Как ни поворачивалась к свету Нина Никифоровна Маврина, вынуждена была она признать, что с прошлого лета располнела. Светло-кофейное платье «сафари», что на арабском означает «путешествие», с простроченной ленточкой ткани, которая должна изображать патронташ, с узким длинным карманом у бедра — для охотничьего ножа, натянулось с трудом. Огорченно отвернувшись от зеркала, постучала в комнату к сыну:
— Дима, ты встаешь или нет? Опоздаешь на работу!
— Встаю.
Не открывая глаза, Дима нащупал магнитофон и нажал клавишу, тотчас грянула, лязгнула «хеви метал мьюзик». Под звуки забойной мелодии он повернулся на постели, укрыл голову подушкой и продолжал лежать в тяжелой, мутной полудреме. Но спать уже не давали. В дверь настойчиво, бесцеремонно постучал отец.
— Открой сейчас же!
— Папа, я не могу, — ответил Дима, приподняв подушку.
— Что значит — не могу? — сразу же взорвался отец.
— Я на голове стою.
— Меньше надо по ресторанам шляться, не будешь тогда по утрам на голове стоять! Открой, сломаю все к чертям!
Дверь содрогалась на расшатанных петлях, сыпалась побелка.
— Ну, правда, папа, я же йогой начал заниматься. Четыре минуточки только. Асану сменю, — соврал Дима, припомнив кстати руководство по йоге, которое разглядывали они вчера с пацанами, хихикая над особенно колоритными картинками.
Отец, должно быть, удивился. Отозвался он не сразу:
— Чего?
Музыку Дима выключил, отбросил подушку и отвечал примирительно, почти заискивающе:
— Асану, папа. Это значит стул или скамья там, а в йоге…
— Ты откроешь, черт возьми?!
Дима поднялся с кровати, подвинулся к двери, но впустить отца не решился.
— Батя, ну что ты хочешь?
— Что я хочу? Да я… Я много чего хочу! И самое малое из этого, чтобы ты вовремя возвращался домой. Самое малое!
— Папа, честное слово! — произнес Дима со всей возможной искренностью и выждал, прислушиваясь. — Ну, честное слово, время какое-то такое… Смешно за что-нибудь всерьез браться — месяц до армии! Меня два года будут укладывать баиньки в детское время. Сейчас пользоваться надо. Вот и мама говорит…
На той стороне мать у зеркала жевала губами, размазывая помаду, она бросила сразу, почти автоматически:
— Что я говорила? Ничего не говорила! Отца слушай! Он дурному не научит.
— Да чем пользоваться-то? — снова начал закипать отец. — Ты заработай сначала, потом пользуйся! У нас в семье так было! Твой дедушка в шестьдесят, больной, после операции, поднимался по стремянке на крышу, не держась, перед собой вот так вот лист жести нес, — расставил руки, показывая (хотя Дима все равно видеть не мог), как дедушка Кузьма поднимал жесть. — Он и умер-то во время работы — крышу крыл. Потому что люди просили, лучшего мастера сыскать нельзя было. Всю жизнь до последней минуты работал! А ты — пользоваться!
— Батя, я через месяц в армию пойду. Перебеситься надо, это же молодые годы, — и торопливо, чтобы упредить возражение, — а вернусь, ну вот честное слово — другим человеком стану! Армия меня на ноги поставит.
Дима припал к двери, пытаясь различить реакцию отца. Отец ждал продолжения.
— Возмужаю, остепенюсь, поступлю в институт. Хочешь — в политех, или, как мама хочет, — в нархоз. Честное слово! Женюсь.
Отец потоптался перед закрытой дверью, покачал неопределенно головой, хмыкнул:
— Ладно, поговорим еще. На смену из-за тебя опоздаю. Сегодня чтобы к десяти дома! Нет, к девяти!
И пошел.
Потом деликатно, одним пальцем постучала мать.
— Димочка, опоздаешь! Рубль на обед перед зеркалом. Обязательно бери первое, что-нибудь горячее. А на второе — натуральный кусок мяса. Ты слышишь?
— Слышу.
— К Лидии Григорьевне забыл вчера зайти? Я для нее колбасу держу. Забыл?
Когда ушла и мать, Дима с облегчением бросился на кровать — спиной на упругие пружины. С прежней силой грянула музыка. Расслабляясь, он достал сигареты и, лежа в плавках поверх смятой постели, закурил.
Ночью Дима вернулся домой около двух. Не зажигая света, снял в прихожей туфли и прокрался в ванную. Здесь разделся, тихо спрятал верхнюю одежду в стиральную машину и уже смелее направился через большую комнату к себе.
В ресторане Дима вчера не был, но только теперь, после утреннего столкновения, сообразил, что так и не сказал об этом, забыл возразить на самое главное обвинение. Теперь, когда бояться больше было нечего, он испытывал легкую досаду оттого, что растерялся, не сказал все, что следовало. Семнадцать лет, в конце концов, не маленький!
Слегка колеблясь в легком тумане табачного дыма, как мираж, маячило на подвесной полке перед Димой воздушное сооружение из сигаретных пачек: «Кент», «Мальборо», «Кемел»… Что-то вроде замка с башенками, стеной и подъемным мостом.
Созерцание блестящего, в золоте и целлофане, сооружения действовало на Диму Маврина умиротворяюще. Встретил он однажды в импортном журнале цветную, на целый разворот рекламу сигарет «Мальборо». Перевел с помощью словаря: «Приди в Страну Мальборо!». И эта страна сигарет, автомобилей, женщин вдруг поразила его своей полной иллюзией реальности. Страна Мальборо. Казалось, можно сделать шаг и нежданно проломиться через перегородку между жизнью и фантазией…
Когда блуждающий Димин взгляд остановился на часах, он на мгновение замер, потом испуганно соскочил с кровати и принялся, чертыхаясь, одеваться. Торопливо сгреб под зеркалом оставленный матерью рубль.
На улице, размахивая рычащим магнитофоном, застегивая еще на ходу куртку, Дима остановил такси и в машине, на просторном сиденье, путаясь, стал считать деньги — рубль и мелочь — хватит ли до заводской проходной.
— Выключи шарманку, — сказал водитель, не оборачиваясь.
Дима послушно вырубил маг, и в тот же момент машина затормозила на красный свет.
Вместе со случайными прохожими дорогу перед капотом такси перешел Сергей Сакович.
Вопреки обыкновению ходить быстро, Сергей едва плелся, останавливался у каждого объявления, томительно изучал циферблат часов. Он только что вышел из дому, и времени до школы оставалось ровно столько, чтобы не опоздать. Но можно было не идти вовсе. Для этого следовало повернуть обратно, засунуть портфель в подъезде под лестницу — и свободен. Обратный ход мучительно соблазнял простотой и привычностью.
После уроков классное собрание. Что они ему скажут?
Классная рассядется на стуле, обмахиваясь платком — ей всегда жарко, — постукивая указкой по столу: «Тише, тише! Вы можете посидеть спокойно хотя бы час? Решается судьба вашего товарища. Вам что, нет до него дела?». Потом она тяжело, всем телом повернется: «Ну, Сережа, мы ждем. Тридцать восемь человек сидят и ждут, что ты скажешь. Ну?
— И после долгой паузы (кто-то вздыхает в классе): — Я удивляюсь, Сережа, ты же умный парень, ты способный, ты мог бы учиться только на отлично. И вдруг эти выходки, побеги, оскорбительное твое поведение, эта беспредельная лень, равнодушие ко всему… Ты же умный парень!». — «Ага, вы, наверное, считаете, будто я о себе думаю, что дурак, — глядя на уличную афишу, отвечал Сергей, — дай ему скажу, что умный, он и растрогается, на доверие клюнет».
Самое интересное, что она-то, их усталая классная, больше всех и не верит, что именно сейчас, на собрании, решается его судьба. Она вообще в Саковича не верит. Ни в его способности, о которых сама распинается, ни в то, что из него когда-нибудь выйдет что-то путное. Может, раньше и верила, только давно рукой махнула. Забудется, засмотрится в окно на очередь у уличного лотка, на забитую людьми остановку троллейбуса и подумает, что если собрание затянется, попадет на самый час пик, опять придет домой поздно — вымотанная, нагруженная сетками и кульками.
Спохватится: «Ну, что, Сергей, долго будем молчать? Объясни всем нам. Скажи, наконец, может, тебе что-то мешает? Может быть, тебе не хватает чего? Чего тебе не хватает, Сергей?». — «Мне бы собаку, Клавдия Тимофеевна. Большого такого сенбернара. Я бы другим человеком стал!».
Втихую, прыснут, сгибаясь над партами. «А вот это не умно», — скажет классная, обидевшись. Весельчаки притихнут под ее взглядом. И снова тягостное молчание.
Потом выступит кто? Конечно, Оленька Татаринова. Классная ей кивнет незаметно, когда молчание очень уж затянется, и та сразу же встанет и сразу разволнуется. Покраснеет. Впрочем, это Оленьку не портит. Она убеждена, что он, Сергей, плохой мальчик, потому что недопонимает. Объяснить ему нужно. Найти для него какие-то особенные слова, которые все разъяснят, поставят на место. И будет, сбиваясь, искать эти слова. И сядет, злясь на себя, что не нашла, сказала все равно не так. И еще, наверное, подумает: если бы захотела, взялась бы сама, любого бы с головы на ноги поставила. И посмотрит на него, Сергея, оценивающе.
Краморенко с места крикнет: «Что мы тут разбираемся! А то он сам ничего не понимает! Придурок — и всех делов!». Начнется общий гвалт, девчонки будут кричать на Краморенко, а он только ухмыльнется.
Фантазия горячила. Сакович не заметил, что шагает широко, размахивая портфелем и разговаривая вслух.
Самое интересное, как повести себя.
Примитивно — отмолчаться. Они ругаются между собой, нервничают, спорят, а ты стой себе, с ноги на ногу переминайся. Ничего не слышишь, вспоминаешь о чем-то приятном, думаешь — шум вокруг будто прибой, глухой и монотонный.
А можно — огрызаться. Собаки так дерутся — дерзко и весело. Только не заметишь, как разволнуешься, сам начнешь все всерьез принимать.
Забавнее — учудить. Крамарь крикнет: придурок! А ты промолчишь, а когда дойдет очередь, спокойно так: «Ребята, я вам благодарен, что вы потратили на меня время. Поймите меня правильно, только сейчас я по-настоящему почувствовал, что есть люди мне не чужие, не равнодушные…». И пошло, и поехало. А потом обязательно по именам. «Вот ты, Володя, сказал то-то, правильно. Да, Оленька, мне действительно нужна твоя помощь, спасибо… А ты, Крамарь, назвал меня придурком. И тебе спасибо. За откровенность».
Сакович, не замедляя шага, расхохотался. Повернул к школе. В порыве деятельного возбуждения походя пугнул шестилетнюю девочку, что стояла у низенькой ограды детского сада:
— Ты что подсматриваешь? Марш домой!
Ира Чашникова вздрогнула, словно и в самом деле застали ее за занятием нехорошим — она глядела, как дети собираются на игровой площадке, — оглянулась на незнакомого парня и, не отвечая, побежала.
По дорожке через двор, за угол дома, в свой подъезд, запыхавшись, на третий этаж — застучала коленкой, ладошкой в дверь. Дверь квартиры — голая, обшарпанная — носила на себе следы взломов и там, где стоял первоначально замок, была заделана фанеркой.
На кухне Юра Чашников, известный более под кличкой Хава, и его друг Володя Якуш, все звали его только Яшка, напряженно прислушивались к стуку.
— Спрячь, — сказал Хава, поднимаясь, и Яшка тотчас задвинул под стол старую хозяйственную сумку. Глухо звякнули железяки.
На пороге стояла сестра.
— Чего явилась? — холодно осведомился Юрка.
Ира замялась, но ничего не сказала, молча протиснулась мимо брата. В пустоватой квартире Чашниковых, с выцветшими, изрисованными и местами продранными обоями, с редкой случайной мебелью, в проходной комнате у Иры бып свой, заповедный уголок. Между диваном, на котором еще валялась неубранная Юркина постель, и сервантом в полном порядке располагались на полу кукольные папа-мама, их дети и воспитательница детского сада. Кроватка здесь была аккуратно застелена, посуда вымыта и расставлена в картонном буфете, всюду царили чистота и гармония.
— Ну что, — сказал Чашников, вернувшись к другу, — как насчет Бары?
— Не, — покачал головой Яшка, — даст по рублю и все, гуляйте, малыши, ни в чем себе не отказывайте.
— А у магазина сразу заловят. Глухой номер.
— Слышал, на Серова пацанов посадили? За угон. Длинный на суд ездил. Ну, рассказывал!
Рассуждая, Яшка не терял времени — проволочным приспособлением пытался вытащить из винной бутылки завалившуюся внутрь пробку. Еще четыре бутылки стояли на столе голотые.
— А как поймали? — живо заинтересовался Хава. Поскреб на подбородке легкий, но уже раздражающий пух. Руки у Хавы были большие, темные от въевшейся в потрескавшуюся кожу грязи. Руки были намного старше, чем по-детски еще чистое и розовое лицо Юрки Чашникова, словно принадлежали они другому человеку, много повидавшему и пожившему. Огрубевшие на морозах, промасленные, изъеденные неизвестно от чего язвочками, в цыпках и ссадинах, руки эти, наверное, уже никогда нельзя было до конца отмыть.
— Как поймали? — повторил Хава.
Яшка хихикнул:
— По глупости, на ерунде. Черт!.. — пробка опять соскочила, и нужно было начинать все заново. — Обнаглели пацаны. Машин, может, двадцать угнали, катались по ночам. Покатаются и бросят. Одна машина у них в лесу застряла — на днище прямо. Они: бах-бах! — Яшка отставил бутылку, замахал руками. — Стекла побили и пошли. Говорят, разозлились, что пешком домой возвращаться. У одного — у дядьки машина, у другого — у отца, так он папаше всю машину переделал, все новое поставил — колеса, аккумулятор, зеркала. Колесо продавали за сто рублей.
Хава завистливо вздохнул.
— О… Одну машину совсем разобрали на запчасти. Сняли у какого-то мужика за городом гараж на семь дней, вроде для ремонта. За сто пятьдесят рублей. Машину раскурочили и бросили там. Ну, хозяин звонит через время, мол, забирайте, мне свою надо в гараж ставить. Они: хорошо, придем. И не приходят. Ну, месяц прошел: он звонит, они не приходят. Мужик уже допер, что машина краденая, задрейфил! Длинный говорит, на суде еще трясся. Стал эту машину, «Жигуль», сам разбирать, чего пацаны не сумели. Что разобрал, что автогеном порезал. И ночью по частям на тачке сам все вывез и в болото покидал!
Рассказывая, Яшка все подхихикивал, едва сдерживался, а тут и Хава захохотал. И когда на кухне появилась Ира, можно было подумать, что и она не утерпела, пришла узнать, из-за чего смех. Но Ира не улыбалась, напротив, терпеливо ждала, чтобы брат утих.
— Я есть хочу.
— А чего ты в садик не пошла? — возмутился Юрка.
— Расчески нет.
— Че-е-го?
Хава с Яшкой снова развеселились.
— Воспитательница сказала, у кого расчески не будет, наголо постригут.
— Многих постригли? Врет твоя тетя-воспитательница! Наголо они будут стричь! Скажи, мамка купила, да забыла принести. Подумаешь, расческа! Испугалась.
— Я не испугалась.
— Испугалась!
— Не испугалась, не хочу, и все!
— Совсем дитя темное! — радостно поделился с Яшкой Хава и ухватил сестру. — Скажи, испугалась!
— Пусти! — она дернулась.
— Забоялась воспитательницы!
— Пусти! Просто не хочу!
— Вот и врешь!
Девочка вырывалась из железных Хавиных рук, как пойманный зверек, голосок слезно дрожал:
— Я не вру, ну, пусти!
— У, черт, кусается, — расслабил, наконец, хватку Чашников. Девочка метнулась из кухни.
— Чем ее теперь кормить, а?
Помедлив, Юрка прошел в комнату. Ира в своем углу сидела отвернувшись.
— Так ты что, правда, есть хочешь?
Девочка не ответила и, показывая, что разговаривать вообще не собирается, чуть быстрей, чуть лихорадочней, чем требовали того кукольные обстоятельства, принялась рассаживать «папу» и «маму» вокруг игрушечного стола.
— Мы с Яшкой все съели, — сообщил Юрка, — а мамка теперь только после работы принесет.
Яшка, ощущая, должно быть, свою долю вины за съеденное и выпитое, подвинулся к Ире, заглянул через плечо и заискивающе спросил:
— А что это у тебя здесь? Это папка? А что упал? Пьяный?
— Отстань от Ирки! — разозлился вдруг Хава. — Упал, значит, упал. Иришь, ты, правда, обиделась? Хочешь есть?
— Не хочу!
— Ну и зря!
Он потоптался, не зная, что еще сказать. Сестра молчала. Хава взял с серванта растрепанную книгу, полистал. Обложки, первых и последних страниц давно не было, пошли на разные надобности, но текста еще хватало, и когда на улице шел дождь, а по телевизору мура — хоть на стенку со скуки лезь, — Хава иной раз брался перечитывать откуда-нибудь из середины. Это была единственная книга, имевшаяся у родителей — антиалкогольная брошюра. Чашников хмуро ее захлопнул, швырнул обратно, где взял, и снова обратился к сестре:
— Нашла из-за чего расстраиваться — расчески у нее нет. Яшка, у тебя есть расческа?
— Нету и никогда не было, — подхватил Яшка, — а гляди, какие лохмы!
Ира не улыбнулась, сосредоточенно укрепляла на стуле «папу».
— Хочешь, я пойду сейчас и куплю расческу? — спросил Юрка.
— И карандашей нету. Мама обещала, а все забывает.
— Что тебе рисовать не дают?
— Не, мне карандаши дали.
— Ну, так чего? — Юрка сделал паузу, ожидая реплики, и продолжал значительно. — Ира! Ты уже большая девочка. Ты должна понимать… Расческе твоей копейка цена! Это пустяк, понимаешь? Тьфу, ерунда! Я говорю в общем… м-м… Яшка, как я говорю?
— По-философски.
— Вот! В общем говорю. То есть, если взять, к примеру, что с тобой вообще в жизни может приключиться, то расческа эта твоя — дрянь, ерунда — наплевать и растереть! Сегодня нет, завтра мама купит — просто забыла; подумаешь! Что ей, денег жалко на твою расческу? Переживаешь из-за какой-то дрянной расчески, а что будешь делать, когда… Ну, Яшка, какое самое большое несчастье может с человеком случиться?
— Когда опохмелиться не дают?
— Дурак! Я серьезно. Ну, вот побьет тебя кто. Мальчишки побьют, а меня рядом не будет. Так что, ты тогда пойдешь топиться, если из-за дрянной расчески так переживаешь? Плюй на все! Посмотри на нас с Яшкой, какие мы здоровые и веселые. Потому что на все плюем. Яшка, покажи бицепс.
Яшка с готовностью стал задирать рукав.
— Гляди — моща!
Ира характер не выдержала, слегка оглянулась.
— Ты же девка, — наступал брат, — тебя всю жизнь все будут обманывать! Так что, каждый раз топиться? Сегодня в садик не пошла, завтра из-за пустяка пойдешь топиться? Да пусть они сами все утопятся! Если кто тебя обидит, пальцем тронет, ты только скажи! Да я им ноги повыдергиваю, руки переломаю! Кто во дворе замахнется или там игрушку отымет… Только покажи, кто! Слышишь?
Разгоряченный и взвинченный своей собственной беспрепятственной яростью, Хава замолчал с некоторым уже торжеством. Даже Яшка с любопытством ждал:
— Скажешь?
— Не скажу.
Юрка обиделся:
— Ну, пошутил, конечно, руки-ноги ломать. Просто припугну слегка, чтобы не обижали. Прямо так и скажи: вот этот, мол.
— Все равно не скажу.
— Ну, и черт с ней! — потерял терпение Яшка. — Пойдем, Хава!
— Подожди. Есть-то ты хочешь?
Ира упрямо молчала.
