Красноречие есть прикладное искусство; оно преследует практические цели; поэтому украшение речи только для украшения не соответствует ее назначению. Если оставить в стороне нравственные требования, можно было бы сказать, что самая плохая речь лучше самой превосходной, коль скоро вторая не достигла цели, а первая имела успех. С другой стороны, всеми признается, что главное украшение речи заключается в мыслях. Но это – игра слов; мысли составляют содержание, а не украшение речи; нельзя смешивать жилые помещения здания с лепным орнаментом на его фасаде или фресками на внутренних стенках. Таким образом, мы подходим к основному вопросу: какое значение могут иметь цветы красноречия на суде, или, лучше сказать, указываем основное положение: риторические украшения, как и прочие элементы судебной речи, имеют право на существование только как средства успеха, а не как источник эстетического наслаждения. Цветы красноречия – это курсив в печати, красные чернила в рукописи.
Древние высоко ценили изящество и блеск речи; без этого не признавалось искусства. Nec fortibus modo, sed etiam fulgentibus armis proeliatus in causa est Cicero Cornelii, – говорит Квинтилиан. Далее, в той же главе: "Красота речи содействует успеху; те, кто охотно слушают, лучше понимают и легче верят. Недаром Цицерон писал Бруту, что нет красноречия, если нет восхищения слушателей, и Аристотель недаром учил их восхищать". Эти слова могут вызвать возражение наших современных обвинителей и защитников отчасти по незнанию, отчасти потому, что следовать указанию древних не так легко. Кто их читал, возражать не станет: Hiс ornatus, repetam enim, virilis, et fortis, et sanctus sit; nec effeminatam laxitatem et fuco ementitum colorem amet; sanguine et viribus niteat. Пусть блещет речь мужественной, суровой красотой, а не женской изнеженностью; пусть красит ее горячая кровь и талант оратора.
Опытные и умелые люди любят наставлять младших, напоминая, что надо говорить как можно проще; я думаю, что это совсем не верно. Простота есть лучшее украшение слога, но не речи. Мало говорить просто, ибо недостаточно, чтобы слушатели понимали речь оратора; надо, чтобы она подчинила их себе. На пути к этой конечной цели лежат три задачи: пленить, доказать, убедить. Всему этому служат цветы красноречия.
Что такое наши присяжные? В большинстве случаев это малообразованные, а в уездах часто совсем невежественные люди; среди них могут быть очень умные и очень ограниченные. Оратору всегда желательно быть понятым всеми; для этого он должен обладать умением приспособить свою речь к уровню средних, а может быть, и ниже чем средних людей. Я не ошибусь, если скажу, что и большинство так называемых образованных людей нашего общества не слишком привыкли усваивать общие мысли без помощи примеров или сравнений. Возьмем пример. Шопенгауэр определяет эстетическое наслаждение как состояние чистого созерцания и безвольного познания вне течения времени и иных индивидуальных отношений. Эти слова имеют определенный смысл, но мы представляем его себе крайне смутно. За отвлеченной формулой следует пояснение: "Тогда уже все равно, из-за тюремной решетки или из окон дворца смотреть на заходящее солнце"; после этих слов мысль становится понятной. Сравнивая повышенную восприимчивость и духовную неудовлетворенность нравственно развитых людей с грубым материализмом, Д. С. Милль говорит, что лучше быть неудовлетворенным человеком, чем удовлетворенной свиньей. И это трудно не понять.
Известно, что образная речь, то есть пользование метафорами, свойственна не только образованным людям, но и дикарям. Народная речь на всех ступенях культуры и во всех странах изобилует риторическими фигурами: молодец против овец, а на молодца и сам овца – антитеза; прям, как кочерга – oxymoron; где нам, дуракам, чай пить? – ирония и meiosis. В своих "Dialogues sur L'еloquence" Фенелон говорит: "Было бы нетрудно доказать с книгами в руках, что в наше время нет духовного оратора, который в самых обработанных проповедях своих так же часто пользовался риторическими фигурами, как это делал спаситель в своих поучениях народу". Все это дает нам право сказать, что образная речь более понятна человеку, чем простая.
17 января 1909 г. в С.-Петербургском суде разбиралось дело о Григорьеве и Козаке, обвинявшихся в разбое (экспроприации). Оба подсудимых сознались на дознании и не сознавались на судебном следствии; защитники утверждали, что сознание было вызвано угрозой передать дело военно-полевому суду. По времени события это объяснение не было невероятно; по крайней мере, по отношению к одному из подсудимых, Козаку, двое из судей находили его правдоподобным. Его правдивый тон и точные ответы в связи с категорическими показаниями о его алиби внушали доверие; другой подсудимый несомненно был участником разбоя. Защитники говорили много и для судей совершенно понятно, но для присяжных, может быть, не вполне понятно. То, что представлялось вероятным для людей, знакомых с обстановкой полицейского расследования и со случайностями, изменяющими подсудность при действии чрезвычайных положений, могло казаться невозможным для простых обывателей. Между тем можно было без труда дать им почувствовать то, что должны были пережить подсудимые после их задержания. Надо было только прибавить к сказанному: когда приходится выбирать между виселицей через 24 часа или каторгой после нескольких месяцев да еще с возможностью оправдания, всякий, кому не надоела жизнь, сознается в чем угодно, сознается и в том, чего не совершал; а эти люди уже чувствовали веревку на шее. Подобная метафора не оставляла бы сомнения в том, что мысль защиты вполне понятна присяжным.
Они признали виновными обоих подсудимых. Я думаю, что это была ошибка; разговор с защитником Козака после приговора подтверждает это тяжелое сомнение. Пусть вдумается начинающий судебный оратор в этот случай. Нельзя утверждать, что одно слово веревка не спасло бы человека от каторги.
Речь, составленная из одних рассуждений, не может удержаться в голове людей непривычных; она исчезает из памяти присяжных, как только они прошли в совещательную комнату. Если в ней были эффектные картины, этого случиться не может. С другой стороны, только краски и образы могут создать живую речь, то есть такую, которая могла бы произвести впечатление на слушателей. Привожу несколько указаний из "Диалогов" Фенелона. Он говорит: следует не только описывать факты, но изображать их подробности так живо и образно, чтобы слушателям казалось, что они почти видят их; вот отчего поэт и художник имеют так много общего; поэзия отличается от красноречия только большей смелостью и увлечением; проза имеет свои картины, хотя более сдержанные; без них обойтись нельзя; простой рассказ не может ни привлечь внимание слушателей, ни растрогать их; и потому поэзия, то есть живое изображение действительности, есть душа красноречия.
Нужны образы, нужны картины: пусть оратор rem dicendo subjiciet oculis *(37) (Cic., Orator., XL).
