианский дворец… Лишь только кончится служба, я встречусь там с вами, выслушаю вашу исповедь; если возможно вернуть покой вашему сердцу, прошу, питайте надежду обрести этот покой.

Незнакомец протянул обе руки к церковному облачению святого отца, смиренно и горячо поцеловал его край, затем поднялся с колен, взял прислоненный в углу посох и вышел, сопровождаемый удивленными взглядами папы и кардиналов, прелатов и двенадцати паломников, спрашивавших себя, что за человек сидел среди них и какие несмываемые грехи заставили его броситься к стопам самого наместника Бога на земле.

ПРО́КЛЯТЫЙ

Венецианский дворец, куда направлялся неизвестный странник, строился по планам Джулиано Майано из разобранных руин Колизея на месте старинной Юлиевой ограды и, был закончен всего два года назад. К тому времени дворцов Баччоли, Памфили, Альтиери и Буонапарте еще не было, и он высился на обширной площади, где в день восшествия на святой престол Павел II в подражание Цезарю устроил богатую трапезу для всех жителей Рима. Торжество длилось пять дней, и ежедневно по двадцати тысяч блюд пять раз сменяли друг друга. По подсчетам, не менее полумиллиона сотрапезников побывало на этом пиру.

И право, Павел II, которому в то время должно было исполниться пятьдесят два или пятьдесят три года, слывший некогда одним из самых красивых мужчин в Италии (став папой, он хотел было принять имя Формоз, но отказался, опасаясь обвинений в тщеславии), — так вот, Павел II остался одним из самых богатых, купавшихся в роскоши властителей мира. Он обожал драгоценности, собирал бриллианты, изумруды, сапфиры и постоянно забавлялся, пересыпая пригоршнями бесценные камни из ладони в ладонь.

В этом-то великолепном дворце, где ныне расположилось австрийское посольство, путнику была назначена аудиенция. Его ввели в кабинет, и он, волнуясь, готовился к встрече.

Ожидание было недолгим: Павлу и самому не терпелось побыстрее повидать этого пилигрима. Странный вид, старинная одежда, необычайно выразительное лицо и почти неистовая страстность, с какой несчастный предавался раскаянию, пробудили любопытство его святейшества.

Когда путник объявился во дворце, сказав, что его прислал папа, служители Павла II узнали в нем одного из тех тринадцати, кому предстояло быть гостями верховного понтифика на время Страстной недели. Согласно заранее полученным указаниям, они пожелали угостить его обедом, состоявшим из рыбы, постной дичи и сушеных фруктов. Однако, как и в Касале-Ротондо, путешественник согласился принять лишь кусок хлеба и стакан воды. И то и другое он съел и выпил стоя.

Как раз за этим занятием застал его вернувшийся во дворец папа.

Но почему же наш герой, которого мы до сих пор видели в силе и мощи, вполне владеющим собой, теперь вздрагивал от одного лишь звука шагов за дверью папского кабинета? Когда же дверь отворилась и верховный понтифик приблизился к гостю, того стала бить такая дрожь, что он был вынужден вцепиться в ручку стоящего рядом кресла, чтобы не упасть.

Павел II устремил на него взгляд своих больших черных глаз и в неверном свете двух свечей — других в его кабинете не зажгли — заметил почти мертвенную бледность пришельца.

Действительно, стоя в полутьме, облаченный в серую тунику и синий плащ, растворившиеся в сумраке, путник был почти невидим; выделялось только лицо, обрамленное смоляными волосами и черной бородой, еще более оттенявшими его бледность.

Всякий на месте Павла II, верно, не без колебаний решился бы остаться один на один с подобным посетителем, но жадный до новизны ум и бесстрашное сердце Пьетро Барбо подсказали ему, что перед ним душа, объятая ни с чем не сравнимым страданием, если не раскаянием… Этот грешник явился неведомо откуда, чтобы сознаться в преступлении, простить которое не властен никто, кроме папы. Видно, это один из величайших возмутителей земного и небесного порядка, какие существовали встарь, и его имени следовало бы стоять рядом с теми, кто, подобно Прометею, Эдипу или Оресту, удостоился сокрушительного гнева богов.

Не поддавшись обычному человеческому страху, папа шагнул навстречу незнакомцу и произнес голосом, полным безмятежной мягкости:

— Сын мой, я обещал вам помочь, вступиться за вас перед Господом и готов сдержать слово.

В ответ пилигрим лишь издал стон.

