Эта книга не о том, как жили люди в царствование Людовика XIV. Об условиях их существования нам известно довольно много, особенно если речь о Париже. Например, по ночам город освещался приблизительно шестью с половиной тысячами фонарей, висевших на пересечениях улиц. Их зажигали в сумерках, и фитиля хватало где-то до полуночи, затем до рассвета все погружалось во мрак. В середине 1680-х гг. Париж насчитывал 23 272 дома, из чего историки делают вывод, что численность его населения приближалась к полумиллиону, в среднем по двадцать человек на жилое здание.[1] Итого по одному фонарю на четыре дома и на их восемьдесят обитателей. Конечно, не все фонари горели и не в каждом доме жило по двадцать человек.
А еще в середине XVII в. на оживленных перекрестках Парижа были установлены почтовые ящики для обмена письмами в пределах города. Чтобы ими воспользоваться, надо было зайти во Дворец правосудия и там за одно су купить бланк, помеченный особым знаком. На нем указывали адрес и дату и использовали его в качестве конверта. В назначенный час ящики открывали и письма разносили по городу.
Откуда мы это знаем? Из разных источников. Счет домам вели городские власти, об освещении улиц с восхищением отзывались путешественники, о почтовых ящиках рассказал один из героев этой книги. На полях своего же старого письма он меланхолически приписал: «Похоже, что через несколько лет уже никто не будет знать, что такое ящик для писем», — и объяснил происхождение и суть этого изобретения. Все вместе складывается в общую картину жизни парижанина середины XVII в. Вернее, эти фрагменты информации мы превращаем в историю городского быта, не тревожась о том, что данные о домах, фонарях и почтовых ящиках получены из разнородных документов. В этом случае для нас важно, что все они заслуживают доверия.
Но для понимания механизмов развития культуры XVII в. небезразлично, какую информацию люди того времени хотели сообщить о себе последующим поколениям, а какую мы получаем помимо их воли. Так, власти Парижа вели учет городским постройкам из практических целей, прежде всего для подсчета налоговых сборов. Английский путешественник интересовался системой освещения Парижа, считая, что она может послужить примером для Лондона. Иначе обстояло дело с Полем Пелиссоном, который, комментируя собственное письмо, обращался к будущим читателям. У него было ощущение, что тривиальная деталь окружавшей его действительности может стать предметом истории.
Случай Пелиссона напоминает о том, что любой исторический документ сочетает в себе объективные данные (почтовые ящики действительно присутствовали в Париже середины XVII в.) и субъективные намерения (причины, по которым Пелиссону вздумалось о них поведать). Если вынести последние за скобки, то наши представления о повседневной жизни прошлых эпох обретают сходство с музейной экспозицией: много подлинных предметов и мало людей. Или, как в голливудских фильмах, историческая действительность становится декорацией для современных конфликтов и характеров. Один исследователь как-то заметил, что нам несложно понять образ мыслей Вольтера, ставший плотью и кровью западной культуры, однако мы с трудом можем представить себе бытовые условия жизни философа. В этом, безусловно, есть большая доля истины. Обыденный мир первой половины XVIII столетия для нас экзотичен, а его интеллектуальная составляющая — тривиальна. Скажем, борьба Вольтера за религиозную толерантность по сей день не утратила актуального звучания и потому кажется сама собой разумеющейся. В таком разобщении образа мыслей и образа жизни таится серьезная методологическая опасность. Скрупулезно восстанавливая бытовую обстановку вольтеровского времени, мы рискуем поместить в нее современного борца за права человека.
Теперь раскроем скобки: почему Пелиссон решил сделать запись о почтовых ящиках? Возможно, из хорошо понятной нам ностальгии по уходящим вещам. Хотя тут надо учитывать, что разные исторические эпохи порой по-разному оценивают одни и те же эмоции. Во французской культуре XVII в. ностальгия имела устойчивую репутацию стариковского чувства, связанного с упадком физических и умственных сил. Как писал один из современников Пелиссона, в старости «мы страстно привержены всему, что было создано в прошлом, и презираем создания своего времени <…>. В этом грустном и бессчастном возрасте мы склонны приписывать вещам недостатки, порожденные нашей тоской; а когда сладостное воспоминание обращает нашу мысль от настоящего к минувшему, то мы готовы видеть приятность в вещах, ее не имевших, просто потому, что они напоминают о юности, когда все нам было мило».[2] Таким образом, ностальгия — это не только удовольствие от воспоминаний, но и нарушение способности к здравому суждению. Под ее влиянием человек перестает видеть истинное положение вещей, что с точки зрения эпохи являлось непростительным интеллектуальным изъяном. Поэтому, даже садясь писать мемуары, человек XVII в. редко сознавался, что испытывает тоску по прошлому.
Зайдем с другой стороны и попробуем оценить замечание Пелиссона не по аналогии с нашей культурой, а в контексте его собственной. Он происходил из протестантской семьи, образование получил в университете Тулузы и, следуя фамильной традиции, начал карьеру на юридическом поприще. Так что умение в нескольких словах разъяснить устройство городской почтовой службы можно отнести на счет его профессиональной подготовки. Помимо этого университетское образование в целом прививало филологические навыки чтения и комментария текстов. Столкнувшись с устаревшим или вышедшим из употребления словом, Пелиссон мог машинально, по устоявшейся привычке, сопроводить его глоссой. Заметим, что его внимание было поглощено скорее названием, чем вещью. Он ничего не говорит о том, из чего были сделаны ящики для писем, какого они были цвета или формы. В результате мы прекрасно представляем себе принцип работы этого изобретения, но без привлечения дополнительного материала не сможем составить его зрительный образ.
Здесь мы вплотную подходим к тому, что называется историей ментальностей, — к изучению коллективных представлений, бессознательных или полуосознанных. История ментальностей помогает нам очеловечить мир аутентичных вещей и понять психологические закономерности их расположения. В частности, почему одни из них оказывались «видимыми» для современников, а другие попадали в своеобразную мертвую зону. Или почему их замечали не все. Ведь не только Пелиссону были досконально известны функции ящика для писем. И деловые хлопоты, и светское общение влекли за собой активную переписку. Скажем, к услугам почты прибегали многие известные Пелиссону дамы, которые едва ли не каждый день посылали записки друзьям, родственникам и знакомым. Тем не менее им вряд ли пришло бы в голову описывать работу почтовой службы или фиксировать значение устаревающего слова. Не потому, что такого рода задача была им не по силам. Но женское образование не предполагало изучения древних языков, и, соответственно, сопутствующие филологические навыки оставались для них чуждыми. Вместо того чтобы составлять комментарий, они с большей степенью вероятности могли бы попытаться пустить в ход какой-нибудь неологизм, блеснуть модным словечком.
Совокупность этих факторов помогает нам понять образ мыслей определенной социокультурной группы, к которой принадлежал Пелиссон. Ее численность была не столь велика, учитывая такие параметры, как университетское образование и юридическая карьера, жизнь в Париже и активное светское общение. Далее в игру вступают более трудноуловимые для нас дифференциации: к примеру, религиозные чувства нашего героя. В записях, которые приведены в этой книге, нет ни намека на его принадлежность к «так называемой реформированной церкви» (как было принято писать в официальных документах того времени), хотя в психологической важности этого факта сомневаться не приходится. Как и в том, что им была обусловлена значительная часть повседневного существования Пелиссона. Будучи протестантом, он подчинялся иному укладу, нежели его друзья-католики: не ходил к мессе, не имел исповедника, не соблюдал праздники и так далее. В середине XVII в. эти различия были достаточно рутинными и, скорее всего, считались в порядке вещей. Их вторичная актуализация произошла в 1685 г. после отмены Нантского эдикта, когда французским протестантам пришлось выбирать между переходом в католичество и каторгой: впрочем, Пелиссон, как и многие его современники, успел добровольно вернуться в лоно «истинной церкви» (еще один канцеляризм эпохи). Однако даже в самом рутинном виде эти отличия должны были оказывать влияние на образ мыслей нашего героя.
В этом состоит одна из проблем истории ментальностей. Пытаясь восстановить базовые системы представлений и мыслительных привычек, мы не всегда можем их иерархизировать и, что более существенно, угадать их взаимодействие в конкретных обстоятельствах. Нам приходится исходить из того, что все они имеют тотальный характер (скажем, что вплоть до 1660-х гг. Пелиссон всегда и во всем был протестантом и что его образ мыслей неизменно зависел от полученного образования). Можно сказать, что «ментальность» до-психологична: не случайно, что ее история лучше всего выстраивается на средневековом материале.
Возможный выход из методологического тупика подсказывают социологи и антропологи, предлагая рассматривать человеческое поведение как набор определенных ролей, где переключение эмоциональных и стилистических регистров регулируется общекультурным контекстом. Эта «аналогия с драмой», как называет ее Клиффорд Гирц, позволяет решить проблему образа действий исторического персонажа не с психологической, а с ситуативной точки зрения. Каждая культура предоставляет в распоряжение человека репертуар ролей, на основании которого он выстраивает собственное поведение. В принципе, такой выбор делается бессознательно. Однако в некоторых обстоятельствах он способен становиться предметом вполне осознанной рефлексии, и тогда на первый план выходит проблема «жизнестроительства». Ее можно трактовать как смену репертуара: актеры превращаются в драматургов и вместо того, чтобы исполнять прежние роли, начинают экспериментировать с новыми. Под эту модель, очевидно, подпадает жизнестроительство романтиков и ряд более поздних опытов.
Обновление и расширение ролевого репертуара происходило и во французской культуре XVII в. Так, Поль Пелиссон был протестантом и исполнял должность королевского секретаря (один из незначительных административных постов, связанных с процедурой утверждения официальных документов): вполне традиционное совмещение ролей, многие семейства магистратов принадлежали к реформированным церквям. Несколько более нестандартна его литературная карьера. Он начинал с обычных гуманистических упражнений: сделал вольный перевод четырех книг «Кодексов» Юстиниана, немного писал стихи то на латыни, то на французском языке. Но в 1652 г. ему пришло в голову сделаться историографом Французской академии. Чтобы вполне оценить эту идею, следует помнить, что, с одной стороны, история государственных и общественных институтов была частью французской юридической традиции, а с другой — Французская академия к тому моменту существовала менее двадцати лет, ее официальное рождение датировалось 1634 г. После смерти кардинала де Ришелье, когда она перешла под покровительство канцлера Сегье, ее дальнейшая судьба оставалась неопределенной, поскольку значительной долей престижа Академия была обязана политическому могуществу своего создателя. Хотя Сегье занимал один из высших государственных постов, эпоха Фронды положила конец его влиянию на положение дел. Вплоть до 1672 г. Академия продолжала собираться в доме канцлера, и лишь после его смерти Людовик XIV переселил ее в Лувр и взял под свое покровительство, тем самым окончательно закрепив государственный статус нового учреждения.
Иными словами, с точки зрения начала 1650-х гг. выбор Пелиссона отнюдь не был предсказуемым, как может показаться в исторической перспективе. Об этом позволяет судить восторженная реакция академиков, которые в нарушение собственного устава постановили, что автору «Истории Французской академии», увидевшей свет в 1653 г., будет предложено первое же освободившееся кресло (см. письмо госпожи де Скюдери, которое приведено в четвертой главе этой книги). Публикация истории Академии укрепляла ее институциональный статус, остававшийся небесспорным вплоть до вмешательства Людовика XIV. Что касается Пелиссона, то он, еще не имея заметных заслуг, обеспечил себе место среди сорока «бессмертных». В отличие от большинства собратьев по перу, он не закончил, а начал карьеру с официального (то есть институционального) признания. Это стало возможным благодаря тому, что Пелиссон избрал роль идеолога, не только представив в своей «Истории Французской академии» перипетии, выпавшие на долю нового института, но и обосновав необходимость его существования. Умение формулировать важнейшие идеологические концепции позднее сказалось и в его проекте «Истории Людовика XIV» (1670), где он предложил идею «похвалы без похвалы», которую затем попытались воплотить на практике королевские историографы, Жан Расин и Никола Буало:
Все должно восхвалять короля, но при этом, если можно так выразиться, восхвалять без похвал, простым изложением его дел, слов и мыслей, без очевидной пристрастности, но стараясь, чтобы повествование было живым, остроумным, возвышенным, а в выражениях не сбивалось на панегирик.[3]
Тактический просчет — в 1657 г. Пелиссон стал секретарем и доверенным лицом суперинтенданта Фуке, чей арест в 1661 г. оказался в числе самых громких событий эпохи — не позволил автору «Истории Французской академии» последовательно разрабатывать эту роль литератора-идеолога, подсказывавшего власти необходимые ей формулировки. Проведя несколько лет в Бастилии (воздаяние за верность опальному суперинтенданту), он предпринял еще одну попытку поменять роль, принял католичество и сделался активным участником кампании по обращению бывших единоверцев.
Протестант, новообращенный католик, королевский секретарь, доверенное лицо суперинтенданта (фактически — министра) финансов, литератор-идеолог — не полный репертуар жизненных ролей нашего героя. Помимо этого для целого ряда современников он был «Акантом»: так его называли в кругу госпожи де Скюдери. Само переименование в высшей степени симптоматично. Не своей этимологией, отсылающей либо к городу на берегу Халкидики, либо, что более вероятно, к растению, часто встречавшемуся в римских и ренессансных орнаментах (впрочем, здесь нельзя исключать и игру слов: латинский глагол canto — «петь» имеет форму accanto). Новое имя позволяло отрешиться от задаваемых обществом ролей и выстроить свою собственную, свободную от диктата конфессиональных и сословных разделений. «Акант» был светским поэтом и галантным кавалером, живым и остроумным собеседником. Его письма к «Сафо» (то есть к госпоже де Скюдери) почти ничем не напоминали о существовании других сторон его идентичности. Как и о том, что в 1653 г., когда завязалась их переписка, ему было двадцать девять лет, а его лицо так обезобразила оспа, что, по словам госпожи де Скюдери, он «злоупотреблял дозволенным мужчинам уродством». Или о том, что его корреспондентке в мире повседневной реальности уже исполнилось сорок шесть. Нельзя сказать, что это было не важно: современники не упускали возможности посмеяться над физическими недостатками кавалера:
Кошмарен с виду Пелиссон,
Весь вид его — уродство,
Но хоть и безобразен он,
А харей сущий монстр,
Сафо он оказался мил,
Чем никого не удивил:
Любовь идет от сходства.[4]
Сам «Акант» не скрывал собственного безобразия и, если оно давало повод для галантной шутки, был способен описывать себя без малейшего намерения приукрасить действительность: «Маленький человечек с уродливым лицом и неловкой манерой держать себя, с больными глазами, весь расписанный оспой, с короткими волосами и скуфьей, постоянно кашляющий и сплевывающий, да и во всем прочем не слишком ухоженный».[5] Однако этот безжалостный автопортрет был набросан не просто так, а как антитеза абстрактному «высокому блондину», с которым дамам опасно слишком нежно беседовать, ибо это может нанести урон их репутации, тогда как с «маленьким человечком с уродливым лицом» им не грозят ни малейшие подозрения. Во всех прочих случаях внешность была вынесена за скобки: «Акант» переписывался с дамами не как безобразный коротышка, а как любезный кавалер и получал самые нежные ответы.
Проще всего было бы сказать, что существование «Аканта» было частью литературной игры, позволявшей Пелиссону компенсировать внешние недостатки. В этом, наверное, есть доля истины, хотя с полной уверенностью полагаться на психологические объяснения нельзя. Его сословное и финансовое положение, как и гендерная принадлежность, не требовали красоты. Тем более что в культуре XVII в. это понятие было далеко не однозначным. Литературные портреты, о которых речь пойдет ниже, показывают, что помимо правильности черт и хорошего сложения в человеке ценилась общая приятность: сегодня мы назвали бы это качество обаянием. Не меньшую роль в оценке красоты играли происхождение, воспитание, умение держать себя, богатство и «галантность» наряда. Другой герой этой книги, известный своей романтической биографией граф де Лозен, тоже был некрасивым коротышкой, однако об этом мало кто упоминает: внешние недостатки с лихвой искупались сословными достоинствами. В отличие от него, Пелиссон не носил расшитых камзолов. Протестант и магистрат, он должен был одеваться в темные цвета (хотя письмо госпожи де Скюдери, где она сравнивает «Аканта» с осами, «столь любящими сладкое и покрытыми золотом», заставляет думать, что ее друг был неравнодушен к нарядам, — а своей любви к сладостям он никогда не скрывал). Осанка выдавала в нем человека неблагородного происхождения, который посвятил юность университетским занятиям, а не искусству верховой езды и военным забавам. Строго говоря, имей он самые правильные черты лица, этот факт вряд ли удостоился бы внимания со стороны современников.
Парадокс в том, что безобразная внешность Пелиссона становилась заметной и культурно значимой лишь в момент появления «Аканта», когда он выходит за рамки традиционной роли протестанта и магистрата. Это не делало из него своеобразного «мещанина во дворянстве», хотя манеры «Аканта» не были манерами человека в скуфье (что и обеспечивало повышенное внимание к его облику). В отличие от мольеровского господина Журдена, Пелиссон не пытался узурпировать чужую социальную идентичность. Существование «Аканта» протекало в плоскости, где сословные различия отступали перед общностью культурных установок. Новые имена с их греко-латинскими ассоциациями были отсылками к знаниям и интеллектуальным привычкам, в равной мере свойственным образованным представителям третьего сословия и дворянства. При этом тот факт, что «Артениса» — это маркиза де Рамбуйе, принадлежавшая к высшей титулованной знати, а «Акант» — Поль Пелиссон, не приобретший даже личного дворянства, как бы отходил на задний план. Иными словами, перед нами яркий пример смены ролевого репертуара, когда рядом с прежними конфессиональными, сословными и профессиональными критериями возникает еще один, критерий культурной общности. Он не отменяет все предшествующие, но как бы накладывается поверх них. Нет сомнения, что в любой формальной ситуации маркиза де Рамбуйе или Пелиссон вели себя так, как того требовало их положение. Однако в других ситуациях для них было возможно превращаться в «Артенису» и «Аканта». Это не происходило спонтанно: почти всю первую половину XVII в. маркиза де Рамбуйе и ее окружение активно и вполне сознательно занимались созданием особого пространства, в котором такие превращения стали бы возможны. Его можно назвать пространством салонной культуры, хотя такое определение заметно понижает значимость феномена, о котором идет речь. Точнее будет сказать, что это — пространство частной жизни.
Одна из первых формулировок концепции частной жизни обнаруживается в тексте 1639 г., озаглавленном «Продолжение живого разговора, или О беседе римлян»:
Вы пожелали, сударыня, дабы я явил вам римлян тогда, когда они скрывались от взглядов, дабы мною были приоткрыты двери их кабинетов. Зрев их во время церемоний, вы теперь хотите увидеть их за беседой и через мое посредство узнать, могло ли сие столь праведное и возвышенное величие подчиняться обычаям обычной жизни, и от дел и высоких постов снисходить до игр и развлечений.[6]
Эти римляне, о чем-то беседующие за закрытыми дверьми своих кабинетов, мало отвечают нашим представлениям об обитателях Древнего Рима. Но недоразумение легко разрешить, если вспомнить, что в XVII в. «кабинетом» именовался самый дальний, изолированный от внешнего мира покой дворца или богатого дома. Там уединялись для чтения и письма, для разговоров с глазу на глаз; там же хранили ценности. Кабинет — наименее публичное пространство из тех, что были в распоряжении человека середины XVII столетия. Иными словами, автор предлагает своей собеседнице рассказ о частной жизни древних героев.
Процитированный отрывок взят из сочинения Геза де Бальзака, обращенного к маркизе де Рамбуйе. Возможно, что, если бы не она, автору не пришло бы в голову искать римлян за закрытыми дверьми. Катрин де Вивонн де Савелли родилась в Риме. Ее мать принадлежала к знатному римскому семейству, а отец, маркиз де Пизани, был французским посланником при Римской курии. В 1600 г. Катрин привезли во Францию и выдали замуж за маркиза де Рамбуйе. Рождение семерых детей ослабило ее здоровье, хотя вряд ли существенно его подорвало, учитывая, что маркизе предстояла долгая жизнь. Тем не менее приблизительно в 1615 г. она перестала ездить ко двору. Трудно в точности оценить, чем помимо слабого здоровья было обусловлено подобное решение. С одной стороны, нельзя исключать политическую подоплеку. После убийства Генриха IV в стране шла борьба между мятежными принцами и партией двора, в свою очередь поделенной на приближенных Марии Медичи и окружение юного Людовика XIII, который только что был объявлен совершеннолетним. Противоборство итальянской и французской части двора в итоге закончилось в 1617 г. известной расправой над фаворитом королевы-матери Кончини. Можно предположить, что вряд ли такая расстановка сил была приятна госпоже де Рамбуйе. Отказ от придворной жизни давал возможность выйти из игры, не принимая ничьей стороны. Но не исключено и несколько иное, тоже сугубо придворное объяснение. В 1615 г. был заключен брак между Людовиком XIII и Анной Австрийской. Появление молодой королевы неизбежно влекло за собой перемены в составе двора, комплектование нового штата придворных кавалеров и дам, так называемого «дома» королевы. Госпожа де Рамбуйе могла удалиться от двора, чтобы избежать назначения в штат Анны Австрийской — должности почетной, но крайне хлопотной, учитывая юный возраст коронованной особы, которой в то время было 14 лет. Или же, напротив, ее поступок был продиктован обидой на то, что такого рода должность ей не была предложена. В пользу последнего предположения свидетельствует неприязнь, которую она испытывала к Людовику XIII. Как сообщает Таллеман де Рео, «маркиза его не выносила, он был ей чрезвычайно неприятен: что бы он ни делал, она всегда видела в этом нарушение приличий».[7]
Итак, по тем или иным причинам маркиза отказалась от придворного существования. Как правило, альтернативой ему служил сельский образ жизни: для знатного семейства было естественно жить в своих владениях, следить за хозяйством, своей волей решать дела всей округи, лишь время от времени наезжая в Париж. Однако госпожа де Рамбуйе осталась жить в городе. Это был далеко не однозначный выбор, казалось обрекавший ее на затворничество. Городское пространство в значительной мере оставалось буржуазным, структурировавшимся за счет родственных и соседских отношений. Как показывают более поздние данные, в каждом квартале имелась своя специфика (скажем, квартал Маре был населен семьями магистратов) и свои центры притяжения (так, в 1650-х гг. в Маре сложился круг госпожи де Скюдери). Однако соседские структуры не включали аристократические дома, сохранявшие свою культурную и сословную автономность. Вспомним еще один поздний пример: героиня «Принцессы Клевской» (1678) большую часть времени проводит при дворе, а в городском доме принимает формальные визиты, строго регламентированные светскими приличиями. Когда она становится вдовой, то герою приходится приложить немалые усилия, чтобы добиться с ней встречи: она больше не бывает при дворе, а в городе ее можно увидеть лишь на прогулке или в доме родственников. Госпожа де Лафайет писала свою повесть уже совсем в иную эпоху, нежели та, на которую пришлась молодость госпожи де Рамбуйе. Не говоря о том, что описываемые ею события отнесены к концу царствования Генриха II, погибшего в 1559 г. Тем не менее целый ряд особенностей аристократического быта был мало подвержен изменениям. Сама госпожа де Лафайет, бывая при дворе, посещала в городе лишь близких подруг и родственников и мало кого принимала у себя (по-видимому, такой образ жизни был обусловлен как слабым здоровьем графини, так и ее слегка двусмысленным положением: она жила врозь с мужем, почти безотлучно проводившим время в своих землях). Поэтому «Принцесса Клевская» прекрасно иллюстрирует проблему, с которой пришлось столкнуться маркизе де Рамбуйе: проблему отсутствия промежуточного культурного пространства между этикетной и семейной сферой. Жизнь в городе предполагала не их компромисс, а наихудшее сочетание визитов вежливости и докучных родственников.
