Нинель Ильинична МАКСИМЕНКО
ИЩИ КОЛУМБА!

Повесть

Повесть посвящена работе археологов.

Герои ее – энтузиасты науки, исследователи, вся жизнь которых посвящена любимому делу.

Читатели узнают из книги о замечательных людях, спасавших сокровища Эрмитажа во время войны, об интереснейших раскопках в Крыму в наши дни.


Я стою на набережной. У ног моих плещется море. Ему тесно. Его вытеснили корабли. Да, целое стадо кораблей. Большие, маленькие, старые, новые, блестящие, пылающие огнем, гремящие музыкой, звоном тарелок и вилок и совсем малюсенькие, черные от мазута, освещенные единственным допотопным фонариком «летучая мышь». А вон, чуть в стороне, даже и парусник. Хоть и учебный, ну так что же. Парусник. Он только что вошел в гавань. Мне слышна команда капитана и треск полотна парусов.

Я чуть поворачиваю голову, позади меня тоже трепещущие паруса.

Но это тенты. Полосатые тенты, и на веревках цветные бумажные фонарики, а на полотне пляшущие тени. И музыка – скрипки, гитары. Прямо как будто бы матросы Флинта веселятся, а на самом деле это веселятся десятиклассники: у них завтра последний звонок.

А что за чудачки там на площади? Что это они надумали водрузить себе на головы корзины, как целые дома? Это всего-навсего продавщицы булочек с кремом. А выглядят они точь-в-точь как рыбачки со старинных картин. У них врожденный талант – носить корзины на голове. Их бабки, прабабки и прапрабабки тоже носили на голове корзины с рыбой или виноградом…

Стоит мне сказать еще хоть одно слово в этом роде, и вы подумаете, что я, как маленькая, брежу «Островом сокровищ». Просто наш город такой, что все в нем как будто так и должно быть, чтоб в порту стояли рядом и современные пароходы, и парусные фрегаты. У нас здесь все перемешано – старое и новое, и на каждом шагу, за каждым углом не знаешь, с чем ты столкнешься – с «Жигулями» последнего выпуска или с какой-нибудь тайной из прошлого. И та история, которая произошла со мной, конечно же, могла произойти только в нашем городе.

Я всегда знала и всегда чувствовала, что в нашем городе, где-то совсем рядом, я найду свою собственную Трою. Где-то здесь, и я уже вышла в путь…

Мне не надо снаряжать флотилии кораблей, мне не нужны караваны верблюдов и тюки с продовольствием. Груз мой легок, и путь мой недалек. Вот только я еще не знаю, какую калитку толкнуть, какую отогнуть ветку, какой отодвинуть камень.

И ни при чем здесь ни «Остров сокровищ», ни «Корабли в Лиссе». История, которую я расскажу вам, связана с обыкновенной жизнью – моей и маминой и маминых знакомых. Наверное, случись что-нибудь ну хоть чуть-чуть по-другому, и ничего бы не было.

А началось это давно, в 1941 году. Мама моя еще была молодой. Ей было почти столько же лет, сколько мне сейчас, чуть-чуть больше. Меня-то и вообще еще на свете тогда не было.

В то время мама моя только что окончила университет. Ее учитель – главный хранитель Эрмитажа Ростислав Васильевич порекомендовал маму в археологическую экспедицию, которую Эрмитаж проводил в 1941 году под Керчью в поселке Эльтиген. Раскапывали древний город Нимфей.

В этой экспедиции работали всякие известные археологи, киты. У всех были свои труды, у некоторых даже книги. А мама! Почти что еще студентка. И конечно, она очень смущалась. Мама была самая молодая в экспедиции, а почему-то ужасно уставала; первые дни у нее так болела спина, что она чуть не плакала. Остальные археологи все хоть бы что. А ведь пожилые люди. Всем почти за тридцать, а некоторым даже и за сорок.

Рабочий день у них начинался в шесть часов утра. С одиннадцати до семнадцати перерыв. Потом опять работали, и уже до самой темноты. Когда приходилось заканчивать, все жалели о белых ленинградских ночах.

Начальник экспедиции боялся, что в темноте перепортят находки. Только поэтому и кончали работу.

Часто маме вспоминались университетские разговоры, споры до одурения. Каждый из них, конечно, хотел отдать себя целиком науке, искусству. Как можно больше узнать, чтобы передать свои знания человечеству! Но как это осуществить? Вот об этом и спорили. Часто дискутировали до утра. Как расширить свои возможности, как уйти, спрятаться от проклятого бича времени? Воспитывали из себя стоиков, экономили время за счет сна, читали в трамваях и в столовках Платона и Вазари. Экономили жалкие минуты и тут же тратили часы на разговоры. На деле же оказалось все просто. Мама сразу это поняла, как только начала работать в экспедиции. Когда дело тебе интересно, то совсем не надо быть стоиком, чтоб заставлять себя работать. От работы невозможно оторваться. А что действительно нужно, так это иметь физическую выносливость.

Ну мама, конечно, ужасно стеснялась того, что она так устает. Что же она, хуже всех, в самом деле! И никогда не отдыхала, если другие работают.

А спасала ее хозяйка дома, в котором она жила. Дом этот, последний в поселке, был у самых раскопок – только с горки спуститься да перейти дорогу. Вот хозяйка, Варвара Михайловна, придет на раскоп и к начальнику, не может ли он Дашу отпустить помочь ей обед готовить. Столовых или тем более кафе там и в помине не было, вся экспедиция вскладчину питалась. А готовила им всем Варвара Михайловна. Попробуй накорми пятнадцать человек и завтраком, и обедом, и ужином! Одной картошки чистить сколько!

Жара в то лето в Крыму стояла ужасная. Даже утром, к десяти утра, уже пекло невыносимо. Воздух «кипел» как над пожаром. И спина с шести утра до того болела, что хоть ложись и тут же помирай. И не знаешь, что хуже – солнце это сумасшедшее или боль в спине. И вот, кажется, еще минута, и все, мама не выдержит. Даже воды вволю не напьешься. Воды в Крыму мало, а в Эльтиген ее специально привозили, приходилось экономить каждый глоток. И тут как раз появляется Варвара Михайловна. Уйти с ней не стыдно. Всем уже есть хочется, и даже начальник рад поторопить завтрак. Ведь с утра-то они только по кружке молока и выпили.

Садится мама с Варварой Михайловной картошку чистить. Да разве же это работа! Столик на улице перед домом, в тени больших акаций, а сам дом на горе стоит, и перед тобой море как на ладони. Да еще какие разговоры интересные. Варвара Михайловна – это живая летопись здешних раскопок. Шесть лет уже копают Нимфей, а она помнит любую интересную находку, да и вообще сколько интересных историй про археологов она помнит – заслушаешься. И все трое детей ее работают на раскопках, а она сама уже шестой год у археологов за повара. Так получилось, что мама очень подружилась с этой женщиной, с Варварой Михайловной. Все свои беды друг другу открывали, все друг другу рассказывали. Да и увлечение у них было одно и то же. Варвара Михайловна хоть и простая женщина – жена рыбака, но по-настоящему любила археологию, ее, так же как и маму, влекла тайна прошлого земли.

Вот этот час отдыха и спасал маму. У нее было даже подозрение, что начальник экспедиции был в сговоре с Варварой Михайловной. Знал, что мама новичок и ей труднее, чем другим.

…Первые дни мама работала как в бреду. Жарко, пить хочется, поясница ноет, даже не в состоянии была радоваться находкам. Она удивлялась солидным археологам. Они радовались, как дети. Визжали, кричали. У них была смешная привычка: если кто найдет что-нибудь стоящее, то высунется из раскопа и показывает большой палец. Значит, находка «на большой»! И все сбегаются смотреть.

А когда кто-то откопал гидрию – специальный кувшин для воды, то он поднял вверх оба больших пальца и исполнил танец с дикими выкриками. Мама говорит, что и ее в тот раз будто охватило какое-то безумие.

Тогда мама впервые и почувствовала, что она настоящий член экспедиции. Теперь она никого не стеснялась. И вот что странно – усталость как рукой сняло.

Часто в перерыв археологи ходили купаться. И вот однажды, когда все остальные купались, а мама стояла и смотрела вдаль, на степь, ей привиделась странная вещь.

Воздух струился над землей, как бывает над костром. И в этом белом слепящем мареве мама вдруг отчетливо увидала бледный силуэт города. Стены из розоватого туфа, суетливое движение на улицах. Даже как будто слышны были звуки – гортанные грубые голоса продавцов рыбы, перекрывающие их звонкие голоса мальчишек, бегущих стайкой в увлечении какой-то своей игрой, и певучие голоса девушек, продающих воду. Вот одна из них проходит совсем рядом, а на плече у нее гидрия… А в бухте большие корабли, на носах их вырезаны разные фигуры, паруса трепещут и бьются на ветру… Я нарочно так подробно записываю мамины видения. Ведь меня тогда не было и в помине, еще даже мама и папа не были знакомы, а вот теперь я увидела такой же город, только не видение. Но не буду забегать вперед, буду рассказывать все по порядку.

Над маминой головой закричали чайки. Она вздрогнула, и мираж пропал. Перед ней лежала сухая, выжженная солнцем земля, израненная раскопками. Сухие пучки бессмертников, шары перекати-поля, смешная голова в детской панамке, торчащая из раскопа, мотыги, лопаты. И маме стало больно оттого, что нет уже давно этого города и не приходят сюда больше корабли.

Как это все-таки ужасно, что может бесследно исчезнуть с лица земли целый город, тысячи людей! Сколько всего эти люди сделали! А мы находим жалкие осколки амфор или пифосов и приходим от этого в восторг.

Почему нельзя было, чтоб весь город остался! Чтоб все осталось, а не только жалкое кладбище черепков. Что же случилось с городом и с людьми, которые в нем жили?

Но вот пришел такой день, когда и мирная работа и раздумья – все прервалось в одну минуту. 22 июня. Как много произошло за один день… Как все перевернулось в жизни…

В то утро археологи разбирали находки, сортировали, чистили их, разложили их на столах, снова и снова вспоминали, где и как был найден каждый предмет. Вдруг издалека, со стороны, раздалось завывание сирены – одна, другая… К вою сирен прибавились прерывистые гудки. Все выскочили в палисадник. Новость услышали от мальчишек. Они мчались, поднимая тучи пыли, и кричали: «Война! Война!» И еще было непонятно – игра это или всерьез.

Потом начальник экспедиции вернулся из сельсовета. Археологи узнали, что сегодня ночью германские войска перешли советскую границу. Первая мысль – скорей в Ленинград, бежать брать билеты на поезд. Но никто и не собирался никуда бежать.

Мама вернулась в комнату и увидела, что вся экспедиция взялась упаковывать находки. Мама стояла на пороге и смотрела, как бережно женщины заворачивали каждую амфору, что там амфору – каждый осколочек амфоры, найденный ими, в свои кофточки, купальники, косынки (газет совсем не было). И это мама запомнила на всю жизнь.

И теперь, даже через столько лет, когда она рассказывает это мне, я слышу, как дрожит и срывается ее голос, а у меня закипают внутри слезы.

И она подумала: вот что такое настоящий археолог! Раскопать – полдела. Сохранить, уберечь, спасти, как своих детей. Сохранить то, что нашли, важнее, чем сохранить себя! И она начала упаковывать вместе со всеми…

Я не буду рассказывать, как мама и все археологи выбирались из Крыма. Тогда об этом надо писать целую отдельную книжку, скажу только, что часть находок они отправили почтой, часть взяли с собой. С собой брать все было рискованно: вдруг бы археологи погибли в дороге. Они думали не о себе, а только о том, чтоб доставить в целости находки в Эрмитаж.

И вот наконец они в родном Ленинграде, в родном Эрмитаже.

Непривычно безлюдны залы. Мирные смотрительницы-старушки пробегают с противогазами. Приказ в служебном вестибюле, объявляющий благодарность составу штаба МПВО объекта. Это Эрмитаж-то «объект», а академик Орбели «начальник объекта»!

По ночам эрмитажники дежурили на крыше и ловили зажигалки, каждый день провожали на фронт кого-нибудь из товарищей.

Даже в эти дни мамин учитель Ростислав Васильевич не забыл о маме. Он расспрашивал, понравилась ли ей экспедиция, и не разочаровалась ли она в археологии, не уставала ли, и под конец велел зайти к нему домой, подробно поговорить о дальнейшей работе. Как будто нет войны!

Вся работа эрмитажников днем сейчас состояла в том, что они упаковывали. Могу себе представить, с каким чувством мама помогала упаковывать первые вещи. Раньше ведь она боялась дышать, стоя перед ними. Чихнуть в зале казалось святотатством. А теперь она должна брать в руки царицу всех на свете ваз – Кумскую вазу, и древние греческие амфоры, и многое другое. А если разобьешь! А если не так упакуешь и она разобьется в дороге! И я могу понять, когда мама говорит, что не могла унять дрожь в ногах и во всем теле, с трудом заставляла свои руки слушаться.

Но, оказывается, есть профессионалы в любом деле, и в упаковке тоже, и когда профессиональные упаковщицы с Ломоносовского фарфорового завода показали им порядок ловких, отработанных движений, все стали паковать в десять раз быстрее.

На смену страху и неуверенности стала приходить усталость. По 14 часов подряд, а то и больше, стояли над ящиками и заворачивали. Наклонялись, укладывали, заворачивали, наклонялись, укладывали! Вот теперь эрмитажники узнали, как она болит – поясница!

Примерно к середине июля многие сотрудники решили переселиться в Эрмитаж, чтобы не тратить время и силы на дорогу домой и обратно. Принесли из дома постели и самое необходимое, поставили раскладушки. Мама тоже думала переселиться, но ее держало дома одно дело. В первые дни после приезда из Крыма с ней произошел странный случай. И хоть шла война и все думали о самом главном – как скорей победить фашистов, все-таки эта история произвела на маму очень сильное впечатление. Из-за этой истории мама пока и жила дома.

Дело в том, что она получила при очень необычных обстоятельствах подарок, и подарок тоже очень необычный. Вернее, это не совсем подарок. Один человек отдал ей ценные для всей истории культуры находки. И отдал он их маме потому, что верил в нее. Он надеялся, что мама сумеет расследовать и донести до людей спрятанную тайну этих вещей. Люди всегда в нее верили. Вот и Ростислав Васильевич тоже. Кстати, она рассказала все Ростиславу Васильевичу, и он очень серьезно отнесся к ее рассказу и обещал, когда будет время, сообщить ей всякие интересные вещи, которые могут иметь отношение к этой тайне.


