Женщина стояла к нему спиной, Розенфельд видел ее отражение в витрине, черты лица были чуть искажены, и он решил, что обознался. Замедлил шаг, но прошел мимо.
— Ариэль? — услышал он знакомый с детства голос и, обернувшись, уже не испытывал сомнений.
— Лайза… — пробормотал он.
Он не знал, что сказать еще. «Сколько лет…» Да, лет пятнадцать. Он тоща поступил в университет и уезжал из Детройта, а она еще не окончила школу, и родители требовали, чтобы дочь возвращалась домой не позже десяти. Самолет улетал в три ночи, она хотела проводить его в аэропорт, но прощаться пришлось на детской площадке, где он как-то залепил ей снежком в голову, а она огрела его веткой. Было больно.
— Сколько лет…
Она рассмеялась, разглядев — вспомнив! — его радость, удовольствие и неумение находить правильные слова в неожиданных ситуациях.
— Пятнадцать лет, три месяца и семь дней, — сказала Лайза.
— Ты считала? — поразился он.
Ей хотелось сказать: «конечно».
— Нет, назвала первое число, пришедшее в голову. Наверно, близко к истине?
— Да, — кивнул он. — Не семь дней, а семнадцать.
— Ты считал? — не очень удивилась она, зная его с детства. Ему хотелось сказать: «конечно».
— Нет. Я вспомнил тот день, а пересчитать в уме — простая арифметика.
— Ты не торопишься? — спросила она.
Он торопился — в университете его ждал профессор Лоуд, привлеченный к экспертизе по делу о разбитой китайской вазе эпохи Мин.
— Нет, конечно, — сказал он и увидел прямо перед собой вход в кафе и неоновую надпись: «Белое небо». Он был почти уверен, что еще минуту назад кафе здесь не было, появилось оно только что, специально, чтобы они могли войти, занять столик у окна, заказать по чашке «американо» и смотреть друг на друга, преодолевая неловкость первых минут разговора.
— Вообще-то я не успела позавтракать, — сказала Лайза, — и от пары булочек не отказалась бы.
Они вошли, заняли столик у окна, заказали по чашке «американо», булочки и посмотрели друг на друга, преодолевая неловкость первых минут разговора.
— Ты почти не изменилась, — банально сообщил Розенфельд и «сгладил» одну банальность другой, спросив:
— Где ты сейчас живешь? Чем занимаешься?
Лайза улыбнулась:
— Третий вопрос: замужем ли ты?
Розенфельд хотел небанально ответить, что этот вопрос его не интересует, но предпочел промолчать. Вопрос его действительно не интересовал, поскольку детство давно кончилось, Лайза больше не выглядела снежной королевой, какой представлялась ему в семь и даже в семнадцать лет, а на вопрос он мог ответить и сам: на безымянном пальце ее левой руки не было обручального кольца. Впрочем, это ничего не значило.
— Ты замужем? — спросил он.
— А как живешь ты? — Лайза расправилась с булочкой и взяла вторую. — Знаю, что окончил Йель, физик, а потом…
Она сделала многозначительную паузу.
Он хотел, как в детстве, сказать: «Я первый спросил», — но детство давно кончилось, хотя иногда Розенфельду и казалось, что это не так. Детство не заканчивается никогда. В прошлом году скончался профессор Синемберг, было ему восемьдесят семь, он до самой смерти оставался сушим ребенком и, наверно, поэтому умел задавать вопросы, на которые никто, кроме него самого, ответить не мог.
— Потом, — сказал Розенфельд, — я работал несколько лет у Синемберга, он был замечательным физиком и учителем и дал мне понять, что экспериментатор из меня, как из козы балерина, а в это время в полицейском управлении потребовался эксперт-физик, и шеф сказал: «Вот то, что тебе надо». И это действительно оказалось то, что мне надо.
— Ты работаешь в полиции? — удивилась Лайза.
Розенфельд мог и не отвечать, но разгаданная им игра продолжалась, и он сказал:
— Да, в отделе научно-технических экспертиз.
Предваряя следующий вопрос, ответил сразу:
— И мне очень нравится.
Поскольку эта часть игры была благополучно отыграна, Розенфельд вернулся к началу:
— А ты-то? Переехала в Бостон?
Он знал, что это не так, поэтому лишь кивнул, услышав:
— Нет, я здесь… — Лайза помедлила, — по делам. Живу все там же, улицу нашу теперь не узнать, сплошные небоскребы, сохранились — пока — только три старых дома. Отец умер через год после твоего отъезда, мама — два года назад.
— Сочувствую… — пробормотал Розенфельд, не рассчитывая, что Лайза услышит. Сейчас она была далеко отсюда в пространстве и далеко от сегодня в прошлом. Но скоро вернется, еще две фразы, максимум три…
— Я окончила курсы сценаристов и работаю на телевидении. Вряд ли ты такое смотришь. Уверена, что нет.
Три фразы. На одну больше, чем следовало. «Уверена, что нет» — лишняя. Без нее было бы лаконичнее.
— По делам? — спросил Розенфельд, потому что Лайза хотела, чтобы вопрос был задан, это очевидно.
Она допила кофе, булочек больше не осталось, разговор вполне мог стать и деловым.
— Рада нашей случайной встрече.
Розенфельд обратил внимание, как Лайза споткнулась на слове «случайной».
— Я тоже рад, — сдержанно сказал он.
— По делам, — ответила Лайза на ранее заданный вопрос. — Прилетела на похороны.
Розенфельд решил промолчать — начав говорить, Лайза все расскажет сама.
— Любомир Смилович.
Интонация показалась Розенфельду вопросительной, будто Лайза хотела знать, слышал ли он об этом человеке. Он не слышал, но не стал нарушать молчания.
— Он был физиком. — На этот раз интонация была осуждающей.
— В университете двенадцать физических лабораторий и два института. — Розенфельд сообщил информацию извиняющимся тоном: действительно, не мог же он знать всех, не так уж часто он имел дело с университетскими физиками. Только по работе.
Лайза так тщательно скрыла свое разочарование, что Розенфельд поспешил добавить:
— Возможно, я встречался с ним, но не запомнил. У меня плохая память на имена и лица.
Странно для человека, работающего в полиции. Но Лайза знала — должна была помнить, — что Арик и в детстве запоминал имена разве что с третьего раза.
— Любомиру было тридцать два, но, когда я его увидела… потом… выглядел он на восемьдесят. Ужасно. Я получила от него странное письмо. Мы переписывались. Познакомились в Детройте. Я сказала, что работаю на студии? Да. Любомир был консультантом на сериале, ты, конечно, не видел, ты не смотришь мыльные оперы. Все у нас было хорошо, но он получил приглашение из Йеля, переехал в Бостон, познакомился с Магдой, и все стало плохо, я даже не поняла когда. Он приезжал ко мне в Детройт, а потом перестал. Я сказала, что мы переписывались? Да. Пару недель назад получила мейл. Сказать? Скажу. «Восемнадцатого сентября в одиннадцать тридцать семь. Госпиталь святой Екатерины, Бостон. Я тебя люблю». Ты что-нибудь понял? Он меня любит! Я возмутилась. Любая женщина возмутилась бы. Нашел как объясниться! Я ждала этих слов три года… Нет, четыре. То есть четыре года как мы познакомились. При чем здесь святая Екатерина? Я у него спросила, но он не ответил, я злилась и только потом…
Она говорила все тише и сбивчивей, Розенфельд не расслышал последних слов.
— Лайза, — сказал он. — Пожалуйста, соберись. Ты можешь сначала и по порядку?
Конечно, она не могла, Розенфельд и не надеялся, но из хаоса мыслей он ее своим вопросом вытащил. Начнет она все равно с конца, но разобраться в порядке слов и событий все-таки будет легче.
— Он умер, — неожиданно четко произнесла Лайза. Она взяла себя в руки, собралась с мыслями, теперь с ней можно было говорить по существу. — Я не хотела приезжать после нашего разрыва, но было не по себе. Почему он не отвечал? Он хотел, чтобы мы встретились? Почему в госпитале? Почему такое точное время: тридцать семь минут? Я не собиралась ехать и, конечно, поехала. Чуть опоздала. Меня не пустили. Все ходили туда и сюда, как обычно в больницах. Я спросила про Любомира в регистратуре, мне велели сесть и ждать. Почему, сказала я. Если он здесь, назовите палату, я поднимусь. Девушка покачала головой, и я хотела пойти к администратору, но подошел врач, взял меня под руку, отвел в сторону и сказал, что Любомир умер. Я смогла лишь спросить: когда? Еще не понимала. «Только что, — сказал врач. — В одиннадцать тридцать семь». На часах была половина первого. «Сегодня восемнадцатое?» — спросила я. Глупо, да? Врач тоже решил, что я не в себе, и отвечать не стал. Теперь понимаешь?
— Нет, — искренне сказал Розенфельд. — То есть Любомир прислал тебе мейл, указав точное время своей смерти? За две недели до? Он что, собирался именно в это время…
Розенфельд не договорил, но: окончание фразы было понятно, и Лайза вскинулась:
— Конечно, нет! Любомир? Никогда!
Розенфельду и самому эта идея представлялась очень сомнительной. Назначить время самоубийства и позвать любимую — пусть и в прошлом — женщину присутствовать?
— Лайза, давай так. Я буду задавать вопросы, а ты отвечай. По возможности коротко.
Она кивнула.
— Ты сказала, он выглядел на восемьдесят. Тебя к нему все-таки пустили?
— Перед похоронами. Я сказала, что он… что мы… были…
— Понятно. — Что написано в эпикризе? Диагноз и причина смерти.
— Остановка сердца. Диагноза нет.
— Нет? — удивился Розенфельд. Человек умер в госпитале святой Екатерины — лучшей частной клинике в Бостоне. За его жизнь наверняка боролись до последнего момента. — В документе о смерти должен быть указан диагноз. Остановка сердца — следствие. Должна быть причина.
Лайза долго смотрела на Розенфельда пустым взглядом, он даже подумал, не помахать ли пальцем перед ее носом, но она заговорила тихо и четко, будто читала текст, возникший перед глазами:
— Внешние признаки шквальной — так написано — прогерии, вымывание кальция, атрофия печени, поджелудочной железы, сердечной мышцы… Это то, что я запомнила, когда мне показали бумагу. Я хотела получить копию, но мне не дали. Почему-то, — Лайза неожиданно хихикнула и прикрыла рот ладонью. — Почему-то, — сказала она минуту спустя — они решили, что, если я с телевидения… ну да, я показывала документ… решили, видимо, что я собираю компромат на госпиталь… У меня хорошая память, — добавила она после паузы.
— Серьезные диагнозы, — констатировал Розенфельд — А ты говоришь — нет.
— Это не я говорю, так сказал врач. Тот, кто лечил Любомира. Я дождалась, когда он после смены… Неважно. Мы посидели в его машине, и он объяснил, что в бумаге описаны не диагнозы, а внешние признаки некоторых болезней, которых на самом деле не было. Ну как… Плохие кости, потому что нехватка кальция. Почему нехватка кальция? Или прогерия. У нее множество признаков, которых не было у Любомира. И все так. Вроде есть болезнь, и вроде ее нет. И диагноз они поставить не смогли. Лечили — так сказал доктор — не болезнь, а симптомы.
— Угу, — пробормотал Розенфельд. — Когда похороны?
Он подумал, что, может быть, сумеет сам взглянуть на тело. Он мало что понимал в медицине, но смог бы описать увиденное Шелдону, лучшему патологоанатому в Управлении.
— Позавчера.
— Вот как… Понятно.
— Его кремировали: он так хотел.
— Было ли сделано… — Розенфельд запнулся, но Лайза поняла.
— Нет. — Она покачала головой. — Я спросила. Врач сказал, что были сделаны все мыслимые анализы, проведены все возможные процедуры, смерть была, безусловно, естественной.
— И даже предсказанной. Ты сказала им о письме?
— Нет.
— Почему?
У нее была веская причина. Иначе она, конечно, не смогла бы промолчать. Скажет? Должна сказать. Не случайно же Лайза ждала его у витрины, смотрела в нее, будто в зеркало, видела, как он шел.
Лайза открыла сумочку, достала зеркальце, но смотреться не стала. Передумала? Нервничает? Да, но зеркальце достала не поэтому.
Розенфельд молча ждал.
— Потому что я знаю…
Пауза была очень долгой.
— Это все она! — взорвалась Лайза. Голос взлетел до крика и сразу упал до едва слышного шепота. Типичная истерическая реакция. Скажи он сейчас слово, и Лайза расплачется, рассмеется, станет искать салфетку, чтобы вытереть слезы, сотрет косметику, и продолжать разговор будет бессмысленно.
— Это она… — прошептала Лайза и почему-то ткнула пальцем в зеркальце. — Все из-за нее. Когда он с ней познакомился, у нас все стало плохо, мы расстались, он был с ней, я точно знаю, мне и видеть было незачем, я и так знала, а потом у них тоже стало плохо, он ее бросил, и тогда она это с ним сделала.
— Она?
— Магда Фирман.
Знакомое имя. У Розенфельда действительно была отвратительная память на имена и лица — если это были случайные лица и имена, из-за которых не имело смысла перегружать память. Магду Фирман он помнил. Физик, как и Смилович. Он читал несколько статей, где Фирман была соавтором. Квантовая механика. Теория струн и инфляционная космология. Серьезная женщина. Они со Смиловичем должны были хорошо понимать друг друга. Бедная Лайза, но в жизни так бывает часто.
— Она навела на него порчу!
Фраза прозвучала так неожиданно, что Розенфельд вздрогнул.
— Конечно. — Лайза коснулась пальцами его ладони, лежавшей на столе. — Ты не веришь в такие вещи. Ты ведь тоже человек верующий.
Конечно. Он верил в то, что миром управляют законы природы.
— Ты веришь в науку и не видишь ничего, что не соответствует твоим представлениям.
Розенфельд промолчал. Не имело смысла спорить. Фирман навела порчу на Смиловича. Он заболел неопределимой болезнью и умер.
— Ты не веришь, — с горечью сказала Лайза. — Я знала, что ты. не поверишь. Ты…
Может, она искала слово, чтобы уколоть его больнее, не нашла и заплакала. Тихо, безнадежно.
Утешать Розенфельд не умел, что сказать — не представлял. Сидел и ждал… Когда Лайза перестанет плакать, она наконец скажет, почему ждала его у витрины, чего она от него хочет. Впрочем, он это и так знал.
— Других вариантов просто нет, — убежденно сказала Лайза. — Они поссорились. Он ее бросил и хотел вернуться ко мне. Через несколько дней он заболел.
После этого — не значит вследствие этого. Розенфельд не стал произносить вслух банальность, которую Лайза и сама знала.
— Никто не смог поставить диагноз, а симптомов было столько, что хватило бы на десяток редких болезней.
Веский аргумент, да.
— Она назвала Любомиру день, час и минуту смерти! Кто, кроме нее? Она знала, потому что это ее работа, а он знать не мог. Откуда?
Это действительно серьезно. В отличие от женской веры в сглаз, порчу и телепатию.
— Она его убила, и это так же очевидно, как то, что ты в это не веришь. Я хочу, чтобы ты расследовал это преступление. Убийство не должно остаться безнаказанным.
О Господи… Сколько раз Лайза повторяла эту фразу, добиваясь, чтобы она звучала естественно, а не как в голливудской мелодраме?
— Я эксперт по научно-техническим проблемам, — попытался объяснить Розенфельд, понимая, что Лайза воспримет его слова как беспричинный отказ. — Даже если бы я захотел, вести расследование не в моей компетенции.
Вот и он заговорил дежурными формальными фразами.