P. Гаррис говорит то же, что писали Аристотель и Цицерон. "Впечатление, сохраняющееся в представлении слушателей после настоящей ораторской речи, есть ряд образов. Люди не столько слушают большую речь, сколько видят и чувствуют ее. Вследствие этого слова, не вызывающие образов, утомляют их. Ребенок, перелистывающий книгу без картинок, – это совершенно то же, что слушатель перед человеком, способным только к словоизвержению".
Скажите присяжным: честь женщины должна быть охраняема законом независимо от ее общественного положения. Будут ли вас слушать профессора или ремесленники – все равно; эти слова не произведут на них никакого впечатления: одни совсем не поймут, другие пропустят их мимо ушей. Скажите, как сказал опытный обвинитель: во всякой среде, в деревне и в городе, под шелком и бархатом или под дерюгою, честь женщины должна быть неприкосновенна, – и присяжные не только поймут, но и почувствуют и запомнят вашу мысль.
Речь, украшенная образами, несравненно выразительнее простой.
Образная речь и несравненно короче. Попытайтесь передать без образа все то, что заключается в словах:
О, мощный властелин судьбы!
Не тик ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы? *(38)
Те, кто слышали, пусть вспомнят заключительные слова одной речи Жуковского: "Подсудимый был полтора года в одиночной камере. Знаете ли вы, господа присяжные заседатели, что такое одиночное заключение? Это – три шага в длину, два шага в ширину и… ни клочка неба!" Я не знаю стихотворения, которое с такою ясностью передавало бы пытку заточения.
Чтобы говорить наглядно, то есть так, чтобы слушателям казалось, что они видят то, о чем им рассказывает говорящий, надо изображать предметы в действии. Это правило Аристотеля.
Он приводит стихи из "Илиады":
"Копья торчали по земле, все еще требуя добычи."
"Волны бегут, вздымаясь пенистыми гребнями;
одни впереди,
за ними другие".
Сравните с этим:
В уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток,
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток *(39) ;
или:
Уж побледнел закат румяный
Над усыпленною землей;
Дымятся синие туманы
И всходит месяц золотой *(40) ;
или:
И тополи, стеснившись в ряд,
Качая тихо головою,
Как судьи, шепчут меж собою… *(41)
Припомните приведенное выше описание пожара у Андреевского.
Переносное выражение, риторическая фигура дают возможность усилить не только содержание мысли, но и внешнее ее выражение голосом, мимикой, жестом.
Виктор Гюго обращается к французским солдатам с восклицанием:
Et vous ne verrez pas se dorer dans la gloire
La criniеre de vos chevauxl – *(42)
"И лучи славы не озолотят гриву ваших коней". Это значит: вы не заслужите славы; это совершенно та же мысль. Но эти слова трудно произнести с выразительностью, а те почти бессознательно сопровождаются повышением голоса и жестом; при слове gloire вы невольно откинете назад голову и раздвинете плечи.
Я не буду перечислять те разнообразные риторические фигуры, о которых говорит Цицерон в Риторике ad Herennium; остановлюсь лишь на некоторых, чтобы показать, что эти цветы суть не роскошь, а необходимое в судебном красноречии.
Известно, что все мы по привычке говорим метафорами, не замечая этого. Они так понятны для окружающих и так оживляют разговор, что мы всегда охотно слышим их в чужих речах. Аристотель говорит: в прозе хороши только самые точные или самые простые слова или метафоры.
Не следует скупиться на метафоры. Я готов сказать: чем больше их, тем лучше; но надо употреблять или настолько привычные для всех, что они уже стали незаметными, как например: рассудок говорит, закон требует, давление нужды, строгость наказания, и т. п. – или новые, своеобразные, неожиданные. Не говорите: преступление совершено под покровом ночи; цепь улик сковала подсудимого; он должен преклониться перед мечом правосудия. Уши вянут от таких речей. А удачная метафора вызывает восторг у слушателей.
Всякий писака сравнивает неудачу после успеха с меркнущей звездой. Андреевский сказал: с весны настоящего года звезда г. Лютостанского *(43) начала меркнуть и чадить… Чувствуя старость, Цицерон однажды выразился, что его речь начинает седеть. Ищите таких метафор.
Сравнение, как и метафора, есть обычное украшение живой и письменной речи. Его основное назначение заключается в том, чтобы обратить внимание слушателей на какую-нибудь одну или несколько особенностей упоминаемого предмета; чем больше различия в предметах сравнения, тем неожиданнее черты сходства, тем лучше сравнение; поэтому не следует сравнивать однородные вещи. Такое сравнение ничего не прибавляет к основной мысли; оно нередко уменьшает впечатление. Вспомните:
И день настал. Встает с одра
Мазепа, сей страдалец хилый,
Сей труп живой, еще вчера
Стонавший слабо над могилой *(44).
Теперь он мощный враг Петра.
Теперь он, бодрый, пред полками
Сверкает гордыми очами
И саблей машет…
Образ яркий и увлекательный. Следует сравнение:
Согбенный тяжко жизнью старой,
Так оный хитрый кардинал,
Венчавшись римскою тиарой,
И прям, и здрав, и молод стал.
Это не есть художественное сравнение; это – историческая справка, ничего не усиливающая и не поясняющая, напротив того, – ослабляющая впечатление.
Конечно, главным мерилом и здесь должно быть чувство изящного, и общие правила не писаны для гения. Царские похороны в Англии и триумфальный въезд победителя в древний Рим суть виды одного родового понятия – процессии; поэтому теоретически одно не годится для сравнения с другим. Тем не менее у Шекспира, на похоронах Генриха V, герцог Глостер говорит: "Умер Генрих, и не встанет никогда; мы, лучшие люди королевства, идем за его гробом и своей пышностью славим торжество смерти, как пленники, прикованные к колеснице победителя" *(45).
Какая роскошь!
Вот заключительные слова Н. И. Холевы по делу Максименко и Резникова: "Господа! Один римский император, подписывая смертный приговор, воскликнул: как я несчастлив, что умею писать! Я уверен, что старшина ваш скажет иное; он скажет: как счастлив я, что умею писать!"
Сопоставьте это со стихами Шекспира. В обоих случаях один недостаток – большое внешнее сходство. Но в первом случае недостаток исчезает: сходство образов усиливает контраст мысли; во втором – к сходству внешнего действия присоединяется тождество его внутреннего значения, и, кроме того, самый предмет сравнения выбран неудачно: присяжные заседатели в Ростове-на-Дону в наши дни и римский цезарь в первый век христианства. Воображение недоумевает: не то – цезарь в нашей совещательной комнате, не то – старшина присяжных в императорской тоге.
Чтобы не остаться незамеченным, чтобы быть интересным, сравнение, как метафора, должно быть неожиданным, новым; Спасович, как я уже упоминал, говорит про Емельянова, обвиняемого в убийстве жены, про живого человека, что он – как дерево, как лед. Но, конечно, при известном различии сравниваемого черты, в коих проявляется сходство, должны существовать на самом деле и быть характерными для обоих предметов.
