С некоторым преувеличением можно утверждать, что Альбертус Коканж стал часовых дел мастером еще в тот момент, когда его прадед открыл часовую мастерскую. Он стал им еще до своего рождения и был уже тогда часовщиком, отменным мастером своего дела. Прадеду, деду, отцу не оставалось ничего другого, как воссоздать его в этой готовой форме — состоянии его будущего бытия. Впрочем, не часовая мастерская составляла самую ценную часть их наследства, а удивительная способность слить себя воедино с ремонтируемыми часами. Нередко Коканж чинил сложнейшие механизмы, не обращая решительно никакого внимания на клиента, ожидающего у стойки. И в то дождливое утро он тоже был поглощен делом — пытался открыть отверткой крышку необыкновенно массивных старомодных часов, о которых владелец сказал, что они отстают, как вдруг заметил по левую сторону от себя и на таком же расстоянии от края стойки бледную руку, пальцы которой непрерывно сжимались и разжимались, словно стараясь привлечь внимание или подать какой-то знак. Он глянул на нее вполглаза. Что рука эта принадлежала человеку, который только что вошел в мастерскую, едва ли доходило до его сознания, хотя он смутно и припоминал неуклюжую фигуру в широком темном плаще с воротником, поднятым до ушей. Как только посетитель протянул часы, пожаловавшись на их неисправность, Коканж сразу же перестал обращать на него внимание, и теперь бледная рука, так далеко, так бесстыдно далеко вытянутая вперед, казалась скорее принадлежностью стеклянной витрины с разложенными в ней рядами часов, чем частью человеческого тела. Продолжая возиться с часами, он решил не отвлекаться. Вернее сказать, это решение было скорее констатацией факта, что он снова не отвлекся, и это доставило ему чувство удовлетворения. Однако ритмичное движение пальцев не прекращалось; возясь с часами, Коканж не мог этого не замечать. Ему и в голову не пришло, что над ним подшучивают; он подумал, что, вероятно, этими однообразными жестами посетитель пытается что-то объяснить ему насчет своих массивных часов; поэтому пальцы часовщика ни на мгновение не прекращали своих мелких, как у насекомого, движений. Он не испытывал страха, ничто не внушало ему опасений, может быть, это только немного отвлекало от работы. Было бы лучше, конечно, если бы руку все-таки убрали. Он уже собрался высказать такое пожелание, как вдруг его усилия увенчались успехом и крышка часов открылась. Несомненно, созерцание часового механизма заняло бы все его внимание и отвлекло бы от бледной руки, однако вместо обычного латунного механизма под крышкой оказался толстый кусок сложенной бумаги, смятый по четырем углам — там, где он был втиснут в старомодный круглый корпус. А бледная рука тем временем ни на мгновение не прерывала свою гимнастику, и часовщик тут же подумал о студентах, которым его жена сдавала комнаты и которые однажды подняли на флагшток дома стул. Этих обременительных крикунов, ничем не интересующихся, кроме вечеринок, было трое, за ними по очереди бегали с чаем, едой и выутюженными костюмами его жена и две дочери, и, собственно, из-за них Коканж все более и более замыкался в своей работе и днями не покидал мастерской; иногда он даже просил, чтобы ему приносили еду в рабочее помещение или прямо за стойку, и в таких случаях особенно следил за тем, чтобы не оставить отпечатков жирных пальцев на часовых стеклах, а после супружеских ссор он нередко и спал на раскладушке, которую поставил тут же, в мастерской. С толстой брюзгливой женой у него часто случались разногласия из-за студентов; дочерям, особенно младшей, он все меньше доверял, после того как однажды поздно вечером увидел свою младшую, идущую под ручку и под одним зонтом то ли с кем-то из трех своих постояльцев, то ли с кем-то из их гостей: ведь их собиралась целая компания в комнатах наверху, где они курили, шумели и неестественными голосами требовали свежего чаю. Престарелому отцу Коканжа, слепому и почти впавшему в детство, частенько казалось, что гремит гром, но это всего-навсего шумели студенты. Впрочем, поскольку у них был отдельный вход, они еще не докучали Коканжу в самой мастерской. Чтобы убедиться все-таки, не проник ли кто из них в мастерскую с целью подшутить над ним, он медленно поднял голову. В этот момент раздался голос посетителя, явно не принадлежавший никому из студентов.
— Посмотрите-ка лучше на руку.
— Что это все значит, менеер? — спросил Альбертус Коканж, держа отвертку в одной руке, а злополучные часы в другой и направив испытующий взгляд прямо в лицо, которое было так же бледно, пухло и болезненно, как и рука, производившая движения. Лицо ничего не выражало, его мимика ничего не объясняла. То, что человек сказал «рука» вместо «моя рука», только подчеркивало самостоятельность жизни, которую Коканж уже мысленно отметил в этой руке раньше.
— Мне нет никакого дела до вашей руки, — сказал он, — я часовщик, а не содержатель лавки редкостей и принадлежностей для фокусов.
— Вот именно, — согласился человек, его взгляд скользнул по правому рукаву к кисти руки и обратно, — именно потому, что вы часовщик, вам и следовало бы посмотреть на руку, а не вдаваться в рассуждения.
— Но я не хочу смотреть на ваши руки, — сказал Альбертус Коканж.
— Хотите вы или нет, вам этого все равно не избежать, — сказал человек, перестав ласкать взглядом свою руку. Он посмотрел на стену за спиной Коканжа, где тикало по крайней мере четыре десятка часов, и продолжал: — Вам остается только еще сделать выбор — сказать, что вы предпочитаете: писать или издавать звуки.
— Послушайте, — сказал Коканж, принуждая себя к язвительной вежливости, — я могу отсюда позвонить. Если только вы не заберете немедленно свои часы с бумагой и свою руку тоже.
Человек засмеялся.
— Я знал, что часовщики действуют себе во вред, но… — Неожиданно он снова уставился на свою руку с такой неподвижностью во взгляде и с такой значительностью, что часовщик невольно — хотел он этого или нет — стал смотреть вместе с ним, а тот воскликнул с ноткой торжества в голосе:
— Посмотрите теперь! Смотрите же! Смотрите, что происходит с рукой!
— Я не хочу смотреть на вашу руку, — повторил часовщик глухо, будто через силу, уже весь захваченный новыми движениями упомянутой части тела.
Посетитель между тем смотрел на свою вытянутую руку с таким же пристальным вниманием, как и часовщик, которого он все побуждал не упустить ни одной подробности зрелища, по всей видимости столь же необычного, сколь и полного значения для него, Альбертуса Коканжа. За спиной тикали стенные часы; их многократно повторяемый ритм вызывал головокружение; какие-то часы пробили три раза вопреки той очевидности — которой, впрочем, пренебрегли и другие часы, — что было только около половины одиннадцатого утра; это несоответствие сбивало столку, мешало думать, и в то же время он вынужден был смотреть и в самом деле смотрел — да, смотрел и прислушивался; он не заметил, что отвертка выскользнула из его пальцев на стойку и что часы с бумагой, торчавшей из корпуса, он отодвинул в сторону.
Вот что предстало его взгляду: бледная рука, лежавшая ладонью кверху на стеклянном прилавке, лишилась половины кисти. От пальцев не осталось ничего, кроме неясного движения теней, просматривающихся над стеклом, как рентгеновский снимок, а ладонь, которую пересекали, перекрещиваясь, три или четыре линии, в ритмичном движении то сходящиеся, то расходящиеся друг с другом, таяла со стороны мизинца. Этот процесс завершался теперь довольно быстро. Движение схематично намеченных пальцев перестало быть видимым, ладонь приобрела клинообразную форму, обтаяла до неровного треугольника; обрубок большого пальца при этом сохранил дольше всех свою подвижность, словно пытаясь таким образом побудить остаток кисти к скорейшему исчезновению (последует ли за ней запястье, вся рука, туловище, все тело?), но, прежде чем дело зашло так далеко, человек снял руку с прилавка и сунул невидимую кисть в карман плаща. У Альбертуса Коканжа ослабли ноги в коленях.