— И я не специалист в медицине, — продолжал Розенфельд. — Придется обратиться к…
Не надо было так говорить. «Придется обратиться» — значит, он, в принципе, согласен, что смерть Смиловича должна быть расследована. Если Лайза напишет заявление в полицию, Сильверберг вынужден будет реагировать. Поговорить с Лайзой, выслушать ее безумные «аргументы», объяснить, что порча и сглаз — вне компетенции полиции. Она станет настаивать, старший инспектор рассердится, ничего хорошего из их разговора не получится.
— Извини. — Лайза спрятала в сумочку зеркальце (зачем доставала? тоже какой-то обряд?) и поднялась. — Я думала… Когда-то, давно, мы с тобой хорошо понимали друг друга.
Да. Когда играли в индейцев, Розенфельд дергал ее за косы, а она визжала и бросала в него песком. И когда целовались за гаражом, где старый Вильнер держал давно не работавший трактор.
Розенфельд поднялся и вышел следом за Лайзой, оставив на столе десятидолларовую купюру.
— Лайза, — сказал он, поравнявшись, — ты возвращаешься в Детройт?
Она бросила на него равнодушный взгляд — ей хотелось, чтобы взгляд был равнодушным, он таким и был.
— Когда?
Она пожала плечами. Это от тебя зависит, — сказала взглядом.
— Давай встретимся завтра, — предложил Розенфельд. — Здесь, в два часа. Я ничего не обещаю.
Он и не мог ничего обещать.
— Хорошо, — сказала Лайза и ускорила шаг.
Он не стал ее догонять, чтобы спросить номер еетелефона или уточнить, где она остановилась.
Старший инспектор Сильверберг допил пиво, кивнул Бену, чтобы принес еще кружку, и сказал:
— Знатная история. Расскажу Мэгги, с твоего позволения. Она любит про вампиров, сглаз и черную метку.
Розенфельд уже полчаса ковырялся вилкой в тарелке. Почему-то сегодня бифштекс, который он с удовольствием ел каждый день, оказался непрожаренным, без соли и вообще как резина.
— А что делать с электронным письмом, в котором Смилович точно предсказал время своей смерти? — поинтересовался Розенфельд. — Это не мистика, такое письмо существует.
— Почту можно подделать, верно?
Бен принес кружку пива и заодно тарелку с креветочным салатом — вкусы Сильверберга ему были известны, — старший инспектор отпил глоток, чтобы снять пену, и поставил кружку на стол.
— Подделать можно все, — пожал плечами Розенфельд. — Только два «но». Первое: Лайза — сценаристка на телевидении, в компьютерах разбирается, как средний пользователь, она с детства терпеть не могла технику и точные науки. И второе: зачем ей это? Она далеко не дура и понимает, что подделку я разоблачу на раз-два.
— Значит, кроме сглаза, — ехидно заметил Сильверберг, — еще и ясновидение?
— Смилович был физиком, а не ясновидцем.
— Одно другому не мешает.
— Да! Но ясновидцы, насколько я знаю, никогда не предсказывают собственное будущее. Как и астрологи.
— Физик-ясновидец — оксюморон.
— Вот! То есть ты согласен, что Смилович использовал для предсказания физические методы?
Сильверберг поднял брови.
— Тебе судил», — осторожно сказал он. — Есть такие методы?
— Знаю, что существуют медицинские компьютерные про-фаммы, по которым рассчитывают развитие болезни на какое-то время. Летальный исход предсказать можно.
— Но не с точностью до минуты? Вряд ли врачи могли знать, что произойдет со Смиловичем даже через день.
— Вот видишь. Ты сам признаешь, что в этой истории что-то нечисто.
— Нечистая сила! — воскликнул Сильверберг и занялся креветками.
Розенфельд отложил вилку и нож и стал смотреть на старшего инспектора взглядом, значение которого оба прекрасно понимали. Сильверберг поглощал бифштекс так стремительно, будто за ним следила дюжина голодных котов.
— Не буравь мне череп, — не выдержал Сильверберг. — Ты прекрасно понимаешь: нет ни малейшей причины назначать полицейское расследование.
— Нет, — вынужден был согласиться Розенфельд. — Однако существует инспекторский надзор. Полиция имеет право…
— Не учи меня, — недовольно буркнул Сильверберг. — Об этом я уже подумал.
— А! Значит, тебя все-таки зацепило!
— Вот еще! Мистика, сглаз и ясновидение? Но я тебя знаю, и ты знаешь, что я тебя знаю. Инспекторский запрос. На основании чего? Почему полицию заинтересовала естественная смерть человека?
— Молодого физика, — поправил Розенфельд. — Букет редчайших болезней. Смерть — да, по естественным причинам. А болезни? Плюс предсказание.
— Твой бифштекс, — сказал Сильверберг, — точно был убит, а не помер естественной смертью у тебя в желудке. Ты только посмотри на это расчлененное тело! Работал профессиональный убийца бифштексов!
— Так когда я получу распоряжение о проведении инспекторской полицейской экспертизы в госпитале святой Екатерины в связи со смертью, возможно, не естественной, доктора Любомира Смиловича, тридцати двух лет, не женатого, проживавшего по адресу… уточню потом.
— Завтра утром, — буркнул Сильверберг.
— Зайду к тебе в девять.
— Я буду занят. Пришлю запрос на почту.
— Вот и славно, — улыбнулся Розенфельд. — Я всегда знал, что на тебя можно положиться.
— Что у вас на этот раз? — Шелдон, как обычно, торопился и разговаривал на ходу. Торопился он всегда, сколько его помнил Розенфельд. Перехватывать патологоанатома для разговора приходилось обычно в коридоре, когда он бежал на вскрытие или назад, в свой кабинет, оформлять документы «о проделанной работе». Как ни странно, на бегу Шелдон говорил размеренно и четко, будто сидел в своем огромном кресле и был настроен на долгий интересный разговор обо всем на свете.
— Я бы хотел, — заторопился Розенфельд, — чтобы вы посмотрели заключение о смерти Любомира Смиловича. Он скончался в прошлый вторник в госпитале святой Екатерины, и мне не удалось добиться от врачей ничего, кроме официального эпикриза.
Они пробегали мимо фонтанчика с холодной водой, и патологоанатом наклонился, поймал ртом струю.
— А! — сказал он, вытирая рот салфеткой. — Читал я этот документ, да.
— Читали? — удивился Розенфельд.
— Конечно, — улыбнулся Шелдон. — Я всегда интересуюсь необычными смертями в больницах Бостона. Профессиональное, знаете ли. Коллеги рассказывают. Иногда спрашивают совета — неофициально, конечно. Кстати, ничего странного в смерти Смиловича не было. Странно, если бы при таком букете болезней он прожил еще хотя бы месяц. Случай очень запушенный, надежды не было. Вы сами читали! Могу поинтересоваться — зачем? В смерти Смиловича, вне всяких сомнений, нет ничего криминального.
— Уверены? — спросил Розенфельд прежде, чем подумал, что задавать такой вопрос по меньшей мере неэтично, а в случае Шелдона и небезопасно.
Ответа он, естественно, не получил и следующий вопрос задал после довольно долгого раздумья, когда они уже приближались к двери морга. Оставалось секунд семь до того, как патологоанатом откроет дверь и продолжать разговор будет не с кем.
— Можно ли было за две недели предвидеть, когда умрет Смилович? День? Час? Минуту?
Шелдон открыл дверь, когда Розенфельд договорил последнее слово. Остановился в проеме и обернулся к собеседнику.
— За две недели? Нет. Смилович мог умереть в тот же день, когда его перевели в хоспис. Даже и раньше мог. Но мог прожить и месяц.
— И два? — Раз уж Шелдон стоял в дверях, можно было попытаться задать еще пару вопросов.
— Два — вряд ли. Кстати, вы не ответили, с какой целью интересуетесь. Нетрудно догадаться: у вас есть информация, которую вы почему-то придерживаете, пока не получите ответ на свой вопрос. Так?
— Прочитайте это. — Розенфельд протянул Шелдону свой телефон, показав переписанное с почтовой программы Лайзы письмо Смиловича. Шелдон бросил взгляд, этого оказалось достаточно, чтобы он отпустил дверь медленно и с шипеньем захлопнувшуюся, и вернулся в коридор.
— Не подделка? — спросил патологоанатом.
— Нет.
— Кто такая Лайза Финески?
— Бывшая подруга Смиловича.
— Он не мог знать время собственной смерти. Это исключено.
— Однако знал.
— Значит, собирался покончить с собой, что в его состоянии было вполне вероятным выходом. Сообщил дату женщине и привел план в исполнение. Есть множество препаратов, вызывающих быструю смерть, которые уже через час-два невозможно обнаружить, они очень быстро выводятся из организма. Вы это знаете, конечно.
— Да. Но возникают два вопроса…
— Конечно. Смилович, будучи в хосписе, не мог получить ни один из этих препаратов. Ему помог либо кто-то из персонала, либо кто-то из посетителей.
— Никто не посещал Смиловича в хосписе.
— Значит, кто-то из персонала. Печально. Вы правы, это незаконно и аморально, полиция должна этим заняться. Но почему вы, научный эксперт?
Проигнорировав вопрос, Розенфельд задал свой:
— Вы могли бы поговорить — неофициально, конечно, — с врачами из госпиталя, чтобы мне предоставили не только эпикриз, но и полный анамнез?
— Да, — подумав секунд десять, показавшихся Розенфельду вечностью, ответил Шелдон. — Но вы не специалист, тут нужен другой эксперт.
— Да, — кивнул Розенфельд, предоставив Шелдону сделать правильный вывод.
— Хорошо. — На этот раз патологоанатом не раздумывал и секунды. — Я освобожусь к половине четвертого. Ждите меня на стоянке. Поедем вместе.
Лайза ждала, прохаживаясь по тротуару мимо витрин. Сосредоточенная, ушедшая в себя, отсутствующая в мире.
— Посидим в кафе?
— Не хочется. Погода хорошая, тепло. В Ричмонд-гарден удобные скамеечки.
Розенфельд почувствовал себя школьником, которого одноклассница позвала посидеть в парке, чтобы проходившие мимо знакомые видели, как они касаются друг друга губами, изображая поцелуй.
Скамеечка в Ричмонд-гарден оказалась с прямой спинкой, сидеть было неудобно, но они пристроились.
— Ты узнал, как она убила Люба?
Люб, значит.
Розенфельд покачал головой.
— Лайза, сначала надо доказать, что это было убийство. — А что же еще?
— Мы с доктором Шелдоном, — он не стал уточнять, какую должность занимает Шелдон в Управлении, — побывали в госпитале, поговорили с врачами.
— Зачем? — удивилась Лайза.
— Так положено, — терпеливо объяснил Розенфельд. — Дело можно возбудить только на основании инспекторской проверки, а проверка…
— Ты теряешь время, — перебила Лайза. — Это сделала Магда. Что тебе могли сказать врачи? А про Магду ты ничего не выяснил., — Нет, — признался Розенфельд. — Только то, что касается ее научной работы и что можно найти в открытой переписке на сайте университета.
Имя Магды Фирман стояло на двух совместных со Смиловичем статьях, которые были написаны в прошлом году, отправлены в Physical Letters, но не опубликованы: на обе статьи были получены резко отрицательные отзывы рецензентов. Фирман предлагала соавтору опубликовать статьи хотя бы в интернете, но и для публикации в «Архиве» нужны были рекомендации ученых, в «Архиве» уже публиковавшихся. Таких знакомых было немало и у Фирман, и у Смиловича, но после суровых отповедей из журнала они, видимо, так и не решились обратиться к коллегам.
— Они были близки! — воскликнула Лайза. — Люб прекрасно себя чувствовал, но что-то между ними произошло, он Магду бросил, и она навела на него порчу. Люб заболел и…
Несколько ворон уселись на ветках и устроили конференцию с оратором и возбужденной публикой. Серый ворон разглагольствовал над головами Розенфельда и Лайзы, перепрыгивая с ветки на ветку, а десяток ворон время от времени поддакивали, не решаясь, похоже, перебить докладчика.
— Ты ведь не собираешься, — осторожно поинтересовался Розенфельд, — сама выяснять с ней отношения? Она может пожаловаться в полицию, и у тебя будут неприятности.
— Я с ней говорила.
Розенфельд напрягся.
— На кладбище, во время похорон. Сказала все, что о ней думаю.
— А она?
Вряд ли доктор Фирман стала отвечать — тем более при таких обстоятельствах.
— Ничего. Сделала вид, будто меня не существует. И взгляну нее был такой… Все стало ясно сразу.
Вот как. Сразу, значит. Вряд ли Лайзе что-то можно доказать. Она не примет никаких объяснений, основанных на логике и проверенной информации. Ее удовлетворит только один результат любого расследования.
— Лайза, — сказал Розенфельд, перекрикивая вороний хор, скандировавший здравицы в честь докладчика, перелетевшего на другое дерево и взиравшего на своих поклонниц с видом Цезаря, удачно выступившего в Сенате. — Ты хочешь знать правду? То, что произошло на самом деле?
— Конечно!
— Тогда успокойся. Я постараюсь выяснить. Но правда может оказаться не такой, какой тебе кажется.
— Правда именно такая, и ты это прекрасно понимаешь, — твердо сказала Лайза. — Других вариантов нет.
Есть, конечно. Всегда есть множество вариантов, в том числе таких, какие сначала и в голову не приходят.
— Мне плохо одной…
Лайза говорила тихо, и в вороньем гомоне Розенфельд расслышал ее слова, только склонившись к ее лицу и ощутив щекой тепло ее губ. Сейчас она скажет: «Ты бы приехал вечером ко мне…»
— Если у тебя будет время, — сказала Лайза, — приезжай вечером ко мне. Только позвони сначала. Хорошо?
Он не сказал «хорошо», но и отказать не решился. Мог сослаться на дела — так оно и было, — но слова остались не сказанными.
— Ничего, — признался Розенфельд. — Ноль.
— Первый раз вижу, чтобы ты признал поражение, — с удовлетворением констатировал Сильверберг.
— Ты этому очень рад, — буркнул Розенфельд.
В прихожей хлопнула дверь, в комнату вбежала Мэгги и, кивнув Розенфельду, бросилась мужу на шею, будто он вернулся из долгой и опасной командировки. Поцелуй показался Розенфельду слишком страстным, слишком изобретательным и слишком нарочитым — на публику. Публикой здесь был только он, и, значит, Мэгги в который раз продемонстрировала именно ему, как прекрасно быть замужней женщиной, точнее — как здорово иметь такую жену, как она, и ведь сто раз предлагала приятелю мужа, замечательному человеку и ученому, познакомиться с одинокими, но умными и даже в какой-то мере красивыми женщинами вовсе еще не бальзаковского возраста!
Розенфельд демонстративно вздохнул и принялся разглядывать статуэтку Магеллана на полке, где, кроме великого мореплавателя, стояли и смотрели в голубую даль невидимого из комнаты океана Христофор Колумб, Васко да Гама и неизвестно по какой причине затесавшийся в компанию первооткрывателей испанский поэт Федерико Гарсиа Лорка. Мэгги стала покупать статуэтки недавно — в супермаркете, заодно с хлебом, молоком, фруктами и овощами.
В очередной раз поняв, что изображение страстной любви не производит на Розенфельда впечатления (на мужа, кстати, тоже), Мэгги вернулась в реальность из романтического мира иллюзий.
— Будете ужинать? — будничным голосом спросила она. — Или сразу в кабинет, и — кофе?
— Ужинать! — потребовал старший инспектор голосом, каким обычно звал сержанта Уоткинса. — Чем нас сегодня угостишь, дорогая?
— Жареная утка в филадельфийском соусе, картофель фри для Марка и спагетти для тебя, дорогой.