Нельзя сказать, чтобы наши молодые ораторы соблюдали эти элементарные правила; иногда кажется, что вся фантазия их заключена между первой и последней страницами Уложения о наказаниях; их излюбленное сравнение: убить значит похитить высшее благо, данное человеку; подлог векселя есть как бы отрава его или коварный поджог против всех будущих его держателей… Это все равно, что сравнить птицу с птицей или дерево с деревом. Разве когда-нибудь говорится: этот вяз как старый дуб… Эта щука, как акула?.. Я недавно слыхал такие слова одного частного обвинителя: "Обольщение девушки близко подходит к краже: сорвать цветок и уйти". Уподобление женской невинности цветку не слишком ново; предметы сравнения и здесь суть виды одного общего понятия – преступления; их родовые признаки неизбежно совпадают, а видовые – разнствуют; в чем заключается сходство последних, остается тайной оратора, и такой "цветок" красноречия, конечно, оставляет слушателей в полном недоумении.
Если в деле имеются вещественные доказательства можно заранее сказать, что обвинитель или защитник назовет их бессловесными уликами или немыми свидетелями. В недавнем процессе главной уликой против двух подсудимых была случайно обнаруженная переписка, в которой девушка требовала от влюбленного в нее человека яда, чтобы отравить юношу, отвернувшегося от нее, а ее будущий сообщник писал, что он не в силах стать убийцей; эти письма были написаны с необыкновенной силой; любовная страсть, ужас перед преступлением, жажда мести грозили, умоляли, томились, проклинали в этих строках, и эти-то безумные вопли мятущейся жизни, этих беспощадных обличителей убийства коронный оратор называет мертвыми свидетелями! Защитник справедливо указал своему противнику, что если письма мертвы, то читают их живые люди; он забыл сказать, что и писали живые.
Простые люди легко владеют образной речью. Встретив похороны, извозчик говорит: домой поехал; в деревне скажут: повезли под зеленое одеяло; признаваясь в нечестном поступке, крестьяне говорят: укусил грешка. Председатель спросил 18-летнего воришку, отчего он убежал из полицейского участка; подсудимый вытаращил глаза и громко отчеканил: "Каждый человек выбежит из такой клетки, если дверь откроют; даже птица вылетает из клетки, если откроют клетку". Я слыхал, как вор-рецидивист назвал себя людским мусором.
Послушаем наших ораторов.
Мещанка Макарова судилась по 1477 ст. Уложения о наказаниях; она облила жену любовника своей дочери серной кислотой. Товарищ прокурора начал свою речь так: "Реальные плоды тех отношений, которые существовали между Макаровой и Пруденской, осязательны и для нас очевидны: Пруденская лишилась глаза…" Защитник не уступил своему противнику в непринужденности; он заявил присяжным, что "все дело, в сущности, представляется каким-то водевилем или фарсом". Расскажите это здравомыслящему человеку, и, если поверит, он скажет: этим людям дали право свободно говорить перед судом, и они пользуются им, чтобы публично издеваться над изувеченной женщиной.
Девушка-работница в пьяном виде зарезала мать. Присяжные узнают от оратора, что это произошло в один прекрасный день и в этой сфере происходит часто. Два татарина задушили старого извозчика и, бросив его сани и лошадь, воспользовались рукавицами, свечным огарком и несколькими копейками; несчастный старик молил их пощадить его ради пятерых детей. И среди угнетенной тишины судебного зала раздаются слова обвинителя: "Мы не знаем, кто из подсудимых был руководителем, играл, так сказать, первую скрипку".
Верное сравнение подтверждает верную мысль; оно же изобличает ошибку.
Защитник Ольги Штейн выражал недоумение о том, как возможно предание суду за подлог документа, не имеющегося при деле; это все равно, что обвинять в убийстве без трупа, прибавил оратор. Разбирая этот довод, председательствующий сказал присяжным: представьте себе, что на Невской набережной на глазах нескольких людей один человек зарезал другого и сбросил его в воду; волны унесли убитого в море; может быть, совсем не вернут его на сушу, может быть, выкинут обезображенный труп; тело будет предано земле, а дело – воле божией. Положение очень выгодное, но для кого? для убийцы. Если так рассуждать, всякий подлог останется безнаказанным, коль скоро преступник, достигнув цели, уничтожит подделанный документ.
Вопреки известной французской поговорке, сравнение часто бывает превосходным доказательством. В речи по делу крестьян села Люторич Ф. Н. Плевако говорил по поводу взрыва накипевших страданий и озлобления со стороны нескольких десятков мужиков: "Вы не допускаете такой необыкновенной солидарности, такого удивительного единодушия без предварительного сговора? Войдите в детскую, где нянька в обычное время забыла накормить детей: вы услышите одновременные крики и плач из нескольких люлек. Был ли здесь предварительный сговор? Войдите в зверинец за несколько минут до кормления зверей: вы увидите движение в каждой клетке, вы с разных концов услышите дикий рев. Кто вызвал это соглашение? Голод создал его, и голод вызвал и единовременное неповиновение полиции со стороны люторических крестьян…" Нужно ли прибавлять, что эти два сравнения сделали для доказательства мысли защитника больше, чем могла бы сделать целая вереница неоспоримых логических рассуждений?
Всякая метафора есть, в сущности, сокращенное сравнение; но в сравнении сходство бывает указано прямо, а в метафоре подразумевается; поэтому последняя не так заметна для слушателей и меньше напоминает об искусственности; она вместе с тем и короче; следовательно, в виде общего правила метафора предпочтительнее сравнения.
Антитеза есть один из самых обычных оборотов речи: ни богу свечка, ни черту кочерга; отвага мед пьет, она же и кандалы трет. Достоинства этой фигуры заключаются в том, что обе части антитезы взаимно освещают одна другую; мысль выигрывает в силе; при этом она выражается в сжатой форме, и это также увеличивает ее выразительность. Недаром остроумный Гамильтон в своей книжкe "Пapлaмeнтcкaя логика, тактика и риторика" *(46) советует читать Сенеку, который, как Тацит, постоянно говорит антитезами.
Чтобы судить о яркости этой фигуры, стоит вспомнить клятвы Демона Тамаре *(47) или слова Мазепы:
Без милой вольности и славы
Склоняли долго мы главы
Под покровительством Варшавы,
Под самовластием Москвы.
Но независимой державой
Украине быть уже пора:
И знамя вольности кровавой
Я подымаю на Петра *(48).