Однако госпожа де Рамбуйе сумела создать такое пространство, которое в равное степени отстояло от этикета и от семейной рутины. В устроенной ею «голубой комнате» (по свидетельству Таллемана де Рео, «маркиза первая придумала применять для отделки комнат не только красный или коричневый цвет»)[8] постепенно начало собираться небольшое общество, соединявшее как образованных вельмож, так и незнатных людей, примечательных своими талантами. Это не означало, что их принимали как равных: дистанция между титулованной аристократией и представителями даже верхних слоев третьего сословия была очень велика. Но в «голубой комнате» на первый план выходило не положение человека, а его «вежество» (civilité) и способность быть приятным обществу. Поэтому в кругу госпожи де Рамбуйе одну из ведущих ролей мог играть Венсан Вуатюр, сын амьенского виноторговца. Конечно, будучи наследником немалого состояния, он получил прекрасное образование в коллеже де Бонкур, где его соучениками были отпрыски знатных родов. Все это помогло ему сделать блестящую карьеру сперва в окружении Гастона Орлеанского, а затем обратить на себя внимание кардинала де Ришелье. Тем не менее в особняке Рамбуйе его принимали не вопреки происхождению и не благодаря служебным заслугам, а потому, что он был прекрасным собеседником и, безусловно, лучшим светским поэтом своего поколения. Как сказала маркиза, когда после смерти Вуатюра ей кто-то заметил, что покойный был не лишен ума: «Неужто вы полагаете, что его всюду принимали благодаря его происхождению или стройному стану?»[9]
Тут нужно уточнить: общество, собиравшееся вокруг госпожи де Рамбуйе, не было ученым или литературным. Эти функции исполняли так называемые академии, в ту эпоху еще не имевшие институционального характера. Напомним, что Французская академия получила официальный статус лишь в 1634 г., а до этого существовала в виде кружка литераторов, душой которого был Валантен Конрар — мы еще его встретим в окружении госпожи де Скюдери. Или, если взять другой пример, пользовавшаяся заслуженной известностью не только во Франции, но и за ее пределами «Путеанская академия» собиралась в библиотеке историка Жака-Огюста де Ту, хранителями которой были братья Пьер и Жак Дюпюи. Библиотека служила естественным центром притяжения для юристов и историков, которым в работе был необходим доступ как к печатным, так и к рукописным документам. Но получить его можно было лишь благодаря рекомендациям и научным заслугам, поскольку практически все библиотеки той эпохи оставались частными собраниями. Библиотека президента де Ту привлекала не только своим богатством; одним из главных ее достоинств были хранители. Без их доброй воли посетитель вряд ли мог надеяться найти все необходимые материалы: принципы каталогизации и расстановки книг были известны только им. Они же могли подсказать, к каким трудам обращаться по тем или иным вопросам и какие авторы заслуживают или не заслуживают доверия. Собственно говоря, в этом и заключалась деятельность «Путеанской академии»: ученые работали в библиотеке, советовались друг с другом, обсуждали научные вопросы и обменивались новостями о новых изданиях, находках и открытиях.
Круг госпожи де Рамбуйе был предельно далек от такого рода занятий с их ярко выраженным профессиональным уклоном. В особняке Рамбуйе читали стихи, исполняли музыкальные сочинения, порой устраивали небольшие театральные представления, однако все это было лишь частью практиковавшегося там искусства общения, или, как тогда говорили, беседы. А его первым и непреложным условием выступало освобождение от слишком жесткого сословного, профессионального и даже конфессионального детерминизма. Завсегдатаи «голубой комнаты» вели беседы не как католики с протестантами, или вельможи с буржуа, или военные с судейскими. Тем более что им приходилось считаться с присутствием дам, которые в силу своего положения в обществе и образования находились вне сферы многих мужских интересов. Скажем, детальный рассказ о военной кампании или о сложном судебном деле, равно как о достижениях в области исторической хронологии, вряд ли мог захватить внимание всего общества. Напротив, чтение стихов и поэтические импровизации, которыми славился Вуатюр, музицирование и пение, различные светские игры и театрализованные сюрпризы способствовали становлению нового типа общения. Он был обращен не к сословным и профессиональным навыкам, а в первую очередь к культуре человека, к его «вежеству», которое играло роль своеобразной нейтральной территории, где образованные люди могли вести беседы о вещах, не затрагивавших их жизненные интересы. В этом, по мнению эпохи, и заключалась суть «цивилизованного» состояния.
Когда Гез де Бальзак в 1639 г. работал над «Продолжением живого разговора, или О беседе римлян», рисуемый им образ внепубличного существования римлян был напрямую связан с культурной практикой особняка Рамбуйе. К слову, сам писатель не входил в число его завсегдатаев (по мнению некоторых историков, он вообще не переступал порога дома маркизы). С начала 1620-х гг., отчаявшись добиться у Ришелье какой-нибудь заметной государственной должности, Бальзак почти безвыездно жил в своих землях. Его основным средством сообщения с внешним миром была переписка. В частности, в Париже его ближайшим корреспондентом был поэт Жан Шаплен, игравший не последнюю роль в особняке Рамбуйе и служивший посредником между писателем и маркизой. Так что название бальзаковского опуса не следует воспринимать буквально: «живого разговора» могло и не быть. Апеллируя к образу устной беседы, Бальзак приспосабливал свое произведение к эстетике «голубой комнаты», подчеркивал его максимальную удаленность от «педантизма», то есть от профессиональной учености. При этом, как часто можно наблюдать в похвальных жанрах эпохи, его речь не только обращена к маркизе, но до некоторой степени ей посвящена. Древние римляне и посетители особняка Рамбуйе составляют два параллельных сюжета, которые писатель то накладывает один на другой, то, наоборот, десинхронизирует.
Обращаясь к римской теме, Бальзак учитывал не только ее общекультурный потенциал. Госпожа де Рамбуйе по рождению принадлежала к римским патрициям, и в этом символическом ряду древние римляне были ее предками. Соответственно, похвальная речь им была панегириком ей. Но это лишь одна сторона смысловой игры. Из бальзаковского описания древнеримского образа жизни можно было сделать вывод, что он почти во всем соответствовал той модели, которую осуществляла маркиза в особняке Рамбуйе. Такая перекличка подтверждала ее не только кровную, но духовную «римскость». Нет нужды говорить, что моральный престиж Рима во всем, что касалось устройства общественной жизни, не имел себе равных. Не случайно, что в более поздних записях другого литератора, Жана де Сегре, с которым мы еще встретимся, можно видеть шутливую попытку сделать обратное — из духовного сродства вывести кровное:
По поводу возвышенных чувств у господина Корнеля, достойных Рима, я у него спрашивал, нет ли в его семействе какого-нибудь свидетельства или традиции, что оно ведет происхождение от Корнелиев, бывших самыми славными и отважными среди римлян; ибо, говаривал я ему, уверен, что вы — их потомок.[10]
Играя на сходстве имен, Сегре предлагал неожиданную генеалогию великого драматурга: «римские» чувства должны были свидетельствовать о римском происхождении. У Бальзака, поскольку речь шла о настоящей римлянке, круг замыкался — происхождение госпожи де Рамбуйе гарантировало благородство ее чувств, которое служило еще одним признаком высокого происхождения. Она — благородная римлянка в обоих смыслах, и в символическом плане, и в действительности. Бальзак не сравнивал древних римлян с обществом особняка Рамбуйе; обе группы существовали отдельно и порознь, не отдавая себе отчета в наличии двойника. Их точка пересечения — сама маркиза, которая присутствовала сразу в двух реальностях.
Эта риторическая конструкция не позволяет нам судить, увидел ли Бальзак в «голубой комнате» особняка Рамбуйе аналог «кабинетов» древних римлян, или же кружок маркизы заставил его предположить существование такого рода практик в историческом прошлом. Иначе говоря, мы не находим ответа на вопрос, в какой мере деятельность госпожи де Рамбуйе воплощала уже сформировавшийся общественный идеал или, напротив, способствовала его возникновению.
Римляне и кабинеты фигурируют не только у Бальзака, но и в знаменитом письме Макиавелли от 10 декабря 1513 г., описывающем жизнь в деревенской ссылке:
Встаю я с солнцем и иду в лес, который распорядился вырубить; здесь в течение двух часов осматриваю, что сделано накануне, и беседую с дровосеками, у которых всегда в запасе какая-нибудь размолвка между собой или с соседями <…>
Выйдя из леса, я отправляюсь к источнику, а оттуда на птицеловный ток. Со мною книга, Данте, Петрарка или кто-нибудь из второстепенных поэтов, Тибулл, Овидий и им подобные: читая об их любовных страстях и увлечениях, я вспоминаю о своем и какое-то время наслаждаюсь этой мыслью. Затем я перебираюсь в придорожную харчевню и разговариваю с проезжающими — спрашиваю, какие новости у них дома, слушаю всякую всячину и беру на заметку всевозможные людские вкусы и причуды. Между тем наступает час обеда, и, окруженный своей командой, вкушаю ту пищу, которой меня одаривают бедное имение и скудное хозяйство. Пообедав, я возвращаюсь в харчевню, где застаю обычно в сборе хозяина, мясника, мельника и двух кирпичников. С ними я убиваю целый день, играя в трик-трак и в крикку; при этом мы без конца спорим и бранимся и порой из-за гроша поднимаем такой шум, что нас слышно в Сен-Кашано. Так, не гнушаясь этими тварями, я задаю себе встряску и даю волю своей проклятой судьбе — пусть сильнее втаптывает меня в грязь, посмотрим, не станет ли ей наконец стыдно.
С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет; у дверей я сбрасываю будничную одежду, запыленную и грязную, и облачаюсь в платье, достойное царей и вельмож; так, должным образом подготовившись, я вступаю в старинный круг мужей древности и, дружелюбно ими встреченный, вкушаю ту пищу, для которой единственно я рожден; здесь я без стеснения беседую с ними и расспрашиваю о причинах их поступков, они же с присущим человеколюбием отвечают. На четыре часа я забываю о скуке, не думаю о своих горестях, меня не удручает бедность и не страшит смерть: я целиком переношусь к ним.[11]
Как отмечает Л. М. Баткин, эта «антитеза двух реальностей, обыденной и духовной, в которых должен жить гуманист» предвещала «скорый кризис ренессансного сознания».[12] Однако для нас показателен не только исторический смысл этого противопоставления, но и его структура. Дневная жизнь Макиавелли была поделена между исполнением обязанностей хозяина (наблюдение за работой дровосеков), члена общины (заметим, он играл в кости не с крестьянами, а с трактирщиком, мельником, мясником и прочими, то есть с теми, кто составлял элиту сельского общества) и главы дома («команда» — его домочадцы). За исключением времени, посвящаемого чтению итальянских и «второстепенных» латинских поэтов, это было сугубо публичное существование, проходившее на виду у всех и, по-видимому, вполне соответствовавшее коллективным ожиданиям. Другое дело, что сам Макиавелли чувствовал себя втоптанным в грязь, поскольку эти занятия кардинально отличались от прежней должности секретаря второй канцелярии Флорентийской республики. Политическая ссылка повлекла за собой девальвацию и сужение рамок доступного ему публичного пространства: теперь, вместо участия в делах Флоренции и европейских государств, ему приходилось разрешать споры дровосеков. И все же болезненно ощущавшийся Макиавелли переход от «высокой» к «низкой» сфере публичного существования не заставил его плохо играть предназначенную роль. «Не гнушаясь этими тварями», он не пытался устраниться и до конца исполнял требования, диктовавшиеся новым положением вещей, даже если это подразумевало игру в кости с трактирщиком.
Противовесом дневному существованию, полностью обращенному к окружающему его обществу, выступала вечерняя жизнь, когда вместо того, чтобы лечь спать вместе с солнцем, как подобало сельскому жителю, Макиавелли запирался у себя в кабинете. Его дальнейшие действия — неважно, носили ли они метафорический или буквальный характер, — в равной мере можно истолковать и как обряд жреческого очищения, и как смену роли. Действительно, если приглядеться, то описываемая Макиавелли «низкая» реальность обладала всеми чертами комического жанра в его классическом виде: тут и перебранки, и трактирные слухи и сплетни, и чревоугодие, и азартные игры, и намек на сладострастие (Овидий и компания). Меж тем как вечером, облачаясь «в платье, достойное царей и вельмож», он очевидным образом вступал в пространство высокой (добавим: политической) трагедии. Здесь, конечно, трудно не признать компенсаторный характер этой воображаемой роли собеседника великих, которую Макиавелли так и не удавалось сыграть при дневном свете. Не случайно, что возникает она именно в ситуации изгнания, когда отпадение от «высокой» сферы публичной жизни заставляет бывшего секретаря второй канцелярии сохранить ее в «низкой» действительности в качестве некоего параллельного или, если угодно, подпольного существования.
Дневные и вечерние занятия Макиавелли соответствуют характерному для гуманистической культуры противопоставлению жизни деятельной, посвященной исполнению общественного долга (negotium), и досуга (otium). По замечанию Л. М. Баткина, «otium очень близок к тому, что современные социологи называют сферой „свободного времени“, то есть не такого времени, когда человек непременно бездельничает, а когда он принадлежит лишь себе и занят тем, чем ему хочется заниматься, а не тем, чего от него требуют внешние обстоятельства».[13] Кроме этого, из письма Макиавелли видно, что otium связан со специфически личным пространством, каковым в данном случае являлся кабинет. Для человека более состоятельного это могла быть библиотека. Так, в конце XVI в. Мишель де Монтень писал о своей библиотеке:
Это — мое пристанище. Я стремлюсь обеспечить за собой безраздельное владение им и оградить его от каких бы то ни было посягательств со стороны тех, кто может притязать на него в силу супружеских, семейных или общественных отношений. Повсюду, кроме как в нем, власть моя в сущности номинальна и стоит немногого.[14]
Заметим, что в замке жизнь Монтеня проходила «в кругу семьи и среди многочисленных слуг и <…> посетителей»;[15] таким образом, вся домашняя территория была захвачена супружескими, семейными и общественными отношениями. В этом смысле внутреннее пространство дома так же принадлежало к публичной сфере, как и внешнее (скажем, двор или прилегающая часть улицы). Только в кабинете или в библиотеке человек мог выстраивать собственное, индивидуальное пространство. Это не значит, что там он находился в одиночестве. Монтень в своем «убежище» проводил время за чтением, размышлением и диктовкой, из чего легко заключить, что рядом с ним должен был быть секретарь. Бальзак, как мы видели, считал, что древние римляне в своих кабинетах вели разговоры, не предназначавшиеся для широкой публики. Точнее будет сказать, что личное пространство предполагало добровольно избранное, не принудительное общество, чьи состав и численность были целиком на усмотрении хозяина кабинета.
Это общество могло частично или полностью состоять из книг. В уже процитированном эссе «О трех видах общения» из третьего тома «Опытов» (1588) Монтень ставил общение с книгами в один ряд с дружеским и дамским:
Общение первого вида [дружеское] до того редко, что не может спасти от скуки; что касается общения с женщинами, то оно с годами сходит на нет… Общение с книгами — третье по счету — гораздо устойчивее и вполне в нашей власти. Оно уступает двум первым видам общения в ряде других преимуществ, но за него говорит его постоянство и легкость, с которой можно его поддерживать.[16]
Как мы видели, Макиавелли тоже представлял чтение как разговор с мудрецами прошлого. Такое общение не сводилось к получению полезной информации. Оно позволяло читателю ощутить себя членом «воображаемого сообщества», где происходил не только обмен идеями, но и живое соприкосновение с личностями давно умерших писателей или их героев. О том, до какой степени был силен этот эффект присутствия, возникавший у читателя, можно судить по популярности «Дон Кихота» (первая часть романа вышла в свет в 1605 г.). Его успех побудил Шарля Сореля использовать аналогичный прием в «Экстравагантном пастухе» (1627), герой которого был добровольным пленником пасторального жанра. Или если изменить угол зрения, то этот же эффект общности культурного пространства угадывался в большом количестве научных подделок и мистификаций, которые не обязательно имели злостный характер, но подчас оказывались плодами чрезмерного вживания в чужую эпоху.[17]
Личное пространство кабинета или библиотеки служило своеобразным полигоном для создания иной сферы, по-своему не менее публичной, нежели современная Макиавелли или Монтеню действительность. Чтение античных авторов создавало новое реферативное поле, делавшее возможным объединение людей не по сословному, конфессиональному или даже профессиональному принципу. Это новое «воображаемое сообщество» состояло из единомышленников — отнюдь не потому, что его члены думали одинаково или об одном и том же, но в силу того, что их мысль была пропущена через один и тот же культурный материал. Можно сказать, что костяк этого «воображаемого сообщества» в не меньшей (а поначалу едва ли не в большей) мере составляли римские классики, а потому оно с легкостью игнорировало временные различия. Как писал в начале XV в. Пьер Паоло Верджерио:
Какой образ жизни может быть приятнее и, без сомнения, полезнее, чем постоянно читать либо писать и познавать вновь открытые деяния древности, нынешние же дела сообщать потомкам и таким образом делать нашим любое время — и прошлое, и будущее?[18]
В сущности, из этого создаваемого чтением и письмом единства прошлого, будущего и настоящего к началу XVII в. и возникает Республика словесности, утверждавшая равенство между живыми и мертвыми, между теми, кто окончательно стал книгой, и теми, кто еще способен взять ее в руки. Но для нас сейчас важна фаза, предшествовавшая даже этой относительной институтализации. Республика словесности не признавала сословных и конфессиональных различий, но ее гражданами были люди, профессионально владевшие книжным знанием, будь то науки, искусства, педагогика и прочее.[19] Меж тем как «воображаемое сообщество», о котором идет речь, включало принципиальных противников профессионализации знания, к которым, скажем, принадлежал Монтень. Так, в эссе «Об искусстве беседы» он указывал на опасность институтализации знания, когда ученость становится корпоративной привилегией и из внутреннего свойства превращается во внешнее:
Сбрось он [магистр] с себя свою ермолку, мантию, свою латинскую ученость, не забивай он вам слух самыми чистыми, беспримесными цитатами из Аристотеля, и вы найдете, что он не лучше любого из нас грешных, а пожалуй и хуже.[20]
На первый взгляд может показаться, что перед нами французский дворянин, из сословных предрассудков отвергающий ученость. Хотя сословные соображения здесь нельзя полностью сбрасывать со счетов, дело не вполне в них. Для Монтеня, как и для целого ряда его современников, было малоприемлемо признание интеллектуальной деятельности в качестве основной жизненной роли. Это означало, что вместо «воображаемого сообщества» собеседников Цицерона возникал еще один общественный институт, чье появление не обогащало, а обедняло ролевой репертуар культуры. Человек, профессионально занимавшийся Цицероном, лишал себя возможности обретения альтернативной жизненной роли.
Кабинетные занятия Макиавелли и библиотечные досуги Монтеня позволяют увидеть непосредственную связь между появлением нового, индивидуализированного пространства, в котором человек играл выбранную им самим роль, и ренессансным открытием античной культуры. Вернемся к «Продолжению живого разговора», где Гез де Бальзак обещал маркизе де Рамбуйе приоткрыть двери кабинетов и показать римлян за беседой. Мы рассматривали эту ситуацию как попытку найти историческое обоснование новой культурной практики («частной жизни») или, напротив, как опыт актуализации исторического прецедента. Но теперь очевидно, что Бальзак следовал по пути, уже проложенному гуманистами. Для них кабинет был естественным местонахождением римлян: когда в 1513 г. Макиавелли входил в свой, то заставал там мужей древности, охотно с ним беседовавших. Другое дело, что беседа в этом случае выступала метафорой чтения и что речь на самом деле шла о книгах. Бальзаку же приходилось открывать дверь не собственного кабинета, а кабинета римлян, которые, судя по всему, совершенно не желали такого присутствия и пытались от него укрыться. Эта метафорика фиксирует иной уровень знания чужой культуры (со времени Макиавелли ставший более углубленным), когда объектом интереса оказывалась «умалчиваемая» ею информация. Кроме того, она свидетельствовала об ином состоянии общества, в котором люди, в разной степени нечуждые античному наследию, образовывали достаточно широкий круг, чтобы беседовать друг с другом, а не с умершими мудрецами.
