В бараке стояли темень и вонь. Свет по вечерам давно уже отключали.
– Пятьсот девятый! – шепотом позвал Бергер. – Ломан хочет с тобой поговорить…
– Что, уже?
– Да вроде нет.
По узкому проходу пятьсот девятый протиснулся к дощатому отсеку нар, над которыми угадывался черный прямоугольник окна.
– Ломан?
В ответ что-то зашуршало.
– Бергер с тобой? – спросил Ломан.
– Нет.
– Приведи его.
– Зачем?
– Приведи.
Пятьсот девятый потащился обратно, сопровождаемый проклятиями и руганью. Шагать приходилось прямо по телам тех, кто спал в проходе. Кто-то со зла зубами вцепился ему в лодыжку. Лишь после нескольких чувствительных ударов по голове зубы разжались.
Через несколько минут они с Бергером вернулись.
– Мы пришли. Чего тебе надо?
– Вот. – Ломан протянул руку.
– Что? – спросил пятьсот девятый.
– Подставь руку. Только горстью. Аккуратно. – Пятьсот девятый почувствовал у себя на ладони тощий кулачок Ломана. Кожа была сухая, как у ящерицы. Кулачок медленно разжался. В ладонь пятьсот девятому упало что-то маленькое, но увесистое.
– Взял?
– Ну. А что это? Неужто…
– Ага! – прошептал Ломан. – Мой зуб.
– Как? – Бергер протиснулся поближе. – Кто тебе его вырвал?
Ломан захихикал. Это было тихое, почти беззвучное хихиканье – пожалуй, так смеются призраки.
– Я!
– Ты? Но как?
Чувствовалось, что умирающий Ломан доволен и впрямь до смерти. В голосе его слышались мальчишеская гордость и глубокое умиротворение.
– Гвоздь. Два часа работы. Маленький железный гвоздик. Нашел – и выковырял зуб.
– Где гвоздь?
Ломан пощупал рукой подле себя и протянул гвоздь Бергеру. Тот поднес его к глазам, повернулся к окну, потом ощупал.
– Ржавчина и грязь. Кровь была?
Ломан снова захихикал.
– Бергер, – сказал он, – мне кажется, маленькое заражение крови я себе позволить могу.
– Погоди. – Бергер пошарил в карманах. – Спичка есть у кого-нибудь?
Спичка в зоне – это драгоценность.
– У меня нет, – сказал пятьсот девятый.
– Держи, – раздалось откуда-то со среднего яруса.
Бергер чиркнул, спичка зажглась. Предварительно и он, и пятьсот девятый зажмурили глаза, чтобы их не ослепило. Так они выиграли несколько секунд света.
– Открой рот, – приказал Бергер.
Ломан смотрел на него со снисходительным изумлением.
– Не смеши людей, – прошептал он. – Лучше продайте золото.
– Открывай рот.
По лицу Ломана скользнуло нечто, что при желании можно было принять за улыбку.
– Оставь меня в покое. Приятно было еще разок увидеть вас при свете.
– Погоди, я смажу йодом. Сейчас схожу за склянкой. Бергер передал пятьсот девятому горящую спичку и пополз к своему лежаку.
– Туши свет! – рявкнул кто-то.
– Не возникай, – осадил его тот, который дал спичку.
– Туши, тебе говорят! – зашипел другой голос. – Хочешь, чтобы часовые пальнули?
Пятьсот девятый склонился ниже, загородив пламя своим скрюченным телом. Арестант со среднего яруса одеялом прикрыл огонек со стороны окна, а пятьсот девятый с другой стороны полой робы. Ясные глаза Ломана смотрели прямо на него. Слишком ясный взгляд. Пятьсот девятый посмотрел, сколько еще осталось гореть спичке, потом на Ломана и подумал, что знает Ломана семь лет, а сейчас вот в последний раз видит его живым. Слишком много видел он таких лиц, чтобы этого не понимать.
Он почувствовал обжигающий жар огонька на кончиках пальцев, но решил не гасить спичку, покуда сможет терпеть. Услышал, как возвращается Бергер. Потом вдруг навалилась тьма, будто он ослеп.
– Еще одна есть? – спросил он у хозяина спичек.
– Держи, – протянул тот. – Это последняя.
«Последняя, – мелькнуло в голове у пятьсот девятого. – Пятнадцать секунд света. Пятнадцать секунд света ценою в сорок пять лет жизни человеческого существа, которое пока что зовется Ломаном. Последние пятнадцать секунд».
Маленький, дрожащий блик.
– Туши свет, гад! Да задуйте вы у него спичку!