— Вот что, Яшка, придется ей наши бутылки отдать… Возьмешь, Иришка, на кухне две бутылки… Нет, все четыре. Пойдешь сдашь. Купишь молока, хлеба, ну, еще чего…
Она обернулась — и, кажется, не было обиды, слез:
— А мороженое можно?
— Яшка, можно ей мороженое купить?
— Можно.
— Можно, — отечески кивнул Юрка. — Купи. Только сдачу не забывай брать.
В большом шумном цеху — рядом на штамповке беспрестанно с глухим тяжелым звоном что-то хлопало — человеческому голосу не пробиться сквозь машинный рев, но никто и не пытался с Димой разговаривать. Наушники с гибким проводом, который вился к кассетному магнитофону на столе, отгораживали Диму от цехового гула.
Под звуки музыки метчик вошел в отверстие, мягко ломалась тоненькая стружка… Слабый, едва различимый хруст Дима не слышал, только, разом освобожденный от нагрузки, быстро завращался с обломком метчика патрон резьбонарезного станка. Маврин с испугом подхватил деталь — все, никому не нужный кусок металла.
В тоскливом раздражении он снял наушники и выключил магнитофон. Кончик сломанного инструмента застрял на глубине, наверное, пятнадцати миллиметров. Ничего не сделаешь, хоть ты тресни! Как и почему это случилось, понять невозможно. Дима машинально подвинул к себе чертеж: деталь не имела даже названия, лишь замысловатый номер. Почему-то это бесило его больше всего: неизвестно что, неизвестно зачем.
И никого поблизости, даже мастера на участке не было, только высится груда блестящих свежими срезами, необработанных еще железяк. Целая гора.
До конца рабочего дня оставалось еще час двадцать.
Так и не решив ничего насчет злосчастного метчика, Дима кинул на стол шабер, которым уныло поковырял входное отверстие, и направился к Мишке.
Не снимая защитных очков, Миша поднял голову.
— Видишь, вон у меня на столе инструмент валяется? — сказал Маврин.
Парень послушно оглянулся, куда показывал Дима, и кивнул, словно Дима сообщил ему нечто существенное.
— Надо мне смыться позарез. Если кто меня искать будет, мастер, может, скажешь, пошел в инструменталку, только что. А как смена кончится, инструменты мои спрячешь в правую тумбочку, детали от станка уберешь, — Дима протянул ключ. — Понял?
Миша скривился, ключ не принял.
— А что?
— Ты же знаешь, я мог бы соврать: бабушка безногая приехала, встречать надо, — интимно наклонился Маврин, — или водопроводчика дожидаться. Но тебе честно скажу: надо с одним парнем встретиться. Во как! Деловое свидание. Со Светкой поссорился. Хочу достать ей белые джинсы и помириться. Обещал. Не знаю, как и мириться, она же психованная. Я говорю: помолчи, пожалуйста! Она: сколько молчать? Да хоть весь день! И что? Ни слова за весь вечер больше не сказала, будто язык отняли. Я говорю…
— Давай ключ, — перебил Миша. Отвернулся и включил станок.
— Через час спрячь, — счел еще нужным пояснить Дима.
Миша кивнул, не оборачиваясь.
— У меня смена раньше кончается — малолетка.
Собрание затянулось часа на два. Когда одуревший Сакович вышел из школы, рядом оказалась Оля Татаринова. Сначала шли молча, и Сергей, незаметно поглядывая в ее сторону, замечал, как девушка нервно покусывает губу. Потом она сказала:
— Я с тобой пройду, да?
Сакович понимал, что Оленьке попросту хочется продолжить разговор, выговориться, и все равно не мог решить, как себя вести, в ответ лишь глупо кивнул.
Теперь, после решительного шага, ей стало свободнее.
— Ты хорошо сказал на собрании, честно.
Желание лицедействовать уже поостыло — устал. И потом, в начинающемся разговоре было что-то личное, доверительное, сверх того, на что рассчитывал, что ожидал. Ломаться не хотелось, и он неопределенно пожал плечами:
— Не так чтобы очень…
— Нет, нет, — она приняла эти слова как доказательство придирчивой честности Сергея. Заглянула в лицо. — Когда человек не боится сказать, что ошибся, ошибается, что ему нужна помощь, когда так говорит, значит, понял. Это перелом. В жизни бывает… Вот и у меня тоже, — добавила, опасаясь обидеть нравоучительным тоном, — когда не ладится, не ладится, а потом вдруг понимаешь, что нужно только взяться, взглянуть на себя честно.
Глаза у девчонки блестели от волнения.
«Дура», — мягко подумал Сакович, бросая на нее взгляд. Оленька ему нравилась.
— Я учился в четвертом классе, когда у нас появилась мачеха. Пришел однажды из школы, а она помыла пол. Ну и наследил. Она побила. Я первый раз убежал из дому. На одну ночь.
— А потом что?
— Потом? Ничего. Извинилась.
Оленька говорила тихо, словно боялась громким словом спугнуть, а он — нехотя, через силу. Историю про мачеху он умел рассказывать весьма красочно, но сейчас что-то не клеилось.
— Добрых людей гораздо больше…
— Добрых я вообще не встречал, жалостливые попадаются.
— И я тоже, к примеру, жалостливая?
Захотелось исправить.
— Таких, как ты, я не встречал никогда!
Прозвучало нелепо торжественно. Она только глянула искоса, не то оценивающе, не то недоверчиво. Глянула и ни слова в ответ не проронила. Не улыбнулась, не пошутила как-нибудь, чтобы выручить его, неловкость снять. А он тоже не мог сообразить, о чем же говорить после такой фразы.
Микрорайон «Юбилейный» как остров окружен полем. Небольшой совсем островок — разновысокие скалы-берега среди волнами всхолмленных полей. Школа, торговый центр, диспетчерский пункт автобусов — всюду рукой подать. Понимая, что сейчас это странное путешествие в неведомое, это тревожное ощущение близости кончатся, что сейчас расстанутся они, так и не сломав затянувшегося молчания, Сергей свернул на кружной путь за самые последние дома, откуда далеко виднелась свежая темная пахота.
Не то грачи, не то вороны с тревожным карканьем поднялись с пашни при их приближении и долго еще большой черной стаей кружили, не решаясь опуститься…
— Ты, может, насчет моего отца неправильно поняла? Он вообще-то одинокий, — сказал Сергей вдруг. Вспоминать собрание не хотелось, но это был единственный предмет, который связывал его с Олей.
Она посмотрела вопросительно.
— Видишь, отец всегда думал, что многого достигнет в жизни. А мать… у нее даже образования не было. Переживал, чувствовал, что достоин лучшего. Ну, и взял Венеру. Это мачеха, ее так зовут: Венера Андреевна. Ну, и взял навырост. Как ребенку пальто берут в расчете, что подрастет, на размер больше. А выроста как раз не получилось.
Оля слушала, сдвинув брови.
— Откуда ты знаешь, что навырост?
— Кой до чего сам дошел, кое-что и отец рассказал… Бежал я однажды на Черное море. Мы в это место ездили отдыхать, а потом я сам рванул. Сентябрь, там тепло. Сказал хозяйке, что родители отправили, ловил рыбу с местными, на винограднике работал. Ну, потом, когда уже сидел в детприемнике, в Сочи, приехал отец. Плакал, подарки привез. Вот тогда все и рассказал. Наверное, поссорились как раз с Венерой.
— Мачеха… красивая?
— Не знаю… Наверное, красивая. Вблизи трудно понять. Она — хищница. Может, ею и восхищаться можно, только вблизи страшно — съест. Любоваться хорошо на расстоянии.
— А мать?
— Мать? Она какая-то испуганная. Мать — жертва. Вообще, в жизни жертва. У нее такая роль.
— А ты?
— Что я?
— Жертва или хищник?
Сергей остановился. Оля смотрела как-то странно, и он сейчас только осознал, что рассказывая про отца, мачеху и мать, заговорил со злостью совсем не нужной.
— Я? — улыбка получилась натянутая. — Обо мне давай, как о мертвом, — помолчим.
Она продолжала глядеть, глядела на него изучающе, как не смотрела никогда раньше, и Сергей, пытаясь преодолеть смущение, неожиданно сказал:
— У меня, Оленька, мечта была. Угнать в колхозе лошадей и с верными ребятами в путь, куда глаза глядят — где галопом, где рысью, где у костра собраться… Только нет, Оленька, таких ребят. И на лошади я один раз сидел.
— Хорошенькая мечта. Украсть.
Ирония, казалось, так не свойственна Оле, так непривычно звучала в ее устах, что он снова не нашелся, что сказать, и только плечами пожал: мечта, мол, какая есть.
Теперь они совсем остановились, словно бы в нерешительности, на распутье. Сергей понял, что Олиного желания говорить, интереса, который заставлял ее идти с ним, поубавилось. А может быть, она просто ждала, что желание, интерес, если они есть, должен теперь проявить он сам. Должен сказать: «Давай, портфель понесу» или «В кино вечером сходим?». Что-нибудь такое, что означало бы его ответное желание и интерес.
И Сергей сказал примерно то, что она ждала, потому что обрывать эти едва начинающиеся, нескладно завязывающиеся отношения действительно не хотел:
— Слушай, поможешь по алгебре, по химии там? Я неплохо секу, просто запустил. Наверстать нужно.
— Помогу.
— Правда?
— Правда.
— Ну, дай пять!
Заметно покраснев, пожала протянутую руку.
Идиотская сцена, тут же понял Сакович и вдруг обозлился:
— Оркестр играет туш, на комсомольском буксире известный лоботряс Сергей Сакович. Из ничтожества, из подкладки сделаем человека, поднимем до себя, перелицуем на обратную сторону!
«Уйдет?» — еще юродствуя, испугался Сергей.
Она, похоже, не обиделась, а удивилась, и когда он уже кончил, все еще смотрела на него выжидательно и словно бы с недоверием.
— Ладно… Я пойду. Ты ведь теперь дойдешь уже сам до дому, можно больше не провожать?
Тут уж, конечно, нужно было придумать в ответ что-нибудь путное, но он, без всякой последовательности, промямлил:
— Значит, поможешь?
Она помолчала и сказала совсем не о том, что он спросил:
— Ты не такой плохой, как о себе думаешь… и не такой хороший, как себе кажешься.
Запуталась, решил Сергей.
— Кажется, запуталась… Нет. Правильно, — кивнула, — ты думаешь: вы считаете меня плохим, но еще не знаете, что я могу учудить, если захочу. Я гораздо хуже, чем вы только можете себе представить, вот вам! И в то же время ощущаешь: какой я замечательный, какой умный, хитрый, какой я внутри себя, нет, точнее — для себя, хороший, даже если какую-нибудь гадость и сделаю.
— Сложно. Сложновато для такой немудреной натуры.
— Вот именно! Вот ты и сейчас кривляешься, — нащупывая мысль, она начинала горячиться. — Немудреная натура! Вся эта каша не у меня в голове, а у тебя, понимаешь? Думаешь одно, а делаешь другое… А насчет алгебры… Конечно, приходи. Сегодня вечером. Буду ждать.
Она пошла. Юбочка коротенькая, какие носили только школьницы, а туфли-лодочки взрослые, дорогие. Стройные, крепкие ножки.
Сергей представил себе пристойных родителей Оленьки. Через полчаса после того, как он с девушкой уединится у письменного стола, тихо войдет мать с подносом — пирожные и чай. И культурно, и посмотреть можно, чем это дочь занимается с молодым человеком.
А ведь девочка всерьез, наверное, правила объяснять будет, с увлечением.
Чудеса!
А он, великовозрастный кретин, пристроится неудобно, где-то сбоку ее ученического стола — ноги девать некуда, — и будет украдкой, когда Оленька склонится над тетрадью, разглядывать девушку.
В эту минуту Сергей испытывал и раскаяние в ненужной откровенности, и волнение при мысли, что еще минуту назад Оленька была рядом, и приятную сумятицу в мыслях от того, что вечером она снова будет близко, так, что слышно дыхание. И от этой сумятицы становилось уже все равно, был ли он излишне откровенен, показался умен или глуп.
Работы было после зимы, если покопаться как следует, много. Михаил Павлович взялся за дело с тяжелым сердцем. Хоть и решил он ограничиться пока самым необходимым, «жигуленок» его являл собой вид растерзанный — капот, багажник, дверцы — все раскрыто настежь. В беспорядке по гаражу инструмент.
Лет пять назад, когда машина бегала свои первые тысячи, Михаил Павлович торопливо заскакивал по дороге с работы в магазин, покупал полировочные пасты, шампуни для ветрового стекла — всякую автокосметику, — а потом торопился к «жигуленку» как на свидание. Теперь пасты и шампуни стояли на полках начатые и забытые. Все это оказалось со временем не нужным, машина работала, возила и без полировки. Получив гараж, Михаил Павлович и вовсе успокоился: с тех пор, как машина стала под крышу, была спрятана за надежными замками, к ней можно было не заглядывать неделями. Прошлой осенью поставив «жигуленок» на консервацию, Михаил Павлович не интересовался им почти всю зиму. Но весна уже становилась летом и, по совести, давно пора было выезжать.
Вяло, словно не надеясь ни на какой результат, принялся он качать ножным насосом колесо, когда в воротах появился парень. Появился и стал, с откровенным любопытством заглядывая внутрь гаража. На лице парня читалась смесь неуверенности и наглости, служившая для Михаила Павловича отличительным признаком возраста между мальчиком и мужчиной и заставлявшая порой внутренне сжаться в ожидании пакости от розовощекого переростка.
— Давай покачаю, дяденька.
Голос на удивление мальчишеский для такого высокого, костлявого парня. И неприятный. Юношеский пух на подбородке, становившийся уже щетиной, придавал парню вид неопрятный и диковатый.
— Покачай, — безразлично произнес Михаил Павлович и освободил место. Будто испытать его намерения хотел.
А Хава в самом деле, не шутя, сразу стал к насосу.
— Колпаки нужны? Вот… обещал тут одному, гараж найти не могу, — спросил он, энергично действуя ногой.
Наглости Михаил Павлович уже не видел, одна неуверенность и даже какая-то искательность в голосе.
— Хорошие колпаки, правда!
Вместо ответа Михаил Павлович оглядел проезд. Гаражи, тот переулок, составленный из синих ворот друг против друга, в котором находился его бокс и который был виден из конца в конец, были пусты. Лишь в отдалении кто-то копался в старой «Волге».
Хава насос оставил:
— Таких колпаков у нас в городе ни у кого нет и никогда не было. Только гляньте!
Нет и не было в нашем городе. Михаил Павлович усмехнулся, улавливая защитный смысл этих слов, и несколько машинально, оттягивая момент, когда нужно будет сказать и сделать что-то по существу, сказал:
— Покажи.
В широко распахнутой, грязной, словно со свалки, хозяйственной сумке лежали четыре блестящих, отливающих хромовой синевой колпака. Не обыкновенные жестянки, защищающие от грязи крепежные гайки, а вроде как ступицы спортивного колеса из магниева сплава. На ложных спицах полосы черной матовой краски, пятью лучами расходящиеся от центра. Действительно, хорошие колпаки. Просто очень хорошие.
— Берете? Константин Семенович обещал по десятке за штуку.
— Встал я как-то ночью воды попить, — сказал Михаил Павлович, колпак из рук не выпуская и как бы сам себе, задумчиво, — глядь на кухне в окно — во дворе двое с моей машины фонари снимают…
— Если не хотите, так я уже и договорился, — с некоторой уже тревогой прервал его Хава.
— Я на балкон выскочил…
— У меня батя за границу ездит. Совтрансавто.
— Они, как зайцы, как тараканы от света, — воспоминание снова возмутило желчь, голос Михаила Павловича возвысился и окреп, — подлые же твари!
— Честное слово, батя у меня…
— Ну что, пошли, что ли? — это в воротах возник Яшка.
Михаил Павлович осекся.
— Что ты тут застрял? — спросил Яшка хмуро, хозяина будто и не замечая.
— Не, он берет, — отозвался Хава. — Только говорит, по десять рублей дорого.
Из ничего, без всякой причины и повода явилась вдруг наглость в тоне. Мальчишка, пацан заговорил так, словно это он, Михаил Павлович, должен бояться этих сопляков, шпаны подворотной… Заколотилось сердце.
— По рублю за штуку, — услышал Михаил Павлович свой голос и отвернулся.
Это был неясный, внезапный, почти случайный импульс — «по рублю за штуку», он поддался ему, еще не совсем понимая, почему, и только потом, когда, нервничая, стоял уже спиной к пацанам, додумал до конца и решил, что поступил правильно. Он хотел показать, что прекрасно понимает, откуда эти колпаки, и что, понимая, словно бы говорит: «Да, по рублю не цена для честного человека, а вы обойдетесь. Воровством, ребятки, много не заработаешь!». Если мальчишки согласятся, мизерная цена будет справедливым наказанием, плевком в лицо, если не согласятся, уйдут… что ж, моральная победа останется за Михаилом Павловичем.
Парни мялись, не уходили.
— Только нам обещали по десятке…
Михаил Павлович, ощущая удовлетворение, снизошел:
— Ладно уж, по трешке. И разговор окончен.
— Годится, — сразу согласился Хава и затараторил: — Правда, батя в Совтрансавто, чего надо, может привезти. Даже по заказу.
— Годится, — передразнил Михаил Павлович полувесело-полураздраженно. Брезгливо сунул деньги, не касаясь чужих рук в цыпках.
— Телефончик свой запишите и что нужно. Какие детали там. Батя и на базе может достать. По спецснабжению.
Хава ухватил край серой оберточной бумаги, застеленной на полке, и, не скупясь, отодрал огромный неровный клок:
— Вот! Телефончик только запишите.
Пожалуй, они много себе позволяли в чужом гараже. Михаил Павлович смотрел на оголенный по милости мальчишки край полки и чувствовал, что достаточно еще совсем небольшого толчка, чтобы он утратил равновесие. Вещь непозволительная для хорошо владеющего собой, интеллигентного человека. Из-за кого? Из-за чего? В конце концов, все, что они сказали, могло быть правдой. Почему обязательно украли?
Помедлив, Михаил Павлович сделал из небрежно оторванного Хавой обрывка аккуратный прямоугольный листок и стал писать: имя, отчество, номер домашнего телефона. Потом: «ВАЗ-2101, прокладка головки блока цилиндров, прерыватель сигнала поворотов, галогенные фары». Хотел еще продолжить, но раздумал, бросил карандаш, и тот, скользнув по полке, полетел на пол.
Мальчишка подхватил записку:
— Спасибо, дед!
Пацаны исчезли. Гаражи, тот переулок, составленный из синих ворот друг против друга, в котором находился его бокс и который был виден из конца в конец, были пусты. Подавленно оглядывался Михаил Павлович, стоя посреди безлюдного проезда.
Настроение испортилось окончательно.
Диме нравилось здороваться за руку, от этого испытываешь взаимное уважение. С чувством пожал руку всем, кто сидел за столиком: Ленька Кузуб, Борщевский, Сашка Матусевич.
— На минуту, ребята, только! Поршня не видели?
— Нет.
— Белые джинсы обещал мне достать. Для Светки.
— Посиди, сейчас девчонки придут.
— Меряют чего-то.
— В туалете, — ухмыльнулся Ленька.
— Не, побегу! С ног сбился, — сказал Маврин, опускаясь тем не менее на свободный стул.
Было еще пустовато. Несколько человек у стойки и в дальнем углу компания иностранцев. Маврин фазу определил, что иностранцы, хотя речи их слышно не было и одеты они были довольно обычным образом. Выдавало их, должно быть, то, что немолодые эти, не ресторанного вида, в дорожных куртках люди держались кучно и оглядывались вокруг с откровенным, каким-то простодушным любопытством, словно никогда не видели плетения из веревок, которым были завешены стены, ни даже обыкновенного советского телевизора, передающего программу новостей. Они переговаривались и показывали на экран, обсуждая, может быть, качество цвета, кто его знает что. Бросали иностранцы любопытные взгляды и в сторону Диминой компании, и даже лысоватый бармен в черном привлекал их доброжелательное внимание.