Судя по свидетельству Таллемана де Рео, немалую роль в отказе госпожи де Рамбуйе от придворной жизни сыграло ее итальянское воспитание. Ее мать «нарочно говорила с дочерью по-итальянски, дабы та одинаково владела и этим языком, и французским». Что касается дворцовых приемов, то маркиза уже в молодости «говорила, что не видит ничего привлекательного в том, чтобы наблюдать, как люди толпятся у дверей, стремясь туда попасть, и ей случалось иной раз уходить в дальнюю комнату, дабы посмеяться над дурными порядками, существующими на этот счет во Франции».[21]
Сделаем небольшое историческое отступление. В XVI — начале XVII в. невежество французской знати было одним из общих мест эпохи. Так, в 1528 г. Бальдассаре Кастильоне писал:
Кроме добродетельности главным и истинным украшением души каждого, я полагаю, является образованность. Хотя французы благородным признают одно лишь военное дело, все же прочие занятия не ставят ни во что. Поэтому они не только не ценят науки, но, напротив, гнушаются ими, а всех образованных считают людьми низкими.[22]
Эти слова можно было бы отнести на счет национальных стереотипов, когда бы в «Комической истории Франсиона» (1623) им столетие спустя не вторил парижанин Шарль Сорель. По его наблюдениям, французские придворные, «будучи крайне невежественными», «не только питали отвращение к наукам, но и не могли видеть ни одной бумажонки, которая бы им не претила и не побуждала их к насмешкам».[23] Образованность несла на себе отпечаток профессионализма, то есть буржуазности. Она была необходима тем, кто был связан с административным управлением, а также юристам, финансистам, коммерсантам и части духовенства. Занятием благородного человека была война.
Конечно, не все было столь однозначно. Франциск I покровительствовал наукам и искусствам и в пику Сорбонне основал Коллеж де Франс (1530), призванный стать моделью нового, более светского типа образования. Как напоминает в «Принцессе Клевской» госпожа де Лафайет, по-своему утонченным был двор его сына, Генриха II. Но религиозные войны второй половины XVI в. положили конец культурной политике дома Валуа; потребовалось почти столетие, чтобы королевский двор снова начал играть роль законодателя вкуса. Этим, кстати, объясняется сходство отзывов Кастильоне и Сореля: один еще не успел оценить подъем французской придворной культуры, другой констатировал ее (временный) упадок.
Сословные предрассудки сами по себе не способны объяснить презрение к учености: итальянцы кичились знатностью не меньше французов, тем не менее для них в XVI в. хорошее образование стало одним из желательных и даже необходимых атрибутов благородства. В терминах «аналогии с драмой» можно сказать, что в Италии того времени уже произошло расширение ролевого репертуара, в то время как во Франции превалировало еще средневековое представление об общественных функциях человека. Как показал Дюби, эпоха раннего Средневековья знала деление на мирян и духовенство, на воинов и мирных людей. Эти категории были открытыми и взаимопроникающими. Но к IX–X вв. под влиянием целого ряда причин, в том числе из-за ослабления королевской власти, в Европе постепенно сформировалась новая система взаимоподчинения. Будучи основана на силе, она стирала разницу между свободными крестьянами и рабами, равно подчиняя их хозяину замка. И углубляла различие между носившими и не носившими оружие, которое все чаще обращалось не против внешнего врага, а против окрестных жителей. Так складывалось сословие рыцарей, лишь номинально подчинявшееся королевской власти. Тогда же была сформулирована концепция трех порядков, или трех сословий (первое составляли молящиеся, второе — сражающиеся, третье — пашущие), призванная освятить иерархическую структуру мирского общества (мирская иерархия отражала небесную, ибо равенство не мыслилось и между ангелами). Такой взгляд на устройство социума исповедовали епископы, стремившиеся поддержать светское государство, меж тем как идеология рыцарства скорее сближала его с монашеством. По мнению адептов трехчастного деления общества, спасение души состояло в том, чтобы каждый оставался на месте, определенном ему Господом, и хорошо исполнял свой долг, не пытаясь присвоить себе чужие добродетели.[24] Не случайно, что средневековая культура не знала драматического театра, а лишь мистериальный. Ей осталась чужда театральность, связанная с исполнением человеком не своей роли, с нарушением заведенного порядка.
Когда французское дворянство с презрением отвергало ученость, то в этом можно усмотреть нежелание присваивать чужие добродетели и в каком-то смысле смешивать разные жизненные роли. Вплоть до начала XVII в. оно действительно оставалось военным сословием. Этому способствовала слабость королевской власти и, соответственно, неэффективность двора, который из места пребывания короля еще не превратился в политический институт. Иначе обстояло дело в Италии, разбитой на небольшие государства, отношения между которыми варьировались от прямой вражды до скрытого соперничества. И без того непростое положение вещей усложняли территориальные притязания Испании и Франции. Такая политическая ситуация требовала не только военной силы, но и искусной дипломатии. Здесь стоит вспомнить (печально) знаменитый пассаж из «Государя», где Макиавелли советовал властителю сочетать в себе качества льва и лисы: «…надо быть подобным лисе, чтобы уметь обойти капканы, и льву, чтобы отпугнуть волков. Тот, кто всегда подобен льву, может не заметить капкана».[25] Заметим, речь не о том, что лисе надо прикидываться львом, или наоборот, а о соединении в человеке двух равноправных сущностей. В зависимости от обстоятельств властитель должен будить в себе то льва, то лису:
Иначе говоря, надо являться в глазах людей сострадательным, верным слову, милостивым, искренним, благочестивым — и быть таким в самом деле, но внутренне надо сохранять готовность проявить и противоположные качества, если это окажется необходимым.[26]
Это двуличие — не притворство; Макиавелли намеренно подчеркивает реальность как положительных, так и отрицательных качеств. Перед нами предельно жесткое соединение двух ролей, причем переход от одной к другой чисто ситуативен и не подразумевает психологических (тем более моральных) обоснований.
Двойственность государя — а Макиавелли не устает напоминать, что в первую очередь имеет в виду новых правителей, недавно пришедших к власти, — соответствует функциональной гибкости всего правящего сословия. Ярким тому свидетельством может служить биография уже упомянутого графа Бальдассаре Кастильоне, который, как подобало дворянину, был военным, однако не меньше сил отдал дипломатическому поприщу. Ему же принадлежит известный трактат «Придворный», написанный в 1507–1516 гг. и впервые опубликованный в 1528 г. В сущности, книги Макиавелли и Кастильоне образуют своеобразный диптих. Но если бывшего секретаря второй канцелярии больше волновали глобальные политические проблемы и в конечном счете объединение Италии, то дипломат был озабочен взаимоотношениями государя и его непосредственного окружения. Как подчеркивает Карло Оссола, Кастильоне стремился сформировать придворного, который был бы способен сформировать государя.[27]
С точки зрения Кастильоне, для придворного прежде всего важно происхождение, поскольку благородная кровь дает дополнительный символический капитал в виде известного имени и репутации. Человек незнатный может обладать самыми высокими качествами, но ему придется потратить больше сил, чтобы их обнаружить, и общество в целом отнесется к нему с меньшим доверием, чем к дворянину, несущему двойную ответственность перед своими предками и потомками. Иными словами, благородное происхождение служит залогом относительной предсказуемости образа действий придворного, тогда как отсутствие благородства дает ту степень свободы, которая в первую очередь опасна для властителя.
Кроме того, придворный должен быть наделен физической силой и ловкостью, умением владеть разными видами оружия, ибо его основное призвание — война. В этом Кастильоне единодушен с Макиавелли, который полагал, что «государь не должен иметь ни других помыслов, ни других забот, ни другого дела, кроме войны, военных установлений и военной науки».[28] Однако если у государя приверженность военному делу обусловлена политической необходимостью, то у придворного она имеет двойное обоснование: благородный человек обязан быть воином и в силу происхождения, и в соответствии с потребностями государства. В этом смысле государь заинтересован в том, чтобы его окружали люди благородные, для которых война — естественное занятие.
Но воинское призвание придворного не должно проявляться во всех его действиях, которым следует быть свободными от аффектации:
Насколько привлекательнее и уважаемее дворянин, что носит оружие, но при этом прост, скромен в речах и не кичлив, нежели другой, который только и знает хвалить себя да, изрыгая угрозы и ругательства, делать вид, что бросает вызов всему миру![29]
Нельзя не заметить, что похвальба, ругательства и показная воинственность — типичные черты маски Капитана из комедии дель арте. Вот как ее описывает в своей комедии «Ярмарка» (1618) Микеланджело Буонаротти Младший:
…Смотрите,
Как Капитан Кордон стоит заносчив.
Нога вперед; как черные усища
Закручены свирепо —
Знак кровожадности и бессердечья;
Он руку левую на портупее
Все держит наготове, чтобы правой
Извлечь свой меч и горы
Перерубить, проникнуть в преисподню.
Рога Плутону срезать и, схвативши
Его за хвост и обмакнув, как в луже,
В болоте Стикса, тут же
Живого и сырым сглотнуть…[30]
Помимо гипертрофированной демонстрации отваги поведение Капитана отличается неуместностью. Он хвастается перед теми, кто для него не представляет угрозы, и избегает ситуаций, которые могли бы закончиться поединком. Аналогичным образом кичливый придворный у Кастильоне не соизмеряет свое вербальное поведение с конкретными обстоятельствами:
Мы не желаем <…>, чтобы он [Придворный] держал себя надменно, все время бравируя словами вроде «броня — моя жена» и бросая вызывающе дерзкие взгляды, которые, как мы видели не раз, способен изобразить [шут] Берто. К подобным людям вполне подходят слова, остроумно адресованные одной достойной дамой в благородном обществе некоему сеньору <…>: оказывая ему честь, она его пригласила танцевать, но он отказался от этого, а также от предложения послушать музыку и от многих других развлечений и все повторял, что такие безделицы — не его занятие; дама наконец не выдержала:
— Какое же занятие ваше?
Он ответил:
— Война.
Дама сразу нашлась что сказать:
— Поскольку, я полагаю, нынче вы не на войне и не собираетесь сражаться, то было бы прекрасно, если бы вы велели хорошо себя смазать и вместе со всеми вашими воинскими доспехами упрятать в чулан до той поры, пока в вас не будет нужды, дабы не покрыться ржавыми пятнами еще сильнее, чем сейчас.[31]
Остроумный ответ дамы подчеркивает отсутствие ролевой гибкости у ее собеседника. Он не в силах выйти за пределы своей прямой функции, которая здесь превращается в театральную маску. Подобно марионетке, вояка должен быть убран в чулан вместе с доспехами вплоть до того момента, когда сюжетные перипетии — война — потребуют его присутствия.
Кичливому воину недостает того, что Макиавелли назвал внутренней готовностью проявлять диаметрально противоположные качества. Именно поэтому он оказывается похож на маску комедии дель арте, чей характер остается неизменным в любых обстоятельствах. Говоря современным языком, ему недостает психологической глубины — способности быть не только воином, но и человеком. Это очевидное противопоставление социальной функции и общечеловеческих ценностей само по себе является признаком расширения репертуара жизненных ролей. Причем не исключено, что в сильной позиции здесь находятся не общечеловеческие качества (в первую очередь перед нами человек, а уже затем воин, дипломат и пр.), а наоборот. Быть воином — не только сословная, но и духовная обязанность дворянина, его религиозный долг. Становясь придворным, он не отказывается от воинского призвания, которое по-прежнему остается его высшим предназначением. Однако ему приходится затушевывать, маскировать внешние признаки своей истинной функции. Таким образом, для благородного человека придворная жизнь в буквальном смысле слова связана с самоотречением, с необходимостью стать кем-то другим.
Здесь стоит обратить внимание на развлечения, которые дама предлагала своему несговорчивому собеседнику. В первую очередь это танцы и музыка. Действительно, по мнению Кастильоне, придворный должен уметь танцевать, петь и играть на нескольких инструментах. Такого рода навыки были традиционно связаны с женским воспитанием, чем объясняется нежелание воина заниматься подобными «безделицами». Однако по своей природе двор — потенциально женское пространство, хотя бы потому, что его ядром является «дом» правителя (а внутренний домашний уклад обычно ассоциируется с женской сферой деятельности, тогда как жизнь за стенами дома — с мужской). Вступая в пространство двора, придворный вынужденно преображается в андрогинное существо, соединяющее в себе качества мужчины и женщины, того, кто умеет сражаться, и той, что умеет угождать. Не случайно, что в портрете Кастильоне, написанном Рафаэлем в 1515–1516 гг., были подчеркнуты именно андрогинные черты. Ведь, как думали современники и как признавал сам дипломат, образцом для идеального придворного служил он сам: «…говорят, что я хотел изобразить себя самого, и <…> что все свойства, которыми я наделяю Придворного, заключены во мне».[32] Портрет Рафаэля указывал на эту двойственность, где сквозь конкретные черты проглядывал идеальный тип со всей его идеологической двусмысленностью.
Естественно, что самоотречение придворного имеет ярко выраженный политический смысл: тем самым он показывает правителю свою готовность подчиниться. Как отмечает Карло Оссола, с этой точки зрения трактат Кастильоне написан отнюдь не ради выгоды придворного. Овладевая арсеналом «женской» социабельности, где важную роль играли музыка, танцы и светские игры, придворный «цивилизовался», однако оборотной стороной этого процесса была его «феминизация». Напротив, для женского окружения правителя жизнь при дворе предоставляла возможность большего приобщения к сферам «мужской» компетенции. Как известно, сюжетной канвой для «Придворного» служит светская игра, в которой участвуют приближенные герцога урбинского Гвидобальдо Монтефельтро и придворные дамы его супруги, Елизаветы Гонзага. Они перебирают разные темы для разговора — достоинства и недостатки любимой особы, зачатки одержимости в каждом человеке, удовольствие от любовных ссор и их причины — и в конце концов решают составить портрет совершенного придворного. Список отвергнутых предложений позволяет нам лучше понять, почему Кастильоне именовал это занятие игрой. Очевидно, что по сути это — риторическое упражнение, апеллирующее к навыкам публичной речи, прививаемым мужским образованием. Однако, в отличие от настоящих диспутов, его предметом служат не насущные проблемы политической или духовной жизни, а психологические тонкости отношений. Это занятие можно уподобить популярным в ту эпоху «каруселям» — парадным турнирам, чьи участники показывали свою ловкость в обращении с оружием и верховой езде, но не вступали в настоящие поединки. Совершенство техники при отсутствии практических целей — таково определение светской игры.
Вернемся к кичливому воину. Его поведение построено на отказе от игры (которая, напомним, есть самоотречение). Парадоксальным образом именно это превращает его в театральный персонаж, тогда как образ действий придворного скорее анти-театрален. Воин гордо демонстрирует свою суть, придворный ее затушевывает. В связи с этим Кастильоне вводит понятие раскованности (sprezzatura), обозначая им умение скрывать усилия, потраченные на приобретение того или иного мастерства. Все в придворном должно отличаться «безыскусной и чарующей простотой», [33] которая выступает в качестве своеобразного защитного покрова, наброшенного поверх более чем реального искусства. Чем совершеннее придворный, тем меньше в нем приметных качеств и тем труднее его опознать. Именно поэтому он нуждается в описании. В отличие от воина, исполняющего свое предназначение, его поступки не могут считаться образцовыми без дополнительного объяснения. Не случайно Кастильоне поднимает вопрос, может ли придворный хвалить самого себя, и отвечает на него положительно, поскольку в противном случае его герою грозит опасность быть не оцененным «невежами». Однако он советует делать это не напрямую, а путем создания таких речевых ситуаций, когда похвала покажется объективной, идущей от сути вещей, а не от рассказа о них. Несколько утрируя, можно сказать, что структурируемый им новый культурный тип «придворного» по своей природе не театрален, а в буквальном смысле литературен, поскольку является толчком к созданию нарратива.
Сделаем еще один шаг назад. С точки зрения литературной генеалогии «Придворный» продолжал традицию ренессансного диалога, возникшую как подражание диалогу античному. Все его персонажи — реальные исторические лица, действительно присутствовавшие при дворе герцога урбинского в марте 1507 г. Они не только обсуждают качества идеального придворного, но каждый из них по-своему является его моделью. В этой собирательности образа и состоит его совершенство: Кастильоне, конечно, не мог удержаться и не вспомнить легенду о живописце Зевксисе, который, чтобы изобразить идеальную красоту, заимствовал черты пяти разных красавиц.[34] Диалогическая форма позволила автору «Придворного» запечатлеть процесс коллективного творчества, который одновременно являлся процессом саморефлексии. Почему, собственно говоря, участники беседы отдают предпочтение обсуждению совершенного придворного, а не удовольствия от любовных ссор? По-видимому, этот выбор привлекателен для них тем, что напрямую связан с осознанием себя как особого рода сообщества. Через «собирание» образа придворного они утверждают собственную групповую идентичность, которая неизбежно становится политическим фактором. Один придворный не может сформировать властителя, однако это по силам придворному сообществу, объединенному вокруг общего идеала.
Эта вполне реальная политическая и культурная общность формируется в процессе самоописания, сперва устного (беседы при урбинском дворе), затем письменного («Придворный»). Его основой служат не общие воспоминания — кстати, когда Кастильоне публикует свой труд, вспоминать об этих урбинских вечерах уже практически некому, — а общий вымысел. Грубо говоря, участники разговора не конструируют историю, а сочиняют коллективный роман. Они не рассказывают о деяниях своего героя, поскольку жизнь при дворе означает относительную бездеятельность. Их интересуют его «нравы» в широком понимании этого слова, или, если угодно, его психология. Здесь опять-таки будет уместно вспомнить «Принцессу Клевскую» госпожи де Лафайет, справедливо считающуюся одним из первых психологических романов. Не случайно, что его действие почти полностью сосредоточено в пространстве двора, которое в силу своих особенностей побуждает героев к интерпретации поступков окружающих и к самопониманию.
Таким образом, если ученые собеседники Цицерона, о которых шла речь выше, конструировали особый тип «воображаемого сообщества» из книг и их читателей, то участники урбинских бесед создавали новую социокультурную общность, нарративизируя собственное существование. В обоих случаях расширение ролевого репертуара происходило через посредство литературы. Именно этого элемента олитературивания социальных отношений госпожа де Рамбуйе не могла найти при французском дворе.
В XVI — первой половине XVII в. французский двор не имел постоянного состава и не был связан с определенным образом жизни. Как пишет историк Жан-Мари Констан, пребывание при дворе было обязательным для нескольких групп людей: во-первых, для членов королевской семьи, включая ее боковые ветви. Во время правления Людовика XIII отсутствие при дворе его брата, Гастона Орлеанского, было признаком неповиновения, возможно, мятежа. Во-вторых, при дворе собирались «друзья» короля, то есть те, кто поддерживал королевскую власть в ее борьбе с непокорной аристократией. Генрих III первым начал приближать к себе не представителей высшей знати, а дворян, пользовавшихся уважением и весом в своих провинциях, на верность которых он мог рассчитывать. Из них, в сущности, складывалась верхушка управленческого аппарата. Так, гасконец д’Эпернон, пользовавшийся полным доверием короля, практически исполнял обязанности первого министра. Возвышение кардинала де Ришелье происходило по такой же схеме: сначала ему удалось завоевать доверие королевы-матери, затем стать посредником между ней и сыном — и в итоге доказать свою безусловную верность Людовику XIII. В-третьих, при дворе должны были находиться кавалеры и дамы, исполнявшие придворные должности.[35]
Религиозные и политические смуты конца XVI в., усугубленные династическим вопросом, поставили королевскую власть перед необходимостью ослабить военную и правовую мощь крупного дворянства, во многом сохранявшего средневековую независимость. Как подчеркивал Норберт Элиас, узаконив практику продажи должностей, Генрих IV сделал важный шаг к усилению позиций богатых слоев третьего сословия.[36] Из его рядов начало формироваться так называемое «дворянство мантии»: целый ряд судейских, муниципальных и финансовых должностей был сопряжен с получением личного дворянства. А поскольку они зачастую передавались от отца к сыну, то в пределах двух поколений и такое дворянство становилось наследственным. Уже во второй половине XVI в. этот финансово благополучный и хорошо образованный слой, воспитанный на изучении римского права, показал себя сторонником укрепления государственной власти. Неудивительно, что французские короли искали в нем союзника в борьбе с еще не слишком покорным родовым дворянством. Наиболее последовательно эту политику проводил Людовик XIV, следивший за тем, чтобы ключевые посты в государстве занимали люди незнатного происхождения, которые, в отличие от аристократии, были влиятельны не сами по себе, а благодаря полученной должности и милостям короля.
Продвижение «дворянства мантии» помогло королевской власти создать новый аппарат управления, постепенно монополизировать фискальные функции и утвердить свое исключительное право на законное насилие. Однако, ограничивая сферу компетенции «дворянства шпаги», государство ни в коем случае не стремилось к его сословному умалению. Оно было необходимо и в качестве военной силы, и в качестве естественного противовеса амбициям «дворянства мантии». Что касается королевского двора, то он брал на себя функции арбитра между двумя противоборствующими группами, на самом деле искусно ими манипулируя. Эту специфическую политическую конфигурацию Норберт Элиас назвал «придворным обществом». Такое определение имеет двоякий смысл: с одной стороны, придворный круг являлся самостоятельным социокультурным явлением и мог быть рассмотрен как сообщество особого рода. С другой — речь шла о таком типе общества в целом, чьей отличительной чертой являлось наличие двора (чтобы избежать путаницы, назовем его «обществом двора»). Иными словами, по отношению к Франции XVII в. мы вправе говорить об «обществе двора», точно так же, как по отношению к современности мы говорим об «обществе потребления».
В политическом отношении «общество двора» можно считать одной из предпосылок успешного существования абсолютистского государства. Соперничество между двумя частями высшего сословия не позволяло им контролировать королевскую власть (как, скажем, это происходило в Англии). Напротив, чем сильнее было напряжение между ними, тем самодержавнее становился монарх, превращаясь в подлинное средоточие власти. Степень могущества подданного определялась уже не его собственными качествами (родовитостью, богатством и пр.), а близостью к королю. Эта центростремительная конструкция власти служила своеобразной ловушкой для придворных. Как уже было сказано, французские короли, и в особенности Людовик XIV, предпочитали не доверять важные государственные посты родовитому дворянству. Но отлучение аристократии от высоких должностей было чревато мятежами знати, еще в первой половине XVII в. представлявшими серьезную опасность для королевского могущества. Поэтому Людовик XIV стремился удержать ее при дворе, где она представляла несравненно меньшую угрозу, нежели в своих землях, где каждый влиятельный род располагал разветвленной системой местной поддержки. В качестве приманки здесь выступала возможность «естественной» близости к власти, обусловленной сословным принципом, согласно которому король являлся первым дворянином, то есть природным предводителем и членом дворянского сообщества. Однако Людовик XIV, не оспаривая желание аристократии видеть в нем «первого среди равных», всячески подчеркивал и усиливал не единство дворянского сословия, а его сложную иерархическую структуру. Для этого ему был необходим этикет, делавший зримым различие среди титулованных особ. К примеру, как писал в своих мемуарах герцог де Сен-Симон:
Перед дамами он [король] сразу же снимал шляпу, но только на большем или меньшем расстоянии; перед титулованными особами приподнимал ее на несколько секунд; с простыми дворянами, кем бы они ни были, довольствовался тем, что подносил руку к ней; при встрече с принцами крови он снимал ее…[37]
Жест короля точно соответствовал месту придворного во внутрисословной иерархии (или нахождению за ее пределами, поскольку Людовик снимал шляпу перед всеми женщинами без разбора). И хотя герцог не переставал быть герцогом и вне двора, только здесь он мог получить символическое признание собственного статуса, своими глазами увидеть — и показать окружающим, — как велика дистанция, отделяющая его от всех прочих.