— Видишь, — обратился Сильверберг к другу, — как хорошо Мэгги знает наши с тобой вкусы!
Ели на кухне, и Мэгги с увлечением рассказывала, как ей приглянулся Магеллан, которого она называла Амундсеном, хотя похожими у двух путешественников были только сапоги, почему-то скроенные по образцу военной формы южан времен Гражданской войны.
Мэгги прекрасно готовила, и Сильверберг называл ее самой замечательной женой на свете, чему Розенфельд был вынужден верить, поскольку, приходя в гости к другу, неизменно видел Мэгги в единственной роли — хозяйки и поварихи. Работала она в цветочном магазине на Гамильтон-роуд, о работе говорить не любила — ни о своей, ни о полицейской, беседам мужа с гостем не мешала, и единственным ее недостатком Розенфельд считал выходившее за пределы здравого смысла желание найти ему подругу жизни. Наверно, этим грешат все замужние женщины — неженатый мужчина для них предмет беспокойства, выпадающий из тщательно созданной картины мира.
Кофе Мэгги подала в гостиную и удалилась в спальню, где что-то переставляла, чем-то шелестела и о чем-то напевала под тихие звуки телевизора, изредка перебиваемые воплями, без которых не обходился ни один сериал.
Сильверберг не хотел напоминать Розенфельду о первом в его карьере поражении, но Розенфельд заговорил сам.
— Я попросил Шелдона помочь, и он согласился съездить со мной в госпиталь и поговорить с врачами, — сказал Розенфельд. — Разумеется, в пределах, допускаемых этикой. Полицейская инспекция — все же не расследование…
— Это ты мне объясняешь? — буркнул Сильверберг. — Но хоть что-то новое ты узнал?
— Нет, в том-то и проблема. Шелдон ничего нового не узнал о болезни Смиловича, а мне не позволили копаться в его ноутбуке. Все веши Смнловича лежат на складе и будут выданы родственникам, предъявившим права. А поскольку родственников у него нет, то через три месяца ноутбук продадут…
— Ты, — подхватил Сильверберг, — купишь его за бесценок и будешь копаться сколько угодно. Тебя такой вариант не устраивает?
— Слишком долго ждать. Если это было убийство…
— Ты веришь в сглаз? — удивился Сильверберг.
— Нет. Но мне не дает покоя письмо к Лайзе.
— Судя по тексту, — осторожно заметил Сильверберг, — можно говорить о самоубийстве. Тяжелая болезнь, хоспис, понимание, что жизнь кончается, желание избавить себя от мучений…
— У Смиловича не было доступа ни к каким препаратам, — объяснил Розенфельд, — тем более таким, какие невозможно обнаружить при аутопсии. Шелдон при мне задал главному врачу прямой вопрос и получил недвусмысленный ответ.
— Кто-то мог принести…
— К Смиловичу никто не приходил.
— Чего ты хочешь от меня? — закал Сильверберг прямой вопрос и получил недвусмысленный ответ:
— Инспекторской проверки недостаточно. Мне нужен ноутбук. Не через три месяца за свои деньги, а завтра и в официальном порядке.
— Ты же знаешь, у меня нет ни малейшей причины начать расследование, а если нет расследования, нет и возможности назначить экспертизу.
— У тебя есть повод изъять компьютер. Для этого не нужно начинать официальное расследование. Странное письмо…
— Есть много странных писем, Арик. Ты не представляешь, как их много — самых разных.
— Я даже не могу поговорить с Магдой Фирман, она спустит меня с лестницы и будет в своем праве!
— Я понимаю — старая привязанность, общее детство… Кстати, эта Лайза…
— Стив, не начинай!
— Прости. Да. Только странное письмо и ничего больше.
— И еще смерть от десятка редких болезней.
— Если Лайза явится в полицию… Очень сомневаюсь, что заявлению можно будет дать ход, но попробовать…
— Она не пойдет.
— Почему?
— Женщина, — заявил Розенфельд и оглянулся на приоткрытую дверь: не слышит ли Мэгги. — У них все шиворот-навыворот. Она зациклилась на идее сглаза и ни в грош не ставит все остальное.
— Убеди ее не упоминать сглаз. Правда, ничего не обещаю…
— Вот ведь глупость! — воскликнул Розенфельд. — Нутром чую, здесь что-то неладно, и ничего невозможно сделать.
— Так всегда бывает, когда что-то чуешь нутром, — благодушно заметил Сильверберг. — Я не верю в интуицию, ты знаешь. Во всяком случае, мне она ни разу не помогла. И ты о ней говоришь тоже впервые.
Помолчали.
— Еще кофе? И рюмку шерри? — спросил Сильверберг.
— Заявление? — переспросила Лайза. — Но я уже писала! В день похорон.
— Ты мне не говорила. Почему? У кого оно?
— Ни у кого. Потому и не сказала. Заявление не приняли и посмотрели нехорошо, мне не понравилось. Терпеть не могу, когда мужчина так смотрит.
— Неважно. В твоем взгляде, кстати, тоже было нечто такое, когда я сказала, что порчу навела Магда.
— А… — протянул Розенфельд. — Лайза, ты же понимаешь…
— А ты понимаешь? Происходит страшное! Человек умирает ни с того ни с сего, вчера был здоров, сегодня болен всеми болезнями, завтра его нет в живых. А полиция говорит, что… нет, ничего не говорит, просто смотрит на меня, как на выжившую из ума, и мягко, будто сумасшедшей, заявляет: «Мисс, я не могу принять такое заявление, извините».
— Верно. Не может.
— Мне нужно завтра возвращаться в Детройт, или я потеряю работу. И — ничего, — с горечью сказала Лайза. — Остается только перед отъездом расцарапать этой дряни лицо, пусть потом…
— Ради бога, Лайза! Только не это! Тогда уж точно полиция возбудит дело, но не против Магды, а против тебя!
— Но я не могу просто уехать — и все!
— Лайза, не делай глупостей, прошу тебя. А я обещаю, что во всем разберусь.
— Обещаешь?
— Как на Библии.
— Ты не веришь в Бога!
— Неважно. На Библии в суде клянутся и атеисты.
— Она так на меня посмотрела тогда, на похоронах… Я сразу поняла: она убийца.
— Представляю, как посмотрела ты. Тоже не взглядом доброй самаритянки?
Могли бы друг другу и в волосы вцепиться, подумал Розенфельд.
— Я буду звонить тебе, — пообещала Лайза. — И ты звони. Не обязательно по этому делу. Просто…
Обычно, если не требовали дела, Розенфельд приходил в университет подышать. На улице веяло множеством городских запахов, это была постоянная гамма с небольшими отклонениями весной (когда цвели деревья в городском парке), летом (когда доминировал запах горячего асфальта), осенью (о, этот запах гниющих листьев!) и зимой (когда не пахло ничем, только озоном иногда). На работе пахло криминалом, неуловимо и необъяснимо, это был специфический запах, к которому Розенфельд привык и перестал замечать — воздух в Управлении был, потому что им можно было дышать, но его в то же время не было, как нет стекла в окне, если стекло очень прозрачно. В университете у каждого коридора был свой уникальный запах, в каждой аудитории пахло по-своему, каждый кабинет отличался от прочих, потому что здесь были личности, и это оказалось самым главным в восприятии Розенфельда. Личности, индивидуальности, одиночки, какой сам. У профессора Литроу, к которому сегодня направлялся Розенфельд, было трое детей (жену он похоронил в позапрошлом году), семь внуков и множество друзей, но, несмотря на свою публичность, профессор Роджер Литроу тоже был одиночкой, индивидуальностью, личностью — будь иначе, он не смог бы (в этом Розенфельд был твердо уверен) создать теорию транспарентной квантовой криптографии, не говоря об идее, которую третий уже год пытались осуществить в железе конструкторы в НАСА: Литроу придумал, как обнаружить частицы неуловимого темного вещества. Идея была элегантной, но главное, по мнению Розенфельда, индивидуальной: никто другой, кроме Литроу, придумать ее не мог, это очевидно.
В западном крыле, где размещались физики-теоретики, шел косметический ремонт — красили стены в коридорах, меняли потолочное освещение, и запахов не осталось — точнее, это были другие запахи, которые Розенфельд прекрасно различал всюду, но только не в университете.
Дверь в кабинет была распахнута, и Розенфельд с сожалением подумал, что пришел не вовремя — наверняка профессор сидел сейчас у какого-нибудь коллеги, не желая окунаться в запахи свежей краски и лака.
Он заглянул в кабинет, чтобы удостовериться в отсутствии хозяина, и увидел неожиданную картину: Литроу стоял на верхней ступени стремянки посреди комнаты и, задрав голову, разглядывал на потолке что-то, чего Розенфельд, стоя в дверях, увидеть не мог.
Он попятился, а Литроу, не опуская взгляда, сказал:
— Входите, доктор Розенфельд. Входите, садитесь и налейте себе холодного чаю. К сожалению, сегодня из-за ремонта я не могу угостить вас кофе.
Розенфельд сел, налил чай из бутылки в бумажный стаканчик и понял-, что разговор, если и состоится, будет происходить совсем не так, как он себе представил.
Литроу спустился со стремянки, вернулся к столу и, прежде чем сесть, наклонился над клавиатурой и быстро настучал несколько строчек текста, который Розенфельд мог прочитать, но не стал этого делать.
— Прошу прощения. — Профессор сел наконец, повернул дисплей, удовлетворенно фыркнул и налил себе чаю. — Представляете, они закрасили пятнышко на потолке. Пришли утром и закрасили! Это было мое пятно для медитации. Небольшое, розовое, почти невидимое, если не присматриваться.
Розенфельд не присматривался.
— Я скажу, конечно, чтобы пятно восстановили, но у них не получится сделать это точно так, как было! Не тот оттенок, не та яркость…
Профессор был искренне огорчен.
— Я не вовремя, — пробормотал Розенфельд, допив чай и бросив стаканчик в корзину для бумаг.
— Не вовремя? — поднял брови Литроу. — Нет такого понятия. Все, что происходит, случается тогда, когда наступает срок. Если кажется, что нечто происходит не вовремя, значит, вы не смогли внимательно изучить причинно-следственные связи, у вас недостаточно информации и вы делаете неверный вывод.
— Вот как? — немедленно включился в дискуссию Розенфельд. — Этот ремонт, исчезнувшее пятно… У вас сейчас не то настроение, чтобы говорить о женщинах, верно?
Если профессор и удивился, это не отразилось на его лице и во взгляде.
— Почему не поговорить о женщинах? — улыбнулся он. — Конкретно, об одной. Вас интересует мое мнение о Магде Фирман? Как о женщине или как о специалисте?
Наверно, Розенфельд пролил бы чай, если бы все еще держал стаканчик в руке. В кои-то веки он не нашелся, что сказать, а вопрос «Почему вы так решили?» мог и не задавать.
— Все элементарно, Ватсон. — Литроу закинул руки за голову, это была его любимая поза. — Проследите цепочку. Неделю назад умер Смилович. Прекрасный физик, я его хорошо знал. Кое в чем наши взгляды на квантовые процессы совпадали, кое в чем отличались. Нормально. Смерть его не стала неожиданностью, он довольно долго болел, последний месяц жизни провел в хосписе, из чего следует, что болезнь была смертельной и медицина оказалась бессильна. Как обычно в таких случаях, говорили об онкологии. Скорее всего, так и было, но точно не знал на факультете никто. Родственников у Смиловича нет, человек он был нелюдимый, классический интроверт с трудным характером. В госпиталь к нему многие пытались сначала ходить, но он никого не желал видеть, и ходить перестали. Вижу, это для вас новость, такую подробность вы не знали, верно? Занесите в память, а я продолжу. Несмотря ни на что, один человек все же продолжал попытки пробиться к Смиловичу, и об этом знал весь факультет. Магда Фирман. Она делала докторат у меня в лаборатории. Умная женщина, быстро и хорошо соображает. Две работы мы написали в соавторстве год назад, когда она уже работала у Джексона. Занимается она теориями вакуума в приложении к инфляционной космологии. У нее со Смиловичем был роман. Через неделю после его смерти приходите вы. Конечно, «после этого» — не значит «вследствие этого», но болезнь Смиловича всем показалась странной, смерть — подозрительной. А вы — эксперт, занимаетесь случаями странными, причем в научной среде. И спрашиваете о женщине. Тут даже не дважды два, а один плюс один.
— Да, — вынужден был согласиться Розенфельд. — Но… — Он помедлил, не будучи уверен, стоит ли задавать этот вопрос. — Вам откуда известны эти подробности, профессор? Кто был у Смиловича, кто не был…
На этот раз задумался над ответом Литроу, и Розенфельд поспешил добавить:
— Я не настаиваю на ответе, профессор. Полиция не интересуется смертью Смиловича, я пришел не как эксперт, а как сугубо частное лицо.
— Я знаю, — отмахнулся Литроу. — Если бы вы пришли по делу, то вопрос ставили бы иначе. Мы просто разговариваем, не надо создавать сущности сверх необходимого. Вопрос правильный, и у меня нет причины не отвечать. Первое: я обедаю в университетском кафе. Уши у меня открыты. Второе: на похоронах я не был, но присутствовала добрая половина факультета. Я бы тоже поехал, дань уважения… такая ранняя смерть… Но в тот день меня здесь не было, проводил отпуск в Европе. Так вот, половина факультета была на похоронах и, естественно, рассказала другой половине, которая на похоронах не присутствовала. И все обратили внимание на Магду Фирман. Тут я умолкаю, потому что присутствие Магды на похоронах — факт, а ее поведение — сумма впечатлений, не больше, не будем умножать сущности… и так далее. Я ответил на ваш вопрос?
Не совсем. Но вслух Розенфельд произнес совсем другое:
— Вы правы. Я хотел бы поговорить с доктором Фирман…
— И ищете, какой ключ к ней подобрать. Почему спрашиваете меня? Наверняка профессор Джексон, нынешний ее научный руководитель, знает Магду лучше.
— Я внимательно изучил списки публикаций. Сделал перекрестный анализ. Плюс ссылки. Из всех сотрудников физического факультета только у вас есть общие темы с обоими — с Фирман и Смиловичем.
— Резонно, — одобрил Литроу. — Могу я спросить: о чем вы собираетесь говорить с Магдой?
— Можете, — вздохнул Розенфельд. — Я не знаю, о чем говорить с доктором Фирман, и в этом проблема. Поэтому и хочу узнать о ней побольше.
— Вам, — констатировал Литроу, — известно о Магде что-то, о чем вы не хотите или не имеете права говорить.
Если сказать «нет», разговор станет бессмысленным.
— Да, — согласился Розенфельд. — И я не знаю, что мне делать с тем, что я знаю.
Литроу помолчал. Впервые за весь разговор переменил позу — сложил руки на груди и, как был уверен Розенфельд, хотя и не мог видеть из-за стола, скрестил ноги: закрытая поза, ничего он больше не сообщит, жаль…
— Магда Фирман, — сказал Литроу, взвешивая каждое слово так, что Розенфельду отчетливо представлялись весы, на которые профессор клал слово прежде, чем произнести его вслух — очень неплохой физик. У нее недостаточно собственных идей, и потому она обычно работает в соавторстве.
Розенфельд это знал и сам.
— Доктор Фирман не опубликовала ни одной статьи в соавторстве с Смиловичем, — сказал он. — Точнее, две их совместные работы были отклонены рецензентами…
Фразу он не закончил, предоставив профессору делать свои выводы.
— Да, — кивнул Литроу. — Какое-то время они работали вместе. Личная жизнь доктора Фирман — не та тема, которую я хотел бы обсуждать.