Бармен являл собой неуловимо изменчивое состояние достоинства. Одно, когда поворачивался к собеседнику, другое — когда, не глядя, не считая, принимал деньги, третье — когда профессионально точно, округлым жестом опрокидывал в бокал бутылку. Мимоходом включил он акустическую систему, грянула, сдавила уши «хеви метал мьюзик», завертелись катушки стационарного магнитофона.
— Во! — оживился Маврин. — Я сейчас свой врублю!
— Куда! — усомнился Ленька. — Ничего слышно не будет.
— Спокойно! — Маврин торопливо перекрутил кассету и, подгадав, нажал.
С заметным запаздыванием послышалась та же мелодия. Пацаны поняли. Радостно ухмыльнулся, сияя круглой физиономией, Борщевский:
— Давай вперед!
Дима перекрутил, нажал. Снова несовпадение.
— Дай, я!
— Не лезь!
С настоящим азартом уже крутили пацаны кассетник, пытаясь попасть в унисон с большим магнитофоном. Взвизгивала, не попадая, мелодия, слышалась возня, горячие реплики:
— Ну, дай сюда!
— Подожди!
— У, козел!
— Убери лапу!
И вдруг голос маленького магнитофона исчез. Кассета крутилась, а голоса не было.
— Да он работает? — спросил Ленька.
Маврин сосредоточенно припал ухом к самому динамику. Прислушался.
— Попали! Один к одному!
— Не различишь!
С не совсем понятной гордостью сидели они в свободных позах. Ленька похлопал Диму по плечу:
— Молодец!
Вернулись девушки, Наташа и Люба, сели.
— Видела твою Светку, — сказала Наташа с некоторой язвительностью, — ничего девочка.
— Девочка о’кей! — Дима цокнул языком. — Обещал ей белые джинсы достать. Представляешь: белые трузеры в обтяжечку, белые шузы, белая тенниска с надписью «Кам ту зе Мальборо кантри!», ну там еще белая сумочка через плечо — закачаешься! Не! Надо мириться!
Получилось хорошо — «трузеры». Он заметил, такое слово знали не все, но, что важно, переспросить никто не решился. Это значило, что за Димой оставили право на превосходство, на знание вещей и словечек, которые еще не стали расхожей монетой.
Английский Дима, конечно, учил в школе, но что там в памяти удержалось! Начал всерьез интересоваться, когда впервые услышал этот жаргон, стал собирать по слову, записывать на бумажки и заучивать тайком от друзей: вайфа — жена, блуевый — голубой, рингануть — позвонить, сейшон — вечеринка. А потом заговорил: все рты поразевали. Правда, большей частью приходилось тут же и переводить.
— А ты поссорился? — спросила Наташа.
— Я?! — Дима неопределенно пожал плечами, чувствуя, что теперь, после «трузеров», он может себе позволить некоторую пренебрежительность.
В этот момент музыка кончилась. Точнее, не кончилась — бармен выключил. От иностранцев поднялась девушка — переводчица, похоже, — сказала ему что-то, и тот выключил. Замерли большие катушки, и только маленький магнитофон на столе продолжал орать не очень сильным голоском.
— Англичане, — заметил Кузуб, кивая, — пли-из, говорят, плиз. Что-то им тяжелый рок не понравился.
— Видно, дома надоел, хотят хор Пятницкого.
— Ну, экзотику.
— А что, Дима, — обратилась к Маврину Наташа, — подойди к ним насчет джинсов.
— Не, размер нужен, — покачал тот головой, — если только кто партию привез. Вряд ли.
Между тем на экране телевизора плотная когорта полицейских, прикрываясь прозрачными пластиковыми щитами, двинулась вперед, с соседнего проезда размашистой рысью пошли конные констебли в черных мундирах и черных фетровых шлемах. Толпа шарахнулась в стороны, распадаясь, и вот уже могучие конские крупы мелькают среди человеческих голов и рук, кто-то упал, кого-то потащили, заталкивают в полицейскую машину. Слышны крики и возбужденные голоса.
Англичане притихли, все как один уставились на телевизор, переводчица переводила им телекомментарий.
Рассеянно переговариваясь, поглядывали на экран и Димины ребята, выключили свой магнитофон.
— Во! — подскочил вдруг Дима, указывая рукой на экран, где полицейские колотили по голове молодого человека в белых штанах. — Вот такие джинсы я хотел для Светки.
Он бросился к телевизору, торопясь показать, какие именно, но кадр уже сменился и Дима остался посреди прохода, сокрушенно махнул:
— Ну вот, куда вы смотрели? Только что видно было!
Повставали со своих мест иностранцы. Один из них, чтобы лучше видеть, вышел в проход, где и стоял, когда выскочил из своего угла Маврин. Англичанин обернулся и вдруг — обратился на своем языке. Дима опешил. Потом улыбнулся и, на всякий случай, кивнул. Англичанин, крепкий мужчина лет сорока пяти, шагнул вперед, широким жестом протягивая руку.
— Yes! — горячо говорил он, до боли тиская Димину ладонь. — Police had been sent into the coalfields to break the miners strike by violence and they did use violence and brutality to break us! But we shall overcome!
Ничего не понимая, Маврин еще раз улыбнулся, и тоже сказал «йес!», и потряс руку англичанину, просительно оглядываясь на переводчицу, припоминая судорожно какие-нибудь подходящие к случаю английские слова.
Дима был по натуре оптимист, а это значило, что всякое событие он умел толковать в свою пользу, то есть таким образом, чтобы почти всегда, при всяком стечении обстоятельств, получалось, что он, Дима, прав, что мнение его выслушано с должным вниманием, а действия, даже если они выражались как раз исключительно в высказывании мнения, всеми одобрены. И все же, хоть и был Дима по натуре оптимист, столь бурный отклик на выраженное им вслух желание иметь белые джинсы казался не совсем оправданным. Улыбаясь англичанину, Дима неуверенно сказал:
— Ченч. Обмен! Понимаешь? Чейндж. Я — тебе, ты — мне. Давай?
— Yes! — улыбаясь еще шире, говорил англичанин, и говорил, было уже очевидно, совсем не то, о чем Дима спрашивал. — Yes! Solidarity! International workers solidarity!
Подошла переводчица, молодая красивая женщина. Она одна здесь понимала обе стороны и потому смотрела на Диму неодобрительно. Помолчав, словно сомневаясь, стоит ли вообще иметь с Димой дело, сообщила:
— Тет Атфилд благодарит вас за горячее сочувствие, которое, как он считает, вы проявляете к делу борьбы английских горняков, — и пояснила: — Это группа бастующих шахтеров из Великобритании. Они гости наших профсоюзов.
— Many thanks to the soviet people. We appreciate your help! — снова загорячился англичанин. — Please, let us come to our table.
— Большое спасибо советским людям! Мы высоко ценим вашу помощь! — сказала переводчица. — Приглашает вас к своему столику.
Дима смутился. Следуя за англичанином к столу, где сидели шахтеры, он вопросительно оглянулся на переводчицу, но женщина, кажется, не собиралась его разоблачать, и Маврин, ощущая неловкость, решил поправиться:
— Солидарность! Но пассаран! Международная солидарность трудящихся. Мы — вам, вы — нам. Ченч. Обмен помощью!
Горняки, широко улыбаясь, потянулись к Маврину, принялись хлопать по плечу, пожимать руку, на разные голоса повторяя:
— Solidarity! No surrender! Workers unite! (Солидарность! He сдаваться! Рабочие, объединяйтесь!).
Снова Дима оглянулся на переводчицу:
— Можно, я еще скажу?
— Про джинсы?
— Нет! — истово прижал он к груди руки. — Честное слово, нет! Я же не знал, что это шахтеры! Откуда же я знал? Переведите, а? — Он повернулся к англичанам и заговорил громко, медленно, почти по слогам, сопровождая все для верности жестами:
— Я, — показал на себя пальцем, — ученик слесаря, — движение воображаемым напильником. — Пролетарий! И мой отец тоже рабочий. Мы вам помогаем. Наша бригада внесла деньги в Фонд мира. Я тоже внес. Два рубля. Солидарность!
— Можете не кричать, — усмехнулась переводчица, — я хорошо слышу, — потом лаконично, опуская подробности про два рубля, перевела.
— О! — послышалось со всех сторон, англичане вновь с энтузиазмом потянулись пожимать руку.
— Са-ли-дар-ност, — с трудом выговаривая русские звуки, сказал тот мужчина, который подошел к Диме первый, — ми — нам… Well?
— Мы — вам, вы — нам! — подсказал Дима, лучезарно улыбаясь и пожимая чьи-то руки. — Международная солидарность трудящихся. Но пассаран! Бандьера росса!
Здесь были не только шахтеры, но и жены их и даже дети — два мальчика и девочка. Пожилая женщина, что следила за разговором с напряженным вниманием, чертами лица, даже манерой слушать, напомнила вдруг Диме соседку его по лестничной площадке. И он непроизвольно поглядывал на нее, словно ждал, что сейчас она назовет его по имени и признается в розыгрыше. Когда же женщина заговорила, и не по-русски, а, как ей и следовало, по-английски, с характерным энергичным произношением, Дима не сдержал глуповатой улыбки.
— We shall give you this badge, — она протянула Диме большой круглый значок с надписью «Support the miners!».
— Это для тех, кто поддерживает стачку, здесь написано: «Поддержите шахтеров!» — пояснила переводчица.
— Спасибо, — сказал Дима.
Он вернулся к своим, сияя яркой круглой бляхой на груди. В ухмылках, во взглядах, которыми его встретили, читались недоверчивость и откровенное любопытство, будто Дима только что, на виду у всех, исполнил цирковой номер.
— Ну как, фейсом в грязь не ударил? — спросил Кузуб.
— А это что? — ткнула пальчиком в значок Наташа. — Это тебе вместо джинсов дали?
Но Дима в прежнюю игру не включился.
— Балда! — бросил он с чувством. — Много ты понимаешь! — И примолк, разглядывая латинские буквы. — Про джинсы начисто забыл. Вылетели из головы джинсы.
— Кстати, пока я не забыл, — шевельнулся молчавший до сих пор Сашка Матусевич, склонился к Диме. — Хаву, Юрку Чашникова, знаешь? Так он хвастался, что знаком с одной бабой — у нее целая партия белых. Так он сказал.
— Правда? — обрадовался Дима. — А где его найти?
Чашникова Дима встретил у винного магазина уже под вечер, когда начинало темнеть. Хава был весел, дружески обнял за плечо, закричал бесцеремонно на всю улицу:
— О чем ты говоришь, Мавр! Конечно, достанем! Правда, Яшка?
Яшка тоже был здесь и тоже ухмылялся, хотя оба были еще совершенно трезвые.
— Вмажешь с нами? Угощаем.
— Может, съездим сначала? — не очень уверенно сказал Дима.
— Ты что?! Сказали же — вмажем и сразу поедем! Двенадцать рублей сегодня заработали. Спасибо, дед! — это уже мужчине, что вынес из магазина загруженный мешок-пакет.
Саковичи ужинали. То есть ужинали Михаил Павлович, жена его, Венера Андреевна, и восьмилетний сын их Коленька, а Сергей — одевался. Они сидели в гостиной за столом, пили чай, а Сергей в рубашке и плавках, с голыми, голенастыми ногами, протискивался мимо отца за спинкой стула. Здесь в ящиках мебельной стенки лежало его белье, потому что это была по совместительству его комната, здесь, в гостиной, Сергей на диване спал и здесь занимался. Теперь на темном, полированном столе лежали мельхиоровые ложки и ножи, бумажные салфетки, а вокруг по комнате, на диване, на свободном стуле и даже на телевизоре — вещи Сергея. Больше всего Венеру Андреевну раздражали кеды — Сергей нацепил их вместо домашних тапок и шлепал при каждом шаге, надеть по-человечески потому что поленился, всунул ноги как попало, смял задники. Метались и шуршали по полу длинные шнурки.
Досталось, однако, не пасынку, а Коленьке: шлепок.
— Убери руку! — голос едва не срывается на крик.
Мальчишка пригнулся, облизнул вымазанные кремом пальцы и захныкал. Не в полную силу, а так, на всякий случай.
Оторвался от газеты Михаил Павлович, оглядел свое семейство: маленький Коля уставился в тарелку, Сергей в зеркало, а жена — в глаза — пристальным взглядом, который тотчас, едва поднял Михаил Павлович голову, сменился безразличием, скользнул куда-то дальше, растворился в пространстве.
— Составил я, Верочка, розу ветров, — сказал он тогда, неловко поерзав, — в декабре ветер дует в нашу сторону пятнадцать процентов от общего времени наблюдений, а в июле обратная картина — вся гарь сюда…
Но жена больше не оборачивалась. Привычно не обращал внимания на окружающих Сергей, стал перед зеркалом со штанами в руках и на лице у себя какой-то изъян разглядывал. Как отец и муж Михаил Павлович понимал причину того общего напряжения, которое едва уловимо ощущалось в атмосфере.
— Брюки ты мог бы не перед столом трясти — в ванной, например, надеть!
— Я сейчас совсем уйду, на весь вечер, — ответил Сергей, задумчиво потрогав красное пятнышко около носа.
Михаил Павлович сдержался.
— Сказал же кто-то из философов… — обратился он к жене.
— Перестань, сколько раз говорить! — Коленька заработал новый подзатыльник и заревел. Зазвенела под стол ложка.
— …комфорт умного человека — свежий воздух! Что там комфорт — здоровье! — в голосе Михаила Павловича слышалась обида. — Пишут: белые враги, белые враги! Хоть ты совсем от соли и сахара откажись, а если выхлопными газами дышишь?
Жена не откликалась. Сергей одевался. Рукава пиджака были коротки, он пригляделся, словно сейчас только это обнаружил, попробовал натянуть их на запястья. Михаил Павлович поднялся с кружкой недопитого чая, подошел к сыну. Прихлебнул.
— Вот ты сейчас сказал: уйду на весь вечер!
— К комсоргу класса меня заниматься прикрепили! — отозвался Сергей с ненужным, ничем не вызванным раздражением.
— Понимать не хочешь! Я ведь не о том, куда ты собрался, а о том, как и когда ты это сказал.
Сергей обернулся, не понимая, может быть, в самом деле.
— Я тебе замечание сделал, в мягкой, тактичной форме, а ты игнорируешь. Я тебе говорю об элементарной культуре человеческого общежития, элементарной! А ты мне фактически отвечаешь: я знаю, что я вам всем давно надоел, сейчас уйду и не буду вам мешать. Ты вкладываешь в ответ обидный смысл, которого никто, я повторяю, никто, — возбуждаясь, Михаил Павлович очертил кружкой всю гостиную, — никто не заслужил! Ты хочешь уязвить. И тебе, прямо скажем, легко этого добиться. Уверяю, это не трудная задача. Яд проник в жилы, и не знаю, как другие, а я — чувствую себя отравленным. Мне нехорошо.
Михаил Павлович откинул голову и — остановился, словно к своему состоянию прислушался. Расслабленно приоткрылся рот.
Несколько секунд Сергей молчал, а потом резко сказал:
— Ладно! Я остаюсь.
Забрался в кресло, уселся в нем, по-турецки скрестив голые ноги, — пиджак он уже надел, а брюки еще нет. Уселся — и посмотрел с вызовом. Михаил Павлович глянул на жену.
И снова она не пришла на помощь. Не вмешивалась.
— Кончай скорей, — хмуро сказала, обращаясь к Коленьке, — тебе заниматься пора.
— Ага, давай, топай, а то фонды экономического стимулирования иссякнут, — кивнул Сергей брату. Большой, тощий, неудобный, сидел он в кресле, и, даже сложившись, подобрав под себя ноги, занимал собой много места.
Помолчав, Михаил Павлович поставил кружку, кашлянул:
— Вот ты собрался к девушке… Смотри, у тебя шов на плече разошелся. Вот, сзади. Хорошо, я вовремя заметил, но ты — взрослый человек? Или ты, Вера, зашить не могла? Почему в этом доме никому ни до чего нет дела? — вновь начал он заводиться. — Почему я как в вату говорю? Все шиворот-навыворот! Звонят на работу и сообщают, что делается у меня дома! Уму непостижимо: из школы звонят начальнику отдела, начальник сообщает мне, а я прихожу домой и говорю сыну то, что он сам должен был мне рассказать. Вот так вот, вот так вот! Шиворот-навыворот!
Михаил Павлович яростно скрючил за спину руку, показывая, как оказалось все наизнанку, шиворот-навыворот, а Венера Андреевна молча достала иголку с ниткой и стояла посреди комнаты, безучастно ожидая, когда можно будет приняться за дело.
— Дай, я! — остановился Михаил Павлович. — Мой сын не пойдет на люди в рваном пиджаке! Я сам!
Забрал иголку и, почти не примериваясь, вонзил ее в плотную, толстую ткань — Сергей дернулся.
Михаил Павлович с силой пихнул сына обратно в кресло.
— Сиди! Сиди! — говорил он, вкладывая в быстрые стежки обиду и горечь. — Теперь уж сиди! — повторял он, затягивая толстую нитку так, чтоб намертво, чтобы без вопросов, раз и навсегда!
И вдруг — замер, когда случайно поймал взгляд своей жены. Она смотрела тем самым пристальным взглядом, который так задел его в самом начале. Смотрела отчужденно и холодно, будто через стекло изучала, через невидимую преграду, что, разделяя, делала излишней заботу о выражении лица.
— Чего? — растерянно спросил Михаил Павлович.
Венера Андреевна молчала.
— Ну, что ты смотришь! — взвился он, теряя самообладание. — Да, у меня нервы! Могут быть у меня нервы? Или это только у вас у всех нервы?
Оглушительно зазвенел телефон. Михаил Павлович вздрогнул, не сразу сообразив, что это, потом бросился в прихожую.
— Да?! — рявкнул он в трубку. И тотчас переменился. — Вячеслав Митрофанович? — От внезапности прошибло потом. Неверными руками перехватил трубку и снова сказал:
— Слушаю вас, Вячеслав Митрофанович.
Из Коленькиной комнаты, приглушенные дверью, раздались звуки пианино. Первая неуверенная нота, затем другая, выше, выше забирался Коля и, не удержавшись, со звоном вдруг, рассыпая хрупкие звуки, посыпался вниз. И сразу снова, без устали, с упорством — нота за нотой — принялся он карабкаться по ступенькам упражнения.
Оставшись в гостиной один, Сергей достал припрятанный на подоконнике за занавеской старый бинокль — медные окуляры, отполированные руками до блеска. Привычным движением пальцев сфокусировал линзы, и через многосотметровую даль выплыла перед ним расчерченная оконным переплетом чужая комната.
Там — никого. Разбросанные по ученическому столу тетради и книги освещала лампа, а дальше, за открытой в коридор дверью, тоже свет, но и там, в голубом коридоре, никого не было. На столе расположился кот, он сидел неподвижно, сыто глядел на вечернюю улицу и, наверное, ни о чем не думал, просто сидел, пользуясь покоем. Там ему было тепло. Серебрился ярко высвеченный бок.
Кот не занимал Сергея вовсе. Прижимая к глазам бинокль, он ждал. Из прихожей смутно доносился голос отца.
— …Конечно, Вячеслав Митрофанович… Вячеслав Митрофанович… Нет, я все понимаю… Конечно, там будут усматривать невыполнение плана по эффективности… Ну как, акт внедрения… — договорить отцу все не давали. — Надо воздействовать… форма эр-десять… да, да, извините…
Оля появилась бесшумно. Возникла в дверном проеме, подошла к столу и сразу легко на него взобралась. Ступая среди бумаг босыми ногами, она поддела кота носком — животное тяжело свесилось на ступне — качнула и энергичным броском запустила через комнату. Перевернувшись, кот мягко шмякнулся на диван, — не донеслось ни звука — подскочил и метнулся вон. Девушка была одета по-домашнему, в спортивное трико с закатанными по колено штанинами. Рядом с окном, на столе, она вырисовывалась четкой, темной фигуркой. Безупречно выверенный природой силуэт… Еще несколько мгновений позволила Оля себя разглядывать, потом потянулась тонкой рукой вверх, где-то под самым потолком взяла штору и задернула сцену. Остался только переплет, цветы на подоконнике и плотный, непроницаемый занавес.