— Каково бы ни было совершенное вами преступление, сколь бы велика ни была лежащая на вас вина, милосердие Господне все превозможет… Поведайте об этом преступлении, признайтесь в этой вине, и Бог простит вас.

— Отец мой, — глухо откликнулся неизвестный, — разве простил Господь Сатану?

— Сатана восстал против Господа, сделался врагом рода человеческого, воплощением земного зла… К тому же он не раскаялся, а вы готовы на это.

— Да, — прошептал незнакомец. — Мое желание искренно, смиренно и глубоко.

— Если сердце ваше вторит устам, вы уже на полпути к небесному милосердию. Так продолжайте же. Кто вы, откуда и чего вы хотите?

Неизвестный снова застонал и прикрыл обеими руками лицо, заслонив его от взгляда земного судии. Его пальцы конвульсивно сцепились, и лишь сквозь их перекрестье виднелись лоб и глаза.

— Сказать, чего я хочу? — с мукой проговорил он. — О, я чувствую, что желаю невозможного: прощения!.. Откуда я? Как могу я назвать это место после стольких скитаний? Я пришел с севера и юга, я бреду из земель, где восходит солнце, и из стран, где оно заходит, — отовсюду! Кто я?..

Он мгновение помедлил, словно не совладав с ужасной внутренней борьбой. Но затем прошептал:

— Смотрите.

В голосе и жестах его сквозило отчаяние; обеими руками откинув длинные черные волосы, он обнажил лоб, на котором сиял, ослепляя взор верховного понтифика, пламенеющий знак, каким ангел небесного гнева отмечает чело про́клятого.

Затем он шагнул вперед, вновь выступив из тьмы в круг света:

— Теперь вы меня узнаете? — спросил он.

— О! — вскричал Павел II и безотчетно протянул палец к роковому знаку. — Так ты Каин?

— Если бы Богу было угодно, чтобы я был Каином! Тот не обладал бессмертием. Каина умертвил племянник его Ламех. Благословенны те, что могут умереть!

— Так ты не можешь умереть? — невольно отступая, спросил папа.

— Нет, к несчастью; нет, к моему отчаянию; нет, и в этом мое проклятие! Казнь моя в том, что я не способен погибнуть… О, сам Господь преследует меня, он тот, кто приговорил меня, тот, чье мщение на мне… И лишь одному ему известно, что я сделал достаточно, чтобы заслужить все это!

Здесь уже папа в свою очередь закрыл лицо руками и вскричал:

— Несчастный! Неужто ты забыл, что самоубийство — единственный грех, не заслуживающий прощения? Ведь совершив его, виновный не имеет времени на покаяние!