— Сейчас это и у вас начнется, — сказал человек, который, казалось, совсем не был смущен исчезновением части своей руки, — вы только скажите, чего вы хотите. Писать, мне кажется, более пристало мыслящему существу, чем издавать звуки, особенно если вы думаете остаться в этой часовой мастерской. Здесь уже и так достаточно звуков, и, кроме того, часы здесь показывают неверное время, так что я только наудачу могу предположить, что сейчас половина одиннадцатого. Кроме того, если вы все-таки предпочтете производить звуки, вы должны иметь в виду, что членораздельная речь под этим не подразумевается.
Когда он заметил, что часовщик продолжает смотреть на него с открытым ртом, он подошел вплотную к прилавку и дал еще несколько разъяснений более доверительным тоном.
— Вы могли бы совершенно ослепнуть. Но слепота вашего отца оказалась достаточным основанием, чтобы в вашем случае избрать другой путь. И потом признайтесь, вы устали, дьявольски устали, устали не столько оттого, что вы видите, сколько оттого, что видят вас; подумайте только о всех этих шпионящих глазах: латунных шестеренках, бесконечном и беспокойном подергивании ваших собственных глаз, уставившихся на вас же из бесконечной череды часовых стекол и полированных крышек часов, владельцы которых в свою очередь в это время внимательно наблюдают за вами. Я вам поясню… Я имею в виду следующее: вы постепенно достигли такой общности со всеми этими предметами, что можете быть только объектом наблюдения. — И он окинул взглядом мастерскую, не пропуская ничего, что здесь показывало время. — Ваше тело превратилось постепенно в механизм, ярмарочную забаву, никчемное приложение вещи, что я и пытался довести до вашего сознания демонстрацией своей сейчас уже исчезнувшей руки. Вы думаете, что вы часовщик? Вы были часовщиком! Вы слишком далеко зашли, Альбертус Коканж. Вы служили времени, и теперь вы изгоняетесь из пространства. Вы должны вернуться назад, к великому многообразию и взаимопревращению возможностей и невозможностей…
Его прервал слабый крик. Охваченный гневным возбуждением, Альбертус Коканж хотел остановить поток слов посетителя, швырнуть в его голову если не массивные часы, то их бумажное содержимое, и тут он заметил, что его тело подвергается тому же превращению, что и бледная рука, только что лежавшая на прилавке. Его собственная правая рука уже наполовину исчезла. Левая рука распадалась менее равномерно, с пеноподобным пузырением плоти, выделяя облачка пара. То же самое происходило с одеждой. Его костюм распадался на глазах, но только ли костюм? Он глянул вниз и не увидел ног. Не мерещилось ли ему, что все его тело издавало слабое шипение, словно при окислении кусочка натрия на воздухе? Не удивительно, что он с трудом сохранял равновесие, закрыл глаза и не мог ответить на вопрос, который был задан теперь в третий раз.
— Итак, что вы предпочитаете: писать или изъясняться звуками?
— Писать… или… — косноязычно пролепетал часовщик, который только пытался повторить вопрос своими непослушными, распадающимися в рыхлую массу губами. Посетитель ухватился за первое сказанное слово. Он извлек из кармана грязноватую записную книжку и вытащил из нее пачку квитанций, которые положил на прилавок. Невидимой рукой он нацарапал несколько слов. Альбертус Коканж уже распался до левого бедра, но сам он видел хорошо: как были спрятаны назад квитанции, серебряный карандашик, записная книжка и как посетитель, не прощаясь, повернулся, чтобы выйти из мастерской. В этот момент в коридоре раздались шаги. В комнату вошла довольно массивная женщина с подбородком боксера, злобная, с медлительно-неловкими движениями. Она посмотрела на стойку, затем на посетителя около двери.
— Разве моего мужа нет? — спросила она и, повернувшись к двери, ведущей в рабочее помещение, крикнула:
— Аби! Аби!
— Его нет, — сообщил посетитель, неловко прижимая к телу свою невидимую руку.
Альбертус в панике чуть не столкнулся со своей женой, которая, тяжело топая, ходила взад и вперед за прилавком; в порыве внезапного возбуждения она швырнула под прилавок в мусорный ящик сначала квитанцию, затем кусок бумаги. Альбертус не знал, что произойдет, если он столкнется с женой, но ему подумалось, что наибольшее неудобство при этом, вероятно, испытает она; поэтому он бросился бежать вокруг прилавка, задев при этом бедром — как раз тем, которое еще не достигло полной невидимости, — угол стеклянной витрины. Было больно, но не очень. И поскольку он ни в коем случае не хотел упустить посетителя, ему не оставалось ничего другого, как пойти к двери или, скорее, поплыть по воздуху, так как его движения приобрели такую легкость, что едва ли заслуживали названия ходьбы. Он боялся окликнуть посетителя в присутствии жены, но в случае крайней необходимости он бы его окликнул.
— Это ваши часы? — спросила жена Альбертуса Коканжа. Посетитель отворил дверь.
— Нет, эти часы принадлежат Аби, — сказал он вкрадчивым голосом и посмотрел на нее.
— Вы не возьмете их с собой? — спросила жена.
— Я же сказал, они принадлежат Аби, — ответил посетитель.
— Аби?.. Фамилия моего мужа Коканж, — сказала жена с подозрением в голосе, затем, поколебавшись, она подняла часы вверх: — Возьмите их лучше с собой, мы не покупаем старого золота.
— Старое золото не ржавеет, — сказал посетитель и взялся за ручку двери, — а труд облагораживает человека. — Он открыл дверь и вышел на улицу.
В этот момент часовщик захотел закричать что-нибудь вроде «держи вора!», но, к ужасу своему, обнаружил, что не может произнести ни звука. Подбежав к двери, он увидел посетителя уже на ступеньке около окна. Когда же захотел взяться за дверную ручку, его рука, не встретив сопротивления, скользнула по ручке и вывалилась наружу, не почувствовав боли. И теперь он понял, что не смог бы остановить посетителя, даже догнав его. Это был последний удар. Он издал беззвучный вопль, подняв руки к горлу словно для того, чтобы выжать из него этот несуществующий звук; он скорчился в отчаянии, затем выпрямился, подпрыгнул вверх, испытывая при этом такое чувство, будто он топчет ногами слабо надутый воздушный шар, и столкнулся лбом с часами, стоящими на верхней полке, даже не почувствовав толчка. Он знал только: «Опять часы, даже когда я лечу в преисподнюю — и тут часы», но ничего особенного не случилось; часы показывали без десяти восемь и продолжали тикать, хотя Коканж угодил лбом в то место, где у часов находится пружина, в самое нутро. Он мягко приземлился на кончики невидимых пальцев. Как кошка в смертельной опасности, он снова и снова повторял эти бесцельные прыжки в два, три метра вышиной, все еще сжимая руками горло, во всех направлениях пронизывая своим телом корпуса стенных часов и гирлянды ручных, толстое стекло и даже дерево, но всегда оставаясь в границах кирпичной кладки стен, пока до его сознания не дошло, что он сойдет с ума, если не остановится; он потерял сознание и четверть часа пролежал без движения рядом с половичком. Три посетителя прошли через него, словно вброд.