— Извините. — Розенфельд поднялся с ощущением, что потратил время не напрасно, хотя и не получил, казалось бы, никакой новой информации. Он не сказал профессору всего, что знал, но и Литроу оставил при себе что-то, чем не пожелал делиться с Розенфельдом. Сказал бы он, если бы Розенфельд проводил официальную экспертизу и сокрытие сведений грозило бы профессору пусть и небольшими, но все-таки неприятностями?
Кто знает.
Профессор вышел из-за стола и протянул Розенфельду руку.
— Извините, — сказал он, бросив сначала взгляд на потолок, где уже не было розового пятна. — Мы оба недовольны разговором. И оба знаем — почему.
Розенфельд кивнул.
— Как по-вашему, — спросил он, уже стоя в дверях, — доктор Фирман интересуется эзотерикой?
Брови профессора поползли вверх. Удивления он сдержать не смог и не хотел.
— Вряд ли. Она слишком хороший физик.
Слишком хороша, чтобы интересоваться эзотерикой, но недостаточно хороша, чтобы проводить оригинальные самостоятельные исследования.
Что из этого следует?
Розенфельд вышел в коридор и тихо закрыл за собой дверь. Интересно, профессор прямо сейчас позвонит Магде или сначала обдумает ситуацию, пытаясь заодно разглядеть на потолке закрашенное пятно для медитаций?
Спустившись с вещами в холл, Лайза, не глядя Розенфельду в глаза, коснулась кончиками пальцев его щеки, и всю дорогу в аэропорт они разговаривали молча, как супруги, знавшие друг о друге все и еще больше — говорить им было ни к чему, они понимали мысли. «Ничего?» — «Ничего, Лайза». — «Т ы сделал все, что мог?» — «Я ничего не сделал, Лайза, но я пытался». — «Извини, что заставила тебя заниматься этим». — «Ну что ты, я…»
Мысль осталась незаконченной. Зарегистрировали багаж. Лайза смотрела по сторонам, взгляд скользил, не останавливаясь ни на чем. Объявили посадку.
Нужно было сказать хоть что-то.
— Лайза, не думай больше об этом. Его не вернешь. Нужно жить дальше.
Он хотел сказать, что на дворе двадцать первый век, сглаза не существует, это старый предрассудок, не имеющий никаких научных оснований. Напрасное обвинение иссушает душу.
Лайза опять коснулась кончиками пальцев его щеки.
— Знаешь… Когда мы были вместе, все казалось простым и достижимым. Мы были разными и одинаковыми. Я не представляла, что так может быть в жизни. Мы абсолютно друг друга не понимали и, в то же время, точно представляли, что каждый из нас скажет в следующую секунду. Мы гуляли, взявшись за руки, как дети, Люб рассказывал о своей физике, я не понимала ни слова, но мне было интересно, как никогда прежде, а я говорила о телевидении, которое он — терпеть не мог, не смотрел ни одного фильма, для которых я писала сценарий. По-моему, он даже не понимал, зачем нужен актерам текст, ведь они живут на экране своей жизнью и, значит, говорят не то, что написано, а то, чего требуют обстоятельства. Это было так смешно и мило…
Разговорилась. Вдруг, когда посадка уже заканчивается, и она опоздает на самолет.
— Лайза…
— Подожди, Марк, я хочу сказать, что мы могли быть счастливы всю жизнь, мы друг друга заражали энергией, мы… Ох, я могу говорить об этом часами, почему я тебе не рассказывала раньше? А потом он получил грант, переехал в Бостон и встретил эту… Он как-то позвонил мне, мы собирались поехать на уикэнд к Большому озеру, я уже сложила вещи, а он позвонил и сказал, что не приедет, потому что полюбил другую женщину и между нами все кончено. Я спросила: кто она. Из его ответа я запомнила только имя: Магда. Он говорил что-то еще, но я не слышала, я уже знала, что будет плохо, очень плохо, я думала, будет плохо мне, не выдержу, что-нибудь с собой сделаю. Или с ним. Или с ней. А получилось… Он как-то сказал: «Когда любишь, мир становится единственным, других миров больше не существует, и выбирать не из чего, ты сделал последний выбор — окончательный». Получается, что он меня не любил.
Повернулась и ушла. Розенфельд помахал рукой, но Лайза не обернулась.
Кабинет доктора Фирман, как оказалось, соседствовал с кабинетом профессора Литроу. Почему Розенфельд раньше не обратил внимания? Впрочем, какое это имело значение? Фирман два года работала с Литроу — естественно, кабинеты их были рядом.
Розенфельд долго думал, позвонить Магде и договориться о встрече (она могла отказать, и что тогда?) или явиться без приглашения? Позвонил и договорился — неожиданно легко. «Конечно, я о вас слышала, приходите, буду рада знакомству». Даже не поинтересовалась, о чем хочет говорить с ней полицейский эксперт.
Кабинет как две капли воды был похож на каморку Розенфельда в Управлении полиции: закуток, где, скорее всего, раньше хранились пылесосы и швабры. Стол, компьютер, книги, диски, маленькое удобное кресло и два вставленных друг в друга пластиковых стула. Магда оказалась хрупкой, невысокой, с копной рыжих волос, причесать которые, видимо, было невозможно. Крупные черты лица — скорее мужские, чем женские. Большие зеленые глаза. Позже, анализируя разговор, Розенфельд вспоминал только глаза и взгляд. И слова, конечно.
— Я слышала о вас, доктор Розенфельд. Дело Пранделли. Дело Гамова. Дело Штемлера.
— Я к вам не по делу, то есть не по делу, связанному с экспертизой, доктор Фирман.
— Присаживайтесь. Места здесь мало, один стул придется выставить за дверь.
— Как у меня, — пробормотал Розенфельд. — Я привык.
— О чем вы хотели поговорить? Погодите, я догадаюсь. Видела вас позавчера, вы были у профессора Литроу. И в тот же день вечером встречались с той женщиной. Я видела: вы сидели в кафе у Ллойда. У окна.
— Мы с Лайзой, — счел нужным объяснить Розенфельд, — давние знакомые. Учились в одной школе. Я ведь родом из Детройта.
— А я из Эверетта. Это небольшой городок, две тысячи жителей, все наперечет. Когда я родилась, то оказалась в списке тысяча сто одиннадцатой. Интересно, правда?
— Да, — осторожно сказал Розенфельд. Она придавала значение числам? Может, действительно…
Глупости.
— Если честно… — Розенфельд решил идти напрямик, он не мог хитрить с этой женщиной, не хотел выдумывать несуществующие истории и наводящие вопросы. — Если честно, я хотел познакомиться с вами, чтобы понять, действительно ли вы могли навести порчу на Любомира Смиловича.
Он думал — был уверен! — что она рассердится, может, даже не захочет продолжать разговор, но по ее реакции он поймет… что?
Магда рассмеялась — от всей души, запрокинув голову и не сдерживая смех.
— Боже! — отсмеявшись, сказала она. — Эта ваша знакомая вам так… Конечно! — Она стала серьезной. — Да, я навела на Любомира порчу. И он умер.
Розенфельд растерялся. Но чего он, собственно, ждал? На прямой и откровенный вопрос Магда могла ответить «да» иль «нет». Он ожидал — конечно! — что услышит «нет». Она ответила «да» и лишила его возможности спрашивать. Бессмысленно задавать умные вопросы, если тебе признались в наведении порчи Скажи она «нет», он спросил бы…
— Почему? — спросил Розенфельд, представив, какое у неге сейчас глупое выражение лица.
— Потому, — сказала Магда ясным спокойным, лишенным интонаций голосом, — что невозможно доказать что бы то ни было человеку с заранее выработанным отношением к проблеме. Спорить не имеет смысла — сама становишься себе противной. Проще согласиться.
Она сделала небольшую паузу, в которую Розенфельд хотел вставить слово, но не успел.
— Она задала мне тот же вопрос, что и вы. Я ответила то же, что и вам. Мне интересна была ее реакция. Даст пощечину? Заплачет? Она сказала: «Я так и думала», повернулась и ушла, как человек, что-то себе доказавший и что-то для себя решивший.
Лайза встречалась с Магдой? Не только на похоронах? Когда? Почему ничего не сказала? Значит, ее уверенность в том, что на Смиловича навели порчу, была подтверждена самой обвиняемой? Магда не хотела ни в чем переубеждать Лайзу, считала это бесполезным, а Лайза получила подтверждение, и что теперь?
— И что теперь? — спросил он.
— Послушайте, доктор Розенфельд. — Сейчас двадцать первый век. Я физик, занимаюсь теорией вакуума. Продолжать?
— Конечно. — Розенфельд облегченно — мысленно! — вздохнул, удобнее, насколько это было возможно, устроился на стуле и, насколько мог кратко, без излишних подробностей, но достаточно четко, чтобы Магда поняла суть, если не понимала ее раньше, изложил события последних дней — без оценок, без выводов, тем более без предвзятого мнения. Факты, какими он сам их знал. Магда слушала внимательно, а когда Розенфельд замолчал, сказала — грустно, задумчиво, обращаясь не к Розенфельду, а к себе:
— Все так. Поссорились мы с Любомиром по причине, которой не должно быть между мужчиной и женщиной. Мужчина и женщина могут поругаться из-за несходства характеров, дурного настроения, плохой погоды, испорченного вечера… сотни причин… а мы расстались, потому что он утверждал: когда любишь, многомирие схлопывается в одну, ни с чем не связанную, ветвь. Я знала, что это невозможно, поскольку тогда все квантовые эксперименты давали бы стабильно одинаковые результаты, а этого никогда в реальности не происходило. Он был неправ и знал это, а я терпеть не могла, когда человек продолжает упорствовать, зная, что делает ошибку. Нервы у меня сдали, мы поссорились, и он сказал, что не хочет меня больше видеть.
— Когда это произошло, Смилович был здоров?
— Да. То есть я думаю — да. Он ни на что не жаловался. Кроме моей бездарности. — Она через силу улыбнулась.
— Вы помирились бы через неделю, — убежденно сказал Розенфельд. — Если бы дело было только в этом, вы помирились бы.
— Я тоже так думаю. Но мы не успели. Я уехала в Сан-Франциско — поработать с Виленкиным. Он…
— Я читал работы Виленкина по инфляционной космологии. — Тогда вы понимаете, что две недели прошли, как один день, и о ссоре с Любомиром у меня не было времени думать. Он не звонил мне и не писал, я из упрямства не звонила и не писала ему, но была уверена, что, когда вернусь, Любомир встретит меня с букетом моих любимых хризантем, и все будет как прежде. Он не встретил. Я позвонила, телефон был отключен. Дома его не было, а профессор Литроу сказал… То есть сначала удивился, что я не знаю, осуждение в его голосе было таким явным, будто висело на стене в рамочке… Любомир в больнице. Я помчалась туда, меня не пустили. Это было против правил, но врач сказал, что так велел Любомир. Не хотел никого видеть. Даже меня.
Что-то сдавило ей горло, и Магда минуту молчала, откашливаясь и переводя дыхание. Розенфельд ждал, понимая уже — пока только интуитивно, — что решение проблемы он знает, но не сумеет выразить словами, потому что в природе существуют процессы, воспринимаемые мозгом, но словами невыразимые, как невыразима пресловутая Истина буддистов, известная всем и никому.
Розенфельд и себе самому не мог сформулировать, что он, знает — это было сцепление нескольких, возможно десятков, слов, фраз, статей из недавно просмотренных научных журналов и еще что-то, о чем он слышал недавно, причем от обеих женщин. Он пытался сложить пазл, но ничего не получалось — мешало присутствие Магды. Он должен был сосредоточиться, подумать, но уйти сейчас не мог. Он обязан был дослушать, хотя и пони мал, что любое сказанное ею сейчас слово может разрушить то хрупкое, что проявлялось в его даже не мыслях, а где-то глубже. Так просыпаешься после глубокого сна без сновидений и чувствуешь, что сон все-таки был, важный сон, но ты его совсем не помнишь. Ощущение неприятное, но в то же время позитивное, потому что оставляет надежду: если помнишь ощущение, то, возможно, вспомнишь и сон, а вспомнив сон, вспомнишь, чем он был вызван, и дальше по цепочке поймешь нечто важное, забытое в сутолоке дней, а ночью тебе напомнили, но ты опять забыл…
— Я писала ему, он не отвечал. — Голос Магды звучал вроде спокойно, но внутреннее напряжение не отпускало, и срыв мог произойти в любое мгновение. — Я все время была там, бродила по коридорам, спала в ординаторской, на меня смотрели жалостливо, не прогоняли, но и к нему не пускали, останавливали вежливо, но твердо, кошмар продолжался тридцать два дня, врачи от меня не скрывали ничего, я даже как-то попала на консилиум, почти ничего не поняла, кроме того, что болезни одна страшнее другой, и все смертельные, кости разрушались, кальций будто быстрой рекой вымывается, обычно это бывает у астронавтов, которые долго в космосе, и еще прогерия, организм стареет, будто человек за день проживает несколько лет, редкая болезнь, а когда все сразу… «Ужасное совпадение», — говорили они. «Возможно, началось с одной из болезней, а она спровоцировала остальные, лавинный процесс, такого еще не наблюдали, но и говорить, что это невероятно, нельзя, каждая болезнь имеет естественные причины, просто тут сразу…» А потом вышел Балмер, подошел ко мне… молча. И я поняла, что Любомир умер. «Можно мне войти теперь?» — спросила я. «Я бы не советовал», — сказал Балмер, помявшись. И я ушла. Наверно, это было неправильно, но я не смогла себя заставить… Хотела запомнить его здоровым. Хоронили Любомира из морга больницы. Там я его увидела… Он… Я не узнала. Старик… У него не было родственников… кроме меня. И еще приехала женщина, с которой он был прежде.
— Вы не забрали его ноутбук, — сказал Розенфельд.
Магда передернула плечами.
— Мне не позволили. Нет формальных оснований. Я смогу купить его на распродаже через три месяца.
— Простите, Магда, — сказал Розенфельд, вставая.
— Не уходите. Пожалуйста. Мне нужно было выговориться, правда. А вы умеете слушать. Мало кто умеет.
— Спасибо… — пробормотал он. Добавил, помолчав: — Та статья Тиллоя… О происхождении гравитации в спонтанных флуктуациях вакуума…
Магда подняла на него взгляд, посмотрела в глаза. Сказала «да».
Розенфельд кивнул.
— Я пока не понимаю деталей, — сказал он, вставая. — Я имею в виду…
— Я знаю, что вы имеете в виду. — Магда тоже поднялась. — Но вы знаете главное. Детали — потом, хорошо?
— Да.
Он вышел, не обернувшись и не попрощавшись. Будто сбежал. А может, так и было?
— Господь, — сказал Розенфельд, подняв вверх вилку и будто насаживая на нее невидимое существо, присутствующее везде, во всем и всегда, — наделил свои создания свободой выбора, и человек пользуется этой возможностью почем зря.
Сильверберг допил пиво, поставил кружку на стол подальше от размахивавшего вилкой Розенфельда и сказал, изобразив философский интерес:
— Совершенно с тобой согласен. Ты, например, должен был еще два часа назад отправить мне на почту экспертное заключение по делу Мильнера, но, имея свободу выбора, потратил полдня на бессмысленные разговоры с женщиной, которая ничего плохого не сделала ни тебе лично, ни известной нам обоим особе, ни бедняге Смиловичу.
— Откуда, — с любопытством спросил Розенфельд, — ты это знаешь?
— Что? О твоей беседе с доктором Фирман? Мне рассказал твой телефон. Точнее, его расположение на карте. Я искал тебя, чтобы напомнить о деле Мильнера, твой телефон переводил звонки в почтовый ящик, но был включен, и я отследил его местоположение, поскольку это, если ты не забыл, служебный аппарат, а местоположение каждого сотрудника полиции должно быть известно, поскольку…
— Два раза «местоположение» и «поскольку» в одной фразе — перебор, — заметил Розенфельд. — И не надо объяснять мне, как работает полицейская система распознавания, я в свое время участвовал в ее внедрении.