***

Это было на второй или на третий день после того, как мама вернулась в Ленинград из крымской экспедиции. Все сотрудники, и даже все профессора, и даже сам академик Орбели упаковывали эрмитажные ценности, чтоб скорее их эвакуировать. А вечером, еле живая, мама возвращалась к себе на Петроградскую сторону и, проглотив самый крохотный кусочек чего-нибудь, заваливалась спать. Утром надо было вставать в 6 часов, чтобы успеть получить хлеб сразу, как откроют магазин, и бежать в Эрмитаж.

Так вот эта история, о которой я хочу рассказать, и случилась с мамой в очереди за хлебом.

Как-то раз, когда мама стояла в очереди, как всегда одной из первых, к магазину подошел старик и попросил пропустить его без очереди, сказав, что он болен и не может стоять. Но вся очередь зашумела и закричала. И старик уже повернулся уходить, совсем заклеванный женщинами, но мама не выдержала:

– Женщины! Как вам не стыдно, не теряйте человеческий облик! Да, мы все уставшие, но мы можем стоять на ногах, а посмотрите на него… Мы должны оставаться людьми.

Но очередь ни за что не хотела пропустить старика, а какая-то старушка сказала маме:

– Если вы хотите остаться вежливой в таких обстоятельствах, уступите ему свою очередь, а без очереди его все равно не пустят.

– Да, – сказала мама. – Конечно, я так и сделаю, я поставлю его вместо себя, а сама сегодня буду без хлеба, и пусть вам будет стыдно!

Старик не хотел вставать вместо мамы, но мама силой втянула его в очередь и поставила на свое место. Открыли магазин, все пришли в волнение, и старика чуть не смяли. Мама видела, как он плох, и решила его подождать и проводить домой.

Когда старик вышел из булочной и, даже не узнав мамы, побрел, пошатываясь, держа хлеб у груди, маме пришло другое решение. У нее дома еще оставалось немного кофе, который она хранила на какой-то особенно уж трудный день, и она подумала, что чашка горячего кофе могла бы привести старика в чувство. Она крепко взяла его под руку и громко сказала ему в самое ухо, потому что ей казалось, что он не слышит ее:

– Пойдемте ко мне, я угощу вас настоящим кофе.

Мама так и не поняла, услышал ли ее старик, но он не сопротивлялся, и она потащила его к себе, приволокла на четвертый этаж, усадила на стул, подперев столом, чтоб он не упал, и стала разжигать спиртовку, которую, на счастье, ей подарили для туристических походов ребята-химики перед самой войной. Как она сейчас дорожила несколькими десятками таблеток сухого спирта! Это было настоящее сокровище. Она налила кружку воды и закрыла ее самодельной крышкой (чтоб тепло не уходило зря!), поставила на спиртовку и достала железную банку, в которой был чудесный, самый настоящий кофе. За все это время старик не пошевелился и ни разу не взглянул на нее. Он сидел, как мама его посадила, в одной руке у него был зажат кусочек серого хлеба, а другая висела как плеть. Мама засыпала кофе в воду, помешала ложкой, подождала, пока вода забулькает, и, отлив себе немного в маленькую чашечку, поставила кружку перед стариком и громко спросила его:

– Может быть, вам будет приятнее, если вылить в чашку? Но я думаю, так будет погорячее.

И тут вдруг старик словно очнулся и совсем неожиданно вскрикнул:

– Деточка!

И заплакал.

Мама никак этого не ожидала. Она ожидала чего угодно, ей даже приходила мысль, что он умер, когда он сидел так, словно каменный, но она не ожидала, что он будет плакать. Это были первые мужские слезы, которые она видела в жизни, и она не знала, как утешить его, потому что она ничего о нем не знала. Она думала, что ему будет неприятно потом из-за своих слез, и ни о чем его не спрашивала.

Но старик вдруг так же неожиданно замолчал, положил на стол свой хлеб и взял в обе ладони горячую кружку и наклонил к пару свое лицо – то ли он вдыхал аромат кофе, то ли просто сидел задумавшись, было непонятно. Так он и не сказал маме ни слова.


***

…Время шло. С каждым днем становилось тяжелее. Силы убавлялись. Маме даже казалось, что она стала такая же, как те женщины в очереди, – безразличная к чужим страданиям; о старике она уже начала забывать.

Однажды вечером, когда мама дремала на диване, накрывшись пальто, в дверях комнаты тихо, без стука появился старик; в руках у него был странный предмет, покрытый тряпкой. Он держал его за железную петлю. Мама ужасно испугалась. Ей показалось, что старик решил отблагодарить ее и принес птичку в клетке. «Что я буду делать с этой птичкой, чем буду кормить ее, а смотреть, как она будет умирать с голоду…»

Старик молча поставил предмет на стол и заговорил:

– Послушай меня, деточка, ты оказалась единственной в скопище очерствелых людей…

Мама хотела перебить его, отказаться от подарка, но старик жестом пророка остановил ее и продолжал:

– Не спеши говорить, ты еще ничего не поняла. Я пришел не благодарить тебя, я хочу вручить тебе кое-что, потому что ты небезразличная и потому еще, что ты молода и здорова и ты переживешь это ужасное время, и тогда только, когда люди станут сами собой, ты передашь им мой дар и передашь мои слова…

Мама смотрела на старика и думала о том, как он изменился за эти дни: похудел еще больше, если только это было возможно, но следа болезненной депрессивности не было и в помине. Сейчас он был возбужден; глаза его горели как угли, растрепанные седые волосы были как белое пламя. Мама решила, что его болезнь разрешилась психическим расстройством.

Тут старик сдернул тряпку со странного предмета, и мама увидела, что это стеклянный колпак, а под ним на платформочке три маленькие фигурки. И недаром мама была многообещающим молодым искусствоведом и ее взяли в Эрмитаж. Мама сразу оценила принесенный стариком дар. Фигурки были сделаны из металла, но непонятно из какого – то ли из очень старинной бронзы, то ли совсем из неизвестного сплава. Фигурки были черные, со свинцово-серо-лиловым отливом. Два существа были с огромными, круглыми, как шар, головами, а третье – нормальных пропорций, но на голове у него были тонкие и длинные рога, скорее даже похожие на усики.

Мама понимала, что фигурки очень древние. Наверное, они извлечены из-под земли, где пролежали, быть может, несколько тысяч лет. Они могли бы рассказать людям о древнем народе и о целой неизвестной погибшей культуре. Странный, необычный вид маленьких человечков подсказывал маме, что она стоит на пороге тайны…

Сейчас-то, конечно, и гадать не надо было бы. Раз-два, отнес в лабораторию, сделал лаборант анализ металла, рентгенолог прощупал лучами – вот тебе, пожалуйста, и ответ готов. Нате, получайте! Вашим человечкам всего-навсего семь тысяч лет или десять. Или, наоборот, они сделаны в прошлом году в таком-то месяце, а патина нанесена кислотой. Вот тебе и все. А тогда, в сорок первом, не было еще таких лабораторий и аппаратов, которые бы металл определяли. А к тому же еще война, немцы уже вовсю Ленинград бомбят… Так что пришлось маме на одной интуиции выезжать, ну и, конечно, знаниях.

Она была так взволнована и ошарашена, что не догадалась взять у старика адрес, она спросила, как его имя-отчество, а он назвал только фамилию – Калабушкин.

Когда старик ушел, мама увидала на столе сложенную бумагу и взяла ее, думая, что он сам догадался оставить свой адрес. Мама развернула бумагу и увидела, что на ней красивыми такими буквами скорее нарисованы, чем написаны, странные слова: «Тайна некоего затопленного города».

Мама увидела, что это карта. Но это была самая необычная на свете карта. Какой-то там профиль Мефистофеля, и Поворот в Неведомое, и Трон Дьявола. Ну, одним словом, было ясно, что таких мест на свете вовсе нет, просто галиматья, фантазия, пришедшая кому-то в голову. Ясно только одно, что эта карта имеет отношение к фигуркам. А ведь фигурки-то не были фантазией. Вот они – рядом. Стоят под стеклянным колпаком и требуют ответа. А может быть, карта – ерунда, а фигурки похищены из какого-нибудь музея?

Мама вспомнила танцующих карликов, найденных у берегов Африки, и культовых нефритовых божков древних майя, извлеченных со дна священного колодца Чичен-ица, и другие фигурки, которые все описаны и сфотографированы. Нет, она не видела нигде подобных. А может быть… Может быть, это подделка? Очень уж они новенькие. Как будто только что из рук мастера. Но что-то говорило маме, что это не так.

Мама ужасно жалела, что нет сейчас рядом ее учителя – Ростислава Васильевича. Вот уж он бы сразу все определил. Мама мне тыщу раз говорила, что нет на свете другого человека, который бы так знал и понимал искусство. Мама знала, что Ростислав Васильевич в ближайшие дни должен уходить на фронт. И все-таки она принесла фигурки с собой в Эрмитаж и показала их Ростиславу Васильевичу. И не такой это был человек, чтоб остаться равнодушным. Он пригласил маму к себе в гости, чтобы обсудить и эту проблему, и все другие – одним словом, вызвал для «глобального» разговора.

И вот мама в гостях у Ростислава Васильевича.

Она говорила, что это время было для нее временем открытий и переоценок. Вот хотя бы жена Ростислава Васильевича – Марианна Николаевна. Какой она маме всегда казалась не приспособленной к жизни, как будто из прошлого века. А как она держалась в этот вечер! Совершенно спокойно. На курорт провожают, и то больше нервничают. А ведь они прожили вместе двадцать лет, целую вечность. Она так всегда беспокоилась о Ростиславе Васильевиче: чтоб он не ел всухомятку в буфете, чтоб он не промочил ноги…

Мама говорила, что она даже смеялась, когда Марианна Николаевна заставляла его надевать галоши, хоть от их дома до Эрмитажа два шага.

Они пили настоящий, хорошо заваренный чай, и к чаю было подано настоящее клубничное варенье. Марианна Николаевна радовалась, что прошлогоднее варенье оказалось переваренным и плохо шло довоенной зимой. Когда все было убрано со стола, опущены черные бумажные шторы, состоялся «глобальный» разговор.

Пока Марианна Николаевна мыла на кухне чашки, Ростислав Васильевич сказал, что надо во что бы то ни стало уговорить ее перейти в Эрмитаж. Но в то же время его беспокоило, что Марианна Николаевна не привыкла к коллективу… Ростислав Васильевич не договорил, тут как раз вошла Марианна Николаевна. Мама поняла, что ей доверили заботу о ней, и она была горда этим.

А потом разговор начался о маме и о всех эрмитажниках.

Ростислав Васильевич сказал маме:

– Запомни, Даша, как бы ни было трудно, не бросай своего дела. Никогда! Ни за что! И не думай, что если идет война, то надо забыть об искусстве и только рыть окопы. Если надо будет, рой окопы, но всегда помни, что основное твое дело – это твое дело. Раньше, до войны, мы должны были изучать и пропагандировать искусство, а теперь наша задача – уберечь его. Война кончится, и новое поколение придет на экскурсию в наш Эрмитаж и спросит тебя: а где же Рембрандт и где же «маленькие голландцы», о которых мы читали в старых книжках? А ты скажешь: «Я не знаю, я рыла окопы». Нет, Даша, ты только подумай, сколько было войн, бедствий за всю историю человечества, и если бы не было людей, которые оберегали прекрасное от разрушения, человечество давно бы превратилось в диких зверей…

И вот что еще сказал Ростислав Васильевич маме в тот вечер:

– Советую тебе, Даша, дознаться, откуда у старика оказались фигурки. Я предполагаю, что это может иметь отношение к твоим сарматам. Да-да. Как будто и не типично, но что-то мне говорит… И потом, когда ты рассказывала об этом несчастном старике, ты вскользь упомянула о «Клубе старьевщиков». Я бывал там два-три раза. Это очень, очень любопытное явление и с точки зрения психологии, и с точки зрения возможности редких находок. Собираются самые разные люди – коллекционеры и торгаши, настоящие большие ученые и полубезумные оригиналы. Ты бы посмотрела на них! Будто сошли с полотен Рембрандта. Обнажение бальзаковских страстей! Да, любопытнейшая компания. В «Клубе старьевщиков» я встретил одного презанятного субъекта. Он был знаменитым археологом еще тогда, когда я мечтал об университете, еще до империалистической. Тогда я безумно был увлечен его теориями. Фамилия его – Рабчинский. Он занимался Крымом, чуть не первый в России был страстным проповедником подводной археологии. Сам изобрел массу любопытных приспособлений для подводного плавания. Так вот. Рабчинский предполагал возможность существования совершенно неизвестной пока еще нам цивилизации на территории Крыма и искал следы этой цивилизации на дне моря. Рабчинскому не повезло в жизни. Он оказался подвержен какому-то наследственному заболеванию, что-то вроде эпилепсии. Одним словом, уже в 20-е годы он совсем был плох, опустился, одалживал у знакомых деньги, работать не мог… Так вот, полгода назад я встретил Рабчинского у «Старьевщиков». Я узнал его, хотя с трудом. Рассказал ему, как я был увлечен его теориями. Он загорелся. Обещал передать мне какие-то исследования, которые, по его словам, должны сделать переворот в истории культуры, а потом… попросил взаймы десять рублей. Случай печальный… Да. Но я не о том. Я подумал, что Рабчинский вполне мог продать твоему Калабушкину кое-что из своих прежних находок. И уверяю, это, может быть, очень, очень интересно. Так что, Даша, разыщи-ка ты этого Рабчинского и поговори с ним. Только сумей выловить из его бредней что-либо подлинное. И старика Калабушкина постарайся найти. Вот тебе адрес, где обычно собирались «Старьевщики».

И Ростислав Васильевич протянул маме картонную карточку, на которой красивым почерком был записан адрес…


***

Прошли первые месяцы войны, а ленинградцам казалось, что прошли долгие годы. Особенно тяжелыми были дни, когда Ленинград узнал, что немцы взяли Псков. Для ленинградцев стало нормой спать не больше двух часов в сутки.

Эрмитажники совершали свой подвиг не менее героически, чем остальные жители города.

Бывают на свете вещи, которые даже невозможно пересказать, поэтому я привожу здесь мамин дневник.

«28 а в г у с т а 1941 г о д а.

Сегодня в Эрмитаже сотрудники рассказали, что отрезана последняя наша дорога на Мгу. Это значит, что Ленинград в полном кольце; что-то с нами будет?

30 а в г у с т а 1941 г о д а.

Все эти дни было по нескольку воздушных тревог в день. Совершенно перестали думать о себе. Только скорей бы, скорей упаковать и отправить.