Иными словами, этикет позволял королю использовать аристократический принцип в качестве оружия против аристократии. С одной стороны, он как будто отвечал объективному положению вещей: король приподнимал шляпу перед герцогом вне зависимости от личных симпатий или антипатий. С другой — эта объективность была мнимой и полностью зависела от воли короля. При Людовике XIII, тем более при Генрихе IV, этикета как такового не было, и большая часть заведенных при дворе порядков имела недавнее происхождение. Если бы Людовик XIV вдруг принялся приветствовать всех одинаково, то это, скорее всего, не привело бы к бунту титулованной знати, но лишило бы ее дополнительного стимула находиться в присутствии короля.
Параллельно с этой системой псевдообъективных различий существовала еще одна, открыто зависевшая от личных предпочтений короля. Благодаря жесткой структуре этикета любой знак монаршей благосклонности немедленно превращался в знак отличия. По словам все того же Сен-Симона,
частые празднества, прогулки по Версалю в узком кругу, поездки давали королю средство отличить или унизить, поскольку он каждый раз называл тех, кто должен в них участвовать, а также вынуждали каждого постоянно и усердно угождать ему. Он понимал, что располагает не таким уж большим количеством милостей, чтобы, одаривая ими, неизменно воздействовать на придворных. Поэтому действительные милости он подменил воображаемыми, возбуждающими зависть, мелкими преимуществами, которые со свойственным ему величайшим искусством придумывал ежедневно и, даже можно сказать, ежеминутно.[38]
Эти символические привилегии имели не сословную, а индивидуальную адресацию. Однако по своему характеру обе категории различались незначительно, поскольку и та и другая были связаны с возможностью максимального приближения к королю. Здесь и крылась ловушка: право находиться подле короля отнюдь не давало автоматического приобщения к власти, несмотря на известное утверждение Людовика «Государство — это я». Эта формула абсолютистского правления не столь однозначна, как кажется на первый взгляд. В частности, она отсылает к средневековому представлению о двойной сущности короля, который одновременно обладает физическим и мистическим телом; последнее и представляет собой государство.[39] В рамках этой традиции Людовик мог с полным правом видеть в себе воплощение государства, при всем том не забывая, что он — не только государство, но и человек. Его политика в отношении аристократии использовала эти своеобразные смысловые «ножницы». Приближая к себе титулованную знать, он допускал ее только до своей смертной оболочки, тогда как та все еще надеялась получить возможность распоряжаться его государственным телом. Выразительным тому примером может служить изменение института фаворитизма, еще в начале XVII столетия неразрывно связанного со структурой государственного управления: так, уже упоминавшийся герцог д’Эпернон был сперва фаворитом, а затем уже министром Генриха III. В случае Людовика XIV, его личная благосклонность к герцогу де Лозену или герцогу де Ларошфуко (сыну автора «Максим») давала им статус фаворитов, не обеспечивая их заметным политическим влиянием. Напротив, министры Людовика, в основном рекрутировавшиеся им из рядов крупной буржуазии и делавшие блистательную карьеру, имели политическое влияние, не будучи фаворитами.
Как указывает Элиас, французское дворянство «ясно осознавало укрепление двора как выражение сознательной политики усмирения».[40] Этот репрессивный характер придворного существования подогревал идеологический антагонизм между «дворянством шпаги» и «дворянством мантии». Постепенно утрачивая свои прямые функции — дворянскому ополчению короли все больше предпочитали регулярные части и наемные войска, — «дворянство шпаги» пыталось сохранить признаки символического отличия. В их число, несомненно, входило подчеркнутое отвращение к учености (атрибуту «дворянства мантии»). А еще право на дуэль, то есть на внесудебное решение внутрисословных конфликтов. Дуэль нарушала монополию государства на законное насилие, и с ней на протяжении XVII в. ожесточенно боролись все французские монархи. Тем не менее в первой половине столетия Людовик XIII, подписывая очередной указ о запрещении дуэлей (он это делал в феврале 1626 и в мае 1634 г.), «сам же потешался над теми, кто не дерется на поединках».[41] Эту непоследовательность можно истолковать как свидетельство устойчивости сословного этоса, который легко брал верх над государственными соображениями даже в сознании короля. Но не исключено и обратное. По словам того же мемуариста, Людовик XIII «был немного жесток» и, в частности, любил передразнивать гримасы умирающих.[42] Подписывая указ, он наносил смертельный удар по сословному этосу. Дворянин, пренебрегший запретом на дуэли, мог поплатиться головой: так, в 1627 г. был арестован и казнен Франсуа де Монморанси, граф де Бутвиль. Дворянин, повиновавшийся запрету, в глазах общества утрачивал честь. А как говорит один из героев трагедии Пьера Корнеля «Сид» (1636), «…мы не вправе жить, когда погибла честь» (1, 5).[43] Потеря чести означала утрату идентичности. Возможно, что смех короля был вызван жестоким выбором, перед которым было поставлено «дворянство шпаги»: сохранить верность себе и умереть — или остаться жить, перестав быть собой.
Пьеса Корнеля здесь вспоминается отнюдь не случайно. Любимый драматург поколения Фронды — тех, кто был рожден в 1610 — 1620-х гг. и успел принять участие в политической смуте середины века, — он сформулировал основные идеологические проблемы, стоявшие перед «дворянством шпаги». Заметим, что между центральными персонажами «Сида», чье столкновение служит завязкой действия, нет расхождения в понимании чести; взгляды Дона Дьего, Графа и Родриго полностью совпадают. В каком-то смысле это единый герой, явленный сразу в трех возрастах: почтенный старец, воин в расцвете сил и юноша. Как замечает Дон Дьего, обращаясь к Графу,
Скажу без лишних слов и мыслей не тая:
Теперь вы стали тем, чем был когда-то я.
Но в этом случае, как видите вы сами,
Монарх различие проводит между нами (I, 3).
Показательно, что первоначальный разлад между разновозрастными воплощениями этого триединого героя вносит король. Назначив наставником инфанта Дона Дьего (а не Графа), он приводит в действие механизм соперничества, потенциально чреватый гибелью обоих родов. Исследователи неоднократно замечали, что в «Сиде» король играет преимущественно пассивную роль: ему мало кто повинуется, и он оказывается бессилен предотвратить трагический исход столкновения двух семей. Однако с политической точки зрения его невмешательство и есть государственная мудрость. Бросая яблоко раздора между сильными и в значительной степени независимыми дворянскими родами, он уменьшает исходящую от них опасность. Не случайно гибель Графа, который ставит свою честь выше воли короля и верит, что «когда погибну я, погибнет вся держава» (II, 1), в итоге оказывается выгодна государству, поскольку его место занимает более лояльный Дон Родриго.
Корнелевский героический идеал связан с утверждением перманентности личности. Как говорит Эмилия в «Цинне»,
Пусть Цезарь добрым стал — не изменюсь душою.
Я та же, что была, и буду впредь такою (I, 2).[44]
Это не исключает моментов внутреннего разлада, когда герой колеблется перед принятием решения (классическим примером тому являются стансы Родриго из «Сида»). Или, в случае комедии, разлада внешнего, если герой оказывается не способен на деле подтвердить то, что уже им сделано на словах. По замечанию Жана Старобинского, «когда Корнель пытается насмешить, то источником комического неизменно оказывается разрыв между словом и делом».[45] Однако в «Сиде» это несоответствие слова делу свойственно персонажу отнюдь не комическому. Химена, дочь убитого Графа, отказывается подчиняться логике, которую диктует ей сословный этос. Она заявляет о желании отомстить, но не соглашается сделать это собственными руками. Когда Родриго является к ней, чтобы она смогла исполнить дочерний долг, ответом ему служит апелляция к закону:
Я обвинитель твой, но я не твой палач.
Ты клонишь голову, но мне ль ее касаться?
Я обличать должна, ты должен защищаться;
Я казни требую, убийцу я виню,
Но я с тобой сужусь, а не сама казню (III, 4).
Иначе говоря, Химена пытается снять с себя часть возложенной на нее ответственности и передать решение судьбы Родриго в руки монарха, который (как она знает) может его помиловать. Из-за этого ей приходится играть роль, на словах изображая мстительницу, тогда как наедине с собой (и с Родриго) она признается в противоположных чувствах. В этом ее жизненный проигрыш: ведь в конечном счете решение короля не способно перечеркнуть тот факт, что ее возлюбленный убил ее отца. В отличие от Родриго и многих других корнелевских героев, Химена не может утверждать «я та же, что была, и буду впредь такою». Она выбирает компромисс.[46]
Случай Родриго и Химены носит вполне теоретический характер, однако их поведение соответствует идеологическим моделям, существовавшим внутри благородного сословия. Как мы увидим, многие исторические персонажи, включая кардинала де Реца, мадмуазель де Монпансье и маркизу де Севинье, объяснялись стихами из пьес Корнеля. Для них это были прецеденты, причем не менее надежные, нежели реальные факты. В этом смысле эффект корнелевской драматургии вполне сравним с воздействием «Придворного» Кастильоне, поскольку в обоих случаях для современников они функционировали как жизненные образцы. Тем заметнее различие между ними. Речь, конечно, не о жанровых и языковых особенностях, которые мы выносим за скобки. Идеальный придворный Кастильоне был способен отрешиться от самого себя и добровольно принять новую роль. Напротив, в лице Родриго корнелевский герой преодолевал наметившуюся раздвоенность и оставался самим собой. Для французского «дворянства шпаги» проявление гибкости и готовность к компромиссу казались утратой идентичности, отпадением от героического идеала. Поэтому если Кастильоне ставил перед собой цель образовать придворного, который образует государя, то насильственно (и вполне сознательно со стороны королевской власти) удерживаемое в ловушке французского двора «дворянство шпаги» могло лишь приспосабливаться к новой политической ситуации. В лице Химены мы видим, что попытки примирить между собой сословный этос и государственную идеологию неизбежно вели к экзистенциальному тупику. Этот конфликт должен был закончиться победой государственности и появлением нового культурного типа — но не придворного (для Франции оставшегося фигурой сугубо отрицательной), а «человека достойного».
В 1630-х гг. в Париже произошел случай, запомнившийся современникам. По приказу Луи де Бурбона, графа де Суассон, был избит палками Даниель де Беллюжон, барон де Коппе (или Купе — написание варьируется). Конфликт произошел из-за дамы, бывшей тогда возлюбленной графа. Незадачливый барон повстречал ее вечером в Тюильри и стал нашептывать непристойности. Дама обиделась и пожаловалась графу, а тот послал своих людей наказать обидчика. Эти палочные удары вызвали большой скандал и стали причиной дуэли между бароном и одним из подчиненных графа, руководившим расправой. Вызвать на поединок принца крови, представителя младшей ветви Бурбонов, Коппе, конечно, не мог. Меж тем неудовольствие поступком графа высказал сам король. Дело в том, что, обрекая барона на палочные удары, граф де Суассон ставил под сомнение его дворянский статус. Дворянство Коппе действительно насчитывало немного лет. Его отец, как тогда говорили, был «облагорожен» королем за административные заслуги. Но сын избрал военную карьеру и командовал конным отрядом: это важная деталь, поскольку сословные границы все еще оставались открытыми, и одним из значимых признаков благородства считался образ жизни. Поколотив Коппе, граф задел короля:
Господин Граф оправдывался тем, что это был не дворянин; покойный король этого сильно не одобрял, говоря: «Хотелось бы мне знать, разве я не могу сделать человека дворянином, и ежели отец Купе был облагорожен французским королем, то разве он не должен считаться человеком благородным?»[47]
Надо сказать, что у Людовика XIII были и другие причины для недовольства родичем, который показал себя яростным противником кардинала де Ришелье и неоднократно участвовал в заговорах против министра. Его обращение с Коппе было одним из проявлений более общей проблемы — аристократического бунта против укрепления централизованной власти, против права короля решать, кто находится на какой ступеньке иерархической лестницы. Вполне закономерно, что жизненный путь графа завершился вооруженным восстанием против Ришелье, в ходе которого он был убит случайной пулей.
Но поведение графа в случае с Коппе было неприемлемо и для общества в целом. Если отец барона безусловно принадлежал к «дворянству мантии», обладал профессиональной (наверняка юридической) выучкой и тем резко отличался от «подлинных» дворян, то, избрав военное поприще, он сам уже перешел в ряды «дворянства шпаги». Подвергая сомнению его благородство, граф ставил под угрозу весь механизм сословного продвижения, служивший мощным стимулом для значительной части общества. Этот механизм был основан на постоянной дифференциации социального пространства, отделявшего родовую аристократию от буржуазии. Там, где человек знатный видел непреодолимый разрыв между наделенными и обделенными благородством, человек незнатный усматривал множество промежуточных состояний, позволявших его преодолеть. Их существование зависело от общественного согласия, если угодно, от кооперации между людьми, находившимися на разных этапах сословного продвижения. Его конечным пунктом была не знатность — никому не было дано стать аристократом в первом поколении, — а двор. Благодаря специфической структуре придворное общество одновременно подтверждало значимость внутрисословной иерархии (аристократический принцип) и нивелировало ее, поскольку дистанция, отделявшая абсолютного монарха даже от высшей аристократии, была столь непреодолима, что скрадывала все прочие различия. Этому уравнению позиций естественно противилась знать, и к нему стремились остальные социокультурные группы, не входившие в ее число, — мелкое и среднее «дворянство шпаги», «дворянство мантии», крупная буржуазия.
Когда граф де Суассон обращался с Коппе так, как будто тот был простолюдином, он отказывался признавать законность промежуточных дифференциаций, благодаря которым между ним и этим выходцем из буржуазии могло быть установлено относительное равенство. Но эту альтернативу — непреодолимое различие или условное равенство посредством мелкого дифференцирования — нельзя признать безоговорочной. Вернее сказать, ее невозможно локализовать в той или иной части внутрисословного спектра. Конечно, родовая аристократия была склонна видеть пропасть между собой и новым дворянством, однако последнее, едва успев получить первый титул, было готово, с одной стороны, считать себя не ниже старой знати (уравнительный импульс), а с другой — выступать ярым поборником аристократического принципа (разграничительный импульс). Иначе говоря, ему была свойственна своеобразная двойная оптика. Глядя на верхнюю часть иерархической лестницы, оно видело сходство, а глядя вниз — различие.
С этим двойным взглядом связана специфика идеологии общества двора. Согласно предложенной Норбертом Элиасом схеме циркуляции культурных моделей, этот процесс имел сложный рисунок, поскольку буржуазия стремилась имитировать манеры дворянства, а то в свой черед было вынуждено постоянно их изменять, чтобы сохранить собственное отличие. Однако, как мне кажется, здесь следует сделать дополнительную оговорку, иначе придется признать, что в обществе двора в качестве единственного производителя смыслов выступало дворянство (что легко опровергнуть, сославшись хотя бы на происхождение его основных идеологов). Борьба культурных моделей шла в средней части внутрисословного спектра, на переходе от буржуазии к дворянству. Ведь мимикрия крупной буржуазии под дворянство представляла опасность не для родовой аристократии, а для тех, кто сам только что покинул ряды третьего сословия. Ими и осуществлялась выработка системы отличий, которые позволили бы сделать зримой грань, отделявшую их от недавних собратьев. Но — что мне представляется существенным — их же следует считать ответственными за производство внутрисословных идеологических моделей, подтверждавших, что они принадлежали к «подлинному» дворянству. То есть некоторые идеалы не спускались, а, наоборот, продвигались вверх по иерархической лестнице. Ярким примером тому может служить идеал «человека достойного».
Одним из первых теоретиков этого идеала был Никола Фаре (1600–1646), посвятивший ему трактат «Достойный человек, или Искусство нравиться при Дворе» (1630), самое влиятельное сочинение по вопросам вежества первой половины XVII в. О степени его популярности свидетельствует уже тот факт, что с 1630 по 1640 г. книга выдержала не менее шести переизданий и была почти сразу переведена на английский язык. По мнению Фаре, «человек достойный» должен был обладать благородным (хотя необязательно знатным) происхождением, служить королю своим оружием (но избегать дуэлей), не чуждаться образованности и быть добрым христианином. Все это более или менее повторяет предписания «Придворного»: Фаре хорошо знал итальянскую словесность, переводил Марино и Саннадзаро, и для него было естественно ориентироваться на труд Кастильоне, к тому времени уже ставший классическим. Попутно заметим, что во Франции «Придворный» был известен с XVI в. Так, его первый перевод на французский язык появился в 1537 г. и, по-видимому, был напрямую инспирирован королем Франциском I. Как пишет современный исследователь, среди французской знати «Придворный» пользовался большим почетом, будучи воспринят как наставление о правильном поведении при дворе.[48] Однако в 1585 г., то есть в царствование Генриха III, когда вышел новый перевод Кастильоне, его автор чувствовал себя вправе заметить, что оказал «Придворному» услугу, «вновь представив его нашим французам, которые ранее не слишком его почитали».[49] По всей видимости, влияние книги оставалось локальным, по своему направлению совпадая скорее с королевской политикой, нежели с потребностями дворянства.
Когда Фаре писал своего «Достойного человека», французский двор находился в процессе политической и сословной консолидации. В отличие от Кастильоне — но в согласии с более поздним и тоже весьма влиятельным трактатом Джованни Делла Каза «Галатео, или Об обычаях» (1558), — он предполагал приспосабливаться к уже существовавшим обстоятельствам. Отсюда парадоксальное сочетание в его тексте апологии монархии и осуждения придворного образа жизни:
Не подлежит сомнению, что существует бесчисленное множество причин, способных отдалить от Двора любого, кому знакомы связанные с ним несчастья, и что многим лучше было бы существовать незаметно и добродетельно, чем вести жизнь блестящую и опасную. Каждый видит царящую там всеобщую развращенность, добрые дела вершатся там случайно, а злые — словно бы по призванию.[50]
По мнению Фаре, такое положение вещей отнюдь не ставило благородного человека перед моральной дилеммой; жизнь при дворе являлась его долгом. Напротив, свобода выбора была уделом людей незнатных, для которых придворное существование представляло тем большую опасность, что было сопряжено с желанием сословного продвижения. Не случайно, что герой книги — «человек достойный» — оказывался как бы между этими двумя крайностями. Он дворянин, но находящийся на нижних ступенях внутрисословной иерархии, поэтому ему необходимо не только служить королю, но и угождать вельможам, обзаводиться покровителями, включая влиятельных дам. Все это Фаре считал вполне допустимым, при условии что его герой имел бы перед собой определенную цель:
Несмотря на все резоны, несмотря на все сложности, мудрец даже среди пороков и разврата может сохранить добродетель чистой и незапятнанной. Вся суть в правильном замысле, и, хотя дорога в ад сплошь вымощена благими намерениями, путь придворного, чьи устремления законны и умеренны, не сопряжен с тяготами, которые нельзя было бы перенести. Среди всех ослеплений души нет более опасного, чем то, что мешает видеть назначенную цель: именно от знания и мудрого выбора верной цели зависит осуществление и успех наших предприятий. Вот почему для желающих жить при Дворе самую полезную науку составляет знание того, какой должна быть цель, достойная столь опасного занятия.[51]
Как мы видим, Фаре совмещает две изначально разнородные ситуации: с одной стороны, вынужденный характер пребывания при дворе, с другой — идею внутрисословного продвижения, которая становится спасительной целью для придворного. Цель эта подчеркнуто лишена героических черт, столь дорогих аристократическому идеалу Вернее, героизм здесь имеет иную природу, будучи связан с необходимостью удержаться в рамках законности и умеренности. В этом стоицизме есть сходство с самоотречением придворного Кастильоне. Однако оно не должно вводить нас в заблуждение: если последний добровольно приносил часть своего «я» в жертву интересам государства, то герой Фаре сообразовывается с интересами своего сообщества, уже находящегося в подчиненном положении. Одним словом, придворный Кастильоне прежде всего обладал политической волей, меж тем как французский придворный — повышенным ощущением собственного социума.