– Заткнись, идиот! Ни одна собака ничего не увидит!
Пятьсот девятый поднес спичку еще ближе. Бергер стоял рядом наготове со склянкой йода в руке.
– Открывай…
Он осекся. Он теперь тоже увидел лицо Ломана. Не было нужды ходить за йодом. Да он и пошел-то так, скорее для виду, чтобы хоть что-то предпринять. Он медленно опустил пузырек в карман. Ломан смотрел на него спокойно, не мигая. Пятьсот девятый отвел глаза. Он раскрыл ладонь – на ней блеснул маленький золотой комочек. Он снова взглянул на Ломана. Но пламя опять уже покусывало пальцы. Чья-то тень метнулась сбоку и ударила его по руке. Свет погас.
– Спокойной ночи, Ломан, – сказал пятьсот девятый.
– Я попозже еще загляну, – пообещал Бергер.
– Бросьте, – прошептал Ломан. – Теперь уже все просто.
– Может, мы найдем еще пару спичек.
Ломан ничего не ответил.
Пятьсот девятый по-прежнему ощущал в руке твердую тяжесть золотой коронки.
– Выйдем-ка, – шепнул он Бергеру. – Лучше обсудить это на улице. Там никто нас не подслушает.
Они ощупью добрались до двери и вышли за ту стену барака, что была сейчас защищена от ветра. В городе соблюдалось затемнение, большинство пожаров успели погасить. И только колокольня церкви Святой Катарины пылала в ночи, словно гигантский факел. Башня древняя, в ней полно сухих деревянных перекрытий. Пожарные шланги тут совершено бессильны, надо просто дать огню выгореть, и все дела. Они присели.
– Что делать будем? – спросил пятьсот девятый.
Бергер потер воспаленные веки.
– Если коронка зарегистрирована в канцелярии, дело хана. Они проведут расследование и пару-тройку из барака вздернут, меня первого.
– Он же сказал, что коронка не зарегистрирована. Когда он сюда попал, учета коронок еще не было. Он ведь уже семь лет в лагере. Золотые зубы тогда просто выбивали, но не записывали. Регистрацию потом ввели.
– Ты точно помнишь?
Пятьсот девятый только пожал плечами. Они помолчали.
– Конечно, еще не поздно сказать все как есть и сдать коронку. Или вставить ему ее обратно, когда умрет, – раздумывал вслух пятьсот девятый. Пальцы его крепко сжали тяжелый комочек. – Хочешь, сделаем так?
Бергер мотнул головой. Золото – это жизнь, по крайней мере несколько дней жизни. Оба прекрасно знали, что теперь, раз уж коронка у них, они никому ее не сдадут.
– В конце концов, он ведь мог и сам давным-давно этот зуб выковырять и продать, – заметил пятьсот девятый.
Бергер посмотрел на него.
– Думаешь, СС на это купится?
– Нет. Особенно когда обнаружат во рту свеженькую дырку.
– И все-таки что-то в этом есть. Если он еще немножко протянет, рана подживет. А кроме того, это самый задний зуб, его не так-то просто проверить, когда тело уже остыло. Если он сегодня вечером умрет, завтра к утру окоченеет. А если умрет завтра утром, надо его попридержать, пока не застынет. Это можно, Хандке на утренней поверке мы что-нибудь наплетем.
Пятьсот девятый глянул на Бергера.
– Надо рискнуть. Золото нам позарез нужно. Особенно сейчас.
– Пожалуй. Да и нет у нас другого выхода. Кто в таком случае его загонит?
– Лебенталь. Больше некому.
Позади них открылась дверь барака. Несколько арестантов за руки и за ноги вытащили безжизненную фигуру и поволокли к куче трупов у дороги. Там складывали тех, кто умер после вечерней поверки.
– Это уже Ломан, что ли?
– Нет. Эти вообще не из наших. Мусульмане.
Бросив труп в общую кучу, арестанты, пошатываясь, поплелись обратно в барак.
– Кто-нибудь вообще заметил, что мы взяли зуб? – спросил Бергер.
– По-моему, нет. Там ведь все больше мусульмане рядом лежат. Разве что тот, который спички нам дал.
– Он сказал что-нибудь?
– Нет. Пока нет. Но если что углядел, всегда может заявиться и потребовать свою долю.
– Это еще полбеды. Не сочтет ли он более выгодным нас заложить, вот в чем вопрос.
Пятьсот девятый задумался. Он прекрасно знал: бывают люди, которые за кусок хлеба пойдут на любую подлость.