Его первой мыслью, после того как он с трудом дотащился до середины лестницы, ведущей из мастерской на второй этаж, и сел на ступеньку, уронив голову на руки, вернее, погрузив в руки свою голову, было, как это ни странно, то, что он теперь не может умереть. Впрочем, случившееся с ним казалось хуже смерти, хотя он чувствовал себя довольно спокойно, не испытывая уже того отчаяния, которое охватило его перед обмороком, ему было даже как-то хорошо, если не считать легкого покалывания в левом бедре, которое осталось после столкновения со стеклом. Это бедро, в котором процесс исчезновения видимой плоти, казалось, приостановился, оставалось еще некоторое время местом наибольшей плотности в его теле, как сучок в доске; если внимательно присмотреться, можно было бы, вероятно, обнаружить тенеобразные пучки мускульных связок, но через несколько часов прошло и это, и никакая чувствительная пластинка не могла больше запечатлеть его парящее мимо тело, а бесцельно блуждающая рука — почувствовать сопротивление его плоти. Размышляя о своем бедре, Альбертус Коканж не без тщеславия сравнил себя с Иаковом, единоборствовавшим с ангелом.
Хотя он повсюду был в безопасности и мог бы, собственно говоря, повиснуть, никому не видимый, на люстре в общей комнате, он отправился в мансарду, чтобы спокойно обо всем поразмыслить. Мансарда была разгорожена на несколько комнаток — одна для прислуги и две для гостей; здесь он попытался вжиться в свое новое существование: проходил сквозь стены из одной комнаты в другую или становился так, чтобы его тело оказалось в трех помещениях одновременно. Кроме того, он много прыгал и один раз даже просунул голову сквозь черепичную крышу; на улице шел дождь, и он втянул голову обратно, хотя капли дождя, пролетая сквозь голову, конечно, не могли замочить ее. Он отметил, что закон тяжести еще распространялся на него. Он мог проникнуть куда угодно, через железо с такой же легкостью, как и через дерево (например, старая кровать не воспрепятствовала его передвижению сквозь нее), мог парить в любом угодном ему направлении. Но стоило ему расслабиться, что после некоторой тренировки оказалось не столь трудным, как он опять опускался на прежнее место, если только между ним и этим местом не находилось особенно толстое металлическое препятствие. Все это доставляло ему совершенно детское удовольствие, за которое он с жадностью ухватился, видя в нем хоть какое-то возмещение того, чего он лишился, и тем не менее он решил не делать глупостей и не злоупотреблять своими новыми способностями. Так, уже несколько дней спустя, он, чтобы попасть из одного помещения в другое, пользовался обычным путем; только в тех случаях, когда все двери были плотно закрыты, он проходил сквозь них. И был рад, если видел хотя бы полуоткрытую дверь, через которую можно было еще пройти, тогда он становился боком и протискивался через дверную щель, как будто оставался прежним Альбертусом Коканжем, намеренно не обращая внимания на то, что целые части его тела, размеры которого оставались неизменными, все-таки срезались деревом косяка и двери. Конечно, он ничего такого не мог видеть, но замечал это по чрезвычайно тонкому ощущению, похожему на глухое поскрипывание, которое он с этих пор стал называть «голосом древесного жучка». Только при прохождении через полотно и шерстяные ткани он не ощущал ничего: чтобы установить это раз и навсегда, он как-то проделал несколько танцевальных па в шкафу своей жены. Все эти предметы он видел, как всякий смертный; что же касается проницаемости предметов, то для него не было разницы между одним видом материи и другим. Если он попадал внутрь предмета, то вокруг него просто становилось темно. Он не мог говорить и вообще издавать какие-либо звуки, что вполне совпадало с тем, что сообщил ему в мастерской посетитель. Дышал же он, как обычно, хотя, должно быть, мог обходиться и без этого, так же как и без сна, что при общем атрофировании мускулов, вероятно, не сулило ему ничего особенно хорошего; например, вполне возможно было бы непроизвольное погружение к центру Земли. Потребность в пище вовсе исчезла вместе с вытекающими отсюда последствиями. С прошлым его связывало только — за исключением воспоминаний — непреодолимое подчас желание что-то держать в руках, сверлить, действовать отверткой, напильником да тоска глаз по мелким латунным деталям.
Поскольку он не мог без ужаса думать о часовой мастерской и был в то же время обеспокоен ее судьбой, то разговоры о делах были для него невыносимыми и он оставался большую часть дня в мансарде. Когда же он освоился со своим новым образом жизни, научился передвигаться, не удивляясь тому, что его ничто и никто не в состоянии задержать, и когда он без тени внутреннего протеста смог сказать себе: «Я невидим, я больше не часовщик, я невидимка», как будто самое важное во всем этом было не столько его необыкновенное состояние, сколько несовместимость понятий «невидимка» и «часовщик», — именно тогда он принялся размышлять о начале своего приключения: посетитель в мастерской, часы, бумага, ручка и книжечка с квитанциями. Он хотел бы найти этого человека, но не для того, чтобы получить объяснение своего сверхъестественного превращения, а для того, чтобы призвать его к ответственности. Он хотел бы схватить этого парня за шиворот и привести его обратно в мастерскую, как будто там, на месте, все снова могло вернуться в свое прежнее состояние. Где он и кто он? Может ли он, Альбертус Коканж, снова стать видимым, пусть даже без участия этого человека? Что было написано на квитанции и на листе свернутой бумаги, торчавшей из часов? Но ничто не заставило бы его вернуться в мастерскую, чтобы разузнать все это.
И затем перед ним открылась новая перспектива: ведь он может этого человека пусть не схватить за воротник, но все-таки выследить, а там будь что будет. Ничто не мешало ему покинуть дом: стоило только пройти черепичную крышу, и он в свободном пространстве; а если из пиетета перед прежним Альбертусом Коканжем и его привычками он захотел бы непременно попасть на улицу через дверь, то к его услугам была, в конце концов, дверь студентов, а не только дверь мастерской, которая до сих пор внушала ему страх. В расположении дома, принадлежавшего Коканжу, было нелегко разобраться, потому что он состоял, собственно, из двух домов. Это была странная комнатных размеров вселенная, которую Альбертус Коканж при желании пересекал во всех направлениях; коридоры здесь были той же ширины, что комнаты, и он проходил туда тем же способом: через левый верхний угол или просунув голову через плинтус. Оба дома стояли вплотную друг к другу, посетители могли тотчас же понять это по двойному шраму в виде ступенек, соединяющих два чудовищно длинных коридора; на втором этаже первого дома жили студенты; посредством лестницы эта часть сообщалась с боковым выходом. Посредине дома проходила еще одна лестница, ведущая из общей комнаты в заднюю часть второго этажа и через боковую дверь к студентам, эта лестница предназначалась главным образом для прислуги; дочери, а иногда и жена сбегали по ней или тяжело поднимались с дымящейся едой на подносе; вечером по этой лестнице они пробирались украдкой в свои спальни; не то чтобы они боялись потревожить студентов, которые как раз в это время начинали ходить на головах, просто иначе трудно было проскользнуть незаметно и избежать новых требований чая или грога. Слепого, почти впавшего в детство отца обычно укладывали спать в восемь часов.