Тут мы вплотную подходим к идеалу «человека достойного», который у Фаре заменяет фигуру идеального придворного. Собственно говоря, автор трактата сперва перечисляет читателю все тяготы и опасности придворной жизни, дает советы, как с ними лучше справиться, а уж затем приступает к апологии «человека достойного». Его основной характеристикой является абсолютная социабельность. Он и ему подобные всегда обращены вовне, к окружающим, во всем героически сохраняя нейтралитет:
Ибо они приучили свои вкусы не отвергать то, что им неприятно. И поскольку им известно бесконечное разнообразие форм, которые способен принимать человеческий разум, нет таких нелепых или противных им мнений, которые бы их задевали; равно как нет и таких, которые казались бы им достаточно разумными, достойными того, чтобы ими увлечься и упрямо поддерживать.[52]
Конформизм, или, если угодно, убежденный релятивизм, оказывается в числе необходимых добродетелей «человека достойного» (за что Фаре будут критиковать писатели-моралисты конца XVII столетия). Он умеет подстроиться под любой нрав, сохраняя при этом независимость суждений, но не высказывая их вслух, дабы не задевать собеседника. Заметим, что таково же первое моральное правило Декарта, представленное им в «Рассуждении о методе» (1637): пользоваться «мнениями наиболее умеренными, чуждыми крайностей и общепринятыми среди наиболее благоразумных людей, в кругу которых мне приходится жить».[53] Естественно, что этот принцип не распространяется на требования религиозной морали, остающиеся неизменными. Во всем прочем «человек достойный» видит высшую цель не в утверждении собственных взглядов, а в сохранении мирного сосуществования. Поэтому среди его социальных навыков важную роль играет умение правильно оценить ситуацию и все делать кстати. Так, он предпочтет «за весь день не проронить ни слова, чем не к месту пускаться в прекраснейшие речи».[54] В обществе, где представление о престиже было непосредственно связано с возможностью выставить себя на всеобщее восхищенное обозрение, «человек достойный» обречен на роль наперсника, выслушивающего монологи главного героя (ситуация, обыгранная в мольеровском «Мизантропе» (1666), где «достойным человеком» является не негодующий Альцест, а Филинт, напоминающий ему: «Вращаясь в обществе, мы данники приличий, / Которых требуют и нравы и обычай»).[55]
Идеал «человека достойного» очевидным образом зарождается на идеологическом стыке, о котором шла речь. Сам Фаре по происхождению и по привычкам принадлежал к третьему сословию: профессиональный литератор, член Французской академии со дня ее основания, он находился за пределами придворного общества, но в достаточной близости от него, чтобы претендовать на положение незаинтересованного наблюдателя. Своего героя он поместил на пару ступеней выше, уже по ту сторону водораздела между буржуазией и дворянством. Однако не столь далеко, чтобы этот водораздел не ощущался. В «человеке достойном» преобладают буржуазные добродетели — миролюбие, стремление избегать физического насилия (дуэли), а в случае конфликта прибегать к словесным поединкам (традиция судебного красноречия). Кстати, Фаре в качестве средства борьбы с дуэлями предлагал создать «род науки, чтобы они [поединки] стали более утонченными. Большинство из тех, кто впадает в это грубое неистовство, обычно боятся сделать недостаточно, пребывая в неведении и неуверенности, необходимо ли в их ситуации бросаться в эту крайность или нет».[56] Введение различий, изучение возможных ситуаций и оттенков — все это означало вербализацию конфликта и его дифференциацию, обсуждение возможных выходов из него (вспомним случай Химены). Кроме того, конформизм «человека достойного» был основан на его способности войти в положение другого и хотя бы внешне принять чужую точку зрения. Из-за этого нам трудно до конца уловить его суть, поскольку «человек достойный», как зеркальное стекло, всегда демонстрирует миру лишь отражение собеседника, не позволяя заглянуть внутрь себя. В отличие от героического (корнелевского) идеала, его невозможно представить в одиночестве. Можно сказать, что «достойный человек» — функция, а не состояние, поэтому его нельзя описать в качестве самостоятельной роли: он всегда имеет производный характер.
Таким образом, «человека достойного» можно расценивать как проекцию буржуазных добродетелей на благородное сословие, как своеобразную попытку культурной колонизации пространства чужих возможностей. В этом отношении «человек достойный» представлял собой идеалистическую буржуазную фантазию на тему «если бы я был дворянином». Фантазию легко укоренившуюся и принятую новым дворянством, поскольку она в точности соответствовала его самоощущению. Интересно другое: к середине века этот идеал был усвоен и высшей знатью. Если в 1630-е гг. о свойствах «человека достойного» рассуждал безродный Фаре, то в 1660-е гг. на эту тему размышляли граф де Бюсси-Рабютен, герцог де Ларошфуко, не говоря уж о не столь родовитом, но очень влиятельном шевалье де Мере. Очевидным образом, сословный престиж идеи неуклонно возрастал. Тем более важно понять, в какой степени Фаре фиксировал уже существовавшее положение вещей. Его литературные модели нам известны, как и то, что местами он повторял их почти слово в слово. Однако немедленная популярность «Искусства нравиться при Дворе» показывает, что ему удалось добиться успеха, не выпадавшего на долю ни одного переводчика или подражателя Бальдассаре Кастильоне, Джованни Делла Каза или Стефано Гваццо. По всей видимости, к тому времени, когда Фаре берется за перо, культурный тип «человека достойного» вполне сформирован, хотя его существование еще не получило достаточного идеологического обоснования.
Вернемся к названию трактата Фаре: «Достойный человек, или Искусство нравиться при Дворе». Из него можно заключить, что «достойный человек» есть максимально желательный (и эффективный) способ существования в придворном обществе. При этом, как уже говорилось, в самой структуре сочинения Фаре присутствует некоторая двусмысленность, легко ощутимая при взгляде на перечень его основных разделов: «Картина Двора», «О рождении», «О телесном расположении», «О качествах ума», «Об украшениях души», «О жизни при Дворе», «О делении жизни», «О речах», «О беседах с государем», «Общие максимы беседы», «Похвала достойным людям» и т. д. Причем вплоть до раздела «О жизни при Дворе» Фаре в основном говорит просто о дворянине. Когда же в фокусе внимания наконец оказывается «человек достойный», то контрастом ему служат жадные и честолюбивые придворные. Возникает ощущение, что двор не является естественной средой обитания «достойного человека», который формируется где-то за его пределами и лишь затем попадает в это опасное пространство. Об этом косвенно свидетельствует дальнейшая эволюция этого идеала. Когда в 1660-е гг. его в своих «Беседах» (1668) описывает шевалье де Мере, то в качестве основной характеристики называет способность завоевывать уважение и вызывать симпатию окружающих, не преследуя при этом никаких утилитарных целей. Можно сказать, что социабельность «человека достойного» из практического навыка превращается в искусство ради искусства. Такая логика развития позволяет рассматривать даже «законные и умеренные» устремления героя Фаре как отклонение от изначально заданного курса. Тем более что все прочие свойства «человека достойного» указывают на полное отсутствие в нем соревновательности и желания превзойти окружающих, без которых немыслима жизнь при дворе. По всей видимости, Фаре действительно нашел свой идеал вне двора, а затем попытался приспособить его к придворной реальности.
Итак, пример Фаре показывает, что уроки Кастильоне и других итальянских наставников, не закрепившись при французском дворе, где шла борьба аристократических идеалов и новых принципов государственности, были усвоены за его пределами и лишь потом в преломленном виде достигли придворного общества. Учитывая временные рамки (в 1585 г. французы «не слишком почитают» «Придворного», а в 1630 г. с восторгом читают «Достойного человека, или Искусство нравиться при Дворе»), можно предположить, что значительную роль в процессе формирования нового культурного идеала сыграли госпожа де Рамбуйе и ее «голубая комната». Здесь стоит провести различие между побудительными мотивами маркизы и конечным результатом ее усилий. Не исключено, что, когда молодая женщина отказалась бывать при дворе, это был поступок, продиктованный аристократической гордостью. Как с некоторым раздражением писал восхищавшийся ею Таллеман де Рео, маркиза была «подчас слишком уверена, дабы не сказать резче, в том, будто род Савелли — самый древний род в мире».[57] Бурбоны, да еще породнившиеся с Медичи, могли казаться ей выскочками. Вероятно, у нее было намерение воссоздать двор у себя, но не по французскому образцу, с его шумом и толчеей, а по итальянскому, хорошо ей известному по воспоминаниям юности и по книгам. Это должен был быть небольшой круг избранных, где, как в «Придворном», общение предполагало бы отказ от привычных сословных ролей. Входя в «голубую комнату», люди знатные на время смиряли родовую гордость, а выходцы из третьего сословия — интеллектуальную заносчивость. Полагаю, что известная максима Ларошфуко «Человек истинно достойный ни на что не претендует», [58] как и аналогичное требование Мере, согласно которому «человек достойный» должен стараться скрывать свои знания, были в первую очередь обращены именно к последним. От каждой из сторон требовалась жертва, благодаря чему возникало иллюзорное ощущение равенства. Его плодом был идеал «человека достойного», не случайно предстающий перед нами в качестве «человека без свойств». Это было самоограничение, на которое круг госпожи де Рамбуйе был согласен не ради политической карьеры, но ради утверждения собственной независимости. В конечном счете это был вызов двору, впрочем обращенный тем в свою пользу.
Когда Фаре предложил своего «человека достойного» в качестве идеального придворного, то снабдил власть готовой формулой гомогенизации придворного общества. С ее помощью можно было решить проблему окончательного усмирения знати и одновременно установить естественный предел честолюбию нового дворянства. Замкнув две конкурирующие элиты друг на друге и переведя их энергию в русло социабельности, государство получало возможность значительно ослабить внутреннее политическое напряжение. Однако это отнюдь не отменяло первоначального протестного импульса, содержащегося в идеале «человека достойного». В сущности, без него вряд ли столетие спустя смог бы сформироваться феномен общественного мнения, во многом определивший интеллектуальный и политический климат XVIII в.
Идеал «человека достойного» возвращает нас к проблеме организации новой культурной сферы, условно обозначенной как пространство «частной жизни». Условно, поскольку ее границы не совпадают с современным пониманием частной жизни. На языке XVII в. слово «частный» имело слегка негативные коннотации. Прежде всего, оно обозначало отсутствие публичности (и потому могло иметь смысловой оттенок тайны, секрета). Как свидетельствует Фюретьер, жизнь человека считалась частной, если он «жил затворником, сам по себе, без должности, без занятий, не вмешиваясь в дела».[59] Когда такое удаление от мира не объяснялось религиозными соображениями, оно вызывало недоумение и осуждение современников, особенно если человек принадлежал к высшему сословию, чей долг — служить королю и государству. В этом смысле частный человек оказывался тем, кто лишен публичных функций: здесь понятие «частный» смыкалось со своим полным омонимом «лишенный». Не случайно, что вышедший в 1680 г. словарь Ришле даже не делал между ними различия, хотя происходят они от разных латинских корней.
Иными словами, «частное» — это то, что находится за пределами публичной сферы. Но она, в свой черед, тоже имела иную конфигурацию, не совпадавшую с современной. Как мы видели на примере замка Монтеня, домашнее пространство дворянской семьи во многом оставалось публичным, хотя бы потому, что подразумевало существование под одной крышей господ и слуг, а также не подпадавших под эти категории нахлебников и домочадцев. Максимально обращенным к публичной сфере был и крестьянский быт, практически не знавший частного пространства. Только в среде городских обитателей среднего достатка — тех, кого именуют буржуазией, — потребность к уединению, к выходу из публичного пространства выражалась в появлении кабинетов и более явном отделении спальни от прочих помещений.[60] Последнее означало изменение представлений об интимности; случай с кабинетом более сложен. Как мы видели, он мог становиться прибежищем нового типа публичности (вспомним Макиавелли и того же Монтеня). Именно этот способ существования сознательно конструировался современниками как альтернатива традиционной публичности, в то время как сфера быта воспринималась как идеологически нейтральное или негативное пространство.
Устройство двора не подразумевало различения публичной и частной сферы. Поскольку король являлся воплощением государства, его физическое тело было столь же публично, как и политическое. Этикет не видел разницы между самыми интимными (с точки зрения более поздней культуры) телесными функциями и публичными жестами: и те и другие помогали поддерживать общественную структуру. Хотя по крайней мере один современный исследователь склонен считать это трагедией жизни Людовика XIV, который будто бы «на протяжении двадцати лет искал частной жизни», [61] такая точка зрения вряд ли справедлива. В зрелые годы и особенно в старости Людовик стремился ограничивать доступ к собственной персоне, однако никакая сила не была способна сделать пространство вокруг него частным. Даже наедине с собой он находился в публичной сфере, центром которой являлся.
В той мере, в какой аристократический дом представлял уменьшенную копию королевского дворца, его существование было подчинено тем же принципам.[62] Это сходство имело исторические корни, уходившие в эпоху политического могущества аристократии, когда каждый крупный владелец замка имел собственный двор. Иными словами, в нем был элемент соперничества с королевской властью. Не случайно, что в своем рассказе о госпоже де Рамбуйе Таллеман де Рео поставил в один ряд ее решение оставить двор и перестройку особняка Рамбуйе. Хотя, судя по всему, он путал последовательность событий (маркиза начала строиться где-то после 1604 г., а у Таллемана получается, что это происходило в 1613–1615 гг.), само их соположение в высшей степени показательно. Воздвигая особняк Рамбуйе, причем по усовершенствованному ею самой плану, маркиза могла бросать вызов все еще не достроенному и славившемуся своим неудобством Лувру. Замечание Таллемана, что при строительстве Люксембургского дворца Мария Медичи велела архитекторам ознакомиться с особняком Рамбуйе, можно считать свидетельством ее успеха.[63] Реальность подобного соперничества подтверждает история падения суперинтенданта Фуке, арестованного в 1661 г. после известного праздника в замке Во, который, по мнению многих, показался Людовику XIV слишком роскошным для не принадлежащей к королевскому дому особы. Конечно, не это определило судьбу Фуке, чья опала была предрешена заранее, но непозволительное великолепие его дома пополнило общий список политических прегрешений суперинтенданта.
С этой точки зрения в строительстве Версаля (силами тех же художников и архитекторов, что потрудились над преображением Во) можно увидеть желание Людовика XIV лишить аристократию тех символических преимуществ, которыми она пользовалась в собственных особняках и замках. Хорошо известно, что король не любил свою столицу. Герцог де Сен-Симон свидетельствовал:
Многие причины привели к перенесению навсегда двора из Парижа и к непрерывному пребыванию его вне города. Смуты, ареной которых был Париж в дни детства короля, внушили ему неприязнь к столице, уверенность, что пребывание в ней опасно, меж тем как перенесение двора в другое место сделает крамолы, замышляемые в Париже, не столь успешными благодаря удаленности, как бы невелика она ни была, и в то же время их будет труднее скрывать, поскольку отсутствие замешанных в них придворных можно будет легко заметить.[64]
Отрывая знать от города, Людовик лишал ее возможной поддержки жителей Парижа в целом, а также многочисленных домочадцев и слуг, заполнявших ее особняки. Не менее важной была и связанная с этим переездом разница в самоощущении. Логика престижа заставляла дворян вымаливать у короля комнаты в версальском дворце, обладание которыми служило наглядным подтверждением близости к власти. Однако теснота и неудобство этих помещений, где невозможно было разместить собственный обширный штат прислуги, заставляли в полной мере ощутить ничтожество любой знати по сравнению с королем. Поэтому проживание в Версале становилось еще одним способом укрощения аристократии и превращения ее в придворную знать. Не случайно, что панорама версальских садов с ее линейной перспективой была рассчитана на взгляд из окна королевской спальни: все остальные точки зрения оказывались неполными и несовершенными по сравнению с ней. Точно так же жизнь в версальском дворце предполагала подчинение распорядку дня одного человека, постоянное пребывание в его пространстве, где ни у кого более не могло быть ничего своего.
Несколько перефразируя последнюю мысль, можно сказать, что структура абсолютной власти предполагала существование только одной публичной фигуры — короля и, соответственно, единственного публичного пространства — двора. Все, что находилось за его пределами, уже не было по-настоящему публичным. Тем самым формирование государства нового типа способствовало артикуляции сферы частной жизни, [65] ставшей вместилищем для различных форм внегосударственного существования. Еще раз подчеркнем: речь идет об идеологической расстановке сил, а не о всей совокупности культурных процессов. Аристократический или крестьянский быт не сделался вдруг более замкнутым, менее открытым для любопытствующих взглядов. Но с идеологической точки зрения традиционные способы публичного существования превратились теперь в частное дело вовлеченных в него лиц. Точнее, огосударствление публичной сферы породило особый род «частной публичности», отчасти сопротивлявшейся навязываемой дихотомии, отчасти двигавшейся ей навстречу. Как показывает пример салона госпожи де Рамбуйе, добровольный уход из пространства двора мог быть проявлением аристократической оппозиции, еще уверенной в своем публичном статусе, а потому свободно экспериментировавшей с другими формами общественного самовыражения. В этом смысле примечательна реплика принца де Конде, заметившего по поводу бесцеремонного поведения Вуатюра: «Принадлежи Вуатюр к нашему кругу, он был бы невыносим».[66] Действительно, поэт позволял себе в присутствии титулованных дам снимать калоши и в высшей степени фамильярно обращался с теми, кто намного превосходил его по рождению и сословному положению. Первый принц крови не мог одобрять такого поведения, но он не видел в нем угрозы собственному статусу. Меж тем образ действия Вуатюра подчеркивал непубличный характер окружавшей его обстановки. Во дворцах аристократии он вел себя так же, как в любом частном доме, отбрасывая в сторону церемонии (кстати, в словарях этой эпохи фамильярность фигурирует среди смысловых оттенков слова «частный»). Можно сказать, что если для Конде опыт частного общения с Вуатюром, скорее всего, преломлялся через призму шутовства (поэт развлекал общество особняка Рамбуйе, от него ждали экстравагантных выходок), то для Вуатюра это был способ подчеркнуть иррелевантность сословных предрассудков в частном пространстве, уравнивавшем людей определенного уровня достатка. «Частная публичность» была результатом аристократических экспериментов с альтернативными формами публичности и буржуазного тяготения к частному, более закрытому существованию (которое, впрочем, органически сочеталось с желанием добиться аристократической публичности).
Уравнительный импульс, ощущавшийся в подчеркнуто неконвенциональном (а потому чрезвычайно знаковом) поведении Вуатюра, был одной из важнейших характеристик частной жизни. Мы уже говорили о стратегии самоограничения, обеспечивавшей иллюзорное равенство между посетителями особняка де Рамбуйе. Помимо политического в ней был несомненный духовный смысл. После религиозных войн и разделения церквей европейское благочестие во многом утратило сословную специфику: доктринальный раскол побудил и католических, и протестантских богословов подчеркивать внутреннее единство своих конгрегаций. Конечно, мысль о равенстве всех людей перед лицом Господа и в их общей смертной доле являлась неотъемлемой частью христианского учения с начала его существования. Но если средневековый епископат в своей борьбе против монашеского уравнительства поддерживал идею иерархических различий (концепция трех «порядков», или сословий), то после Тридентского собора католическая церковь нуждалась в укреплении объединительного принципа. В этой перспективе различие жребиев оказывалось игрой случайностей (отсюда частые апелляции к судьбе, или, как ее называли на римский манер, Фортуне) на фоне вечного, единого для всех закона. Как восклицал в своей знаменитой речи Боссюэ, «какими бы гордыми отличиями ни льстили себе люди, их исток един, и этот исток мал». Как мы видели, аналогичная динамика уравнения и различия присутствовала в государственной идеологии Людовика XIV, где под видом сохранения иерархического принципа утверждалось специфическое равенство — равенство в общем ничтожестве — подданных перед королем. Сходство и возможное смешение этих двух систем всерьез беспокоило современников, замечавших, что в ущерб христианской вере поклонение королю становится государственной религией. По словам Лабрюйера, в придворной церкви можно было наблюдать наглядное тому подтверждение:
Вельможи становятся широким кругом у подножия алтаря и поворачиваются спиною к жрецу, а лицом к королю, который преклоняет колена на особом возвышении и, по-видимому, приковывает к себе души и сердца всех присутствующих. Этот обычай следует понимать как своего рода субординацию: народ поклоняется государю, а государь — Богу.[67]
Эта кощунственная сцена была продиктована не личными качествами придворных, а логикой их положения по отношению к власти. Все, что делал король, носило публичный, но отнюдь не коллективный характер. Его трапезы, пробуждение и отход ко сну были зрелищем для многочисленных свидетелей, которые, за некоторыми исключениями, не имели права синхронизировать свои занятия с распорядком жизни государя. Неудивительно, что их богослужение состояло в созерцании молящегося короля.
Но посмотрим на оборотную сторону медали. Культ государства в лице монарха способствовал тому, чтобы личное благочестие находило выражение в сфере частной жизни (что, конечно, представляло собой один из многих элементов сложного процесса индивидуализации и углубления религиозного чувства, имевшего место в ту эпоху).[68] Именно частная жизнь переняла христианское ощущение общечеловеческого сродства, заложенного в природе плоти. В этой конфигурации публичное пространство оказывалось источником различия, меж тем как частное — объединяющим фактором. Причем последнее не обязательно имело положительный смысл, по крайней мере вплоть до эпохи реабилитации плоти. Примеры такой отрицательной общности можно найти у Лабрюйера:
И при Дворе, и в народе — одни и те же страсти, слабости, низости, заблуждения, семейные и родственные раздоры, зависть и недоброжелательство; всюду есть невестки и свекрови, мужья и жены, всюду люди разводятся, ссорятся и на время мирятся; везде мы находим недовольство, гнев, предвзятость, пересуды и, как говорится, злопыхательство. Умеющий видеть легко обнаружит, что какая-нибудь улица Сен-Дени в маленьком городке — это те же В[ерсаль] или Ф[онтенбло]; только там ненавидят с большей заносчивостью, надменностью и, пожалуй, с большим достоинством, вредят друг другу более ловко и хитро, предаются гневу более красноречиво и наносят обиды в более учтивых и пристойных выражениях, оскорбляя человека и черня его имя, но щадя чистоту языка.[69]
Примечательно, что, по наблюдению Лабрюйера, сущностное сходство всего человеческого рода прежде всего касается семейных структур и порождаемых ими отношений. Это делало семью средоточием частной жизни, вернее, ее негативным полюсом. С одной стороны, по мере своего укрепления государство ограничивало сферу правовой ответственности семьи, перенимая ряд ее функций (надзор за соблюдением правил общежития, наказание провинившихся и многое другое). С другой — принципы ее организации были по-прежнему ориентированы на поддержание общей социальной структуры, а не на внутренние эмоциональные потребности индивидуума (чем объясняется появление утопических проектов по переустройству семейных отношений, ассоциирующихся с прециозной культурой, о которой речь ниже). В такой ситуации семья, в особенности аристократическая, оказывалась под знаком тройной негативности — плотской, общественной (утрата реальной власти) и личной (эмоциональная неудовлетворенность).
Напротив, в качестве положительного полюса выступало культурное пространство, верхней границей которого служило государство, а нижней — семья. В нем и для него разрабатывались принципы новой социабельности. В его пределах человек мог ненадолго отрешиться от своей публичной роли, не опускаясь до быта. Конечно, это разграничение было условным и, как показывает вызывающее поведение Вуатюра, во многом утопическим. Так, пропуском в дом госпожи де Рамбуйе этому сыну амьенского виноторговца служили его ум, образование, незаурядный поэтический дар и талант рассказчика. Входя в «голубую комнату», он мог оставить за порогом все этикетные требования, диктуемые иерархической структурой общества, то есть постоянное сознание пропасти, отделявшей его от высокорожденных. Но в обмен от него ждали и отказа от буржуазных, слишком вольных, слишком бытовых манер. Как и в случае идеала «человека достойного», эта сфера частного существования парадоксально сочетала в себе освобождение от одних конвенций ради внедрения других, менее очевидных, но от этого еще более строгих.