– Да вроде не похоже, – рассудил он наконец. – Иначе зачем бы он стал давать спички?
– Это тут ни при чем. В таких делах осторожность нужна. Иначе обоим крышка. И Лебенталю тоже.
Пятьсот девятый и сам прекрасно это понимал. Ему доводилось видеть, как людей вздергивали и за куда менее тяжкие провинности.
– Надо будет за ним присмотреть, – сказал он. – По крайней мере до тех пор, пока Ломана не сожгут, а Лебенталь не толкнет зуб. Потом-то он ничего нам не сделает.
Бергер кивнул.
– Пойду еще разок взгляну. Может, заодно и разузнаю чего-нибудь.
– Ладно. А я тут побуду, Лео подожду. Он, наверное, еще в рабочем лагере.
Бергер встал и направился к бараку. И он, и пятьсот девятый, не задумываясь, рискнули бы жизнью, если бы этим можно было спасти Ломана. Но спасти Ломана было нельзя. Вот они и говорили о нем, как о неодушевленном предмете. Долгие годы лагерной жизни приучили их мыслить практически.
Пятьсот девятый примостился на корточках у стены за уборной. Тут было самое укромное место – никто на тебя не смотрит. В Малом лагере на все бараки была только одна общая уборная, сооруженная как раз на границе с Рабочим лагерем – сюда и отсюда почти непрерывным потоком весь день, кряхтя и постанывая, тянулись скелеты. Почти у всех был понос, если не что похуже, и многие, упав прямо на землю, отлеживались под этими стенами, набираясь сил для обратной дороги. Вплотную за уборной проходил забор из колючей проволоки, отделявший Малый лагерь от Рабочего.
Пятьсот девятый устроился так, чтобы видеть калитку, проделанную в этом заборе. Калитка предназначалась для надзирателей, старост бараков, подвозчиков еды и сборщиков трупов с тележками. Из их двадцать второго барака здесь имел право проходить только Бергер, когда шел в крематорий. Всем остальным проход был категорически запрещен. Поляк Зильбер называл эту калитку «дохлячей», потому что, попав в Малый лагерь, арестант мог еще раз миновать эту калитку только в виде трупа. Часовые имели приказ стрелять без предупреждения при малейшей попытке кого-либо из скелетов прорваться в Рабочий лагерь. Впрочем, почти никто и не пытался. Из Рабочего лагеря, кроме тех, кому положено по службе, сюда никто не ходил. И дело не только в том, что Малый лагерь постоянно находился на карантине; просто заключенные Рабочего лагеря давно махнули на Малый рукой и относились чуть ли не как к кладбищу, где мертвецов, правда, хоронят не сразу, а дают еще какое-то время вылежаться и даже побродить.
Отсюда пятьсот девятый мог хорошо видеть сквозь колючую проволоку большую часть Рабочего лагеря. Его улицы и дорожки кишели арестантами, которые торопились использовать остаток своего свободного времени. Он видел, как они разговаривают друг с другом, стоя группами и парами и расхаживая по дорожкам, – и хотя находился он всего лишь в другом отсеке того же самого концентрационного лагеря, ему казалось, что их разделяет бездонная пропасть и что там, на той стороне, его потерянная родина, где худо ли, бедно ли, но еще есть жизнь и существует какая-никакая общность. За спиной же у себя он слышал только вялое шарканье доходяг, что плелись в уборную, и не нужно было оборачиваться, чтобы вспомнить, как выглядят их мертвые глаза. Они уже почти не говорили друг с другом – только стонали или переругивались изможденными голосами. И ни о чем уже не думали. Языкастая лагерная молва прозвала таких обреченных «мусульманами», ибо они всецело отдали себя на произвол судьбы. Они передвигались, как автоматы, это были существа, не имеющие собственной воли; жизнь в них, по сути, уже угасла, осталось лишь несколько физиологических функций. Ходячие трупы, они умирали пачками, как мухи на морозе. Малый лагерь буквально кишел ими. Этих сломленных, потерянных людей уже ничто – даже внезапное освобождение – не могло бы спасти.
Стылый ночной холод пробирал до костей. Бормотание и стон за спиной не смолкали – пятьсот девятому казалось, что это журчит мутный поток, в котором недолго и утонуть. Искус махнуть на себя рукой, сдаться – как и другие ветераны, он знал: этот искус надо подавлять в себе беспощадно. Пятьсот девятый непроизвольно поежился и даже шеей повертел, лишь бы почувствовать, что он еще жив и способен управлять своим телом, потом услышал протяжный свисток из Рабочего лагеря – это дали отбой. Там у них в каждом бараке своя уборная, и на ночь бараки запирают. Группки на улице стремительно расходились. Люди скрывались в бараках. Не прошло и минуты, как вся зона на той стороне опустела, и только здесь, в Малом лагере, все так же безнадежно тянулась шаркающая вереница теней – обреченных, брошенных на произвол судьбы своими товарищами по несчастью, оцепленных колючей проволокой, списанных, всеми забытых доходяг; последний трепетный ручеек жизни в царстве уныния и смерти.