Насколько щедр на антитезы может быть оратор, отнюдь не утомляя слушателей, видно из речи Виктора Гюго перед присяжными в 1832 году по поводу запрещения драмы "Le roi s'amuse" *(49). Он говорит о первой империи: "То было время великих дел. Первая империя была, несомненно, эпохой невыносимого деспотизма; но мы не должны забывать, что за нашу свободу нам щедро платили славой. Тогдашняя Франция, как Рим в эпоху цезарей, была в одно и то же время и покорной, и величественной. Эта не была та Франция, о которой мы мечтаем, независимая, свободная. Нет, это была Франция – раба одного человека и владычица мира".
"Правда, в то время у нас отнимали нашу свободу, но зато нам давали поистине великолепное зрелище. Нам говорили: в такой-то день, в такой-то час я вступаю в такую-то столицу; и в назначенный день и час столица открывала свои ворота нашим войскам; у нас в передней толкалась куча всяких королей; если являлась фантазия поставить где-нибудь колонну, то мрамор для нее заказывали австрийскому императору; вводили, надо признаться, несколько произвольный устав для актеров французской комедии, но его подписывали в Москве; учреждали цензурные комитеты, жгли наши книжки, запрещали наши пьесы, но на все наши жалобы нам могли одним единым словом дать великолепный ответ, нам могли ответить: Маренго, Иена, Аустерлиц!"
Пример взят из героической истории; но и самая серая, будничная действительность бывает торовата на яркие антитезы. "Григорьев много сделал для Русова: он в течение многих лет ссужал его деньгами, из нищего превратил его в состоятельного человека; захворав, он доверил ему ключи от своих денег, умирая, назначил его своим душеприказчиком. Но и Русов немало сделал для Григорьева: он обманывал его при жизни, обокрал после смерти и теперь всеми силами препятствует исполнению его завещания". Приведенные два примера, как видит читатель, также взаимно составляют антитезу. В речи по делу Максименко Плевако говорил: соблазнитель девушки пал и уронил, но умел встать и поднять свою жертву. Во время речи Лабори по делу Дрейфуса *(50) оратора часто прерывали с крайней грубостью. Он повернулся к публике и крикнул: "Вы думаете помешать мне вашим воем; я смущаюсь только, когда слышу одобрение".
Чтобы находить новые мысли, надо иметь творческий ум; для удачных образов нужна счастливая фантазия; но живые антитезы легко доступны каждому, рассыпаны повсюду; день и ночь, сытые и голодные, расчет и страсть, статьи закона и нравственные заповеди, вчерашний учитель нравов – сегодняшний арестант, торжественное спокойствие суда – суетливая жизнь за его стенами и т. д., без конца; нет дела, в котором бы не пестрели вечные противоречия жизни.
Пример, приведенный Цицероном в его "Риторике", наглядно показывает, как нетрудна эта игра мысли: "Когда все спокойно, ты шумишь; когда все волнуются, ты спокоен; в делах безразличных – горячишься; в страстных вопросах – холоден; когда надо молчать, ты кричишь; когда следует говорить, молчишь; если ты здесь – хочешь уйти; если тебя нет – мечтаешь возвратиться; среди мира требуешь войны; в походе вздыхаешь о мире; в народных собраниях толкуешь о храбрости, в битве дрожишь от страха при звуке трубы".
Одна из самых изящных риторических фигур это – concessio; она заключается в том, что оратор соглашается с положением противника и, став на точку зрения последнего, бьет его собственным оружием; приняв, как заслуженное, укорительные слова противника, тут же придает им другое, лестное для себя значение; или, напротив, склонившись перед его притязаниями на заслуги, немедленно изобличает их несостоятельность. Я не знаю лучшего примера, чем речь Ше д'Эст Анжа в заседании французской Палаты депутатов в 1864 году по поводу внесенного оппозицией проекта о подчинении парижского городского бюджета законодательному корпусу. Проект этот был вызван колоссальными затратами Гаусмана на украшение города; один из депутатов упрекал его как префекта столицы в расточении городских денег на ненужную роскошь. Ше д'Эст Анж отвечал оппозиции в качестве вице-президента муниципальной комиссии. Он поднял брошенный упрек, и вот что он говорил: "Вы говорите: все приносилось в жертву роскоши; нет, все приносилось в жертву необходимости".
"С разумной смелостью, без рабского страха перед прямой линией, забывая о ней, когда было нужно, мы расширили площади вокруг парижских памятников, воздвигли новые, реставрировали старые, провели новые улицы; повсюду, во всех концах облегчили колоссальное движение городского населения; вместо клоак, в которых приходилось ютиться жителям, вместо этих отвратительных улиц, имена коих уже забыты вами, улицы Мортеллери, Тиксерандри и других, им подобных, мы дали им воздуха, света и, правда, дали роскошь; да, этим нищим дали роскошь; они задыхались от недостатка воздуха; им предоставили площади, им устроили сады…"
Отступление было сделано, чтобы потом, в удобный момент броситься на противника с удвоенной силой. Оратор указывает, что заботы городского управления о бедном населении не остались без результатов.
"Или вы жалуетесь на то, что эти преимущества предоставлены рабочему населению? Богатые люди всегда имели свои великолепные дома и широкие дворы; они всегда могли дышать свежим воздухом; с наступлением летней жары они уезжали из города. Итак, эти улучшения делались для трудящихся жителей Парижа; все это было сделано для них, ради их пользы".
"Что же возмущает вас? Что им дали слишком много труда и слишком много заработка, слишком много воздуха, света, солнца, слишком долгую жизнь? Это возмущает вас?"
Конечно, достоинство concessio, как и всякой риторической фигуры, заключается не только в изяществе оборота, но и в силе мысли. В "Потонувшем колоколе" Гауптмана пастор говорит Генриху:
Ich bin schlichter Mann, ein Erdgeborener,
Und weiss von uberstiegnen Dingen nichte.
Bins aber weiss ich, was ihr nicht mehr wisst:
Was Recht und Unrecht, Gut und Bose ist. *(52)
И, соглашаясь с этим, Генрих отвечает:
Auch Adam wusst'es nicht im Paradiese. *(53)
Concessio расчищает путь для мысли, неприятной слушателям. Нельзя сказать присяжным или судьям: наказание бывает несправедливой и жестокой расправой, не вызвав в них некоторого неудовольствия. Оратор говорит: "Есть, бесспорно, такие преступники, в отношении которых наказание является необходимым возмещением содеянного, является безусловным требованием чувства справедливости". После этого уже можно смело сказать: "Но есть и такие, для которых наказание является ненужной и жестокой расправой".
Есть особый вид фигуры concessio, не имеющий ни латинского, ни греческого названия, но который по-русски можно бы назвать капканом. Это по преимуществу прием политического оратора. В суде слушатели безмолвны: в народном собрании, в представительной палате резкое или красивое слово всегда вызывает или протест, или восхищение. Искусный оратор умеет найти такую мысль, которая вырвет ликующие или злобные возгласы его противников, и бросит им в лицо их собственную радость или укоры.