— Тогда могу тебе сообщить, что с половины десятого до одиннадцати — полтора часа! — твой телефон находился в кабинете доктора Фирман. Сам-то ты, конечно, мог в это время встречаться с другой женщиной…
— Стив, мне нужно было поговорить с Магдой.
— И ты, конечно, выяснил, что к смерти Смиловича она не могла иметь никакого отношения.
— Никакого, — кивнул Розенфельд. — Очень умная и серьезная женщина. Отличный специалист — могу сказать со всей ответственностью. Я не специалист в квантовой теории вакуума, но даже на меня ее работы произвели впечатление.
— И ты с ней говорил об этом, — ехидно произнес Сильверберг.
— Нет. Это она и так поняла. Но Фирман действительно сглазила Смиловича, и он от этого умер. Вот в чем проблема, понимаешь?
— Нет, — признался Сильверберг. — Две твои фразы противоречат одна другой. Что ты говорил о сглазе? Что это антинаучно, противоречит законам физики и биологии. Ты познакомился с доктором Фирман. Она колдунья?
— Конечно, нет. Но — да. Речь идет о свободе выбора.
— Нет, но да, — буркнул Сильверберг. — Ты можешь выражаться яснее?
— В понедельник, — заявил Розенфельд. — Все объясню в понедельник.
— Ты что-то раскопал? — удивился Сильверберг.
— Да, — подтвердил Розенфельд. — И нет. В том и проблема. В ситуации выбора.
— Запутал ты меня окончательно, — пожаловался старший инспектор.
— В понедельник, — твердо сказал Розенфельд, — я все объясню. Мне осталось почитать пару статей, написанных Смиловичем без соавторов.
Махнув рукой Бену, Розенфельд бросил на стол пятидолларовую купюру и кивнул Сильвербергу.
Дверь за ним закрылась с тихим скрипом, в котором Сильвербергу послышалось слово «сглаззз».
Профессор Литроу шел по коридору, не глядя по сторонам. Не то чтобы ему было все равно, что происходило вокруг, — напротив, он все замечал и при случае мог выговорить студенту зато, что тот пнул ногой мусорную корзину, стоявшую около двери в двести третью аудиторию. Сознание же профессора блуждало в мирах, которые называют высшими, но на самом деле — как считал Литроу — нет в мире ничего более материального и сущего, чем математические абстракции и физические идеи, ими выраженные.
Явление Розенфельда, вставшего на пути с видом стража, не пропускающего чужеземца в таинственный замок, заставило профессора прервать некое мысленное движение (никак не коррелировавшее с движением в физическом пространстве коридора), и Литроу, как ему самому показалось, возник перед Розенфельдом, вынырнув из подпространства.
— О! — сказал профессор. — Вижу, вы догадались.
— О! — повторил Розенфельд. — Как вы догадались, что я догадался?
Профессор окончательно вернулся в реальность физического мира. Мысль, которую он высказал не подумав, озадачила, похоже, его самого, и Литроу несколько секунд размышлял, приводя в порядок цепочку соображений, приведших к неожиданному высказыванию.
— Просто, — сказал профессор, увлекая Розенфельда к широкому, выходившему во двор, окну, — я знаю, убедился на опыте ваших прежних расследований, что вы обычно являетесь дважды: в первый. раз настырно задаете интересующие вас вопросы, а во второй приходите с готовой версией произошедшего, и она, как показывает тот же опыт, как ни странно, оказывается верной.
— Как ни странно? — Розенфельд сделал вид, что обиделся.
— Конечно. — Профессор сделал вид, что не заметил обиды. — Вы любите до всего докапываться сами. Это хорошее качество, когда приводит к правильному результату, но в девяти случаях из десяти, когда думаешь сам и не консультируешься с коллегами, результат получается отрицательный. Сужу по собственному опыту — если не обсудишь новую идею, скажем, с Джонсоном, Янгом или с той же Фирман, потом оказывается, что упустил вроде бы мелочь в рассуждениях, а она качественно влияет на результат. Поэтому мне и кажется странным, что вы, судя, опять же, по моему опыту, являете собой приятное исключение. Впрочем, статистика невелика, и все может обернуться выполнением закономерности.
— Угу, — Розенфельд продолжал обижаться. — Вы считаете, что следующую экспертизу я непременно завалю?
— С чего бы? — удивился Литроу. — Я говорю о статистическом характере физических законов. Орел может выпасть и сто раз подряд, хотя вероятность всегда равна половине.
— Вы не хотите, чтобы я рассказал, к какому пришел выводу? — улыбнувшись, осведомился Розенфельд.
— Почему вы так думаете? — насупился профессор.
— Потому, — объяснил Розенфельд, — что вы окажетесь в неловком положении. Вы-то все знали, но не дали мне никаких намеков.
Возражать профессор не стал. Положенные контрольные слова были сказаны, пора переходить к делу.
— Статья Энтони Тиллоя из Института Макса Планка. Два года назад, — сказал Розенфельд.
— А название? — Розенфельду показалось, Литроу хихикнул, будто надеялся, что эксперт не до конца выучил пароль и можно будет обойтись без отзыва.
— «Модель Жирарди — Римини — Вебера с массивными вспышками[1]», — произнес Розенфельд медленно, наблюдая, как менялось выражение лица профессора. Когда Розенфельд произнес последнее слово, Литроу выглядел человеком, много часов трудившимся на тяжелой физической работе. Даже странно, как могут взгляд, опушенные углы рта, пара морщин на лбу, расслабленность осанки радикально изменить человека.
— Пойдемте, — сказал Литроу, взял Розенфельда под руку и повел по коридору. Розенфельд решил, что — в свой кабинет, но профессор открыл первую попавшуюся дверь, это была семнадцатая аудитория, одна из самых больших, амфитеатр на двести мест. Никого здесь сейчас не было, пустота, как показалось Розенфельду, рассматривала их множеством невидимых глаз и собиралась слушать множеством ушей, чтобы потом рассказать об их разговоре каждому, кто, как он сейчас, сможет увидеть присутствие того, что индусы называют скрытой истиной.
Литроу присел на край скамьи, взглядом предложил Розенфельду сесть рядом. Сели. Теперь Розенфельд не мог смотреть профессору в глаза, оба рассматривали белую доску, на которой после лекции остались полустертые формулы каких-то сложных молекул.
— Она его очень любила, — прервал тишину профессор фразой, которую Розенфельд не ждал. Первые слова, по его мнению, должны были быть другими, но Литроу выбрал свою линию разговора.
— Я знаю, — сказал Розенфельд.
Он был уверен, что Литроу кивнул, хотя и не мог этого видеть.
— Если вы знаете и это, значит, действительно знаете все. Я поражен.
— Я тоже, — буркнул Розенфельд. — Как вы могли это допустить?
— Это? — Профессор выделил слово интонацией, в которой было слишком много разнообразных эмоций, чтобы Розенфельд смог выделить каждую. Горечь он распознал, немного удивления, но было что-то еще, оставшееся вне возможностей его эмпатии.
Отвечать он не стал — вопрос, хотя и был задан в расчете на объяснение, был по сути риторическим.
— Я их познакомил, — сообщил Литроу. — Магда была моей аспиранткой, потом делала постдокторат, а Любомир приехал из Детройта — собирался работать по квантовой теории вакуума. Удивительно. Тогда я впервые в жизни увидел, как это происходит.
— Это? — теперь не удержался от риторического вопроса Розенфельд. Профессор мог не отвечать, оба понимали, о чем шла речь, но Литроу все-таки поставил точки над i.
— Любовь с первого взгляда. Это… как глаз тайфуна. Стоишь в центре и видишь, как все в природе меняется, хаос превращается в циклическое движение, возникшее из ничего, как Вселенная из квантовой флуктуации. Трудно описать словами.
— Я понимаю, — пробормотал Розенфельд. Он действительно понимал, хотя никогда не видел, чтобы чья-то любовь зарождалась у него на глазах, и сам никогда не испытывал подобных чувств, меняющих личность, сознание и мир вокруг.
Профессор хмыкнул, или Розенфельду это только показалось?
— Мы рассуждали о физике, конечно. Я предложил и м общую тему. Статья Тиллоя только что появилась в «Архиве», я ее прочитал, и мне показалось, что над этим стоило поработать — перспективно и ново, хотя — это я тоже понимал — решение Тиллоя, скорее всего, ошибочно, но в физике это самое интересное: о новом никогда нельзя заранее сказать, станет оно научной сенсацией или сгинет через неделю, когда кто-то найдет ошибку в вычислениях или противоречие в концепции.
От темы любви профессор легко перешел к физике. Сейчас он так же легко вернется к любви — физика была лишь попыткой ослабить напряжение в разговоре и собраться с мыслями. Скрыть от Розенфельда суть произошедшего или, наоборот, раскрыть все детали.
— Я говорил, а они, по-моему, не слушали — смотрели друг на друга, улыбались и, похоже, вели свой разговор. Это немного раздражало, но я довел объяснение до конца и с удивлением обнаружил, что оба, даже увлеченные друг другом, очень внимательно меня слушали и поняли — одновременно! — то, что я, прочитав статью, упустил из виду. Наверно — я так решил потом, — увидеть у Тиллоя то, что, даже в моем пересказе, увидели они, могли только влюбленные. В физику тоже, но главное — друг в друга. Иначе эта мысль вряд ли пришла бы им в голову, тем более — одновременно.
— Какая мысль? — Розенфельд не сумел скрыть нетерпения и- пожалел об этом. Профессор замолчал и тихо сопел рядом, то ли вспоминая, то ли пытаясь решить свою задачу, о которой Розенфельд не имел представления.
— Вы так и не объяснили, что вывело вас на Тиллоя. — Литроу опять попытался потянуть время.
— Очень просто, Ватсон. — Розенфельд не понял, произнес ли он эти слова вслух или только подумал. Обижать профессора не хотел, но мысли были так сосредоточены на разговоре, что он действительно не ощущал разницы между словом подданным и произнесенным. — Я внимательно изучил совместные работы Смиловича и Фирман и статьи Смиловича, где соавтором были вы.
Он ожидал хоть какой-то реакции, но профессор молчал.
— Изучил списки работ, на которые они ссылались — в совместных работах и в других. Вообще-то я это сделал, чтобы поработать со ссылками, но обратил внимание: ссылки были разными, и только одна — на Тиллоя — повторялась везде. Потому я к ней и обратился.
— Разумно, — пробормотал Литроу.
— Я попытался прочитать Тиллоя и ничего не понял. То есть понял, конечно, что речь шла о физике вакуума и попытке сконструировать квантовую теорию тяготения. Естественно, что на Тиллоя ссылались, но по этой теме в последние годы публикуют десятки статей в месяц. Почему Тиллой? Одна из множества гипотез о происхождении сил тяжести. Почему тела притягивают друг друга? Потому что обладают массой. Да, но почему тела, обладающие массой, друг друга притягивают?
— Ну… — протянул Литроу, обернувшись наконец к Розенфельду. — Такой же вопрос можно задать об электричестве. Почему разноименные заряды притягиваются, а одноименные отталкиваются?
Похоже было, что профессора не интересовало мнение Розенфельда о происхождении электричества, он пытался отвлечь его от чего-то, о чем говорить не хотел. Розенфельд позволил себя перебить, поскольку и сам пытался собраться с мыслями.
— Тиллой утверждает, — продолжал он, — что гравитационные силы возникают из-за спонтанных наблюдений за элементарными частицами.
Профессор молчал, рассматривая собственные ладони.
— Я довольно слабо разбираюсь в квантовой физике, — пожаловался Розенфельд.
Литроу хмыкнул.
— Да! — воскликнул Розенфельд. — Это правда! Поэтому далеко не сразу понял, что наворотил Тиллой и почему Смилович с Фирман постоянно ссылались на его статью, ни разу, обратите внимание, не процитировав ни одной фразы и ни одной формулы. Это странно, вы согласны, профессор?
Литроу пожал плечами и хотел что-то сказать, но Розенфельд наконец нащупал свою линию разговора и не позволил профессору ответить на вопрос.
— Странно: ссылаться ссылаются, но не цитируют. Но все правильно: они взяли у Тиллоя только идею, причем даже не ту, которую сам Тиллой в статье предложил. Тиллоя интересовало происхождение сил тяготения[2], а Смилович и Фирман вычитали другое. Тиллой — сторонник копенгагенской интерпретации квантовой физики, а Фирман — она ведь училась у вас, профессор! — предпочитала многомировую теорию. Вывод, к которому они пришли: поле тяжести существует только в многомирии, когда множество миров взаимодействуют друг с другом и составляют единую квантовую систему. Если из этой системы исключить один-единственный мир, то гравитации в нем не будет. Более того: это будет классический мир! Мир, в котором нет возможности выбора. Детерминированный мир Лапласа. Если вы живете в таком мире, вы знаете о себе все — до скончания дней. Что съедите завтра на ужин. Куда поедете отдыхать через год. С кем и почему поссоритесь через десять лет. С кем проживете жизнь и… — Розенфельд помедлил. — И когда умрете.
Профессор поморщился. Такой реакции Розенфельд и добивался. Если Литроу не раздражать, он перестанет слушать — все, что говорил Розенфельд, было профессору хорошо известно.
— И причина — квантовые флуктуации в вакууме! В одной из таких флуктуаций родилась и наша Вселенная.
Не следовало об этом говорить, но Розенфельд не удержался, и Литроу немедленно уцепился за неосторожно сказанное слово.
— При чем здесь Вселенная? — воскликнул он и поднялся. — Прошу прощения. У меня через три минуты лекция, и нет времени… Приходите в другой раз, я с удовольствием выслушаю ваши физические фантазии.
— Профессор. — сказал ему в спину Розенфельд. Он остался сидеть, понимая, что момент упущен, а к следующему разговору Литроу хорошо подготовится. Теперь он знает, за какую мысль уцепился эксперт, и поймать его на слове будет гораздо сложнее. А если не поймать… Так все и останется — физика отдельно, любовь Любомира и Магды отдельно. Ничего не склеится.
— Профессор! — Литроу шел к двери не оборачиваясь, но Розенфельд все-таки закончил фразу: — На самом деле проблема в том, как отделить единственную ветвь от множества других. Смилович, судя по всему, сумел это сделать. Но — как?
Вопрос повис в воздухе. Дверь захлопнулась.
Фирман позвонила, когда Розенфельд, дочитав «Нексус» Наама и решив, что в романе слишком много стрельбы, хотя и науки больше, чем может воспринять непрофессиональный читатель, выключил планшет и собрался сварить последний вечерний кофе, от которого он через полчаса засыпал без сновидений.
— Это я, — сказала она, зная, что номер и имя высветились на дисплее.
— Добрый вечер, доктор Фирман. — Розенфельд говорил максимально осторожно. Включить запись? Пока, наверно, не стоит, но, если она захочет признаться… — Рад вас слышать.
— Если вы не заняты… Я понимаю — время неурочное, у вас свои планы…
На ночь? Есть план, конечно. Выспаться.
Магда наконец решилась.
— Я в кафе «Сирена», это недалеко от вас…
Недалеко, верно. Напротив дома.
— Если вы…
Она так и не придумала, что сказать. Розенфельд взглянул на часы: половина одиннадцатого. Детское время, вообще-то. Особенно для сов. Сам-то он был жаворонком, но понимал людей, чья жизнь после одиннадцати вечера только начиналась.
— Сейчас спущусь.
Откуда Магда узнала его адрес и телефон? Спрашивать он не станет, но интересно.
