Часть вторая

Без малого на семь лет заперся он, с той еврейкой, не помышляя ни о себе самом, ни о своем королевстве, не заботясь ни о чем на свете.

Альфонсо Мудрый, «Cronica general» (около 1270 года)

На семь лет король Альфонсо

Со своей еврейкой в замке

Заперся. Не расставался

Ни на миг; её любил он

Так, что бросил все заботы

О Кастильском королевстве

И себе самом.

Глава первая

Альфонсо открыл глаза, и сна как не бывало. Никогда и нигде не требовалось ему времени для перехода от сонных грез к действительности. Вот и сейчас он сразу же освоился с непривычным мавританским покоем, куда сквозь занавешенное узкое окошко лишь слабо пробивался утренний свет.

Голый, стройный, белотелый, рыжеволосый, лежал он в ленивой истоме на роскошной постели.

Спал он один. Ракель посреди ночи отослала его прочь; так же было и в предыдущие три раза. Она хотела просыпаться одна. С вечера и утром, прежде чем показаться ему, она долго занималась собой, купалась в розовой воде и тщательно одевалась.

Он встал, потянулся и, как был, голый, принялся шагать по небольшой, устланной коврами комнате. Он тихонько напевал про себя, но так как кругом стояла тишина и каждый звук был приглушен, он начал напевать громче, запел громче, громко, во весь голос запел воинственную песню, давая волю радости, теснившей грудь.

С тех пор как он находился в Галиане, он не видел ни одной христианской души, если не считать управителя Белардо; он не пускал к себе на глаза даже своего друга Гарсерана, а тот всякое утро являлся спросить, не пожелает ли и не прикажет ли государь чего-нибудь. Прежде каждый час был заполнен людьми и делами или хотя бы суетой и разговорами; а теперь впервые Альфонсо был не занят и один. Куда-то провалились Толедо, Бургос, священная война, вся Испания целиком, ничего не существовало, кроме него и Ракели. С изумлением отдавался он этому новому, никогда не испытанному чувству. Вот это настоящая жизнь; до сих пор он не жил, а прозябал в каком-то полусне.

Он перестал петь, расправил плечи, со вкусом зевнул, беспричинно засмеялся.

Потом он и Ракель снова были вместе. Позавтракали, он — куриным супом с мясным пирогом, она — яйцом, сластями и фруктами. Он выпил пряное вино пополам с водой, она — лимонный сок с сахаром. Он гордо и радостно озирал ее. Ракель была в широком одеянии из лёгкого шелка, на голову наброшено небольшое покрывало, как полагалось замужней женщине. Но сколько бы она ни куталась и ни закрывалась, все равно он знал её всю до кончиков ног.

Они оживленно болтали. Он требовал, чтобы она все рассказывала и растолковывала; ведь многое из того, что касалось ее, было ему чуждо, а он желал знать все и понимал ее, на каком бы языке она ни говорила — на арабском, латинском или кастильском. Да и самому ему без конца приходило в голову что-то новое, что, конечно, должно быть ей любопытно, и он спешил с ней этим поделиться. Всякое слово, сказанное одним из них, было очень важно, хотя бы оно и звучало бессмысленно и ребячливо, а, оставшись наедине, каждый из них вспоминал слова другого и обдумывал их, улыбаясь. Какая же это радость — по намеку понимать друг друга, несмотря на то, что они такие разные. Но ведь в самых своих заветных чувствах они единодушны, ибо оба ощущают одно и то же беспредельное счастье.

О, блаженство слияния друг с другом! Вот оно приближается, оно все ближе. Еще короткий миг — и оно настанет, и оба жаждут его и все же медлят, ибо желание не менее сладко, чем свершение.

При Галиане был большой парк. Внутри строгих белых стен ограды столько оставалось неоткрытых уголков, и со всем — с рощицей, с беседкой, с прудом и с самым домом были связаны удивительные события и воспоминания. Например, две полуразрушенные цистерны: эти остатки древней машины рабби Ханана для измерения времени так и оставили нетронутыми. Ракель рассказала Альфонсо о жизни и кончине рабби Ханана, соорудившего машину, Альфонсо выслушал, не очень заинтересовался и промолчал.

Зато оба знали и часто обсуждали историю принцессы Галианы, чье имя носило поместье. Отец ее, король Толедский Галафре, построил для неё этот дворец. Молва о красоте принцессы привлекала много женихов, среди них был и Брадаманте, король соседней Гвадалахары, отличавшийся огромным ростом. И король Галафре обещал отдать дочь ему в жены. Но король франков, Карл Великий, тоже прослышал о красоте принцессы Галианы, он явился в Толедо, назвавшись вымышленным именем «Мэнет», поступил на службу к Галафре и победил его могущественнейшего врага, калифа Кордовы. Галиана влюбилась в доблестного Карла, и король Галафре из благодарности обещал теперь руку дочери ему. Но обманутый жених, великан Брадаманте, пошел на Толедо войной и вызвал Мэнета-Карла на поединок. Тот принял вызов, одолел и убил великана. Однако быстрое возвышение Карла породило множество завистников, те стали нашептывать королю Галафре, что Мэнет хочет отнять у него престол, и Галафре решил подослать к Мэнету убийц. Но принцесса Галиана предупредила своего возлюбленного, вместе с ним бежала в его город Аахен и стала христианкой и королевой.

Ракель согласна была поверить, что Галиана влюбилась в короля франков и бежала вместе с ним, но что Карл одолел великана, этому она не верила, а что Галиана стала христианкой, не верила и подавно.

— Все это дон Родриго вычитал в старинных книгах, а он человек очень ученый, — доказывал Альфонсо.

— Хорошо, спрошу дядю Мусу, — решила Ракель. Альфонсо начал раздражаться.

— Дворец Галианы был разрушен, когда мой прадед завоевал Толедо, — сказал он. — Его не стали восстанавливать, потому что в ту пору Толедо находился у самой границы. Ныне же я крепко держу в руках Калатраву и Аларкос, и Толедо в полной безопасности. Вот отчего я спокойно мог отстроить для тебя дворец Галианы.

Ракель чуть заметно улыбнулась в ответ. Незачем ему было рассказывать, какой он герой, рыцарь и великий король; все и без того знали это.

Альфонсо требовал, чтобы Ракель растолковала ему изречения, гирляндами извивавшиеся по стенам и фризам; многократно здесь повторялись старинные куфические письмена, и Ракель без труда читала их. Она рассказала Альфонсо, как научилась читать и писать. Начала с обиходного нового письма «насх» и чтения стихов Корана и девяноста девяти имен Аллаха[98], потом стала изучать древнее куфическое письмо и, наконец, при помощи дяди Мусы — еврейское. Альфонсо прощал ей всю эту уйму никчемных знаний, потому что она была Ракель.

Среди изречений на стене было одно древнеарабское, которое особенно любил дядя Муса: «Пушинка мира ценнее, чем железный груз победы». Ракель прочла королю это изречение; вескими, туманными и величавыми казались эти диковинные слова в её детских устах. Так как он не понял, она перевела их на более привычную латынь: «Унция мира больше стоит, чем тонна[99] победы».

— Вздор, — отрезал Альфонсо, — это годится для крестьян и горожан, но никак не для рыцарей. — Боясь обидеть Ракель, он добавил примирительно: — Ну, в устах дамы это ничего.

— Я сам тоже сочинил как-то поучение, — рассказал он немного позднее, это было, когда я брал Аларкос. Я захватил горный кряж к югу от Нар-эль-Абиад и оставил там крепкий заслон под началом некоего Диего, ленника моих баронов де Аро. Так вот, этот Диего заснул и проморгал неприятеля, который нахрапом захватил его солдат. Мне это чуть не стоило Аларкоса. Я велел привязать лентяя к одному из кольев палатки. И тут-то сочинил свое поучение. Дай-ка припомнить. «Пусть тот не спит, кто у врага стремится отобрать и жизнь и щит. Волк спящий остается без еды, а спящий человек не может победить…» Я приказал написать это огромными буквами, чтобы Диего читал мое поучение в первое утро, и во второе, и в третье. Только потом я велел выколоть его бесполезные глаза, а потом взял Аларкос.

В этот день Ракель была очень молчалива.

Самые знойные часы она обычно проводила в тишине и полумраке своей спальни, где пропитанная водой войлочная обшивка давала прохладу. А дон Альфонсо ложился в парке под деревом, поближе к садовнику Белардо, который даже и в жару трудился или делал вид, будто трудится. В первый раз Белардо хотел улизнуть, но Альфонсо окликнул его, он любил беседовать с низшими. Он говорил их языком, умел попасть им в тон, и потому они верили ему и при всем благоговении не стеснялись высказывать правду. Короля забавляло круглое, лоснящееся, плутоватое лицо Белардо и его простодушно-лукавые ухватки. Он часто подзывал садовника к себе и толковал с ним.

У Белардо был приятный голос. Альфонсо требовал, чтобы он пел — главным образом романсы. Среди прочих знал он романс о некоей даме Флоринде. Флоринда и её прислужницы, говорилось в романсе, думая, что никто за ними не наблюдает, обнажили свои стройные ножки и стали желтой атласной лентой измерять их толщину. Белей и прекрасней всех оказались ножки Флоринды. Но, скрывшись за оконной занавеской, созерцал девичью забаву король Родриго, и тайный огонь воспламенил его сердце. Король позвал к себе Флоринду и так сказал ей: «Флоринда, цветущая, я ослеп и зачах от любви. Исцели мой недуг, и в благодарность я отдам тебе свой скипетр и свою корону». Она будто бы сперва не отвечала и даже разобиделась. Но под конец он настоял на своем, и Флоринда, цветущая, потеряла цвет невинности. Вскоре король понес кару за свое нечестивое сластолюбие, а с ним и вся Испания. И если спросишь, кто из них двух виновнее, ответят мужчины — Флоринда, а женщины ответят — Родриго.

Так пел Белардо, а король слушал, и на минуту у него закралось подозрение, не с дерзким ли умыслом напомнил ему садовник о судьбе Родриго, последнего готского короля. Ибо, как поется в других романсах, граф Хулиан, отец соблазненной Флоринды, вступил в союз с маврами, дабы отомстить королю Родриго, и привел мавров в Испанию, и греховная страсть короля Родриго была тому причиной, что погибла христианская держава готов.

Однако на лице садовника Белардо было глуповато-простодушное, сокрушенное выражение; он явно не замышлял дурного.

Под вечер Ракель купалась в пруду. Она звала Альфонсо поплавать вместе. Он же стеснялся раздеваться при ней и считал, что и ей неприлично раздеваться при нем. Стародавние предрассудки одолевали его. Магомет предписывал своим последователям три, а то и пять омовений в день, да и у евреев строжайшая чистоплотность была возведена в религиозный закон, а потому церковь порицала тех, кто слишком часто мылся.

Весело вскрикивая, Ракель окунала в воду одну ногу, а потом, собравшись с духом, прыгала сама и принималась плавать. Альфонсо бросался за ней следом, ему доставляло удовольствие плавать и нырять.

Накупавшись, они сидели голые на берегу и обсыхали под лучами солнца. Воздух дрожал от зноя; от цветов и померанцевых деревьев шел пряный аромат, звенели и стрекотали цикады.

— Ты знаешь историю Флоринды и Родриго? — неожиданно спросил Альфонсо. Да, Ракель знала.

— Но что из-за их любви пошло прахом готское королевство — это пустые басни, — тоном старого мудреца заявила она. — Дядя Муса мне все растолковал. Христианское государство одряхлело, готские короли и солдаты были чересчур изнежены, потому-то нашим и удалось так быстро, с малыми силами одолеть их.

Альфонсо поморщился оттого, что она сказала «нашим». Но толкование этого неблагонадежного старика Мусы ему понравилось.

— В кои-то веки твой старый сыч Муса оказался прав, — заметил он. — Король Родриго был плохой солдат, вот его и побили. Но с тех пор мы обучились воинскому искусству, — добавил он, приосанясь, — а твоих мусульман, наоборот, изнежили ковры и стихи. Да вдобавок еще и девяносто девять имен божьих, которые они постарались тебе вдолбить. Теперь мы снесем их твердыни и башни, истребим их властителей, и города сровняем с землей и посыплем солью. Ты собственными глазами увидишь, прекрасная дама, как мы сбросим в море твоих мусульман. — Он вскочил. Нагой, задорный, веселый, стоял он на ярком солнце.

Она вся съежилась от чувства отчужденности. Удивительный человек её Альфонсо. Как посмотришь на него сейчас, такого сильного, веселого, горделивого, мужественного, — он вполне достоин её любви. Да и по уму он выше, чем представляется. Он великолепен, нет, просто велик, он прирожденный повелитель Кастилии, а быть может, и всей омываемой морем Андалусии. Но самое лучшее под небесами и в небесах для него недоступно. О самом главном он ничего не знает, не знает о духе. А она знает, потому что её воспитали отец и Муса и потому что она принадлежит к тем, чье наследие — Великая Книга.

Он угадывал, что происходит в ней. Он знал, что она любит его всей душой, что в нем ей дорого все — и доблесть и переизбыток сил, пускай даже граничащий с пороком. Но лучшее в нем, его рыцарство, она понять не может, может только любить. Никто не в силах растолковать ей, что такое рыцарь и даже что такое король. «Мои псы больше смыслят в этом», — с нарочитой грубостью подумал он и на минуту пожалел, что не взял с собой в Галиану своих огромных псов. И в то же время смутно ощутил, что и в душе Ракели есть закрытые для него области, таящие в себе то арабское, то еврейское, в самой основе своей чуждое ему, что он никак не мог уразуметь, мог только уничтожить. И еще неосознанней, еще мимолетней ощутил он, что так же обстояло у него со всей Испанией. Страна принадлежала ему, он владел ею, ему даровал её господь, он был здесь королем и любил свою страну. Но в этой Испании была большая, очень большая часть того же арабского, еврейского, что было ему покорно и все-таки недоступно.