— Ах, — разочарованно вздохнул незнакомец, — вот и вы судите меня по мерке прочих смертных. Но ведь я не человек, ибо не подвластен одному из законов человеческих: неминуемой смерти! Нет, подобно Энкеладу, титану, не до конца поверженному, при каждом движении, каждом вздохе я погружаюсь в пучину страданий! У меня были отец, мать, жена и дети, я стал свидетелем их смерти и угасания детей, моих детей — и не смог умереть!.. Рим, неколебимый, рассыпался в прах, я бросился под камни поверженного великана, но лишь пыль его на мне: я остался целым и невредимым среди обвалов и пожарищ. С высоты горных вершин, опоясанных тучами, там, где рычит Харибда и воет Сцилла, я бросался в морскую бездну. Я опустился до головокружительных морских глубин, но и среди акул с медными плавниками и кайманов со стальной чешуей остался цел: море исторгло меня и выбросило на берег, словно обломок разбитого суденышка! Мне сказали, что Везувий — это уста ада; я бросился в кипящую лаву, когда вулкан извергал к небесам свои огненные внутренности. Но кратер оказался для меня песчаной постелью, ложем из мха: тотчас он изрыгнул меня вместе с пеплом и камнями, я покатился вниз среди потоков лавы и очнулся среди цветущих лугов, под благоуханным пологом апельсиновых рощ Сорренто! Как-то загорелся лес в Индии — из тех баобабовых лесов, где одно дерево как целая роща. Я решил пересечь его, надеясь не выйти оттуда никогда. Каждое дерево полыхало словно огненный столп, а кроны его — как снопы огня… Три дня и три ночи я блуждал по горящему лесу и вышел невредим: ни один волосок не опалило! Я узнал, что на острове Ява есть дерево, сок и даже сень которого смертельны для всего живого: всадник, в бешеном галопе проскакивающий под тенью его, падает замертво. Я улегся у дерева меж двух мертвецов, заснул, наутро проснулся и продолжал путь! В озерах тогда еще неизвестной Старому Свету Океании в часы, когда полуденное солнце пронзает лучами теплую воду и блеск его отражается от листьев гигантских кувшинок, клубятся несметные множества сплетенных змей, так что и дна не видно сквозь двойные, тройные узлы золотых, стальных, изумрудных тел. Мириады светящихся глаз и разверстых пастей следят за вами, раздвоенные языки шевелятся, шелест волны заглушается шорохом трущейся липкой чешуи, свистом отравленного дыхания гадов… Туда я погружался с плесканием и шумом, пригоршнями хватая эти волосы Медузы, хлеща себя черной змеей с мыса Доброй Надежды, нильским аспидом и цейлонской гадюкой — и что же? Ни цейлонская гадюка, ни нильский аспид, ни черная змея с мыса Доброй Надежды ничего не смогли мне сделать! Однажды я шел через пустыню и увидел, что ко мне с быстротой урагана, ясно различимое в прозрачном сумраке тропической ночи, приближается нечто похожее на песчаный смерч; оно издавало звуки, которые нельзя ни с чем сопоставить. А было так: какая-то жирафа в поисках прохлады отправилась в тенистую лагуну, где дремали львы; один из них пробудился и прыгнул из тростников на жирафу, вонзив стальные когти в ее шею. Эта гигантская лошадь, обезумев от боли, бросилась бежать, унося на себе длинногривого наездника, живьем поедавшего свою жертву. Везде, где они проносились, навстречу добыче поднимались тигры, пантеры, леопарды, гиены, шакалы, рыси — ночные охотники, ищущие поживы. Они бросались по кровавому следу, вытянувшись цепочкой — кто быстрее, кто медленнее, в меру крепости ног и храбрости, — рыча, воя и лая; впереди неслись тигры, за ними пантеры, потом гиены, шакалы, рыси, — все мчались, не поднимая голов от земли, чтобы не сбиться с кровавой дорожки. В десяти шагах от меня этот вихрь остановился: жирафа, не в силах дальше нести смертельный груз, рухнула, вытянула шею в мою сторону и со слабым хрипом издохла… Что ж! Я решил оспорить добычу у льва. Я бросился в гущу тигров, пантер, леопардов, гиен, шакалов и рысей, рыча, воя и лая громче, чем они! Наступил день — я остался лежать на трупе несчастной жирафы, тяжело дыша, но без единой царапины… Все эти чудища с легкостью разорвали бы в клочки Геркулеса, Антея, Гериона. Но передо мной они отступили, разбежавшись по тростникам, вернувшись в свои джунгли, леса и пещеры. Когти и зубы тупились и крошились о меня! О Господи, если не прощения, то смерти, смерти — вот все, чего я прошу!..

Павел II, до того не прерывая внимавший этому протяжному крику отчаяния — крику, страшнее и горше которого ему выслушивать не доводилось, наконец подал голос:

— Но тогда, если ты не Каин… то кто же?.. — и умолк, словно устрашившись того, что успел вымолвить.

— Я тот, — мрачно произнес незнакомец, — кто не выказал сострадания к великой боли… тот, кто отказал Богочеловеку, изнемогавшему под тяжестью креста, в минутном отдыхе у моего порога… Это я оттолкнул мученика, бредущего к Голгофе. Я отмечен карой за преступление не против божественности, а против человечности… Это я сказал: «Ступай!» — и, во искупление этого, сам теперь должен идти и идти… Я — проклятый Богом Вечный жид!

Тут папа невольно отступил на шаг, но исповедовавшийся остановил его, удержав за край длинного белоснежного одеяния:

— Умоляю, дослушайте меня, святой отец! Когда вы узнаете, сколько я претерпел за пятнадцать веков, быть может, вы сжалитесь надо мной и согласитесь стать посредником меж преступником и судией, между грехом и прощением!

Столь искренней просьбе папа не смог воспротивиться. Он сел, поставил локоть на стол, уронил голову на руку и приготовился слушать.

Грешник на коленях подполз к нему и начал…

* * *

А теперь да позволит читатель нам самим занять место повествующего и да проявит он терпеливое внимание к обширнейшему повествованию длиной в полтора десятка веков, которое развернется перед его глазами.

Ибо на этот раз мы рассказываем не об истории одного человека, а об истории человечества.

Загрузка...