В кафе были заняты несколько столиков у окон. Магда сидела в глубине зала, где стоял давно не работавший музыкальный автомат — реликт полувековой давности. Даяна Рипс, хозяйка «Сирены», любила рассказывать, как в далеком детстве эта громоздкая громыхающая штука с запасом виниловых дисков представлялась ей чудовищем, пожиравшим невинных красавиц и красавцев, которые перед тем, как быть съеденными, пели изумительно красивые песни под аккомпанемент волшебного невидимого оркестра.
Магда успела заказать кофе. Удивительно: именно такой, как он любил. О его кофейных пристрастиях знали только Стив и Мэгги, но вряд ли они поделились с Магдой информацией, не составлявшей, впрочем, охраняемой тайны.
— Спасибо, — сказал Розенфельд, сев напротив Магды и попытавшись по ее взгляду понять, о чем пойдет разговор. Не пришла же она, на самом деле, признаться в том, что навела на Смиловича порчу. И о статье Тиллоя она говорить не будет: не та обстановка, не то время.
Розенфельд хотел заказать к кофе пирожные, очень вкусные у миссис Рипс, но поостерегся: может, Магда не ест после шести, может, вообще не ест сладкого… Она, похоже, знала о нем довольно много, он о ней — почти ничего. В логической цепочке, которую он успел построить, не было ни одного «человеческого звена» — только теории, предположения и выводы.
Он молча пил кофе и смотрел на пальцы Магды — почему-то при первом разговоре не обратил внимания: короткие, не очень красивые, ногти без маникюра. Пальцы обняли уже начавшую остывать чашку с кофе и молчали.
— У него в детстве была игрушечная пожарная машина, — заговорила Магда, и Розенфельд не сразу понял, что речь шла о Смиловиче. — Тяжелая, с длинной выдвижной лестницей напружине. Однажды пружина сорвалась, и острые края лестницы поранили ему лоб, он чуть не лишился глаза, а на лбу остался шрам, многие думали, что от уличной драки, а он никогда не дрался, его ни разу не побили, и он — никого, а когда мы познакомились, он увидел, что я смотрю на шрам, и сказал: «Это маленький метеорит пролетел по касательной, очень редкий случай».
Неужели он сказал это в кабинете профессора Литроу?
— Я представила, как такое могло произойти, и мне захотелось потрогать шрам, я протянула руку, а мы сидели у профессора Литроу и обсуждали будущую совместную работу, я протянула руку, а он не понял жеста, протянул мне свою, и наши пальцы сцепились, это было неожиданно и… я не знаю… мне показалось, что разомкнуть пальцы мы не сможем никогда, а профессор посмотрел на нас, усмехнулся, как он это умеет, обычно он так усмехается, когда у него или у его сотрудников возникает интересная и перспективная идея, усмехнулся и отвел взгляд. Я об этом говорю, потому что постоянно думаю: наши руки… мы могли не соединить их, и что? Ничего не произошло бы, и Любомир сейчас был бы жив?
Руки? При чем здесь руки?
— Что это было? Я вспоминаю и думаю о вероятностях, о свободе выбора, мы оба об этом думали, как оказалось. Я тогда должна была сказать: «не надо», но это была такая интересная проблема, мы оба понимали, что в квантовой физике сейчас нет проблемы интереснее, и нам посчастливилось на нее выйти…
Да. Розенфельд так и предполагал.
— Мы никогда не говорили о будущем. Странно, да? Он не предлагал мне выйти замуж, я бы и не согласилась, если бы он предложил, и это тоже странно, потому что я без него себя уже не представляла, но, когда мы обсуждали нашу последнюю совместную работу, он сказал, что мы должны сделать это, и я испугалась.
— Сделать это? Что?
Не нужно было задавать вопрос, она сама все рассказала бы, но слова сказались раньше, чем Розенфельд успел подумать об их неуместности.
— Что? — переспросила Магда, вернувшись в реальность из мира воспоминаний.
— Любомир предложил сделать это…
Магда так и не посмотрела ему в глаза. Но и взгляда не отводила. Она просто не замечала его присутствия. Она тут была одна, а он нужен был ей, чтобы говорить вслух, чтобы самой себе не казаться сумасшедшей.
Невозможно было заставить ее сказать то, что он хотел, чтобы она сказала.
— Я испугалась… Не было причины, но мне стало… не страшно, нет. Испуг и страх — две разные эмоции, хотя я и не могу объяснить разницу. Ощущения не всегда можно выразить словами. Я испугалась, но страха не было. Я…
Она замолчала, обеими руками поднесла чашку уже остывшего кофе ко рту, сделала несколько глотков, поморщилась, поставила чашку мимо блюдца, пролив пару капель на пластиковую скатерть, и задала вопрос, которого Розенфельд не ожидал:
— Вы никогда не задумывались, почему Ромео и Джульетта умерли такими молодыми? Почему молодыми умерли Тристан и Изольда? Почему дожил до старости Петрарка, влюбленный в Лауру? Почему сказки оканчиваются свадьбой? Ведь, казалось бы, это только начало долгой счастливой жизни, о которой можно рассказать много интересного!
— Почему… — пробормотал Розенфельд. — «Они жили долго и умерли в один день». Это тоже о любви.
— Долго, — с усилием произнесла Магда. — Долго… Им казалось, что долго, а на самом деле…
Розенфельд решил все-таки вернуть разговор в ту колею, которую он создал в своем воображении и был уверен в том, что все продумал верно.
— Вы оставили Любомира, когда поняли, что именно хочет он сделать для вас обоих?
Магда наконец подняла на него взгляд и долго смотрела в глаза, будто пытаясь понять смысл вопроса, хотя все, конечно, отлично понимала.
— Я не оставляла Любомира. — Голос звучал отстраненно, будто говорила не Магда, а кто-то другой, кого она сейчас видела перед собой и повторяла сказанные им слова. — Я его не оставляла. Нет.
Но они поссорились, и Смилович заболел.
После этого — не значит вследствие…
— Он сказал мне: «Мы будем там вдвоем. Ты и я. Только ты и я. Это ужасно. Ты должна уйти». Я не понимала. «Ты должна уйти», — повторил он. Я сказала: «Нет». Тогда… он меня ударил. По щеке. И я поняла, что… Свобода воли, да. Я еще могла что-то решить, а он уже выбор сделал. И уже тогда знал.
Он знал, что произойдет, и она знала. А потом забыла, потому что выбор у нее действительно появился.
Смилович спас ей жизнь. Это был его выбор? Да — последний в жизни.
— И вы ушли, — сказал Розенфельд, надеясь быть услышанным.
Она услышала.
— Я ушла. В мир, где можно выбирать судьбу. Уехала в Сан-Франциско. А он остался в мире, где все предопределено, и выбора нет.
Розенфельд кивнул. Он не хотел, чтобы она вспоминала.
— Я изучил… насколько мог, конечно, за эти дни… истории людей, болевших прогерией. У всех незадолго до начала болезни был момент, когда они принимали важное для жизни решение. Это есть в их историях, но никто не пытался сопоставить, никто не обращал внимания, поскольку в каждом случае к болезни это вроде бы не имело отношения.
Он хотел заинтересовать ее, и, кажется, у него получилось.
— Да? — Глаза Магды широко раскрылись. — Это… интересно. Мы… я об этом не подумала. А Любомир…
Скорее всего, подумал. Наверно, потому и сказал ей «уходи».
— Решения? Какие?
— Один незадолго до болезни ушел от жены. Другой уволился с работы и стал бомжем. Третья отказалась от ребенка, рожденного вне брака. Четвертый уничтожил рукопись романа, который писал десять лет. Удалил все файлы без возможности восстановления. Пятая решила сделать операцию по увеличению груди. Не успела. Шестой… В общем, восемнадцать случаев. Обратите внимание, Магда: решения принимали они сами, исключительно по собственной воле — не то чтобы что-то важное произошло: уволили с работы, рукопись украли… Понимаете?
— Это отмечено в эпикризах? — с интересом и удивлением спросила Магда. — С чего бы?
— Врачи интересовались предысториями, — пояснил Розенфельд. — Одна из гипотез: прогерия — результат сильного стресса. Гипотезу сочли ненаучной, потому что не обнаружили связи между фактами, которые аккуратно заносили в истории болезней, ^физическими причинами болезни.
Что-то произошло с Магдой. Что-то изменилось. Минуту назад это была одна женщина, сейчас — другая. Он знал из теории, которую не имел случая применить на практике: множество мелких движений лицевых мышц, которые замечаешь лишь тогда, когда умеешь правильно смотреть, — и лицо меняется, хотя даже на фотографии выглядит так же.
— Вы, — Магда ткнула в Розенфельда пальцем, — вы читали истории болезней. Там был хоть один случай, когда близкие люди заболевали одновременно?
— Нет, — помедлив, сказал он, вспоминая.
— Вот видите, — с горечью сказала она. — А я ушла. И он остался один.
— Он так хотел, верно? Он уже принял решение, запустил процесс, понял, чем это грозит.
— Я должна была остаться, — упрямо повторила она.
— Вы не можете себя обвинять, — убеждал он. — Если бы вы не ушли, если бы ваше решение…
Он не нашел правильного слова — его не существовало в языке, никто его еще. не придумал, но он знал, что она поняла.
— Я должна была остаться, — повторила Магда. — Но… гордость, ревность, что вы с людьми делаете?
Ревность? Она подумала о Лайзе? Были к тому основания? Неважно. Или важно? Смилович написал письмо Лайзе, а не ей. Но ведь у него не было выбора. Уже не было. Значит, что-то произошло раньше? Что-то, вызвавшее ревность Магды?
Трудно понять женщин. Но физику, как ему казалось, Розенфельд понял правильно.
— Я прочитал ваши совместные работы. Вы подошли к границе новой теории! у которой нет названия. Но не пошли дальше. Если не сопоставить ваши выводы с работой Тиллоя, вряд ли кто-нибудь из коллег пришел бы к решению, которое нашли вы.
Она не отреагировала на его слова. Но слышала и поняла.
— Можно еще кофе? — спросила Магда.
— Или что-нибудь покрепче?
Сейчас ей это не повредило бы.
— Нет.
Розенфельд пошел к барной стойке. Он не хотел звать официанта. Магде нужно хотя бы минуту побыть одной. Что-то для себя решить. Вернулся он с большой чашкой черного кофе и заварным пирожным на блюдце.
Он был почти уверен, что за время его отсутствия она примет решение и, начав уже говорить, расскажет остальное. О том, как переплелись любовь и физика. Свобода выбора и мироздание. Память о прошлом и знание будущего.
А письмо Любомир все-таки написал Лайзе.
Магда пила кофе маленькими глотками, пирожное отодвинула. Розенфельд ждал.
Магда сняла сумочку, висевшую на спинке стула, достала пятидолларовую бумажку, положила на стол и поднялась.
— Мне пора, — сказала она. — Извините, что отняла у вас время.
Розенфельду тоже пришлось встать. Она не должна уйти сейчас. Она сама его позвала. Ей было что сказать, но она решила… Он ошибся? В чем?
— Смилович не мог сделать это сам, верно?
Если он ошибся, она уйдет. Если прав — останется.
Магда аккуратно поставила на место стул, перекинула сумочку через плечо и пошла к выходу. Она не хотела, чтобы он ее проводил. Не попрощалась. Только на секунду взгляды их встретились. Он не успел спросить, она не сочла нужным ответить.
— Хорошо, — сказал он, обращаясь к пустому стулу. — Я все равно расскажу вам, а вы, если я в чем-то ошибусь, поправьте меня.
Он был уверен, что Магда его слышит.
— Это физика, — говорил Розенфельд Сильвербергу, сидя в его кабинете, где было гораздо больше места, чем в клетушке эксперта. Розенфельд смог вытянуть ноги без риска порушить стопки книг под столом. — Чистая физика и чистая любовь. Вот что это такое.
Сильверберг разглядывал фотографии, сменявшие друг друга на экране компьютера: нужно было выбрать одну, упражнение на внимательность — в рамках курса усовершенствования, куда старший инспектор вынужден был ходить раз в неделю, считая это занятие бесполезным, нудным, никому, кроме начальства, не нужным, отнимавшим время и попросту бездарным. Но упражнения требовалось сделать и отправить результат электронной почтой на адрес руководителя курса — милой женщины по имени Аделия Клунт, о которой Розенфельд сказал: «Ей в ювенальной юстиции трудиться — цены бы не было». Слушал Сильверберг друга внимательно, поскольку иного стиля разговора Розенфельд не терпел, но, отключив память, занятую подсчетом нужных фотографий.
— Чистая любовь, — сказал он, отметив очередное лицо, принадлежавшее серийному убийце, отправленному за решетку полгода назад, — это все равно что сферический конь в вакууме, о котором ты любишь вспоминать, когда у тебя что-то не получается с конкретной экспертизой.
— Что? — споткнулся на слове Розенфельд, возмущенный не столько тем, что его перебили, сколько потому, что, ошибившись в выборе сравнения, по существу Сильверберг был прав, сам того не подозревая.
— Я хочу сказать… — Сильверберг отметил очередное лицо прежде, чем картинка успела смениться.
— Ты хочешь сказать, — перебил друга Розенфельд, — что любовь и физика — две вещи, мало друг с другом связанные. И я согласен. В нашем мире это так. Но послушай… Черт побери, Стив, я должен это сказать, даже если ты заткнешь уши. Смилович умер, потому что полюбил. И потому, что хотел любить всю жизнь. Возможно, так оно и было бы, но в неудачный день он и Магда прочитали статью физика из Германии… Ты будешь меня слушать или нет?
Сильверберг отметил последнюю фотографию (Нил Мортон, педофил, в прошлом году загремел на девять лет), отправил миссис Клунт составленный компьютером отчет, повернулся наконец к Розенфельду и сказал:
— Арик, это пустое дело отвлекает тебя от работы.
— Это убийство, Стив! Запланированное убийство первой степени.
— Можешь доказать?
— Я уже полчаса пытаюсь привлечь твое внимание, а ты не слушаешь!
— Слушаю. Только не понимаю, как можно намеренно вызвать у человека прогерию и еще кучу других болезней.
— Можно. Смилович и Фирман любили друг друга. Оба физики, работали над одной проблемой: происхождение гравитационного поля в квантовом вакууме.
Сильверберг поднял взгляд к потолку и сказал: «Уффф…» Выразить иначе свое отношение к происхождению гравитационного поля в квантовом вакууме он не мог.
— Тилдой, физик из Германии, не понял значения собственной работы, для него это было математическое лото, вариант того самого сферического коня в вакууме. Чистая физика. Модель. Смилович и Фирман занимались многомировыми теориями — расчетом возможных взаимодействий эвереттовских миров после их разделения. Что говорит многомировая физика? Каждое квантовое взаимодействие вызывает разделение мироздания минимум на две ветви. В одной ветви частица летит вверх, в другой — вниз. Физик наблюдает здесь, как частица летит вверх, а физик в другой ветви наблюдает, как частица летит вниз. Это верно всегда и на любом уровне. Если у тебя есть выбор — слушать меня или выставить из кабинета, — оба варианта осуществляются. Здесь ты слушаешь меня, но уже возникла ветвь, в которой ты меня выставил.
— Хотел бы я оказаться в той, другой ветви, — мечтательно проговорил Сильверберг. — Но это невозможно. Нет такой ветви в мироздании, где я сумел бы выставить тебя из кабинета.
— Ты лучше спроси: при чем здесь Тиллой и его статья о происхождении гравитационного поля.
— Да! — воскликнул Сильверберг, изображая энтузиазм. — При чем здесь безумный Тиллой с его нелепым гравитационным полем?