Сергей опустил бинокль.
Подавленный, стоял Михаил Павлович у телефона. Договорить, объясниться ему так и не дали, разговор с директором института кончился, оборванный на полуслове. Михаил Павлович прислонился виском к дверному косяку.
— Ты куда собрался? — произнес он негромко, когда Сергей снял с вешалки куртку.
Сергей пожал плечами.
— Я спрашиваю, куда ты собрался? — повторил отец, ощущая, как поднимается в нем, заволакивает сознание бешенство.
— У тебя короткая память, — обронил сын.
— Что это значит?
— А то, что когда вы разводились, ты обещал мне мотоцикл купить. Где же этот мотоцикл?
Отец замахнулся, но сдержал порыв, только зубы стиснул.
— Я же сказал, что к Оле иду, — Сергей отступил, — чего ты снова?
— Нет, — мотнул Михаил Павлович головой. — Хватит! Ты почему не сказал, что меня в школу вызывали? Опять врешь, как последняя… Никуда не пойдешь! Сколько терпеть можно?
— Меня заниматься прикрепили… Какое твое дело, куда я иду?
— Какое?
Появилась из кухни Венера Андреевна, прошла между отцом и сыном, боком чуть повернулась, чтобы никого не задеть, придержала полу длинного розового халата. Мельком глянул ей вслед Михаил Павлович.
— Какое? — повторил он, ухватив сына за штанину. — Это на тебе что? Ты знаешь, сколько это стоит?
— Это? — в свою очередь рванул Сергей брюки за край кармана.
— Ты в жизни заработал хоть один рубль, мотоцикл требовать? Только пакостить умеешь!
Высунулся из своей комнаты Коленька — смотрит круглыми от ужаса глазами, отчаянно страшно и любопытно. Венера Андреевна ладонью в лоб толкнула его обратно. Затолкнула лохматую мальчишечью голову и сама прошла, закрыла за собой дверь.
— Это?! — кричал Сергей. — Это жалкие штаны за двадцать пять рублей, у ребят джинсы за сто!
— За сто?!
— Хочешь знать, так. мне мать деньги на сберкнижку кладет! Школу окончу — у меня свои будут!
— Свои? Так и живи на свои! Ну, что же? Иди! Делай, что хочешь! Иди на улицу, ходи на голове, грабь, насилуй, режь, под машину бросайся!
Совсем белый от ярости, Сергей дрожал, не зная на что решиться. Выругавшись, бросился к двери.
Колька тарабанил на пианино что-то неистовое. Запоры не поддавались, Сергей беспорядочно дергал щеколды и защелки.
— Ну, давай, — язвил в спину отец, — ты же большой! У тебя деньги на сберкнижке!
Дверь оглушительно хлопнула.
Они перемахнули через низенький, почти игрушечный заборчик и, настороженно оглядываясь, направились к скамеечке под навесом. Двор детского сада в это вечернее время был пуст и тих.
Нарушая тишину лишь отрывочными междометиями, они открыли бутылку, и когда стакан из-под газировки обошел по кругу, стало понятно, что здесь действительно не потревожат. Все заговорили, ничего не опасаясь и перебивая друг друга.
Хава каким-то неестественным, пронзительным голосом рассказывал историю, начала и повода которой уже никто не помнил.
— …Ну вот, захожу я тогда в кабинет. Она с порога кричит: «По тебе колония плачет!». Ты, мол, училку облил. Я так молчу…
Маврин первый заметил деда. Дверь на первом этаже садика тихо, словно сама собой, раскрылась, дед, — это, понятно, был сторож, — медленно вышел на крыльцо и остановился, всматриваясь в их сторону. Придерживаясь за перила, медленно спустился на дорожку и направился к ним. На ногах у сторожа были валенки. В остальном он не походил на старичка из сказки, забытого здесь детьми. Вполне современный магазинный пиджак, разве что помятый сильно, наверное, сторож спал в нем, на голове туго натянутая зеленая шляпа, тоже помятая, похоже, старик и ее никогда не снимал…
Сторож остановился шагах в пяти, когда его заметили и Хава, и Яшка. Все замолчали.
На лице старика, словно набухшем от крови, в краснофиолетовых прожилках, нельзя было разобрать никакого выражения. Маленькие глазки моргали.
— Вы это, — сказал он без спешки, — бутылки пораскидали, поломаете что…
Ему не ответили.
Хава побелевшими пальцами сжимал бутылку, Яшка зачем-то нагнулся. Поднялся Дима.
На ногах он держался ровно и голосом управлял хорошо:
— Вас как зовут?
— Семен Трофимович, — тем же бесцветным тоном ответил сторож.
— Семен Трофимович, я вам ручаюсь, что все будет в порядке, — протянул руку. — Не беспокойтесь!
Настроение переменилось, будто выключили напряжение. Зашевелился Хава:
— Не бойся, дед, порядок! Садись к нам!
Поколебавшись, сторож пожал руку и присел на краешек скамейки. Яшка достал единственный на всю компанию стакан — мутный, захватанный.
— А что это у вас? — спросил Семен Трофимович с некоторым сомнением, которое, впрочем, больше относилось не к вину, а к самому факту: стоит ли пить? — Да… — вздохнул, — было время, ребятки, я, кроме коньяка, ничего не пил. Вот там водка, вино, не знал просто этого. Поверите?
Хава щедро булькал из бутылки:
— Верим, дед, верим!
Семен Трофимович нерешительно подержал стакан на весу.
— Я, ребята, сторож липовый — подменяю только.
Поколебался еще, потом чуть слышно чертыхнулся и, запрокинув голову, стал с видимым удовольствием пить.
Последние следы солнца уже пропали, в темных домах, которые окружали детсадовский дворик со всех сторон, подъезды различались лишь смутно, в вереницах окон то здесь, то там прорубались квадраты света. Окна и подъезды были далеко, и в центре большого, беспорядочного двора, где сидели ребята, ни один случайный луч не нарушал сгущающийся сумрак.
— Как гранаты наготове, — оглядев бутылки, заметил дед размягченно.
— Сейчас мы кольцо дернем, — хихикнул Хава, вцепился зубами в язычок плоской пробки и… застыл в этом неудобном положении.
— Юра!
Слабый голосок прозвучал неизвестно откуда.
— Что тебе?
Теперь они разглядели полускрытую невысокими кустами девочку лет шести.
— Иди домой.
— Чего надо?
Ира молчала. С той минуты, как ее увидели, она не тронулась с места, не переменила положения — светлое неподвижное пятно в кустах.
— Ну, что у вас — пожар, наводнение, потолок обвалился? — хмыкнул Яшка.
Хава распечатал тем временем бутылку и, не отрываясь от дела, — он наливал, пробуя на слух определить уровень вина в стакане, — недовольно процедил:
— Отвечай! Старшие спрашивают.
— Папка бьется, — слова скорее угадывались, чем слышались.
Больше никто с комментариями не лез, а Хава тянул.
— Ну, дальше. Чем бьется? Руками?
Девочка не ответила.
— А мамка что? — немного перелив в темноте, протянул стакан Маврину.
— Мамка кричит, повесится и порубает папку топором, когда он спать будет.
Хава молчал, думая.
— Слушай, парень, — начал Семен Трофимович, — беги скорей!
Ну их! Что я им, милиция, что ли, или вытрезвитель? Вот что, Иринка, беги домой и, если вправду будут убивать, зови, а я здесь, хорошо?
Девочка стояла.
— Ну что?
— Не пойду.
— Иди, говорю!
Девочка стояла.
— Да не бойся, дурочка. Пошумят и спать завалятся, первый раз, что ли… Главное, если мать в уборную пойдет и долго не выйдет, тогда возьмешь табуретку и заглянешь сверху через окошко. Не вешается ли. Поняла?
Хава повернулся к друзьям:
— Во девка! Не поверите! Отца в хату затаскивала. Открываю дверь — родитель на площадке копыта отбросил, и она его тянет, ревет, дура, надрывается, а тянет. Говорит, со двора. За такую девку я кому хочешь, лучшему другу голову сверну. Пусть кто тронет!
Хава легко впадал в истерику, и никто не пытался ему перечить.
— Она у меня нервная, пуганая. В обморок умеет падать. Чуть что — хлобысь — лежит!
Крик стал неровным булькающим смехом. Тогда засмеялись и другие.
— Вот бы нам так, — вставил Маврин, — научиться в обморок падать. Представляете, — и сам засмеялся, — вызывает тебя, к примеру, начальник цеха. Ты почему, говорит, так тебя разэдак, на работу не вышел?! Хватаешься за сердце и — брык — на пол. Переживаний сердце не выдержало. Накричали, мол, на тебя.
Смех превратился в общий утробный хохот.
— И ножками, ножками так — дрыг, дрыг!
— А начальник, ха-ха, начальник…
— Графин хватает, ха-ха-ха…
Яшка ползал по земле, держась за живот, и даже Семен Трофимович неопределенно ухмылялся.
— Ну что, — сказал Хава, вытирая слезы и подхохатывая, все не мог остановиться, — что ты стоишь, дура? Последний раз говорю, иди домой! — он перестал смеяться, чтобы придать голосу больше убедительности. Взял пустую бутылку, медленно поднял над головой. — Считаю до трех… Раз!
Пятно не исчезало.
— Два!
Перестали смеяться и Яшка, и Маврин.
— Два с половиной… ТРИ!
Резко пущенная бутылка полетела куда-то в сторону, послышался глухой взрыв стеклянного сосуда и в ту же секунду — отчаянная брань. Со двора, из-за заборчика.
— Серый? — неуверенно узнал Хава. И погромче: — Серый, ты, что ли?
— Убили кого? — всполошился Семен Трофимович.
— Серый, вали к нам!
Сакович появился из темноты всклокоченный, тяжело дыша. Даже Хава обеспокоился:
— Что, задел, что ли?
— Чуть не кончил. Мимо уха.
— Садись, вмажешь с нами!
Он сел, кажется, не очень понимая, что ему говорят.
— Не пью.
Это послужило поводом для оживленных комментариев.
— О, я говорил, не пьет! — Хава.
— Уникальный кадр, цены нет, — Яшка.
— Хороший парень! Ничего, посиди так, — Маврин.
Они находились в том состоянии, когда человеку кажется, что он пока не пьян, но сейчас станет, когда сладкая теплота разлилась по телу и от нахлынувшего ощущения невесомости становится немножко тесно, хочется простора, размаха. Но Сергей со стороны видел, что приятелям простор и размах ни к чему, они и ходить уже не очень горазды. Они были неприятны. Бешенству, с которым Сакович выскочил из дому, нужен был выход.
— Что, натрясли у малышни копеек и празднуете?
Шутка или оскорбление? Хава обиделся:
— Это ты, может, мелочишься. Мы на свои. Двенадцать рублей сегодня заработали, товар продали.
— Я так думаю, если бы на свои, не ограничились бы пустяками, что вам две-три бутылки. Правда?
Виновато заерзал Семен Трофимович.
— Вот что, ребятки. Надо сбегать кому… Моя доля.
Он достал откуда-то из одежд кошелек со старомодной защелкой и принялся, полуотвернувшись, шуршать бумажками.
— Трешка, — решился, наконец, — три рубля.
— Где ты сейчас возьмешь? — усомнился Маврин.
— Да? — Семен Трофимович заколебался и хотел уже прятать деньги, когда руку его перехватил Яшка.
— Ничего, придумаем что-нибудь. Не жиль, дед, давай!
Отобрав трешку, Яшка торопливо глотнул из бутылки, резво поднялся:
— Я сейчас, ребята! — и исчез в темноте.
А старик, похоже, все еще мучался сомнениями:
— Тогда, знаете что, хлопцы, надо вам поесть. Нехорошо так. Пошли ко мне, там закуска на кухне — винегрет. С полведра будет. Надо поесть.
…Винегрета действительно оказалось с полведра — огромная казенная кастрюля. Есть пришлось прямо из нее детскими вилками и ложками. Пацаны стояли вокруг большой, давно остывшей электроплиты в окружении баков, картофелечистки и других металлических агрегатов с блестящими нержавеющими боками, щурились от кафельной белизны вокруг.
— А где дед? — спросил Маврин.
— Сказал, сейчас придет, — пожал плечами Сакович.
Они остались на кухне одни. Приятное хозяйское ощущение свободы в служебном помещении, в месте, куда при других обстоятельствах их никогда бы не пустили, вызывало тихое, осторожное веселье. Как если бы ни с того ни с сего оказались они на самой середине центрального городского проспекта — никому нельзя, а они — на тебе — расположились. Пацаны хихикали и переглядывались.
— Я что думаю, — сказал вдруг Хава, понизив голос, — давайте садик почистим.
Мимоходом сказал, между прочим, так вот — пришла в голову мысль, и он, ни минуты не медля, по-товарищески ею и поделился.
Маврин перестал ухмыляться и глянул на Саковича. Сакович поднял на Хаву глаза и тотчас опустил. А Хава спокойно набрал ложку винегрета, отправил в рот и принялся медленно, целиком отдаваясь процессу, жевать. Хава жевал, а они молчали. Хава ничего больше не предлагал и не спрашивал, а они ничего ему и не отвечали. Помолчав, тоже взялись за ложки и стали есть.
Потом в сосредоточенной тишине из темного коридора, куда вела оставшаяся открытой дверь, послышались знакомые шаркающие шаги и покашливание.
— Дед идет, — шепнул Хава. Так, словно они о чем-то уже договорились, словно нужно было уже таиться, отделять себя от старика.
— Ешьте, хлопцы, кушайте! — сказал Семен Трофимович с порога кухни. — Это мне, старику, все равно уже, а вам ни к чему, вам кушать надо.
Подошел, тронул Саковича за руку, пощупал сквозь пиджак неожиданно сильными пальцами:
— Конституция деликатная.
Сакович высвободиться не сумел.
— Щупленький ты еще совсем, косточка нежная, — пояснил дед про «деликатную конституцию».
В ответ Сергей усмехнулся и сказал:
— Трудно тебе, дед, сторожем работать.
— На месяц только подрядился, — охотно отвечал Семен Трофимович. Это был уже не тот медлительный старик, который впервые появился перед парнями, глаза его после стакана вина блестели, речь стала живей. — Основного сторожа подменить, временно… Грех сказать, на старости лет девчонке на портки зарабатываю. Обещал внучке сто рублей на штаны.
— Джинсы, — поправил Маврин.
— Ну, что портки, что джинсы… — Семен Трофимович шумно вздохнул, не договаривая, и пацаны с готовностью заухмылялись. — Лет тридцать назад я бы девку в штанах увидел, плюнул бы. А теперь вот сам обещал, что поделаешь? А легко, думаете? Голова пробита — две войны прошел! Припадки бывают. Во, смотрите, — протянул над кастрюлей, растопырил заскорузлые пальцы. — Смотрите!
Смотреть было особенно нечего. Широкие, разбитые работой кисти, сухая, серая кожа.
— Под ногтями траурная кайма!
Ногти то ли от грязи, то ли еще по какой причине, заканчивались широкой темной, почти черной полоской, толстые, корявые, загибались вниз.
— Траурная это кайма, ребятки, — повторил старик. — Я ночью проснусь иной раз, принюхаюсь к себе, чую, сыростью пахнет. И холодно так, страшно на сердце станет…
Сакович перебил. Он воспринимал происходящее кусками, отрывочно, и говорил словно сам с собой, ни к кому не обращаясь:
— Ну, так ведь и пожил. Это как в автобусе: уступи место другому. Пора сходить!
Задетый репликой, старик обиделся, обернулся в поисках поддержки к Хаве:
— Разве я кому мешаю? Разве человек человеку мешает?
— Мешает, дед, — осклабился Хава тайному, только ему по-настоящему понятному смыслу слов, — когда в автобусе тесно, наступают друг другу на носки и пихаются. Или ты в автобусе никогда не ездил?
Не успел Семен Трофимович ответить, как с другой стороны быстро и жестко поддал Сакович:
— Берешься сторожить, а у самого припадки бывают. А если при исполнении? Тут же, небось, у тебя под охраной тысяч на двадцать?
— Ну да, на двадцать! — отозвался вместо деда Хава. — Откуда!
С недоумением огляделся вокруг себя Семен Трофимович, можно было подумать, что пытался он решить, сколько же на самом деле могут стоить ложки и вилки, кастрюли и поварешки — материальные ценности, вверенные на всю ночь его заботе и охране. И эта растерянность, даже тревога были уловлены и Хавой и Саковичем тотчас.
— Холодильник, — указал Хава, не замечая вроде бы старика.
— За полцены пойдет, — отметил Сакович.
— И куда ты его загонишь, холодильник? — хмуро хлопнул ободранную белую дверцу Хава. — Грузовик надо подгонять.
— Мелочами, мелочами наберется, — утешил его Сакович. — Кабинет заведующей вспомнил? Ковер там на полу, может, гардины, телефон…
Они кружили по кухне, а дед не успевал следить и понимать — кружилась голова. Загремело задетое Хавой ведро — посыпались, поскакали по всему полу чищенные, белые луковицы.
— Ну вот, лук просыпался, — сказал Семен Трофимович так, будто несчастье это случилось само собой, без чьего бы то ни было участия. — Соберем, и давайте, хлопцы, топайте. Вам домой пора, — он неловко опустился на колени и принялся подгребать к себе овощи. — Давайте, что стоите?!
И вздрогнул. Взревело за спиной, вроде взвизгнула, врезаясь в нервы и плоть, циркулярная пила. Семен Трофимович обернулся: это Хава врубил большую красную мясорубку, она отчаянно верещала на холостом ходу.
— Тьфу ты! Напасть! Выключи!
Не дождавшись, пока Хава повинуется, — тот, кажется, не торопился это делать, — старик тяжело поднялся; чтобы высвободить руку, переложил набранные луковицы, прижал их к груди. Скользкие, влажные, словно напитавшиеся водой луковицы трудно было удержать, они выскакивали и падали. Не обращая уже на это внимания, старик дотянулся до красной кнопки и выключил, наконец, обезумевшую мясорубку.
— Все, хлопцы! — сказал он тверже, с поднимающимся раздражением. — Все, топайте. Прямо и во двор.
Хава не двинулся:
— Мы поможем собрать!
— Кто же еще поможет? — поддержал его Сакович.
— Я сам. Идите!
Не сильно, только примериваясь, Семен Трофимович подтолкнул Саковича к выходу, тот шагнул и, наверное, оставил бы вовсе кухню, если бы не спохватился вдруг с деланной озабоченностью:
— Подожди, дед, одного же нету!
Действительно, Маврина не было видно еще с той поры, как Хава и Сакович затеяли вокруг сторожа игру в карусель.
— А где? — оглянулся Семен Трофимович.
— Имущество по садику считает! — сообщил Хава. — Пойду поищу, скажу, чтобы шел. Дед, мол, не велит.
Старик заколебался, но думать особенно было уже некогда, он двинулся наперерез Хаве и стал, преграждая ход в коридор, расставил руки. То ли дорогу закрыл, то ли Хаву хотел обнять, тот, по крайней мере, сделал вид, что понимает этот жест именно так — в смысле дружеской возни — и улыбнулся.
— Все, ребятки. Считайте, что я на посту — не пущу. Вон выход, — кивнул старик на дверь, что вела из кухни прямо на улицу, ту самую дверь, через которую они сюда и попали.
— Да что ты, дед? Ты чего? — бормотал Хава. Пытаясь еще пробиться нахрапом, на дурочку, Хава очутился в объятиях у Семена Трофимовича, а тот энергично и недвусмысленно пихнул его обратно.
Шутки кончились. Теперь они смотрели друг на друга, не мигая.
— Пусти, — произнес Хава негромко. С угрозой.
— Вон выход.
Не много знал Хава людей, которые в злую минуту, не дрогнув, встречали его остановившийся в бешенстве взгляд. И потому он ждал мгновения замешательства, чтобы дед дрогнул, чтобы переломить его взглядом, и тогда — ударить беспощадно. Кто дрогнул и отступил, тот уже обрек себя на гибель. Тогда уже не бить, а добивать остается.