Лебенталь появился неожиданно. Пятьсот девятый с изумлением увидел, как тот пересекает лагерный плац. Должно быть, незаметно прошмыгнул за уборной. Никто не знал, как он пробирается из лагеря в лагерь; может, у него есть нарукавная повязка десятника, а то и бригадира – пятьсот девятого и это бы ничуть не удивило.
– Лео!
Лебенталь остановился.
– Что тебе? Только тихо! На той стороне еще полно эсэсовцев. Пойдем-ка отсюда.
Они двинулись к баракам.
– Ну как, раздобыл?
– Что?
– Пожрать, что же еще…
Лебенталь пожал плечами.
– «Пожрать, что же еще», – передразнил он. – Как ты себе это представляешь? Я тебе что, придурок с кухни?
– Нет.
– То-то же. Чего тебе тогда от меня надо?
– Ничего. Просто спросил, не раздобыл ли ты чего-нибудь пожрать.
Лебенталь даже остановился.
– Пожрать, – повторил он с горечью. – Ты хоть знаешь, что всех евреев на двое суток пайки лишили? Приказ Вебера.
Пятьсот девятый смотрел на него, как громом пораженный.
– Правда, что ли?
– Ну что ты! Это я сам придумал. Я же затейник, все время что-нибудь выдумываю. Чтоб вам веселее было.
– Господи! Вот будет трупов-то…
– Да. Горы. А ты еще любопытствуешь, нет ли у меня чего пожрать.
– Успокойся, Лео. Давай-ка сядем. Это ж надо, какая подлянка. Как раз сейчас! Когда жратва нам нужна позарез, какая ни есть, но жратва!
– Вот как? Может, ты еще скажешь, что во всем виноват я? – Лебенталь весь затрясся. Он всегда начинал дрожать, когда психует, а психовал он то и дело, очень уж чувствительный. Трясучка стала для него привычным делом – все равно что для другого барабанить пальцами по столу. Это все шло, конечно, от голода. Голод обостряет одни чувства и притупляет другие. Истерика и апатия в лагерной зоне неразлучны, как две сестры. – Я делаю, что могу, – заныл Лео тихим, дрожащим от обиды голосом. – Я кручусь, достаю, рискую жизнью, а тут ты приходишь и заявляешь: «Нам нужна…»
Голос его вдруг осекся и утонул в хлюпающем болотном бульканье – точно с таким же звуком отказывали иногда лагерные громкоговорители. Сидя на земле, Лебенталь лихорадочно шарил вокруг себя руками. Лицо его больше не напоминало посмертную маску обиды – теперь это были только лоб, нос, лягушачьи глазки и дряблый мешок кожи с дыркой посередке. Наконец он нашел свою вставную челюсть, обтер ее рукавом куртки и вставил на место. Репродуктор включился снова, и в нем тут же прорезался прежний голос, жалобный и скрипучий.
Пятьсот девятый решил не обращать внимания – пусть выговорится. Лебенталь заметил это и умолк.
– Нам ведь не впервой оставаться без пайки, – сказал он наконец устало. – Бывало, что и не на двое суток, а много дольше. Что с тобой случилось? С чего вдруг ты мне тут трагедию разыгрывать решил?
Пятьсот девятый поднял на него глаза. Потом кивнул в сторону города, на горящую церковь.
– Что случилось, говоришь? А вот что.
– Да что?
– Вон там, не видишь? Как это было в Ветхом Завете?
– Ветхий Завет? На что он тебе сдался?
– По-моему, что-то похожее было при Моисее, разве нет? Огненный столп, который вывел народ из рабства?
Лебенталь заморгал.
– Столп облачный днем и столп огненный ночью, – сказал он вдруг без всякой плаксивости. – Ты это имеешь в виду[3]?
– Ну да. А в том столпе разве не Господь шел?
– Яхве.
– Ну хорошо, пусть Яхве. А вон то, внизу, знаешь как называется? Это надежда, Лео, надежда… для всех нас! Почему же, черт возьми, никто из вас не хочет этого видеть?