Сегодня, когда я ехала на работу, вдруг среди бела дня и без всякого объявления воздушной тревоги на улице начали рваться бомбы. Мы выскочили из трамвая и спрятались в подъезде дома. Одна из бомб угодила в наш трамвай: разворотило хвост вагона, как раз где я стояла. На тротуаре раненые, убитые. Раньше это меня выбило бы из колеи. Сейчас – продолжаю свой путь в Эрмитаж уже пешком.

1 с е н т я б р я 1941 г о д а.

В этом году удивительная осень. Теплая, сухая. Деревья разноцветные. Ведь сегодня 1 сентября. Интересно, пошли ли дети в школу?

9 с е н т я б р я 1941 г о д а.

Вчера вечером был чудовищный налет. Вечером была у Головачева. Рассказал интересные вещи о «Клубе старьевщиков»; и как раз когда я была там, мы с ним увидели на моей Петроградской стороне, за Обводным каналом, гигантский взрыв, затем пожар. Это горели Бадаевские склады. Говорят, что там основные продовольственные запасы города.

12 с е н т я б р я 1941 г о д а.

Взрыв Бадаевских складов уже сказался на нашей жизни. Сегодня опять снизили хлебную норму. Рабочим – 500 граммов, служащим – 300, иждивенцам – 250.

13 с е н т я б р я 1941 г о д а.

Сегодня слышала по радио выступление Анны Ахматовой. Привожу ее слова по памяти, сразу записать не успела. «Мои дорогие согражданки! Вот уже больше месяца, как враг грозит нашему народу пленом, наносит ему тяжелые раны. Городу Петра, городу Ленина, городу Пушкина, Достоевского и Блока, городу великой культуры. Я, как и все вы сейчас, живу одной верой в то, что Ленинград никогда не будет фашистским…» Мы привыкли считать Анну Ахматову автором лирических, камерных стихов. Сегодня ее голос звучал сурово, как на новгородском вече.

16 с е н т я б р я 1941 г о д а.

Сегодня подняла телефонную трубку – слышу голос телефонистки: «До конца войны телефон выключен». Сразу почувствовала себя отрезанной от всех. Надо что-то решать. Многие наши сотрудники переселились жить в Эрмитаж. Но меня пока что держит дом, кое-какие дела. Сейчас нет времени записывать. После.

22 с е н т я б р я 1941 г о д а.

Сегодня в «Ленинградской правде» сообщение, что Шостакович заканчивает 7-ю симфонию.

1 о к т я б р я 1941 г о д а.

Сегодня снова снижена норма по хлебным карточкам. Рабочим – 400 граммов. Всем остальным – 200.

20 о к т я б р я 1941 г о д а.

Сегодня у нас в Эрмитаже был праздник. Праздновали 800-летие со дня рождения Низами. Орбели добился того, что на один день были вызваны с фронта ученые. В 2 часа дня Орбели открыл торжественное заседание (в школьном зале). Вслед за Орбели выступил поэт Николай Тихонов. Потом читали доклады Дьяконов и Болдырев.

26 о к т я б р я 1941 г о д а.

Сегодня Марианна Николаевна пригласила меня в Филармонию. Из-за вечерних бомбежек концерты теперь начинаются в пять часов. Марианна Николаевна зашла за мной в Эрмитаж. Каменский играл фортепьянный концерт Чайковского. На бис – «Вальс Пратер». В зале жуткий холод. Сидели в пальто. Оркестранты в ватниках. Кончилось непривычно рано.

10 н о я б р я 1941 г о д а.

Снова снижена хлебная норма. Рабочим – 300 г, всем остальным – 150 г. Немцы взяли Тихвин. Отрезана последняя дорога на Большую землю. Электричества больше нет. Котельные не работают, и от этого снег в городе ослепительно белый, таким видишь его только в деревне.

20 н о я б р я 1941 г о д а.

Сегодня снова уменьшили норму. Рабочим – 250, иждивенцам – 125.

25 н о я б р я 1941 г о д а.

Перебралась в Эрмитаж. То, что не удалось вывезти в Свердловск, закапываем песком в подвалах. Это в основном фарфор. Все время вспоминаю слова Ростислава Васильевича о том, что наша задача сохранить, уберечь культурные ценности. Да, но вопрос, выживем ли мы сами. Писать все труднее…

14 д е к а б р я 1941 г о д а.

Потрясающие новости. Под Москвой начали теснить фашистов. Это начало победы. Доживем ли мы до нее?

25 д е к а б р я.

Это время почти не бывала на улице. Сегодня проходила мимо булочной и заметила, что люди ненормально оживлены, некоторые пританцовывают. А один старик и вовсе будто бы ума лишился – плачет и смеется. Оказалось – прибавили! Рабочим – 300, служащим – 250. Этот старик напомнил мне Калабушкина. Надо проведать его. Жив ли он?

30 д е к а б р я.

Несмотря на прибавление нормы, становится все труднее, сказываются истощение, холод. Сегодня варила студень из столярного клея. Коптилка одна на всех. Надо экономить бензин. Новый год встречаем с новой печалью, у нас новые потери. Трупы лежат прямо здесь же, где мы спим, в подвале. Нет досок на гробы. Специальные команды на грузовиках должны их взять и похоронить в общей могиле».


***

Конечно, в эти дни маме было не до тайны маленьких человечков. Но все-таки, когда в Свердловск ушли эвакуированные ценности и в работе эрмитажников наступила небольшая передышка, мама решила сходить по адресу, оставленному ей Ростиславом Васильевичем.

И вот она там. Познакомилась с председателем «Старьевщиков». Это Игорь Потапович Головачев – старый врач, собиратель. У него на квартире и происходили заседания этого самого странного на свете клуба.

Дверь маме открыл сам Игорь Потапович Головачев. Мама растерялась. Она ожидала найти в Головачеве что-то вроде чудака Калабушкина, а это был, что называется, человек наоборот. Игорь Потапович не знал, что мама придет к нему, тем не менее он был чисто выбрит, в костюме и свежей сорочке (это в бессонном, голодном Ленинграде!). Сдержан и корректен. Настоящий, можно сказать, стандартный облик ученого. Или даже немножко ученого-сухаря, ученого-педанта. Только в глазах его неожиданно вспыхивали дьявольские огоньки.

Мама представилась официально – назвалась по имени и отчеству. Для солидности сказала, что из Эрмитажа. Игорь Потапович обрадовался:

– Как, неужели моей скромной коллекцией заинтересовался Эрмитаж?.. Да вы проходите, Дарья Георгиевна!

Он провел маму в комнату, в ту самую, в которой проходили заседания «Клуба старьевщиков». Это была очень занятная комната. Во-первых, большущая. Нет, во-первых, то, что у нее восемь углов. Мебели совершенно никакой, кроме огромного простого дощатого стола. Но зато много вещей, никакого отношения не имеющих к жизненным нуждам. Старые седла, медные кувшины, прялки, старые ковры, непонятные детали из металла и дерева. Настоящая лавка старьевщика.

– Вы, конечно, тоже собиратель, Игорь Потапович, – сказала ему мама.

А Игорь Потапович ответил маме очень серьезно:

– Да, я собиратель, но не этого хлама. Я, собственно, собираю только одно, ради чего, надеюсь, вы и пришли, – коллекцию старых замков с секретами. А весь этот хлам, хотя там есть много любопытного, он, собственно говоря, у меня хранится на всякий случай, для обмена. Ведь никогда не знаешь заранее, чем может увлечься человек! Если бы только вы знали, Дарья Георгиевна, – сказал он маме, – с какими странными коллекциями мне приходилось сталкиваться в жизни! Вот, например, мой коллега, тоже врач, с безумной страстью собирал надписи, предупреждающие о злых собаках. И что вы думаете, один из его экспонатов оказался ценнейшей находкой. Это была дощечка, относящаяся к древнейшим памятникам письменности. Китай, что-то там еще до новой эры. Да. Но речь не об этом. Извините, что отклоняюсь в сторону…

Я нарочно так подробно передаю речь Головачева.

Мы с мамой часто говорили о коллекционерах. Вспоминали чудаковатого Калабушкина, талантливого, но беспутного археолога Рабчинского. И вот Головачев. Еще один характер. Совсем иной. Как много говорят, пишут о коллекционерах. Чаще всего критикуют. Говорят – страсть к наживе. А вот три совсем разных характера. Но разве хоть у одного из них собирательство – страсть к наживе? Смешно. Другая страсть. Страсть разыскать, а потом обобщить и систематизировать духовные ценности. Страсть эта иногда становится манией. Но ведь это и замечательно! Ведь если б Колумб не заболел мыслью открыть Индию, он бы не открыл Америку. Ну, пусть здесь не Америка. Но ведь нужно же было, чтобы кто-то заболел и старыми замками с секретами. Иначе бы человечеству не осталось такой своеобразной коллекции. Но только это не должно снова расползтись по свету, распылиться в космосе. Без Колумбов и без Головачевых человечество закисло бы.

Мама вначале не посмела сказать Игорю Потаповичу, что пришла к нему вовсе не из-за его коллекции. И смотрела один за другим ящики с древними замками. Слушала бесконечные истории о том, как догадался Игорь Потапович об очередном секрете затвора.

Потом она все-таки стала думать, как бы незаметно перейти в разговоре к чудаку Калабушкину и расспросить, откуда у него могли оказаться фигурки. О Рабчинском ей тоже хотелось узнать. Действительно ли он нашел что-нибудь интересное в Крыму или просто заманивал наивных слушателей своими легендами, чтобы раздобыть десяточку. Имеют ли отношение фигурки к находкам Рабчинского в Крыму.

Когда Головачев закрыл последний ящик с замками, мама набралась духу и сказала. Сказала обо всем. И о фигурках. И о гипотезе своего учителя Ростислава Васильевича насчет Рабчинского.

Если фигурки – находка Рабчинского, значит, это Крым. Тогда можно предположить, что это досарматская культура.

И мама начала свои расспросы. Головачев не обиделся. Он понял, как это все серьезно. И рассказал маме все, что знал: и о «Клубе старьевщиков», и об археологе Рабчинском. Вот его рассказ.

– Сначала я должен буду несколько слов сказать о нашем клубе, – так начал свой рассказ Головачев. – У нас происходили заседания вот как раз за этим столом, а из этого трехведерного самовара мы пили чай. Ставили самовар во дворе и каждый раз выбирали двоих самых сильных мужчин, которые торжественно приносили его сюда. Председатель, ваш покорный слуга, объявлял заседание открытым, излагал программу. Каждый из членов клуба должен был рассказать историю своей коллекции, да так, чтоб увлечь всех. Уверяю вас, те истории, которые были рассказаны здесь, затмили бы истории «Тысячи и одной ночи».

Так вот, история археолога Рабчинского была, пожалуй, самой интересной. Она была необычной и возвышенной. Вряд ли кто-нибудь из нас поверил тому, о чем он рассказал. Да не в том дело.

Рабчинский начал так: «Пусть это не прозвучит обидой для уважаемых членов клуба, но моя коллекция, безусловно, лучшая. Я не имею в виду коллекции членов нашего клуба. Она лучшая в мире. Моя коллекция – полностью сохранившийся до всех мелочей, самый необычный город на земле. Сказочный город неизвестного народа, владевшего самым прекрасным на земле искусством и такой техникой, которой мы и сейчас не знаем…»

Рабчинский рассказывал долго. Я помню, Дарья Георгиевна, мы все сидели затаив дыхание, в сумерках, не зажигая света, вот как мы сейчас с вами сидим. Все мы были увлечены этой дивной сказкой. Он рассказывал, как исходил пешком Крым, как облазил все дно побережья. Он и раньше находил в море интересные вещи. А вот однажды, разгадав тайну какой-то там горы, обнаружил на дне морском вход в город, как будто попал в царство Нептуна. Он говорил, что был измучен, к тому же не хотел разрушать первозданность находки, поэтому не взял оттуда ничего, кроме трех маленьких фигурок. Думаю, те самые, что сейчас у вас. Ну, а потом почему они оказались у Калабушкина? Может быть, и продал. Вам же рассказывали, как Рабчинский опустился. Жаль человека, очень, очень жаль. Я надеялся, что его увлечение поможет ему победить болезнь. Я ведь врач, Дарья Георгиевна, – сказал маме Игорь Потапович, – и я знаю, как страсти возводят мост через невозможное к возможному…

Так мама и Игорь Потапович сидели, не опуская шторы и не зажигая света. Они смотрели в город в большое итальянское окно. Ленинград без единого огонька. Наверное, трудно было привыкнуть к этому.

– Так вот, Дарья Георгиевна… Если бы у меня сейчас было шампанское (а давайте представим, что оно есть), я хотел бы выпить за вас, – сказал Головачев.

(Я вижу эту сцену, вижу так, как будто я была тогда с ними.)

Игорь Потапович поднял прямо с пола и поставил на стол какую-то коробку и достал оттуда два изумительных венецианских бокала. Даже в сумеречном свете можно было различить кружево узора, заключенного внутри стекла.

– Я пью за вас, Дарья Георгиевна, – торжественно сказал Головачев, – за вашу одержимость, за вашу увлеченность, за вашу молодость, за то, чтоб вы пережили эту проклятую войну, и за то… – Игорь Потапович поднял высоко руку с пустым венецианским бокалом, – за то, чтобы невозможное стало возможным, чтоб прекрасная сказка Рабчинского стала действительностью и чтоб вы увидели собственными глазами подводный город.

Мама протянула свой бокал навстречу его бокалу, и как раз в этот момент вдруг небо на горизонте осветилось багровым светом. Горело где-то к югу. Огромные языки пламени взмывали к самому небу…

Вернувшись в Эрмитаж, мама узнала, что это горели Бадаевские продовольственные склады, основные запасы продуктов Ленинграда…

Для Ленинграда начались тяжелые дни. Мама, как и все другие ленинградцы, дежурила ночами на крыше, тушила зажигательные бомбы. В городе начался ужасный голод. Многие умерли, а у тех, кто остался в живых, не было сил их похоронить.

Но мама все-таки не переставала думать о том, чтобы не пропала тайна Рабчинского. Головачев дал ей адрес Рабчинского, и она пошла к нему, понесла ему в подарок крошечный кусочек хлеба. Но его уже не было в живых. Ослабевший от своей застаревшей болезни, он умер раньше других.

Разыскала мама и квартиру Калабушкина, того самого старика, который отдал ей фигурки. Но здесь ее тоже ждала неудача. Соседи рассказали маме, что у Калабушкина погибла семья: жена и двое сыновей-двойняшек. Состав, в котором они эвакуировались, разбомбило у Бологова. А он, оказывается, еще упрашивал жену уехать. Поэтому он и был такой странный. Ну, а сейчас он переселился к каким-то дальним родственникам.