Дед не дрогнул.
И Хава, чувствуя, что глаза начинают слезиться, а бешенства словно бы и не хватает, и не настоящее оно какое-то, не убедительное, сказал, наконец, отводя взгляд:
— Да вон же он, Мавр, — заглянул за плечо деда, куда-то в темный коридор.
Старик обернулся. Он подозревал, что не увидит у себя за спиной никого. Догадывался, потому что знал эту дешевую уловку мальчишеских драк еще в то время, когда родители Хавы обделывали пеленки. Догадывался — и обернулся, ибо хотел верить, что все обойдется еще по-хорошему.
Старик обернулся — подросток ударил.
Кулак коротко-жестко чмокнул о голову. Саковича передернуло — звук, будто стеклом по тазу.
— Хава! — вскрикнул он предостерегающе. От чего он хотел предостеречь и кого?
Вжался в белую кафельную стену, распластался в ужасе, вздрагивая при каждом ударе, при каждом хрипе и стоне. Отвращением выворачивало внутренности, но отвернуться не мог.
Старик лежал на полу, и только ноги его виднелись теперь из-за стола.
На мокром, в бисеринках пота лице Хавы — полубезумный оскал.
— Что ты сделал? — прошептал Сакович.
Хава взял неконченную бутылку, протянул:
— Выпей.
Сакович попятился, замотал головой: нет!
— Пей, я сказал, — приблизился Хава. — Пей!
Сакович пятился, спиной, рукой нащупывая дверную ручку. Наружу, на воздух. Спина упиралась в стену, рука скользила. Выхода не было.
— Пей же, гадина, пей! — Хава схватил его за голову, сгреб на затылке волосы и, больно ударив по губам, толкнул в рот липкое горлышко. Красная жидкость текла по подбородку, попадала за ворот, мерзкая, холодная жидкость. Под безжалостной, выдирающей волосы рукой Хавы Сакович запрокинулся и стал, судорожно сглатывая, пить. Стекло стучало по зубам, Хава держал бутылку, впихивал, со злобой приговаривая:
— Пей! Он не пьет у меня! Пей! Все выпьешь! Все!
Наконец Хава отшвырнул бутылку. Сакович закрыл глаза и тяжело, измученно задышал.
Когда открыл их, увидел перед собой возникшего из небытия старика. Семен Трофимович надвигался.
— Бей! — истошно завопил Хава. — Бей, Серый! Бей первым! — а сам отступил, приплясывая и беснуясь.
Сторож надвигался неотвратимо, дошел, добрался — вцепился в плечо проволочными, железными пальцами, встряхнул худое длинное тело парня.
Тогда Сакович ударил. Оттолкнул с отвращением и ударил, смазал по лицу, не в полную силу. Старик заревел, тиская его и сминая, Сакович рванулся, боднул головой, и старик разжал вдруг руки, нога его попала на луковицу, скользнула, и он, нелепо взмахнув, опрокинулся. Ударился затылком о стену, повалился на колени и — на пол.
Тело лежало без движения.
…Возникла в проеме бледная, испуганная физиономия Маврина.
— Что стоишь? — послышался Хавин голос. — Помоги.
Мощно пустив струю, Хава мылся под краном, вода обильно заливала рубашку, лилась на пол. Маврин, склонившись, помогал обмыть шею.
…Стоя на коленях, Хава снимал с руки Семена Трофимовича часы. Снял, бросил чужую, безвольную руку, она стукнулась о каменный пол. Потом передумал, положил руку на грудь, вторую, как складывают мертвому. Огляделся, что бы такое вставить вместо свечки.
— Дай, Мавра, ложку. Старик продрыхнет — во глаза вытаращит! Подумает, спьяну померещилось.
Ложка из пальцев выпала. Хава ее отбросил, снова огляделся, пошарил по карманам. Извлек какую-то смятую бумажку, хотел и ее бросить. Однако пригляделся и положил все-таки ее на грудь деда, расправил.
Это была записка Михаила Павловича с перечислением запчастей. И номер домашнего телефона.
…Послышались приглушенные переходами, коридорами звон стекла и вопли. И снова крики, звон, что-то тяжелое падало, рушилось.
В залитой светом кухне лежал старик, без жизни, без движения. Билась, шумела оставленная Хавой струя из крана.
Сакович спал плохо. Снилось что-то тяжелое, давящее — трудно дышать. Потом послышался стук в дверь: «Милиция!». Отвечала почему-то Венера Андреевна — не пускала. Говорила, говорила что-то, наверное, не хотела открывать, а в ответ снова: «Милиция!».
Нет, это был не сон. Сергей проснулся у себя дома на раскладушке с ощущением, что кошмар продолжается наяву. Действительно стучали и отвечала Венера — раздраженным, протестующим тоном.
— Так откройте же! — донеслось приглушенно.
Матово светилась стеклянная дверь в прихожую. Сакович, опасаясь даже сменить позу, замер. Он лежал одетый, в пиджаке и брюках, поверх смятой постели.
Загремели щеколды, и кто-то вошел. В разговор вступил отец, но объяснялись теперь спокойнее, без надрыва — не все можно было разобрать.
— Почему сейчас? — повысил голос отец.
Отвечали тихо.
— А что, нельзя сразу, на месте?
И снова ответ трудно было понять.
…Вдруг с ужасающей ясностью увидел: старик на полу со сложенными руками МЕРТВЫЙ.
Убийство…
— Я вас на машине отвезу, — выходя из терпения, громко возразил собеседник отца.
— Повестку дадим, отчитаетесь на работе!
Перемежая реплики какой-то суетой, некоторое время еще они топтались в прихожей, потом хлопнула дверь и стало тихо.
Не веря себе, Сергей выглянул из комнаты. В ответ смущенно улыбнулась ему Венера Андреевна. Здесь же, в прихожей, одетый для школы, вертелся Коленька, возбужденно, с ликованием сообщил:
— Милиция приехала! У них машина!
— Отца увезли: спросить что-то хотят. Глупости какие-то! — пояснила от себя Венера Андреевна и отвернулась, занялась Колькиным шарфом, показывая, что происшествие это не очень ее занимает.
Сергей скользнул обратно и ужаснулся — рукав пиджака, тот самый, что выставил он неосторожно на обозрение мачехи и брата, был запятнан чем-то густым и темным. Вино или кровь? Поднял к носу, принюхался. Засохшее, задубевшее пятно почти наверняка было кровью…
Из прихожей донеслось:
— Мы уходим, не опаздывай!
В очередной раз хлопнула дверь. Сергей принялся торопливо стаскивать пиджак. С левого плеча пиджак не сходил, как пришитый. Сакович завертелся, чтобы снять, отделить эту гадость, лапнул себя свободной рукой и спереди, и через голову, за спину, лихорадочно дернул ткань — нитки затрещали. Пиджак и в самом деле был намертво пришит к рубашке. Наверное, вчера вечером эту зловещую шутку проделал Михаил Павлович, когда, не разбирая, что к чему, безжалостно тыкал иголкой.
Кое-как стянув окровавленную одежду, оборвав на плече висящие нитки, Сакович схватил портфель, чертыхаясь, вытряс содержимое — учебники, тетради — на пол. Ногой подбил эту развалившуюся белым нутром кучу, под диван затолкал, а в пустой, освободившийся портфель сунул пиджак.
Щелкнули замки. Все! Концы в воду!
На улице, сдерживая возбуждение, Сергей огляделся.
Будничное, рассветное утро. Всюду люди. Торопливо шагает, тащит за собой ребенка озабоченный мужчина. Мальчик в пальтишке, подпоясанном солдатским ремнем, на шапке звездочка, он не успевает за отцом, спотыкается на бегу, хнычет:
— Папа, чего мы так быстро идем?
— Мы не быстро, где же быстро?
— Папа, давай потише!
— Потому что в садик опоздаем!
Сакович нерешительно сделал несколько шагов и остановился. Повернул обратно. Куда, он и сам не знал. Двинулся и снова остановился.
Мимо шли школьники. Девочки в незастегнутых куртках поверх легких коричневых платьиц. Тепло одетые малыши с ранцами за спиной. Взрослые ребята, несмотря на утренний холод, в одних пиджаках.
— Салют, Серый!
— Привет.
Сжимая под мышкой портфель, такой же, как у всех, Сакович, чтобы не выбиваться из общего ритма, направился следом. Со всех сторон торопились школьники. На узкой, стиснутой домами дорожке они сошлись уже в один поток. Поневоле двигался вместе со всеми и Сакович. Он шагал нахмуренный и все прибавлял ходу, обгонял одного, другого, все быстрей, быстрей, пока не исчезли, не сгинули сами собой остальные.
Обезлюдевший путь вывел Саковича к садику.
Еще издали увидел он, что за низеньким заборчиком дети. И на той самой вчерашней скамейке под навесом — дети. Галдят, с суматошными криками подхватываются вдруг бежать по каким-то своим срочным делам, ковыряются в носу, ссорятся и мирятся.
Влекомый жгучим любопытством Сергей дошел до самой ограды и остановился, вцепился в металлическую планку, шершавую и жесткую.
Во дворе садика не видно было нигде милицейских машин, не суетились санитары с носилками, не слышно было встревоженных громких голосов. Никаких следов того, что произошло ночью. Словно бы вообще ничего не случилось, словно бы не лежал сейчас у него в портфеле окровавленный пиджак.
И только намеком на то неладное, нехорошее, что отягощало душу, обнаружились там, где сидели они вчера, не замеченные вечером черные неряшливые надписи: «„Динамо“ — чемпион», «Fan. Rock groope».
Созерцая на кирпичной стене навеса большие, выведенные из пульверизатора несмываемой краской слова, Сергей не заметил, как появилась воспитательница, а когда встретил ее взгляд, повернуться спиной, бежать стало немыслимо. Напрягся, стараясь ничем не выдать тревоги. А женщина подходила все ближе, и было уже совершенно очевидно, что она заинтересовалась именно Саковичем.
— Мальчик, — начала за несколько шагов.
Сергей судорожно стиснул портфель. Руки закаменели. Болезненно вздувшийся портфель, за тонкой кожей которого прятался скомканный, скрученный, утрамбованный и все равно выпиравший наружу пиджак, остался на виду.
— Подай мяч!
— Мяч? — ошалело переспросил он.
Опомнившись, кинулся подавать. Поднял оказавшийся на дороге мяч, с суетливой неловкостью выронил портфель, подхватил кое-как и то и другое, бросился к воспитательнице.
К сараю Хавы Сергей бежал. Дверь была плотно притворена. Он замедлил шаг и, переводя дыхание, взялся за шаткую ручку.
Из темной глубины длинного, узкого пространства, захламленного случайными досками, старыми кастрюлями, кадками, уставились на него Хава и Маврин.
— Посмотри на этого придурка, — вместо приветствия сказал Хава и кивнул на Маврина. А тот лишь жалко улыбнулся, мелькнуло на лице что-то виноватое, просительное.
Хава вынул изо рта сигарету и смачно сплюнул. Он сидел на ящике из-под макарон на том самом месте, где была нарисована большая фига, напоминающая человеческое ли цо, и написано: «Сухой — дурак».
Сакович посмотрел на «этого придурка», на Маврина, а потом сказал со значением:
— Я сейчас в садике был.
— И что?
— Ничего… Как не было.
— Ну?! — Хава повернулся к Диме. — А я тебе говорил?! Сторож продрыхнет, даже в милицию звонить не станет. Сам же все устроил — побоится. Приберет там чего, да и все.
Все же Хава был настроен мрачно, морщился от головной боли и сигарету бросил, не докурив. Положил на ладонь и ловко, одним щелчком, запустил мимо Саковича в открытую дверь.
Маврин захныкал:
— А это? Это что?
На проходе в сарае стоял открытый ящик с маслом. За ночь желтая масса осела, плотно навалилась на картонные стенки. Немыслимое, вызывающее тошноту количество жира.
Еще на полках большая, килограмма на три коробка конфет и тут же конфеты навалом.
Еще в кузове игрушечного деревянного автомобиля медицинские шприцы, термометры, клизмы, пинцеты, стетоскоп.
Еще какие-то бланки, печать, ключи, настольный календарь вместе с громоздкой пластмассовой подставкой.
Еще мягкий резиновый попугай кверху лапами.
— Зачем брать надо было? Куда это все? Куда? — причитал Маврин. Он, кажется, готов был расплакаться.
— Козел ты, — процедил Хава, вертя в руках новую сигарету. — Выбросить! Знаешь, сколько масло стоит? Лучше Натке отнесем. Пусть сама выбросит, если продать не сможет.
Закурил, сгорбившись над сигаретой. Он выработал привычку прятать огонек спички в ладони, чтобы ночью, в темноте не увидел кто, и делал так даже днем, без прямой надобности. Затянулся и дохнул дымом, норовя Маврину в лицо, но не достал.
— Почему я не ушел вместо Яшки? — ныл тот. — Пошел и — привет! Сидел бы сейчас спокойно на работе… Валентина Николаевна сегодня дрель обещала мне выписать… Вечером бы к Светке пошел мириться.
— Мириться, — усмехнулся Хава презрительно и тяжело. — Кто тебя держит, сынок? Иди хоть сейчас — в милицию мириться. Зачем брали, зачем брали, — и закричал вдруг, поднялся на Мавра, глаза сразу бешеные. — Кто садик хотел почистить?
— Я? — приподнялся Дима.
— А то я! Мое дело предложить. А ты кивнул! Думаешь, больше тебя надо было?
— Я кивнул? — с выражением ужаса на лице. — Я против был!
— Против! — рявкнул Хава так, что Маврин отшатнулся. — Из-за кого, думаешь, я сторожа бил? Тебя же, гада, выручать!
— Меня? — слов не хватило, он уставился на приятеля в подавленном изумлении.
— Ты же начал! Ты же первый пошел по садику!
— Я пошел… Я ушел… Я просто так!
— Просто так, — хмыкнул Хава. Он почти успокоился. А Маврин возразить не нашелся, замолк, совершенно уничтоженный.
И тогда Сергей, который стоял у входа, участия в перебранке не принимая, сказал:
— Я что, собственно… Утром отца в милицию забрали.
— Ну?
— Что — ну?!
— Так что? Мой отец в милиции как родной, они без него просто скучают, не могут долго. Подумаешь — отца забрали! Если бы засыпались, так не отца бы, тебя самого замели! А что отца, так это даже хорошо.
— Думаешь?
— Конечно, — обнадежил Хава.
— А это? — Сергей пристроил на колене портфель и достал оттуда смятый, потерявший всякую форму пиджак.
Тут вот кровь, Хава, понимаешь. Старика-то…
— А ты не помнишь, как было?
— Нет.
— Мавра руку порезал. Ну, шкаф стеклянный, — кивнул на шприцы и термометры.
— Правда? — Сакович почувствовал, как против воли расползается по лицу дурацкая улыбка. Он сознавал, что все это обман и словоблудие, но овладеть собой, сдержать ухмылку не мог.
— Может, обойдется? — робко подал голос Маврин.
Хава фыркнул:
— Да вы что, пацаны? Старик алкоголик, много ли ему надо? Проспится, домой пойдет. Ой, да сколько раз было… Мало ли.
— Было? — Маврин нервно хихикнул. — Что, было и — ничего?
— Ну, видишь, перед тобой сижу. Зажило как на собаке.
— Вот он, порез, — Маврин протянул руку и все увидели на запястье и на ладони свежий, едва подсохший шрам. Маврин снова хихикнул: — Кровище!
Сакович пожал плечами и не очень уверенно предложил:
— Может, отец наехал на кого? Может, из-за машины?
— Что, машина есть? — заинтересовался Хава.
Сакович только кивнул, а Маврин выскочил на проход, замахал руками, закричал в возбуждении:
— Вот! Конечно, наехал! Это теперь быстро — сегодня наехал — завтра забрали!
Отстранившись от скачущего Маврина, — в узком проходе они едва могли разминуться, — Хава заметил:
— Человека задавить — не шутка!
Под этим напором Сергей дрогнул, заговорил, самого себя убеждая:
— Отец сейчас вот с такими глазами ездит, — изобразил что-то дикое, ошарашенное, — ничего не разбирает. Как он вообще всех не передавил, не знаю. Кандидатскую третий раз завернули, с мачехой грызутся, должность в отделе срывается — там какая-то возня, все возня, не поймешь — анонимки, комиссии. Он уже дороги не разбирает: то по тормозам на ровном месте, то прет по ухабам — всех к чертовой бабушке передавит!
— Загремит только так! — возликовал Хава и, испытывая потребность в действии, навалился на приставленные к стене доски, с воплем повалил их в сторону входа. Сакович отскочил, доски загрохотали, вываливаясь концами за порог, цепляясь за полки, подпрыгивая и сталкиваясь.
Яшка, наверное, и сам бы не сумел объяснить, отчего ему с утра так свободно и легко. Яшка сидел верхом на самодельном мопеде и глазел на окна школы. Малыши, четвертый, может, или пятый класс, низко склонившись, корпели над тетрадями.
Что-то объясняла у доски молодая учительница, мерно расхаживала, появлялась у окна и снова потом терялась, размытая зыбкими бликами стекол. Там, в классе, было, должно быть, очень тихо. Стриженый мальчишка — короткие совсем волосы топорщились цыплячьим пухом — уставился на Яшку с откровенным любопытством. С завистью.
Завидовать было чему, и Яшка снисходительно позволил себя разглядывать.
Мопед его останавливал внимание всякого, кто имел хоть какие-нибудь познания в технике. Потому что Яшкина конструкция ездила! Ездила, несмотря на то, что переднее колесо было больше заднего раза в три, а громоздкий никелированный руль задирался так, что сидеть можно было только откинувшись назад с опасностью опрокинуть на себя все сооружение.
Мальчишка за окном получил, похоже, замечание. Виновато обернулся к учительнице, снова глянул на мопед — торопливо и жадно. Яшка показал мальцу язык и затарахтел, изображая перестук мотоциклетного двигателя, потом соскочил на землю, побежал, пыхтя и потея, — нужно было долго разгонять машину, чтобы двигатель заработал взаправду — с жестким металлическим выхлопом и гарью.
Дорог для Яшки не существовало — он мчался через дворы и тротуары, закладывал лихие виражи у детских песочниц и тормозил на повороте обеими ногами сразу — дымились, стираясь об асфальт, подошвы туфель. Сигнала у машины тоже не было, и потому Яшка работал сам и за тормоза, и за сигнал — кричал малышне: «Ра-зайди-тись!», пипикал и гудел, и даже сиреной пытался завывать, пугая старушек, что пристроились у магазина торговать дохлыми прошлогодними морковками и луком.
День уже был в разгаре. Выскакивая ненадолго на тротуары больших улиц, Яшка видел толпы народа, плотно идущий транспорт, милиционера, свистнувшего вслед, снова исчезал во дворах и видел грузчиков у магазина, ящики с молоком, девушку в распахнутой кабинке телефона-автомата, видел хоровод мальчишек, играющих в настольный теннис, они все вместе, человек десять, быстро перемещались вокруг стола, каждый со своей ракеткой; отразив шарик, игрок должен был двигаться в общем хороводе дальше, на другой конец стола. Сложная эта игра поминутно сбивалась, отчего получались галдеж и суматоха. Яшка помахал ребятам, но не остановился, обошел грузовую машину, которая гидравлическим домкратом опрокидывала сама в себя мусорный бак, тонкая жестяная крышка хлопала и полоскалась, выскочил на школьный стадион, где по беговой дорожке одиноко трусил мужчина в ярком — красном и зеленом — костюме из блестящего пластика. Не оглянувшись, Яшка впритирку обогнал спортсмена, резко накренил мопед, заворачивая за угол бойлерной…
Перед пацанами едва успел затормозить. Когда мотор заглох, Яшка услышал, что они смеются. Мельком только взглянул на него Маврин, он тащил, прижимая к животу, тяжелый картонный ящик с маслом и делал вид, что совсем изнемог: ноги подгибались, Дима шатался, дурашливо хихикал:
— Сил, ребята, нет! Как это я вчера его приволок?
— Это ты со страху ослаб! — скалился Хава.