Лебенталь не ответил. Сидел, весь съежившись, и смотрел вниз, на город. Пятьсот девятый откинулся назад, к стенке. Наконец-то, впервые, он выговорил это слово. «Как трудно его произнести, – подумал он. – Какое чудовищно тяжелое слово, того и гляди прибьет. Все эти годы я боялся даже помыслить его, иначе оно разъело бы меня изнутри. Но теперь оно вернулось, да, сегодня, хотя и страшновато помыслить его целиком, но оно здесь, оно либо сломит меня, либо сбудется».
– Лео, – сказал он. – Пожар там означает, что и здесь всему будет крышка.
Лебенталь поежился.
– Если они проиграют войну, – прошептал он. – Только тогда. Но это одному Богу известно. – И он по привычке испуганно оглянулся.
В первые годы войны лагерь был довольно хорошо осведомлен о событиях на фронтах. Однако позже, когда побед не стало вовсе, Нойбауэр запретил проносить в зону газеты и передавать по лагерному радио какие-либо известия о поражениях и отступлениях. По баракам стали ходить самые немыслимые слухи, в итоге же никто не знал, чему верить, чему нет. Что дела на фронтах плохи, об этом знали все; а вот революция, которую столько лет ждали, все почему-то не совершалась.
– Лео, – сказал пятьсот девятый. – Войну они проиграют. Это конец. Если бы вон то, внизу, случилось в первые годы войны, оно бы ничего не значило. Но сейчас, пять лет спустя, оно означает, что побеждают другие.
Лебенталь снова пугливо оглянулся.
– Зачем ты мне все это говоришь?
Пятьсот девятый хорошо знал, что такое лагерные суеверия. Нельзя произносить заветное – оно не сбудется, а несбывшаяся надежда – это тяжкий удар и, значит, потеря сил. Не полагалось ничего загадывать ни за себя, ни за других.
– Говорю, потому что надо об этом говорить, – сказал он. – Пришло время. Теперь это поможет нам выстоять. Потому что это не парашные байки. И ждать осталось недолго. Нам надо… – Он запнулся.
– Что? – спросил Лебенталь.
Пятьсот девятый и сам толком не знал. «Прорваться, – думал он. – Прорваться, и даже больше того».
– Это как гонки, Лео, – объяснил он наконец. – Гонки… – «Со смертью», – додумал он свою фразу. Но вслух не произнес. Вместо этого показал на эсэсовские казармы: – Вот с ними! Сейчас-то уж нам проигрывать никак нельзя. Лео, до финиша рукой подать! – Он схватил Лебенталя за плечо. – Теперь все, все надо сделать…
– Да что мы можем сделать?
Пятьсот девятый почувствовал легкое головокружение, словно выпил лишнего. Он давно уже отвык много думать и много говорить. И давно не думал сколько сегодня.
– Есть одна вещица, – сказал он, вытаскивая из кармана зуб. – Это от Ломана. Вероятно, не зарегистрирован. Продать сможем?
Лебенталь взвесил зуб на ладони. Он не удивился и не испугался.
– Рискованно. Можно, конечно, но только кому-то, кто либо сам выходит из зоны, либо имеет на волю надежные ходы.
– Не важно, как ты это сделаешь. Что мы за это получим? Только надо быстро!
– Ну, очень быстро не выйдет. В таком деле без разведки нельзя. Тут надо с головой, иначе либо останемся ни с чем, либо вообще загремим на виселицу.
– А прямо сегодня ночью ты не можешь продать?
Лебенталь чуть не выронил зуб.
– Пятьсот девятый, – сказал он. – Еще вчера ты вроде был в своем уме.
– Так вчера – это когда было.
Со стороны города донесся треск, грохот, а сразу вслед за этим ясный, мелодичный удар колокола. Огонь добрался до перекрытий колокольни, и колокол рухнул на землю.
Лебенталь испуганно съежился.
– Что это было? – спросил он.
– Знамение! – Губы пятьсот девятого скривились в усмешке. – Знамение, Лео, что вчера – это было очень давно.
– Это же был колокол. Откуда там в церкви колокол? Их же все давно переплавили на пушки.
– Не знаю. Может, один проворонили. Так как насчет зуба – сделаешь сегодня? Нам нужна жратва на эти двое суток.
Лебенталь покачал головой.
– Сегодня не получится. Как раз поэтому. Сегодня четверг. Вечер отдыха в офицерской казарме.
– Ах вон что. Значит, девочки придут?
Лебенталь поднял на собеседника глаза.
– Ты и это знаешь? Откуда?
– Не важно. Знаю я, знают Бергер, Бухер и Агасфер тоже.