Тут вдруг он увидел, что Ракель сидит, съежившись, беззащитная, всецело отданная ему во власть, увидел даму в беде и сразу же вспомнил свой рыцарский долг.

— Ну, не думай, что я собрался завтра же сбросить твоих мусульман в море, — поспешил он утешить ее, — а главное, я совсем не хотел тебя обидеть.

Прошло лишь несколько дней, а им уже казалось, что они провели здесь всю жизнь. Однако ни на пресыщение, ни на однообразие они не могли пожаловаться, им всегда не хватало дня, не хватало ночи, столько нового нужно было рассказать, столько представлялось новых развлечений.

Ракель-сказочница сидела у фонтана во внутреннем дворике, в патио, и струи фонтана взлетали и опадали, а Ракель все рассказывала, двадцать, сто сказок, и одна переходила в другую, как надписи на фризах. Она рассказала королю про заклинателя змей и его жену, про щедрого пса, про смерть влюбленного из племени Азра и про печального учителя. Еще рассказала про однозуба и двузуба и про вельможу, который забеременел. Она рассказала сказку о яйце птицы Рок и сказку об апельсине, который раскрылся, когда поэт хотел его съесть, и апельсин вдруг оказался большим городом, где поэта ожидало множество удивительных приключений.

Она сидела на краю фонтана, подперев голову рукой, и рассказывала, и часто закрывала глаза, чтобы лучше видеть то, о чем рассказывала. Повествовала она с чисто восточной наглядностью. Например: «Но на другое утро — доброе утро, милый король и слушатель, — вдова наша отправилась к купцу…» Или же сама перебивала себя и спрашивала: «Ну а как на месте врача поступил бы ты, милый король и слушатель?»

Он слушал и, слушая о том, сколько в мире необычайного, начинал понимать, как необычайна его собственная участь, которую до этих пор он считал вполне естественной. Нет, право же, не менее фантастично, чем её сказки, было то, что довелось пережить ему. Подумать только! Трехлетним ребенком он стал королем, и гранды ссорились между собой, кому быть его опекуном, таскали его из одного лагеря в другой, из одного города в другой, пока он в четырнадцать лет по-отрочески срывающимся голосом не воззвал с колокольни собора Сан-Роман к толедским горожанам, чтобы они постояли за своего короля и спасли его из рук строптивых баронов. А потом он, совсем еще юношей, посватался к английской принцессе, тоже юной девочке, и сколько же ей пришлось поколесить из-за войны с Леоном, пока наконец удалось отпраздновать свадьбу. Всю свою молодость он растратил на войну и только и знал, что сражался то с неверными, то с непокорными грандами, то с королем Арагонским, то с Леонским, то с Наваррским, то с Португальским и даже — при всём своем благочестии — со святым отцом. А потом он строил церкви, и монастыри, и крепости и под конец отстроил вот этот загородный дворец Галиану. И теперь обосновался здесь и обрел истинный смысл жизни — эту женщину и её сказки, на которые в точности была похожа его собственная жизнь.

Ракель придумывала все новые забавы. Она показалась ему в одежде мальчика, в какой имела обыкновение путешествовать. Даже не забыла опоясаться мечом и так красовалась перед ним — нежная, прелестная и неловкая. Она подарила королю затканный золотом халат из тяжелого шелка и к нему расшитые жемчугом туфли. Он очень неохотно надел халат и решительно воспротивился, когда она потребовала, чтобы он сел наземь, скрестив ноги.

Желая загладить обиду за то, что он недостаточно оценил её подарок, он предстал перед ней в рыцарских доспехах. Правда, доспехи были легкие, серебряные, которые он надевал в парадных случаях. Ракель была искренне восхищена его стройностью и мужественной грацией и призналась, что дрожала за него во время его поединка с быком. Однако когда она попросила, чтобы он показался ей в настоящих доспехах, в тех, которые носил в бою, он замялся, и когда она пожелала посмотреть его знаменитый меч Fulmen Dei — молнию Господню, — он тоже ответил уклончиво.

Ракель стала расхваливать его перед кормилицей Саад. Та угрюмо промолчала. Тогда Ракель вспылила:

— Ты его ненавидишь, терпеть его не можешь!

— Как я могу ненавидеть то, что мило моей козочке! — запротестовала Саад, но потом призналась: — Мне обидно, что он не делает тебя своей султаншей, хоть ты и слишком хороша, чтобы стать его султаншей.

Кормилица ходила озабоченная и огорченная и однажды достала спрятанное на её обширной груди заветное сокровище — серебряный амулет с пятью лучиками, подобными пяти пальцам. Это была «рука Фатимы»[100], запретный, но очень действенный амулет. Кормилица стала умолять, чтобы Ракель надела его. Ракель растрогалась и взяла амулет.

Когда кормилице что-нибудь было нужно из города, ей приходилось обращаться к Белардо. Они с великим трудом понимали друг друга, и жирный нечестивец был так же противен ей, как и она ему. Но у обоих была потребность почесать язык. И вот они садились на скамью под тенистым деревом и начинали браниться. Закрытая густой чадрой кормилица гортанной арабской скороговоркой высказывала весьма нелестные суждения о короле, нашем государе, в надежде, что Белардо не поймет ее; он же на грубом кастильском наречье хулил и оплакивал мерзкое кощунство христианского короля, который спит с еврейкой в разгар священной войны. Не понимая друг друга, оба сочувственно кивали головой.

Тем временем дон Альфонсо велел привезти своих собак, огромных псов, которые очень не нравились Ракели. А он возился с ними, во время трапез бросал им куски мяса. Это коробило Ракель, привыкшую к тишине и опрятности за едой. Он видел её недовольство и то переставал дразнить и кормить собак, то опять принимался за старое. Иногда Альфонсо и Ракель играли в шахматы. Ракель играла хорошо, с явным интересом, долго обдумывала каждый ход. Альфонсо раздражался, просил её ходить поскорее. Она с удивлением поднимала глаза от доски: в мусульманских странах не было принято торопить партнера. А сам он как-то заспешил, сделал необдуманный ход и собрался взять его назад. Ракель поморщилась и ласково объяснила ему правило: раз ты прикоснулся к фигуре, надо ею и ходить.

— У нас это по-другому, — возразил он и взял свой ход обратно. Она была молчалива до конца игры и старалась, чтобы он обыграл ее.

Кроме того, они удили. Катались на лодке по реке Тахо. Она просила его исправлять её ошибки в латинском и испанском языках и со своей стороны учила его правильно говорить по-арабски. Он был способным учеником, но придавал мало значения такого рода пустякам.

В Галиане были и песочные, и солнечные, и водяные часы. Ракель даже не удостаивала их взглядом. Она узнавала время только по цветам. Например, розы Шираза распускались в полдень, тюльпаны из Конии открывали свой венчик только под вечер, а жасмин — тот начинал по-настоящему благоухать лишь к полуночи.

Однако настал день, когда Гарсеран прорвался к Альфонсо и доложил:

— Мой отец здесь.

Дон Альфонсо грозно нахмурил широкий гладкий лоб.

— Не желаю я никого видеть, — крикнул он, — слышишь, не желаю!

Гарсеран помолчал немного, прежде чем ответить:

— Мой отец, твой первый министр, велел сказать, что вестей у него не меньше, чем седых волос на голове.

Альфонсо шагал из угла в угол, шлепая комнатными туфлями. Гарсеран следил за ним взглядом и по дружбе готов был его пожалеть.

— Попроси твоего отца подождать, — сердито сказал наконец король. — Так и быть, приму его.

Дон Манрике не произнес ни слова упрека, он говорил о делах так, словно вчера лишь расстался с королем. Магистр ордена Калатравы настоятельно требует аудиенции по важному делу. Епископ Куэнкский находится в Толедо и хочет изложить королю ходатайство своего города. С такой же просьбой обращаются представители города Логроньо и выборные от Вильянуэвы. Люди волнуются, что король никого не принимает.

Альфонсо вспылил:

— Что ж, прикажешь мне сидеть и ждать, не вздумает ли кто-нибудь донимать меня наглыми просьбами? Двух месяцев не прошло, как куэнкский епископ выклянчил у меня тысячу мараведи. Не желаю я видеть его постную и жадную рожу.

Но дон Манрике пропустил замечание короля мимо ушей и продолжал:

— Вильянуэва ждет, чтобы данные ей обещания были выполнены. Льготы для Логроньо недействительны без твоей подписи. Пора кончать дело Лопе де Аро[101] — с каких пор дано обещание решить его! Магистру нужно твое согласие для строительства Калатравы. Жители твоего города Куэнки томятся в подземельях барона де Кастро.

— А мне самому сколько пришлось протомиться? Уж ты-то это знаешь, дон Манрике, — угрюмо, но без прежней уверенности сказал Альфонсо и неожиданно заключил: — Хорошо, завтра буду в Толедо.

Он пошел к Ракели. От огорчения и досады не владея собой, он напрямик объявил:

— Завтра мне надо быть в Толедо. Ракель побледнела как смерть.

— Завтра? — тупо переспросила она.

— Долго я там не пробуду, — поспешил он успокоить ее, — через два дня вернусь.

— Через два дня, — так же жалобно и тупо повторила она, словно это не дошло до её сознания. Но тут же попросила: — Подожди, не уходи. — И еще, и еще раз: — Не уходи.

Он ускакал рано утром, и Ракель осталась одна.

Утро тянулось без конца, а ведь еще будет второе и третье утро, прежде чем он вернется.

Она пошла в сад, пошла на берег Тахо, вернулась домой, опять пошла в сад, смотрела на мрачный город Толедо, а роза Шираза все не распускалась и полдень не наступал. А после того, как роза раскрыла лепестки, часы стали ползти еще медленнее. Среди дня Ракель лежала в полумраке своей спальни; было очень жарко, а до вечера казалось бесконечно далеко. И она опять пошла в сад, но тюльпаны еще не раскрылись, тени почти не стали длиннее. Наконец стемнело, но это оказалось еще мучительнее.

После нескончаемой ночи забрезжило густо-серое утро, потом оно посветлело, белесым светом просочилось сквозь занавеси. Ракель встала, не торопила служанок, которые купали, умащали и наряжали ее, сама медлила, сколько возможно. Принесли завтрак, но плоды показались ей не сочными, а изысканные сласти — не сладкими. Внутренним взором она видела отсутствующего Альфонсо он ел всегда рассеянно и жадно. Она говорила с ним, обращалась к его призрачному образу со словами любви, восторгалась его худощавым мужественным лицом, рыжевато-белокурыми волосами и некрупными острыми зубами, гладила его бедра и ноги, говорила бесстыдные слова, какие никогда не решилась бы сказать ему в глаза, и при этом краснела и смеялась.

Она рассказывала себе сказки. Там были великаны и чудовища, которые крушили все вокруг и рвались истребить её врагов. Они выражали мысли Альфонсо, но доведенные до нелепицы. Один из этих головорезов был Альфонсо, но который она не могла разобрать. Собственно, это был не он, а какой-то заколдованный, превращенный в страшилище Альфонсо, и он ждал, чтобы возлюбленная вернула ему настоящий облик. Что ж, она расколдует его.

Она вспомнила, как впервые заговорила с ним в Бургосе и сказала, что ей не нравится его мрачный замок. И как его султанша, донья Леонор, окинула её милостиво-холодным оценивающим взглядом. Ей стало не по себе, но она поспешила стряхнуть неприятное ощущение.

Она написала Альфонсо письмо, не думая, что он когда-нибудь прочтет его, но у неё самой была потребность объяснить, за что она так сильно его любит. Она вложила в это письмо все силы своей души: «Ты прекрасен, ты — величайший рыцарь и герой во всей Испании; как и подобает рыцарю, ты то и дело готов пожертвовать жизнью ради бессмыслицы, и это нелепо и великолепно, и за это я люблю тебя. Мой милый, необузданный, воинственный, ты шумлив, порывист и самовластен, как крылатый хищник, и мне хочется прильнуть к тебе».

Перечитывая письмо, она кивала головой с суровым и страстным выражением. Как-то, изучая язык франков, она прочла книжечку франкских стихов. Одно из стихотворений особенно запало ей в душу. Она разыскала книжку и затвердила его на память: «Сказала дама:

«Любой обет исполню для тебя, мой друг, воистину сердечный и желанный, mon ami et ton vrai desir». Сказал ей рыцарь: «Чем заслужил я, госпожа, твою любовь?» Сказала дама: «Тем, что ты таков, какого я желала, mon ami et mon vrai desir».

Ракель спустилась в сад. Садовник Белардо собирал персики, и она попросила его по севильскому обычаю оставить хоть два плода, чтобы дереву не было скучно. Белардо сейчас же перестал рвать персики, но за его покорностью она уловила недоброжелательство.

Сидя на берегу Тахо, она смотрела в сторону Толедо и грезила. Ей представлялся Альфонсо в серебряных доспехах. Она подарит ему новые доспехи из вороненого железа, с шарнирами: они очень изящны и тем не менее служат лучшей защитой, чем кольчуга, какую носят христиане. Надо, чтобы отец заказал их у кордовского оружейного мастера Абдуллы.