В 1745 году перед началом войны за независимость Северо-Американских Штатов в одном собрании представителей штата Виргинии адвокат Патрик Генри говорил об упорстве, с которым Георг IV относился к умеренным домогательствам колоний. Он сказал знаменитую фразу: "На Цезаря нашелся Брут, на Карла Первого – Кромвель, Георг IV…" Здесь он был прерван негодующими возгласами приверженцев Англии: измена! измена! Он остановился на минуту и внушительно произнес: "…пусть не забудет их примера. Если это измена, я готов отвечать за нее".
Несколько лет тому назад в германском рейхстаге обсуждалось требование правительства о дополнительном кредите на армию. Военный министр подробно доказывал депутатам, что для устранения некоторых настоятельных опасностей необходимо определенное количество пехоты и артиллерии; при этом он имел неосторожность сказать, что расчеты сделаны с величайшей предусмотрительностью, и, дав испрашиваемое ассигнование, рейхстаг будет надолго застрахован от новых требований военного министерства. Возражая министру, Евгений Рихтер доказывал, что его домогательство не имеет оснований, и что Палата не должна доверяться его обещаниям. Правительство не знает меры, говорил он; оно не считается с народными средствами; сегодня выдайте эту сумму, через год они потребуют новых назначений; они говорят, что требуют минимум того, что необходимо; я не могу верить им, потому что из собственного их расчета ясно, что это слишком много… Военный министр не выдержал и перебил оратора: "Напротив, если бы вы могли вдуматься в представленный нами отчет, вы убедились бы, что этого еще слишком мало".
– Вот видите, – добродушно продолжал Рихтер, – я говорил, что через год вы опять будете просить денег.
Как я сказал, это преимущественно политический прием: оратор изобличает ошибку в словах противника, перебившего его своим замечанием. На суде это можно сделать только с ошибкой в уме судей. Из вопросов присяжных на судебном следствии нетрудно бывает угадать, какое соображение навязывается их вниманию. Если это мысль неверная, скажите им, что всякий, кто знает это дело, должен остановиться именно на этом предположении; подтвердите его лучшими доводами и когда увидите, что присяжные восхищены вашей готовностью признать опасное для вас положение, разъясните их заблуждение.
Есть одна риторическая фигура, которой наши рядовые ораторы почти никогда не пользуются. Это sermociriatio, одна из наиболее сильных, понятных и простых. Разговоры, просьбы, убеждения участников судебной драмы, предшествовавшие и следовавшие за событием, лишь в незначительной доле бывают достоянием суда. Между тем передать вполне понятным образом чужое чувство, чужую мысль несравненно труднее в описательных выражениях, чем в тех самых словах, в коих это чувство или мысль выражается непосредственно. Последний способ выражения и точнее, и понятнее, и, главное, убедительнее для слушателей. Я говорю: любовник указал жене на удобный случай отравить мужа. Присяжные слушают и думают, что это могло быть и могло не быть. Опытный обвинитель скажет: я не слыхал их разговора, но нам нетрудно догадаться о его содержании. Она, женщина, колеблется, он, мужчина, решился твердо и настойчив в своем решении. "Иди, – говорит он, – порошок на полке, муж задремал; проснется и сам выпьет; я пройду в кухню, чтобы не вышла в спальную сиделка". Перед вами в немногих словах передана вся картина отравления, и, если предположение о подстрекательстве уже обосновано оратором, присяжным кажется, что они слышат не его, а самого подсудимого на месте преступления. Этот прием незаменим, как объяснение мотивов действия, и как дополнение характеристики, и как выражение нравственной оценки поступков того или другого человека. В деле крестьянина Егора Емельянова обвинитель говорит, что убийца взял с собой на место преступления свою любовницу, чтобы, сделав ее соучастницею, закрепить ее навсегда за собой: "Поделившись с ней страшной тайной, всегда будет возможность сказать: "Смотри, Аграфена, я скажу все, мне будет скверно, да и тебе, чай, не сладко придется. Вместе погибать пойдем; ведь из-за тебя же, Лукерья, душу загубил"". В деле о подлоге завещания штабс-капитана Седкова тот же оратор говорил: "Если бы Лысенков – один из главных виновников, нотариус, сочувствовал Седковой, как честный человек, он должен был сказать ей: "Что вы делаете? Одумайтесь! Ведь это преступление; вы можете погибнуть. Заглушите в себе голос жадности к деньгам мужа, удовольствуйтесь вашей вдовьей участью…" " и т. д. Эти слова – не догадка о том, что было сказано Лысенковым; оратор указывает именно на то, что они не были сказаны; но всякому ясно, как они наглядно поясняют мысль обвинителя и вместе с тем как оживляют его речь. В речах Андреевского, князя Урусова такие разговоры, не подслушанные, а, так сказать, подсмотренные в деле между строками, встречаются очень часто, и одно это служит доказательством достоинства такого риторического приема. Само собой разумеется, что, если значительный разговор действующих лиц передан свидетелем или подсудимым в подлинных выражениях, их нельзя заменять измышлением.
Давно испытанным и благодарным приемом к тому, чтобы придать мысли яркость, служит оживление неодушевленных предметов. Золото – обольститель, перо – тихий заговорщик, рукопись – лжец или неумолимый обличитель и т. п. Молодой писец обвинялся в убийстве невесты. Он купил поломанный револьвер, отдал его в починку, сделал несколько пробных выстрелов; револьвер опять сломался, и ему пришлось еще раз отдавать его мастеру. Обвинитель сказал присяжным, что револьвер не хотел служить преступлению, убеждал подсудимого отказаться от убийства. Это было, вероятно, сознательное или бессознательное подражание словам Андреевского: "К сожалению, Зайцев не психолог; он не знал, что, купив после таких мыслей топор, он попадал в кабалу к этой глупой вещи, что топор с этой минуты станет живым, будет безмолвным подстрекателем, будет сам проситься под руку" *(55). В приведенных двух примерах видна разница истинного искусства и подражания. У художника вещь подстрекает безмолвно – это восхищает нас; у ремесленника вещь говорит, это оскорбляет здравый смысл и чувство изящного. Но бывает еще несравненно хуже. Нам приходится выслушивать такие примеры: "в руке у мужа оказался молоток и начал нещадно опускаться на голову покойной"; "нож, по всей вероятности, бессознательно появился в руке подсудимого"; защитник рассказывает, как вор "вошел в чулан и увидел самовар, который знал, что он нужен хозяину".