– Кто еще?
– Больше никто.
– Так вы, значит, знаете. Не заметил, как это вы меня выследили. Впредь буду осторожней. Да, это сегодня вечером.
– Лео, – настаивал пятьсот девятый. – Попробуй избавиться от зуба сегодня же. Это важно. А с девочками я вместо тебя разберусь. Дай мне деньги. Я знаю, что к чему. Это нехитро.
– Ты знаешь, как это делается?
– Ну конечно, из канавы все слышал.
Лебенталь задумался.
– Вообще-то есть один хмырь в гараже, на грузовике работает, – размышлял он вслух. – Завтра он едет в город. Попробовать можно, вдруг клюнет. Хорошо, будь по-твоему. Да и сюда я, может, еще успею, чтобы самому все уладить.
Он протянул пятьсот девятому зуб.
– Мне-то он на что? – изумился тот. – Ты же берешь его с собой…
Лебенталь презрительно тряхнул головой.
– Сразу видно, много ли ты смыслишь в коммерции. Думаешь, я выручу хоть что-нибудь, если товар попадет к ним в лапы? Нет, это так не делается. Если все пойдет как надо, я вернусь и тогда уж возьму… Припрячь пока что. Ну вот, а теперь слушай внимательно…
Пятьсот девятый лежал в неглубокой рытвине, хоть и в некотором отдалении от колючей проволоки, но гораздо ближе, чем допускалось лагерным распорядком. Ограда здесь поворачивала, и с пулеметных вышек это место просматривалось не слишком хорошо, особенно ночью или в туман. Ветераны давно эту залежку приметили, но Лебенталь только несколько недель назад додумался, как извлечь из нее капитал.
Вокруг всего лагеря шириною в полкилометра простиралась запретная зона, доступ в которую разрешался только по особым пропускам СС. Непосредственно вдоль ограды тянулась довольно широкая полоса открытого пространства: в этом коридоре были вырублены все деревца и кустарники, на него же были пристреляны пулеметы.
Лебенталь, у которого развилось шестое чувство на все, что касается жратвы, заметил, что вот уже месяца два по четвергам ближе к ночи по этому коридору как раз мимо Малого лагеря проходят две девицы. Девицы были из «Летучей мыши», увеселительного заведения на подъезде к городу, и шли в казарму СС на вечер отдыха, куда их приглашали на интимную заключительную часть. Как галантные кавалеры, эсэсовцы разрешали им проходить прямо через запретную зону, в противном случае прекрасным дамам пришлось бы часа два плестись в обход. Более того, на этот короткий промежуток времени эсэсовцы даже отключали ток высокого напряжения в той части ограды, что вела вдоль Малого лагеря. Делалось это, понятно, без ведома лагерной администрации, но во всеобщем разброде и шатании последних месяцев эсэсовцы могли и не такое себе позволить. Они, впрочем, ничем не рисковали – у обитателей Малого лагеря не было сил на побег.
Так вот, одна из шлюх как-то раз в порыве великодушия бросила какому-то бедолаге за колючую проволоку ломоть хлеба. Случившийся поблизости Лебенталь это заметил. Шепнуть в темноте несколько слов, предложить денег – все это было уже парой пустяков. С тех пор девицы иногда, особенно в пасмурную погоду и туман, кое-что приносили. Делая вид, что надо поправить чулок или вытряхнуть песок из туфли, они перебрасывали еду через ограду Лагерь был затемнен полностью, часовые на этой стороне частенько дрыхли, но даже если бы кто и заподозрил неладное, стрелять в девиц он бы не стал, а пока он подойдет посмотреть, что к чему, все будет шито-крыто.
Пятьсот девятый услышал, как колокольня в городе рухнула наконец совсем. В небо взлетел и развеялся по ветру огромный сноп искр. Потом раздались далекие сирены пожарных.
Он не знал, сколько уже ждет, – время было в зоне понятием бессмысленным и, в сущности, ненужным. Внезапно в тревожной тьме послышались голоса и шаги. Он выполз из-под пальто Лебенталя поближе к проволоке и прислушался. Шаги были легкие и доносились слева. Он оглянулся: лагерь совершенно утонул в темноте, не видно было даже цепочки мусульман, плетущихся в уборную. Зато он отчетливо услышал, как один из часовых с вышки прокричал вслед девицам:
– Я в двенадцать сменяюсь. Еще застану вас или как?
– Конечно, Артур.