И вдруг она вспомнила, что обещала отцу хоть изредка приходить к нему в канун субботы и весь праздничный день проводить с ним. Не он настаивал на этом, она сама вызвалась — и ни разу не исполнила обещания! — её поразило, до какой степени отец стал ей далек.

В эту пятницу она непременно пойдет к нему. Нет, нельзя, тут как раз приедет Альфонсо. Зато в следующую пятницу ничто её не остановит.

В Толедо ни один из советников короля не высказал ни упрека, ни даже удивления. Однако Альфонсо чувствовал, что они порицают его. Это его не трогало. Ему было бы неприятно встретиться лишь с одним человеком — с Иегудой. Но тот не появился.

С утра до вечера Альфонсо был занят делами, приемами, совещаниями, чтением бумаг. Он говорил, спорил, взвешивал доводы за и против, решал, подписывал. Он старался видеть людей и события в ярком и резком свете действительности, но взор его то и дело заволакивали чары Галианы, и, говоря, работая, подписывая, он думал: «Что она делает сейчас? Где она — на мирадоре[102] или в патио? И какое на ней платье? Должно быть, зеленое…»

По ночам он сгорал от страсти. Силился думать о плане крепости Калатравы и о раздорах с епископом Куэнкским. А вместо этого ему приходили на ум строки арабских стихов, которые он слышал от Ракели, и он старался восстановить все стихотворение, но, несмотря на превосходную память, не мог подобрать все рифмы, и это раздражало его. Он явственно видел, как шевелятся губы Ракели, произнося стихи, но не понимал ее, а она старалась ему помочь и раскрывала ему объятия и ждала его. Его бросало в жар, кровь стучала в висках, не давала лежать спокойно.

Наконец три дня, казавшиеся вечностью, миновали и он снова был в Галиане, и прежний беспредельный неземной восторг, от которого дух захватывало, наполнял их обоих.

Она была покорна всем его желаниям, но ему всего было мало — и ласк, и поцелуев, и объятий, и слияний. Он жаждал её все сильнее и неистовствовал оттого, что жажда его неутолима.

Он был одно с ней больше, чем с самим собой. Ей он поверял те по-королевски горделивые и по-детски наивные тайны, которые до тех пор никому, даже себе самому, не решался доверить; и когда ему казалось, что он открыл ей самое сокровенное, её близость побуждала его признаваться в том, что было скрыто еще глубже.

Он любил, когда Ракель что-нибудь отвечала. Её ответы почти всегда были неожиданны и вместе с тем понятны для него. Но не меньше любил он, когда она молчала — кто еще умел так красноречиво молчать, соглашаться, возражать, радоваться, сетовать, порицать?

И снова для них обоих не существовало времени, не существовало ни прошлого, ни будущего, одно только до краев наполненное настоящее.

Но Ракель неожиданным ударом рассекла это блаженство вне времени.

— Сегодня вечером я собираюсь ехать к отцу в Толедо, — объявила она.

Альфонсо в полном смятении смотрел на нее. Кто из них двух сошел с ума? Не могла она этого сказать! Верно, он ослышался или не понял ее. Он переспросил, запинаясь. Она повторила:

— Сегодня вечером я еду к отцу. Вернусь в воскресенье утром.

Ярость поднялась в нем.

— Ты меня не любишь! — вскипел он. — Мы еще как следует не узнали друг друга, а тебя уже тянет прочь. Это смертельная обида. Ты меня не любишь!

Пока он распалялся все сильнее, она думала: «Он страшно одинок, этот горделивый король. У него нет никого, кроме меня. У меня есть и он и отец».

Но это затаенное торжество не помогло ей против острой, чисто физической боли, которую она ощущала при мысли, что им придется быть врозь сегодня вечером и ночью и еще целый долгий день и целую долгую ночь.

Глава вторая

Дон Иегуда тосковал по Ракели еще сильнее, чем думал. Временами он задыхался от ревности к Альфонсо. И тут же представлял себе, что этому ненавистному сопернику вдруг взбредет на ум вернуть ему Ракель уничтоженную, растоптанную.

Аласар тоже причинял ему немало забот. Двусмысленное положение Ракели, позорная слава сестры и отца все сильнее осложняли юноше жизнь в замке. Но он не просил совета у отца, как тот надеялся и боялся; наоборот, он замкнулся в себе, очень редко появлялся дома и в эти редкие посещения бывал молчалив и подавлен.

Наступила первая суббота после ухода Ракели.

Субботний день с давних пор, еще со времен Севильи, был торжественным днем для Иегуды. Господь подарил своему народу седьмой день, день отдохновения, дабы Израиль даже в годину бедствий чувствовал себя этот один день свободным, отмеченным среди других народов[103].

Деятельный Иегуда по-настоящему праздновал субботу, он забывал о делах и радовался, что его народ и сам он — избранники божий.

Наперекор здравому смыслу он надеялся, что Ракель придет в первую же субботу. Когда она не пришла, здравый смысл взял в нем верх над разочарованием. Во вторую субботу ни здравый смысл, ни усилия воли не могли заглушить мучительную душевную боль. Он придумывал сотни причин, задержавших Ракель. Но бесплодные догадки: «Что делает мое дитя? Почему мое дитя покинуло меня?» — продолжали сверлить его мозг.

А потом в Толедо приехал Альфонсо. Иегуду очень соблазняло повидаться с ним, да и предлог был прекрасный — неотложные дела. Но он боялся, что не совладает с собой и своей обидой, и не пошел к Альфонсо. Он ждал, что Альфонсо позовет его, ждал первый день, второй, третий и радовался, что король его не позвал, и был вне себя, когда король покинул Толедо, так и не позвав его.

Настала и третья суббота без Ракели. Значит, они — этот христианин, солдат, бездушный и бессовестный человек и его собственная, некогда достойная любви и любящая дочь — объединились, сговорились, чтобы истерзать его молчанием, вырвать у него из груди сердце. Ракель потеряна для него.

Но тут пришла от неё весть. А в канун следующей субботы явилась она сама.

Иегуде претили внешние проявления чувства. Однако он почти грубо обхватил, прижал к себе Ракель и отогнул её голову, упиваясь её созерцанием. Она словно отдыхала в его объятиях, закрыв глаза, и он не мог прочесть в них, каково ей пришлось. Одно было ясно: она не унижена и не жалка, это его прежняя Ракель, только еще похорошевшая.

Он попросил её зажечь светильники, эта честь, по старинному обычаю, была предоставлена женщинам; огни светильников озарили сгущающиеся сумерки — это был хороший праздничный вечер. Иегуда пропел субботнюю песнь Иегуды Галеви: «Приди, возлюбленный, приди, субботний день, и встреть невесту», — и, ликуя, прочитал псалом Давида: «Да веселятся небеса и да торжествует земля; да шумит море и ликуют все дерева дубравные перед лицом господа!»

Они сели за трапезу вместе с неизменным Мусой. Ракель казалась задумчивой, но счастливой. Муса, против своего обыкновения, погладил её руку и сказал:

— Как ты прекрасна, дочь моя.

За трапезой речь шла о многом, только не о том, что занимало их мысли.

Эту ночь Ракель спала крепко и покойно. Иегуда же все еще томился сомнениями, а может быть, и ревностью. Но те муки, какие он испытывал в последнее время, исчезли.

На следующий день Ракель вдвоем с отцом сидела в патио, возле водомета; улыбаясь, они посмотрели друг на друга сперва искоса, потом прямо, и, наконец, Ракель ответила на невысказанный вопрос:

— Все хорошо, отец, я не чувствую себя несчастной. — Потом призналась: — Я счастлива. — И совсем уж искренне: — Я очень счастлива.

Иегуда обычно не затруднялся ответом; а тут он не знал, что сказать. Конечно, с его души свалился тяжкий гнет, но был ли он рад, этого он и сам не знал.

В Галиане Ракель почти совсем вернулась к мусульманству, а тут она вспомнила о своем иудействе. Над дверями кастильо Ибн Эзра, как над входом в каждый еврейский дом, были укреплены знаки иудейской веры — небольшие трубки, в которых заключены пергаментные свитки с исповеданием веры в единого сущего бога Израилева и обетом безоговорочной преданности. Ракель решила, что такая же мезуза должна быть и над входом в Галиану.

Настала ночь, а с ней и гавдала, разделение, — трогательная и грустная церемония, которой суббота отделяется от прочих дней недели, праздник — от будней. Зажгли свечу, наполнили кубок вином, принесли пряности в драгоценном сосуде, и Иегуда, благословив вино, отпил от него и, благословив пряности, в последний раз вдохнул их субботний аромат и, благословив огонь, погасил свечу в вине.

После этого они пожелали друг другу доброй ночи с нелегким сердцем, ибо им предстояло увидеться снова лишь через неделю. Но Ракель еще не успела заснуть, как в ней не осталось иных чувств, кроме ожидания утра, когда она возвратится в Галиану.

У каноника дона Родриго было человеколюбивое сердце, каноник дон Родриго старался соблюдать христианский долг послушания, но случалось, что между его человеколюбием и заповедью послушания возникал разлад.

Святой отец возвестил крестовый поход, и долг Испании был принять в нем участие; но когда каноник думал о том, что в мире опять разгорелась великая война и люди терзают и уничтожают друг друга, он радовался, что хотя бы его полуостров до сей поры пощажен. Однако же это была греховная радость, и когда по ночам он думал о том, что стольким истинным христианам суждено претерпеть смерть и мучения во имя Святой земли, пока он со своими испанцами благоденствует, его охватывал такой жгучий стыд, что он вставал с постели и ложился спать на голой земле.

Скорбь его о всеобщем бедствии усугублялась огорчением из-за дона Альфонсо, его духовного чада. Каноник любил Альфонсо, как младшего брата. А лучезарный рыцарь и король глубоко огорчил его. Начиная свою летопись, Родриго заранее предвкушал, что завершит её описанием правления своего возлюбленного питомца и духовного сына; он подыскал уже слова, какими обрисует сущность Альфонсо, восьмого этого имени: vultu vivax, memoria tenax, intellectu capax, ясный ликом, крепкий памятью, сильный разумом. И вдруг его Альфонсо так неслыханно и гибельно уронил себя, погряз в тягчайшем грехе, в одном из коренных, главных грехов, третьем по счету смертном грехе![104]

Его, Родриго, обязанность побудить Альфонсо к раскаянию на деле, ибо оно только и может спасти короля от духовной смерти. Однако Родриго хорошо знал человеческую душу и видел, что грешник одурманен пряным запахом греха и всякое увещевание будет тщетно. Канонику оставалось только молиться за Альфонсо. Когда он предавался умерщвлению плоти, ему временами казалось, что он частично искупает вину Альфонсо. Правда, смертному не пристало дерзновенно уподобляться Спасителю и брать на себя грехи другого человека, каноник сознавал это, и все-таки в его самобичевание прокрадывалась такая утешительная ересь.

Хотя налагаемые на себя покаяния, по существу, не давали канонику ничего, кроме чувства исполненного долга, зато в эти благодатные часы он ощущал сладостную неземную легкость. Тело его как будто исчезало, все земное растворялось, и он вкушал чистое блаженство, сотканное из духа и бога.

Он уже совсем было потерял надежду спасти короля от духовной погибели, как вдруг в одну из минут такого восторга все его сомнения рассеялись. Он почувствовал, что его молитвы услышаны. Из самых недр души поднималась уверенность, что в нужную минуту господь вложит ему в уста нужные слова.

Это вновь обретенное упование не поколебалось и после того, как архиепископ призвал его к ответу.

— До каких пор будешь ты спокойно созерцать, что твой духовный сын Альфонсо погрязает в нечестии? — накинулся на него дон Мартин и, прежде чем он успел ответить, продолжал: — Вспомни, как Пинхас, сын сына Ааронова, ополчился на человека, прелюбодействовавшего с мадианитянкой[105].

Каноник задумчиво поднял на него взор и ответил спокойно, с едва уловимой улыбкой:

— Неужто богу угодно, чтобы я вонзил копье в чрево королю, нашему повелителю, и донье Ракель?

— Ты понимаешь, что я говорил лишь иносказательно, — гневно возразил архиепископ. — Однако же запомни: усердия у тебя не видно.

— Я уповаю на бога, — сказал дон Родриго. — В нужную минуту он внушит мне нужные слова.

Архиепископ понял, что от дона Родриго больше ничего не добьешься. Впрочем, он уже несколько недель подумывал, не следует ли ему самому поговорить с королем о его вопиющем преступлении. Дон Мартин с великой неохотой поручил эту задачу благочестивому, до святости кроткому Родриго и теперь сердился, что в ответ на свое мягкое напоминание услышал какую-то несвязную благочестивую болтовню. Он искал предлога, чтобы сорвать накипевшую досаду на своем секретаре.

Кстати, между ними шел один давний спор. В то время как весь христианский Запад, следуя примеру римского игумена Дионисия Малого, вел свое летосчисление от рождества Христова, испанские государи начинали его на тридцать восемь лет раньше, с того года, когда император Август превратил Иберийский полуостров в единое государство. Такое различие в летосчислении вызывало путаницу при переписке с заграницей, и потому дон Родриго делал попытки датировать письма из архиепископской канцелярии по заграничному образцу. Когда архиепископ был в хорошем расположении духа, он мирился с такими еретическими новшествами своего секретаря. В гневе же он решительно пресекал их. Вот и сегодня он ни с того ни с сего заявил строгим тоном:

— С прискорбием заметил я, любезный господин и брат мой, что ты снова принялся помечать наши письма тем же годом, что папская канцелярия. Я неоднократно высказывал тебе свою волю сохранить за испанской церковью её своеобразие. Я отнюдь не желаю отказываться от прав, которые старше, нежели права самого папы. Недаром же мой предшественник, первый епископ Толедский, был посвящен в сан апостолом Петром.