Яшка рукой помахал, чтобы обратить на себя внимание, и приветствовал:
— Наше вам!
Пацаны не откликались.
— Примета такая есть, — продолжал прежний разговор Хава, — если боишься — точно подзалетишь! Начнешь думать: чего да как… — и он отрубил пятерней в воздухе, отметая саму возможность думать, а значит — бояться.
— Ребята, вы куда? — спросил Яшка без прежней игривости.
Только теперь Хава оглянулся — они уже прошли мимо — и снизошел:
— К Натке. Сеструха Мамонта, знаешь? Джинсы белые для Мавра достать обещала.
— Вы что, серьезно? — удивился Яшка. — И масло ей тащите?
Ему не ответили. Яшка, однако, не обиделся, Хотя он, может быть, и не до конца понимал — почему, но все же, если честно, понимал, догадывался, что обижаться после всего того, что случилось ночью, права не имеет. Слез с мопеда и, толкая его радом, пошел за пацанами.
— Пиджак надо холодной водой замыть, — говорил Хава Саковичу, — только холодной, а не горячей…
— А что такое? — снова пытался подключиться Яшка.
— …Холодной замоешь, и никаких следов. Ну, совершенно. Потом даже места не найдешь, где там пятно было.
— Кровь, да? — не отставал Яшка.
Сгибаясь под тяжестью ящика, Маврин не поспевал за энергично шагающим Хавой, отставал от Саковича, и, оказавшись рядом с Яшкой, в хвосте, обратился к нему вполне дружелюбно, почувствовал товарища по несчастью:
— Вовремя ты вчера смылся! Там такое было!
— Так я пришел! — загорячился сразу Яшка. — Я же вернулся, пацаны, просто потом уже, поздно. В садик заходил! Уже никого.
Хава оглянулся, заинтересовался Сакович, в напряженной позе, удерживая масло, остановился Маврин, а Яшка, видя, что его, наконец, слушают, заторопился:
— Ну, точно! Что вы там наломали! Я как глянул — дед лежит — ну, думаю, будет! Я к деду подошел, хотел потрогать, ну, там пульс или что… Точно говорю, побоялся. Жутко стало. Ребята, кричу. И даже кричать как-то в пустом садике жутко. Никого! И дед лежит… А потом как дунул оттуда — не выдержал. Думаю, пацанам будет. Я там ничего не трогал.
— Ладно, слышали, — хмуро сказал Хава.
— Нет, правда! Я испугался. За вас же испугался. Дед вот лежит… Каменный пол этот кафельный, вот пол этот твердый, холодный, а он на нем затылком…
— Пьяный дед, спал, — поморщился Сакович.
Но Яшку как прорвало, настроения друзей он не замечал, не чувствовал:
— Вот это вот как-то меня… не знаю… Жутко стало!
— Трешку ты куда дел? — прервал его Сакович. — Что дед тебе дал.
— Трешку?
Сакович ухмылялся так, словно знал за ним, за Яшкой, что-то такое, что давало ему право на этот слегка презрительный, нетерпеливый тон. Недобро смотрел Хава. Ощущая неладное, Яшка заедаться не стал. Простодушное выражение, с каким смотрел он на своих приятелей, казалось совершенно естественным: глуповатая улыбка на бледном, никогда не загорающем лице, белесые, едва различимые брови и белобрысая, неухоженная шевелюра.
— Трешку я отдам. У меня она, — сказал Яшка, показывая полную готовность договориться по-хорошему.
— У тебя? — снова усмехнулся Сакович. — Ну, тогда за сигаретами смотай.
— Ты же не куришь? — удивился Маврин.
Сакович внимания на него не обратил:
— Ты на ходу, — велел он Яшке, — так что давай!
— Сигареты? — Яшка достал из кармана едва начатую пачку, протянул и, считая, видно, что инцидент с деньгами сторожа исчерпан, вернулся к рассказу: — Что же, думаю, такое? Все так хорошо было. Из-за чего передрались? За это же вломать могут — только держись! Это же не какой-то ларек вшивый почистили. Просто вот, за вас испугался.
Сигареты Сакович взял, стиснул пачку, скомкал в кулаке так, что труха посыпалась, когда начал он ее мять, растирать длинными, нервными пальцами. Яшка, наконец, в изумлении замолк, и тогда Сергей швырнул белый, бумажный и целлофановый комок на истоптанную землю.
— Ты чего?
— Сказал же, за сигаретами смотай! Не понял?!
Это было уже откровенное хамство.
— Я тебе в морду дам — смотай!
— Смотай, Яша, — донесся откуда-то голос Хавы.
— За сигаретами, Яша, — повторил Сакович, произнося каждое слово раздельно и весомо.
И под тяжестью этой Яшка напрягся.
— Сам смотай! — замахнулся он и стиснул зубы. Одной рукой приходилось удерживать руль, потому и замах получился несерьезный, неловкий.
А Сакович ожидать больше не стал — ударил. Глаза жестоко сузились, едва ли соображал он, зачем и за что. Яшка схватился за скулу.
— Хава! Чего он…
И осекся — удчрил сбоку Хава. Вместе с мопедом Яшка опрокинулся, загремел, ушибся больно о какие-то железяки и камни. Потом, не пытаясь подняться, заплакал от обиды, заскулил:
— За что, за что… Чего вы… у-у…
Яшка всхлипывал, размазывал слезы, а Хава, не замечая его, скомандовал:
— Пошли! Обещал я вчера белые джинсы Мавре достать и достану, тварь последняя буду, достану!
С этими словами Хава достал из кармана часы, поскреб раковинку на корпусе и стал надевать. Часы оказались старые, побитые и не шли, он покачал головой, спросил мрачно:
— У кого время есть? Поставить.
Ни Маврин, ни Сакович не отозвались. Сакович вспомнил эти часы на вывернутой руке сторожа, вспомнил и ничего не сказал. Говорить было нечего.
Овощной лоток, где работала знакомая Хавы Наташа, оказался на самом деле не лотком, а павильоном, огороженным навесом с распахнутой настежь дверью. Перед дверью, за выносным столом Натка и торговала. Точнее, в этот момент просто стояла, переминалась с ноги на ногу. В деревянном ящике пылились мелкие, усохшие лимоны, а из-под бутылки с затрепанной, грязной этикеткой, на которой давно уже нельзя было разобрать, какая именно вода там содержалась, выглядывала сплошь почерканная накладная. В лучшие времена, должно быть, значились в ней и яблоки, и апельсины, и еще множество хороших вещей, но сейчас, судя по всему, времена эти минули, продавщица поглядывала поверх прохожих так, словно ей стыдно было встречаться с ними взглядом. Безнадежно пустые ящики, не помещаясь в загородке, громоздились и снаружи, рядом со столом.
Пробудило Наташу шумное явление Хавы с компанией.
— Помогите же кто-нибудь, — причитал Маврин, не поспевая за Хавой и Саковичем, — пальцы разгибаются масло ваше тащить.
— Для тебя же стараемся! — буркнул Хава. Он почти не обращал внимания на замученного ношей приятеля.
— Пошли они к черту, эти джинсы! Мамин магазин рядом, сейчас попадешься!
— Не скули!
В тоскливом своем одиночестве Натка искренне обрадовалась знакомым — заулыбалась, захихикала, прикрываясь ладонью. Это была молодая и откровенно некрасивая женщина: плоский утиный нос, обветренные щеки, обветренные еще больше — до красных цыпок — руки. Болезненное состояние собственной непривлекательности и постоянные столкновения с жизнью сделали Натку человеком нервным и неуравновешенным: выражение лица ее менялось поминутно, извивался в ухмылке широкий, подвижный рот, и она кусала губы, стараясь овладеть собой, выглядеть пристойно — сгоняла улыбку, и тогда суетились беспокойные пальцы — хватали без надобности, переставляли бутылки с минеральной водой, теребили пуговицы на пальто, барабанили по столу, терзали и без того уже истрепанную накладную. Одета Наташа была в стандартную униформу всех некрасивых женщин — зеленое пальто с рыжим воротником. Спереди прикрыто оно было не очень чистым передником.
— Мы к тебе, Натка, за джинсами, — сказал Хава.
В ответ она еще раз выразительно хихикнула.
Тяжело, со вздохом, Маврин опустил ящик масла на стол:
— Все! Чтоб они провалились!
— Это ему, — пояснил Хава, — белые джинсы ему нужные. Женские. Сорок четвертый или сорок шестой. Со вчерашнего вечера до тебя добираемся.
Натка смутилась:
— Да?
— Ты же всем говорила, что есть! Загнать можешь.
Натка задумалась:
— Но это не у меня.
Сакович, он держался безучастно, в разговор не вмешивался, при этих Наташкиных словах демонстративно хохотнул. Никто не спросил, чему он смеется. Маврин, тот и так уже, без этого дурацкого, издевательского смеха пришел в полное отчаяние:
— Что? Куда теперь? Больше никуда не пойду!
Маврин, наверное, совсем бы впал в истерику, но подошла покупательница, женщина средних лет, стала рыться в лимонах, и он примолк, придержал на время свои чувства.
— Что, у тебя джинсов нет? — виновато ухмыльнулась Наташа.
— Это все? — спросила покупательница, брезгливо переворачивая лимон.
— Нет, я для вас специально держу — тут вот, под прилавком, — вызверилась вдруг Натка. И так внезапно, без всякого предупреждения и повода произошла в ней перемена — от обольстительной гримаски к оскалу, — что даже Маврин опешил.
— Вы не грубите! — вспыхнула женщина.
— А вы что — сами не видите? Кто это купит? — Натка энергично тряхнула лоток с плодами. — Вы это купите? Ага, она это купит! Ждите! Глаза же есть!
Женщина приготовилась уже скандалить, но раздумала, только губы поджала и пошла прочь. А Натка помолчала, припоминая, о чем шла речь, и снова улыбнулась:
— Приходи к нам в общежитие, на Подлесной, знаешь? Найдем чего-нибудь.
— Так есть у тебя? — пытался уточнить Хава. — Мы тебе масло за это притащили.
— Масло?
Наташка сразу, едва пацаны подошли, заинтересовалась тяжелой, растрепанной по углам коробкой — спросить только про нее не успела, — теперь она воззрилась на масло в удивлении…
— Продашь, может, как-нибудь, — объяснил Маврин.
— Я продам? — совершенно уже поразилась Натка. — Мы не торгуем. Только овощи. Горплодоовощторг.
— Дура! — начал выходить из себя Хава. — Как-нибудь так! Понимаешь?
— Как?
Хава глянул оценивающе. Разобрать, однако, действительно Натка не понимает или притворяется, было невозможно. Хава смягчился:
— Ну, деньги, значит, себе возьмешь.
— А мне не надо. У меня все есть.
— Нам это масло все равно девать некуда, соображаешь? Проще выбросить. А мы тебе его отдадим за то, что ты насчет джинсов для Мавриной девочки похлопочешь.
— Нет у меня никаких джинсов!
— Ну, у подруги, какая разница!
— И подруги у меня нет. Я пошутила.
Смотрит, словно только на свет родилась. Хава порядком растерялся:
— Ну, что тебе, трудно? Ну, так просто забери. В холодильник положишь.
— Холодильник-то V тебя есть? — поддержал Сакович. — Что-нибудь у тебя есть вообще?
— Нет, ребята, несите, где взяли, — сказала Наташка без тени улыбки, без всякой дурашливости. На этот раз, похоже, она не притворялась.
Пацаны, ничего уже совершенно не понимая, переглянулись. А Натка, прерываясь и кусая губы, сказала:
— Что думаете… если… так все можно? Что хотите?..
И закрылась рукой — то ли плакала, то ли задумалась тяжело. Это Наткино отчаяние среди дружеского разговора было так непонятно, что Хава следил за ней уже с испугом.
— Ты чего? Мы же только предложили. В холодильник положишь, пока только, на время.
Натка молчала, никак не объясняясь. Зато Маврин вдруг странно отшатнулся за угол навеса, охнул:
— Все! Дождались!
— Что еще? — возмутился Хава.
— Мама идет. Здесь же, рядом работает! Я же говорил!
Препираться было некогда. Хава заметался, схватил совершенно потерявшего голову Маврина, затолкал его в Наташкину загородку.
— Обеденный перерыв у нее, я так и знал!
— Молчи, — шипел Хава злобно. — Молчи, убью!
Через щели между гофрированными листами белой жести видно было, как Нина Никифоровна — Димина мать — приближается, вот она уже совсем рядом, за тонкой стенкой. Пацаны притихли, затаились среди пустых ящиков.
Нина Никифоровна остановилась перед прилавком — кажется, сюда она и шла.
— Здравствуйте, — сказала Натка первая. — Я вам оставила три килограмма.
— Спасибо, Наташенька! Девочки мне передали.
Натка шагнула за загородку, нагнулась припрятанный кулек с апельсинами взять — лицо бледное, несчастное — и замер а, встретившись глазами с Хавой. Тот, на всякий случай, состроил страшную рожу, кулаком пригрозил.
Кулек она поставила на весы.
— Ну что ты! — тотчас с улыбкой принялась Маврина апельсины снимать. — Три, значит, три! Если мы друг другу не будем верить, то уж кому тогда и верить, правда?
И на коробку с маслом глянула. Натка тоже на нее посмотрела. Настала неловкая заминка. Потом Маврина, спохватившись, стала укладывать апельсины в сумку:
— А наш-то новый балда оказался. Говорят, долго в торговле не продержится.
— Кто балда? — спросила Натка. Она, кажется, с трудом только могла поддерживать связный разговор.
Если бы нужно было сейчас выбрать между бестолковой Наташкиной молодостью и благополучной, ухоженной зрелостью Нины Никифоровны, предпочтение, увы, было бы отдано зрелости. По крайней мере, для самой Мавриной выбор не представлял бы трудности. Рядом с Наткой, постоянно чем-то встревоженной, подавленно кусающей губы, Нина Никифоровна полнее ощущала радость бытия.
— Ну, наш новый директор, — пояснила она снисходительно. — Директор, говорит, гастронома — и без квартиры. Что это?
— Кто говорит?
— Директор. Но не мне, а тому человеку, который мне рассказывал. Есть, говорит, три тысячи свободных, ну вот если бы только знал, кому дать — вот, честно, пошел бы и дал. Ну, сколько же ждать? Она, ну, тот человек, которому он это говорил, возражает: Евгений Петрович, разве же можно? Кто же это о таких вещах кричит? Я для вас кто? Вы же понимать должны! Это только двое, кого касается, знать могут, это же интимное дело! Ты — дал, я — взял! Молчок! Забыли. Не было ничего. Интимное дело. Между двумя только связь должна быть. Нельзя сюда третьих мешать. Представляешь, она ему говорит? Нельзя же ходить по улице да размахивать своими тысячами — кому дать, не знаю! Кто же так делает? Когда человека-то найдешь, кому дать, ты же сам это поймешь, сердце вот екнет вдруг: он! Сердце подскажет, не ошибется. Сердце подскажет, кому дать!
— Сердце подскажет? — удивилась Натка. Все, что втолковывала ей Нина Никифоровна, она, кажется, прослушала.
Маврина запнулась, обиженно замолкла. Полезла за деньгами.
— Это же не я говорю… Ты сама-то в общежитии живешь?
— Да.
— От мужа совсем ушла?
— У-у…
— Говорят, что… — в некотором смущении, вроде бы заколебалась, продолжать ли, Маврина. Но Натка ей не помогла — смотрела выжидательно и пусто.
— Я же не виновата, все говорят. Что скандал был, очень уж… Да? Вещи, мол, выбрасывал… Просто по-свински.
— М-да.
— Бедная девочка! И что, говорят, свекровь была?
— Что?
— Свекровь тоже была, когда он вещи твои на лестницу выбрасывал. Была, а ничего не сказала. Так говорят. Я же сама не видела.
— Говорят… да…
— Так что… неправда?
— Правда.
Маврина вздохнула, покачала головой:
— Хорошо, что нет детей.
Натка сунула в рот стиснутую в кулак руку и теперь ожесточенно, ничего не слыша, грызла ногти — то один, то другой, кусала пальцы. Лицо ее исказилось мукой.
— Я как считаю, — решилась повторить Маврина, — хорошо, что нет детей. В твоем положении это хорошо. М-да… Ну, я пойду.
Казалось, Натка ничего не замечала, а тут забеспокоилась, припоминая что-то важное, замычала:
— М-м… Постойте… Это… м-м… Холодильник у вас есть?
— Холодильник?
— В магазине. Масло вот заберите. Некуда девать. Просили просто в холодильнике подержать.
Маврина изогнула брови:
— Масло? Кто просил?
— Да так… Ребята тут приходили.
С тонкой улыбкой жалости и превосходства глянула Нина Никифоровна на свою младшую подругу и решила задержаться. Снова водрузила сумку на стол.
— Знаешь что, девочка? А ты спросила у этих ребят, где они масло взяли? Целый ящик? Как это вот просто: принесли ящик масла.
— Нет, не спросила, — равнодушно ответила Натка.
— Так я тебе скажу тогда… Они его украли!
Нина Никифоровна выдержала паузу, чтобы Натка могла осмыслить сказанное, но та и теперь, похоже, не встревожилась по-настоящему.
— Звонили сегодня из райотдела… из милиции то есть, — растолковала Маврина, — предупреждали насчет масла. Если кто предлагать будет или что… Убили там кого-то, покалечили — не знаю толком. Директор наш с ними разговаривал. На всякий случай, говорит, имейте, девочки, в виду.
Услышав про убийство, Натка не испугалась даже, а просто стукнулась лбом в стиснутый кулак и сквозь зубы произнесла: — Ой! Ой! — раскачиваясь, не желая смотреть на белый свет, и мерно стучала кулаком по пустой своей, бестолковой и несчастной голове.
— Да что уж ты так? — заволновалась Нина Никифоровна. — Ничего тебе не будет. Надо признаться только. Тут уж не маслом ведь пахнет. Ты же не знала! Да хоть вместе давай позвоним. У меня еще, — глянула на часы, — двадцать минут, успеем.
Не решаясь сменить неловкие позы, в которых, как кому пришлось, замерли они в загородке среди ящиков, пацаны затравленно переглядывались.
Натка молчала.
— В крайнем случае, — настаивала Нина Никифоровна, — и опоздать можно, Евгений Петрович поймет. Масло кто принес? Ты хоть знаешь?
Если бы сама Нина Никифоровна знала, какие последствия проистекут из ее простодушного любопытства, по-человечески понятного и простительного… Ничто, однако, не предвещало беды. Когда хищной тенью возникла из проема тощая, скрюченная фигура Хавы, Нина Никифоровна вздрогнула от неожиданности, от испуга чисто физического, вроде того, который испытывала она, когда на мокром лугу с отвратительным шлепком выскакивала вдруг из-под ноги лягушка.
Нервно ухмыляясь, Хава бессвязно выпалил:
— Вы и сами знаете, кто масло принес!
Нина Никифоровна на Натку глянула в изумлении, а Хава, не давая опомниться, продолжал:
— Да, да! Мы его… правильно вы поняли — украли. Это масло мы украли.
Заинтересовавшись оживлением у прилавка, подошла какая-то женщина с хозяйственной сумкой. Дорогу ей закрыла растопыренной пятерней Натка:
— Закрыто! Идите, закрыто!
С видимым усилием Маврина сказала:
— Ты врешь!
Сказала почти бессознательно, не понимая, о чем и про кого говорит, брызжет слюной этот ошалевший мальчишка. «Врешь», — сказала она, защищаясь от угрозы, которая слышалась уже в одной только наглости самой по себе.
— Ага! — издевался Хава. — А сыночек ваш, Димочка, он с нами был. С нами, да… И своими ручками, вот этими вот ручками, вот так вот, ножками, ножками это масло вот и вынес! Ага! Димочка, сынок, покажись!
— Врешь! — повторила Нина Никифоровна помертвелыми губами.
— Покажись, дурашка, что же ты прячешься! — заглядывая в темное нутро загородки, чтобы извлечь оттуда Маврина, Хава изогнулся крючком.