Как я уже сказал, мною приведены лишь немногие из разнообразных риторических оборотов, употребляемых в речи. Их трудно перечесть, и, отсылая читателя к Риторике Цицерона и Институциям Квинтилиана, я могу только заметить, что эти обороты так свойственны каждому из нас, что мы часто не замечаем их у себя и у других. При чтении Демосфена кажется, что он совсем не употребляет риторических фигур. Это кажется потому, что он пользуется ими искусно, то есть незаметно. Вот вступление Ше д'Эст Анжа по делу ла Ронсьера:
Когда нам говорят о великом преступлении, вроде того, которое разбирается здесь; (Gradatio *(185) великое преступление, дьявольское преступление, небывалое преступление; оскорбления, насилия, жестокости) когда нам кажется, что оно было направлено против целой семьи, заранее обдумано с какой-то дьявольской злобой (Concessio: оратор допускает возможность преступления, которое сейчас же должен отрицать), когда жертва его – слабая девушка, подвергшаяся небывалым оскорблениям, насилиям, жестокостям, каждый из нас, возмущенный, становится в сторону обиженных. И чем больше в нас благородных чувств (Similutudo *(186) : чем больше, тем легче), тем легче создается в нас предубеждение, тем более ослепляет нас негодование (Significario *(187) : оратор не говорит прямо, но внушает присяжным, что считает их людьми с возвышенными чувствами). Эти роковые предубеждения (Significatio: намек на возможность судебной ошибки), создающиеся в нас при рассказе о возмутительном преступлении и погубившие столько невинных людей, эти роковые предубеждения, окружающие ла Ронсьера, я сознаю, что не имею права осуждать их (Meiosis: признание своей собственной ошибки). Никто не поддавался им с большим увлечением, никто не высказывал их так громко, как я. Когда несчастный отец пришел ко мне, чтобы вверить мне защиту его сына, я позволил себе сказать ему слова, о которых теперь вспоминаю с горьким сожалением; я хотел бы надеяться, что он простил их мне.
"Мне, – восклицал я, – мне защищать вашего сына? Нет, нет! (Sermocinatio: оратор, как актер, повторяет слова, сказанные им в другое время и при другой обстановке). Его поступок отвратителен. Мое пламенное желание – и я говорил с гневом – было бы стать его обвинителем, защитником оскорбленных, и я считал бы счастливым тот день, когда добился бы обвинения вашего сына".
Да, я говорил это! Непристойные, жестокие слова! (Exclamatio *(188).
Но после долгих споров и просьб я понял, господа присяжные заседатели, что не имел права оттолкнуть от себя человека, преданного суду, не выслушав его; что долг, долг адвоката, обязывал меня выслушать его прежде, чем осуждать (Antithesis *(189) : я не имел права оттолкнуть, я должен был выслушать).
Я подчинился этому долгу и, узнав все, разобрав все и все взвесив (Divisio *(190): узнал, разобрал, взвесил), теперь приступаю к исполнению другого долга перед вами, перед обществом (Disjunctio *(191): долг перед отцом и сыном; долг перед судом и обществом).
Я защищаю человека, несправедливо преследуемого могущественной семьей, несправедливо осужденного слепыми страстями (Distributio *(192): семья преследует, ослепленные осудили).
И я обращаюсь к вам, господа (Apostrophe *(193). Distributio).
Пусть не смущает вас ужас преступления, пусть не утомляет вас долгое следствие, пусть отстранятся от вашего высокого места те предубеждения, которые окружали вас в среде здешнего общества! (Exhortatio *(194).
Нельзя сказать, чтобы риторика не была заметна в этом отрывке; но и при чтении она бледнеет перед яркой, до болезненного главной мыслью: я жестоко ошибался – боюсь, чтобы еще более жестоко, ужасно не ошиблись вы. На суде, после нескольких дней напряженной борьбы, после страстных речей прокурора и гражданского истца присяжные, истомленные усталостью и продолжительным нервным возбуждением, и вовсе не могли заметить риторики; им было не до цветов.
Возьмем русский пример – речь по делу о должностных преступлениях самого прозаического свойства. Оратор говорит присяжным: "Взгляните на организацию таможни. Этот отдельный от города мир чиновников и купцов расположен в глуши. Сюда, под эти крутые спуски, заслоняющие таможню от внешнего мира, ежедневно пристает роскошная богиня морской торговли с своим трезубцем и рогом изобилия… Богиня роняет богатства, сорит ими. Все до них лакомы… Жадность разбирает. И над этим ежедневно вступающим и разливающимся богатством стражами от казны для взимания громадных сумм поставлены люди с ничтожным жалованием. Купец бы не решился приставить к такому делу приказчика без щедрой награды за честность. И вот эти предполагаемые противники – купец и чиновник, окруженные только морем и небом, при ежедневных встречах, при постоянной совместной работе начинают сближаться. Они почти вместе живут. Весь берег покрыт купеческими магазинами. Запираются они двумя замками: один у купца, другой у чиновника. Вскоре у этих людей образуются соединенные замки от совести…" *(56) В этом отрывке аллегория, synecdoche, антитеза, сравнение и не менее 13 метафор.
Необходимо, конечно, следить за тем, чтобы эти риторические обороты соответствовали умственному развитию слушателей. Что может быть проще фигуры synecdoche (cum res tota parva de parte cognoscitur, aut de toto pars), то есть название части вместо целого или наоборот?
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный, путь! *(57)
или:
Была та смутная пора,
Когда Россия молодая,
В бореньях силы напрягая,
Мужала с гением Петра *(58).
Однако не всякая synecdoche бывает понятна для всякого слушателя. Адвокат и бывший прокурор упрекнул меня однажды за слова: читайте Пушкина. – Почему не говорят нам: читайте Лермонтова? – спросил он с негодованием.
Фигуры, рождающиеся во время произнесения речи, могут быть переданы как придется, как скажутся; непосредственность мысли возместит несовершенство формы; но образ, родившийся на прогулке, за письменным столом, в час бессонницы, должен быть отделан в совершенстве: по содержанию – как богатая картина, где рассчитан каждый эффект освещения и красок; по форме – как образцовый стих великого поэта, где взвешены точность и выразительность каждого слова. Небрежность здесь не должна быть терпима. Подготовленные, но не обработанные до конца и образ, и мысль будут искусственны и могут только раздражать слушателей.
Следует остерегаться изысканного. Мне пришлось участвовать в составе суда по делу Ольги Штейн, судившейся за мошенничества. Не имея никаких средств, эта женщина вела самый расточительный образ жизни и имела знакомых в лучшем столичном обществе; она нанимала простодушных людей для управления несуществующими домами и имениями или в качестве прислуги, отбирала от них денежные залоги и щедро тратила их на себя и своих добрых приятелей; во время войны она устроила у себя в доме лазарет, в котором в течение короткого времени было помещено несколько раненых; об этом лазарете часто вспоминали на судебном следствии. Мне пришла в голову мысль: человек выиграл двести тысяч рублей и жертвует сто рублей на церковь; эту мысль тотчас сменила другая: он украл двести тысяч и построил церковь; за нею третья – он украл икону в Казанском соборе и тут же взломал кружку, в которой оказались медяки; он отдал их нищему. Я кончил следующим наброском:
"Представьте себе смельчака, который, преодолев тысячу опасностей, пробрался в капище индийского бога и сорвал с идола драгоценный венец; он вернулся к себе, разломал сокровище и любуется кучей жемчуга, изумрудов и рубинов; каждый камень стоит целого царства, у каждого почетное прозвище, как у великого государя, и длинная кровавая история, как у венценосного рода; в эту минуту к нему входит нищий с протянутой рукой, и вор, разбогатевший святотатством, бросает ему золотые обломки короны. Какие жаркие благодарные слезы будет проливать голодная семья бедняка, как будет молиться она за щедрого благодетеля!"