Дон Родриго понимал, почему его начальник с таким жаром возобновляет старый спор о летосчислении. Не пускаясь в распри, он примирительно заметил:

— Поверь мне, досточтимый отец, господь непременно дарует мне милость спасти душу короля, нашего государя.

Альфонсо остановился перед мезузой, свитком с заповедями иудейской веры, который Ракель повесила на косяке двери, ведущей в её покои в Галиане.

— И ты еще многое собираешься менять здесь? — спросил он с легкой, незлобивой насмешкой.

— Разумеется, — весело ответила Ракель. — Когда дом окончен, остается только умирать, — процитировала она арабскую поговорку.

— Ну что ж, лишний амулет не помешает, — согласился Альфонсо.

Ракель ничего не ответила. Она не рассердилась на него за то, что в заповедях её веры он увидел всего лишь амулет. Как мог он понять единого, незримого бога Израилева, когда сам преклонял колена перед изображениями трех богов?[106] Он был только рыцарем и солдатом, и благоговейный трепет перед всевышним был ему чужд. Это она давно уже знала, но, как ни странно, это не унижало его в её глазах. Как ни пагубно и безбожно было его рыцарство, оно согревало ей сердце.

Альфонсо, в свою очередь, старался осознать все то, о чем до тех пор у него было лишь смутное представление. Пусть его жизнь здесь, в Галиане, недостойна рыцаря, пусть это измена его королевскому долгу — он готов заплатить за свое счастье такой изменой. Быть с любимой стало смыслом его жизни. Он страдал, расставаясь с нею даже на несколько минут. Никогда не будет он в силах с ней расстаться; это он чувствовал, понимал, и это было ужасно, и в этом было блаженство.

Ракель, как и он, не знала ничего, кроме своего счастья. Она жила здесь не ради какой-то «высшей цели». Она жила здесь потому, что ей так хотелось, потому, что она была здесь счастлива. И Альфонсо, христианин, рыцарь, варвар, был ей мил таков, как он есть. Он был король и подчинялся одному-единственному закону — своему внутреннему королевскому голосу, и этот голос всегда был прав, даже когда повелевал ему ослепить часового, заснувшего на своем посту, или сровнять с землей и посыпать солью неприятельский город.

С ним и за него она гордилась тем, что раньше вызвало бы у неё насмешливую улыбку. Он рассказывал ей о свирепых готских и норманнских королях — своих предках, и она восхищалась ими вместе с ним. Он расхваливал грубость и сочность своей вульгарной латыни, своего кастильского, и она прилежно училась ему.

Он радовался, как ребенок, когда она употребляла слова и обороты его солдатского кастильского языка. В благодарность он согласился надевать восточный халат на те часы, когда Ракель, сидя у фонтана, рассказывала ему сказки. Но когда она вкрадчиво попросила его сбрить бороду, потому что ей хочется видеть его лицо без растительности, он грубо отказался.

— Так ходят только жонглеры, скоморохи, — возмущенно заявил он. Она не рассердилась, а только засмеялась. Между ними не могло быть отчуждения, они были одно, как и в первые дни.

Но вот настала пятница, и Ракель собралась к отцу. На этот раз Альфонсо не стал её отговаривать; он только сидел, надувшись, как обиженное дитя.

Ракель покинула его с таким же тяжелым сердцем, как и в первый раз. Но уже по пути к кастильо Ибн Эзра ей страстно захотелось видеть отца, она почувствовала, как нуждается в том, чтобы он помог ей, вселил в неё новые силы. Близ него она и в самом деле становилась сильнее.

В Галиане она была лишь частицей Альфонсо, а не самой собой; она восторгалась цельной натурой Альфонсо и казалась себе хуже его из-за своей раздвоенности. А в присутствии отца она знала, что её раздвоенность — это заслуга, это хоть и спорное, но все же счастье.

Альфонсо на этот раз не поехал в Толедо; ему не хотелось опять видеть вокруг себя молчаливо-укоризненные лица своих советников. Он предпочел претерпеть муку ожидания Ракели в Галиане.

В её отсутствие ему было тягостно чуждое убранство дома. Мягкие ковры, цветистые завитушки и украшения, плещущие фонтаны угнетали его.

Он остановился перед вьющимся по фризу еврейским изречением. При своей превосходной памяти он точно запомнил слова, которые Ракель перевела ему. Еврейский бог обещал в них своему избранному народу вечную милость и торжество над всеми другими народами. Альфонсо страстно тосковал о Ракели и вместе с тем, глядя на дерзкую надпись, думал: неспроста я до такой степени страдаю из-за нее, так уж созданы евреи, что с соизволения Божия дьявол чаще всего избирает их своим орудием. «Змея за пазухой, огниво в рукаве», — вдруг припомнилось ему. Ракель тоже помимо собственной воли ведьма, и он околдован ею.

Альфонсо вышел в сад, бросился на траву под деревом. Позвал Белардо, чтобы поболтать с ним, и напрямик спросил его:

— Что ты, собственно, думаешь о моей жизни здесь, в Галиане?

Всем своим круглым, заплывшим жиром лицом Белардо выразил глуповатое недоумение.

— Что я думаю, государь, того мне не то что сказать, даже и думать не годится, — вымолвил он наконец.

— Все равно, говори, — нетерпеливо приказал Альфонсо.

— Раз уж мне велено говорить, — ответил Белардо, — вот что я скажу: этот великий из великих грехов можно себе позволить, только когда и сам ты великий из великих.

— Говори все! — потребовал Альфонсо.

— Жалко также, — вполне освоившись, продолжал садовник, — что из-за этого всем нам, да и тебе самому, государь, придется распрощаться с нашей сердечной усладой и главным делом нашей жизни.

— Говори, не стесняйся, — ободрил его король.

— Последние месяцы мне частенько вспоминается покойный мой дед, тараторил Белардо. — Когда на него находило такое расположение, он все рассказывал про свой великий священный поход. Вот как оно было, государь. Попросил, значит, тогдашний византийский император Алексий святого отца о помощи для Святой земли и отписал ему, какое поношение терпит там христианство, и как у священных изображений Спасителя поотбиты руки, ноги, уши и носы, и как язычники-мухаммедане[107] только и знают, что творят злое насилье над христианскими девами, а матерям тем временем велят петь, а потом учиняют то же над матерями и требуют, чтобы дочери распевали непотребные романсы. И еще писал византийский император, что, конечно, и война эта — священная, и вдобавок еще у язычников можно поживиться золотом и всякими сокровищами, да и женщины на Востоке куда соблазнительнее, чем на Западе. Все христиане расчувствовались и распалились гневом, прочитавши это письмо, и покойник дедушка вместе со всеми. Он нашил себе на грудь крест, купил поношенный кожаный колет и кожаный шлем и с милостивого дозволения вашего блаженной памяти прадедушки[108] пустился в дальний путь. Даже и вообразить себе не могу, как у него, у старика, сил на это хватило; правда, в те поры он был помоложе. Но покуда он туда доплелся, все уже успели расхватать добычу — и золото и женщин, ну и полегли, конечно, многие. Дедушке так и не довелось повоевать, и домой он вернулся ни с чем. А все-таки лучше этого у него ничего в жизни не было, ведь он молился у того камня, на котором сидел сам Спаситель, и пил ту воду, которую пил сам Спаситель, и окунал тело в святую реку Иордан. Когда на деда находило такое расположение, он обо всем об этом рассказывал, и глаза у него тогда бывали, как у блаженного.

Белардо умолк, забывшись в воспоминаниях.

— Ну? — произнес Альфонсо.

— Ох, хорошо было бы и нашему брату сподобиться такой богоугодной забавы, — произнес Белардо с глуповато-мечтательной миной. — А что дурного случится с нами, если мы пойдем войной на окаянных мухаммедан? Коли повезет — захватим денег и женщин, коли не повезет — попадем прямехонько в рай.

— Словом, — заключил дон Альфонсо, — ты считаешь нечестивым, что я пребываю здесь в сладострастной неге?

— Избави меня господь от таких богомерзких мыслей против твоего величества, — запротестовал Белардо.

Как ни дурашливы были речи бойкого садовника, они задели Альфонсо за живое.

Значит, все считают, что он пренебрегает своим долгом рыцаря и короля, что он «изнежился», как Геркулес и Антоний из героев древности и как еврейский рыцарь Самсон со своей Далилой[109]. В доме ему стало невмочь, он все время проводил в саду и даже спал под открытым небом, и сон его был тревожен.

Но как только Ракель возвратилась, прежние чары вновь овладели им. И мусульманские обычаи уже не отталкивали его. Жизнь в Галиане прекрасна, лучшей он никогда не знал. Он засмеялся по-юношески, изумляясь своему счастью. Веселый задор вселился в него. Пусть он изнежился, — значит, ему так нравится, значит, он на это идет, и нечего тут трубить ему в уши о грехе и раскаянии.

Такое высокое счастье, какое дарит ему Ракель, не может исходить от лукавого. Нет, наоборот, господь не оставляет его милостями, потому что он король, и это любовное блаженство — новая милость Господня. Не зря же он дон Альфонсо, Alfonsus Rex, восьмой этого имени. Он отвечает за свои поступки. Он взял себе в любовницы Ракель по внушению свыше и по своей королевской воле.

Когда Ракель отправилась к отцу в следующую пятницу, он сказал:

— Я не желаю, чтобы ты украдкой пробиралась в мою столицу. Я не желаю, чтобы та, кого король Альфонсо избрал своей дамой, таилась от людей.

И Ракель отправилась в Толедо в открытых носилках. А сам Альфонсо вызвал свиту к себе в Галиану и торжественно въехал на коне в город и королевский замок.

Паж Аласар обратился к королю с просьбой. Оруженосец Санчо поднял на смех его любовное служение донье Хуане, и он хочет вызвать Санчо на поединок. А посему смиренно просит короля пожаловать его в оруженосцы, чтобы он мог послать вызов.

Притязания юноши были справедливы, он дольше положенного срока беспорочно нес свою службу и был вправе ожидать, что король дарует ему это звание. Но как же сделать еврея оруженосцем?

— Ты, милый мой Аласар, наделен всеми качествами, требуемыми для рыцаря, приветливо ответил Альфонсо после короткого раздумья. — Однако у нас в королевстве рыцари все христиане.

Юноша покраснел.

— Я знал об этом, — промолвил он, — и, прежде чем обратиться к твоему величеству за милостью, долго пытал свою совесть, взвешивал все доводы за и против. Я готов стать рыцарем-христианином.

Альфонсо поразился и растерялся. Тысячи, десятки тысяч евреев шли на смерть, чтобы только сохранить свою религию, а тут вдруг этот юноша без понуждений и даже без уговоров хочет отречься от веры предков.

— А с отцом ты беседовал? — спросил он в замешательстве.

— Нет, — решительно ответил Аласар и упрямо добавил: — Никто меня не уговаривал, и никому я не позволю меня отговаривать.

Смущение короля рассеялось. Значит, жизнь при кастильском дворе, при его дворе, открыла этому юноше глаза. И вдруг у Альфонсо возникла мысль, которую он доселе боялся додумать, мысль, что и ненаглядную его возлюбленную может озарить свет истины. Недаром она уже оценила и прочувствовала то рыцарское и воинственное в нем, что прежде было совершенно чуждо её душе. Одна только надежда, что ему дано будет обратить Ракель в истинную веру, придает новый возвышенный смысл их связи, и страсть его перестает быть греховной. Ему стоило труда сдержать прилив бурной радости и спокойно ответить Аласару.

— Мне весьма отрадно слышать твои слова, дружок, — сказал он. — Однако же я не богослов и не знаю, чего от тебя потребуют, прежде чем допустить к таинству крещения. Я поговорю с доном Родриго.

Получив такое поощрение свыше, он решил побеседовать с патером и о своих собственных делах. Прежде чем заговорить об Аласаре, он поведал дону Родриго о своей глубокой внутренней связи с доньей Ракель.

— Не говори, досточтимый отец, — порывисто продолжал он, не давая канонику вставить слово совета или предостережения. — Не говори мне, что моя страсть греховна. Если она и греховна, то это благой и отрадный грех, и я не каюсь в нем. — И он закончил пылко: — Я люблю эту пленительную женщину больше всего на свете, и раз господь бог попустил такую любовь, значит, он простит мне ее.

Когда Альфонсо начал говорить, дон Родриго преисполнился умиленной благодарности к господу, смягчившему сердце грешника. Однако радость его мгновенно сменилась ужасом, когда он услышал, до какой степени обезумел король.

— Ты много говоришь в надежде опередить меня, чтобы я не успел высказать тебе слова, сурового и справедливого укора, — грустно промолвил он после того, как Альфонсо кончил. — Однако в душе ты знаешь все, что я обязан тебе сказать, знаешь раньше и лучше меня.

Альфонсо увидел его печальное лицо и чуть слышно спросил:

— Отец мой, неужто благодать покинула меня? Неужто я проклят навеки?

Скорбное молчание каноника снова раззадорило Альфонсо.

— Ну что ж, проклят так проклят, — беспечно заявил он. — А где пребывают деды моих дедов, те короли, которые не были еще обращены в веру Христову? — спросил он вызывающим тоном[110]. — Я-то знаю, где они пребывают. Так пусть господь пошлет меня к ним!