Странно, что Альбертуса Коканжа, замышлявшего покинуть дом, все более и более захватывала самодовлеющая сложность этого дома. И не только это. Оказалось, что он очень привязан к дому. И хотя он мог, конечно же, в любое время вернуться домой, было сомнительно, нашел ли бы он силы для возвращения после всех испытаний, которые ожидали его вне дома. Новые помыслы увлекали теперь Коканжа: отыскать не человека, а новые пути, приведут они к нему или нет, пути к свободе, неведомые пути… Собственно говоря, тот человек был не более чем предлог. Коканжа манил внешний мир, манили невероятные приключения, которые он мог бы пережить в качестве человека-невидимки, невидимого часовщика. Да и при чем тут часовщик? Он был когда-то часовщиком, теперь он мог быть всеми и каждым, каждым и никем. Он мог наблюдать за людьми с расстояния, сколь угодно близкого. Сначала бы он взялся за часовщиков, своих прежних конкурентов, потом за остальных, тех, которые раньше сами наблюдали за ним; все, что они говорят, и делают, и пишут, как они плетут интриги — государственные деятели, политика! — как они любят и ненавидят и так далее — короче, дыхание захватывало в груди. А потом — и тут он впервые вспомнил, что сказал ему посетитель о выборе, который-тогда предстояло сделать, — он мог бы, наверное, записать когда-нибудь все, что он узнал, увидел, подслушал…
Воодушевленный этой мыслью, он поспешил к стене комнаты для прислуги, где он находился, и стал водить по ней указательным пальцем правой руки, подчиняясь порыву, который сразу же избавил его от потягивания и ломоты в невидимых мускулах, этого влечения к ювелирной работе, самого злейшего мучения Коканжа со времени его превращения. И попытка увенчалась успехом — он писал. Буквы, словно написанные карандашом, не очень черные, несколько широковатые и хорошо очерченные, возникали перед его глазами и — как подсказывало ему осязание — из его пальцев. Он писал с наслаждением, не слишком много на первый раз, с тщеславным самодовольством выписывая каллиграфические буквы. Он писал; «Альбертус Коканж, часовых дел мастер, Альбертус Коканж, бывший часовщик, в мастерской с ним случилось, в мастерской его уничтожили, в мастерской Альбертуса Коканжа…» — и еще несколько ничего не значащих слов. Затем он глубоко вздохнул и попытался стереть пальцами буквы, но это не удалось: однажды написанные, они ускользнули из-под его власти. Этого он не ожидал. Стук дождя — опять дождь — отвлек его внимание. Он поежился, хотя холода не чувствовал. Он поежился при мысли о мире вне стен этого дома, о вещах, населявших огромное пространство, над которым у него осталось так мало власти. Более чем что-либо другое это упражнение в письме привязало его на первые недели к дому.
Мало-помалу он перестал смущаться, когда при нем заговаривали о мастерской, и теперь часто проводил полчасика в кругу семьи, чаще всего сидя на корточках в углу большой, неправильной формы общей комнаты, которая через садовую дверь сообщалась с мрачным внутренним двориком. Такую особенность своего положения — ведь вполне можно было бы присоединиться к сидящим, даже усесться на стол, задом в суповую миску, хотя подобные мысли не приходили ему в голову, — он оправдывал тем, что отсюда всех хорошо видно: вот здесь его жена, с ее челюстью и несвежей кожей, чаще всего бранящаяся; там дочери — младшая, несмотря на очки, не лишена привлекательности, особенно благодаря своей на редкость соблазнительной фигурке, настолько соблазнительной, что он по мере ее созревания не раз думал о ней с добродушно-стыдливым удовольствием как о женщине, которая сделает своего мужа более счастливым, чем он сам когда-либо был, и, наконец, старый отец, в дымчатых очках, с неравномерно облысевшей головой и дрожащим подбородком; его старческое слабоумие выражалось прежде всего в бессвязности, с которой он, словно посвященный, рассуждал о часах, называя их «часиками». Изучив круг этих людей в целом, полагал Коканж, он с большей легкостью сможет затем, прибегнув к более индивидуализированному наблюдению, выяснить, в каком состоянии находятся дела. В действительности совсем другие причины удерживали его в углу комнаты. Он быстро понял, что его уход ровно ничего не изменил, разве что в самые первые дни чуть-чуть изменил заведенный порядок, вскоре же все вернулось в свою обычную колею: раздавался звонок, оповещавший о поступлении часов в ремонт, выписывались и оплачивались счета, жена, как прежде, занималась кассой. Оборотные суммы свидетельствовали недвусмысленно: предприятие процветало вопреки невидимости его хозяина. Как это все объяснить? Ни жена, ни дочери понятия не имели о часах, а что касается отца, то он находился в таком состоянии, что и шага не мог ступить самостоятельно. Из некоторых высказываний он понял — и сам удивился, как раньше не додумался, — что на его место взяли ассистента или заместителя, вероятно опытного мастера и к тому же работящего, потому что все эти недели Альбертус Коканж его ни разу не видел. Следуя примеру своего предшественника, тот не только проводил в мастерской все свои рабочие часы, но и ел и, может быть, спал там. Единственное, что заставляло Коканжа усомниться в существовании ассистента, было то, что он ни разу не видел свою жену, обычно придирчивую до мелочей и жадную к деньгам, за проверкой конторских книг; казалось, она питала к ассистенту полное доверие, которое было бы удивительно даже по отношению к нему самому, не говоря уже о человеке со стороны. И в другом отношении тоже ничего не изменилось — жена вместе с дочерьми по-прежнему разрывалась в усердии угодить господам студентам: на кухне варилось и жарилось, приносились и снова исчезали бутылки, потом появлялся изгаженный костюм, и младшая или старшая дочь принимались, напевая песенку, за работу. И разговоры за столом тоже были все о студентах. Их проделками восхищались, по крайней мере их оправдывали, и даже жена, в других случаях такая нетерпимая, потакала студентам, мирилась с грязью на лестнице, со скандалами, которые они устраивали. Правда, платили они действительно много. Иногда старик подозрительно косился на потолок, но для этого не было оснований: наверху находились спальни, а студенты жили в передней части дома, их было слышно, только когда они начинали ходить на головах. Старик трясся и ронял на стол кашу; в этом доме ему чудилось много странного; нередко во время обеда ему казалось, что за каждым его плечом стоит по студенту, строгому и высокому господинчику, сейчас они начнут подвязывать ему салфетку, ему нужно поскорее их рассмешить, это-то он может. Он оборачивался назад и, выпуская изо рта тоненькую струйку каши, настолько тоненькую, что раздражительная сноха этого не замечала, говорил блеющим голосом: «Что ж, и я частенько бывал пьян». Ему на помощь приходила одна из дочерей, это чувствовалось по запаху туалетного мыла, который струился навстречу вместо ожидаемого запаха сигарет; их туалетное мыло было старику более знакомо, чем то, которым он — редко — мылся сам. Именно девушки приводили и отводили его обратно в спальню, а теплыми летними вечерами выводили к каналу подышать свежим воздухом. И тогда он чувствовал запах их рук, их лиц — больших невидимых цветов, к которым — хоть и не слишком близко, но все-таки достаточно близко — приближал он свое лицо.
Но был у него заместитель или все-таки нет? Случалось, что дочери или жена употребляли выражения вроде «его там нет», или «он еще не пришел», или «напомни ему об этом, ладно?». Коканж думал сначала, что это относится к одному из жильцов — длинному студенту с тонко очерченным маленьким носом, пользовавшемуся наибольшим расположением женщин, несмотря на свою смехотворную требовательность, которую едва можно было удовлетворить беготней с утра до вечера. Но затем он услышал несколько замечаний о сломанной пружине, стеклянном колпаке для часов, которые отмели последние сомнения. И тут в первый раз было названо его собственное имя, вероятно, речь шла — он вошел в комнату слишком поздно и не слышал начала фразы — о том, как такая работа выполнялась раньше, при нем. Судя по всему, его забыли очень скоро, это и понятно: его отношения с женой были в последнее время более чем прохладными, а девчонки превратились в совершеннейших вертушек. Да и все случившееся — в дело, несомненно, вмешалась и полиция — произвело, надо думать, слишком тягостное впечатление на всех. Вскоре он воочию увидел своего преемника, правда в полутьме, так что он мог только об этом догадываться, но вряд ли это был кто-нибудь другой. Странная была встреча; он испытывал скорее любопытство, чем подозрительность, ходя поведение этого человека — а именно его упорное желание оставаться в мастерской — вызывало как раз подозрение. В мастерской он мог избежать любого контроля, мог безнаказанно бездельничать, присваивать дорогие вещи, утаивать деньги. Справедливости ради следует, однако, сказать, что сам невидимка не испытывал никакого желания выступить в роли надсмотрщика, и не только потому, что мастерская все еще была для него средоточием адских ужасов — местом, где часовщиков, так сказать, стирали с лица земли, — но и потому, что в случае обнаружения обмана он мало что мог изменить, самое большее — сообщить в письменном виде о своем открытии, пребывая затем в неведении, посчитаются ли вообще с его сообщением. Но все-таки он не думал, что мастерская находится в плохих руках.