Возьмем еще один эпизод, связанный с внутрисемейными отношениями госпожи де Рамбуйе. Среди его персонажей — старшая дочь маркизы, Жюли д’Анженн, в замужестве герцогиня де Монтозье; одна из младших дочерей, Луиза-Изабель д’Анженн, мадмуазель д’Аркене, и старший сын, Леон-Помпей д’Анженн, маркиз де Пизани:
Госпожа де Рамбуйе, женщина утонченного ума, говорила, что нет ничего нелепее мужчины в постели и что ночной колпак — весьма дурацкий головной убор. У госпожи де Монтозье было еще большее отвращение к ночным колпакам; но самой ярой противницей этих злосчастных колпаков была мадмуазель д’Аркене, ныне аббатиса монастыря Святого Стефана в Реймсе. Однажды брат попросил ее зайти в его комнату. Едва она переступила порог, как он запер дверь на задвижку, и тотчас же из кабинета выходят не то пять, не то шесть мужчин в ночных колпаках, правда, с белоснежными подкладками, ибо ночные колпаки без оных могли бы напугать ее и до смерти. Она вскрикнула и хотела убежать. «Боже мой, сестрица, — говорит он ей, — неужто вы думаете, что я затруднил вас понапрасну? Нет, нет, пожалуйста, отведайте угощения». И что бы она ни делала и ни говорила, пришлось ей сесть за стол и отведать угощения, которое им подавали эти мужчины в ночных колпаках.[70]
С легкой руки Таллемана де Рео эта история часто цитируется как пример специфически «прециозной» чувствительности, доведенной до абсурда. Но для нас показательно то, что антипатия мадмуазель д’Аркене как раз обозначает границу между бытом и частной жизнью. Ночной колпак — вещь из повседневного обихода, отсылающая к интимным, супружеским отношениям, безусловно наделенная сексуальными коннотациями, тем более чувствительными для будущей аббатисы (трем младшим дочерям госпожи де Рамбуйе был предуготован монастырь). Любопытно, что Таллеман де Рео особо подчеркивает белизну изнанки этой детали мужского туалета.[71] Чистая подкладка указывала на то, что колпак был ненадеванным (что усиливало его знаковый, не практический характер). Одновременно с этим упоминание подкладки усиливало и сексуальные коннотации, поскольку соответствующим термином обозначались и женские головные уборы. Согласно Фюретьеру, в языке конца XVII в. существовало выражение, которое можно перевести и как «уныло, словно ночной колпак без подкладки», и как «уныло, словно ночной колпак без чепца».
Помимо зрелища ночных колпаков маркиз де Пизани предложил сестре угощение: обычно так назывались лакомства, подававшиеся между дневной и вечерней трапезой. Нередко их устраивали кавалеры, ухаживая за дамами (госпожа де Скюдери в своей беседе «О разговоре» упоминает о том, что недостаточная щедрость угощения могла не только бросить тень на репутацию кавалера, но и заставить усомниться в красоте дамы), однако в большинстве случаев небольшие праздники такого рода были проявлением гостеприимства, симпатии — всего того, что обозначалось словом «галантность». Иными словами, розыгрыш маркиза де Пизани строился на совмещении двух смысловых рядов: низкой жизни плоти, представленной ночными колпаками, и светской общительности, образчиком которой не случайно оказывается «угощение». В отличие от регулярных трапез, оно не было связано с прагматикой телесного существования, и именно этот избыточный, необязательный характер превращал его в один из инструментов социабельности. Принимая приглашение брата, мадмуазель д’Аркене могла ожидать какого-нибудь сюрприза. Все семейство отличалось вкусом к розыгрышам: госпожа де Рамбуйе любила удивлять своих гостей то явлением нимф в парке загородного дома, то неожиданной пристройкой к городскому особняку, сделанной втайне от многочисленных посетителей «голубой комнаты». Поэтому, даже подозревая подвох, мадмуазель д’Аркене, скорее всего, ожидала от брата какой-нибудь галантной шутки. Между тем он сыграл на бытовой близости их отношений (живя под одной крышей, они вполне могли видеть друг друга в спальных уборах). В запертой комнате, среди мужчин в ночных колпаках, мадмуазель д’Аркене оказывается в своеобразной жизненной ловушке, ожидавшей любую женщину, за исключением тех, кто, как она, выбирал монастырь.
Выходка маркиза де Пизани напоминает еще об одном существенном нюансе: в отличие от салона — основного пространства «частной публичности», где царила галантность и кавалеры во всем подчинялись воле дам, во внутренних покоях, где разворачивались собственно семейные отношения, женщины повиновались мужчинам. Что бы ни делала и ни говорила мадмуазель д’Аркене, брат вынуждал ее поступать так, как угодно ему. Конечно, не имеет смысла излишне драматизировать эту ситуацию, тем не менее она весьма показательна. Салонная культура во многом была делом рук женщин, стремившихся вырваться за пределы семейного круга. Можно сказать, что если мужчины обращались к идеалу частной жизни из-за того, что их не устраивали изменения в публичной сфере, то женщинами двигало желание избежать ловушки исключительно частного существования. В этом смысле идеал «частной публичности» помогал уйти от слишком жесткого разграничения возможностей гендерных ролей.
Здесь необходимо вернуться к проблеме «прециозности». Как подчеркивают многие современные исследователи, границы этого явления весьма неопределенны, вследствие чего одни идентифицируют его с салонной культурой в целом, а другие считают выдумкой Мольера, превратившейся в своеобразный культурный миф. По всей видимости, до «Смешных жеманниц» (1659) — буквально «Смешных прециозниц» — определение «прециозный» (в прямом значении слова — «драгоценный») порой прилагалось к дамам высшего сословия, отличавшимся умом и образованностью (то есть, если развернуть эту метафору, к тем, кто своими незаурядными качествами блистал на общем фоне, подобно драгоценным камням). После Мольера слово приобрело иронический и негативный оттенок, став обозначением излишней вычурности поведения, манеры держать себя и в особенности речи. Подобно «человеку достойному», прециозница представляла собой идеальный тип, соединявший в себе комплекс черт, которые в жизни встречались лишь по отдельности. Поэтому ни одну даму XVII столетия невозможно охарактеризовать как прециозницу, не сделав при этом дополнительных оговорок. Так, близка к этому идеалу была старшая дочь госпожи де Рамбуйе, Жюли д’Анженн, в честь которой в 1633–1641 гг. была собрана знаменитая «Гирлянда Юлии» — шестьдесят два мадригала, написанные лучшими поэтами эпохи. Как можно догадаться по ее неприязни к ночным колпакам, она скептически относилась к браку и согласилась выйти замуж за герцога де Монтозье лишь после четырнадцати лет его упорных ухаживаний. Однако, став герцогиней де Монтозье, окунулась в придворные дрязги и занялась карьерой мужа, бывшего не только губернатором двух провинций, но и воспитателем дофина. При дворе прециозница превратилась в интриганку.
Негативное отношение к браку — характерная черта прециозности. Как говорит в мольеровской пьесе одна из героинь, которую отец собирается выдать замуж за человека, представленного ей впервые, «пристало ли чуть не с первой встречи вступать в брачный союз, сочетать любовь с заключением брачного договора, роман начинать с конца?». На что получает ответ: «Или вы без всяких разговоров пойдете под венец, или, черт возьми, я вас упрячу в монастырь».[72] Действительно, жизненный выбор женщины нередко сводился к этим двум возможностям. Обе зависели от уровня семейного благосостояния: не только супружество, но и уход в монастырь предполагали уплату «приданого», которое в последнем случае вносилось в монастырскую казну в качестве вступительного взноса (как писал Лабрюйер, «сколько на свете было девушек — добродетельных, здоровых, набожных, готовых посвятить себя Богу, но недостаточно богатых, чтобы принести обет бедности в богатом монастыре!»).[73] После Тридентского собора в католической Европе увеличилось количество женских монастырей, что было связано с заботой о духовном воспитании этой части общества. Не следует забывать, что жизнь в монастыре не обязательно означала постриг. В монастырских школах получали образование девочки из состоятельных семей, в монастырских общинах находили приют женщины, скрывавшиеся от семейных притеснений и не желавшие при этом потерять репутацию. Так, когда племянница кардинала Мазарини, Мария Манчини, сбежала от своего мужа, Людовик XIV позволил ей находиться во Франции при условии, что она будет жить в монастыре.[74] Кроме того, как показывает концовка «Принцессы Клевской» госпожи де Лафайет, для вдов жизнь в обители могла служить альтернативой повторному браку, авторитет церкви защищал женщину от возможного давления со стороны родственников и друзей. Заметим, что героиня романа, деля время между монастырем и своим поместьем, где она проводила время «в уединении и в занятиях более благочестивых, чем те, которым предаются в монастырях с самым строгим уставом»,[75] тем не менее не принимает постриг. По всей видимости, она все же не ощущала себя душевно свободной от мирских помыслов. Во второй половине XVII в. считалось, что для принесения обета следовало иметь внутреннее призвание, в отсутствие которого монашеское состояние было способно обернуться большим грехом, нежели жизнь в миру. По словам Лабрюйера,
Мать, которая отдает свою дочь в монастырь не потому, что таково призвание и твердая воля девушки, а по собственному почину, отвечает перед Богом уже не только за свою душу, но и за душу дочери, служа как бы порукой за нее. Такая мать избежит вечной погибели, только если спасется дочь.[76]
Конечно, на всякое правило находятся исключения. В знатных семьях, имевших церковные бенефиции, младших детей было принято предназначать для духовной карьеры. Это касалось не только мальчиков (обычное решение проблемы майората), но и девочек, которые становились преемницами своих теток или двоюродных бабок, наследуя посты аббатис или настоятельниц монастырей. Как мы видели на примере младшей дочери госпожи де Рамбуйе, подобное положение вещей могло соответствовать личным предпочтениям девушки — надо учитывать, что к такому шагу ее готовили с детства, — хотя опасность принуждения здесь была выше, нежели в других случаях.
Заключение брака, в особенности для отпрысков знатных или влиятельных семей, было вопросом родовой стратегии. Современные исследования показывают, что наперекор мнению современников в обществе XVII в. неравные браки оставались сравнительной редкостью.[77] Принимая решение, глава семьи обычно руководствовался соображениями богатства, престижа, профессиональной карьеры (если речь шла о «дворянстве мантии»), однако последнее слово все-таки оставалось за личными симпатиями и антипатиями. Насильно женить молодого человека было можно, если речь шла о королевском семействе, и то в исключительных случаях. По свидетельству Сен-Симона, именно так Людовик XIV в 1692 г. женил своего племянника Филиппа, будущего герцога Орлеанского (которому в междуцарствие предстояло стать регентом), на своей же незаконнорожденной дочери, носившей имя мадмуазель де Блуа. Филиппу в момент свадьбы было восемнадцать лет, он не имел смелости противостоять королю, тем более что на то была воля и его отца.[78] В такого рода ситуациях возраст играл не последнюю роль — двумя десятилетиями ранее по поводу своего предполагаемого брака кузина короля, Старшая Мадмуазель, заметила: «В мои годы не выдают замуж против воли».[79] Действительно, ей тогда было сорок три года, и даже Людовик XIV был не способен навязать ей нежеланный брак, хотя, как мы увидим, в его силах оказалось запретить желанный. Но, оставляя в стороне королевских отпрысков и принцев крови, мало какой глава семьи был в силах женить молодого человека, если тот выказывал отвращение к предлагаемой партии. Даже с девушками, как правило, родители предпочитали действовать путем увещеваний. Как следует из «Мемуаров» Сен-Симона, когда к совсем юной сестре его жены посватался герцог де Лозен, который был старше избранницы на сорок восемь лет, то ее уговорили дать согласие, соблазняя титулом и скорым вдовством (отличавшийся несговорчивым нравом де Лозен прожил после этого более двадцати лет и скончался на девяносто первом году жизни).[80]
Отсутствие активной неприязни не предполагало взаимной симпатии. В этом смысле характерна реакция героини «Принцессы Клевской», когда к ней сватается ее будущий муж, страстно в нее влюбленный. Отдавая должное его достоинствам, она признается матери, что «брак с ним даже был бы для нее менее неприятен, чем с кем-либо другим, но что никакой особой склонности к нему она не чувствует».[81] Аналогичные ситуации можно было наблюдать не только на страницах романов. По свидетельству Таллемана де Рео, Жюли д’Анженн согласилась выйти за герцога де Монтозье, не испытывая к нему ничего, кроме дружеских чувств, в основном из нежелания огорчать госпожу де Рамбуйе, которая хотела этого брака. Диспропорция чувств — влюбленность со стороны кавалера и холодность дамы — соответствовала традиционной модели взаимодействия полов. Однако в обоих случаях обращает на себя внимание еще одна деталь: будущие супруги имели время друг друга узнать и отдать себе отчет в собственных эмоциях. Между тем это отнюдь не было устоявшимся обычаем. Так, из «Мемуаров» герцога де Сен-Симона следует, что при выборе жены он сперва определил для себя, с каким семейством хотел бы породниться, затем пригляделся к будущему тестю, после этого — к его супруге («я нашел в ней все, что мог бы предложить в качестве примера поведения молодой женщине, которую хотел бы видеть при Дворе»), [82] и лишь в последнюю очередь принял решение, к которой из дочерей ему стоит посвататься: младшая «была брюнетка с прекрасными глазами, старшая же — блондинка, великолепно сложенная, с приятными чертами и дивным цветом лица… Именно она, когда я увидел их обеих, несравненно больше понравилась мне, и с нею я надеялся обрести счастье в жизни, каковое она единственная и дала мне всецело».[83] По всей видимости, последний момент выбора, когда Сен-Симону предъявили обеих потенциальных невест, чтобы он определил, какая ему больше по вкусу, фактически заменял собой знакомство. Жених, конечно, руководствовался не только эстетическими предпочтениями: по обычаю, старшая дочь получала большее приданое и, как и старший сын, находилась в привилегированном положении. Матримониальная стратегия герцога была сугубо рациональна, вплоть до того, что поведение матери он рассматривал как залог будущего образа действий дочери. Мы не знаем, что при этом думала невеста и каковы были резоны, побудившие ее согласиться на это замужество (любимица отца, она явно имела право голоса). Из рассказа Сен-Симона можно заключить, что не последнюю роль тут сыграло желание выйти из-под власти матери, которая предпочла бы видеть ее монахиней, надеясь тем самым обеспечить блестящий брак для младшей, своей любимицы. Иначе говоря, помимо соображений сословного и финансового характера жених и невеста сделали свой выбор на основании отношений с другими людьми, но не друг с другом. Их личное знакомство началось одновременно с браком, который, заметим, действительно оказался счастливым.
Парадоксальным образом, рассмотренные нами варианты отношений будущих супругов — диспропорция чувств или эмоциональный нейтралитет — предполагали большую рациональность поведения со стороны невесты, нежели со стороны жениха. Последний имел право сделать эмоциональный выбор, не обращая внимание на свои чувства. О браке Жюли д’Анженн и герцога де Монтозье уже довольно сказано. Возьмем более сложный случай несостоявшегося брака графа де Лозена с Мадмуазель, кузиной Людовика XIV. Отрывки из ее «Мемуаров», приводимые в пятой главе этой книги, свидетельствуют о желании автора снизить эмоциональную составляющую ее решения выйти замуж и выдвинуть на первый план рациональные соображения. Все, что не поддается рефлексии (зарождение чувства), Мадмуазель относит на счет Провидения и описывает как объективный процесс, дающий определенные симптомы (беседы с Лозеном приносят ей радость, а в его отсутствие она скучает и томится). Как только она отдает себе отчет в том, что скрывается за этой симптоматикой, начинаются попытки рационализации и контроля эмоции: сперва герцогиня пробует подавить чувство, затем — найти ему разумные оправдания. По-видимому, такая тактика не обманула современников, которые были склонны осуждать решение Мадмуазель как эмоциональную выходку недостойную ее ранга.
Нам трудно судить, в какой степени прециозницы предполагали реформировать реально существовавшие брачные стратегии: документы, освещающие этот вопрос, в основном представляют собой сатирические или иронические описания их взглядов. Так, знаменитое предложение ограничить действие брачного договора рождением первого ребенка, после чего обе стороны считались бы выполнившими свой долг и свободными от дальнейших обязательств, скорее всего, следует считать враждебным измышлением, призванным бросить тень на прециозниц. Здесь стоит напомнить, что во Франции XVII в. для признания брака законным требовалось соблюдение трех условий: подписания брачного договора, венчания и исполнения супружеских обязанностей. Отсутствие одного из них могло послужить поводом для объявления брака недействительным. При этом обряд венчания отнюдь не считался более важным, нежели все остальное. Госпожа де Ла Гетт, в 1635 г. вышедшая замуж без согласия отца, потом вспоминала, как, втайне обвенчавшись, они с мужем пребывали в полной уверенности, что теперь их узы нерасторжимы, пока их не разубедил более опытный друг, посоветовавший им позаботиться о более наглядных доказательствах своего союза.[84] В отсутствие брачного договора и согласия главы семьи брак можно было объявить недействительным по формальным признакам. Однако не всякая семья решилась бы на такой шаг, если молодая уже ждала ребенка. А вот расторгнуть заключенный по всем правилам союз было очень трудно, так как это требовало санкции Святого престола (нет нужды напоминать, что в католической Франции развод появился только в эпоху Революции). В случае полной несовместимости характеров или некоторых отягощающих обстоятельств (жестокого обращения, безудержного мотовства или распутства, безумия) один из супругов мог потребовать официального разъезда, раздела имущества и учреждения опеки для защиты интересов несовершеннолетних детей. Но даже разъехавшись, супруги не переставали считаться мужем и женой. Предлагаемые от имени прециозниц юридические модификации были возможны лишь при условии превращения брака в чисто гражданский институт. Для XVII в. такого рода идея должна была звучать в высшей степени цинично: Церковь являлась хранительницей моральных устоев, и даже с точки зрения такого вольнодумца, как Сент-Эвремон, налагаемые ею ограничения отличались благодетельной суровостью, хотя бы отчасти препятствуя неистовству страстей.[85] Прециозницы были максимально далеки от проповеди свободной любви, что и заставляет подозревать подвох в этих действительно революционных предложениях по поводу брачного договора.
Тем не менее идея расторжения брачного договора после рождения первого ребенка имеет непосредственное отношение к взглядам прециозниц. Судя по всему, их действительно заботила проблема физической несвободы замужней женщины, которая из-за частых беременностей оказывалась прикована к дому, тогда как ее супруг был волен жить так, как ему заблагорассудится. Чтобы немного сгладить это неравенство, прециозницы предлагали максимально продлить период ухаживания, во время которого законы вежества заставляли кавалера подчиняться прихотям дамы. О том, сколь велик бывал контраст между относительной девической свободой и супружеской несвободой, свидетельствуют многие документы эпохи, в частности мемуары другой племянницы Мазарини, Гортензии Манчини. Она была выдана замуж за блестящего вельможу, который, женившись на красавице, попытался ограничить не только ее светскую жизнь, но даже общение с родственниками. В итоге она сбежала из-за невыносимой домашней обстановки и была вынуждена скрываться от преследования мужа по всей Европе.
Долгий период ухаживания был призван установить между будущими супругами отношения, порой описываемые как «нежная дружба». Их главным теоретиком выступала госпожа де Скюдери, о чем еще пойдет речь в четвертой главе.[86] Будучи одной из упрощенных разновидностей неоплатонической любви, концепция «нежной дружбы» фиксировала изменение чувствительности образованного общества, еще не готового к реабилитации плоти, но уже болезненно ощущавшего разрыв между традиционной структурой семейных отношений и новыми эмоциональными потребностями европейского человека. В отличие от любви, слишком тесно связанной со страстями и плотской, «нежная дружба» — чувство рациональное и контролируемое. Знаменитая «Карта страны Нежности», включенная в первый том «Клелии» госпожи де Скюдери, предлагала три варианта подобных отношений: согласно ей, «нежная дружба» могла быть основана на взаимной склонности, на уважении и на признательности. Из перечисленных вариантов лишь первый зависел от безотчетной симпатии, остальные — от сознательного конструирования отношений. Пускаясь в путь по стране Нежности, и кавалер, и дама должны были принять решение, какого маршрута придерживаться и какая стратегия поведения в большей мере устроит их партнера. При этом, как подчеркивала госпожа де Скюдери, речь шла исключительно о дружбе, а все то, что располагается за ее пределами, считалось «неведомыми землями».
Мы располагаем несколькими примерами того, как могла развиваться «нежная дружба». Было бы соблазнительно начать этот список с герцога де Монтозье, который добился руки Жюли д’Анженн, долгим служением завоевав ее признательность. Однако тут следует учитывать, что поведение будущих супругов не только соответствовало новой модели отношений, разрабатывавшейся в особняке Рамбуйе, но, в свою очередь, послужило образцом для прециозниц второго поколения, сформировавшегося к 1650-1660-м гг. Поэтому неизбежно возникает вопрос, в какой мере идеал длительного ухаживания был вдохновлен конкретным примером четы де Монтозье, а в какой — общей идеологической установкой. Но так или иначе отношения, сложившиеся за четырнадцать лет дружеского общения, выдержали испытание браком: после свадьбы герцог не перестал уважать чувства жены и «всегда спал [с ней]… без ночного колпака, хотя она даже просила надевать его».[87] Иными словами, даже в интимном пространстве он был готов соблюдать правила вежества, обычно предназначавшиеся для «частного публичного» пространства.