И Маврина не выдержала, повторила за ним боязливо:
— Дима…
В тишине — все равно внезапно, вдруг, хотя и Хава, и Натка, и Маврина ждали — раздался грохот, опрокинулся ящик; зацепившись за него коленом, со стоном вывалился наружу Дима Маврин. Едва сумел он удержаться на ногах, отпрянул от растопыренных маминых рук и, стукнувшись еще раз, боком о стол, бросился бежать.
— Дима! — отчаянно вскрикнула Нина Никифоровна. Она даже рванулась следом, несколько шагов сделала — да куда там! Дима мчался, не оглядываясь.
Кричать уже было поздно, кричать теперь уже надо было на всю улицу, на весь город. Дима исчез, потерялся между людьми и постройками, а Маврина, не до конца еще сознавая, что же случилось, мешкала возле Наткиного прилавка, не знала, на что решиться. Когда, наконец, повернулась она к Хаве, глаза ее были сухи, брови сдвинуты, а рот исказила резкая складка.
— Ты, — указала пальцем, — мне за все ответишь! Я тебя в милицию сдам! Я тебе покажу! Я тебя в колонию засажу!
— Не шумите, — сказал Хава, натужно улыбаясь, — услышат.
— Попляшешь еще у меня!
— Вместе сядем с вашим сыном. Знаете, сколько за убийство дают?
На полуслове, с разинутым ртом, Маврина остановилась.
— То-то! — усмехнулся Хава. — Масло заберите. Это главная улика. Вы же соображаете, что будет. Хорошо надо запрятать, чтобы следов не осталось!
…Ящик был мучительно тяжел и неудобен. Выбиваясь из сил, — дыхание частое, неровное, — волокла Маврина свою заклятую ношу. Волокла неведомо куда и, не утираясь, плакала, слезы на щеках стыли. Невольно уступали ей дорогу прохожие, оглядывались вслед.
Парень с девушкой, молодые, дружелюбные, счастливые, обогнали Маврину легким, ровным шагом:
— Вам, может, помочь?
Маврина не реагировала. На ходу взялся парень за ящик с маслом, повторил громче:
— Вам тяжело? Я вижу, вам тяжело.
Она будто очнулась — дернулась вдруг в сторону, вырывая из чужих рук масло:
— Что надо? Иди своей дорогой!
— Я только помочь, — растерялся парень.
— Знаю я вас всех, сам такой же! — отрезала она с непонятной злобой.
Маврина пошла, а молодые люди, ошарашенные таким отпором, остановились. Юноша глянул на девушку, девушка на юношу. Сначала они глядели друг на друга с недоумением. Потом засмеялись и начали хохотать. А потом — целоваться. На виду у всех.
Когда Маврин решился перейти на шаг, он долго не мог отдышаться, измученный вконец. И может быть, парадоксальным образом, ощущение, что, загнанный и несчастный, достиг он предела своих сил, только и помогало теперь держаться: не думать, не вспоминать, не подпускать слишком близко к сердцу страх.
Большего несчастья никогда еще в Диминой жизни не приключалось, он представить себе не мог, чтобы на долю нормального, вчера еще совершенно не потревоженного судьбой человека выпали ни с того ни сего, без всякой явственной вины и повода, подобные испытания. Несмотря на то, что страшная, непостижимая беда уже произошла, произошла бесповоротно, Дима еще не мог охватить умом все непомерные, чудовищные размеры случившегося. Смутно угадывал он лишь одно: в неправдоподобности того, что случилось, в самих размерах несчастья таилось какое-то, неясное еще и для него самого, оправдание. И от этого чувствовал он всепоглощающую, мучительную жалость к самому себе.
Глазами, полными слез, глядел Дима на мир, и мир расплывался, терял свои привычные черты, мир казался зыбким, ненадежным, безрадостным местом.
Предостерегали издалека крашеные фанерные буквы: «Их разыскивает милиция».
Сколько ни вглядывался Дима в смутные, не имеющие выражения лица мужчин и женщин, обезвредить, задержать, сообщить о местонахождении которых призывали его афиши, ни в ком не мог он обнаружить что-то такое очевидное, что объяснило бы ему, как и почему все эти разные люди оказались в одном месте, категорически перечеркнутые по тексту красной полосой: опасный преступник! Ничего не могли объяснить отрывочные сведения: родился, учился, работал… Все шло, видно, как у всех, в потом — бах: опасный преступник! Потом случилось что-то такое, о чем не решались писать даже тут — в объявлении на стенде милиции — настолько это происшедшее было, наверное, стыдно и некрасиво. Родился, учился, работал, а потом — бах: опасный преступник! Вот и все. Больше о нем и говорить не хотят. И прочный висячий замок на витрине. Можно было подумать, что, собравшись вместе, эти люди обладали какой-то заразной, безнравственной силой, от которой следовало защищать и детей, и взрослых. Защищать вот так — тяжелым висячим замком.
Дима сгорбился, натянул куртку по спине вверх, почти на затылок, будто голову прикрыть хотел, потом потянул ее за отвороты вперед, неуютно поежился и побрел.
Здесь, вдали от новых микрорайонов, в старом городе, где стояли нетронутые с дедовских времен двухэтажные кирпичные дома, перекликались через дорогу настежь раскрытые двери крошечных магазинчиков, где пусто было, неторопливо на улицах, изредка только громыхали по разбитому асфальту прибывшие из района, замызганные весенней грязью грузовики, откуда здесь было взяться опасным преступникам?
Долго стоял Дима на совершенно пустынном перекрестке, ожидая, когда загорится ему зеленый свет. Машин не было вовсе, и люди ходили по улице как кому вздумается. А Дима начал движение, когда желтый сигнал сменился на зеленый, пересек проезжую часть и пошел на далекие звуки духового оркестра.
Могучие медные трубы играли «Прощание славянки». Щемящие звуки качали и влекли: чем ближе подходил Дима, тем сильнее, осязаемее они становились. Можно было уже различить отдельные инструменты: ритмичное уханье барабана, вздохи, горячечное дыхание больших и маленьких труб.
Дима завернул за угол и сразу очутился в узком треугольном сквере перед зданием военкомата. В тот же миг оркестр кончил, последний раз ударил барабан, замерли, стали к солдатским ногам трубы. И оттого, что трубы замолкли, послышались повсюду голоса. Сквер был полон призывников. Большей частью не стриженные, одетые с гражданской вольностью, они держались вразброд, компаниями, кто с кем пришел. Родители, знакомые, друзья, подруги.
Около солдат из оркестра собрались любопытные.
— Все время так? — спросил подвижный паренек с нахлобученной на самые глаза шапочкой «петушиный гребень».
Барабанщик покачал головой:
— Не, нештатный оркестр.
— Это как?
— Наряды, служба — как у всех, а уж сверх этого на плацу играем — для собственного удовольствия.
— Не слабо, — ухмыльнулся парень и скрылся обратно в толпу.
— А куда нас повезут? — спросил кто-то из-за спины Димы.
Солдат пожал плечами:
— Вон прапорщик знает.
— Знает, но не скажет, — поправил второй.
— Если знает, — уточнил третий.
— А если не знает, то, конечно, скажет, — тогда скрывать нечего, — закончил первый.
Ребята поняли, что их дурачат, заухмылялись. Но не так, как солдаты — открыто и весело, скорее, растерянно, даже виновато. Всего несколько месяцев, год отделял парней в военной форме от их сверстников в гражданской, но невидимый, хотя и ясно ощущаемый рубеж отделял их друг от друга. Солдаты держались спокойно, дружно, с тем чувством несуетливого, неброского достоинства, которое приходит ко много поработавшим, усталым людям.
На скамейке под большим узловатым каштаном сидел обритый наголо призывник. Склоненная над гитарой голова блестела. Он играл и пел. Хорошо играл, хорошо пел, и только, может быть, чуть торопил и без того энергичный ритм, словно последний раз пел, и обязательно надо было успеть, закончить и поставить точку: «Один говорил, что жизнь — это поезд, другой говорил — перрон…». Вокруг стояли, слушали. А девушка, что сидела рядом, не столько слушала, сколько смотрела. На руки певца, на лицо его — запомнить хотела. Надолго.
Дима и здесь постоял, постоял и дальше пошел.
— Под портянки носки шерстяные надевай, — сказала мать.
Сын кивнул.
— Не положено, — возразил отец.
Сын тоже кивнул.
— Как это не положено? — удивилась мать.
— Так, не положено и все, — невозмутимо сказал отец. — Я тебе, Коля, вот что скажу: служи хорошо. Начальству в глаза не заглядывай, не надо, а служи честно, добросовестно…
Тут он обнаружил вдруг, что рядом стоит Дима и, вытянув шею, слушает. И сын и мать тоже посмотрели на Диму, ожидая, что он что-нибудь спросит или скажет.
— Извините, — очнулся Дима. Двинулся прочь.
Главное лицо в сквере был прапорщик, стоило ему остановиться, чтобы дать себе передышку в беспрестанном сновании в военкомат и обратно, пальцем ткнуть в козырек фуражку, приподнять ее над взмокшими волосами, как тотчас, пользуясь заминкой, собирались вокруг люди.
— А это за что? — уважительно показал на орден Красной Звезды худой высокий призывник.
— За Саланг.
— Тот самый?
— Да. Кабул — Шерхан. Высшая точка. Перевал, — прапорщик обрисовал в воздухе дорогу и перевал на ней.
Помолчав, тот же парень снова спросил:
— Страшно было?
Прапорщик плечами пожал. Потом подумал и снова пожал плечами:
— Одним словом не объяснишь.
Ни торопить его, ни переспрашивать никто не решился. И только когда стало ясно, что больше прапорщик про свой страх ничего не скажет, один из слушателей, смущаясь и краснея, начал:
— Знаете, я, когда маленький был, часто об этом думал: вот как люди пытку переносят или в бою, нужно в атаку встать, а каждая пуля в тебя летит…
Прапорщик слушал серьезно и при этих словах чуть заметно кивнул.
— …И вот я думал: а я смогу? Думал, думал и всегда получалось, что смогу. А теперь вот, когда старше стал — теперь иногда не знаю…
Прапорщик снова кивнул:
— Это правда. Думай не думай, когда решающая минута приближается, все как будто заново приходится для себя определять… а потом и это уже не важно, остается только миг — подняться под пули. И вот тогда либо ты смог, либо не смог, а все, что ты раньше о себе думал, уже не имеет никакого значения. Либо встал, либо нет… Я десять лет в армии прослужил и никогда не слышал, как пуля над головой свистит, та, что в тебя метила… Ехал в Афганистан и, если честно, то точно так же вот сомневался: смогу ли?
— А были такие, что не смогли?
— Были.
Притихшие пацаны молчали. И тот, что спрашивал, напряженно нахмурил брови и тоже молчал.
Вылез вдруг Маврин, как дернуло его. Слишком уж много всего накопилось, накипело в душе, чтобы сумел он сдержаться.
— Я бы смог, — сказал он внезапно с отчаянием. — Я бы смог! Что, не верите? Смог бы!
Они не верили.
Не зная, как убедить, чем еще доказать, что он точно смог бы, в атаку бы поднялся и все, что надо, сделал не хуже других, никого бы не посрамил и не подвел, что жизнь, если надо, отдал бы, Дима руку к груди прижал, а на глаза его навернулись искренние слезы.
Кто-то явственно хихикнул.
— Это хорошо, — сказал тогда прапорщик. — Хорошо, что ты в себе уверен.
— А как вы орден получили? — снова спросил призывник.
— Орден? Потом расскажу. Строиться пора.
Прапорщик широко махнул рукой, отсекая разговоры, и повысил голос:
— Кого назову, выходи строиться! — развернул список.
— Андреев!
Неровный строй вытягивался вдоль аллеи, вольная толпа призывников постепенно редела.
— Лютый! — кричал прапорщик. — Где Лютый? Так. Миколайчик!
Стриженый гитарист торопливо поцеловал свою девушку, сунул ей гитару и поспешил в строй.
— Щетинин!
Щетинин оказался последним. Прапорщик еще раз глянул в список.
— Всех назвал?
Оставленный в одиночестве, Дима просительно засматривал в глаза. Прапорщик заколебался:
— Ваша фамилия как?
— Маврин.
— Маврин? — снова полез в список. — Маврин?
А Дима, словно надеясь на чудо, молчал. Но чуда не произошло.
— Нету Маврина, — сказал прапорщик.
— Меня не сейчас призывают, — заторопился Дима, — позже. Но я тоже хочу сейчас. Можно?
В строю засмеялись.
— Оставить смех! — начальственно оборвал прапорщик. Но он, похоже, и сам едва сдерживал улыбку.
— Вам надо к военкому обратиться.
— К военкому?
— Да.
— Прямо сейчас?
— Если примет.
— А он здесь?
— Все! — поморщился уже прапорщик. — К военкому, я сказал, к военкому, не мешайте, — и повернулся к строю.
— Так! Становись!
Оркестр заиграл «Прощание славянки», неровной колонной прямо по мостовой двинулись призывники, побежали следом родственники и зчакомые, заплакала девушка с гитарой. Она смеялась и плакала одновременно. Как-то совсем неуместно заулыбалась, махая рукой, а потом утерла слезу и снова улыбнулась. Тот бритый наголо гитарист не оборачивался ни на слезы, ни на смех, уходил все дальше и дальше. Оркестр играл «Прощание славянки».
Дима остался один.
В подзаржавевшем висячем замке ключ повернулся со скрипом. Хава раскрыл дверь сарая и бросил замок куда-то внутрь — тот загремел.
— За-ха-ди, да-ра-гой! — сказал Хава с «кавказским» акцентом. — Гостем будешь!
Но Сакович не улыбнулся:
— Ай, Хава, пойду я!
— Куда?
— Пойду и все… надоело… тошнит аж!
Они помолчали, и Хава, не зная, как еще поддержать товарища, сказал:
— Не переживай, перекантуемся как-нибудь.
— Перекантуемся! — с горечью повторил Сакович. — Ты же во всем виноват!
— Я?
— Понимаешь ты своей башкой, — постучал по виску, — что мы теперь все сядем? Масло ему понадобилось. Это же надо было додуматься! — и Сакович выразительно развел руками.
Хава помрачнел. Откровенное малодушие товарищей напомнило ему об одном обстоятельстве, которое он всегда держал в уме, о котором всегда помнил: топить будут его. Все будут топить.
— Знаешь, как обо мне написали в характеристике, когда после восьмого класса из школы в училище вытурили? Социально опасная личность с ярко выраженными антиобщественными наклонностями. Наизусть запомнил с тех пор.
— Это ты к чему?
— А к тому! Напугал он! Сядем! Мне отец сказал, что сяду, только я говорить научился и стащил пятнадцать копеек. Что мне, одному сидеть? Втроем веселее будет. Отец говорил, и там люди живут, и очень неплохо некоторые. За тебя и Маврина, конечно, не уверен!
В эту минуту Хава и сам верил, что в тюрьму сесть для него дело плевое, в эту минуту Хава готов был сесть, только бы рядом с ним оказались и Мавр, и Серый.
— Когда меня заберут — весь город вздрогнет! Я сяду, да уж вас всех побегать заставлю! Уж придумаю что-нибудь, не беспокойся! Вчера один мужик дал мне адрес и телефон, просил для него запчастей украсть. Так знаешь, что я с его запиской сделал?
— Ну, что?
— А вот то! Я ее пьяному старику вместо свечки в руки вложил!
— Ты серьезно?
Все рушилось, летело к чертям, в бездну. Границы кошмара и яви стерлись, Сакович смотрел на Хаву и не понимал уже, живой, во плоти перед ним Юрка и можно двинуть его в прыщавую рожу, или бесплотное зло, химера, от которой не убежать, не скрыться.
— Попомнит меня гнида эта Михаил Павлович!
— Михаил Павлович?!
— Не понравился мне мужичок почему-то…
— Михаил Павлович? А телефон? Телефон, Хава! — Сакович, теряя самообладание, схватил приятеля за грудки. — Телефон! Михаил Павлович — отца моего зовут!
— Не помню я телефон, откуда?
— 42-27-11?
— Кажется… Точно, он.
Медленно разжал Сакович на Хавиной рубашке руки.
— Все! Сели. Вот почему отца утром забрали. Накрылись калошей.
Да и Хава растерялся, вопреки всему, что только что кричал:
— А что, «Жигули» такие синенькие, да? Больше в гаражах никого не было…
Сакович не слушал, вскинул вдруг голову:
— Знаешь, как с убийством разбираются?
— Почему убийство?
— Это я для примера. Чей удар…
Невысказанную, недоговоренную мысль товарища Хава понял и, демонстрируя, что имеется в виду, кулаком себя пристукнул сверху, «по кумполу».
— Вот именно, — подтвердил Сакович. — Не важно, кто бил, сколько, важно, чей удар… ну, главный. От чего это самое…
Слово «смерть» Сакович выговорить не мог.
— Чей удар — тому вышка. А выживает старик — десять лет. Ты представляешь себе, что такое десять лет, помнишь хотя бы, что с тобой десять лет назад было? Ничего, туман один. Десять лет — это такой срок, когда в середине ты забываешь, что было до этого, и не в силах представить себе, что будет потом. Это жизнь за решеткой. Твой отец, которому было так хорошо, сколько сидел? Два года. А ты выйдешь — сразу как отец сейчас будешь. Можешь себе представить? Самые сладкие годы, когда сок из тебя брызжет, как из весенней березки, где они, эти годы? Вон — крылышками трепещут. Далеко в небе. Были — не были, а где они? Беги по земле, руками махай — не взлетишь, не догонишь!
Сакович паясничал, бегал, изображая собой взлетающую птицу, а Хава, напротив, сник и без прежней уверенности возразил:
— Да что ему, старику, сделается?.. А потом… ну, что теперь?
— Что теперь? Я к отцу сейчас поеду!
От горячечных слов своих Сакович и сам пришел в возбуждение, хотелось ему немедленно что-то сделать, предпринять, исправить, если еще не поздно, возбужденная мысль его скакала:
— Знаешь что? Ты здесь сиди. Я с отцом поговорю. Может, и ничего еще. Он же тебя не знает. Можно такое сочинить… Ну, и спросить надо, что там случилось…
Хава уныло хмыкнул:
— Михаил Павлович? Ну, завал.
Когда Сакович ушел, Хава уселся на ящик, тот самый, на котором утром пацанами командовал, но сейчас сидел он вялый, опустошенный. Хава понимал, что надо бы концы прятать, повыбрасывать все, что натащили из садика без всякого смысла и разбора, и еще кое-что повыбрасывать, что валялось тут с давних времен, но двигаться не хотелось. Машинально щелкал он в руках замком: поворот ключа туда, поворот сюда, открыл — закрыл. И лицо у Юрки Чашникова было грустное, впервые, может быть, за эти два дня человеческое — задумчивое.
Видением возникла на пороге сестра. Юрка не спросил ничего и позу не сменил. Ира сама с порога сказала:
— У нас садик обворовали!
— Кто?
Возбужденная от распирающих ее новостей, Ира, продолжая тараторить, прошла внутрь сарая:
— И сторожа тоже убили!
Хава побледнел:
— Кто тебе сказал?
— Все дети знают!
— И что, насмерть?
— Они его сначала убили, а потом на кухне… сварили и съели.
— Дура! — возразил Хава с некоторым облегчением. — Так не бывает!
— Бывает! Это людоеды!
— Людоедов не бывает!
— Бывают! — убежденно тряхнула головой Ира, а потом, без всякого перехода, вдруг обрадовалась. — Ой! А это конфеты у тебя?
— Не трожь! — взвился Сашников.
— Что, жалко?
— Они отравленные.
— Отравленные? — Ира, она уже схватила конфету из большой груды, остановилась в сомнении.
— Кто тебе сказал, что убили?
— Убили, но не насмерть. Я только попробую, а? Чуточку! — и она начала разворачивать.
— Как это не на смерть, ты что?
Но Ира ничего не ответила — сунула конфету в рот.
— Отравишься, я сказал! — мрачно пригрозил Хава. — Отравишься и умрешь.
Ира промычала с полным ртом:
— He-а! Не отравлюсь.
— Если людоеды бывают, то отравишься.
— А если не бывают?
— Тогда не отравишься.