Сдержав отчаяние, Родриго кротко остановил его:

— Сын мой, не вводи себя в новый грех такими кощунственными шутками. В тайниках своего сердца ты и сам ни на йоту не веришь этой еретической болтовне. Лучше будет, если мы смиренно поищем путь к спасению твоей души.

— Не огорчайся так, дорогой мой досточтимый отец и друг, — попросил король с юношеской улыбкой. — Господь милосерд и не готовит суровой кары мне, смиренному грешнику. Я знаю, что говорю. Господь послал мне знамение.

И он рассказал об Аласаре.

Каноник слушал с величайшим вниманием, и у него стало легче на душе. Он знал, как закостенели в своей высокомерной лжемудрости обитатели кастильо Ибн Эзра, и сам ни разу не попытался растопить сердце кого-нибудь из их рода, а на доне Альфонсо, видно, и впрямь почиет благодать божья — ему достаточно было взять этого отрока к себе в замок, чтобы тот обратился ко всеблагому Спасителю! Такая заслуга искупает многие святотатства.

Увидев, как умилен дон Родриго, Альфонсо с приветливой доверчивостью раскрыл ему самые заветные тайники своего гордого сердца.

— Подобно священнослужителю, король наделен от бога сокровенным знанием, недоступным простому смертному. И я знаю: господь послал мне эту удивительную женщину, дабы я разбудил и спас её душу.

Хотя каноника и огорчало самомнение Альфонсо; однако в словах его была крупица истины. Пути Господни неисповедимы. Может быть, и в самом деле нечестивая страсть короля даст не пагубные, а благодатные ростки?

Как бы то ни было, а пока что перед доном Родриго стояла сложная задача. Похвальные намерения короля спасти душу доньи Ракель не освобождали каноника от обязанности воспретить ему плотскую связь с этой женщиной. Но дон Родриго заранее знал, что король не подчинится такому запрету.

— Конечно, привести донью Ракель в лоно церкви — благое дело, — сказал он, — однако этим ты от меня не откупишься, государь и сын мой.

— Что же еще прикажешь мне делать? — с ноткой нетерпения спросил Альфонсо.

Кляня себя в душе за слабость, Родриго посоветовал:

— Отдались от мира недели на две или хотя бы на неделю. Поживи это время в какой-нибудь из духовных обителей нашей страны и там держи ответ перед своей совестью и жди, пока не услышишь глас божий.

— Многого ты требуешь от меня, — заметил Альфонсо.

— Я требую от тебя меньше, чем следовало бы, — возразил дон Родриго. — Мне трудно взыскивать полной мерой со своего любимейшего сына.

Рабби Товий, живший в доме дона Эфраима, бо́льшую часть времени проводил в отведенном ему покое, постясь, творя молитву и приобщаясь к мудрости Священного писания. Понапрасну растрачен каждый миг, учило оно, который мы проводим иначе, чем приобщаясь к творцу и его откровению.

От долгих страданий, которые пришлось претерпеть рабби и его общине, он стал суровым фанатиком. Особенно тяжек был для него последний год. Когда король Филипп-Август изгнал евреев из Парижа, рабби вместе с братьями по общине бежал в Брэ-сюр-Сен. Но вскоре маркграфиня Бланш возобновила эдикт, по которому в страстную пятницу предписывалось публично бить по щекам какого-нибудь почтенного еврея в виде возмездия за муки Христовы, и община настояла, чтобы рабби Товий поспешил скрыться, потому что для этого поношения власти, несомненно, остановили бы свой выбор на нем. Но во время его отсутствия король совершил беспримерный по своей жестокости набег на еврейскую общину в Брэ. Жена рабби Товия была сожжена, дети заточены в монастырь. Здесь, в Толедо, рабби Товий говорил лишь о страданиях всего народа, но не о своих собственных: тем, кто знал о его участи, он запретил рассказывать о ней, и толедские евреи лишь постепенно узнали обо всем, что выпало на его долю.

Правда, уединившись в своем покое, рабби часто вспоминал о событиях в Брэ, и его вновь и вновь обуревали сомнения — правильно ли он поступил, что, поддавшись настояниям общины, уехал из города. Останься он, чтобы претерпеть поношение, ему была бы дарована милость вместе с женой и детьми отдать жизнь во славу господа.

Рабби Товий с давних пор считал покаяние и умерщвление плоти божьей благодатью; мученичество, самопожертвование представлялись ему достойным венцом земного бытия. Он говорил, что смертный грех творит тот, кто, узнав о приближении крестоносцев, чертит на воротах своего дома крест и нашивает крест себе на одежду. Если разбойники потребуют от вас, чтобы вы предали им на смерть мужчину или женщину на поругание, учил он, — не уступайте, хотя бы они истребили вас всех. Будь проклят тот, кто ради спасения жизни станет идолопоклонником, и он пребудет проклят навеки, даже если вернется в лоно Израилево спустя неделю.

Самый драгоценный венец — смирение, учил он, самая достойная жертва сокрушенное сердце, самая высокая добродетель — покорность. Когда праведника открыто осмеивают и бичуют, он благодарит всевышнего за кару и в душе своей дает клятву исправиться. Он не восстает против тех, кто причинил ему зло, но прощает своих мучителей. Он неотступно помышляет о своем смертном часе. Если у него отнимают то, что ему всего дороже — жену и детей, — он смиренно склоняется перед справедливостью провидения. Если же враги велят ему отречься от его веры, он с радостным рвением жертвует жизнью. Не ропщите, глядя на благоденствие и самодовольство язычников; пути Господни милосердны, хотя бы цель их была сокрыта долгие века.

Такая покорность не всегда легко давалась рабби Товию, сердце у него было гневливое. Многие евреи изливали свою ненависть к преследователям в яростных, злобных стихах, в потоках брани против «бродяг и шакалов», против их «распятых идолов», против «сточных вод крещения». И безмерна была жалоба, и воплем звучала мольба о мщении.

«Ты справедлив, господи, — взывали эти стихи, — помни о пролитой крови. Не потерпи, чтобы она осталась под пеплом, сотвори над моими врагами суд по слову твоих пророков! Пусть твоя карающая длань низвергнет моих недругов в долину Иосафата[111]!» Эти стихотворцы бросали обвинения самому господу: «Кто же ты, господи, что не слышно голоса твоего? Как терпишь ты вновь богохульство и торжество Эдома? Язычники вторглись в твой Храм, а ты безмолвствуешь! Исав глумится над своими детьми, а ты остаешься нем! Явись, восстань, возвысь голос твой, не будь немее всех немых».

Когда рабби Товий читал такие стихи, у него в душе поневоле закипал гнев. Но он тотчас же раскаивался. «Как может глина говорить горшечнику: что ты творишь?» — бранил он себя и еще ревностнее предавался самоуничижению.

Верующие смотрели на него как на пророка. И в самом деле, когда он, уединившись в своем покое, погружался в чтение Великой Книги, на него нисходили минуты чудесного прозрения и дар претворять виденное в слова. Так, созерцал он ревнителей истинной веры, сидящих в Эдемском саду и озаренных светом Божиим, и видел святотатцев, горящих в геенне огненной, и он вопрошал их, и те, что пребывали в пятом, самом страшном круге, отвечали: «Мы ввергнуты сюда за то, что в земной жизни отреклись от Адоная и поклонялись распятому», и они рассказывали ему, что обречены гореть двенадцать месяцев, пока душа их не уничтожится подобно телу, и тогда ад извергнет их прах, а ветер наметет его под стопы праведников. И еще видел он себя глухой ночью в синагоге, где собрались умершие за последние семь лет; а среди них смутными призраками виднелись те, кому суждено умереть в течение будущего года. И пока он, закрыв глаза, сидел над священными книгами, его дух бродил по улицам города Парижа и по улицам города Толедо и видел знакомых ему людей, и видел, что они не отбрасывают тени, а значит, им уготована близкая и страшная кончина. Не без удовлетворения видел он, что среди этих людей без тени находится и Иегуда Ибн Эзра, мешумад, отдавший свою дочь в наложницы языческому королю.

Тем временем пришли новые дурные вести от франкских евреев. Как и предвидел рабби Товий, многие могущественные графы и сеньоры последовали примеру своего короля, ограбили живших в их владениях евреев и потом прогнали прочь. Рабби Товий выслушал, прочитал — и отправился к парнасу Эфраиму.

Хотя последний не понимал и не одобрял нашего господина и учителя Товия, однако и он против воли поддавался чарам, исходившим от бледного седого человека, горящего внутренним огнем, и когда тот, против обыкновения, пришел к нему, Эфраим почтительно и вместе с тем нетерпеливо ждал, что же скажет ему рабби.

Но рабби Товий только объявил ему обычным негромким голосом, что намерен покинуть Толедо и возвратиться к своим евреям. Беда надвигается за бедой, и ему не верится, что можно из Толедо отвратить эти бедствия. Беглецам нельзя дольше оставаться во франкских владениях, и так как сфарадская граница закрыта для них, он думает вывести их в Германию, откуда пришли их предки[112].

Сложные, противоречивые чувства и мысли поднялись в Эфраиме. Число взывающих о помощи все росло, и для альхамы было бы счастьем избавиться от такого рода гостей, ибо чем их становилось больше, тем это было опаснее. Но в Германии будущее беглецов было весьма туманно. Император Фридрих, должно быть, впустит их; однако по сей день евреи нигде не подвергались таким жестоким преследованиям, как в немецких землях, а сам император отправился на Восток, и одного его имени вряд ли будет достаточно, чтобы защитить их. Рабби Товий знал все это не хуже Эфраима. Но в своем неукротимом религиозном рвении он не только не страшился, а скорее жаждал мук и испытаний для своих братьев. Не следует ли ему, Эфраиму, разубедить рабби?

Пока он все это обдумывал, Товий продолжал говорить:

— Скажу тебе откровенно: меня радует, что этот самый Иегуда Ибн Эзра не спешит с обещанной помощью. Мне было тягостно думать, что помощь придет к нам от мешумада, принесшего невинность своей дочери в дар идолопоклоннику. Не нужно мне ни денег его, ни помощи. Недаром сказано: «Плату за блуд не неси в дом божий».

Оттого, что рабби Товий говорил негромким, ровным голосом, еще явственнее проступали в его словах ненависть и презрение. Дон Эфраим втайне был доволен, что его собственная неприязнь к Иегуде подтверждалась порицанием праведника, но, как человек справедливый, он выступил на защиту Ибн Эзры.

— Изо всех наших братьев в западном мире одному лишь дону Иегуде дано помочь нам, — отвечал он, — а в его доброй воле сомнений быть не может. Повремени немного, господин мой и учитель. Нетерпением и суровостью не закрывай гонимым братьям доступ в благодатную Кастилию.

Рабби Товий сам уже раскаивался, что позволил гневу взять верх над собой. Он согласился подождать еще некоторое время.

Дон Иегуда был удручен. Его мучила мысль, как относятся толедские евреи к нему и к его дочери. Должно быть, с омерзением?

Горевал он и об Аласаре. Хотя юноша и не сказал ему о своем намерении перейти в христианство, Иегуда сознавал, что для сына потерян путь к истинам еврейского учения и арабской мудрости. И в этом повинен он. Вместо того чтобы не пускать сына ко двору рыцаря и солдата Альфонсо, он сам погнал его туда.

Да, повинен! Тяжкую, тяжкую вину взвалил он на себя.

Он оправдывался своим высоким назначением. Уверял себя, что пожертвовал дочерью во славу Божию. Но господь бог отринул его жертву, это становилось яснее день ото дня. Он надеялся, что благодаря близости Ракели с Альфонсо ему будет легче поселить франкских беженцев в Кастилии, а вместо этого их связь задерживала дело спасения и грозила совсем загубить его. Король избегал Иегуды, давным-давно не призывал его к себе, и Иегуда не мог даже сказать о том, что жгло ему душу.

В таком состоянии духа застал его парнас Эфраим, когда пришел к нему. Он считал своим долгом осведомить Иегуду о намерении рабби Товия.

Дон Иегуда был глубоко потрясен. Этот самый Эфраим бар Абба всегда не доверял ему, а теперь он имел право торжествовать и напрямик заявить ему, что и рабби Товий считает пустой болтовней его обещание приютить в Кастилии гонимых детей Израиля. Чем понапрасну ждать его, рабби предпочитал вывести франкских евреев в Германию. И даже не пришел сам сказать ему об этом. Праведник избегал его, как зачумленного.

— Я знаю, что рабби Товий презирает меня всей своей суровой, праведной и бесхитростной душой, — сказал он с горечью и жгучим стыдом.

— Слишком долго ты заставляешь ждать нашего господина и учителя Товия, ответил дон Эфраим. — Не мудрено, что он хочет поискать спасения в другом месте. Я знаю, ты не лукавил, давая обещание, но боюсь, что господь не благословил это твое намерение.

Дон Иегуда вышел из себя, оттого что Эфраим так откровенно укорял его за гордыню. Но гнев сделал его находчивым.

— Чтобы добиться разрешения, мне потребовалось больше времени, чем я ожидал, и я не удивляюсь, что ты пал духом, — сказал он. — Но не забывай, как стремительно все изменилось к худшему. Когда я предложил свою помощь, речь шла о полутора, самое большее о двух тысячах гонимых. Теперь же их тысяч пять или шесть. Мне понятны твои сомнения — разве можно впускать в страну такое множество нищих? — Он умолк на мгновение, поглядел Эфраиму прямо в глаза и продолжал: — Но я как будто нашел выход. Нельзя допустить, чтобы беглецы нищими переступили границу. Надо сразу же снабдить их деньгами. Мне кажется, четырех золотых мараведи на каждого будет достаточно.