Другим примером «нежной дружбы» должны, по-видимому, служить отношения между «Сафо» и «Акантом», тем более что идея «Карты страны Нежности» возникла в их разговорах и переписке. О них мы будем подробно говорить в четвертой главе, здесь же заметим, что Пелиссон не был единственным «нежным другом» госпожи де Скюдери, хотя, безусловно, занимал важное место среди ее душевных симпатий. Это отнюдь не бросало тень на репутацию писательницы, поскольку «нежная дружба» в равной мере могла соединять супругов, влюбленных и друзей. У госпожи де Скюдери, признанной королевы страны Нежности, был небольшой круг приближенных «нежных друзей» обоего пола, ревниво относившихся к тем, кто пытался проникнуть в их ряды. Быстрое превращение Пелиссона из обычного знакомого в «нежного друга» вызвало раскол в этом маленьком государстве, причем главными противниками возвышения «Аканта» оказались дамы. Эти смуты в стране Нежности показывают, что окружение «Сафо» уже не воспринимало статус «нежного друга» как свидетельство ее личных симпатий и требовало коллективного решения по поводу того, кто может быть допущен в число посвященных, а кто — нет. Писательнице пришлось напомнить, что речь все же шла о ее персональном выборе. При этом, обращаясь к бунтовщикам, она заметила:
Никогда не думала, о мои нежные друзья, что мне придется оправдываться перед вами за свое поведение, напротив, я всегда полагала, что вы будете его оправдывать перед теми, кто захочет его осудить.[88]
Упрек госпожи де Скюдери напоминает о том, что сплоченный круг друзей был для нее важен не только в эмоциональном, но и в практическом плане. Незамужняя женщина, избравшая свой собственный, независимый образ жизни, она была особенно уязвима и нуждалась в поддержке. Так, Таллеман де Рео, рассказывая о мадмуазель Поле, которая тоже отличалась самостоятельностью и, несмотря на множество поклонников, не вышла замуж, предпочитая жить сама по себе, дает понять, сколь важны бывали в таких случаях дружеские отношения. Если бы не дружеское участие нескольких замужних дам с безупречной репутацией, мадмуазель Поле ожидала бы полная изоляция. Благодаря им она смогла стать завсегдатаем особняка Рамбуйе и занять заметное место в парижском обществе.[89] В этом смысле «Сафо» тоже зависела от своих «нежных друзей», чье одобрение служило общественной гарантией ее поведения. Нет сомнения, что за пределами избранного круга ее отношения с «Акантом» могли истолковываться как любовные, и, как мы видели, современники вовсю потешались над внешней непривлекательностью пары. Но до тех пор, пока поведение ее ближайших друзей оставалось неизменным, общество могло быть уверенным в отсутствии настоящего скандала, и злословие не наносило серьезного урона репутации дамы.
Итак, «нежная дружба» могла описывать отношения как между полами, так и внутри одного пола. К примеру, в 1665 г. Эспри Флешье, которому предстояло стать известным проповедником и епископом Нимским, использовал это выражение, чтобы показать различие между светской вежливостью и дружеской непринужденностью. Однажды на прогулке Флешье встретился знакомый, который попросил разрешения к нему присоединиться:
Я отвечал на его комплимент со всей возможной любезностью, заверив, что я от его общества лишь выиграю, а он от моего останется внакладе, что в моем распоряжении лишь те прекрасные мысли, которые мне внушит его беседа, и что ничто меня так не обязывает, как его доброе мнение обо мне и честь, которую он мне оказывает, пожелав присоединиться к моей прогулке. После этих начальных любезностей, которыми обмениваются, испытывая друг к другу уважение, но еще не имея привычки, даваемой нежной дружбой, мы разговорились об общих новостях…[90]
Заметим, что Флешье бывал в особняке Рамбуйе и взлетом своей карьеры во многом был обязан герцогу де Монтозье. Упоминание «нежной дружбы» четко указывает на круг общения молодого аббата, на его причастность к салонной культуре. Он, кстати, был не единственным духовным лицом, говорившим на языке прециозниц. Еще одним постоянным посетителем «голубой комнаты» был Антуан Годо, за малый рост и поклонение Жюли д’Анженн прозванный «карликом Жюли». В 1636 г. кардинал де Ришелье, высоко ценивший его духовную поэзию, сделал Годо епископом Грасским. Истово исполняя свои обязанности, епископ в минуты досуга переписывался с «Сафо», которая именовала его «Сидонским магом» и пеняла на его занятость:
Вы вините меня в том, что я отдаю должное людям, лишь когда с ними вижусь; поверьте, даже не видя вас, я остаюсь верен долгу, и мое сердце хранит память о превосходной Сафо, поэтому ей не стоит опасаться, что я способен ее позабыть или испытывать к ней менее нежное почтение, чем когда мы в одиночестве прогуливались по аллеям Исси. Не знаю, делает ли она, столь похваляющаяся своей нежностью, хоть половину этого и есть ли мне место среди стольких героев, героинь, принцев, смельчаков, галантных кавалеров и дам, которыми наполнено ее воображение.[91]
Как мы видим, язык «нежности» использовался, с одной стороны, в качестве нейтральной территории, где даже духовное лицо могло на время отрешиться от своей основной жизненной роли; с другой — как обозначение близости, прежде всего душевного и духовного характера. В пользу такой «чисто духовной галантности»[92] высказывался и известный христианский моралист отец Лемуан — что, впрочем, не удивительно, учитывая его принадлежность к иезуитскому ордену, искавшему компромисс между мирской реальностью и требованиями религиозной жизни. Годо по своим взглядам был близок к янсенистам, яростным противникам иезуитов, однако в этом вопросе он солидарен с последними. В прециозности, или, по его собственному выражению, в «сафонизме» (слово «прециозность» еще не вошло в оборот), он видел особую систему духовных и философских убеждений. Так, в феврале 1654 г. он писал госпоже де Скюдери:
Вижу, что быть вам оракулом галантности для всего света; и как раньше рассуждали о «платонизме» или «перипатетизме», не говоря уж о «янсенизме» и «молинизме», поскольку это материи слишком серьезные, то о самой утонченной галантности будут теперь говорить «сафонизм».[93]
В научной литературе до сих пор можно встретить меткое, хотя и не вполне справедливое замечание, что прециозницы были «янсенистками в любви». Если оставить за скобками некоторую доктринальную суровость, между этими направлениями трудно найти что-нибудь общее. За исключением участников: как показывает пример Годо, янсенизм и прециозность легко совмещались в личном плане. Еще более знаменит случай герцогини де Лонгвиль. Сестра принца де Конде и возлюбленная герцога де Ларошфуко, она была одной из вдохновительниц Фронды и яростной противницей политики королевского двора. Когда после наступления мира ей было разрешено вернуться во Францию, ее светское существование оказалось связано с салонной культурой, а духовное — с янсенизмом. Но, как мне представляется, здесь важен не столько факт совместимости прециозности и янсенизма, сколько направление духовных исканий. Если для условно «мужской» модели частной жизни первостепенную роль играл опыт античности (и в плане гражданского устройства общества, и в плане литературного образца), то толчком к формированию «женской» модели должен был служить опыт религиозный. Хотя бы в силу того, что женское образование оставалось почти безраздельно религиозным. Не будем забывать: XVII столетие нередко именуют «веком святых», и, что показательно, среди этих святых было немало женщин. Участие в духовной жизни, активные занятия благотворительностью давали им возможности самореализации, не предполагавшиеся традиционным выбором жизненного пути. Во Франции рядом с неутомимым проповедником святым Франсуа де Саль (канонизирован в 1665 г.) трудилась Жанна-Франсуаза де Шанталь (канонизирована в 1767 г.), бабушка госпожи де Севинье, основавшая орден Визитации. В обязанности монахинь этого ордена входило посещение немощных и слабых, оказание помощи больным. А рядом с заступником обездоленных святым Венсаном де Полем (канонизирован в 1737 г.) была Луиза де Марийак (канонизирована в 1934 г.), основавшая конгрегацию дочерей Милосердия, чьим долгом была забота о беспомощных — подкидышах, нищих, безумцах. Ее члены не приносили монашеского обета, давая лишь временное обещание следовать взятому на себя служению. Заметим, что и Жанна де Шанталь, и Луиза де Марийак не были монахинями. У обеих на руках были дети, заботы о семье, но истинное свое призвание они видели в действенной благотворительности. Что касается собственно монашеского состояния, то история уже не раз упоминавшегося янсенизма была бы совершенно другой, если бы идеи Янсения через посредство аббата де Сен-Сиран не проникли в цистерцианский монастырь Пор-Рояль, незадолго до того реформированный усилиями матери Анжелики (в миру Жаклин Арно). Несмотря на прямую критику Святого престола и преследование со стороны светских властей, монахини Пор-Рояля твердо отстаивали свои убеждения и отказывались подчиниться насилию. И, как известно, пользовались большой поддержкой в миру — не только Паскаля, герцогов де Лианкура и де Люин, но и уже упоминавшейся герцогини де Лонгвиль, принцессы де Гимене, маркизы де Сабле и отчасти госпожи де Севинье.
Еще один знаменитый пример женских духовных исканий — история госпожи де Гийон, которую порой именуют основательницей квиетизма. Ее родители принадлежали к провинциальному дворянству и могли позаботиться об образовании дочери: с одиннадцати до шестнадцати лет она жила в различных монастырях, где познакомилась с книгами святого Франсуа де Саля и прочитала жизнеописание Жанны де Шанталь. В шестнадцать ее выдали замуж, к двадцати четырем она родила пятерых детей, потеряла мужа и заключила мистический союз с младенцем Иисусом. С этого момента начались ее скитания и духовные искания, неортодоксальность которых неизбежно приводила к конфликтам с церковью. Вокруг нее постепенно складывался круг почитателей и последователей. Как отзывался о ней скупой на похвалы Сен-Симон, «это была воистину великая душа, ее почитал сам епископ Камбрейский, коему только смирение и разница пола препятствовали… приблизить ее к себе».[94] Действительно, Фенелон (епископ Камбрейский) испытал сильное влияние ее взглядов и, когда госпожа де Гийон стала подвергаться гонениям, выступил в ее защиту с «Объяснениями максим святых, касающихся внутренней жизни» (1696), пытаясь оправдать пропагандировавшуюся ею доктрину «чистой любви» — мистического состояния, в котором душа не должна помышлять о рае или об аде, о воздаянии или о наказании, о смерти или о вечности, во всем полагаясь на Бога и сохраняя абсолютную пассивность. Среди близких последовательниц госпожи де Гийон были герцогини де Бетюн-Шаро, де Бовилье и де Шеврез.
Как мы видим, духовные искания разного рода были весьма важным элементом жизни женской части образованного общества XVII в. В конце столетия Сент-Эвремон с неудовольствием замечал по этому поводу: «Нелепо видеть, как за то, что должно оставаться таинством, берутся даже женщины, хотя наша истинная обязанность — покорность и повиновение».[95] А Лабрюйер разоблачал получивший широкое распространение в ту эпоху институт духовного наставничества:
Женщиной нетрудно руководить — стоит лишь этого пожелать. Один мужчина руководит подчас даже несколькими женщинами одновременно. Он развивает их ум и память; поддерживает и укрепляет их благочестие; более того — он старается направлять их чувства; лишь прочитав одобрение на его лице и в глазах, они осмеливаются согласиться или отвергнуть, произнести похвалу или осудить. Он — поверенный их радостей и печалей, желаний и ревнивых подозрений, ненависти и любви; он заставляет их порывать с любовниками, ссорит и мирит с мужьями и ловко пользуется временем междуцарствий. Он занимается их делами, ведет их тяжбы, вступает в переговоры с судьей, посылает к ним своего врача, поставщика, своих рабочих, сам покупает им дома, обставляет апартаменты, заказывает экипажи.[96]
Нередко подобные наставники не имели духовного звания, их влияние целиком зависело от личного благочестия и, по словам Лабрюйера, готовности «проявить немного ума и потерять много времени» (попутно заметим, что мольеровский Тартюф — пародия на духовного наставника). Как и исповедники, они посвящали себя внутреннему миру женщины, занимаясь не только ее действиями, но и мыслями, чувствами, желаниями. К сожалению, трудно оценить, сколь велико было влияние такого рода людей на женскую эмоциональную жизнь; в основном отзывы о них принадлежат поборникам традиционного благочестия (каким был и Лабрюйер), недоверчиво относившимся к новому институту. Но можно предположить, что последний сыграл не меньшую роль в формировании прециозного идеала, нежели сохранившаяся в рыцарских романах модель куртуазного служения даме. Платонизм подобных отношений, их сугубо интеллектуальный (даже Лабрюйер соглашался, что они развивают «ум и память») и психологический характер, побуждавший к постоянному самоанализу, резко контрастировали с теми, которые складывались между супругами, в особенности в аристократических семьях. Так, Мария Манчини, выданная замуж за Лоренцо Колонна, великого коннетабля Неаполитанского королевства, была окружена вниманием и заботами супруга, пока, после рождения трех наследников, не отказалась исполнять супружеские обязанности, боясь не вынести еще одной беременности.[97] С этого момента муж утратил к ней интерес и перестал считаться с ее желаниями (заметим в скобках, что изменять он ей начал еще до этого). Вполне очевидно, что для него смысл брака заключался именно в производстве потомства. Меж тем как Мария, по-видимому, рассчитывала на более куртуазное поведение и на то, что эмоциональная связь между ними останется прежней, надеясь своей «жестокостью» заставить его опомниться. В итоге она не смогла смириться с ситуацией и, бросив все, уехала во Францию вместе с сестрой и братом, к которым была очень привязана.
Иными словами, когда мы говорим о прециозности, необходимо учитывать особую организацию мира образованной женщины XVII столетия, где эмоциональные и духовные потребности нередко шли вразрез с тем образом жизни, который диктовался обществом. С этой точки зрения «нежная дружба» представляла собой секуляризованный аналог тех духовных чаяний, развитию которых способствовало общее обострение религиозных чувств после Тридентского собора. Она могла сопровождаться браком (чета де Монтозье), или выступать в качестве его альтернативы (госпожа де Скюдери и ее «нежные друзья»), или существовать параллельно с ним (госпожа де Лафайет и герцог де Ларошфуко). Ее неизменной чертой оставалось пристальное внимание к внутреннему миру, в особенности ко всему, что выходило за рамки конвенциональных мыслей и чувств. Отсюда свойственная прециозницам аффектация и пренебрежительное отношение к повседневной действительности, выражавшееся прежде всего лингвистически. Современники опознавали их по необычным речевым оборотам: Мольер в «Смешных жеманницах» в полную меру использовал эту особенность, заставляя своих героинь именовать зеркало «наперсником Граций», а кресло — «удобством собеседования». Последнее, видимо, является преувеличением, однако прециозницы действительно любили метафоры, и некоторые из них вошли во французский язык в качестве устойчивых оборотов. Например, «быть тугодумом» (avoir lʼintelligence épaisse), «утратить серьезность» (perdre son sérieux), «на расстоянии голоса» (à la portée de la voix) и целый ряд других. Наиболее важным в подобном словотворчестве было желание вырваться за пределы бытовой реальности (ночных колпаков, кресел и прочих предметов) и посредством языка создать для себя новую идентичность и новую действительность, населенную «Артенисами», «Сафо», «Акантами», «Сидонскими магами», где было место лишь для высоких переживаний, а чувства дамы и кавалера подвергались тщательному анализу и обсуждению.
Прециозность возвращает нас к проблеме, вскользь затронутой в начале, когда речь шла о «Продолжении живого разговора, или О беседе римлян» Геза де Бальзака. Разрабатывавшийся в рамках салонной культуры идеал частной жизни был до такой степени связан с литературной деятельностью, что нам трудно определить, где кончается один и начинается другая. Отчасти это обусловлено тем, что источником наших представлений о частной жизни служат письменные документы, многие из которых к тому же отображают вымышленную реальность (то, что мы обычно называем «художественной литературой»). Однако не стоит считать, что перед нами замкнутый круг. Специфика французского XVII в. состоит в том, что процесс обособления публичной и частной сферы действительно имел непосредственное отношение к появлению «литературы» — важнейшего фактора в формировании «частной публичности», о которой уже говорилось ранее.
Как подчеркивает в ряде работ Марк Фюмароли, французская культура XVII в. еще не знала единого литературного поля. В XVI столетии оно существовало в двух видах: с одной стороны, ученая словесность, по-прежнему объяснявшаяся на латыни, с другой — куртуазная традиция, предназначавшаяся для развлечения дам и кавалеров.[98] Эта двойственность продолжала ощущаться в XVII в., хотя по мере перехода ученой словесности на национальный язык и популяризации античных культурных моделей (в частности, идеала «оратора») между ними возник диалог. Одной из его промежуточных форм, по-видимому, следует считать французский театр эпохи барокко, причудливо совмещавший в себе черты подражания древним с остатками средневековой религиозной традиции и куртуазных «игр». Начальный импульс к институтализации литературных занятий безусловно исходил от ученого сословия, уже ощущавшего себя частью «Республики словесности». Первым шагом в этом направлении явилась организация «академий». Как уже упоминалось, приблизительно к 1632 г. подобный кружок сложился вокруг Валантена Конрара. В него входил целый ряд наших знакомцев — Шаплен, Годо, Фаре, а также Буаробер, Демаре и некоторые другие. Собрания имели определенную цель: реформирование и очищение французского языка. Когда слухи о новой академии дошли до кардинала де Ришелье, он взял начинание под свое покровительство и придал ему официальный статус. Согласно уставу Академии, ее компетенцией было определение правил французского языка, которые должны были быть зафиксированы в виде толкового словаря, грамматики, риторики и поэтики. Как известно, работа над словарем заняла у Академии более полувека, его первое издание увидело свет только в 1694 г.
В первоначальном составе Академии заметное место занимали ученые и магистраты, историки и духовные лица: к примеру, из сорока «бессмертных» только шестнадцать были поэтами (включая «драматических поэтов», которых мы сегодня отнесли бы к отдельной категории). Такая конфигурация непосредственно отражала существовавшее тогда представление о границах словесности. К ее владениям причисляли духовное и светское (судебное) красноречие, поэзию, историю и филологические дисциплины. Иными словами, критерием отбора служила профессиональная работа с языком, причем разница между устными и письменными формами во внимание не принималась. Отчасти это свидетельствовало о том, что процесс институтализации был ориентирован на литературную деятельность, а не на ее конечный результат. Поэтому бессменным секретарем Академии мог оставаться Конрар, за свою жизнь написавший три предисловия, два предуведомления и одно посвящение. Кроме того, не стоит упускать из виду, что задумывалось новое учреждение как своеобразная «рабочая группа», собранная для осуществления конкретного проекта. Сами академики были склонны об этом забывать, из-за чего в 1660-х гг. Кольберу пришлось ввести отдельную систему поощрений тем, кто участвовал в работе над словарем.
Присутствие в рядах Академии магистратов и духовных лиц напоминает нам о практическом и политическом значении искусства владения словом. Существовавшая во Франции традиция публичной речи носила двойной характер: с одной стороны, это было церковное красноречие, с другой — парламентское. С XIV в. парламенты играли важную роль в управлении королевскими владениями: там велись судебные прения, обсуждались и уточнялись юридические нормы и утверждались законы. Учредив продажу должностей, Генрих IV значительно уменьшил политический потенциал французской парламентской системы, в последний раз попытавшейся отстоять собственную автономию во время событий Фронды. С 1648–1652 гг., по-видимому, связан и последний взлет парламентского красноречия, образчики которого можно найти в мемуарах кардинала де Реца.[99] Упадок Парламента означал закат ораторского искусства, утратившего свое практическое назначение. В этом смысле создание Академии давало людям, воспитанным в традиции публичной речи, новое поле деятельности, где они могли упражняться в своем искусстве, не смешивая его с другими занятиями (заметим, что даже в вопросах словесности академики имели право высказываться только по поводу сочинений своих собратьев или тех авторов, которые добровольно представляли свою продукцию на их суд). Таким образом, согласно тезису Элен Мерлен, процесс обособления и институтализации словесности можно рассматривать как компромисс между властью, принимавшей на себя все публичные функции, и прежними видами организации общества, которые постепенно вытеснялись в частное пространство.[100] Существенную роль тут должен был играть переход от устных к письменным формам, в большей степени соответствовавшим ситуации «частной публичности», ставшей уделом собственно литературы.
Но мы проследили лишь одно направление развития словесности. Как уже говорилось, другое было связано с традицией куртуазной культуры и, в отличие от ораторского искусства, не претендовало на институциональный статус. Из-за этого очертить его границы гораздо сложнее. Если попавшие под эгиду Академии виды литературной деятельности тем самым обрели автономию, то условно «куртуазная» словесность по-прежнему была тесно переплетена с соответствующим образом жизни. В ее сферу входили рыцарский (пасторальный, героический) роман, эпистолярные жанры, искусство разговора и малые поэтические формы. Не случайно, что теоретики эпохи (в большинстве своем сторонники «академической» литературы) подозревали роман в опасной способности подменять собой реальность и «заражать» ее своими вымыслами. Отнюдь не в силу его «жизнеподобия» — рыцарские или пасторальные романы были максимально далеки от реальности, — а за счет общей нерасчлененности литературных занятий такого рода и других видов деятельности. Об этом, в частности, свидетельствует «Карта Двора» (1663) Габриэля Гере, где прочерчен путь, который должен пройти благородный юноша перед тем, как стать достойным членом придворного общества. Его отправной пункт — провинция Благородства, затем он попадает в город Латыни, переправляется через реку Знаний, посещает провинцию Упражнений и город Академии (в данном случае имеются в виду учебные заведения, где преподавали искусство езды на лошади, — они тоже назывались академиями) и после нескольких остановок оказывается в долине Романов, которая «являет собой подобие драгоценного сплава веселых куплетов, нежных любовных писем, неожиданных приключений, выражения прекрасных чувств, благородства языка, богатства вымысла и сплетения интриг».[101] Метафора путешествия скрадывает несомненную двусмысленность ситуации. Нам остается гадать, идет ли речь о том, что благородный юноша должен ознакомиться с романами (то есть стать их читателем), или же ему необходимо ими «овладеть» (то есть выступить в роли сочинителя)? Так, умение сочинять куплеты и любовные записки явно относится к разряду практических навыков, высокие чувства и благородство языка являются образцами для подражания, а любовь к приключениям, богатство вымысла и сплетение интриг скорее принадлежат к повествовательной технике, хотя могут сойти и за характеристики придворной жизни.