Было уже поздно, после одиннадцати, когда он увидел темную фигуру с опущенной головой, поднимающуюся по «служебной» лестнице. Электрические лампочки в коридоре были маломощные, а одна из них к тому же перегорела. Сам он стоял на лестнице перед дверью, ведущей в мансарду, куда он попал несколько необычным путем — между потолочными балками общей комнаты, помогая себе движениями пловца, вверх наискосок; он знал по опыту, что этой дорогой он попадет точно к двери, и несколько вечеров подряд забавлялся тем, что пролетал перед самым лицом дочерей, отправляющихся спать, пользуясь случаем, что жена в это время оставалась внизу, и бросал последний взгляд на их рожицы и прощальный, никому не нужный поцелуй. На этот раз он запоздал: девочки были уже в своей спальне, куда он не хотел вторгаться, потому что они сразу же начинали готовиться ко сну; поднимался ураган рук, ног, белых одежд, что-то снималось и одевалось через голову, и наконец они, оживленно болтая, бросались в постели, как в те дни, когда они были еще маленькими девочками и отец мог безвозбранно присутствовать при этом. Так стоял он на лестнице и смотрел на дверь, ведущую в спальню жены; когда-то она была и его спальней, да и теперь еще принадлежала бы ему, но он не придавал этому значения; вдруг он услышал скрип лестницы и медленные мужские шаги. Показался ассистент; шаркая ногами, засунув руки в карманы, по всей видимости погруженный в глубокое размышление, он свернул в коридор; похоже, он не принадлежал к числу разговорчивых людей, был немолод, ненамного ниже его самого ростом и в одежде, которая показалась удивительно знакомой. Словно собираясь кого-то окликнуть, ассистент посмотрел вниз через плечо, затем направился к двери ближайшей спальни, открыл ее и вошел в комнату, оставив дверь полуоткрытой. Зажегся свет. Послышался вздох и тихое посвистывание. Заскрипел стул. Все это казалось до чрезвычайности нереальным, даже устрашающим. Что собирался делать там этот мужчина? Может быть, в спальне были спрятаны драгоценности или деньги? Коканж не осмелился заглянуть в комнату. Но тут его внимание захватило продолжение все той же неожиданной сцены. Наверх поднялась жена. Когда она уже стояла в коридоре, из комнат студентов раздался громкий звон чашек; она прислушалась к звукам, доносящимся из смежной двери, механическим движением руки пытаясь расстегнуть кнопки на юбке; Коканж угадал скрытую борьбу между толстыми пальцами, грубыми ногтями и миниатюрными кнопками, которые более приличествовали часовому механизму, чем юбке женщины. Он угадал еще больше, когда увидел, как она решительно направилась к двери, из которой вырывался яркий свет. Он наконец угадал все, когда несколькими минутами позже остановился перед закрытой дверью. Он подавил желание заглянуть внутрь и отправился в мансарду, где было его место.
Все это не очень его огорчило. Может быть, они были и правы: матримониальные намерения ассистента могли только увеличить его преданность, а жена была слишком благоразумна, чтобы не воспользоваться этим. Единственное, что его возмущало, — это то, что они пренебрегли близостью комнаты девочек. Для Коканжа это происшествие — которое, впрочем, не повторялось, словно ассистент вместе с работой в мастерской перенял также ритм супружеской жизни своего предшественника, — имело то преимущество, что он стал чувствовать себя во много раз менее виновным по отношению к жене и всей семье. Своим исчезновением он нанес им ущерб, по крайней мере мог нанести ущерб; теперь они были в расчете. То, что на его преемнике был один из его костюмов — даже его лучший костюм, — говорило только о том, что его участие в деле покоилось не на прочной финансовой основе; это свидетельствовало также о присутствии определенных чувств у жены, которая никогда не отличалась особенной добротой, тем более по отношению к новичку. «Можно было бы, конечно, ожидать большего почтения к моей одежде», — подумал он с горечью, но вскоре утешился мыслью, что это и для девочек было лучшим выходом. Накануне свадьбы он решил навсегда покинуть дом.
Альбертус Коканж больше не видел ассистента, который снова спал каждую ночь в мастерской, и, так как костюм это было единственное, что он как-то мог связать с ним, у него не составилось четкого представления об этом человеке. К тому же его все больше начали занимать события, происходившие в общей комнате, и эти события стали значить для него больше, чем процветание мастерской или нарушение супружеской верности. Его уединение в углу комнаты имело все-таки не те причины, которые он воображал вначале. Не для удобства наблюдения держался он в стороне, а потому, что его ничто так не пугало, как тесный контакт с людьми, особенно с этими, его кровью и плотью. Оказавшись поблизости от них, он не смог бы удержаться от соблазна и не воспользоваться однажды своими новыми способностями: пройти сквозь их тела или попросту упасть на них, что по отношению к отцу казалось ему ужасным, по отношению к дочерям неприличным, а по отношению к жене противным, хотя разумом он понимал, что это совмещение видимого с невидимым они так же мало заметили бы, как и он сам. Но его чувство запрещало ему приближаться к ним ближе чем на четыре шага. Если массивных тел следовало избегать, чтобы болезненно не столкнуться с ними, бездны человеческого тела следовало избегать по противоположным причинам. По мнению Коканжа, у которого теперь оказалось гораздо больше щепетильности, чем раньше, когда он принадлежал к миру видимых, было также неприлично смотреть человеку в глаза пристально и с близкого расстояния; вероятно, именно во избежание этого соблазна он старался как можно меньше находиться в общей комнате, и, собрав некоторые сведения, или новости, или то, что он принимал за таковые, он поспешно удалялся прочь. Если падение в человеческие бездны могло оказаться всего лишь результатом неловкости или небрежения законами природы, то пристальный взгляд, впившийся в другой с жадностью, надолго и с такого близкого расстояния, что, казалось, можно было видеть не с помощью своих невидимых, а посредством их видимых глаз, — это уже представляло собой нечто такое, чего он неистово желал и в то же время боялся, как порока, от которого ему никогда не избавиться. Смотреть на человека до тех пор, пока он не будет вынужден ответить взглядом и все-таки ничего не увидит! И затем подумать: они меня не видят, они не видят ничего, они тупы и грубы и ничего не чувствуют, есть места, куда они не могут проникнуть даже взглядом, даже в место, столь близкое от них, где нахожусь сейчас я! Это казалось ему вознаграждением за многое; будь его воля, он бы, как пиявка, присосался вглядом к человеку, если бы чувство отрезвления после всего этого не представлялось ему всего ужаснее на свете.