— А в том, что задачу Тиллой решал в рамках копенгагенской интерпретации, где в момент наблюдения волновая функция исчезает. Идея Тиллоя гениальна, но неверна. Гениальность в предположении: чтобы волновая функция исчезла, не обязательно присутствие наблюдателя. Это может произойти само собой в результате квантовой флуктуации. На очень короткое — квантовое, как говорят физики, — время частица получает точное значение импульса и координат. На очень короткое — ничтожное — время принцип неопределенности нарушается, квантовые законы это допускают. И тогда на это ничтожное время частица приобретает возможность притягивать другие частицы. А поскольку частиц очень много и флуктуации в вакууме происходят постоянно, то все эти мгновенные процессы усредняются, и только поэтому в нашей Вселенной существуют стабильные гравитационные поля, и все предметы притягивают друг друга по закону обратных квадратов, который как раз и получается, если все квантовые флуктуации усреднить во времени.
— Уфф… — произнес Сильверберг, закрыв глаза и погрузившись в глубокое раздумье о тяжелой судьбе элементарных частиц.
— И тут мы подходим к главному, — продолжал Розенфельд.
— Да? Пока я не услышал ничего, что имело бы отношение к уголовному преследованию, — сухо произнес Сильверберг. — Расскажи про квантовые флуктуации доктору Фирман. Впрочем, она и так знает. Тогда — Лайзе. Но она ничего не поймет. Видимо, поэтому ты решил выбрать в качестве слушателя меня.
— Ты меня сбил, — недовольно сказал Розенфельд. — Не делай этого больше.
— Прости. Но не мог бы ты перейти наконец к делу?
— Я и перешел!
— Хорошо, — вздохнул Сильверберг. — Через пять минут явятся Блекман и Монтвидас. Так что…
— Ты меня постоянно прерываешь!
— Тебя прервешь, как же…
— Стив!
— Молчу. Ты остановился на фразе о том, что все квантовые флуктуации усредняются во времени и поэтому возникает гравитационное поле. Оно же — поле тяжести, я тебя правильно понял?
— Ты все запомнил? А изображал…
— Запомнить — не значит понять. На память не жалуюсь. Продолжай. Квантовые флуктуации рождают гравитацию. Что дальше?
— Дальше, — продолжил Розенфельд, собравшись с мыслями, — в вакууме возникают самопроизвольные флуктуации, которые равнозначны процессу наблюдения. Но волновая функция при этом не исчезает, конечно. Все возможные варианты квантового процесса все-таки происходят, но — в других ветвях многомирия.
— А! — воскликнул Сильверберг. — Наконец-то я понял. Ты мне сто раз объяснял. Это как выбрать чай, кофе или сок. Если ты выбираешь кофе, это не значит, что ты не выбрал сок и чай. Возникают три ветви: в одной ты выбрал чай, в другой — кофе, в третьей — сок. Да, еще я мог выбрать воду. Не часто так поступаю, но все-таки… Мир, где я пью воду, тоже появляется. Так?
Розенфельд кивнул.
— У электрона все варианты поведения тоже возникают, я правильно тебя понял?
— Конечно. Квантовые флуктуации, порождающие поле тяжести, рождают также и множество миров. Что из этого следует?
— Из этого следует, что осталось три минуты.
— Подождут твои сыскари, они привычные! Из этого следует, что поле тяжести есть только в многомирии и волновая функция любой частицы имеет возможность существовать лишь во множестве миров. Если бы мироздание существовало в единственном экземпляре, то не было бы флуктуаций, и поля тяжести не было бы тоже! Сам факт, что мы живем в мире, где тела притягиваются друг к другу, — доказательство того, что многомирие существует!
— Разве поле тяжести, — с неожиданно возникшим интересом спросил Сильверберг, — возникает не потому, что пространство прогибается, когда массивное тело…
— Конечно! Так это описывает теория относительности. Но почему массивное тело прогибает пространство? На этот вопрос ни Эйнштейн, и никто из физиков не отвечал, потому что для этого нужно было построить квантовую теорию тяготения, а ее до сих пор нет. Почему частицы имеют массу? Потому что существует поле Хиггса, бозон Хиггса. Следующий вопрос: почему, частицы, имеющие массу, притягивают друг друга? Потому — это сказано в работах Фирман и Смиловича, — что существует многомирие. Если бы была верна копенгагенская интерпретация и волновая функция исчезала при наблюдении, частицы не притягивали бы друг друга, пространство не прогибалось бы…
— И я бы сейчас парил над столом в неудобной позе, — подхватил Сильверберг. — Я понял. Ну и что? Какое отношение эта физическая ахинея имеет к…
— Прямое, — перебил Розенфельд. — Человек живет в многомирии. Человек не приспособлен жить в единственной Вселенной, где нет тяжести, где наверняка и другие физические законы действуют иначе. И где — вот главное! — не существует выбора, понимаешь?
— Не понимаю, — сказал Сильверберг, хотя, конечно, уже понял, что имел в виду Розенфельд.
— Понимаешь, — ласково произнес Розенфельд. — Ты же вспомнил.
Он знал друга лучше, чем себя.
— Письмо, — сказал Сильверберг. — Письмо Смиловича Лайзе с указанием точного времени собственной смерти.
— Вот именно.
В дверь постучали.
— Я занят! — крикнул Сильверберг.
Дверь приоткрылась, и показалась голова сержанта.
— Мы при…
— Закрой дверь! — рявкнул Сильверберг. — Подожди в коридоре, я позову!
— Слушаюсь, сэр, — растерянно проговорил сержант.
— Давай теперь буду говорить я. — Сильверберг повернулся к Розенфельду. — В физике я профан, но сложить два и два умею.
— Два и два? — с сомнением сказал Розенфельд.
— Хорошо, — отмахнулся старший инспектор. — Не два и два, а двенадцать и тридцать четыре. И еще умножить на восемь. В арифметике я пока тоже кое-что понимаю.
— Арифметика, — хмыкнул Розенфельд. — Слышал бы Смилович… Рассказывай.
— Мы живем в многомирии. Ты столько раз вбивал мне это в мозги, что теперь разбуди меня хоть в три часа ночи… Короче: если бы мир вдруг стал единственным и неповторимым, тяжесть исчезла' бы, и другие законы физики тоже изменились бы. А без тяжести человек погибает — кальций вымывается из костей, наступает быстрое старение и возникает куча других болезней, к которым организм не приспособлен. Не перебивай меня, а то я собьюсь с мысли!
— Я не…
— Вот и не перебивай! Ты можешь помолчать хотя бы минуту?
— Но я не…
— Ты на меня смотришь! И твой взгляд красноречивее слов! — Замечательно, — буркнул Розенфельд и поднял взгляд к потолку.
— Это два плюс два. А тринадцать умножить на тридцать четыре — и в уме я этого не осилю, посчитай на калькуляторе — это как у Смиловича получилось устроить себе жизнь в одномирии, если так можно выразиться. Но, судя по всему, получилось у него именно это. И у него не стало свободы выбора, потому что в единственном мире ее нет. Потому он и с Магдой поссорился — чтобы и она не оказалась в его единственном мире. И сразу же заболел, конечно. В его организме перестала действовать сила тяжести. Все органы оказались в невесомости. И как врачи могли это определить? Болезнь развивалась катастрофически быстро, потому что, кроме силы тяжести, пропали, видимо, и какие-то другие необходимые организму для выживания вещи. Снаружи все выглядело как обычно — ведь его единственный мир находился во внешнем многомирии. Но уже в первые секунды Смилович понял, чем все кончится. И когда. Потому что дорога вела только в одном направлении, каждый шаг, который он должен был сделать, был предопределен и ему теперь известен. Каждый шаг, каждая минута — до самого конца. И то, что он напишет письмо Лайзе, он знал. Не мог не написать, потому что такой стала его линия жизни. Свернуть он не мог. Черт побери, это ужасно — знать, что с тобой произойдет каждую секунду твоей будущей жизни. И знать, что на тебя накинутся все болезни, какие существуют в мире, отделенном от других.
— Хорошо излагаешь, — одобрил Розенфельд. — Даже я не смог бы лучше.
— Он знал, когда умрет! Но вот чего я не понял. Хорошо, для себя он устроил жизнь в одномирии. Но Магда, Лайза, ты, я, все люди продолжали жить в многомирии, верно? Для нас ничего не изменилось, и у нас свобода выбора была, есть и будет. Если Смилович знал все о себе и вариантов не существовало, то для Магды это было не так. Она могла поступать как хотела, но это означало, что и в мире Смиловича была неопределенность. Сам он выбирать не мог, но Магда могла! Значит, все мое рассуждение — чепуха, и я неправильно умножил двенадцать на тридцать четыре?
— Ты правильно умножил. Смилович никакого выбора не имел. При любых внешних обстоятельствах он мог поступить только одним-единственным образом.
— Вдруг его сбила бы машина?
— Стив, из общности миров был исключен один мир. Конечно, миров бесконечно много, и законы физики согласуются с этим бесконечным многообразием, формируются им. Если из бесконечного количества чисел исключить одно-единственное, для бесконечности не изменится ничего, но все числа сдвинутся, верно? Число возможных выборов для каждого человека останется практически таким же, но сами выборы станут чуть-чуть другими. Для тех, кто был со Смиловичем знаком, — больше, для остальных — меньше, вовсе незаметно. Магда могла поступать как хотела, но хотела она теперь немного другого.
— То есть ушла от…
— Скорее всего. Ей и в голову не пришло, что она может не выполнить требование Смиловича. Из возможностей ее выбора такой вариант выпал.
Сильверберг покачал головой.
— Это выглядит безумием, — согласился Розенфельд. — Но ты сам видишь: версия объясняет все факты: болезни, время смерти, письмо Лайзе…
— Почему Лайзе? Почему не Магде?
— Письмо он писал, когда выбора у него уже не было. В том мире, в каком он жил, линия жизни была одна, и он даже подумать не мог, чтобы написать Магде.
— Хорошо, — помолчав, сказал Сильверберг. — Все это чушь, но логически да, это довольно простая арифметика. Мы выяснили, что произошло. И это ровно ничего не дает. Мы не знаем — ты не объяснил, и я не уверен, что можешь объяснить, — как он это сделал. И — для чего. Мотив.
— О! — Розенфельд пожал плечами. — Я думал, с мотивом ты разберешься прежде всего. Смилович хотел всю оставшуюся жизнь прожить с Магдой. Он ее любил. С Лайзой было увлечение, страсть. С Магдой — любовь. К тому же… Я ведь сказал: они работали над теорией квантовых флуктуаций в вакууме вдвоем с Магдой. Она знала все, что знал он…
Розенфельд неожиданно замолчал.
— Продолжай, — нетерпеливо потребовал Сильверберг. — Ты говорил о мотиве.
— Да… — рассеянно сказал Розенфельд. — Мотив — любовь, конечно. Не оставить выбора себе и Магде. Быть вдвоем без возможности расстаться до самой смерти.
— Вдвоем?
— Наверняка они задумывали это вместе.
— Не подумав о последствиях?
— Стив, как они могли предвидеть все последствия?
— Но они знали, что в изолированной вселенной не будет тяжести!
— Да, и, скорее всего, решили, что Тиллой ошибся в выводе. Смотри: если во вселенной изначально отсутствует гравитация, то не могут сформироваться галактики, звезды, планеты… Это совсем другая вселенная, где по определению не могла возникнуть жизнь.
— Если они это понимали, то за каким дьяволом…
— А это просто. Изначально вселенная Смиловича — давай называть ее так — была такой, как все. Она была встроена в многомирие, все физические законы были законами многомирия, мы с тобой тоже жили в этой вселенной, пока какое-то время назад Смилович с Фирман не выделили свой мир из всех. Чтобы знать будущее, которое с этого момента стало однозначно определенным.
— Хорошо. Любовь. Быть до конца вместе. Допустим. С головой в омут, а потом видно будет?
— Там они смогут точно рассчитать весь свой жизненный путь и следовать ему, поскольку он определен.
— Боже, какая скука! И они на это пошли? Я бы ни за что…
— Если оба любят…
— Марк, — задумчиво произнес Сильверберг, — скажи честно, ты когда-нибудь любил? Я имею в виду — по-настоящему. До потери здравого смысла. До желания быть вместе всю жизнь и действительно умереть в один день?
— Я…
Розенфельд споткнулся на слове, на мысли, на воспоминаниях. Он хотел ответить честно, но честно не получалось, и он только кивнул, хотя и кивок получился — он сам это понимал — неубедительным, особенно для Стива, знавшего своего друга не первый год, слышавшего его рассказы о детстве, друзьях, подругах.
— Мы говорим не об этом, — вяло сказал он.
— Об этом! Поверь мне: если любишь по-настоящему, никогда не сделаешь то, что сделали, по-твоему, Любомир и Магда. Конечно, хочешь быть вместе всю жизнь, но, если бы мне сказали, что у меня с Мэгги будет теперь единственная дорога, и показали расписание на каждый день до самой смерти, я бы сбежал! А Мэгги подавно. Для нее спонтанность наших отношений — главное.
Розенфельд еще не видел друга в таком возбужденном состоянии. Можно было подумать, что у него именно сейчас попытались отнять любовь, и он защищался как мог.
— И потому, — продолжал, успокоившись, Сильверберг, — я спрашиваю: как такое можно сделать: отделить от множества взаимодействующих миров — я правильно излагаю? — одну-единственную вселенную? На вопрос «почему» ты убедительно не ответил.
— Я не такой хороший физик, — с сожалением сказал Розенфельд, — чтобы рассчитать этот процесс, но Смилович это сделал — судя по последствиям.
— Он заболел и умер. Неубедительно, Марк. Любой адвокат сотрет твои аргументы в порошок на первом же перекрестном допросе.
Розенфельд кивнул.
— Магда навела на него порчу. Не смотри на меня, как на идиота! Они любили друг друга. Они знали, как отделить свой мир от всех других. Чтобы гарантированно быть вместе.
— Ты уже говорил…
— Да. А что, если Любомир понял, чем это грозит? Поссорился с Магдой и сделал это сам?
— Чтобы покончить с собой, есть масса более простых способов. Извини, я было поверил в твою фантастическую версию, но… Мне надо работать. Тебе тоже.
— Магда что-то скрывает, — упрямо сказал Розенфельд. — Она вызвала меня на разговор, но вдруг что-то пришло ей в голову, и она ушла.
— Так поговори с ней еще, — посоветовал Сильверберг. — Красивая женщина, кстати. Умная.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего, — буркнул Сильверберг и крикнул: — Сержант! Заходи, открыто!
Розенфельд позвонил Магде вечером. Было еще не поздно. Было уже не рано. Магда могла быть не одна. Могла рано лечь спать, могла злиться на него, могла быть занята по хозяйству, могла…
Мало ли чем может заниматься вечером свободная женщина! Он набрал номер и в последний момент захотел, чтобы Магда не ответила. Он знал, о чем ее спросить. И знал, что не спросит. Знал, почему позвонил. И не знал, что сказать, если она возьмет трубку.
Когда она все-таки ответила, произнеся: «Слушаю, доктор Розенфельд», он неожиданно — как это бывает, когда все части мозаики вдруг слетаются, соединяются и схватываются в цельную картину, не похожую на ту, что собирал, — понял, что звонить нужно было не ей, говорить не с ней и ответа ждать не от нее. Но она сказала «слушаю», и он произнес:
— Доктор Фирман, сейчас не поздно, и, если ваш вечер свободен…
— Да, — сказала она, будто ждала его звонка и именно этой незаконченной фразы.
— Почему бы нам не встретиться в том же кафе, где…
Магда умела перебивать не хуже его самого.
— Только не там, — быстро сказала она. — Почему бы вам не приехать ко мне? Адрес…
— Я знаю, — перебил он. — Но это не очень…
— Это вполне удобно. Я приготовлю…
— Черный кофе, если можно. Покрепче. И…
— Жду вас, — сказала она и отключила связь.