Тайна осталась нераскрытой…

После войны мама покинула свой любимый Эрмитаж, ради которого она столько выстрадала. Случилось это из-за моего отца. Вернее, из-за того, что, когда он вернулся с фронта и закончил институт, его распределили в тот город, где мы сейчас живем с мамой.

Наверное, нелегко было маме расставаться с Эрмитажем, но она очень любила папу, и потом, она вообще никогда не унывала. «Буду ближе к своим сарматам», – говорила она.

Вот так мои родители оказались в Крыму. А я уже родилась здесь.


***

История таинственных фигурок стала мне известна еще в раннем детстве. Когда я была совсем маленькая, ее рассказывали мне как сказку, фигурки выступали в роли забавных гномов, которые помогают маленькой девочке в ее житейских невзгодах.

Потом, лет в девять-десять, когда появился интерес к страшной сказке, гномы превратились в злющих, кровожадных великанов: двое с круглыми головами, как огромный шар, а один с плотоядно шевелящимися усами на голове. Эти ненасытные великаны постоянно требовали себе в пищу вполне порядочных людей. Лет в пятнадцать потребность в романтике превратила их в идолов. Но что такое они на самом деле, об этом часто спорили все мы – и мама, и папа, и я. Эти фигурки уже не были просто фигурками. Мы столько на них смотрели, столько о них говорили, что даже знали их характеры и дали им имена: Умник, Головастик и Радист. Правда, теперь они были не у нас. Мама отдала их в музей, в котором работала. Это наш краеведческий музей. Конечно, немножко жалко, но ведь можно было в любой день пойти и взглянуть на них. Мама сказала: мы ничего не могли сделать, чтоб разгадать их тайну, но если они будут находиться на виду у многих людей, то будут постоянно тормошить людское любопытство, и в конце концов найдется человек, который откроет их тайну. Так и получилось, что я рассталась с Умником, Головастиком и Радистом.

Когда Юрий Гагарин полетел в космос, наши человечки стали вдруг очень модными. Буквально вся страна о них узнала. И вот как это было. Местный журналист написал заметку, в которой он высказывал мысль – не пришельцы ли из космоса эти странные существа. Тогда, мол, вполне понятно, что дикие обитатели нашей земли обожествили пришельцев из космоса и стали им поклоняться. И это их ритуальное изображение. Большие круглые головы – наверняка шлемы скафандров, а у третьего на голове антенны.

И представьте, его заметку перепечатали в центральной газете. В наш музей повалил народ, как на выставку Пикассо. Очередь стояла на всю улицу. Даже из других городов приезжали. Директор музея Клавдия Владимировна была сама не своя от счастья и гордости.

А немного погодя – бац! – и все наоборот. Другая статья в центральной газете: что это, мол, выдумка и ерунда. Нам с мамой просто проходу не было, как будто это мама написала статью про пришельцев из космоса. И даже отец подтрунивал над мамой:

– Ну, Даша, как наши космонавты? Обратно еще не улетели?

С детства я была частым свидетелем таких стычек, правда полушутливых (это когда еще отец жил вместе с нами), по поводу Умника, Головастика и Радиста. Отец смеялся над мамиными теориями, называл ее немыслимой фантазеркой. Смеясь, воздевал руки к небу и вопил: «О женщины, ничтожество вам имя!»

Но когда у нас вечером иногда собирались знакомые или приезжали редкие гости из Москвы или из Ленинграда, папины друзья-историки, отец выдавал им мамину версию, что божки эти являются культовыми предметами какой-то еще совершенно неизвестной нам культуры. Гости охали и ахали, мама молчала и злилась. А когда гости уходили, мама наскакивала на отца:

– Ну что, Володя, для людей одна правда, а для себя другая?

И папа опять громко вздыхал:

– Даша! Не путай божий дар с яичницей. Одно дело – развлечь гостей, а другое дело – относиться к этому серьезно.

– Ну, а я не могу ломать комедию, меня это волнует по-настоящему.

– Это потому, что ты лишена чувства юмора.

И мама с отцом дня два дулись друг на друга.

…Мой отец историк-востоковед. Когда он жил вместе с нами в нашем городе, он считал, что гибнет его будущее.

– Кому интересны мои труды здесь? Не то чтобы оценить – прочитать-то некому, и библиотеки нет настоящей, и общения с другими учеными. Скучно без профессиональных разговоров, – говорил отец.

Отец просил своих знакомых в Москве и Ленинграде, чтобы они устроили ему перевод, показали бы его статьи такому-то и такому-то и сказали бы о нем словечко.

– Черт нас занес с тобой в эту дыру! – говорил отец.

А мама возражала:

– Ну ты же знаешь, Володя, что это была единственная возможность быть вместе. И потом, я нисколько не жалею.

– Тебе-то, конечно, жалеть не о чем. Женщин всегда влечет тихая пристань.

И мама с отцом снова некоторое время дулись друг на друга.

И вот наконец отец получил приглашение из Москвы, личное приглашение от самого академика, который брался выхлопотать разрешение на прописку.

Отец был счастлив. Тряс маму и каждую минуту спрашивал ее:

– Даша, ну ты-то хоть рада за меня, скажи, рада?

Отец собирался, возбужденно рассказывал о своих планах, но ни слова о нас с мамой. А мама молчала, ни о чем его не спрашивала. И наконец, перед самым уже отъездом, отец сам заговорил на эту тему:

– Я чувствую, Даша, что ты сердишься, что я вас сейчас не беру. Но ты пойми, я еду еще не знаю куда. Пока буду жить из милости у друзей. А куда я тебя с Таткой дену? И потом, подумай! На новом месте, под пристальным вниманием самого шефа, я должен буду выдать на-гора все, на что способен, заявить о себе с первых же дней, на первом же заседании ученого совета, – я не могу быть связанным семьей…

– А мы очень связываем тебя, Володя? – спросила его мама, и я услышала в ее голосе дрожание.

По-моему, отец тогда не притворялся. У него и мысли не было оставить нас. Просто в его новых планах, в его радости не было места для нас с мамой, и, когда у него в Москве началась другая работа и другая жизнь, он очень скоро забыл нас.

Через полгода после того, как отец уехал, знакомые рассказывали маме, что отец живет у женщины, и советовали бросить все и ехать в Москву. Мама не поехала, а еще через полгода отец прислал письмо с просьбой о разводе…

Было такое время, у нас в семье заварились такие дела, что Умник, Головастик и Радист как бы ушли из нашей жизни. Мы даже о них не вспоминали и не говорили.


***

История о Головастике, Умнике и Радисте началась в Ленинграде во время войны, и совсем было непонятно, где и когда будет ее развязка. А оказалось, что развязка ее была спрятана в нашем городе, в том, о котором я рассказываю, в котором я родилась и выросла. Это мой родной город. Я даже не знаю, как можно было бы жить без него, хотя я, конечно, очень хотела бы побывать в других городах. Ленинград мне особенно дорог. Это, конечно, из-за мамы. Я так изучила Ленинград, что иногда мне кажется, что когда-то я жила в нем. Но мой родной город – это совсем другое. Мой город – это мой город. Просто жить невозможно без этих улиц, без старой башни, без моря, без гор на горизонте! А запахи?!

Если бы мне пришлось надолго уехать из своего родного города и я захотела бы взять с собой что-нибудь о нем на память, как часто пишут в старых книжках, то я бы взяла коробку табака «Золотое руно», а на самое донышко, под табак, положила бы сушеную рыбку, и веточку сельдерея, и еще, конечно, полынь. И каждый вечер перед сном, когда все другие уже лягут спать, я бы доставала эту коробочку и нюхала бы и нюхала. И тогда мне бы приснился мой родной город, потому что это его запах – самый главный запах, который никогда не проходит: запах табака, и запах сельдерея, и, конечно, рыбы.

А есть еще и другие запахи, которые появляются каждый в свое положенное время, в свой положенный час. Рано утром в городе пахнет морем. Это Час Моря. В этот час город только начинает вставать, и хозяйки идут с авоськами на рынок. А потом, когда они возвращаются с рынка, зажигают баллонный газ и начинают готовить борщ, голубцы или фаршированный перец, тут уж весь город начинает пахнуть красным сладким перцем, и баклажанами, и поджаренным луком, но все забивает запах сельдерея. Город буквально пропитывается сельдереем – и это Час Сельдерея. А к вечеру, когда наконец вернувшиеся с работы люди съедят и борщ, и голубцы, и фаршированные перцы, запах сельдерея постепенно выветривается. И когда наступят сумерки, на город налетает ветер, и если он с гор, то приносит с собой запах полыни или запах снега, а если он с моря, то запах йода и рыбы. И каждый раз неизвестно, какой будет ветер и какой он принесет с собой запах, и я называю этот час – Час Ветра.

Но во все часы из города не уходит запах дыни и меда. Это запах табака, и он пробивается сквозь запах моря и запах полыни.

Я пока что никуда не уезжала больше чем на неделю. И вспоминаю я о своем городе, потому что я так люблю его, что, о чем бы я ни говорила, я все сворачиваю на свой город. К моей истории, которую я здесь рассказываю, наш город имеет самое прямое отношение.

Почему-то так получилось, что сначала эта история двигалась медленно-медленно – целые года или даже почти что совсем не двигалась. А потом так быстро закрутилась! Все имело к ней отношение – и болезнь мамы, и то, что я пошла работать в мамин музей, и то, что училась плавать, и то, что встретилась с Матвеем, и, наверное, даже то, что мы с ним расстались. Да, как ни странно, все это имело отношение к продолжению истории о человечках. А начала она так быстро разворачиваться в тот день, когда я сдавала последний экзамен в школе.

В этот день был экзамен по истории. Я ее хорошо знала и знала, что, на худой конец, могу получить «четыре», если здорово не повезет с билетом. И я чувствовала себя совершенно свободной, как будто я уже окончила школу, и даже мама разрешила мне надеть мою любимую синюю джинсовую юбку, немного расклешенную, с белой строчкой и с большими карманами. Я сама ее сшила, но в школу ни разу не надевала, потому что она «хиповая». И я надела белую водолазку и новые лакированные туфли с перепонками, которые мама мне подарила досрочно к окончанию школы. И я тогда еще спросила маму:

– Ма, а вдруг я не кончу, ты отберешь назад туфли?

– Ну хоть как-нибудь, я думаю, ты все же кончишь.

– Ма, ну а если на одни троечки?

– Тогда туфли оставлю, но отрежу перепонки.

– Да, придется постараться: перепонки – это, конечно, гораздо главнее, чем туфли.

Я пошла, и мне было ужасно хорошо. Туфли, хоть и новые, нисколечко не жали. Прохожие – старые тетки – с осуждением, а девчонки с завистью смотрели на мою юбку. У меня было такое чувство, что я все могу: захочу сейчас – взлечу и буду с чайками летать над морем; захочу – сдам экзамен в институт какой хочешь; захочу – и поставлю всесоюзный рекорд по плаванию. И я так ясно представила себя плывущей, даже почувствовала, как вода держит мое тело, и почувствовала на губах вкус соли, и, кажется, даже сделала резкий выпад правой рукой, так что чуть не задела нашу врачиху.

Это была наш районный врач Ольга Ивановна.

С Ольгой Ивановной мы в этом году встречались без конца, потому что мама болела весь год. Ольга Ивановна у нас часто бывала. Болезнь у мамы была очень долгая, что-то у нее случилось с ногами, ей стало трудно ходить. Это все произошло из-за того, что она пережила во время войны в Ленинграде голод и всякие потрясения. Иногда мама совсем не могла ходить, а потом ей снова становилось лучше. Ольга Ивановна знала все про нашу жизнь, а тут я удивилась, что она даже не спросила, как я сдаю экзамены. Она очень сухо спросила меня, могу ли я к ней зайти. Я сказала, что иду на экзамен, на последний, на историю. Но она все равно ни о чем меня не спросила и даже не пожелала «ни пуха ни пера», а только сказала:

– После экзамена зайди ко мне обязательно, это очень важно.

Я не обратила внимания на ее слова, я же сто раз к ней заходила, и вообразить не могла, что она мне скажет.

Я сдала историю на «пять», но это уже никакого значения не имело. Все перевернулось оттого, что мне сказала Ольга Ивановна. Я уже не поеду поступать в институт, я должна идти работать, но не в этом дело. Ольга Ивановна сказала, что мама не будет никогда ходить. Ничего сделать нельзя, это необратимая дистрофия, ну то есть истощение нервной системы… Она давно это подозревала, а сейчас вот другие врачи подтвердили диагноз.


***

Мама написала открытку директору музея Клавдии Владимировне. Она к нам пришла и долго, очень долго у нас была. Сначала Клавдия Владимировна сидела с мамой вдвоем, а меня выгнали как будто бы готовить к чаю бутерброды, но это, конечно, только предлог. За то время, пока они разговаривали, можно было приготовить бутерброды не то что для нас троих, а для нашего нового кафе «Алые паруса», в которое каждый вечер стоит очередь чуть ли не во всю улицу.

Потом позвали меня. Клавдия Владимировна маме говорила:

– Дашенька, ну что ты отчаиваешься! Если хочешь знать, все равно Тата наверняка бы не поступила в университет. Ты даже и не представляешь, какой там конкурс. Вот у меня племянница в Москве, так, знаешь, она пишет, что у ее дочки Алены преподаватели по всем профилирующим предметам и к тому же она английскую спецшколу кончила. И то дрожит. Вся семья обслуживает Алену: бабка ей свежую морковь трет, отец печатает конспекты, а мать торчит около университета и спрашивает у всех выходящих с экзаменов, какие вопросы задавали… А ты хочешь, чтоб Тата поступила. Вот поработает годика два-три, будет производственный стаж, тогда поступит, а ты пока что поправишься.

Чай с бутербродами мы так и не пили.


***

И вот я первый раз в своей жизни иду на работу. Подхожу к дому, в котором буду работать. Перед высокой чугунной дверью с причудливым литьем на секунду остановилась. Внутри у меня стал нарастать холод. Он был мне знаком. Так же было страшно, когда я пошла первый раз в детский сад и в школу. Я потянула за огромную витую ручку и вошла в вестибюль.