Ира подумала и стала есть. Ела она долго, осторожно, боялась, наверное, раскусить то самое место, от которого отравишься. Съела, сглотнула последний раз. Еще подумала.
— Наверное, отравлюсь, — на брата посмотрела с ужасом. — Ты правду сказал? Отравлюсь?
Юрка вздохнул и погладил девочку по головке. От неожиданной ласки она застыла, не зная, как себя вести.
— Ирка, — сказал Юра дрогнувшим голосом, — эти конфеты из садика.
Глазенки остановились; медленно, не спуская с брата испуганного взгляда, она положила вторую конфету, которую тискала, не решаясь развернуть, обратно.
— Не будешь есть?
Помотала отрицательно головой.
— Да ты не плачь! Меня за это в тюрьму посадят. Все по-честному будет, как ты любишь, — сколько украл, столько и отмерят.
— …В тюрьму — это домой не будут пускать?
— Не будут.
— Даже на воскресенье?
— На воскресенье — тем более.
Ира подумала.
— А меня к тебе пустят?
— Нет.
— А если очень-очень попросить?
Юрка вздохнул:
— Я когда выйду, ты уже большая будешь. Невеста. Парни будут ухлестывать только так… Не до меня будет. Кто такой, не вспомнишь.
Глаза ее наполнились слезами:
— Нет, я вспомню!
— Ты вот что! С родителями не живи! Как восемь классов кончишь, сразу в училище поступай. Так, чтобы с общежитием. Хорошо бы в другой город. Ребята рассказывали, что в Ленинград даже берут.
— А мамка как?
— Я тебе из колонии напишу еще. Как в восьмой пойдешь, напишу, чтобы в училище готовилась. Обязательно. Главное — из дому уходи.
— А мамка как?
— Мамка?.. Мамке передай… передай… Ай! Ничего не передавай! Пусть живет как хочет!
Михаил Павлович глянул на часы:
— У меня мало времени! Что ты хочешь?
Сергей молчал. Раздражительный с самого начала тон, нетерпеливый жест — мало времени — не могли скрыть очевидную растерянность отца. И то, что он, протестуя, отложил сразу все свои дела, оставил работу и явился на встречу, говорило о чем-то таком, о чем не хотелось по-настоящему, до конца думать. Было бы легче, если бы отец отказался прийти, если бы за его обычной раздражительностью скрывалась уверенность, а не слабость.
— И вообще, что за манеры? Как ты по телефону разговариваешь? Вот тебе приспичило, я должен все бросить! — и отец нервно, едва ли не воровато оглянулся, словно сказал что-то такое, что нельзя было слышать посторонним.
Но толпа обтекала их равнодушно. В центре города, на людной улице каждый торопился по своим делам. И у каждого эти дела были — множество больших и маленьких дел, которые надо было все срочно переделать, чтобы отдохнуть и расслабиться. И только то дело, что было у них с отцом, одно общее дело, которое они пытались друг от друга скрыть, нельзя было никогда переделать, от него нельзя было избавиться.
— Я хотел спросить… что ты в милиции сказал? Про записку.
— Не понимаю.
— Со стариком что?
— Со стариком? С каким стариком?.. Подожди, откуда ты знаешь?
— Полгорода, папа, уже знает! Что с ним?
Глаза у Сергея были лихорадочные, лицо горело. Все утратило значение и смысл, вопрос остался только один. И слово только одно: старик. А отец уловил другое: полгорода знает. Уловил то, от чего так неспокойно было у него на душе.
— Вот только этого еще не хватало! — взвился он сразу же. — Чтобы ты еще лез! Вот все уже было, вот всего достаточно, по горло, вот так вот! — удушающим движением ухватил он себя за шею. — Что они хотели, я не знаю! Два часа! Понимаешь ты, я не знаю, чего они хотели! Я не знаю, откуда эта записка, и какой идиот припутал ее к этой дурацкой истории. Я не помню! Можешь ты это понять?
— Ты так и сказал? — переспросил Сергей быстро.
— Что сказал?
— Папа, хватит! Хоть сейчас-то не придуривайся! Со стариком что?
Как ни странно, окрик подействовал: отец запнулся и произнес потом нормальным почти тоном:
— Что? В реанимации. В сознание не приходит.
— Во сколько? Во сколько это тебе сказали? Ну, времени сколько, папа, было, когда тебе сказали, что он в больнице? Что жив.
— А тебе что?
— Ты можешь позвонить в милицию?
— Зачем?
— Я тебя спрашиваю, ты можешь позвонить в милицию про старика узнать?
— Нет, — Михаил Павлович миновал взглядом сына и повторил с обидой: — Нет! — полез во внутренний карман пиджака — один, другой, снаружи полапал, но ничего не достал, и неизвестно было, что вообще искал. — Нет, я в милицию звонить не буду! Хватит, со мной там уже беседовали. Два часа! Я не имею к этому случаю отношения! И не знаю, не знаю, кто этот старик, о котором уже полгорода знает!
— Папа, ну, я прошу тебя, а? Позвони куда-нибудь, узнай про старика!
— Зачем?
— Я знать хочу: жив или мертв! — прокричал вдруг Сергей в бешенстве. — Жив?! Или мертв?!
Дрожащими руками взял отец себя за воротник, по лицу провел машинально. Потревоженный утром милицией, забыл Михаил Павлович побриться, и теперь щеки его синели сизой щетиной. Выдавая возраст и непроходящую усталость, легли на лицо тени. Кажется, он начал что-то понимать, подозревать начал. И подозрение это было настолько чудовищным, что спросить прямо Михаил Павлович не решился.
— Если это важно… В больницу могу позвонить. Но уверяю тебя, я не имею ни к чему никакого отношения. Недоразумение.
Не обращая внимания на никчемное бормотание отца, Сергей полез по карманам в поисках монеты, принялся пересыпать с ладони на ладонь мелочь.
— Девушка! У вас двушка есть? — метнулся он к прохожей.
Девушка открыла сумочку, а он, заглядывая внутрь, нетерпеливо понукал:
— Позвонить только, понимаете? Две копейки!
— Нету, — сказала она, разгребая пальцами содержимое: зеркало, платок, ключи, белые и желтые монеты — все вперемешку.
— Как это нету?! — возмутился вдруг отец. Оттискивая Сергея, он тоже наклонился над сумочкой: — Дайте сюда!
Дернул за ремешок, запустил внутрь свою большую руку. Девушка, молоденькая совсем девчонка со взъерошенной по моде прической, растерянно оглянулась на Сергея и густо покраснела.
— Ну вот же! Как вы смотрели? — отец выхватил две копейки.
Сергей бросил девчонку, не извинившись, и поспешил за отцом.
— Не знаю я, как его фамилия! — говорил Михаил Павлович по телефону, а Сергей, не заходя в будку, пытался угадать, что там отвечают. — Подождите, молодой человек, подождите, я сейчас просто в другое место буду звонить, если вы ничего сказать не можете, чего вы тогда на своей работе сидите?.. Что значит, у вас больные?!.. Ну… Посто… Подождите… У вас никто не умер, с утра?..
Он закрыл трубку ладонью и беспомощно оглянулся на Сергея:
— Говорит, у нас не сторожа и не академики, а больные под фамилиями. Фамилию надо. Знать бы хоть, какого рода… ну, травмы.
Торопливо, опасаясь, что отец повесит трубку, Сергей кивнул:
— Я скажу.
— Ты? Ты скажешь?
От неправдоподобного этого удивления Сергей пренебрежительно отмахнулся. Было уже все равно, понимает отец до конца, о чем идет речь, или нет. И больше того. Попытка отгородиться от жестокой правды непониманием вызывала желание некрасиво и зло вывалить все сразу.
— Скажу, куда били, — Сергей ткнул себя в грудь. — Сюда вот… И сюда… Вот, в голову… А он упал, так вот, — изогнулся.
Побледневший отец поднял трубку и коротко сообщил:
— Черепно-мозговая травма.
Сергей, однако, не успокаивался:
— Нет, он вот так вот еще упал, затылком!
Стиснув трубку потными руками, отец наблюдал, а сын, вспоминая все новые и новые подробности, извивался, чтобы точно изобразить, как старик упал, и чем ударился, и куда его били сначала, а куда потом.
Вокруг уже порядочная толпа собралась, человек пять стояли рядом, наблюдали в изумлении за этой сценой, и еще люди подходили, издалека интересовались, что там такое происходит, останавливались.
Отец бросился к Сергею, схватил за руку.
— Чего? — бесновался тот. — Еще не все!
— Извините! — красный от возбуждения и стыда, бормотал отец, ни на кого не глядя, и оттаскивал упирающегося сына. — Извините, товарищи, простое переутомление.
— Ах, тебе за меня стыдно? Ему за меня стыдно! — крикнул Сергей в толпу.
Прохожие, не рискуя приближаться слишком близко, переглядывались между собой, они не понимали еще, что происходит: трагедия или фарс.
— Прошу вас, прошу вас, это не опасно, — говорил отец невесть что.
— Ему за меня стыдно! — сиял идиотской улыбкой Сергей. Отбивался, изворачивался лицом к свидетелям позора, но шел, позволял увлекать себя все дальше и дальше.
Отец затащил его в ближайший двор и тянул, не зная, где укрыться.
— Тебе еще не так стыдно будет, когда меня посадят! — брызгал слюной Сергей. — Когда мне вышку дадут. Вышку мне дадут, вышку! Я, может, человека убил!
— Негодяй!
Отец ударил по щеке. С ненавистью.
Сергей шатнулся, замолк.
А отец повернулся и пошел прочь. Потрясенный несчастьем, униженный злобным фиглярством сына, растерзанный болью, едва разбирал он дорогу и только одно понимал: прочь от толпы, от улицы, забиться в угол, спрятаться, исчезнуть, никого не видеть и не слышать. Перешагивал через какие-то плиты, прыгал через канаву, между сложенными одна к другой металлическими рамами пролезал, уворачивался от колес панелевоза, который обдал лицо горячей дизельной гарью. Узкие, заставленные с обеих сторон бетонными блоками и трубами проезды были разбиты машинами до глубоких, заполненных грязью рытвин. Михаил Павлович, боком пробираясь по обочине, влез в эту грязь по самые щиколотки, но не охнул, равнодушно только отметил, как проникла, затекла в правый ботинок холодная жижа, выпрыгнул на сухое. Здесь тоже были люди: строители.
Один, в подшлемнике с белой шнуровкой и ватнике, стоял, опираясь на отбойный молоток, другой, откинув полы синего плаща, опустился возле самого низа стены, в руках у него был мел. Они уставились на Михаила Павловича с мимолетным недоумением. Отвернулись и забыли, занятые своими проблемами.
— Сегодня кончишь, — сказал тот, что чертил по бетону небольшой прямоугольник.
— Этим бы молотком да проектировщиков по голове! — сказал рабочий в подшлемнике. — За что они деньги получают?
— Я тебе Клепкова пришлю, не стони! — поднялся с колен второй, пошлепал ладонями, отряхивая их от мела.
— Марка пятьсот, — возразил первый, — пушкой не возьмешь!
— Я тебе Клепкова пришлю! — упрямо повторил тот, что был в синем плаще и белой рубашке с галстуком.
Тупо слушая бессмысленный этот разговор, Михаил Павлович вздрогнул, когда ощутил прикосновение. Это был Сергей. Михаил Павлович не удивился.
Потом Сергей сидел у подножия коричневого холма, маленький, слабый, и плакал. Михаил Павлович стоял рядом. Гора шлака отделяла их от стройки, где возвышался незаконченный дом, двигался, вытягивал в стрелу кран.
— Прости, сынок, — сказал отец тихо. — За то прости, что я тебя ударил.
Сжавшись, Сергей обхватил голову руками, упрятал лицо в коленях, и как он реагирует, что думает, понять было невозможно. Но Михаил Павлович и не ждал ответа, он сам с собой разговаривал.
— Мне стыдно, — сказал он и губу закусил, чтобы удержать слезы. — Мне действительно стыдно, что я тебя ударил, потому что ударил не за старика, не за твое преступление, а за то, что я сам испугался. Я понял это, и мне стыдно, — снова вздохнул он судорожно и вынужден был несколько мгновений молчать. — Это нужно было понять, и сказать, и признаться, потому что… потому что надо же с чего-то начать. Дальше так не может продолжаться, ломать все надо, ломать и заново начинать. Заново. Я хочу, чтобы ты слышал: я сегодня струсил в милиции, просто струсил… Ты слышишь?.. Я им неправду сказал про эту дурацкую записку, солгал от страха, что на работу сообщат. Очень струсил… очень… На работе сидел сейчас — сердце схватило. Нитроглицерин вот…
Он достал маленькую пробирку с таблетками, показал. Но Сергей головы не поднял, плечи его чуть заметно вздрагивали.
— А из-за чего? — говорил отец. — Из-за чего?
Фыркнул раз, другой, и громко и часто заработал компрессор, а потом почти сразу же застучал отбойный молоток. От дробного стука Михаил Павлович сморщился, закрыл глаза и веки с силой стиснул, испытывая физическое страдание. Отскакивая от камня, высекая искры, сталь звенела на одной пронзительной, нескончаемой ноте, и от этого вибрировали нервы, связки, кости, мозг.
— Из-за чего все это? — повторил Михаил Павлович с болезненной гримасой. В страшном шуме ничего нельзя было разобрать, он нагнулся и прокричал, напрягаясь, чтобы сын мог слышать.
— Зачем вся эта мышиная возня? Кто будет заведующим отделом?! Я буду! Я буду заведующим отделом. А зачем?.. Наш институт в прошлом году… на рубль затрат обеспечил 87 копеек экономического эффекта… Институт закрывать с такой работой надо! Целиком! Со всеми отделами, секторами, должностями и окладами… А мы как будто не видим… самого главного… На главное нет времени…
Молоток замолк, и, ошарашенный внезапной паузой, замолчал Михаил Павлович. Потом сказал:
— Я ведь тебя по-настоящему не любил.
— Нет, не то, — стиснул виски, зажмурился отец, — не то говорю, просто…
Слова его снова поглотил воющий стук молотка. Михаил Павлович переждал немного, но звон не прекращался, и он, набрав воздуху, прокричал:
— Просто нет времени тебя любить!.. Вот что правда! — Кричать можно было только совсем короткими фразами, отсекая подробности, которые все равно нельзя было бы понять в этой катавасии. Только самое главное нужно было кричать, самое простое и важное. — Это страшно!.. На самое главное нет времени… Когда же остановиться?.. Чтобы во всем быть честным… Сосредоточиться на добром… понимаешь? Сосредоточиться!.. Мы все начнем заново… Все сломаем!.. Я тебя спрячу… К матери уедешь… Сколько лет не был… Просто посидеть рядом… успокоиться… сосредоточиться на главном…
Стук прекратился. Михаил Павлович, запнувшись, повторил:
— Я тебя спрячу.
И оттого, что сказал он это нормальным человеческим голосом, в котором можно было различить оттенки и чувства, в словах его послышалось отчаяние.
Сергей покачал головой и просто сказал:
— Я сейчас в милицию пойду.
Снова все потонуло в грохоте. Сергей молчал, не пытаясь перекричать оглушительную дробь молотка, и только когда отбойник замолк, когда рабочий отложил тяжелый инструмент, опустился на колено и, разглядывая неглубокую выбоину в бетоне, дрожащими, полускрюченными еще, застывшими в напряжении пальцами поправил мокрую прядь волос, Сергей тихо продолжил:
— Я не могу понять, как это все случилось. Когда… Когда я бил… Когда мы били старика… Мы его избили, папа, ни за что… Когда мы били старика… Мы избили его, как последние… подонки… Я уже тогда понимал, что происходит что-то ужасное… Как будто во мне что-то остановилось… Где-то глубоко-глубоко что-то замерло… Застыло, стиснулось… не знаю… Что-то такое маленькое внутри… Понимаешь, если бы я не промолчал, когда Хава предложил: давайте садик почистим! — ничего бы не было. Это точно. Это наверняка! Если бы, ну, хоть что-нибудь сказал… даже не очень решительное, промычал бы что-нибудь, проблеял бы или гавкнул — все равно — хоть что-нибудь сказал бы в ответ, ничего бы не было. Это точно! Главное, чтобы не катилось все само собой, как-нибудь, безразлично… Я тогда промолчал, и с той минуты… с той минуты…
Сергей так и не смог выговорить, что началось с той минуты. Махнул рукой, замолк, глаза его наполнились слезами.
— Пап, — сказал он и всхлипнул, — пап, как хорошо, что я могу тебе во всем признаться… Что есть кому признаться. Невмоготу молчать. Потому что… Потому что сам себе противен… Я в милицию пойду.
Сергей закрылся руками и зарыдал. Несмело, словно опасаясь, что сын оттолкнет, Михаил Павлович коснулся его плеча, провел ладонью по мокрой щеке, погладил волосы.
Грянуло «Прощание славянки». За высоким, но небрежно, с большими щелями сколоченным забором, который отделял стройку от улицы, шли призывники. Они шли под музыку нестройной колонной, сосредоточенные, серьезные, не глазели праздно по сторонам. Все громче и громче слышался оркестр, и вот уже могучие, щемящие звуки заполнили все вокруг.
Стало уже совсем темно, но никто не уходил. Они так и сидели все вместе на одной лавке перед входом в милицию — отец и мать Маврина, Михаил Павлович, отец Чашникова. Молчали.
Ира, присев на корточки, рисовала на асфальте.
Вышел капитан, хлопнул дверью, сбежал по ступенькам. Маврина встала. Капитан мельком взглянул и дальше пошел.
— Зря суетитесь, мадам, — сказал Чашников, — ОБХСС.
Чашников оказался невысоким, сухоньким мужичком. Совсем мальчик с виду, если бы не лицо, глубоко изъеденное морщинами.
Маврина садиться не стала.
— Есть ходы, — сказала она, понизив голос, — к одному человеку, но это будет стоить. Вы меня понимаете?
После тягостного молчания решился спросить Чашников:
— Что там еще за человек?
— Неужели думаете, я Вам это скажу?
Чашников презрительно скривился:
— В эти цацки сами играйте! Сколько заработали — столько получат. Мой-то уж не отвертится! — сплюнул и задумчиво растер туфлей свой плевок.
— Не понимаю, зачем нам ссориться? — не унималась Маврина. — В конце концов, есть какие-то общие интересы. Я, например, считаю, то есть совершенно убеждена, что вина, если разобраться, лежит на стороже… Взрослый человек! Пьет, ведет за собой! Вместо того, чтобы остановить несмышленышей, практически потакает им. Уверена, что любой объективный суд должен это учесть. Если только будет желание разобраться! Нужно твердо, принципиально, с самого начала заявить наше мнение. Наше общее мнение. Написать прокурору: так и так, мол1 Именно твердо! Такую бумагу вы подпишите? Прокурору?
Чашников пожал плечами:
— Про сторожа? Какая разница, подпишу.
— А вы? — обратилась она к Михаилу Павловичу.
— Но ведь, — слабо возразил тот, — мы даже не знаем, пришел ли старик в себя.
— Ой, ну что вы, — тонко улыбнулась Маврина, — понятно, что когда узнаем! Не сейчас же мы ее писать будем. Ну так как?
Заинтересовавшись какой-то важной, значительной интонацией в голосе тети, Ира подняла голову, посмотрела на отца и на чужих.
Взрослые молчали.
Суд состоялся в середине лета. Он определил окончательное наказание по статьям — 201 части 2, 96 части 1, 87 части 2 Уголовного кодекса БССР: Чашникову Юрию Петровичу — 4 года лишения свободы с отбыванием наказания в исправительно-трудовой колонии усиленного режима, Саковичу Сергею Михайловичу — 3 года лишения свободы с отбыванием наказания в исправительно-трудовой колонии общего режима, Маврину Дмитрию Альбертовичу — 2 года лишения свободы с отсрочкой приговора на два года.
Семен Трофимович лежал в больнице больше месяца. Потом выписался, но чувствовал себя по-прежнему плохо, часто случались обмороки. Через восемнадцать дней после суда над Чашниковым, Саковичем и Мавриным Семен Трофимович умер.