Шаги приближались. Немного погодя пятьсот девятый различил на фоне ночного неба смутные силуэты девиц. Он оглянулся на пулеметную вышку. Тьма была такая, что часовых он не увидел вообще – значит, и те его не видят. Он потихонечку не свистнул даже, а скорее, зашипел сквозь зубы. Девицы остановились.
– Ты где? – спросила одна.
Пятьсот девятый поднял руку и помахал.
– Ах вон ты где. Деньги принес?
– Да. А что у вас?
– Сперва монеты гони. Три марки.
Деньги лежали – это было изобретение Лебенталя – в мешочке, привязанном на конце длинной палки, которая и просовывалась под колючую проволоку прямо до дорожки. Одна из девиц нагнулась, вынула мелочь и быстро пересчитала. Потом сказала:
– Ладно. Тогда держи.
Обе стали вытаскивать из карманов пальто картофелины и бросать их через ограду. Пятьсот девятый норовил поймать картофелины в пальто Лебенталя.
– Теперь хлеб, – сказала та, что потолще.
Пятьсот девятый следил, как летят над проволокой ломти хлеба, и быстро их подбирал.
– Ну так, это все.
Девицы уже двинулись дальше.
Пятьсот девятый снова зашипел.
– Чего тебе? – спросила толстушка.
– Побольше можете принести?
– Через неделю.
– Нет, сегодня. Когда пойдете из казармы. Вам там что попросите – то и дадут.
– Ты тот же, что всегда? – спросила толстушка, наклоняясь вперед.
– Да все они на одно лицо, Фрици, – бросила другая.
– Я здесь буду ждать, – прошептал пятьсот девятый. – И монеты у меня есть.
– Сколько?
– Три.
– Пошли, Фрици, пора! – торопила другая.
Обе они все это время шагали на месте, чтобы сбить с толку часовых.
– Могу хоть всю ночь ждать. Пять марок!
– Ты новенький, верно? – спросила Фрици. – А тот, другой где? Умер?
– Болен он. Меня послал. Пять марок. А может, и больше.
– Пошли, Фрици! Нельзя нам так долго задерживаться!
– Ладно. Там видно будет. По мне так жди, коли охота.
Девицы пошли дальше. Пятьсот девятый слышал, как шуршат их юбки. Он отполз назад, подтянул за собой пальто и обессиленно на него улегся. Ему казалось, что он весь взмок, но кожа была совершенно сухая.
Когда он обернулся, Лебенталь уже был тут как тут.
– Ну что, получилось? – спросил Лео.
– Ага. Вот картошка, а это хлеб.
Лебенталь склонился над добычей.
– Вот суки! – выругался он. – Ну и пиявки! Это же цены почти как у нас в лагере! За это и полутора марок хватило бы за глаза. За три марки могли бы и колбасы положить. Вот так всегда, когда не сам торгуешься!
Пятьсот девятый не стал его слушать.
– Давай делить, Лео, – сказал он.
Они заползли за барак и разложили картофелины и хлеб.
– Картошка нужна мне, – сказал Лебенталь. – Завтра торговать буду.
– Нет. Теперь все нужно для нас самих.
Лебенталь поднял на него глаза.
– Вот как? А откуда я возьму деньги для следующего раза?
– У тебя есть еще.
– Скажи пожалуйста, сколько ты всего знаешь!
Стоя на четвереньках, они угрюмо, как звери, смотрели друг другу в глаза.
– Они сегодня ночью вернутся и принесут еще, – сказал пятьсот девятый. – Харчи из казармы, выгодный товар. Я им пообещал пять марок.
– Послушай, – вскипел было Лебенталь. Потом пожал плечами. – Впрочем, если у тебя есть деньги, твое дело.
Пятьсот девятый по-прежнему смотрел на него в упор. Наконец Лебенталь не выдержал, отвел глаза и опустился на локти.
– Ты меня угробишь, – тихо заныл он. – Скажи, чего тебе вообще надо? Почему ты во все лезешь?
Пятьсот девятый боролся с искушением немедленно сунуть в рот картофелину, и еще одну, и еще, все разом, пока другие его не опередили.
– Как ты себе это представляешь? – продолжал причитать Лебенталь. – Все сожрать, все деньги спустить, остаться ни с чем, как полные идиоты, а на что потом жить будем?
Картошка. Пятьсот девятый вдыхал ее аромат. Хлеб. Он вдруг почувствовал, что руки не хотят подчиняться голове. Желудок – одна сплошная прорва. Жрать! Жрать! Проглотить все! Скорей! Сейчас же!
– У нас есть зуб, – произнес он устало и медленно повернул голову в сторону. – Как насчет зуба? Что-то ведь мы должны получить за зуб. Как с этим?