Про этот дом, в котором помещался музей, мама всегда говорила, что, наверное, архитектору помогал строить добрый волшебник. В самую жару в доме было всегда прохладно, а в холод или в дождь тепло и уютно. Но я считаю, что дело в том, что архитектор хорошо учел климат нашего города и сделал и такие помещения, в которых будет прохладно, и такие, в которых будет тепло. Из вестибюля шел ход в большой высокий зал с каменным полом. Окна выходили не на улицу, а на галерею, и в зале никогда не пекло солнце, а света было достаточно, потому что сверху шли сплошные окна. И от каменного пола тоже как будто веяло холодком.

В вестибюле гардеробщица и она же кассир – тетя Маша. Она не узнала меня и вопросительно взялась за билетную книжечку.

Я подумала, не купить ли мне билет, как-то неловко объяснять ей, что пришла на работу. Но тут вышла Клавдия Владимировна и встретила меня так шумно и радостно, обняла и поцеловала и торжественно представила тете Маше:

– Вот, тетя Маша, познакомьтесь. С сегодняшнего дня это наш новый сотрудник, Татьяна Владимировна или просто Тата. Да вы что, не помните, что ли, ее? Вы вглядитесь получше.

Тетя Маша подняла очки и в упор стала смотреть на меня, оставив вязание:

– Это же дочка Дарьи Георгиевны!

– Ах ты боже мой… – запричитала тетя Маша. – Да как же выросла! Она ведь вот такая была… – Хотя, конечно, в прошлом году, когда я сюда последний раз приходила, я не могла быть такой, как показала тетя Маша.

Клавдия Владимировна повела меня по залам. Мы вошли сначала в зал, в котором висели знакомые с раннего детства картины, изображающие наш город лет двести назад, и стояли огромные каменные бабы. Здесь все было без всяких изменений столько лет, сколько я себя помню, но зато в маленьких комнатах второго этажа, куда мы сейчас поднялись, экспозиции менялись очень часто. То здесь была выставка бабочек и насекомых, то знаменитых людей нашего края, то еще что-нибудь.

Я все стеснялась спросить Клавдию Владимировну, но потом все-таки спросила:

– А где фигурки?

И она меня привела в комнату, где на поставце стоял знакомый колпак из толстого, чуть зеленоватого стекла, а под ним мои друзья – Умник, Головастик и Радист. Я чуть было не бросилась к ним, но сдержалась – было неудобно перед Клавдией Владимировной.

Я стояла перед поставцом и рассматривала задумчивого, чуть насмешливого Умника, улыбчивого, душа нараспашку, Головастика и замкнутого технаря Радиста и даже не сразу услышала, как заговорила Клавдия Владимировна:

– Сейчас будет совещание, так что ты сразу увидишь всех наших сотрудников и войдешь в курс наших забот.

Совещание было назначено на полдесятого, но народ едва-едва собрался к десяти. Я сидела на стуле, втиснутом между диваном и письменным столом, и рассматривала комнату. Сколько лет по маминым рассказам я знала каждую музейную вещичку, как я гордилась нашей коллекцией амфор, была влюблена в скифских бычков, приходила смотреть на картины в новом, более удачном освещении или на экспозицию находок.

Вот уже полчаса, как мы здесь сидим, но я не слышала ни одного слова ни о картинах, ни о старинных монетах. Говорили о новой прическе, и о новом кафе «Алые паруса», и о том, что «макси» вышло из моды.

Вошла Клавдия Владимировна, и все затихли. Она похлопала журналом по плюшевому столу, посмотрела на свои допотопные мужские часы и сказала:

– Уже четверть одиннадцатого, а Кузнецова, конечно, нет, как всегда. Ну что же, начнем без него. У нас сегодня…

И Клавдия Владимировна стала говорить о всяких сметах и штатных единицах, а я-то с замиранием сердца надеялась услышать какие-то новые вещи о своих человечках. Я даже не совсем поняла, о чем она говорит, и думала: вот каким разочарованием начался мой первый день в музее. Тут открылась дверь, и вошел очень даже симпатичный парень в белой рубашке с закатанными по локоть рукавами и с огромным толстым портфелем. Это и был тот самый Кузнецов, которого ждали. Но у него был ничуть не виноватый вид.

Клавдия Владимировна еще раз посмотрела на часы и сказала ему (наверное, она хотела сказать это строго, но у нее не получилось):

– Ах, Матвей, Матвей, когда ты наконец научишься уважать дисциплину!

– Никогда, наверное! – ответил Матвей и, небрежно бросив портфель на пол, сел на диван. – Все это жуткая чепуха. Вот послушайте лучше, какие я вам новости расскажу. Вы знаете, конечно, где начали строить так называемые наши Черемушки. Так вот вчера экскаваторщик наехал на кладку XV века. Вот с ним надо совещание проводить… Нет, правда, Клавдия Владимировна, нужно сказать их шефу, чтоб внушил строителям, на какой священной земле мы живем и что тут не подходит принцип «раззудись плечо». Да, что я вам сейчас покажу! – возбужденно воскликнул Матвей.

Клавдия Владимировна пыталась остановить анархичного Матвея Кузнецова и вести совещание по своему плану, но не тут-то было. Все вскочили со своих мест и окружили Матвея. Он осторожно достал из кармана плоскую коробочку из-под конфет и, открыв ее так, словно там какие-то невероятные драгоценности, осторожно отогнул вату. Я была страшно удивлена, что Матвей может быть таким педантично аккуратным. Я думала, что он бесшабашный во всем. Он осторожно обнажил какой-то осколок и, не вынимая из коробочки, показал его всем нам. Это был осколок древней греческой вазы, на котором сохранился совершенно законченный фрагмент росписи – бегущий юноша. Стройное длинное тело. Сильные руки в стремительном изящном изгибе, выброшенная вперед нога.

Матвей самодовольно улыбался, как будто это было его творение. Ну, хотя что говорить, и найти такое тоже здорово!

В общем, как-то так получилось, что остальное время проговорили о том, что уже было найдено на новостройках, и о тех возможных сокровищах, которые там могут погибнуть.

– Как хотите, Клавдия Владимировна, а я вам скажу, что я бросаю все свои текущие дела и буду торчать на стройках. И второе – давайте мне человека!

Тут Матвей пристально посмотрел на меня:

– У нас ведь новый работник, вот и давайте его ко мне на выучку.

Клавдия Владимировна пробурчала:

– Без наскоков, Матвей. Ничего не дашь обдумать. Кстати, познакомьтесь. Это Татьяна Знаменская или просто Тата, дочка Дарьи Георгиевны. Ах да, ты ведь не застал Дарью Георгиевну.

– Но я много о ней знаю. Тем более приятно. – И Матвей, улыбаясь, протянул мне руку.


…Итак, я теперь работник нашего краеведческого музея. Музея, в котором моя мама проработала 20 лет. Музей этот – гордость нашего города, и к тому же в нем теперь живут мои друзья – Умник, Головастик и Радист. И может быть, удастся сделать что-нибудь такое, что поможет раскрыть их тайну.

Я решила поговорить об этом с Матвеем Кузнецовым: он так много знает, и он такой умный, просто-таки даже непонятно, когда это он успел так много узнать, ведь он не такой уж старый, ему не больше чем 25 или 26 лет.

Как-то я набралась смелости и сказала ему, что я бы хотела что-нибудь узнать о тайне человечков, что это вообще главная мечта моей жизни, и даже призналась ему, что и на искусствоведческий я хотела идти из-за них.

– Послушай меня, Матвей, вот все ими любуются, восхищаются, а они, ты понимаешь, они же мертвые!

– Нет, никак я тебя не понимаю. То, что прекрасно, то не может быть мертво.

– Ах, ну пойми: пока что они – только они, и все. А ведь у них была своя жизнь. Кто их сделал, где, когда и зачем? Что это – божки или изображение настоящих людей? Про другие вещи мы знаем хоть что-нибудь: из какой они страны, к какому времени относятся. А тут ничегошеньки…

– И ты решила взять так вдруг и открыть это все?

Он почему-то отнесся ко мне как к ребенку и ничуть даже не поверил, что это у меня серьезно.

– Ах ты фантазерка! А ты представляешь, сколько надо знать, чтобы сделать хоть маленькое открытие? Как надо знать каждую эпоху, каждую культуру!

– А вот Шлиман совсем не был специалистом, он даже был каким-то там торговцем. А раскопал же он Трою!

Матвей рассмеялся.

– Шлиман? Ему просто повезло. Так повезло, как везет один раз в тысячу лет. А вообще-то он был неуч. И напортачил там достаточно.

– А я не буду портачить. И потом, Шлиман копал, а я под водой буду искать. Ты вот не знаешь, а я три года занималась подводным плаванием. Меня тренер на мастера готовил…

Матвей снова засмеялся.

– Tabula rasa! Но этим-то ты мне и нравишься. Между прочим, подводная археология – это целая наука. Причем оборудование там сложней-ше-е.

– У меня есть баллон с кислородом, и маска, и ласты.

– Маска, ласты… На подводных археологов работает целая промышленность! Ты английский знаешь? Я тебе принесу одну книжечку, тебе полезно будет почитать. Есть такой американец Басс, так вот он один изобрел, наверное, сотню приспособлений. У него книжка так и называется: «Археология под водой».

– И она у тебя есть? Да это же здорово! Притащи ее мне завтра. Ладно?

– Изволь! Да не он один этой проблемой занимался. Ну, а про Блаватского ты, наверное, слыхала? Да их теперь стало много – имя им легион! Модная стала профессия. Но, если хочешь знать мое мнение, я не принимаю это всерьез. Мода. Случайность! А в науке этого не должно быть.

– Но мне кажется, что если очень, очень хотеть чего-то, то почему же этим не заниматься? – спросила я тихо.

– Ну, может быть, когда-нибудь ты присоединишься к этому легиону. Если не охладеешь. Но я должен тебя разочаровать. Все побережье уже так излажено нашими керченскими человеко-амфибиями, что, боюсь, на твою долю не то что города затопленного не осталось, но даже шпильки, потерянной какой-нибудь современной русалкой.

Когда я слышу от Матвея такие шуточки, мне иногда становится больно, мне хочется ему возразить, я чувствую, что это совсем не глупо – так верить в свою мечту или даже жить этим. Но Матвею я в жизни таких слов не скажу. Обсмеет. Скажет: «Ах ты моя девушечка-простушечка!» Или скажет: «Ну и что?» И я тогда вся внутри съежусь.

Я часто вспоминаю одного парня из нашего класса, Сашку Баркана. Почти весь класс, да что там говорить, я тоже так считала, мы считали его чудаком, не совсем в себе, «тронутым», одним словом. О чем бы мы ни говорили, о стихах ли Высоцкого или о новом платье Люды Кабановой, Сашка умудрялся перевести разговор на свои обожаемые суффиксы и префиксы. И вот здесь-то только и расцветал по настоящему. Он становился хозяином положения, центром внимания, гвоздем программы. Конечно, никто из нас ничего подобного не знал, и мы все слушали его как гения, но… не более двух минут. Хотя он говорил об этих своих несчастных суффиксах и префиксах с ораторским искусством римского трибуна. Он мог увлечь даже толстуху Олечку, хотя ее ничто не увлекало, кроме рецептов новых тортов.

Но, увы, я говорю, слава его бывала недолгой. Через несколько минут мы все уставали от незнакомых терминов, и вообще становилось вдруг непонятным: а собственно говоря, чего это он так разошелся? Ну суффиксы, ну префиксы, ну и что, кому, собственно, они нужны и зачем! И мы шли танцевать или уходили в другую комнату балдеть от новой пластинки, а Сашка нападал на какую-нибудь самую робкую жертву и продолжал ей заливать про свои суффиксы.

Хоть мы и считали Сашку «тронутым», но все-таки любили пригласить его в новую компанию, вот, мол, какие у нас в классе умные, и мы не хуже. Мы двигали Сашку вперед, как боевого слона.

Зато в своем классе Сашка был настоящим козлом отпущения. Даже не понятно, если бы не было Сашки Баркана, на чем бы мы точили свое остроумие. Мы издевались над всем в Сашке – и как он неряшливо одет, и как смешно он подстрижен, какие у него широкие брюки и какие немодные очки, какой он рассеянный и вообще ничего не видит, не слышит, не хочет. Ему было все равно, что есть, где спать, во что одеваться. Кажется, он даже не знал, что в нашем городе есть море, по крайней мере, мы никогда не видели его на пляже. Кое-кто из ребят даже острил, что Сашка не догадывается о том, что класс, как и вообще мир, разделен на мальчиков и девочек.

Сашка Баркан поехал в Москву поступать в МГУ на филфак. И, как ни странно, не поступил. Наверно, из-за какой-нибудь чепухи или же своей дурацкой рассеянности. Но не подумайте, что это его особенно огорчило. Он вернулся домой, устроился работать курьером в какое-то учреждение и продолжал заниматься суффиксами.

А скоро мы узнали: его работа, которую он послал еще в прошлом году в какой-то научный журнал, произвела настоящую сенсацию. И хоть мы делали из Сашки Баркана шута, нам было ясно, что единственный, кто из нас по-настоящему чего-нибудь стоил, это Сашка. И он, конечно, будет большим ученым. Ну, я-то, может, и не буду, но теперь уже твердо верю, что про человечков все разузнаю – откуда они, ну вообще всё-всё. А Матвею не буду больше ничего говорить. Все равно он меня не убедил. Ведь недаром же есть карта. Наверное, есть какая-то тайна, поэтому и не могли найти город. Но я его все равно найду. А пока что я перестала говорить с Матвеем о человечках и перевела разговор на свои впечатления о музее:

– Вообще, знаешь, я была удивлена тем, что у вас в музее такие безразличные. Они не об искусстве думают, а о всяких там «макси» и «миди» и как цены поднимаются на рынке.

– Ну, Татка, ничего ты еще не понимаешь в жизни. Музей – это не то место, где разбогатеешь, и карьеры особенной не сделаешь. Мы работаем на одном голом энтузиазме, не подкрепленном дензнаками. А ты говоришь – безразличные. Ну, правда, энтузиазм – это еще не все. Служение богу Аполлону требует отрешения от суеты, ну и вообще… таланта. А это уж не каждому дано.


***

Я вышла из дому в самом начале седьмого, в мой любимый час – Час Моря. Я решила до базара искупаться, поэтому так рано и вышла. Последнее время я совсем забыла море, плавание. Ведь раньше с ума сходила! Мама все время говорила: «Татка, поостынь немного, поостынь».

Она боялась, что я стану спортсменкой. И действительно, одно время, это было в 8-м и 9-м классах, я увлекалась плаванием, и тренер мой тянул меня на мастера. Мама не хотела ни за что:

«Плавай сколько душе угодно, хоть с утра до вечера, только не надо плавание делать профессией, не это должно быть делом жизни. Ей-богу, Татка, дуришь ты. В конце концов, ты лишаешь себя сразу двух прекрасных вещей – счастья спортивного отдыха, потому что спорт станет для тебя каждодневным трудом, и счастья работы мысли».