Эту двусмысленность следует считать неотъемлемой чертой салонной и, до некоторой степени, придворной культуры XVII в. «Частное публичное» пространство моделировалось по образцу рыцарских и пасторальных романов, а затем оказывалось предметом изображения в романах героических. К примеру, известно, что госпожа де Рамбуйе очень любила «Амадиса Галльского» (1508), и, как рассказывает Таллеман де Рео, когда она пристроила к своему дому кабинет («сюрприз», устроенный маркизой для своих друзей), то он был назван «Лоджией Зифреи» в честь одной из героинь романа. Когда же ее сосед, герцог де Шеврез, в свой черед решил сделать пристройку, которая загородила окна кабинета госпожи де Рамбуйе, то этот не вполне галантный поступок тоже был осознан в терминах рыцарского романа:
Можно ли было поверить <…>, что найдется рыцарь, да к тому же рыцарь, ведущий свой род от одного из девяти храбрейших паладинов (Готфрида Бульонского), который без всякого почтения к королеве Арженнской и великой Артенисе лишит этот кабинет, <…> названный «Лоджией Зифреи», одной из самых больших его прелестей?[102]
Комический контраст между рыцарским происхождением герцога де Шевреза, принадлежавшего к знатнейшему Лотарингскому дому, и его бытовой мелочностью (пресловутая пристройка — гардеробная: герцогу некуда девать одежду, хотя в его доме Таллеман насчитывает сорок комнат) подчеркивает расстояние, отделявшее усилия госпожи де Рамбуйе по созданию особого эстетического пространства частной жизни, от повседневной реальности ее времени.
Приведем другой пример. Если госпожа де Рамбуйе сознательно переносила в жизнь ситуации, заимствованные со страниц рыцарских романов, то для некоторых ее современников совпадение реального и вымышленного мира происходило стихийно. Так, в 1649 г., в самом начале Фронды, один из друзей будущего кардинала де Реца смотрел на происходящие события через призму знаменитого пасторального романа Оноре д’Юрфе «Астрея» (1607–1627):
Это смешение голубых перевязей, дам, доспехов, музыкантов, бывших в зале, барабанщиков, стоявших на площади, являло собой зрелище, какое чаще можно встретить в романах, нежели в жизни. Нуармутье, большой поклонник «Астреи», сказал мне: «Мне чудится, будто мы осаждены в Марсилье». «Вы правы, — отозвался я. — Герцогиня де Лонгвиль прекрасна, как Галатея, однако Марсийак (герцог де Ларошфуко-отец был тогда еще жив) не столь благороден, как Линдамор».[103]
Реплика кардинала де Реца, которая, по его собственному мнению, положила начало вражде между ним и будущим автором «Максим», имеет снижающий эффект. Там, где Нуармутье видит великолепную картину, напоминающую ему любимый роман, Рец отмечает внутреннее несоответствие идеала и действительности. Герцогиня де Лонгвиль была возлюбленной герцога де Ларошфуко (еще носившего имя Марсийака) и через пару недель после описываемой сцены родила ему сына. Об этой связи все знали, однако высокий ранг принцессы крови (герцогиня де Лонгвиль была родной сестрой принца де Конде и принадлежала к младшей ветви Бурбонов) заставлял сквозь пальцы смотреть на подобный скандал (заметим, что любовные отношения между замужней женщиной и женатым мужчиной воспринимались как двойной адюльтер и, как правило, вызывали более резкое осуждение, нежели те связи, где один из партнеров был свободен). Рец, по-видимому, намекает на то, что по-настоящему благородный человек должен больше заботиться о репутации дамы и не награждать ее ребенком, когда она давно в неладах с мужем.
Насколько можно судить, отношения с госпожой де Лонгвиль и последующий разрыв с ней оказали немаловажное влияние на взгляды будущего моралиста. Однако было бы сомнительно искать их отражение в «Максимах», где личный опыт лишь косвенно причастен к выведению общих принципов. Это не значит, что романтические приключения госпожи де Лонгвиль, из-за которой еще в 1644 г. граф де Колиньи был убит на дуэли герцогом де Гизом, не попали на страницы романов. Часть их была описана в «Артамене, или Великом Кире» (1649–1653) Жоржа и Мадлен де Скюдери, где прототипом главного героя являлся принц де Конде. А история дуэли Колиньи, поводом к которой послужило обнародование писем, якобы писанных к нему госпожой де Лонгвиль, нашла свое отражение в «Принцессе Клевской» госпожи де Лафайет. Ее подробности писательница могла узнать из разговоров с Ларошфуко или из его мемуаров, где это трагическое происшествие описано во всех подробностях.[104]
Когда вышел «Артамен, или Великий Кир», то госпожа де Лонгвиль, тогда находившаяся в изгнании, послала авторам свой портрет в бриллиантовой оправе. Таллеман де Рео объясняет это тем, что у опальной герцогини под рукой не было ничего лучшего.[105] Но не исключено, что этот жест имел символический характер. Сам по себе обычай одаривать портретами приближенных (не будем забывать про королевскую кровь герцогини) и возлюбленных (в «Принцессе Клевской» герой крадет портрет героини, не надеясь получить такой дар из ее собственных рук) был достаточно распространенным. Однако эта посылка портрета была не просто наградой за труд, а своеобразным обменом. Вместо словесного изображения, представленного в «Великом Кире», писатели получили живописное, служившее залогом того, что герцогиня не только узнала себя в одной из героинь, но и согласилась с их интерпретацией своего характера и судьбы. Как мы увидим в третьей главе, где речь пойдет о портретах, такое согласие между автором и его моделью отнюдь не было само собой разумеющимся. Оно означало, что романисты сумели запечатлеть тот идеал, сквозь призму которого герцогиня воспринимала собственное существование.
Иными словами, условно «куртуазное» направление словесности, представленное пасторальным и героическим романом, развивалось при прямом взаимодействии авторов и их героев. Здесь стоит сделать еще одно отступление. Как показывают современные исследователи, институтализация словесности была связана с отмиранием отношений клиентелы, когда сочинитель принадлежал к «дому» того или иного вельможи и работал если не по прямому заказу, то в его интересах. К примеру, уже упоминавшийся Жан Шаплен, автор многократно осмеянной современниками поэмы «Девственница» (1656), получал пенсион от герцога де Лонгвиль, потомка графа де Дюнуа, одного из сподвижников Жанны д’Арк.[106] Другой формой поощрения словесности было меценатство, обычно принимавшее форму разовых вознаграждений. Когда автор посвящал свое произведение вельможе и подносил ему экземпляр, он ожидал ответного подарка, чья ценность зависела как от щедрости адресата посвящения, так и от репутации дарителя. С основанием Академии кардинал де Ришелье практически создал новую систему финансовой поддержки словесности. В 1663 г. Людовик XIV и Кольбер расширили ее, распространив за пределы Академии и даже за пределы Франции. По приказу Кольбера все тот же Жан Шаплен составил список лучших авторов своего времени, которым от имени короля выплачивались регулярные пенсионы. Естественно, что такое поощрение словесности предполагало определенную отдачу со стороны сочинителей, плативших ответную дань панегириками королю. Типологически это мало отличалось от ситуации клиентелы, однако идеологическая разница была огромной. Король воплощал собой государство, и потому зависимость от него не имела столь ярко выраженного личного характера.
Вернемся к портрету, который герцогиня де Лонгвиль послала авторам «Великого Кира». На первый взгляд логика этого жеста вполне соответствует модели меценатства. Но есть существенное различие: госпожа де Скюдери, которой в основном предназначался этот подарок, не провоцировала его обычными способами, тем более что роман публиковался под именем ее брата. Сопоставив факты, легко обнаружить, что брат и сестра были связаны с семейством Лонгвилей — Конде отношениями клиентелы. Не зря прототипом главного героя в «Великом Кире» послужил принц де Конде, а «Клелия», по-видимому целиком принадлежавшая перу госпожи де Скюдери, была посвящена мадмуазель де Лонгвиль (дочери герцога от первого брака: нашей герцогине де Лонгвиль она приходилась падчерицей). Показательно и то, что по окончании Фронды Жорж де Скюдери, открыто поддержавший Конде, покинул Париж, опасаясь преследований, и скрывался в Нормандии. Губернатором этой провинции был герцог де Лонгвиль, что, по-видимому, обеспечивало сочинителю относительную безопасность.
Если мы посмотрим на тех завсегдатаев парижских салонов, которые профессионально владели пером, то окажется, что многие из них существовали за счет клиентелы. Друг госпожи де Скюдери поэт Жан-Франсуа Саразен, выведенный в «Великом Кире» под именем Амилькара, сперва был секретарем у кардинала де Реца (тогда парижского коадъютора), затем перешел к принцу де Конти, младшему брату Конде и герцогини де Лонгвиль. Когда на одном из поворотов Фронды принц де Конти оказался в лагере противников коадъютора, Саразен сочинил против своего бывшего покровителя памфлет, который сам Рец великодушно назвал «превосходным».[107] Однако литературная репутация Саразена связана не с политическими сочинениями, которые были частью его служебных обязанностей, а с салонной поэзией — сонетами, балладами, бурлескными поэмами, ходившими по рукам в рукописном виде. Другой пример: Жан Реньо, сьер де Сегре, на протяжении девятнадцати лет был секретарем мадмуазель де Монпансье. В этом качестве он издал задуманное ею собрание «Различных портретов» (1659), о котором пойдет речь в третьей главе. В начале 1670-х гг. он перешел на службу к госпоже де Лафайет, чей роман «Заида» (1670–1671) появился под его именем: по мнению исследователей, в этом была немалая доля справедливости, поскольку он приложил руку к его созданию. Сам он был известен и как буколический поэт, и как автор «Французских повестей» (1656).
Даже по этому беглому очерку карьеры Саразена и Сегре легко заметить, что отношения клиентелы способствовали своеобразному «раздвоению личности», когда сочинитель выступал то от лица своего покровителя, то от собственного. Причем одно легко переходило в другое. Так, Гез де Бальзак был в молодости связан с семейством д’Эпернон и от лица герцога вел переписку с королевским двором. Позднее он включил эти письма в собрание своих сочинений, совершенно не смущаясь тем, что формально их автором считался герцог. Напротив, Сегре под своим именем печатал сочинения, преимущественно принадлежавшие перу его покровителей, тем самым выступая в качестве подставного лица. Эта игра не вводила в заблуждение современников, как правило, хорошо осведомленных, кому на самом деле принадлежало то или иное сочинение. Для нас интересно другое: отношения клиентелы поощряли искусство перевоплощения, когда авторы говорили не от своего лица, а от имени не менее реальных людей совершенно иного сословного статуса. В каком-то смысле это способствовало театрализации действительности, когда автор и его покровитель оказывались в положении драматурга и персонажа. У Сент-Эвремона есть показательное рассуждение по поводу Корнеля, славившегося своим неумением поддерживать светскую беседу:
…Корнель, будучи вынужден говорить от своего лица, становится зауряден. Отважно мысля за грека или римлянина, он утрачивает часть уверенности, изъясняясь за испанца или француза, и полностью ее теряет, держа речь от собственного имени.[108]
Эта способность мыслить и говорить за кого-то другого не являлась исключительной особенностью клиентелистских сочинений, однако в их случае она способствовала размыванию границ между правдой и иллюзией, литературой и действительностью. Героический роман в том виде, в каком его практиковали Жорж и Мадлен де Скюдери, подпадал под эту категорию текстов. Связь с родом Лонгвилей — Конде давала им дополнительное право представлять своих персонажей и их устами говорить о тех идеалах, которые, по всей видимости, были общими для обеих заинтересованных сторон.
Теперь посмотрим на другую составляющую этой конфигурации. Нетрудно предположить, что эта передоверенная речь в основном носила панегирический характер. Так, в своем «Новом трактате о вежестве» Антуан де Куртэн особо оговаривал, что для человека невысокого звания допустимо вмешаться в разговор вельможи, если тот выказывает желание, «чтобы мы рассказали нечто для него лестное, что самому ему сказать неловко». Однако, за исключением максимально идиллических взаимоотношений автора и покровителя, здесь крылась своеобразная ловушка. Стороннее изображение, даже вполне соответствовавшее идеалу, могло восприниматься как сковывающее и ограничивающее индивидуальность изображаемого. К примеру в начале XVII столетия Маргарита де Валуа, первая жена Генриха IV, принялась за написание мемуаров (опубликованных в 1628 г.), прочитав «Жизнеописания знаменитых женщин» Брантома, одно из которых было посвящено ей самой. Пьер де Бурдей, сьер де Брантом, чье искусство рассказчика было сформировано при дворе Маргариты Наваррской, любимой сестры короля Франциска I и автора «Гептамерона» (то есть двоюродной бабки нашей Маргариты), обычно не слишком стеснялся в выражениях. Однако по отношению к королеве он был столь галантен, что это вызвало у нее возражения:
Я бы воздала большую хвалу вашему труду, если бы он менее восхвалял меня, ибо не хочу, чтобы мои похвалы были отнесены на счет филафтии [любви к самой себе], нежели истины, и чтобы не думали, что я, подобно Фемистоклу, почитаю искусным того, кто более других меня возносит. Это порок всех женщин — любить похвалы, пусть даже и незаслуженные. Тут я осуждаю свой пол и не хотела бы поддерживать эту слабость. В то же время я горда, что столь благородный человек, как вы, захотел изобразить меня своей прекрасной кистью. В этом портрете красота изображения намного превосходит совершенства той фигуры, которую вы решились избрать своим предметом. Если я и обладала долей тех красот, что вы мне приписали, то заботы, стершие их с лица, изгладили их образ из памяти. Так что, видя свое отражение в вашей речи, я охотно поступлю как старая госпожа де Рандан, которая со смерти мужа не гляделась в зеркало и, как-то случайно заметив свое отражение, спросила, кто это.[109]
Деликатная нюансировка похвал не должна затемнять сути: Маргарита отказывалась узнавать себя в зеркале, подносимом ей Брантомом, которое, несмотря на всю лестность, ее не устраивало. «Жизнеописания» не принимали во внимание то, что существование их героев исторично не только в смысле принадлежности к Истории с большой буквы (жизнь особ королевской крови и есть История), но и в самом буквальном значении этого слова. Брантом рисовал Маргариту в расцвете красоты, тогда как к моменту написания текста ее облик давно стал неузнаваем. Таллеман де Рео свидетельствует:
Со временем она ужасно растолстела и при этом заставляла себе делать лиф и юбки гораздо шире, чем следовало, а по ним и рукава. Мерка ее была на полфута больше, чем у других. Она носила белокурый шиньон цвета отбеленного льна с желтоватым оттенком, ибо рано облысела. Посему на висках у нее были большие букли, тоже белокурые, которые ей время от времени подстригали. В кармане она всегда носила про запас волосы того же цвета, опасаясь, что в нужную минуту их не окажется под рукою; дабы придать себе большую статность, она вставляла себе в платье по бокам жестяные планки, расширявшие лиф. Через некоторые двери она не могла пройти.[110]
Этот безжалостный портрет заставляет оценить смелость Маргариты, сравнившей себя с развалинами Рима, чья былая красота превратилась в воспоминание (по этому поводу она цитирует строки из стихотворения Дю Белле «Древности Рима»: «Пришелец в Риме не увидит Рима, / И тщетно Рим искал бы в Риме он»).[111] Конечно, ее возражения Брантому не сводятся к чисто внешним, однако этот отказ узнать себя в идеализированном образе чрезвычайно показателен. Даже самый благожелательный взгляд со стороны мог послужить толчком к тому, чтобы субъект разглядывания пожелал высказаться своими словами и представить собственную перспективу. Или побудить других наблюдателей сформулировать свое мнение: так происходит в третьей главе этой книги, где показано, как идеализированный портрет госпожи де Севинье вызвал ответную реакцию, породив как более психологически нюансированные, так и откровенно сатирические вариации.
Подводя итог, можно сказать, что условно «куртуазное» направление словесности было тесно связано с определенным образом жизни, и это делало его максимально чувствительным ко всем изменениям внутри сообщества, ради которого оно существовало. Поэтому нам трудно отделить светские практики от литературных штампов. Скажем, если взять «Любовную историю галлов» Бюсси-Рабютена, то первое, что обращает на себя внимание современного читателя, это количество писем, которые персонажи пишут друг другу и которые автор считает необходимым цитировать. Мы знаем, что за событиями, изображенными в этой скандальной хронике, стоят подлинные происшествия, хорошо известные современникам. При этом нет никаких свидетельств того, что переписка госпожи д’Олонн, выведенной под именем Арделизы, ходила по рукам. Бюсси тут следовал распространенной историографической практике эпохи, правдоподобными предположениями восполняя недостающие звенья повествования. Возможно, он был осведомлен о переписке госпожи д’Олонн с ее возлюбленными, но, скорее всего, исходил из простого умозаключения, что в подобных случаях принято переписываться. Знание обычаев своего круга заменяло ему реальную информацию обо всех перипетиях взаимоотношений героев. Таким образом, в его тексте мы имеем дело по крайней мере с двумя уровнями исторической подлинности: описываемые им события действительно имели место (сугубо индивидуализированная реальность), а их развитие соответствовало существовавшим моделям взаимоотношений (социокультурная реальность). То же самое можно сказать и об анонимной повести «Попугай, или Любовные похождения Мадмуазель», где точно воспроизведены многие повороты отношений между герцогиней де Монпансье и ее возлюбленным, однако конкретные формы их выражения находятся на совести автора. Его граф де Лозен объясняется с кузиной короля так, как это подобало воздыхателю знатной дамы в любом пасторальном или героическом романе. Все, что нам известно о характере настоящего Лозена, склонного к раздражительности, вспышкам гнева и внезапной грубости, этому противоречит. Тем не менее неизвестный сочинитель «Попугая» мог быть ближе к истине, чем кажется на первый взгляд. В сложной ситуации человек придворной и салонной культуры XVII в. действительно был склонен избирать наиболее конвенциональный — и потому слегка литературно-анахронистический — тип поведения. Сама Мадмуазель в своих мемуарах неоднократно подчеркивает, что до поры до времени Лозен держался безупречно и казался ей совершенным воплощением идеала «человека достойного».
В этом смысле не стоит искать в сочинениях, принадлежавших к условно «куртуазному» направлению словесности, — а это все публикуемые ниже тексты, за исключением двух последних, — надежные свидетельства того, как жили люди XVII столетия. В большинстве случаев мы не сможем с полной определенностью сказать, имеем ли мы дело с литературной конвенцией, то есть со сложным переплетением литературной традиции и ментальных структур соответствующего периода, или с «реальностью». Само по себе такое противопоставление сомнительно: для их авторов и персонажей эти тексты непосредственно являлись «образом жизни» как в прямом, так и в переносном смысле. И те из их современников, которые не читали рыцарских (героических, пасторальных) романов, не владели искусством разговора, не умели кстати сочинить рондо или сонет, сделать остроумное замечание, написать изящное письмо, рассказать о виденном и услышанном, — а таких, естественно, было большинство, — были не просто чужды литературе, но вели иной образ жизни. Исследователи часто подчеркивают, что салонные круги XVII в. отличались исключительной степенью саморефлексии.[112] Другими словами, им было свойственно повышенное ощущение групповой идентичности. Эта идентичность формировалась посредством словесности, путем повседневного смешения прозаической и поэтической речи, восприятия светских бесед как готовых текстов (так, в эссе «О разговоре» госпожи де Скюдери одна из ее героинь говорит о только что услышанном разговоре, что «совместное сочинение этих пятнадцати или двадцати женщин было бы самой плохой книгой на свете»). И эту же идентичность, уже в сформированном виде, фиксировали и идеализировали тексты иного порядка, претендовавшие на статус метаописаний, — романы, мемуары, хроники.
Итак, эта книга не о том, как жили некоторые современники Людовика XIV, а о том, как посредством текстов они конструировали определенный образ жизни, одновременно становившийся и образом литературы. Поэтому открывают ее тексты нормативные и прагматические, взятые из учебников хороших манер и из сочинений теоретиков светского общения. Их предмет один — искусство беседы, краеугольный камень культуры «частной публичности», основа как условно «куртуазной», так и институтализированной словесности. Без знания правил вежества нам не заметить всех значимых отклонений от них, которые встречаются в последующих документах. Ярким примером такого отклонения служит «Любовная история галлов» Бюсси-Рабютена, в которой куртуазная и типично романная форма изложения резко контрастирует с крайне приземленным содержанием, тем самым предлагая еще одну вариацию на любимую тему эпохи — разницу между видимостью и сутью. И здесь же мы встречаем первое столкновение двух интерпретаций характера подлинного исторического лица, когда вместо прямолинейной откровенности Бюсси его приятель Сент-Эвремон избирает тактику недоговоренностей и полунамеков, которая позволяет ему высказать госпоже д’Олонн немало горьких истин, не доводя дело до разрыва. Тогда как в следующей главе мы видим, что карьерная и литературная тактика Бюсси едва не стоила ему отношений с его кузиной, госпожой де Севинье, чей нелицеприятный портрет был включен им в «Любовную историю галлов». Такое сведение счетов побудило госпожу де Севинье письменно ответить на нападки и представить свое понимание конфликта. В сущности, именно критический потенциал текстов, включенных в три первые главы книги и в разной степени пытавшихся словом исправить действительность, и составляет «сквозной сюжет», их объединяющий.
Четвертая, пятая и шестая главы предлагают несколько иной поворот темы. Их лейтмотив — разножанровое восприятие одного события. В первом случае таким «событием» становится изобретение «Карты страны Нежности», которая сперва возникает в беседе между завсегдатаями салона госпожи де Скюдери, затем перекочевывает в ее переписку с Полем Пелиссоном и, наконец, входит в нарративную структуру романа «Клелия». Во втором — история несостоявшегося замужества мадмуазель де Монпансье, изложенная ею самой в виде мемуаров, неизвестным современником — в виде галантной повести и, наконец, двумя непосредственными наблюдателями (госпожа де Севинье фиксировала развитие событий в письмах, а Оливье д’Ормессон делал то же самое, но в дневнике). В третьем — внезапная смерть герцогини Орлеанской, описанная двумя очевидцами, госпожой де Лафайет — в форме документальной хроники, а Боссюэ — в виде «Надгробного слова». Эти способы «публикации» последнего события переводили его в категорию общественного достояния и делали одним из факторов формирования «частной публичности». Но, проходя через фильтр разных литературных жанров, оно отнюдь не приобретало столь ценимую нами «стереоскопичность» и не открывалось с новых сторон. Напротив, его структура схематизировалась и закреплялась, что помогало ему стать частью общего фонда культурной памяти. Этот процесс фиксируют тексты госпожи де Лафайет и Боссюэ, которые, в отличие от всех предыдущих, находятся на зыбкой грани между институтализированными и неинститутализированными формами существования словесности. Их почти официальный характер особенно очевиден при сравнении с соответствующим описанием смерти Мадам из мемуаров мадмуазель де Монпансье. В этом смысле они выступают в качестве предела, отделяющего сферу единой (государственной, религиозной) идеологии от той (сравнительной) множественности жанровых и жизненных точек зрения, которую мы именуем «частной жизнью».