– Сегодня ничего не вышло. Тут время нужно. И вообще это все то ли будет, то ли нет. Понимаешь, у тебя что-то есть – это когда ты его в руках держишь.
«Он что, не голодный? – пронеслось у пятьсот девятого в голове. – Что он несет? Неужто у него кишки не подводит?»
– Лео, – произнес он, еле ворочая внезапно разбухшим языком. – Вспомни о Ломане. Когда нас так прихватит, будет поздно. Сейчас счет идет на дни. Загадывать на месяцы вперед смысла нет.
Со стороны женского лагеря до них донесся тонкий пронзительный крик – словно вспугнули птицу. Там, возле самой ограды, как аист на одной ноге стоял мусульманин, воздев руки к небу. Другой, рядом с ним, пытался его поддержать. Со стороны все это смахивало на какое-то жутковатое па-де-де на фоне линии горизонта. Мгновение спустя оба рухнули наземь, как сухие деревяшки, и крик заглох.
Пятьсот девятый снова повернулся к Лео.
– Когда мы такие же будем, как вон те, нам уже ничего не понадобится, – сказал он. – Тогда нам просто каюк. Надо драться за жизнь, Лео.
– Драться – но как?
– Да, драться, – сказал пятьсот девятый уже спокойнее. Припадок прошел. Он опять видел все вокруг. А то от запаха хлеба он на время потерял зрение. Он приблизил губы к уху Лебенталя: – Чтобы потом, – прошептал он почти беззвучно, – чтобы потом отомстить.
Лебенталь отпрянул.
– Это меня совершенно не касается!
Пятьсот девятый слабо улыбнулся.
– Конечно, не касается. Твое дело только добывать жратву.
Лебенталь помолчал. Потом залез в карман, поднес ладонь к самым глазам, отсчитал монеты и отдал пятьсот девятому.
– Вот тебе три марки. Последние. Теперь ты доволен?
Пятьсот девятый, ни слова не говоря, забрал деньги.
Лебенталь разложил отдельно хлеб, отдельно картошку.
– Значит, на двенадцать. Очень мало за такие-то деньги.
Он начал колдовать с дележкой.
– Дели на одиннадцать. Ломан отказался. Да ему и не нужно.
– Хорошо. На одиннадцать.
– Отнеси это в барак, Лео, к Бергеру. Они ждут.
– Ладно. Вот твоя доля. Останешься ждать этих сучек? – Да.
– Это еще не скоро. Раньше часа-двух они не придут.
– Не важно. Я тут побуду.
Лебенталь передернул плечами.
– Если они опять принесут так мало, лучше их вообще не ждать. За три марки я и в Рабочем лагере неплохо отоварюсь. Ишь, наживаются, пиявки проклятые!
– Хорошо, Лео. Я постараюсь взять побольше.
Пятьсот девятый снова заполз под пальто. Его знобило. Картофелины и кусок хлеба он держал в руке. Потом сунул хлеб в карман. «Этой ночью ничего есть не буду, – лихорадочно думал он. – Дотерплю до утра. Если до утра продержусь, тогда…» Он не знал, что будет тогда. Но что-то будет, что-то важное. Он попытался представить, что именно. Ничего не представил. В руке оставались еще картофелины. Большая и поменьше. Это было уже слишком. Он их съел. Ту, что поменьше, проглотил, вообще не жуя; большую жевал долго и вдумчиво. К чему он не был готов, так это к тому, что голод усилится. А пора бы уж знать, ведь это бывает всякий раз, но привыкнуть к этому невозможно. Он облизал пальцы, а потом зубами вцепился в руку, чтобы она не смела лезть в карман за хлебом. «Я не стану проглатывать хлеб сразу же, как прежде, – думал он. – Я съем его только завтра утром. А сегодня я одолел Лебенталя. Я его почти убедил. Он ведь не хотел, а все-таки дал мне эти три марки. Значит, я еще не совсем дошел, какая-то воля еще осталась. Если я и с хлебом до утра дотерплю, – тут в голове у него забарабанил черный дождь, – тогда, – он сжал кулаки и изо всех сил старался смотреть только на горящую церковь, – ну вот, наконец-то, – тогда я не скотина, не животное. Не мусульманин. Не только поедальный станок. Тогда я смогу, смогу, – снова наплыли слабость, дурнота, голод, – ведь это я еще недавно говорил Лебенталю, но тогда у меня не было хлеба в кармане, сказать-то легко – смогу, да, драться, сопротивляться – это все равно что снова стать человеком, попробовать стать, хотя бы начать…