И мама, конечно, как всегда, была права. Но, говоря ее пословицей, все, что ни делается, все к лучшему: я рада, что занималась плаванием, да и вообще эти два года в секции – это было здорово! А потом как пошло-поехало – десятый класс, и болезнь мамы, и экзамены, и работа, так что о море даже не вспоминала. Вспомнила вдруг вчера вечером, и так, что меня аж кольнуло в сердце!

Я спускаюсь по нашей горбатой улочке, и море подходит ко мне, с каждым шагом я все сильнее чувствую его запах – он прорывается сквозь медовый запах табака, – и вот, наконец, он уже главный, запах моря. Море рядом, сейчас я только обойду преграду из маленьких, построенных на самом берегу домов. Я едва протискиваюсь сквозь сараи, и вот я на берегу. Я стягиваю с себя платье и скидываю на ходу босоножки, оставляю на песке сумку и бросаюсь в воду. Я плыву то брассом, то кролем, то поворачиваюсь на спину, ныряю и плыву под водой с открытыми глазами. Передо мной, как старый серый замок, огромный, знакомый с детства камень, высокие водоросли покачиваются, как молодые тополя на ветру, а сверху, над водой, плотный молочный туман, как будто бы вся жизнь только здесь, а там ничего нет, кроме ватного белого тумана. Ну хотя бы еще кто-нибудь увидел эту красоту!

Я выскакиваю пробкой на поверхность и начинаю кружиться штопором, но потом бурная собачья радость сменяется более спокойной и торжественной. Я задумалась и не заметила, как вылезла из воды, как натянула платье и выжала купальник. Только базар привел меня и чувство. Мне в нос ударил резкий запах гниющих помидоров, арбузов и прелой соломы. Не люблю я вход на базар: здесь грузовики с картофелем, мужчины и женщины из дальних поселков, сгибающиеся в три погибели под тяжестью мешков с дынями, крик, суета, гудки машин.

А войдешь в ворота, и там другой мир – никакой суеты.

Почему базар, такое самое-рассамое прозаическое место, почему он всегда так тянет меня?

Он был таким же чуть ли не у пещерных людей. Ну во всяком случае, у очень древних. И все было точно так же, как и сейчас. Все менялось, весь мир, а вот базары – нет. Все то же. Собрались несколько человек. Я тебе дыню, ты мне лук; или: я тебе барана, а ты мне пиджак. Все то же!

Поэтому базар и волнует меня. Я думаю: а какие здесь были люди пятьсот лет назад? А тысячу? Вот же, вот же, они тут стояли! Но куда же они все делись? Должно же от них что-нибудь остаться? Не эти жалкие миски, осколки, которые находят археологи. А где их дома? Куда подевались все их города, все, что они строили, делали? Куда все это девалось? Ведь были же и кроме греческой, какие-то культуры, и, может, были бы у нас еще другие Гомеры и другие Афродиты. Но где они? Как сквозь землю провалились!

А мы? А наш след – он останется? Не понимаю, почему эта мысль других людей не мучает.

Я, как всегда, прежде чем прицениваться, обежала весь базар и отпечатала в памяти план: виноград самый желтый (и к тому же мамин любимый – «дамские пальчики», а я ем любой) вон там; дыни самые душистые – вон там; помидоры самые крепкие и крупные – здесь. Теперь остается подойти как бы случайно и невзначай спросить о цене, и не дай бог показать, что ты собираешься покупать только у него – цена взлетит почти вдвое. Я направилась вначале туда, где продавали дыни, чтоб положить их на дно сумки и не помять помидоры и виноград. Я стою нюхаю круглые желтые «колхозницы» и выбираю себе парочку покрупнее и душистее и вдруг чувствую, что кто-то положил мне на плечо руку. Я еще не оглянулась, но уже знаю, что это Матвей. По мне пробежали как будто колющие электрические искорки. Оглянулась. Конечно, Матвей, и глаза его улыбаются.

– «О царство кухни, кто не восхвалял!..» Татка, какое холодное у тебя плечо. Ты прямо ходячий холодильник «Бирюса».

– Матвей! Неужели и ты занимаешься хозяйством? Это на тебя непохоже.

– Конечно, непохоже. Нет, Татка, «муж-мальчик», «муж-слуга» из меня никогда не получится. И пришел я не за покупками и тебе советую выбросить их из головы. Тата! Ты же хочешь посвятить свою жизнь богу Аполлону, ну, а он, знаешь ли, разборчивый мужчина и ужасный эстет. Если ты заявишься к нему нагруженная авоськами с кабачками и сладким перцем и от тебя будет нести сельдереем… Не знаю… не уверен, откроет ли он тебе объятия или зажмет нос двумя пальчиками, а другой рукой прикроет глаза и скажет: «Фи!» Нет, Татка! Кроме шуток, ты заметила, какой сегодня дивный туман?

– Туман заметила, особенно над водой.

– Ах ты моя простушка барышня-крестьянка! А ты замечала когда-нибудь в этом утреннем тумане солнце – рассеянное, разлитое в воздухе солнце?.. Да это же Рембрандт! Ты посмотри на это плотное золото дынь в зыбком золоте воздуха, а прозрачное золото винограда, а перламутром отливающее золото лука, а рядом с этим многоликим золотом фиолетовость, почти чернота баклажанов… Татка! Да это же старые голландцы! Увы! Сейчас, здесь, я верю, что прекрасное есть сама жизнь.

Когда Матвей говорил, я чувствовала, что вижу все так же, как он говорит. И я спросила его:

– А запахи, тебя волнуют запахи? – Мне хотелось, чтоб он чувствовал так же, как я. – Знаешь, я многое люблю или не люблю по запаху…

– Чувство обоняния – это, пожалуй, самое животное, что осталось в homo sapiens, тогда как наслаждение цветом – это уже завоевание человеческого мозга. Ты знаешь, ведь многие животные вообще не видят цвета. Например, несчастные собаки никогда не смогут оценить полотен Ван Гога, даже самые эстетически развитые собаки. Они видят их как плохую черно-белую репродукцию. Правда, цвет прекрасно видят насекомые, но у них это носит чисто служебный характер. А вот наслаждение запахом доступно всем. Возьмем ту же собаку. С каким наслаждением она вдыхает аромат помойки, как будто ее привели в салон мадам Коти…

Я немножко обиделась на Матвея, но виду не показала, и он продолжал говорить.

Мы шли по нашей горбатой улочке, и Матвей тащил мою авоську с дынями и помидорами. И мы еще не свернули в наш тупичок, как оба услышали Моцарта, «Ночную серенаду». И сразу почему-то обида моя на Матвея прошла, и я наполнилась внезапным и непонятно отчего наступившим счастьем.


***

Ну, а потом мы часто встречались с Матвеем. Мы ведь и на работе виделись каждый день. Часто нас вдвоем Клавдия Владимировна посылала на строительство новых домов, когда там находили что-нибудь интересное. Мы летели сломя голову, чтобы экскаватор не успел там все переломать. Спрыгивали в ямы и бережно освобождали от комьев земли то старинные монеты, то куски амфор или пифосов.

Мы возвращались в музей нагруженные сокровищами, и Матвей учил меня, как надо осторожно очищать от земли находки, как бережно заворачивать осколок в бумагу, как клеить коробочку для каждой монеты и как делать описание найденных вещей.

Мы часто засиживались в музее до глубокого вечера, разбирая находки.

С каждым днем я все чаще думала: как это я жила раньше? Мне казалось, что у меня только сейчас открылись глаза на многое. Я даже спрашивала маму:

– Мама, ты хоть замечаешь, что я с каждым днем умнею?

– Просто становится страшно с тобой разговаривать. Такой ты у меня эрудит, Татка.

Я действительно кое-что узнала за это время. И конечно, из-за Матвея. Но вот странная вещь: чем больше я всего узнавала, тем больше мне не давала покоя мысль о наших человечках.

Еще давно, когда я была совсем маленькая, мы с мамой без конца разговаривали про них, и с тех пор во мне засела мысль, что эти фигурки – след какой-то совершенно неизвестной культуры, может быть, целой погибшей цивилизации.

Мама-то ведь у меня настоящий серьезный ученый. У нее эта мысль возникла от ее больших знаний, от сравнения наших фигурок со всем, что найдено в мире за все, все годы. Мама давно пришла к выводу, что они не принадлежат ни к одной из известных культур. Так что эта мысль, можно сказать, мне по наследству перешла.

Ну, а потом я стала еще и о другом думать. Эта цивилизация не иначе как в нашем Крыму была, просто ее еще не нашли. Ведь нельзя же так считать, что все уже найдено и никаких великих открытий больше не будет.

И почему, собственно говоря, все древние цивилизации должны обязательно селиться не знаю где, где-то у черта на рогах – в Андах или на заброшенных островах океана. Ведь наш-то Крым – такое местечко, что лучше не найдешь. И если бы, например, я прилетела с другой планеты на нашу Землю, я думаю, что поселилась бы только в Крыму. Это не значит, конечно, что цивилизация из космоса к нам завезена, как будто бы здесь, на Земле, мы не способны что-нибудь порядочное создать. Но и такой вариант, ну, то есть насчет космоса, тоже не исключен. Только, может, как раз наоборот было. Может быть, у нас здесь, на Земле, еще давным-давно была великая культура, а потом что-то им помешало, и они улетели в космос и увезли с собой все свои знания.

И ничего нет сказочного в том, что Рабчинский видел в Крыму подводный город. Конечно, это не выдумка и не сказка. Наверняка он его видел именно здесь, в Крыму. Ведь известно же, что Рабчинский весь Крым обходил и облазил вдоль и поперек. Крым для него был как для меня наш двор, поэтому ему и не пришло в голову написать на карте, что это Крым. Это же само собой подразумевалось.

А где-то там на островах Тихого океана, или в Андах, или даже в Италии вряд ли он был. А если и был, то наверняка все-таки написал бы на карте, ну хоть в какой стране света все это находится, а то пожалуйста – гора Мефистофель, и все. Ищи где хочешь, «на деревню дедушке». Скорей всего, он и не написал, в какой части света и в какой стране, только потому, что он и не был нигде в другой стране или в другой части света. Просто была у него дача здесь, в Крыму, или снимал комнату у хозяйки.

Ну, конечно, так и было. Жил себе человек, одержимый своей идеей. Ходил, плавал, лазил по горам. Знал весь Крым как свои пять пальцев. И свое заветное место, ну то, где он что-то такое нашел, знал наизусть, но на всякий случай сделал для себя что-то вроде плана. И конечно, он прекрасно знал, какие там места, на что горы похожи, а в какой части света и в какой стране, не написал. Зачем ему это? Что он, не знает, что ли, где живет!

И после того, как мне это однажды пришло в голову, сколько я ни думала, ничего другого придумать не могла. Эта мысль засела во мне как заноза.

Только все это было ужасно ненаучно и, наверное, несерьезно, но что делать…

Если б я решилась сказать об этом Матвею, он бы наверняка сказал: «Местная самодеятельность, частушки под баян». Поэтому я прямо ему ничего не говорила и ничего не спрашивала, а спрашивала вокруг да около. А он, конечно, догадался, что я все время думаю о наших человечках, и немного подсмеивался надо мной, но не очень. Ему нравилось, что я стала читать много книг и по археологии и по искусству. И он даже выписывал мне книги на английском из Москвы на свой абонемент.

Но сколько я ни прочитала книжек, я нигде не вычитала такого, чтоб какой-нибудь ученый или открыватель, ну хоть Шлиман или Кусто, чтоб они с самого начала действовали по правильному научному методу или по какой-то серьезной доказанной теории. Как раз даже наоборот. Чаще всего у них зарождалась какая-то идея, и всем другим она казалась бредовой, а вот им не казалась, и они шли и открывали, потому что верили в это, хоть бы все вокруг лопались от смеха или забрасывали их тухлыми яйцами.

И я даже начала думать (только, конечно, никому-никому не говорила), что у меня тоже вот так, тоже своя идея, и что б я ни делала в жизни, я все буду подводить к тому, чтоб ее осуществить. И это так и будет. Свои мысли я держала пока что в секрете и от мамы и от Матвея. Хотя теперь мы с Матвеем проводили очень много времени вместе. Иногда мы с ним ходили в маленькое кафе в подвале, которое было на прохладной зеленой улице и о котором раньше я никогда и не знала.

Мы ели чебуреки и пили виноградный сок. В крошечных окошках, у самого потолка, мелькали ноги, сами по себе проплывали в воздухе авоськи и портфели. Народу в кафе было всегда мало. Было очень уютно. Мы разговаривали. Матвей читал стихи…

Обо всем этом рассказывать было бы слишком долго. Я хочу рассказать об одном дне.


***

Это был выходной день. Мы с Матвеем ходили по улицам, а потом сели в автобус. Просто так, без всякой цели.

Я очень люблю ехать в автобусе, только, конечно, не тогда, когда спешишь на работу да еще когда надо всем уступать место. А вот так, когда автобус полупустой, и можно сесть к окошку, и некуда спешить, и сама не знаешь, куда едешь, а просто так едешь, потому что нравится ехать.

А вдобавок погода-то какая! Хоть осень уже самая настоящая, а день такой чистый, ясный. И в воздухе сегодня особенно сильно чувствуется терпкий знакомый запах – это значит, что табачная фабрика сегодня не выходная.

Как-то давно, когда мы с мамой были в Москве, мы ходили в Консерваторию. Я витала в райских волнах, а мама тихо меня спросила между частями:

«Ты слышишь, какая дивная первая скрипка, как она выделяет тему?»

Я не слышала. Я никогда не слышала в оркестре отдельных инструментов, а мама вот слышала, и это нисколечко не мешало ей чувствовать музыку целиком.

А я слышу отдельные запахи. И хоть Матвей и дразнится, но он не понимает, что это нисколько не мешает мне чувствовать и видеть наступающую осень. И как раз эту пору я люблю больше всего.

Мы остались почти одни в автобусе. Кроме нас, была только маленькая старушка, аккуратная и даже франтоватая, в соломенной черной шляпе, газовый черный шарфик выглядывал из-под костюма, а в руках букетик астр. Последняя остановка. Вот что! Как я могла забыть… Кладбище. Последняя остановка – кладбище. Старушка сошла и быстро-быстро пошла к воротам. Мы с Матвеем тоже вышли в нерешительности – куда нам дальше, но Матвей тут же воодушевился:

– Чудесно! Знаешь что, пойдем на кладбище. Что может быть роскошнее осеннего кладбища…

Я стояла в нерешительности, и Матвей взял меня за руку:

– У тебя тут кто-нибудь есть?