Это сравнение имело свои достоинства как риторическая фигура. Оно вполне соответствует основной мысли и облегчает ее понимание. Посредственный оратор, пожалуй, остановился бы на нем, прельщенный яркостью красок; опытный мастер отбросил бы его, как мишуру, и нашел бы нечто совсем иное, проще и сильнее.
В трагедии Габриеля д'Аннунцио "Франческа да Римини" братья говорят о сестре: "Она выросла в нашей семье, как роза среди железа". Вот сжатые, неотделанные, сильные слова оратора. Они напоминают не менее выразительные слова псалма Давидова: "Сидим во тьме смертной, окованные скорбью и железом".
Итак, практический совет: знайте про себя, что и скромный цветок, брошенный вами в речи, будет приятен слушателям; но не удовлетворяйтесь малым. Помните Цицерона: "Берегитесь показаться чуждыми великого, если будете радоваться малому" (Rhet. IV, 4).
Не следует, однако, быть и чересчур простым. Я помню заключительные слова совсем юного оратора о подсудимом: "Он гибнет не один; на его плечо опирается женская рука; его шею обвивают детские ручки…" Как это просто и хорошо; как достойно подражания. Увы! Через день или два мне пришлось услыхать:
"Господа присяжные заседатели! На одной чашке весов жена и сын подсудимого, а на другой – этот самовар, стоящий три рубля!"
Но не создаст ли употребление риторических фигур нестерпимую пестроту речи, не будет ли развлекать слушателей, не утомит ли их? – Конечно, нет; во-первых, потому, что оратор пользуется ими с умеренностью; во-вторых, потому, что большинство их, как уже сказано, остаются незамеченными. Итак, пусть в вечера раздумья над будущим обвинением или защитой накопится у вас множество мыслей и образов для украшения речи; взойдя на трибуну, не думайте о них: пусть в речи блеснут немногие, только те, которые сами напомнят о себе в нужную минуту. На суде примите за правило, что цветы красноречия хороши только тогда, когда кажутся случайными. В книге, в газете, в публичной лекции явно подысканное сравнение имеет вполне законное право на существование; я готов признать это допустимым и в проповеди, и в политической речи, только не на суде. В превосходной речи Андреевского по делу Андреева неожиданное крушение семейного благополучия сравнивается с землетрясением. Сравнение сильное, форма безупречная, но лучше было бы выпустить его. Оно сразу отрывает слушателя от действительности; напоминает, что перед ним не Андреев, открывающий свое горе, а его защитник, чарующий игрою старательно отточенных слов. Речь всегда должна казаться импровизацией, и каждое украшение ее – неожиданным для самого оратора, отнюдь не подготовленным заранее. Поэтому образы, взятые из обыденной жизни, составляют лучшее ее украшение. Оратор как будто идет с вами по одной дороге и в разговоре поясняет свою мысль то камнем, случайно поднятым под ногами, то листом, сорванным с наклонившейся ветки. Таковы притчи о сеятеле, о смоковнице, слова о птицах небесных и о лилиях в Галилее.
Одним из лучших украшений речи служат общие мысли.
Байрон рассказывает, что, прочитав однажды сборник извлечений из старинных драматических произведений, он был удивлен, найдя в них много таких мыслей, которые считал своей нераздельной собственностью; он не подозревал, что другие до него успели сказать многое, позднее самостоятельно высказанное им. "Если это преступление, – прибавляет он, – я охотно признаю себя виновным". Гете находит, что Байрон был слишком скромен. Он должен был сказать: "Что мною написано, то мое, а взял ли я это из книги или из жизни – все равно; мое дело было воспользоваться этим надлежащим образом". Его драма "The Deformed Transformed" *(59), поясняет Гете, есть продолжение моего Мефистофеля, а мой Мефистофель поет песню из Шекспира. Почему бы и нет? К чему было мне трудиться и сочинять свою собственную, когда та, которую сочинил Шекспир, была столь же уместна и выражала именно то, что мне было нужно.
Трудно представить себе, как часто встречаются в литературе такие заимствования, с предумышлением или по неведению. Один из самых распространенных афоризмов в современном немецком разговоре: der Wunsch ist der Vater des Gedankens *(60) есть дословный перевод слов из "Генриха IV" у Шекспира:
They wish was father. Harry, to that thought… *(61)
В "Дон Жуане", в знаменитом отрывке, Байрон восклицает:
Sweet is revenge, especially to women… *(62)
А Корнель двести лет тому назад говорил:
Que la vengeance est douce o l'esprit d'une femme! *(63)
Знание есть монета свободного обращения, и хорошая мысль, хотя бы сказанная или написанная давно, не умирает. В гробницах египетских фараонов находят древние сосуды с пшеницей; эту пшеницу обращали в посев, и англичане и французы XIX столетия видели колосья, выросшие из зерен, собранных руками египетских рабов за 3000 лет до рождества Христова.
Nullum est jam dictum, quod non fuit dictum prius – говорится у Теренция. Гете говорил то же самое: все сказанное уже было сказано раньше, указывая оттенок, освящающий заимствование чужих мыслей: Alles Gescheite ist schon gesagt worden; man muss nur versuchen es noch einmal zu denken *(64).
В этих словах Гете – драгоценнейший совет для оратора. Если такие повторения допустимы в чистом искусстве, то еще более уместны они в искусстве боевом. Судебный оратор должен твердо усвоить себе, что в этом отношении самый наглый грабеж есть самое законное и похвальное дело. Здесь не место самобытной посредственности. Оригинальность скажется сама собою при передаче и приспособлении чужих отрывков к своей речи. Вся неистощимая сокровищница человеческого знания и искусства в вашем распоряжении. Вам подвернулась подходящая мысль, красивый образ в чужой книгe – не стесняйтесь присвоить их. Если вы не увлечены делом, самая остроумная мысль, самая блестящая картина потускнеют в вашей речи, потеряют силу и красоту. Напротив, если вы горите душою, самые простые, затверженные слова оживают в ваших устах и вновь получают утраченную силу, приобретают новый блеск и новые краски в вашей передаче.