Эфраим растерянно уставился на него.

— Ты сам говоришь, что беженцев шесть тысяч человек! — тоненьким голосом закричал он. — Откуда же взять столько денег?

— Конечно, одному мне их не собрать, — приветливо ответил Иегуда. — Я могу предоставить половину всей суммы — около двенадцати тысяч золотых мараведи. А для остального мне нужна твоя помощь, господин мой и учитель Эфраим.

Эфраим сидел, весь съежившись, и казался совсем щупленьким в своих многочисленных теплых одеяниях. Дерзкие мечты и затеи Иегуды наполняли его невольным восхищением, ему льстило, что этот гордец просит его содействия. Но как он может помочь? Двенадцать тысяч мараведи! После того как альхама уже потратила огромные суммы на поддержку гонимых, откуда наскрести такие деньги? Значит, рабби Товию придется совершить благочестивое безумство и повести своих франкских беженцев в Германию навстречу погибели.

Нет, это не годится! Этого дон Эфраим не может допустить! У него тогда не будет ни минуты покоя. Он обязан помочь Ибн Эзре. Обязан выжать деньги из альхамы!

А вдруг, — греховная надежда закопошилась в душе Эфраима, — вдруг план Иегуды не выгорит? Этот фигляр, преступник и пророк воображает, будто он всего может добиться от короля-язычника, потому что отдаёт дочь на потребу его похоти. Плохо же он знает христиан! Видно, самомнение затуманило ему голову.

Деловито, с чуть заметной насмешкой дон Эфраим уточнил:

— Итак, если альхама обязуется восполнить требуемую сумму, ты берешься добиться права жительства для шести тысяч франкских евреев? Верно я тебя понял?

Иегуда так же деловито пояснил:

— Надо собрать такую сумму, чтобы на каждого из франкских беженцев пришлось по четыре золотых мараведи. Я, со своей стороны, внесу двенадцать тысяч мараведи. Если альхама обеспечит остальные, то я обещаю испросить королевский указ, по которому беженцы получат право жительства в Кастилии.

— А в какой срок ты, господин мой и учитель дон Иегуда, обязуешься испросить указ? — продолжал грубо и неумолимо допрашивать дон Эфраим.

Иегуда метнул на него яростный взгляд. Ну и наглец же этот Эфраим бар Абба. Стоило Иегуде впервые в жизни потерпеть неудачу, как люди уже обнаглели. Но он тут же спохватился — альхама вправе смотреть на него как на неисправного должника; он не выполнил того, что обещал.

Однако он еще не банкрот. Ему надо собрать все силы для последней, отчаянной попытки, и тогда, быть может, господь примет его жертву и сломит злую волю короля.

Он поднялся с внезапной решимостью, кивком попросил Эфраима подождать, пошел в библиотеку, достал из ларя свиток Священного писания, развернул его, поискал нужный стих и, положив на него руку, сказал тихо, но страстно:

— Здесь, в твоем присутствии, господин мой и учитель Эфраим бар Абба, торжественно клянусь: до того как минует праздник кущей[113], я испрошу у короля Альфонсо, восьмого этого имени, право для шести тысяч франкских евреев поселиться здесь, на земле сфарадской.

Потрясенный Эфраим встал. А Иегуда с той же страстью в голосе потребовал:

— А теперь, почтенный свидетель, исполни свою обязанность и прочти слова Писания, на которых я поклялся.

И Эфраим наклонился над свитком и стал читать, повторяя вслух побелевшими губами:

— «Если клятву даешь, должен исполнить её не мешкая; ибо господь бог твой спросит с тебя и грех падет на тебя. Что сошло с твоих губ, то ты должен исполнить и сделать так, как поклялся».

— Аминь, да будет так, — сказал Иегуда. — И если я не добьюсь того, в чем поклялся, ты должен во всеуслышание предать меня анафеме.

— Аминь, да будет так, — повторил Эфраим.

Время, положенное на размышление, Альфонсо проводил в обители для кающихся в Калатраве. Он пытался убедить себя, как предосудительно его поведение в Галиане, пытался каяться. Но он не каялся, он радовался тому, что было, и знал, что все начнет сначала. За мирные дни монастырского уединения в нем лишь окреп тот юношеский веселый задор, который он противопоставлял сокрушению дона Родриго. Жгучая тоска по Ракели была не адским пламенем, а божьей благодатью. И теперь он не сомневался, что спасет душу любимой.

В таком состоянии духа он возвратился в Толедо. Однако в каком-то непонятном покаянном порыве, словно желая наверстать упущенное в монастыре, он заставил себя пробыть весь этот день в Толедо и лишь назавтра к вечеру вернуться в Галиану.

Он накинулся на дела, радуясь, что они требуют безраздельного внимания.

Дон Педро Арагонский собрал внушительное войско, намереваясь незамедлительно вторгнуться в валенсийские мусульманские владения. Об этом дону Альфонсо сообщил архиепископ. Дон Мартин с удовлетворением узнал, что канонику удалось склонить короля к монастырскому уединению, к пребыванию наедине с всевышним, и теперь дон Альфонсо, конечно, охотно приклонит слух к духовным назиданиям. А потому архиепископ в резких словах высказал ему, какой это будет несмываемый позор перед всем христианским миром, если ныне и Арагон вступит в священную войну и только величайший из королей полуострова по-прежнему останется безучастным.

И тут же, к великому изумлению дона Альфонсо, принялся восхвалять жонглера Хуана Веласкеса.

Обычно у церкви находились только слова осуждения для исполненного соблазна искусства народных певцов. Но Хуан Веласкес до такой степени пленил сердце дона Мартина, что тот позвал его петь и играть в архиепископском дворце. Архиепископ полагал, что и дону Альфонсо приятно будет послушать, как Хуан Веласкес на своем сочном кастильском языке воспевает деяния Роланда и Сида, не говоря уж об акробатической сноровке странствующего музыканта.

Дон Альфонсо велел привести жонглера. Да, дон Мартин был прав: незамысловатые и выразительные слова романсов проникли ему прямо в душу.

Нельзя, чтобы меч его ржавел в бездействии. Он заявил своему старому прямодушному советнику дону Манрике, что теперь уж непременно ринется в бой.

Дон Манрике ответил, что сам так же нетерпеливо жаждет этого, как и его государь. Но когда сеньор эскривано по его просьбе подсчитал, сколько это будет стоить, он понял, что на войну надежды плохи. Дон Иегуда пользовался арабскими цифрами, а он, Манрике, привык к римским и в арабских разбирается слабо, — кстати, и церковь не признает их. Но, к сожалению, суммы, с которыми тут приходится иметь дело, столь велики, что без арабских цифр не обойтись.

— Лучше тебе самому, государь, обсудить с твоим эскривано, во что станет поход против халифа, — посоветовал дон Манрике.

Все это время Альфонсо испытывал и страх, и какое-то щекочущее любопытство перед встречей с отцом Ракели. Но после того, как дон Манрике прямо назвал Иегуду, король решился пригласить его.

Послав герольда в кастильо Ибн Эзра, он отправил весточку в Галиану, коротенькую весточку, написанную по-арабски, по-латыни и на кастильском языке:

«До завтра, до завтра, до завтра».

Услышав, что король призывает его, Иегуда вздохнул с облегчением. Чем бы ни кончилась встреча, все лучше ожидания.

И вот они стояли лицом к лицу, и каждый усматривал в другом перемены. Иегуда искал и находил в чертах варвара то, что могло привлечь его Ракель, а король с чувством неловкости видел в чертах старого еврея сходство с любимой.

— Сдается мне, друг эскривано, — с несколько натянутой игривостью начал дон Альфонсо, — что благодаря твоей рачительности мы теперь ублаготворены так, что лучше и не надо. Я намерен наконец-то начать войну. Ты высчитал, что на это потребуется двести тысяч мараведи. Могу я получить их?

Иегуда приготовился к тому, чтобы выслушать и опровергнуть всякую нелепицу, прежде чем приступить к своему главному делу. Поэтому он спокойно ответил:

— Ты можешь их получить, государь. Но ведь в тот раз речь шла о походе против Арагона, а не против халифа.

Быть может, сам себе в этом не сознаваясь, король обрадовался возражению своего министра, однако продолжал настаивать:

— Если уж Арагон отваживается выступить в поход, неужто мне это заказано?

— Твой августейший родственник не заключал перемирия с валенсийским эмиром, — отпарировал Иегуда.

— Человеку, который навязал мне это окаянное перемирие, лучше было бы не напоминать о нем, — хмуро ответил Альфонсо.

Лицо Иегуды было по-прежнему невозмутимо.

— Что есть, то и останется, все равно, назовем ли мы свершившееся его именем или нет, — сказал он. — Кстати, я считаю маловероятным, чтобы дон Педро ввязался в войну. У моего родича дона Хосе Ибн Эзра хватает мужества говорить своему королю и неприятные истины. Надо полагать, он напомнит ему, что халиф возвращается с Востока в свою столицу и что он, по всей вероятности, направится в Андалусию, если Арагон начнет войну. В одиночку Арагон воевать не может. И Кастилия также.

Дон Альфонсо сидел, сжав губы, нахмурив лоб. Каждый раз он упирался в один и тот же довод. Нельзя затевать войну, не примирившись с арагонским вертопрахом.

— Я знаю, государь, как дорога твоему сердцу мысль о походе, проникновенным голосом продолжал Иегуда. — Верь мне, что мы с моим родичем доном Хосе неустанно помышляем, как установить истинный мир между нашими августейшими монархами.

Король насупился еще сильнее. Не во власти каких-то Ибн Эзра добиться примирения с Арагоном. Еврею это известно не хуже, чем ему самому. Уж не смеется ли тот над ним?

Иегуда видел недовольство короля. Самое неподходящее время, чтобы просить о допущении беженцев. Но ведь он дал клятву и перед ним грозным призраком маячило всенародное проклятие, а срок приходил к концу. И кто знает, когда он опять увидится с королем? Надо говорить. Он заговорил.

Альфонсо слушал и злился. Вот когда хитрец показал свое настоящее лицо.

— Ты же только что уверял меня, что хочешь помочь мне начать священную войну, — сказал он. — А теперь требуешь, чтобы я впустил к себе в страну твоих евреев. Так вот, скажу тебе напрямик в твое лисье лицо, — ты хочешь помешать моей войне. Ты все делаешь, чтобы ей помешать. Ты хочешь помешать мне сговориться с арагонским вертопрахом. Ты разжигаешь во мне вражду против Арагона, а твой почтенный родич разжигает вражду Арагона против меня. Вы шныряете, подзуживаете, лжете, как истые еврейские торгаши и ростовщики.

Король не повышал голоса, он говорил тихо, отчего его слова звучали еще более грозно.

«Мне все-таки не следовало говорить, — думал Иегуда, — но мне надо было заговорить. Я дал клятву небесам, её нельзя взять назад».

— Ты несправедливо оскорбляешь меня и моего родича, государь, — храбро сказал он вслух. — Мы делаем все, что в наших силах. Правда, силы-то наши невелики. — И еще смелее добавил: — Я знаю, кто может достичь большего: королева, твоя супруга. Она умнее нас всех. Пойди к ней. Попроси её склонить августейшего дона Педро к примирению.

Король шагал из угла в угол.

— Ты очень дерзок, сеньор эскривано, — бросил он Иегуде; сквозь приглушенный голос явно прорывалась ярость.

А Иегуда очертя голову продолжал свою дерзкую речь:

— Но даже твоей августейшей супруге потребуется несколько месяцев, чтобы добиться примирения. Не гневайся на меня, но мне по моему низкому купеческому разумению невдомек, почему бы не воспользоваться этими месяцами и не привлечь к нам франкских беженцев. У них у всех есть головы и руки, которые могут принести большую пользу. Земли твои, государь, все еще опустошены нескончаемыми войнами. Так обеспечь же за собой этих ценных поселенцев. Прошу тебя, государь, не отмахивайся так легко от моих разумных доводов. Обдумай. Взвесь их.

Дону Альфонсо очень хотелось покончить с этим неприятным разговором. Возможно, что еврей прав, даже наверняка он прав, и король уже готов был согласиться, но тут же спохватился: смелость придают еврею не веские основания, а нечто совсем иное.

— Может, твои доводы и верны, — сердито сказал он, — но на них найдутся и не менее верные возражения, ты знаешь какие.

Иегуда попытался противоречить, но Альфонсо не дал ему слова вымолвить:

— Не желаю больше ничего об этом слышать, — яростно выкрикнул он.

Однако, увидев бледное, страдальческое лицо еврея и вспомнив, кто дочь человека с таким лицом, он торопливо добавил:

— Не обижайся, я обдумаю все: не только возражения, но и твои доводы, — и с той же натянутой веселостью закончил: — И как ты меня ублаготворил, я тоже не забуду.

На этом они расстались — король весьма милостиво, еврей с притворным смирением и притворным спокойствием, оба с затаенным недоверием.

Глава третья

Ракель все это время ломала голову, чем объяснить, что Альфонсо оставил её одну на целую долгую неделю и даже дольше. Смутные страхи терзали ее. Она догадывалась, что тут не обошлось без вмешательства его бога.

Но вот пришло письмо, где он на трех языках своей страны радостно возвещал ей: завтра, завтра, завтра. А вот явился и он сам.