Магда встретила его, одетая в небрежное на вид домашнее платье, — казалось, только что спешно постиранное и вытащенное из машины. Он надел в прихожей тапочки, пробормотал необязательные слова о хорошей погоде и прекрасном интерьере, прошел следом за Магдой на кухню — не в кабинет, где можно было бы разговаривать официально, — и сел на табурет, показавшийся сначала неудобным, но, если прислониться к стене, то, наоборот, все оказалось так, как он любил, о чем Магда, конечно, знать не могла, но устроила тем не менее единственно правильным образом. Он прислонился к стене, положил правый локоть на кухонный стол, левый — на оказавшуюся под рукой полочку с чашками, вытянул ноги (прилично ли — в гостях? Впрочем, это его не озаботило) и ответил на вопрос, заданный еще в коридоре:
— Представьте, я все действительно прочитал.
Кофе Магда сварила за минуту до его прихода. Аккуратно, не торопясь, разлила по чашкам, взглядом показала на блюдо с вафлями и, получив в ответ кивок, положила две на блюдце рядом с чашкой. Села напротив и сказала:
— Я не спрашиваю, что вы из этого поняли. Я не спрашиваю, к какому выводу пришли, если поняли. Я хочу знать, что вы скажете вашему начальству.
— Ничего.
Магда кивнула, будто другого ответа и не ждала.
— Видите ли… — Розенфельд все-таки решил объясниться, чтобы потом продолжить разговор с открытым забралом, хотя и представлял, что все нужное все равно останется не сказанным. — Видите ли, начальство уверено, что смерть Смиловича… извините, что я… да, была естественным результатом болезни, а болезнь, возможно — не доказано, но, по мнению врачей, скорее всего, — следствием генетических отклонений. Мне сказали, именно в этом возрасте, к тридцати годам, спящие гены просыпаются и…
— Все это я слышала, — перебила Магда. — Но вы считаете иначе.
— Я представляю, что произошло. Не знаю — как. Догадываюсь — почему.
— Почему?
— Любомир понял, чем грозит отключение реальности от других ветвей многомирия. Мир становится чисто классическим. Проблемы выбора нет — этого он хотел, верно? Для вас обоих. Вместе до конца. Вы согласились — это ведь ваши расчеты, верно? Вы — лучший математик, чем был Смилович. Но в конце концов он понял то, чего… извините… не понимали вы. В единственной реальности, отсеченной от всех других, меняются законы природы. И он не захотел, чтобы вы рискнули. Поссорился с вами намеренно, чтобы…
— Ерунда! — резко сказала Магда. — Если он прогнал меня именно поэтому, какой смысл ему было делать все остальное? Зная, к чему это приведет? Послушайте, если вы поняли идею, то должны были поняты если процесс начался, его невозможно остановить. Невозможно соединить то, что разрушено. Вставить выпавший камешек обратно. Заново собрать бесконечное число ветвей многомирия. Аналогично второму закону термодинамики: разбитое яйцо не станет целым, как бы вы ни старались. Если бы мы сделали это вместе, то вместе и умерли бы. В один день. Точно зная — в какой. Любомир не мог, порвав со мной, спасти меня, если все уже произошло. И сам для себя он этого тоже делать не стал бы. Зачем? Он любил меня.
— Любовь кончается;
— Бывает. Вы считаете, что, когда мы поссорились, я провела эксперимент сама? Месть женщины, которую разлюбили?
— Как сказала Лайза, «навели порчу».
— Знаете, доктор Розенфельд, — задумчиво произнесла Магда — я действительно об этом думала. Была очень зла на Любоммра. Не представляла, как мы будем дальше работать вместе. Придется каждый день видеться, обсуждать, решать проблемы… Я хотела уехать. Была возможность — объявили конкурс на должность профессора в Айове…
— Но Любомир заболел.
— Да. И я осталась. На суде, если бы такой суд состоялся, меня признали бы виновной.
— Вряд ли, — пробормотал Розенфельд.
— Потому что улики косвенные?
— Потому что суд не верит в дурной глаз и не разбирается в физике.
— Существует экспертиза. Вызвали бы вас как эксперта.
— У меня нет права выступать в судебном заседании.
— Но если бы все-таки вызвали…
— Я ответил бы на все вопросы прокурора. Пожалуй, я бы даже смог рассказать, как именно можно отделить один-единственный мир от всей остальной бесконечно огромной связки ветвей многомирия.
— Вы и это поняли? — поразилась Магда. — В опубликованных работах ни о чем подобном не было ни слова.
— Понял принцип. Детали, конечно, выше моего понимания квантовой физики.
— Прокурор спросил бы вас: «Могла ли подсудимая самостоятельно провести этот эксперимент?» Это… убийство.
В вопросе было ключевое слово. Магда это понимала. Розенфельд это понимал. Он должен был ответить, не погрешив против истины, и он должен был ответить, чтобы этой истины не коснуться. Пока — не коснуться.
— Прокурор не задал бы мне, эксперту по науке, а не по человеческим отношениям, такой вопрос.
— А если бы задал? — настаивала Магда. — Спросил ваше личное мнение.
— Нет, — твердо ответил Розенфельд. — Дважды нет. Во-первых, обвинитель не может задавать эксперту вопрос о его личном мнении относительно виновности или невиновности обвиняемой. Во-вторых, я ответил бы «нет», если бы этот невероятный вопрос все-таки был бы задан.
— Любомир… — Магда запнулась.
— Хорошо, — сказала она после паузы. — Дурно говорить такое о человеке, который уже не может ничего ни доказать, ни опровергнуть. Но… Вы правы: из нас двоих лучшим математиком была я. Физиком он был замечательным. Интуиция… Но… Он не смог бы без моей помощи рассчитать все детали, этапы и подводные камни этого процесса.
— Этого процесса, — повторил Розенфельд, понуждая Магду к продолжению.
— Процесса разрыва ветвей.
Она покачала головой и обхватила себя руками за плечи. Ее знобило.
— Он не смог бы это сделать сам.
Розенфельд молчал.
— Еще кофе? — спросила Магда.
— Спасибо. — Розенфельд поднялся. — У вас прекрасный кофе. И вы прекрасный физик.
Он сделал едва заметную паузу и закончил:
— И блестящий математик. В отличие от Смиловича.
— Вы это хотели услышать?
Розенфельд услышал все, что хотел. Магда сказала все, что считала нужным.
— Спасибо, доктор Фирман, — произнес он.
Легче ему стало оттого, что теперь он был уверен, будто знает все?
С профессором Литроу он столкнулся в коридоре третьего этажа учебного корпуса. Розенфельд искал химика по фамилии Догмар, к которому у него были вопросы по поводу нового способа создания сверхпрочного графенового материала в связи с экспертизой по делу об убийстве Баллантера — совладельца компании «Кристалл», выпускавшей графеновые подкладки для бронежилетов. Литроу то ли спешил на лекцию, то ли прохаживался быстрым шагом, раздумывая на ходу. Розенфельд случайно задел профессора локтем, извинился, и только после этого они обратили друг на друга внимание. Розенфельд еще раз сказал: «Простите, профессор», Литроу улыбнулся и вежливо ответил: «Добрый день, доктор Розенфельд». Возник естественный повод поздороваться и обменяться парой слов.
— Дело о смерти Смиловича сдали в архив, — сообщил Розенфельд.
— Разве было такое дело? — удивился Литроу.
— Стандартная процедура инспекторской проверки.
— Жаль Смиловича. — Налицо профессора набежала тень — возможно, от облака, закрывшего солнце.
— Хорошо, что я вас встретил, — сказал Розенфельд, думая, казалось, совсем о другом. — Хотел поговорить об отсутствии свободы воли в классических мирах, мне так мало об этом известно… Да и времени у вас, скорее всего, нет.
— У меня четверть часа до лекции, — задумчиво произнес Литроу.
«Я знаю», — чуть было не сказал Розенфельд.
Облако сдвинулось, и на лице Литроу вновь играли солнечные зайчики.
— Очень интересная проблема, — сообщил он. — Вы — о письме, в котором Смилович предсказал день своей смерти?
Отвечать Розенфельд не стал.
— Это могло быть и простой случайностью. Я бы не стал на одном факте строить далеко идущие предположения.
— Я тоже, — согласился Розенфельд. — Но как все складывается! Смилович и Фирман встречаются. Оба работают над одной темой: какой станет реальность, если отделить ее от остальных ветвей многомирия.
— Так, — кивнул профессор. — Теоретически отделить можно. Но на деле…
— Конечно! — воскликнул Розенфельд. — Бесконечно сложно! О том и речь. Но ведь Смилович сумел, судя по его письму. Он знал, что с ним произойдет, когда и… — Розенфельд помедлил. — И почему.
— Не станете же вы утверждать, что он хотел для себя такой ужасной смерти! К тому же…
— Он не смог бы сам рассчитать процесс, — перебил Розенфельд. — Фирман — более талантливый математик. И они поссорились. Смилович ее прогнал. У женщин любовь быстро переходит в ненависть.
— Вы обвиняете доктора Фирман? — Профессор возмущенно ткнул пальцем в грудь Розенфельда. — Глупости!
— Она могла это сделать.
— Нет! Магда прекрасный математик, но и она не смогла бы рассчитать этот процесс, даже если бы захоте…
— А вы? — тихо спросил Розенфельд.
Сколько времени прошло, пока длилось молчание? Розенфельду показалось: час. Солнечный зайчик сдвинулся и теперь сидел на его плече, будто прислушивался к тишине.
Прошла минута.
— А что я? — сказал профессор.
— Ни Смилович, ни Фирман не могли сделать этот расчет. Вы — могли.
— Зачем?
Розенфельду хотелось ткнуть профессора пальцем в грудь, но он не стал этого делать.
— Любовь.
— К математике? — Ирония в голосе не могла скрыть беспокойства.
Розенфельд выдержал паузу.
— К Магде.
И, прежде чем профессор смог вставить слово, быстро продолжил:
— Вы говорили ей об этом. Вы ее добивались. Любовь с первого взгляда, верно? Только не между Смиловичем и Фирман. Фирман была вашей сотрудницей. Вы с ней встречались. Не знаю, что было между вами, но Смилович узнал. Возможно, не без вашего участия, хотя я не могу это доказать. Он был человеком вспыльчивым и с Магдой порвал. К тому времени он, вероятно, уже жил в коконе, и конец его был предрешен. Никто не мог связать это с вами. Уверен: вы написали статью о методике создания классического мира в результате разрыва связей с многомирием. Вы — ученый и не могли не зафиксировать приоритет. Вряд ли в вашем компьютере есть этот материал, существует масса возможностей хранить файлы так, чтобы ни одна экспертиза…
Профессор отступил на шаг.
— Самое печальное… — Он проговорил эти слова так тихо, что расслышать их было невозможно, и Розенфельд прочитал по губам. Не был уверен, что прочитал правильно. — Самое печальное, что все напрасно. Я старый дурак. Я думал… Надеялся… Глупо.
— Вы сделали это. — Розенфельд не повышал голоса, но в тишине коридора, где сейчас не было ни одного студента, голос прозвучал, как глас Божий, отражаясь — так ему показалось — от стен, оконных стекол и даже от потолка, ставшего неожиданно низким. — Вы это рассчитали, вы это сделали, и письмо Смиловича, когда вы о нем узнали, стало неприятным сюрпризом.
Профессор взял себя в руки.
— Доктор Розенфельд, — сказал он, демонстративно посмотрев на часы. — У меня лекция, простите.
В глаза Розенфельду он все-таки посмотрел. На долю секунды. Квант времени. Повернулся и пошел клифту. Шел сгорбившись, но с каждым шагом спина его выпрямлялась, а походка становилась уверенной: походка профессора, привыкшего к своей значимости, особости и обособленности.
Розенфельд спустился по лестнице.
Выйдя из здания и подставив лицо солнцу, он, не глядя, набрал номер.
Магда ответила сразу.
— Он признался, — сообщил Розенфельд.
— Ты не звонишь, — с упреком сказала Лайза. — Ты и раньше был необязательным.
Розенфельд не знал за собой такого недостатка, но память — штука странная и, прежде всего, избирательная. Он давно в этом убедился и научился не спорить, если у кого-то в памяти события сохранились не так или не в той последовательности, как у него.
— Мне нечего было тебе сказать, Лайза. Не было сглаза. Ничего не было. Просто… так получилось. Не повезло Любомиру. Это случается.
— Не нужно меня успокаивать! — воскликнула Лайза и, судя по звуку в трубке, что-то швырнула на пол. Или уронила. — Я точно знаю, что это она! Если бы ты хотел… Но тебе все равно! А мы были друзьями и даже…
Лайза захлебывалась словами, и Розенфельд с ужасом подумал, что сейчас она начнет вспоминать, как они целовались в парке, как однажды он привел ее к себе домой, когда родители уехали в Нью-Йорк, память ее придумает «факты», которых в его памяти не было, и при ее теперешнем настроении с Лайзы станется обвинить его в сексуальных домогательствах. Розенфельд живо представил газетные заголовки и успокоил себя тем, что он не голливудская звезда и до его приставаний много лет назад к школьной подруге никому нет дела.
— Лайза, — сказал он примирительно. — Уверяю тебя…
— Не нужно меня уверять. — Лайза неожиданно перешла с крика на шепот. — Лучше… — Она помолчала, ей было трудно выговорить то, что она хотела сказать. — Лучше пригласи меня в… к себе… Мне… Почему бы нам не встретиться, как…
— Непременно. — Розенфельд надеялся, что она не расслышала его вздоха. — Я позвоню, хорошо?
— Хорошо. — Вздох разочарования прозвучал громко и демонстративно.
— Зря потратил время? — участливо спросил Сильверберг, перекладывая на свою тарелку шницель с тарелки Розенфельда. — Я имею в виду твою навязчивую идею.
Розенфельд вяло ковырял вилкой в салате.
— Стареющий мужчина, — сказал он, глядя в тарелку. — Молодая женщина. Молодой соперник. Сюжет для бульварного романа.
— А! — воскликнул старший инспектор. — Ты все-таки посмотрел «Любить втроем»?
Розенфельд попытался вспомнить, о каком фильме толкует Сильверберг, не вспомнил и сказал:
— Да. Только все было не так.
— Конечно, — согласился Сильверберг, доедая бифштекс. — Иначе и драйва не было бы.
— Он очень хороший математик, — продолжал Розенфельд. — И физик прекрасный.
— Ты о ком? — удивился Сильверберг. — А! Смилович? Да, не повезло бедняге.
Эпитафия была краткой, и Розенфельд не стал ничего добавлять.
— Ужасно знать, кто убийца, и не иметь никаких, даже косвенных, доказательств. Так… теории.
— Если нет доказательств, — назидательно произнес Сильверберг, — то знать ты ничего не можешь. Э-э… Ты о ком, собственно?
— О Лапласе, — буркнул Розенфельд. — И о свободе воли. Сильверберг положил в кофе слишком много сахара и не стал размешивать.
— Ты слышал, что профессор Литроу, у которого одно время работал Смилович…
— Что? — Розенфельд пролил несколько капель кофе на брюки.
— Ничего, — произнес Сильверберг, внимательно наблюдая за реакцией Розенфельда. — Я слышал, он в больнице. Симптомы, говорят, похожи на…
Сильверберг сделал неопределенный жест — то ли просто взмахнул рукой, то ли показал куда-то.
Розенфельд попытался посмотреть Сильвербергу в глаза, но тот отводил взгляд.
— Я разговаривал с ним на прошлой неделе, — сказал Розенфельд. — Мы говорили о физике.
— Конечно, — кивнул Сильверберг. — О физике, о чем же еще.