С. А. Андреевский с удовольствием говорит о том, что молодые защитники часто пользуются его мыслями. Да как же не пользоваться? Вы защищаете убийцу, который купил не топор, а нож, не нож, а револьвер, не револьвер, а яд. Да вы будете преступником перед подсудимым, если не повторите того, что сказал защитник Зайцева о топоре подстрекателя. Сколько раз пришлось мне слышать с прокурорской трибуны заключительные слова обвинителя по делу Егора Емельянова!
Философские мысли, как и афоризмы практической мудрости, не только украшают речь, но и придают ей силу. Когда перед нами говорит человек остроумный и начитанный, его приятно послушать; когда говорит человек образованный, много думавший и знающий жизнь, его полезно слушать. И коронные судьи, и присяжные заседатели бывают весьма склонны преувеличивать свой ум и знание людей и пренебрежительно относятся к молодому товарищу прокурора или помощнику присяжного поверенного; они по большей части думают, что речи сторон – ненужная болтовня, что они сами понимают дело лучше ораторов и знают без них, как надо решить его. Но когда из юных уст раздаются суждения, достойные зрелого мужа или седого старика, это отношение быстро меняется. И в этом смысле именно внушительны общие мысли, а не разбор обстоятельств дела. Это объясняется просто. Способность к обобщениям есть одно из высших свойств нашего разума, и большинство людей обладает ею лишь в ограниченной мере; с другой стороны, уловить связь отдельного факта с общей мыслью может только тот, кто ясно усвоил ее, проникся ею; у другого новые факты могут скорее затемнить, чем осветить ее; этим объясняется, почему люди малоразвитые так боятся парадоксов.
Общие мысли привлекательны для слушателей еще и тем, что в них сказывается личность оратора. Терсит может говорить, но не может мыслить и чувствовать, как Патрокл; высокий ум "и говорит и мыслит благородно". В одной из речей А. Ф. Кони в Государственном совете есть следующее место: "Неправильно было бы сравнивать работу судьи с работой должностных лиц других присутственных мест. Как бы ни был предан своему делу и усерден управляющий контрольной или казенной палатой, он имеет право быть занят лишь в присутственные часы; кончились они – и он может всецело отдаться семье, знакомым, развлечениям, книгам или какому-нибудь любимому занятию. А судья, понимающий и исполняющий свой долг, когда свободен от умственной работы, от изучения дел, от раздумья о завтрашнем решении, от тревожных воспоминаний и проверки себя по поводу вчерашнего приговора?" – так мог сказать только тот, кто мог так подумать, а подумать мог только тот, кто испытал. Много ли найдется среди нас таких, для кого самая мысль не была вполне чуждой?
Я сказал, что общие мысли придают силу речи. Это объясняется тем, что, взятые в целом, присяжные смотрят на свое служение идеально и возвышенная мысль подчиняет их себе. Защитник сказал: "Если подсудимому не удается быть привлекательным, то надо быть вдвое зорче к тому, чтобы дурное впечатление не повлияло на нравственную оценку его действий". Как только присяжные поймут такую мысль, она станет для них заповедью.
Чтобы обогатиться чужими афоризмами и выработать способность самому находить их, читайте Экклезиаста, Эпиктета, Паскаля, Ларошфуко, "Круг чтения" Толстого.
Есть мысли общие для всех времен и всех народов; есть такие вопросы, которые создаются условиями места и времени; есть вечные, неразрешимые вопросы о праве суда и наказания вообще, и есть такие, которые создаются столкновением существующего порядка судопроизводства с умственными и нравственными требованиями данного общества в определенную эпоху. Привожу несколько вопросов того и другого рода; они остаются нерешенными и доныне, и с ними приходится считаться.
1. В чем заключается цель наказания?
2. Можно ли оправдать подсудимого, когда срок его предварительного заключения больше срока угрожающего ему наказания?
3. Можно ли оправдать подсудимого по соображению: на его месте я поступил бы так же, как он?
4. Может ли безупречное прошлое подсудимого служить основанием к оправданию?
5. Можно ли ставить ему в вину безнравственные средства защиты?
6. Можно ли оправдать подсудимого, потому что его семье грозит нищета, если он будет осужден *(65).
7. Можно ли осудить человека, убившего другого, чтобы избавиться от физических или нравственных истязаний со стороны убитого?
8. Можно ли оправдать второстепенного соучастника на том основании, что главный виновник остался безнаказанным вследствие небрежности или недобросовестности должностных лиц?
9. Можно ли оправдать подсудимого, когда преступление было вызвано безнаказанным преступлением должностного лица по отношению к самому подсудимому, его близким или целому кругу тех или иных лиц?
Такие же вечные или болезненно современные вопросы существуют и в области судопроизводства, например:
1. Заслуживает ли присяжное показание большего доверия, чем показание без присяги?
2. Какое значение могут иметь для данного процесса жестокие судебные ошибки прошлых времен и других народов?
3. Имеют ли присяжные заседатели нравственное право считаться с первым приговором по кассированному делу, если на судебном следствии выяснилось, что приговор был отменен неправильно, например, под предлогом нарушения, многократно признанного Сенатом за несущественное?
4. Имеют ли присяжные нравственное право на оправдательное решение вследствие пристрастного отношения председательствующего к подсудимому?
5. Имеют ли они нравственное право считаться со злонамеренным извращением порядка судопроизводства в государстве и сопряженными с этим произвольностью уголовного преследования и неравномерностью судебного возмездия?
Все эти и им подобные общие вопросы должны быть хорошо знакомы оратору и основательно продуманы им, чтобы он всегда мог говорить о них не только как сведущий законник, но как просвещенный сын своего времени. Мы должны изучить эти вопросы раз навсегда, чтобы пользоваться ими, смотря по обстоятельствам. В каждом процессе может возникнуть такой общий вопрос, и то или иное освещение его, устраняя или подтверждая основные положения оратора, может решить исход дела. Поэтому надо заранее устранить возможность быть застигнутым врасплох.
Эти общие рассуждения полезны еще и в другом отношении: они выводят оратора из затруднения в минуты нерешительности, случайной забывчивости, какой-нибудь неожиданности, вроде замечания со стороны председательствующего, и т. п. Перейдя на общую тему и подвигаясь, так сказать, по давно исхоженным тропинкам, он может оправиться от смущения, заглянуть без суетливости в свои заметки и незаметно вернуться к прерванному течению мыслей.
Удачно выраженные сентенции, особенно если форма их взята из обстоятельств дела, невольно запоминаются слушателями; у искусных ораторов они служат как бы заглавием или эпиграфом каждого отдела речи; запомнив ярлык, присяжные будут легко вспоминать и целое рассуждение. Вот несколько таких афоризмов: "нельзя ограждать себя от заразных болезней невинностью детей"; "звон бутылок привлекательнее, чем звон церковный"; "человек – полубог-полуживотное"; "не страшно быть убитым, страшно убить".