Едва они увиделись, как разлуки словно не бывало. Всю эту нескончаемую неделю они не жили, а прозябали. Теперь они снова начали жить. Вне Галианы для них не было жизни. Они придумали собственный язык, помесь латыни и арабского, со своими особыми неписаными правилами, и ни в каком ином языке не нуждались; но, пожалуй, еще лучше они понимали друг друга, когда молчали.

И тем не менее многое изменилось для них. Они ближе узнали друг друга. Альфонсо порой улавливал в Ракели то непонятное и сомнительное, что роднило её с её народом, который был проклят богом, и тогда он с благочестивой и коварной радостью думал о своем намерении искоренить в ней эти черты. Она же открыто показывала, как ей неприятна привязанность Альфонсо к его огромным псам. Однажды они добродушно кинулись к ней, а она с отвращением отшатнулась от их неуклюжих ласк.

Тогда Альфонсо весело и злобно рассказал ей в назидание:

— Мы, испанские монархи, любим наших животных. Мои предки, древние готские короли, не сомневались, что встретятся в раю со своими псами. Иначе рай был бы им не в рай. Очевидно, они веровали в учение твоего ненаглядного Мусы, который говорит, что душа животного попадает туда же, куда и душа человека.

Он увидел, как огорчила её эта шутка, и тут же проявил бурное раскаяние.

— Прости, любимая! Раз тебе не нравятся мои псы, раз они тебя пугают, я отошлю их прочь.

Ей стоило большого труда отговорить его.

Временами он мучился мыслью, что надо наконец приступить к обращению её в истинную веру. Но здесь, близ нее, он понял, что эта задача много щекотливее, чем казалось ему на расстоянии. Ведь она до сих пор не поняла даже, что такое рыцарь, что такое он сам. Значит, сперва надо ей показать рыцарство во всем его блеске.

Он вызвал в Галиану жонглера Хуана Веласкеса.

Услышав незамысловатое бренчание христианской гитары, Ракель вспомнила нежные звуки арабских арф, лютен и флейт, их мисмар, шахруд и барбут. Но тонкий слух и быстрый, ясный ум делали её восприимчивой к тому, что жило в незамысловатых стихах и музыке жонглера. Пусть ей не всегда был понятен точный смысл его вульгарной латыни, зато её захватывала рыцарски радостная героика его песни.

А пел Хуан Веласкес о подвигах и кончине маркграфа Роланда из Бретани[114], о том, как он с безнадежно малой горсткой воинов отражал в Ронсевальской долине несметные полчища язычников и как друг его Оливье посоветовал ему протрубить в свой могучий рог Олифант и призвать обратно войско короля Карла, великого императора. Как Роланд не послушался друга и как рыцари его свершали подвиги несказанной храбрости и полегли один за другим. И как Роланд, сам раненный, идет по полю и собирает мертвых своих паладинов, чтобы отнести их к архиепископу Турпину для последнею благословения. И как Роланд все-таки, хоть и поздно, трубит в свой чудесный рог — и горы и долины откликаются окрест. И как его ранят второй раз еще тяжелее, и он, очнувшись от долгого забытья, видит, что, кроме него, нет живых на поле, усеянном мертвыми телами. Он чувствует, что приближается смерть, от головы подступает к сердцу. Тогда он через силу торопится доползти до высокой сосны, ложится на зеленую мураву, обратив лицо к югу, к Испании, навстречу врагу и поднимает правую перчатку ввысь, к небесам. И святой архангел Гавриил берет перчатку у него из руки.

Ракель слушала, затаив дыхание, по-детски дивясь. Потом подумала и заметила, что ей непонятно одно: почему доблестный Роланд отказался вовремя протрубить в рог; ведь тогда его рыцари остались бы целы и невредимы и одолели бы врага. Короля покоробило от этого чересчур трезвого довода. Но тут Ракель попросила певца повторить стихи о кончине Роланда, глаза её сияли при этом умилением и восторгом, и Альфонсо решил, что величие рыцарства нашло наконец отклик в её душе.

Это упование подтвердилось, когда она преподнесла ему подарок, о котором уже говорила намеками, — арабские рыцарские доспехи.

Они были сделаны из великолепной вороненой стали и благодаря подвижности многих частей казались на диво легкими и изящными. Светлые глаза Альфонсо заблестели. Ракель помогла ему надеть доспехи. Это было мужское дело, и королю не нравилось, что она ему помогает. Но у него не хватило духа отстранить ее.

Итак, она наряжала его, отпуская шутливые замечания, но с явным воодушевлением. Он стоял перед ней рыцарственный, в иссиня-черных латах, гибкие звенья кольчуги мягко обхватывали могучую, вздымающуюся грудь, светлые глаза сверкали сквозь щели забрала. Ракель с детским восхищением захлопала в ладоши:

— Любимый мой, ты самое большое чудо из божьих чудес!

Она ходила по комнате, обходила вокруг него, приплясывая и нараспев приговаривая арабские стихи:

— О гордые герои! В руках у вас разящий меч, и стройным вы потрясаете копьем. На врагов вы налетаете, как буря, как ураган. Какая радость воодушевлять вас песней.

Он слушал её с улыбкой, он был в восторге. Еще ни разу она не пела ему воинственных стихов. Но теперь он добился своего. Теперь она поняла, что значит воин. Теперь он может заговорить о том высоком и священном, что свяжет их навсегда.

Не долго думая, он напрямик спросил ее, согласна ли она вместе с ним слушать мессу.

Она подняла на него взгляд. И явно не поняла. Должно быть, это одна из его сумасбродных шуток. Она нерешительно улыбнулась. Эта улыбка рассердила его. Но он взял себя в руки и пояснил с ребяческой серьезностью:

— Вот видишь ли, любимая, если ты будешь крещена, ты не только свою душу спасешь, но и меня избавишь от тяжкого греха, и тогда мы без греха и без раскаяния останемся вместе навсегда.

При этом на лице его была написана такая простодушная вера, что это невольно тронуло Ракель.

Но тут же до её сознания дошел жестокий смысл его слов, и она ощутила жгучую обиду. Значит, он не довольствуется тем, что она отдала ему, с ненасытной воинственной тупостью он хочет отнять у неё и последнее, непреходящее достояние, завещанное ей от предков. Разве ему мало того, что она говорит, ест, купается и спит с неверным, навлекая на себя гнев божий? На её подвижном лице ясно отразилась вся боль и вся обида.

Альфонсо сделал неумелую попытку убедить ее. Но она тихо, немногословно и решительно дала ему отпор.

Однако она знала, что он упрям в борьбе и не отстанет от нее, и хотя не сомневалась в стойкости своей веры, все же бросилась искать поддержки у своих — у отца и у Мусы.

Она рассказала отцу, что Альфонсо настойчиво убеждает её креститься. Дон Иегуда смертельно побледнел.

— Прошу тебя, отец, не оскорбляй меня страхом, — тихо промолвила Ракель. Не ты ли сам учил меня, что я из рода Ибн Эзра и, значит, причастна Великой Книге. Твои слова запали мне в душу.

С Мусой она говорила, не таясь. Ему она откровенно призналась, что боится предстоящей упорной борьбы.

Держа её руку, Муса рассказал ей о пророке Магомете и его женах-еврейках. Сперва пророк пытался добром приобщить евреев к своему откровению. Так как они противились, он ополчился на них с мечом и убил многих. В один из его походов к нему в лагерь попала еврейская девушка по имени Зайнаб, — её отец и братья были убиты мусульманскими воинами. Зайнаб признала, что нет бога, кроме Аллаха, она ластилась к пророку и льстила ему, притворялась влюбленной в него, и он пленился ею, и спал с ней, и привез её в свой гарем, и оказывал ей предпочтение перед другими женами. И Зайнаб спросила его, какую пищу он предпочитает, и он ответил: «Грудинку молочного барашка». Тогда она зажарила барашка для него и для его друзей, и они лакомились им; она же натерла грудинку ядовитым соком. Один из друзей поел от неё и умер. А сам Магомет хоть и выплюнул первый же кусок, но все-таки захворал. Еврейка Зайнаб сказала, что хотела предоставить пророку случай доказать, как он любим Аллахом. Ибо над любимцем Аллаха яд не имеет силы; если же это не так, то он достоин смерти. Одни говорят, что пророк простил ее, другие — что он предал её казни.

Город Кайбар, где обитали почти одни евреи, особенно упорно сопротивлялся Магомету. Большинство мужчин из этого города пало в бою; остальных же, числом около шестисот, пророк повелел обезглавить, после того как занял город. Среди взятых в плен женщин была одна по имени Сафия; муж её был убит, отец казнен. Сафия еще не достигла семнадцати лет и была так красива лицом, что Магомет взял её в свой гарем, хотя её уже познал другой мужчина. Он любил её всем сердцем, он преклонял колено, дабы ей легче было взойти на верблюда, он осыпал её дарами и не пресытился ею до самой своей смерти; она же пережила его на сорок пять лет.

Так рассказывал Муса.

— Значит, эти женщины отреклись от истинного бога? — спросила Ракель.

— Если бы еврейку Зайнаб и в самом деле покорило учение Магомета, вряд ли она попыталась бы отравить его, — ответил Муса. — Что же касается Сафии, то все накопленные богатства она завещала своим родственникам, которые остались иудеями.

— Ты зачастую без должного почтения говоришь о пророке. Почему же ты остаешься мусульманином? — немного погодя спросила Ракель.

— Я исповедую все три религии, — отвечал Муса, — в каждой есть зерно истины, но в каждой есть и такое, чему разум противится верить.

Он подошел к своему налою и принялся чертить круги и арабески, говоря через плечо:

— Покуда я убежден, что вера моего народа не хуже других верований, я стал бы мерзок самому себе, если бы покинул общину, в которой взращен.

Говорил он спокойно, не повышая голоса, и слова его проникали Ракели в самое сердце.

Оставшись один, Муса собрался поработать над своей «Историей ислама». Но, вспомнив сказанное им Ракели, он сам удивился, что употребил такие суровые слова, и не мог сосредоточиться на своем труде.

Вместо этого он написал стихи:

«Так полон наш век мечами и воителями, звоном железа и шумом битвы, что и речи мудреца ныне бряцают, а не шелестят чуть слышно, точно вечерний ветерок в купах дерев».

Дон Родриго избегал говорить о благодати, нисходившей на него, о минутах экстаза — плодах умерщвления плоти. Он предпочитал выдавать себя за ученого, за исследователя. И не кривил душой. Ибо при всем своем благочестии он был одержим тягой к беспощадному, чреватому сомнениями мышлению. Его пленяла чудесная игра ума, и для него было высокой усладой в споре с самим собой и с другими взвешивать доводы в пользу или против какого-нибудь положения. Из современных ему богословов он больше всего чтил Абеляра[115]. Ему не давало покоя утверждение ученого, что от философии великих язычников короче путь к Евангелию, чем от Ветхого завета, и он все вновь и вновь возвращался к смелому труду Абеляра: «Sic et non — да и нет», где приведены взаимно противоречащие слова Священного писания; читателю же предоставлено право самому разрешать эти противоречия.

Дон Родриго знал, что ему не страшно доходить до самых крайних пределов этой опасной сферы. Недаром в его душе был заповедный приют, куда не проникали сомнения дерзновенного разума; там искал он прибежища от всяких соблазнов.

Это затаенное убеждение в несокрушимости его веры позволяло ему по-прежнему захаживать в кастильо Ибн Эзра и вступать в дружеские споры с еретиком Мусой.

Муса тоже знал, что с каноником можно без страха обсуждать самые щекотливые вопросы, и он не стеснялся говорить с ним даже о таких обстоятельствах, как любовная связь короля.

— Наш друг Иегуда надеялся, — заметил он, — что сдержанность и ласковый обычай Ракели смирят необузданную воинственность дона Альфонсо. А вместо этого она явно очарована его ратной доблестью. Боюсь, что жизнь в Галиане скорее превратит нашу Ракель в поборницу рыцарства, чем короля — в миротворца.

— Трудно требовать, чтобы в самый разгар крестового похода дон Альфонсо тяготел к славословиям мира, — возразил Родриго.

Уютно усевшись в уголке и слегка нагибаясь вперед, Муса как бы размышлял вслух:

— Уж эти мне крестовые походы! Хоть убей, а не укладывается у меня в голове, как вы можете называть своего Спасителя князем мира и его именем истово и благочестиво разжигать войну.

— А кто, как не вы, принес в мир священную войну, мой дорогой и высокочтимый Муса? — кротко спросил каноник. — Ведь именно Магомету принадлежит учение о джихаде. Наша bellum sacrum[116] была провозглашена в защиту от вашего джихада.

— Однако же пророк предписывает вести войну лишь тем, кто уверен в победе, — задумчиво промолвил Муса.

Он заметил, что этот довод огорчил его гостя, и деликатно перевел разговор.

— Судьба отыскивает удивительные лазейки, чтобы избавить наш полуостров от войны, — заметил он. — Все мы опасались, что безрассудная любовная страсть короля, нашего государя, приведет к беде. А она обернулась благом. Ибо пока наша Ракель будет удерживать короля, вряд ли он пойдет войной на халифа. Как же самовластна, как по-детски прихотлива та сила, которую я зову кадаром, а ты, достойнейший друг мой, именуешь провидением!

В ответ на этот прямой вызов каноник одернул кощунствующего старца:

— Если ты бранишь божество за слепоту и бессмысленное своенравие, скажи на милость, зачем же ты стремишься к познанию? Какая польза от всякого знания?