Но как велик был его испуг, больше — ужас, когда он обнаружил, что такие вампироподобные взгляды уже давно практикуются в этом доме! Раньше семейство Коканж регулярно собиралось по вечерам в обществе знакомых для совместного чтения Библии; сам он достаточно хорошо знал Библию и получал бы от этих вечеров удовольствие, если бы не жена, которая в своем тупом невежестве ухватилась за вечерние сходки, чтобы выставлять его в смешном виде и указывать ему на его незнание, что было, впрочем, довольно легко, имея под рукой книгу и следя за каждым словом. Атмосфера апостольских собраний, вольным подражанием которым были эти вечера, превращалась в нелепое подобие урока закона божия в приходской школе. С особым удовольствием жена обрушивала на голову Альбертуса деяния пророков и хронологию событий и, если он ничего не мог ответить, пребывала в отличном настроении до конца вечера. Старый слепой отец был непременным участником этих вечеров, оставаясь вместе со всеми допоздна. Так же все было и сегодня, при появлении Коканжа на этом первом после несчастья благочестивом собрании (кстати, впервые состоявшемся в их доме). Сначала Коканж спустился вниз, чтобы посмотреть, все ли в порядке, удобно ли отцу в его большом кресле и стоит ли подогретое вино перед ним; его интересовало, будут ли говорить о нем гости, но тут его ожидало разочарование. Ассистента в комнате не было; вероятно, он был неверующим, о чем, помимо всего прочего, свидетельствовала и беззастенчивость, с которой он проник в спальню. В девять часов он наведался в комнату во второй раз. Читали Книгу Руфь, и все шло отлично. Жена никому не мешала ни при чтении текста, ни при его комментировании, ни во время импровизированных проповедей, которые мог произнести каждый по своему усмотрению. Он оставался в мансарде до четверти двенадцатого, дожидаясь прихода дочерей, которые ушли куда-то на вечеринку, и прислушиваясь к шуму, доносившемуся снизу, от студентов, которые так же громогласно обсуждали какой-то предмет, только, вероятно, другого свойства. По гулу голосов и хлопанью дверей он определил, что гости уходили, но помедлил еще немного, потому что посчитал по поведению студентов, что дочери как раз в этот момент тоже вернулись домой: раздался шум открываемого окна, оклик сверху. Но если студенты пьяны, они могли набраться бесстыдства и крикнуть что-нибудь вслед уходящим гостям. Нет, девочки не пришли. Все снова стихло. Через некоторое время он спустился вниз в третий раз, охваченный внезапным беспокойством за отца, которого сноха должна была теперь укладывать спать; он был настолько встревожен и охвачен таким нетерпением, что, экономя время, проник в общую комнату сверху вниз и наискосок между двумя балками, откуда ему открылось все то, что происходило в это время в комнате. Друг против друга сидели два человека: его жена за Библией, положив руки на ее края, словно она читала проповедь с кафедры, и вперив свой взгляд в слепые глаза старика, и его отец, который, шаря правой рукой, искал свой стакан вина. Коканж знал, что на подобных вечерах он, чтобы прогнать сонливость, нуждался — или воображал, что нуждался, — в вине. Но едва его рука приближалась к стакану, как женщина перегибалась вперед и отодвигала стакан дальше. Думая, очевидно, что он один в комнате, старик, шамкая губами, снова принимался за поиски. И тут случилось страшное. Женщина медленно поднялась, все еще опираясь руками о стол, и уставилась в слепые глаза с такой бешеной ненавистью, с такой нестерпимой, такой упрямой и самодовольной убежденностью в своей правоте, так уничтожающе, что часовщику, который с бьющимся сердцем стоял подле своего отца и был свидетелем всей этой сцены, показалось, что она в любое мгновение могла бы, перегнувшись через стол, задушить его и не почувствовать при этом ни малейшего угрызения совести или хотя бы страха перед наказанием. Никогда он не предполагал, что она способна на такую ненависть — пусть даже старик и доставлял порядочно хлопот. Далеко перегнувшись через стол, она почти легла толстым животом на Библию, не отводя неподвижных глаз, словно желая, чтобы ее взгляд пронзил насквозь старческую голову и вышел с обратной стороны, в том месте — это было хорошо видно Альбертусу, — где курчавились детские, желтоватого цвета волосы. Большего она не могла сделать. Но тут же она начала корчить гримасы, угрожать губами, зубами и челюстью старику, который что-то несвязно бормотал, искал свой стакан, не находил его и смотрел в пустоту перед собой. Она схватила стакан, поднесла его к губам, чтобы выпить, но и это было только насмешкой, потому что она тотчас же поставила его обратно, прямо около старика, между его руками, в то время как тот продолжал шарить правой рукой то влево, то вправо за стоящим перед ним стаканом.
Не осознавая, что делает, Альбертус обошел вокруг стола и остановился рядом с женщиной. Он вытянул свою невидимую правую руку, дрожавшую еще сильнее, чем руки престарелого отца, и написал крупно, как только мог, на открытой странице Библии, которая была почти полностью прикрыта животом женщины: «Прекрати сейчас же это издевательство». Соприкосновение с женой стоило ему громадного усилия над собой. «Сейчас моя рука войдет в ее тело, — думал он, — и буквы тогда окажутся внутри ее». Это показалось ему слишком жестоким наказанием даже за издевательство, свидетелем которого он стал. С большей охотой он избрал бы для этой цели главу с «мене текел», но о выборе не могло быть и речи: он не смог бы перевернуть страницу, точно так же как не смог бы дать пощечину жене, пнуть ее или выругать; Библия была открыта на Книге Руфь, и Руфь оставалась Руфью, и, в конце концов, место имело мало значения. С напряженным вниманием он ожидал, что последует дальше. Со злорадной ухмылкой, которой жена, услышав хлопанье входной двери, попыталась придать грубовато-материнское выражение, она покрутила указательным пальцем около уха старика, однако не коснулась его. Чтобы проделать это движение, она протянулась так далеко вперед, что Библия сдвинулась с места и легла наискосок, и когда она выпрямилась, слегка потеряв при этом равновесие, чтобы занять свое прежнее место, то перевернула своим телом по крайней мере сотню страниц. В комнату вошли девочки, и Альбертус Коканж торопливо отошел в сторону, чтобы дать дорогу дочерям, румяным, весело переговаривающимся и посвежевшим от ночного воздуха.
Таким был, значит, его дом. Нет, и в самом деле это не тот дом, чтоб в нем оставаться человеку, перед которым расстилался весь мир и который мог проникнуть в любое место, куда бы он ни захотел. Снова ожили старые планы, и на следующее утро, дерзко презрев обычные дороги людей, входы и выходы, он предпринял вылазку, мчась через этажные перекрытия, бельевые веревки, анкерные балки и черепицу, пронизывая все, что ни попадалось на пути, и вознесся в солнечный воздух над крышей, где вокруг него и через него порхали птицы и бабочка. Весна! Что же дальше? В нем быстро нарастало чувство могущества, заставлявшее забыть все унижения, которые причинили ему ассистент, эти порождения дьявола в образе женщин и строптивые страницы Библии. Здесь ему не было равных, в конце концов. Поднявшись еще выше, он увидел канал, юную зелень, которая почти полностью заполняла узкую прорезь улицы; затем показалась вода, и сквозь опушенные зеленью ветви он увидел мостовую, булочную и мясную лавку. Все это выглядело, должно быть, красиво. Солнце чинно стояло у конца череды домов; он видел все больше крыш — красную скалистую гряду со мхом и ледниковыми пещерами, — омытых капелью водосточных труб, и над всем этим — голубей и ворон и одинокую чайку, удаляющуюся в сторону моря. Открылись внутренние дворики, сады приняли квадратную форму, а заборы стали в перспективе необыкновенно узкими. У него не было никаких планов, он только наслаждался своей властью и собственной хрустальной прозрачностью. Все больше крыш — и теперь под ним лежал весь город, опоясанный зеленью кольцевых бульваров и синевой далеких холмов. Он сделал крутой поворот в воздухе, и ему открылся вид соборных шпилей, выше которых он уже подымался.