– Не в этом дело.

– Ну не надо. Ты думай о хорошем, об осени. Ну… обо мне.

Матвей потянул меня за руку, и мы побежали… На кладбище было пустынно. Действительно, как это Матвей говорит точно. Здесь осень роскошная – другим словом не скажешь. Платаны огромные, как нигде в городе. Но летом, когда они зеленые и сливаются со всей остальной зеленью, их огромность не видна, а сейчас они стоят золотые среди остальных еще зеленых деревьев.

Мы бежали по боковой дорожке. Матвей все тянул меня за руку, смеялся и говорил: «Ну что ты еле ногами двигаешь?»

Тут вдруг я увидела старушку, ту, с которой мы ехали в автобусе, в черной соломенной шляпе. Букетик астр лежал на могиле. С мраморной плиты на меня глянули веселые глаза паренька. Парень был снят в кепке набекрень, и это выглядело как-то залихватски, совсем не верилось, что он умер.

Матвей не заметил старушки. Он бежал и тянул меня за руку. Вдруг, споткнувшись о край сдвинутой разбитой плиты, растянулся плашмя на дорожке, но тут же вскочил. Мы оба засмеялись, он притянул меня к себе, и я сразу поняла, что я давно ждала и хотела этого. Тревожащее, неотходчивое чувство засосало под ложечкой; это непонятное чувство каким-то образом было связано с той старушкой в шляпе и с озорным парнем на овальном портрете.

Не знаю, сама не знаю. Я оттолкнула Матвея:

– Не надо, Матвей, не здесь.

– Глупенькая, глупенькая, моя маленькая… Мы же выше всего этого. Наше чувство, наша любовь…

Лицо Матвея стало совсем другим, как будто оно сразу похудело. Кожа стала белой, а глаза огромными и почти черными.

– Глупенькая! Помнишь у Пушкина: «И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть…»?

А я уже совсем успокоилась.

– Да, Матвей, знаю, знаю. Читала и Пушкина, и «Кола Брюньон» и знаю: ты как человек Возрождения, наверное, а я нет.

Я не могла ему объяснить всего, что со мною происходит. Я и сама не совсем понимала. Я вдруг почувствовала только, что как будто тот паренек – это мой родной брат. И старушка… Мне было бы стыдно встретиться с ней глазами. Как будто я пришла сюда не случайно с Матвеем, а пришла на могилу брата. Не знаю, что это со мной…

Матвей ничего не стал мне говорить. Мы пошли обратно к выходу медленно и молча. И тут Матвей обратил внимание на тот овальный портрет. Старушки уже не было.

– Посмотри-ка, какой живой снимок. Как это не вяжется со смертью…

– Да, а смотри, он умер в тридцать восьмом году, еще до войны, еще когда нас с тобой даже не было, а я почему-то думала, что он недавно умер…

Мы молча вернулись домой.


***

Как-то, когда мы сидели с Матвеем и обрабатывали керамику, он вдруг спросил меня:

– Скажи, а ты была на раскопках Рязанова? Нет? Ну что же ты! Фантазиями голову забиваешь, а по-настоящему интересных вещей не знаешь. Поедем. Посмотришь, как ведутся раскопки. Знаешь, это каторжный труд, и вовсе никакой романтики. Жара, пыль… И еще следи, чтобы не уперли какую-нибудь находку. А места там ну прямо для тебя! Первобытность, дикость, как будто за тридевять земель, а на самом деле под носом у города. И потом, я там любопытную штуку со звуком открыл и даже назвал это «эффект Кузнецова». В одном месте звук полностью исчезает. Ну, в общем, поедем, сама все увидишь.

И вот после работы мы сели в автобус и поехали на раскопки Рязанова.

Поселок вполне современный. Даже несколько четырехэтажных домов стоит. Но вот последний дом, последний глиняный забор и дикая олива у дороги. А дальше степь, а еще дальше горы. И мы идем по дороге; вокруг сухой ковыль, фиолетовые столетники и перекати-поле. Мы взобрались на холм и встали. Отсюда был виден весь поселок, и море и шоссе. Мимо нас с резким посвистом пролетали ласточки так низко, что казалось, они задевают грудью вершину холма. До нас долетали звуки поселка: внушительные голоса дикторов уже включенных телевизоров, заглушающие их раскаты транзисторов, стрекочущее тарахтенье мотоцикла.

– Сейчас я тебе покажу эффект Кузнецова. – Он схватил меня за руку и потянул с холма в лощину.

И тут же все звуки как отрезало. Вот только что еще было слышно, как всхлипывал мотоцикл, а потом он захлебнулся, и все стихло. Мне показалось, что я внезапно оглохла.

Мы повернули от дороги и пошли по тропинке лицом к заходящему солнцу. Слева от нас были горы. И тут было полно своих звуков. Поселка не видно и не слышно. Мы смотрели, как спускались с гор коровы, осторожно и боязливо, словно грузные женщины на высоких каблуках сходят с автобуса. Бубенцы их звенели отрывисто и резко. Мелко бежали молодые козочки. Они суетливо и бестолково сбивались в кучи и блеяли, не переставая звякали их колокольчики. Мимо нас прошел пастух. На нем была совершенно непонятная одежда – какая-то накидка столетней давности.

– Тебе не кажется, что этот пастух объявился из времени последнего консула Солдайи? Первобытное место, правда ведь? – сказал Матвей. – И недаром мой шеф раскопал здесь одно из древнейших на земле человеческих поселений. Еще эпохи неолита. Да, эти дикие красоты таят в себе не одну диссертацию.

Мы пролезли под проволоку и пошли к раскопу. Под ногами хрустели керамические черепки. Даже странно было наступать, а вдруг раздавлю что-нибудь ценное для истории. Вот ручка от сосуда, а вот тонкий благородный осколок чернофигурной вазы. Я наклонилась и впилась глазами в землю, просто-таки не могла глаз оторвать от этого неожиданно рассыпанного сказочного богатства.

– Опять кладоискательством занимаешься. Ох, когда же, наконец, я сделаю из тебя человека. Сюда смотри, сюда. Вот где интересно! – Матвей потянул меня за руку. – Ты только подумай, мы в античном городе. Смотри и учись, пока я жив!.. Обратите внимание, товарищи студенты, на широкие, прямые улицы. Античные города были строго спланированы. Вот здесь была площадь, на которой происходили собрания. Наверное, где-то здесь стояли статуи знаменитых граждан. (Ты знаешь, кстати, что статуи были раскрашены под натуру?) А вот здесь найден знаменитый храм, только мы туда не попадем. Видишь, все сейчас заперто. Здесь нашли уникальные росписи. Ведь осталось очень мало образцов античной живописи. Буквально единицы. Поэтому эта находка имеет мировое значение. А вот видишь колонны, роскошные, царственные мраморные колонны. Это ворота из города.

Сейчас мы с вами, товарищи студенты, покидаем город живых и входим в город мертвых, в так называемый Некрополь. Ты видишь, здесь тоже строго спланированные улицы, только уже. А это идут склепы. У каждого покойника, можно сказать, однокомнатная квартира. Вот это выложено черепицей, этот человек был победней, а вот этот склеп выложен камнем. А если нам еще и поскрести камень, – тут Матвей вынул перочинный нож и чуть-чуть поскреб камень, – да, точно, здесь видны остатки извести, значит, была роспись. Потому что древние строили всухую, то есть без раствора (надеюсь, ты это хоть знаешь, а то двойку поставлю). Ведь все постройки, раскопанные Шлиманом, тоже безрастворные.

Видишь, какой просторный склеп. Наверняка, здесь был похоронен знатный горожанин. Лежали, должно быть, терракотовые статуэтки, сосуды, украшения…

В эти минуты я действительно чувствовала себя ученицей Матвея. Нисколько не обижалась на его иронию. Просто у него такая привычка говорить. Без этой привычки он не был бы Матвеем. Господи, как он все знает, понимает, чувствует. Никогда, ни с кем так не бывает интересно, так замечательно. Но только как безумно быстро бежит время. Уже заходит солнце. Скоро пора домой.

Мы пролезли обратно под проволоку и пошли вверх по хорошо утрамбованной тропке. В диком хаосе валялись гигантские камни. Но камни эти были ровные, обтесанные рукой человека, как будто какой-то злой великан шутя разбросал человеческие дома. На некоторых камнях были даже выбиты надписи.

Мы поднялись на холм.

Солнце село и уже не слепило глаза. Можно было смотреть и на небо и на горы.

Вдруг Матвей резко схватил меня за локоть:

– Смотри-ка, какой дьявольский профиль! Я вообще-то не любитель отыскивать в горах профиль Пушкина или ус Лермонтова, но тут, черт подери, настоящий Мефистофель!

Я оглянулась. У меня задрожали ноги. Это был профиль Мефистофеля, со змеиной улыбкой, с ведьминским носом и вздернутой бровью. Это был Мефистофель, и другого такого быть не могло, хоть обойди весь мир вдоль и поперек!

Да что же это? Разве может так быть? Да нет, так не бывает! Я же только готовилась, готовилась искать годы, ходить, копать, читать, посвятить жизнь… А тут – раз! Поехала с парнем на прогулку – раз-два! Да нет, ерунда какая-то. Так не бывает! Не бывает!

Я зажмурила глаза. Я боялась смотреть. Но дело-то в том, что смотреть и не надо было. Как будто бы этот профиль вырезали в моем мозгу каленым железом. Он светился красной огненной линией, он горел электрическим накалом. Мефистофель… Незачем ездить в Грецию, или плыть не знаю куда, на Новую Гвинею, или лазить к черту на рога, на Анды, – второго такого Мефистофеля нигде в мире не найдешь.

Даже не надо ходить по Крыму, как я собиралась пройти все Крымское побережье и осмотреть каждую гору. Она сама пришла ко мне, эта гора, сама пришла ко мне. А вернее, мне ее подарил Матвей.

И что же? Вот сейчас подойдем, так это, между прочим?

Ты не хочешь пройтись вот до той горы, до Мефистофеля, взглянуть, не осталось ли там следов погибшей цивилизации? О господи! Ну что же это? Разве так открывают Америку, раскапывают Трою, разве так добираются до Кон-Тики? Сели в автобус, рука в руке. «Хочешь шоколадку?» Да разве так бывает!

И мне показалось, что я закричала как сумасшедшая. Но оказалось, что я засипела, как будто у меня ангина.

– Матвей, послушай, это же Мефистофель.

– Лучшего не придумаешь. Можно подумать, что старик Вольфганг увидел его здесь во время летнего отпуска.

– На карте, ты помнишь…

– Ах, ты о таинственной карте «Острова сокровищ». Не иначе как тут закопан клад. Только прежде чем рыть, надо оросить святой водой и наложить крест. Как там на карте? «Врата ада» или «Врата дьявола», да еще, кажется, там «Чертовы ущелья» или «когти». Татка, ты хоть и несмышленыш у меня, но у тебя же вкус природный. Неужели ты не слышишь, каким от всего этого пахнет дешевым декадансом? А ведь нюх у тебя как у гончей, так что для тебя это должно не пахнуть, а во-онять! Какой-нибудь неудачливый поэтишка начала века придумал всю эту чепуху. Вообще начало нашего века я бы вычеркнул из истории искусства. Татка! Ну для того ли мы приехали, чтоб болтать об этой ерунде? Посмотри, красота-то какая!

Я видела, что Матвей по-прежнему нисколько не верит в карту, и не стала больше говорить об этом.

Уже стемнело. Подул ветер. Где-то рядом с обрывом заухала сова. Совсем у наших ног проскочил заяц.

– Я знал, что тебе здесь понравится, – сказал Матвей, – поэтому я привез тебя сюда.

А мне было сейчас нехорошо и одиноко. Но я ничего не сказала Матвею.

Стало темно-темно. Только далеко в горах светился огонек фермы.

– Давай разожжем костер! – радостно сказал Матвей.

– Не очень-то здесь найдешь дрова.

– Ну, знаешь, цивилизованный человек не даст пропасть, везде оставляет за собой «культурный» след.

И действительно. В нескольких шагах от нас мы увидели что-то вроде свалки и там сломанные деревянные ящики. Матвей захватил один.

– Только надо подальше от травы, – сказала я.

Мы остановились на маленькой круглой сухой полянке. Матвей разжег костер. Я стояла рядом.

Земля высохла, казалось, до самого центра. Я топала ногами, и она гудела и звенела, как будто бы это была не земля, а какай-то древний сплав. Матвей сидел у костра, смотрел молча и улыбался. Я, раскинув руки, ловила ветер. Вот он какой, горячий-горячий и полный горького и одуряюще волнующего запаха полыни… Я видела, как бежал ветер по степи, мягко наклоняя пушистый ковыль, застревая в жестких полынных кустах и забирая с собой их запах, касался легко земли, прихватив также ванильный запах пыли.

Над степью стоял непрекращающийся механический стрекот цикад, слышны были трели непонятно как выживших в такой сухости лягушек. Над обрывом продолжала ухать сова. Сухая трава шелестела от ночных бесконечных передвижений. Время от времени раздавался жалобный писк то ли зайца, то ли пойманной птицы. Вся степь двигалась во тьме, шуршала, пищала, взвизгивала, ухала.

Я все еще стояла на ветру и вдруг, не знаю как уж это на меня нашло, но только я совершенно точно почувствовала, что это все так было всегда и я была всегда и буду всегда.

И мне показалось, что я стою на перепутье дорог, только дороги эти не из разных городов или поселков, а из разных времен. А я стою посередине, как будто в узле этих дорог. И я вижу мелькнувшие тени своих друзей – Умника, Головастика и Радиста. Я вижу бегущего мальчика с разбитой вазы, маминых друзей, погибших в войну, я вижу того парня с мраморной плиты, в кепке набекрень…

Я не могу, никак не могу примириться с тем, что все они умерли, что от них ничего не осталось. Но это и не так. Бегущий мальчик остался на вазе, и человечки мои остались. А люди, которые погибли в войну, разве от них ничего не осталось? Вот если бы у меня был брат, который погиб на фронте, а я бы знала, что он совершил что-то геройское, но оно забылось, я бы перевернула все на свете, но только узнала бы точно, какой подвиг он совершил, и потом рассказала бы всем, всем людям на свете.