Но вдруг он ощутил неприятное стеснение в груди. В какую-то долю секунды он осознал, что ни в коем случае, если только он еще чем-то дорожил, не должен терять из виду крышу своего дома. Неужели он уже не видит крыши? Может быть, слишком отклонился вправо? Ему даже пришла в голову дикая мысль, что его снесло ветром, который дул в это время с запада, если судить по деревьям и дыму. Расслабившись, он опустился на несколько десятков метров ниже и вновь увидел узкую полосу канала. Поскольку все крыши выглядели одинаково, ему не оставалось ничего другого, как опуститься еще ниже и осмотреть крышу за крышей или в крайнем случае достигнуть канала и, отворотив голову от часовой мастерской, подняться наверх через дверь, которой пользовались студенты. И в этот момент, когда он, задержав дыхание, что помогало расслабить мускулы, уже приводил в исполнение свой план, он обнаружил на одной из крыш несколько человеческих фигурок, маленьких человечков, машущих руками. Он полетел в их сторону и, прежде чем узнал их лица, понял, что дом нашелся. Теперь он видел, кто это были: длинный студент с высокомерными манерами, говоривший самым неестественным голосом, и толстенький коротышка, который все время увивался вокруг высокого студента. Хотя ему что-то подсказывало, что здесь скрывается неведомая опасность для его душевного покоя, что он недаром избегал студентов и их комнат с той же тщательностью, с какой избегал часовой мастерской, и что он должен для своего же блага внять этому предостережению и лететь дальше, чтобы никогда уже не возвращаться обратно, он, несмотря на это, стал с величайшим вниманием наблюдать за их поведением, удивляясь быстроте их движений, в которых было что-то от молодых животных, медвежат например, и которые заключали в себе в то же самое время что-то неуловимо вороватое, какую-то невинную и тем более опасную вороватость.
Тем не менее он посчитал, что это зрелище сможет его как-то позабавить, если только не обращать внимания на раздавленную их ногами черепицу. Карабканье по покатой крыше в гимнастических ботинках, потом всякие трюки со стойкой на одной ноге и в паузах непристойные песни — все это было небезынтересно, даже забавно. Но затем, после этих более или менее безобидных выходок, они стали уже безобразничать. Они валились на крышу, колотя руками по черепице, прыгали по водостокам, злонамеренно топая ногами, чтобы их разрушить. Так они приблизились к задней половине дома, где длинный студент тотчас же лег на живот, перегнувшись через карниз, и заглянул вниз. Прямо под ним находился внутренний дворик. Сзади стоял, визжа, как старая баба, его спутник, который затем пустился в пляс. Но длинный вел себя тихо и, когда другой начал тормошить его, махнул рукой, чтобы тот не мешал.
Альбертус Коканж, примостившись на коньке крыши, придвинулся тоже к заднему фасаду, и тут вдруг ему стало ясно, что привлекло внимание студента. Не что-то на внутреннем дворике или в саду у соседей. А то, что находилось точно между двориком и крышей, — окно спальни на втором этаже, где была в это время младшая дочь, которая выглянула как раз в этот момент в окно и посмотрела наверх. Она вся покраснела от напряжения, мигая глазами из-под очков, и эти глаза были направлены на студента, вверх и наискосок; неподвижно, с мольбой и влюбленно смотрели голубые глаза сквозь завесу мерцающих ресниц, словно луч света пробивался сквозь неспокойные волны. И этот взгляд не остался без ответа, в этом не было никакого сомнения! Что за игра глаз, что за бесстыдное обнажение зрачков — Альбертусу стало холодно и жарко одновременно и прежде всего страшно, да, он почувствовал скорее страх, чем гнев. После таких взглядов можно было всего ожидать. Об озорстве или дурачестве уже не могло быть и речи, хотя толстый студент все еще кривлялся позади ухажера; все, что происходило между ними, не было первой робкой попыткой к сближению, нет, это было — по этой весенней погоде — скреплением бесчисленного множества предшествовавших встреч глаз и рук. Студент, который в другое время никогда не терялся, был так же красен, как и девушка. Боже, сейчас эти два лица могли бы сорваться со своих мест и слиться в единый огненный шар, испускающий жаркие лучи. Если молодого человека после подобного обмена взглядами упрятать в преисподнюю, а девушку на небо, то они и тогда сумели бы найти дорогу друг к другу. И он, невидимка, был тут бессилен. Этот пристальный взгляд — хотя длился он не более двадцати секунд — был для него во много раз мучительнее, чем то, чему он был свидетелем в прошлый вечер. Словно гарпия, носился он в то утро по дому. Он заглядывал в места, где раньше никогда не бывал, и прежде всего — и каждый раз снова и снова — в комнаты студентов с их неописуемым беспорядком, окурками сигарет и конспектами. Их уже не было дома. Он появлялся повсюду в доме, где был или мог быть беспорядок, за исключением мастерской. Мастерская, деньги, старческое слабоумие отца, ужасающая жестокость жены, грозившая вырваться на волю, ассистент, который в состоянии обмануть ее, грелка для ног, о которую мог споткнуться отец и упасть, пересуды соседей о студентах, разговоры студентов о дочерях — все это превратилось в одну бесконечную муку для Альбертуса Коканжа. Хоть бы он мог сказать слово! Это было самое ужасное: знать все, что делается в доме, и не иметь возможности сказать ни слова, чтобы удержать собравшихся здесь людей от погибели. Он обнаружил вещи, которые заставляли переворачиваться его сердце, его невидимое сердце в его невидимом теле. Невероятная нечистоплотность. Дохлые мухи в местах, куда никто не заглядывал, но которые тем не менее существовали. Сигаретный пепел в пище, точно и неопровержимо констатируемый. Дыры величиной с кулак в носках слепого отца. Он обнаружил — почувствовав невыразимые угрызения совести, потому что сам позволил укорениться этому обычаю, — что его девочки убирали комнаты студентов, стелили им постели! Теперь, когда он во всем отдавал себе полный отчет, он понимал, что, в конце концов, это не была работа и для его жены, но разве были грехи, было такое бесчестье, которые бы не находили оправдания? Чем больше он шпионил, тем больше открывал нового.
Наконец два дня спустя, опять утром, он увидел то, в чем хотел убедиться. В этот час, во время уборки комнат, он пробрался в комнату для прислуги в передней части дома, потому что решил не прекращать наблюдения ни на один день. Сначала комнаты студентов показались пустыми — его дочери еще не было, все валялось в полном беспорядке, и его раздражала эта вызывающая небрежность, которая, казалось, не имела иной цели, кроме как раздражать других, менее небрежных людей. Вдруг он услышал позади себя шепот. Он пытался вначале не замечать его, решив заглянуть сначала в две другие комнаты; наконец он счел за лучшее направиться спиной туда, откуда доносился шепот, и затем внезапно обернуться. Последовали неописуемые минуты. С очень близкого расстояния, с такого расстояния, на какое он раньше не осмеливался приблизиться ни к одному человеческому существу, он смотрел в чудовищном самоистязании на студента и девушку, которые сидели в уголке старой кушетки, прижавшись друг к другу. Не имея другого желания, кроме как смотреть, видеть — все в этой противоестественной ситуации, особенно близкое расстояние, заключало в себе что-то безумное, словно он сидел, уткнувшись носом в картину, — он стал свидетелем любовной игры, которая для них двоих могла быть и новой, но которая тем не менее быстро привела бы к непоправимому концу. Студент, во всяком случае, целовался так, будто от этого зависела его жизнь. Девушка прильнула к нему, отстранилась. На полминуты она погрузилась в тысячелетний сон из сказки, умирая от нежности, одиночества и любви. Студент сказал, что она мила, на что она, сняв очки, реагировала бурно и необузданно, а студент взглянул на окно, словно желая опустить шторы. И на все это смотрел отец с таким ощущением, будто его тело, хотя и невидимое, начало заживо разлагаться. Потому что это была смерть — и он ее познал, — смерть прежних, долго лелеемых чувств, исчезновение всякой опоры в жизни, и не потому, что эта тяжело дышащая кривляка была его родной дочерью, которую он обязан оберегать, а потому, что самой сокровенной частью своего существа он желал этого свершения. Должен был наступить какой-то конец, конец мучительному сомнению и заботе о других, зримых, которые сами за себя должны были решать свои дела. Чем непоправимее будет этот конец, тем лучше, чем беспомощнее он себя чувствовал, тем скорее он мог осознать, что это конец…
Наконец Альбертус Коканж вышел из своего гипнотического транса. Это не должно, это не может дольше продолжаться. Он обязан вмешаться, это его долг отца. Он поспешил к кушетке, которая скрипела все более подозрительно, перегнулся над парочкой, стараясь никого не коснуться, и на стене, оклеенной обоями, написал дрожащими, но гигантскими буквами: «Хильда, будь осторожна! Твой отец». Мечась по комнате, он заполнял конспекты студентов и их разбросанные письма теми же предостережениями: «Хильда, не причиняй мне боли! Твой отец»— или: «Он сделает тебя несчастной, Хильда. Подумай о матери!» Потом он исписал каракулями две стены, но ничто не помогало. Как пойманная птица, он метался вокруг, обуреваемый безрассудными идеями, которые были столь же смехотворны, как и бесполезны: например, написать на их руках, на юбке дочери, броситься на них, пройти сквозь них в надежде, что они хоть что-нибудь заметят. Но они продолжали целоваться где-то на уровне его печени. Он был бессилен. В припадке ярости и отчаяния он бил рукой по спинке стула, пробивая ее насквозь. Неужели этот мальчишка наберется наглости и совратит девочку на его глазах? Боже мой, что ему делать? И тогда он понял, в чем заключается единственный шанс для него и его дочери. Он должен попытаться стать снова видимым! Любой ценой. В качестве зримого отца он, неся месть, ворвется в комнату и вышвырнет вон этого подлого мальчишку. Это должно получиться. Как он стал невидимым из-за руки, часов с бумагой внутри и квитанции, так он сможет достичь противоположного с помощью тех же самых предметов, которые все еще, вероятно, находятся в мастерской. Он хорошо помнил, куда его жена забросила бумагу и квитанцию, на которых, наверное, были записаны формулы и указания для тех невидимых часовщиков, которые были сыты по горло своим невидимым состоянием. Вид мастерской будет, вероятно, ему ужасен, встреча с ассистентом неприятна; Но ради своего ребенка он это сделает. Не колеблясь более, он рассчитал место в полу, через которое он должен пройти, расслабился и почувствовал, болтая ногами уже в мастерской, как «голос древесного жучка» поднимался все выше и выше, как вода по ногам купальщика. Он закрыл глаза, чтобы избавить себя от зрелища кушетки. Так, с закрытыми глазами, они очутился в мастерской мягко приземлился на ноги и тотчас же напряг тело, чтобы предупредить дальнейшее падение. Он открыл глаза.
Да, он был в мастерской, которая его так долго страшила и которая так мало изменилась. Ряды стенных часов с их глупыми циферблатами и футлярами красного дерева продолжали тикать как безумные. Кукушка, которая, если за ней не уследить, исчезла бы в окружающей природе и птичьем царстве. Ручные часы, которые, будучи меньшими по размеру, показывают не меньшее время, а то же самое, что достойно всяческого удивления. Часы в витрине. Широкий луч солнечного света, падающий на часовые аксессуары. Одним взглядом принял и запечатлел в себе все это Альбертус Коканж и затем одним решительным движением повернулся к стойке. За ней стоял человек в длинном сером халате и чинил часы, слегка наклонившись вперед; у него были неторопливые, умелые руки и словно из камня вырубленные складки между бровями, складки, которые походили на цифру XII циферблата и которые сразу объяснили Коканжу, кем этот человек не был и кем он никогда не смог бы стать, хоть господь бог и перемешал между собой все профессии, а мастеров с подмастерьями. Этот человек ни в коем случае не был тем ассистентом, которого он ожидал встретить здесь, в мастерской. Почему он не был ассистентом? Потому что это был он сам — Альбертус Коканж. И действительно, невидимый Альбертус Коканж, который только что свалился из комнаты студента, смотрелся как бы в собственное изображение. С той лишь разницей, что человек, стоящий перед ним, имел не только преимущество в видимости, но и работал, и ничто не указывало в нем на то безмерное удивление, жертвой которого стал он же сам, незримый. Они были неотделимы друг от друга, но в то же время вели себя по-разному. Внимательно — с вниманием ребенка, увидевшего что-либо впервые, — смотрел он, как он же сам, или его двойник, или настоящий Альбертус Коканж, или как еще можно было назвать эту фигуру за стойкой подхватил крошечным пинцетом колесико, подержал его против света и затем с крайней серьезностью продул его, один зубчик за другим. Прежде это было его работой. Этот рот был его ртом, этот нос был его носом, а усики, присыпанные солью седины, напоминали ему в последние годы о приближающейся старости. Складки на щеках, бородавка слева на лбу — все было на месте. Не было сомнений: это был живой — хотя и с признаками отсутствия бытия, — это был живой, согласно бюргерским установлениям, часовых дел мастер Альбертус Коканж, который стоял вот тут, перед ним, и который все эти месяцы стоял и жил здесь, в часовой мастерской, неизменный, как всегда, который все эти месяцы совершал движения, приличествовавшие его профессии, и который не перестанет совершать их до самой своей смерти.
Чувство благоговения охватило его, когда он очень медленно приблизился к стойке, почти чувство сострадания. Ему захотелось отдать ему воинские почести. Впервые он понял все в своей жизни и то, почему он должен был претерпеть это изменение — прежде всего это новое изменение, когда он, уже невидимый, стал еще более невидимым, и на этот раз не магией химического превращения, а очищением, внезапным и мгновенным. Как глубоко был погружен в себя этот человек, как он вкладывал всю свою душу в эти ручные часы, в каждое колесико, каждый зубчик этого колесика и даже в пыль, которая осела на зубчик! Недалекий, оскудевший жизнью человек. Этот Альбертус Коканж, который останется здесь один и с которым он должен распрощаться.
Ибо таково было решение, которое он принял: ни минуты больше, ни одной минуты, какие бы часы ни отсчитывали эту минуту, не останется он в доме. Здесь ему было больше нечего делать.
Он освободился от всего. Так, как тикают часы дома, они, слава богу, не тикают нигде, потому что нигде в другом месте над ним не тяготеют вещи так, как здесь, — смехотворные вещи, смехотворные обязанности и заботы, от которых ни один человек в мире не в состоянии освободиться, обязанности, которые лучше всего передать какой-нибудь подставной фигуре, похожей марионетке.
Не утратив, однако, прежнего чувства благоговения и сострадания, он подошел вплотную к стойке, нашел перед глазами своего двойника выписанный счет, вытянул палец и написал: «Менеер, вашу дочь соблазняют». Ему стоило некоторого усилия представить себе, что это предостережение относится к младшей дочери Альбертуса Коканжа, совершенно погрузившегося в починку своих часов. Была ли это младшая дочь? Да, в этом не было нужды сомневаться — это была некая младшая дочь некоего Альбертуса Коканжа. Он разбежался, пролетел через стекло витрины, затем еще через одно, потом сквозь зеленые ветви деревьев и растворился в воздушном пространстве.