Ужасно, что люди умирают, так пусть хоть дела их не умирают. Вот почему я хочу открыть тайну фигурок. Может, где-то рядом с нами навеки похоронено великое и прекрасное, а люди никогда об этом не узнают…

Теперь Матвей увидел, что со мной что-то происходит. Я ничего говорить не стала, все равно не смогла бы ничего объяснить. Он встал с земли, подошел и притянул меня к себе.


***

Закрылись дверцы автобуса, и мы поехали. Ничего не напоминало ни о нашем городе, ни о нашем времени. Автобус жил своей жизнью, он летел в полной темноте так быстро и свободно, как будто водителю даже и не требовалось смотреть на дорогу, как будто мы летели высоко в черном небе, только внизу, как далекие звезды, мелькали огни кораблей, и изредка по крыше автобуса шуршали ветки деревьев – пролетая рядом с другими планетами, мы задевали за верхушки их лесов.

Я молчала. Я не могла говорить. Матвей начал было рассказывать мне историю последнего консула Солдайи, но прервал сам себя. Мы молча летели среди звезд, а за нашими спинами раздавались визгливый смех, сбивчивая речь – голоса далекого мира.

Кончилось ощущение свободного полета. Автобус, как жук, полез в гору, мы очутились в сплошном тумане и после медленного спуска снова помчались теперь уже по ровному шоссе. Казалось, что мы с Матвеем вот так, рядом, давно, целую жизнь, и жизнь эта гораздо длиннее, чем моя и его. Она начинается в неведомых временах, и мы все время вместе.

Но вот сразу все кончилось. Мы приехали на автобусную станцию, и обыденная жизнь города вернула меня в наше время. С трудом двигая затекшими ногами, я встала с сиденья. Матвей помог мне сойти. Мы прошли сквозь спящий город и вышли к нашему переулку.


***

Всю осень мы с Матвеем очень часто ездили в горы. Он очень любил осень. Я видела, что его прямо с ума сводит разноцветье в горах, неожиданные штормы, полынные ветры. Что-то в нас обоих поселилось сумасшедшее, что тянуло нас вон из города, в горы, в горы.

Да еще этот профиль Мефистофеля. Мы с Матвеем не говорили о нем, но нас тянуло еще и еще взглянуть на него, убедиться в невозможном сходстве. И вот мы снова в этих местах.

Именно Матвею пришла на ум неожиданная мысль. Он решил проверить все возможные точки поверхности, откуда гора больше всего похожа на Мефистофеля.

– Тогда мы могли бы сверить и остальную карту. – И тут же со смехом добавил: – Во всю эту чепуху с кладами я, конечно, не верю, но, может, из этого что-нибудь наскребу для диссертации.

Вот всегда так Матвей. Почему-то он считает, что если ему и придет на ум какая-нибудь романтическая фантазия, она вроде бы его позорит. Поэтому он и присобачил про диссертацию. Мы стали подниматься в горы. Уже стемнело. На вершине холма нас обдувал довольно-таки холодный ветер. Ведь уже конец сентября, а в это время погода часто бывает переменчивой. То жара, как в разгар июля, то подуют северные ветры и кажется – прощай лето! – а назавтра опять палит солнце.

Сейчас дул мощный штормовой ветер с моря. В одну секунду он выдул из нас покой, который проник в нас там внизу, в лощине. Состояние стало тревожным. Мне вдруг показалось, что уже очень поздно. Ох, мама, наверно, волнуется! Сколько сейчас – десять, одиннадцать, двенадцать? Темно, только в поселке мерцают и переливаются огни.

Гудел и завывал ветер. Внизу, прямо под нами, шумело море. Было слышно, как находящая волна вбирает в себя прибрежную гальку и потом, спадая, роняет камни, да не все разом, а постепенно, в своеобразном ритме.

Ветер гнул кусты и деревья, отрывал шары перекати-поля и заставлял их, как бешеных козлов, скакать по горам. Звезд не было видно. Луна открывалась на минуту и снова пропадала в быстро мчащихся тучах. Вершины гор тонули в густой черноте – назавтра быть плохой погоде.

Особенно мощный порыв ветра прорвал тучи, и тут я вдруг увидела, как прямо на меня, купаясь в легких бегущих облаках, прямо по небу мчится прекрасный корабль. Я резко повернулась к Матвею и по его рывку ко мне и взгляду поняла, что и он видит его.

Корабль мчался по небу прямо на нас. Не какая-нибудь там тень от облаков или силуэт горы, в которых отдыхающие курортники обожают отыскивать профили знаменитых людей – ничего подобного. Самый настоящий корабль – это была длинная и стройная греческая фелюга с высоко поднятым носом, но не весельная, а парусная. Две высокие мачты возвышались на ней, та, что к носу, – чуть короче. И главное вот что! На фелюге горели огни. Да, самые настоящие огни. Это уж никакое не видение. На носу и на верхушке мачты. Они мерцали и переливались точно так же, как огни поселка.

Я чувствовала, как дрожала, прикоснувшись к моему плечу, рука Матвея.

Повернувшись, я посмотрела на его ошарашенное лицо:

– Что это?

– Не знаю. Наверное, массовая галлюцинация. Такое бывает. Но нам, конечно, никто завтра не поверит. Вот это обидно!

Я не могла не поддразнить Матвея:

– Но как же это произошло с тобой? Со мной – все ясно. Мне так положено, чтоб виделись привидения. А ты-то! Как ты в диссертацию засунешь этот «Летучий голландец»?

Матвей засмеялся. Но и в смехе и в его голосе я почувствовала неуверенность.

– Наверно, от тебя заразился. Романтизм ведь жутко заразная болезнь, хуже скарлатины. Ты-то еще ребенок. Тебе положено болеть детскими болезнями. А в моем возрасте это смертельно опасно.

Назавтра, конечно, все выяснилось. Мы узнали, что это метеорологи поставили на самой верхушке горы какие-то свои приборы. И действительно – там горели лампы. И не нам одним это сооружение казалось кораблем.

Но эти объяснения ничего не изменили. Вся эта ночь на перевале – гудящий ветер, и скачущие в темноте по скалам кусты перекати-поля, и вынырнувший вдруг из туч корабль, несущийся на нас прямо по небу, – все это осталось в нашей жизни. И никуда не денется.

Мы ждали автобус около часа на жутком ветру. Наши куртки ничуть нас не спасали.

Но вот наконец мы едем в автобусе. Наверно, из-за сильнейшего ветра водитель едет еле-еле. Почему-то он не зажигает в автобусе свет. Но нам так уютно. Мы с Матвеем сидим прижавшись друг к другу, и мне хочется, чтоб автобус ехал вечно. Мы виляем по горным дорогам в полной темноте. Звезды и луна появляются лишь на секунду в просвете бегущих облаков, горные дубки вдоль шоссе гнутся на ветру, будто встречают и провожают нас земными поклонами. Водитель знает эту дорогу, как свою малометражную квартиру, лишь на крутых поворотах он включает фары, и тогда освещаются светлые, почти белые откосы гор, а на них черные шевелящиеся пятна сосен, вонзивших свои корни прямо в камень. Дороги не видно. С другой стороны глубоко под нами простирается долина. Она постепенно сливается с морем, а море сливается с небом, и небо возвращается к нам.

И мы плывем в этом космическом круговороте, как тот волшебный корабль, который мы видели сегодня в небе.

Летит наш автобус, как гигантский жук. На одном из поворотов водитель останавливается, открывает переднюю дверь и зажигает фары. С переднего сиденья сползает малюсенькая девчушка с футляром для скрипки в руках да еще с ранцем за спиной. Больше здесь не сходит ни один человек. Девчушка ныряет в темноту и пропадает. Автобус наш постоял несколько минут. Нам понятно, водитель не уезжает, чтоб девочке не страшно было идти. Чтобы свет фар хоть немного осветил ей дорогу. Этот случай вызвал в автобусе шумные дебаты. Горячо, с выражением, кляли ее родителей. И тут вдруг, совершенно неожиданно в микрофон прозвучал глухой хриплый голос водителя. Он призвал всех к спокойствию и сказал, что может дать разъяснение по интересующему народ вопросу. Эта малявка вот уже второй год ездит одна в поселок, у нее, видишь ли, нашли какой-то особый слух, и она учится на скрипке и возвращается каждый день семичасовым, а сегодня вот девятичасовым, и пойдет одна в горы, она живет на ферме. И так вот круглый год, и в шторм, и в дождь, и в любую слякоть. Охота пуще неволи.

Это разъяснение водителя не успокоило страсти в автобусе. Особо рьяные защитники детского вопроса предлагали остановить автобус и пойти поговорить с ее родителями. Не поговорить, а на лавке разложить да всыпать горячих.

Я положила голову на острое плечо Матвея, и хоть на поворотах, подскакивая, я каждый раз больно ударялась о него, все равно мне было так хорошо, как никогда в жизни. Я плыла по небу, ныряя в тучи, то придерживала их рукой, чтобы они не загораживали луну и чтоб девочке было светлей идти, то пускалась вдогонку за Матвеем, который мелькал уже где-то у горизонта. Вдруг нас обогнал летящий и весь сверкающий огнями корабль. Потом я вырвалась вперед и оставила позади и корабль и Матвея. Как вдруг из-за туч громовой голос Матвея прогрохотал: «Приехали!»


***

Сегодня Новый год. Первый раз к нам придет Матвей.

С раннего утра я все чистила, мыла и скребла и наводила уют, а мама надо мной посмеивалась:

– Что это ты стала такой чистоплотной? Наверно, Матвей не очень-то любит нерях.

– Да, мама, как он все замечает, ты себе представить не можешь! Ты знаешь, у него чувство красоты развито до невозможной степени. И все неэстетичное его раздражает.

Мама засмеялась. Я с недоумением подняла голову от пола:

– Ты чего?

– Ну, тогда он должен быть очень раздражительным, ведь в жизни очень много неэстетичного.

– Ничуточки не раздражительный, как раз наоборот. Вот ты его узнаешь, тогда поймешь. Он настоящий философ. Он может себя настроить так, чтобы не замечать обыденности.

Мама опять засмеялась.

– Смотри, Татка, и ты скоро станешь философом, как заговорила! – И, хитро на меня посмотрев, спросила: – Ты все-таки побаиваешься, что он заметит нашу пыльную обыденность? Ну, давай лучше решим, чем мы будем его угощать. Может быть, пельмени с тобой слепим? В нашем городе их не очень-то делают.

– Не-е, мамочка. Это что-то уж очень сытное, грубое. Знаешь, надо, чтобы на столе было все очень красиво разложено по цвету, чтоб стояли цветы и обязательно включить проигрыватель… Моцарта.

– Ты что же, думаешь, что мужчины-философы питаются только цветами и Моцартом? Вот выйдешь замуж… – Мама осеклась. Я поняла, что она опять подумала о том, что Матвей женат.

– Мама, ну мама, ну перестань, пожалуйста!

– Что перестань?

– Перестань об этом думать. Я же тебе все говорила. Он женат только формально. Просто ему сейчас по каким-то причинам неудобно жене говорить о разводе. И потом, я же не собираюсь замуж. Ну, мамочка, ты же никогда не была у меня как все взрослые. Ты же современная. Ну неужели человек должен подавлять свои чувства из-за какой-то случайной бумажки? Сначала разведись, а потом влюбляйся.

Я посмотрела на маму. Она стала вдруг грустная-грустная и задумчивая. Может быть, она подумала о себе и об отце.

– Ну, мама, мы же хотели с тобой быть сегодня веселыми.

– Быть веселыми… Женат только формально…

Мама повторяла мои слова, но я видела, что она что-то очень хочет мне сказать, но не решается, может быть, стесняется, думает, что я еще маленькая.

– Таточка, а тебе не приходило в голову, что жена, может быть, не считает, что это только формально. Тата… Я не хочу тебя обижать, но надо подумать об этом… Может быть, ты крадешь чужое счастье…

Нет, я не думала об этом. Никогда мне это в голову не приходило. Когда Матвей мне говорил, я почему-то думала, что и жена его считает свой брак с Матвеем формальным. Но действительно, это может быть и не так. Мой папа тоже, наверное, сказал той женщине, что у него брак чисто формальный, а вот мама до сих пор его любит.

Да, я об этом не думала. А если бы и думала, изменилось бы что-нибудь? Могла бы я не полюбить Матвея, не знаю…

Наконец это долгое утро кончилось. Наступил день. С минуты на минуту должен прийти Матвей. И только теперь, когда в комнате все было убрано и стол красиво накрыт (мама все-таки настояла на своем, и мы сделали пельмени), когда остались считанные минуты до его прихода, меня стал мучить страх, и я даже пожалела, что пригласила Матвея к нам домой. Это из-за мамы. Он ведь не знал, что мама передвигается только в кресле на больших колесах, а сама ходить не может. Матвей знал только, что у нее что-то с ногами, поэтому она ушла с работы. А вдруг он что-нибудь скажет? Нет, он ничего не скажет. Но, может быть, как-нибудь посмотрит. Если только он посмеет посмотреть на маму с жалостью, я его возненавижу. Лучше бы я его не звала…

В дверь постучали, и вошел Матвей, такой нарядный, в костюме и в белой рубашке. В руках у него были две белые розы и коробка конфет. Я потянулась схватить розы, но Матвей отвел мои руки слегка, посмотрел на меня как-то даже насмешливо, подошел к маме и подарил ей розы, и поздравил с Новым годом. А конфеты положил на край стола. Он заговорил с мамой так, как будто знал ее тысячу лет и сто лет не видал и как будто меня даже и нет в комнате. Я стояла растерянно, не зная, что делать. Матвей даже не смотрел на меня. Спасла меня мама. Она перебила Матвея, слегка дотронувшись рукой до его руки, и сказала:

– Тата, кончай хозяйственные дела и давай к столу! Фартук не забудь снять.

Я бросилась на кухню и стащила с себя фартук, взяла хлебницу с тонко нарезанным хлебом и подошла к столу. Все было очень красиво: соленые помидоры, красные и желтые; в миске пельмени, густо посыпанные перцем, от миски поднимается душистый пар; на блюде совсем крошечные маринованные корнишоны и еще фаршированные баклажаны.

Я увидела, что Матвей смотрит на меня, и мне стало стыдно, что я так хвастливо рассматривала стол; я, кажется, покраснела, но Матвей улыбался сейчас совсем по-другому, чем тогда у двери. Улыбка у него была ободряющей. Он тоже только на секундочку посмотрел на стол и так же на секундочку прикрыл глаза, как будто бы кивнул мне. Он совсем сейчас не смеялся надо мной, а как будто благодарил, как будто понял, что это я для него…

Загрузка...