— Великая польза, — с готовностью отозвался Муса, — ибо оно помогает увидеть двусмысленность происходящего и его внутреннюю противоречивость. Но мне-то дорого познание само по себе. Не отрекайся, досточтимый друг, тебе оно тоже дает радость.

Правда, после таких бесед дон Родриго корил себя за то, что ему приятно общение со старым безбожником, и давал себе слово прекратить или, уж во всяком случае, ограничить посещения кастильо Ибн Эзра.

Но тут канонику было дано указание свыше. Король, поняв, что одному ему никак не растопить лед неверия, сковавший сердце Ракели, обратился за поддержкой к дону Родриго. Не мог же он отклонить такую благочестивую просьбу, а значит, не мог и прекратить посещения дома Ибн Эзра.

И вот в полукруглой галерее снова, как прежде, собрались Муса, Ракель, каноник, а также молодой дон Вениамин. Родриго привел его с собой, чтобы скрыть главную свою цель — обращение Ракели.

Дону Вениамину нелегко было держаться непринужденно с доньей Ракель. Все эти недели он неотступно думал о выпавшем на её долю трудном и опасном счастье. Лишь после её переселения в Галиану он понял, как она ему дорога, и вожделение, смешанное с горькой покорностью, придавало новую окраску и глубину его дружбе.

Он думал, что найдет большую перемену в девушке. Но перед ним сидела прежняя Ракель. Молодой человек был и разочарован и обрадован и при всех своих ученых навыках не мог собраться с мыслями. Он то и дело украдкой поглядывал на нее, рассеянно слушал то, что говорили другие, и молчал.

А дон Родриго ждал удобного повода, чтобы приступить к своей главной задаче. Он не был ярым фанатиком, ему претило лезть напролом, и теперь он ждал подходящего слова, за которое можно зацепиться. Муса сыграл ему на руку, заговорив на свою излюбленную тему, а именно, что всем народам самой судьбой уготована пора расцвета и пора увядания.

Это верно, подтвердил каноник, но лишь немногие народы соглашаются признать, что их время миновало.

— Возьмем хотя бы еврейскую нацию, — наставительно продолжал он. — Вполне понятно, что одно-два столетия после появления Спасителя евреи еще могли тешиться самообманом, будто откровения их Великой Книги остаются в силе и царство их воздвигнется вновь. Но вот уже тысяча лет, как они терпят бедствия и все не хотят признать, что пришествие Спасителя и было тем благословением, которое возвестил Исайя[117]. Они хотят перехитрить время и упорствуют в своем заблуждении.

Каноник при этом не смотрел ни на Ракель, ни на Вениамина, он отнюдь не проповедовал, он попросту беседовал с Мусой, как философ с философом. Но Вениамин понимал, куда он метит, с каким невинно-жестоким благочестием пытается опорочить в глазах Ракели её иудейство, и тут Вениамин стряхнул с себя мечтательное раздумье и стал красноречиво защищать веру свою и Ракели:

— Мы отнюдь не хотим перехитрить время, досточтимый отец, но мы знаем совсем другое: время не против нас, оно за нас. И ту победу, которая обещана нам нашей Книгой, мы толкуем не грубо дословно. Не мечом должны мы побеждать, по слову наших пророков, и не о таких победах мы печемся. Нас не прельщают рыцари и оруженосцы и осадные машины. Их победы преходящи. Наше же наследие Великая Книга. Два тысячелетия изучали мы ее, она служила нам опорой в несчастье и в изгнании, так же как и в славе. Мы одни умеем верно толковать ее. И она обещает нам победы духовные, их же не отнимут у нас ни крестовые походы, ни джихады.

— Да, eritis sicut dii, scientes bonum et malum[118], — с грустной усмешкой сказал дон Родриго, — вы все еще верите словам змия-искусителя. И потому, что вы щедрее других одарены разумом, вы почитаете себя всеведущими. Но именно это самомнение ослепляет вас и мешает понять то, что очевидно. Мессия явился уже давно, сроки исполнились, благословение снизошло на мир[119]. Все это видят, не видите вы одни.

— Где же оно, царствие мессии? — с горечью возразил дон Вениамин. — Я его не вижу. Не вижу, чтобы вы перековали меч на орало и копье на серп. Не вижу, чтобы Альфонсо миловался с халифом. Наш мессия принесет миру настоящий мир. Что вы знаете о мире! Мир — шалом[120]. Даже самое слово вам непонятно! Вы даже самое слово не умеете перевести на ваши убогие языки!

— Ты слишком воинственно ратуешь за мир, милый мой дон Вениамин, попытался успокоить его Муса.

Но Вениамин его не слушал. Воодушевленный близостью доньи Ракель, он не знал удержу:

— Чего стоит ваш жалкий pax, ваша treuga Dei, ваша жалкая eirene! Шалом вот он венец, вот оно блаженство, а все, что не шалом, есть зло. Нашему царю Давиду[121] не дано было построить храм, потому что он был всего лишь завоевателем и великим государем. Только Соломону, царю-миротворцу, даровано было построить его, потому что при нем каждый жил спокойно под своей лозой и своей смоковницей. Осквернен и недостоин господа тот алтарь, над которым занесен меч, так учит наша премудрость. Вы же чтите своего мессию, предавая огню и мечу его город Иерусалим, город мира. Мы нищи и наги, зато вы глупцы, при всем вашем великолепии и блеске оружия. Это наша обетованная земля, и нам она принадлежит. И потому, что так написано в Книге, вы воюете за нее, вы и мусульмане. Это было бы смешно, если бы не было так прискорбно.

Чем больше горячился юноша, тем миролюбивее становился каноник.

— Ты говоришь о блаженстве, сын мой, — сказал он, — и зовешь его шалом, и утверждаешь, что оно — ваше наследие. Но и нам ведомо блаженство. Мы по-иному его называем, однако не все ли равно, какое мы даем ему имя? Вы именуете его шалом, мы именуем его вера, именуем его благодать. — Тут он принудил себя побороть стыдливость и высказать то заветное, что таил в душе. — Благодать, сын мой, — это не посулы на далекое будущее, она существует и ныне. Я не столь красноречив, как ты, и не могу объяснить, что такое благодать, её нельзя достигнуть или хотя бы узреть усилиями разума. Она — высший дар божий. Мы можем лишь молить о ней. — И с силой, с глубочайшим убеждением произнес он заключительные слова: — Я знаю, что благодать существует. Я счастлив своей верой. И я молю господа, чтобы он и других приобщил благодати.

Весь Запад вел подобные беседы о преимуществах той или другой веры. Война шла во имя этого спора, во имя возобладания христианства. И страсти разгорались во время диспутов.

В тихой галерее у Мусы каноник и дон Вениамин еще не раз возвращались к спору о вере.

Но теперь дон Вениамин старался сдерживаться; он не хотел второй раз оскорбить своего глубокочтимого наставника Родриго резкими нападками. А донья Ракель и без того была крепка в вере; во время своего первого бурного выпада Вениамин с радостью заметил, как сочувственно она его слушает. И потому в дальнейших диспутах он довольствовался указаниями на внутреннюю осмысленность веры иудеев, чей бог не требует от верующих сделок с разумом. С чисто научным беспристрастием приводил он стихи из прекрасной книги поэта Иегуды Галеви «В защиту униженной веры» или ссылался на доводы из трудов великого мудреца Моисея бен Маймуна, ныне процветающего в Каире.

А каноник с тем же беспристрастием выставлял в ответ аргументы из трудов Августина[122] или Абеляра. Ракель редко вступала в разговор и редко задавала вопросы, но слушала внимательно и запоминала все, что говорил Вениамин. Они с Вениамином снова очень сблизились.

Вениамин не таил от себя, что любит ее. Но ничем не выдавал своего чувства и держался как друг. В обществе этих пожилых мужчин Ракель и он чувствовали себя совсем юными добрыми приятелями.

Но Муса, оставшись как-то наедине с Родриго, спросил его, почему, собственно, он стремится разочаровать Ракель в её вере; ведь столь почитаемый каноником Абеляр учит, что надо терпимо относиться к чужой вере, поелику она не противоречит естественным законам разума и нравственности.

— А разве я не проявляю достаточной терпимости в отношении тебя, мой уважаемый друг Муса? — спросил каноник. — Даже выразить не могу, какую глубокую радость я бы испытал, если бы твой mens regalis, твой царственный разум, был осенен благодатью. Но я не настолько самонадеян, чтобы допустить, что мне будет дано наставить тебя на путь истинный. Не в моей природе с фанатическим пылом идти напрямик — ты это знаешь. Однако же, когда я смотрю в кроткое, чуткое, невинное лицо нашей Ракели, внутренний голос повелевает мне порадеть о спасении её души. Мне ведома благая весть, и я совершил бы грех, утаив ее.

Король начал терять терпение, видя, что их с Родриго совместные усилия спасти душу Ракели остаются тщетными.

Как-то раз он остановился вместе с ней перед одним из её еврейских изречений. С тех пор как она прочитала и перевела ему этот стих, прошло немало времени, но у него была хорошая память, и теперь он почти дословно повторил его: «Я вымощу твою дорогу драгоценными каменьями и построю тебе жилища из хрусталя. Бессилен будет подъятый против тебя меч и проклят тот язык, что произнесет тебе хулу».

В его голосе звучало насмешливое недоумение, а тонкие губы кривились в злобной усмешке.

— Понять не могу, почему ты выбрала сюда именно это изречение, — сказал он. — Значит, ты тоже заведомо хочешь быть ко всему слепой? Где же ваши дороги, вымощенные драгоценными каменьями? Уже больше тысячи лет вы нищи и бессильны и живете нашим милосердием. До каких же пор будете вы украшать свою жалкую наготу такими цветистыми, но, по всему видимому, пустыми обещаниями? Мне обидно, что и ты упорствуешь в этом.

В первый раз он в такой грубой форме высказал ей все, что у него накипело. Ах, как метко могла бы она отразить этот несправедливый и злобный выпад; но ей не хотелось ссориться, и она спокойно ответила:

— Ваш великий философ Абеляр учит, что христианину подобает проявлять терпимость ко всякому разумному верованию.

— А ваша вера неразумная, — злобно выкрикнул король, — в том-то вся суть.

Ракели было больно, что любимый человек порочит самое дорогое её достояние. Она припоминала, как Вениамин, защищая иудейскую веру, в качестве главного довода приводил именно её разумность. Но если ученому, красноречивому Вениамину не удалось убедить кроткого Родриго, под силу ли ей внушить вспыльчивому Альфонсо правильное понимание Великой Книги?

Да вдобавок еще на его скудной латыни.

Своими большими, серо-голубыми глазами она задумчиво вглядывалась в его лицо. Да, он искренне верит в то, что пересказывает с чужих слов. Много тысяч рыцарей и солдат послали христиане на завоевание Святой земли, но безуспешно. И все никак не могли уразуметь, что не им уготована эта земля. Вот и он, её Альфонсо, осмеивает благие пророчества тех, кому принадлежит эта земля.

И, глядя на него, она вдруг расхохоталась — до чего слепы могут быть люди, а в особенности её Альфонсо.

Его и так уж раздражали её молчаливые взгляды, а этот смех окончательно вывел его из себя. Под насупленными бровями зловеще посветлели глаза.

— Перестань смеяться! — приказал он. — Не смей кощунствовать против нашей священной войны, еретичка.

Она молча покинула комнату. Через два часа он разыскивал её по всему дому и саду, и она тоже искала его. Когда они нашли друг друга, он улыбнулся застенчиво, как мальчик, она тоже улыбнулась, и они поцеловались.

Целуя его, она говорила:

— «Когда вы гневаетесь на кого, не избегайте его близости. Пойдите к нему и поклонитесь ему и выскажите спокойно, без шипов злоречия все, все, что причиняет вам досаду в нем. И заново забьет ключ любви. И лучшим будет тот из вас двоих, кто первым придет с поклоном». Так сказано в Коране. Мы пришли оба. Значит, никто не оказался лучшим.

Иегуда уже много месяцев был свидетелем постепенного сближения своего сына с христианами, но, узнав, что над Аласаром совершен обряд крещения, он ужаснулся так, словно произошло нечто неожиданное.

Только теперь он постиг всю меру своей вины. Он недостаточно любил Аласара, любил его меньше, чем Ракель. Все свое детство Аласар провел мусульманином среди мусульман. Прежде чем мальчик осознал, что такое иудейство, сам он, отец, отослал его к исполненному соблазнов двору христианского короля. А теперь сын стал изменником, продал свою принадлежность к избранному народу за чечевичную похлебку рыцарства[123], погиб, пропал, навеки выкорчеван, вычеркнут из числа тех, что восстанут по трубному гласу Страшного суда.

Иегуда оплакивал сына, как покойника. Семь дней просидел на земле в разодранных одеждах[124].

Дон Эфраим бар Абба пришел утешить его. Парнасу становилось жутко при мысли о доне Иегуде и его жестокой судьбе. Его постигла самая страшная кара — отступничество единственного сына. Вероотступники всегда бывали самыми ярыми врагами евреев, а теперь этот отрок, сын Иегуды, стал одним из их числа. Но так как долг повелевал утешать скорбящего, дон Эфраим пересилил омерзение и ужас, он пришел, он наклонился к Иегуде и произнес, как положено:

— Слава тебе, Адонай, господь наш, судья праведный, — и прислал десять достойнейших мужей альхамы, чтобы они прочли положенные молитвы.

Иегуду угнетала не только скорбь о сыне, но и дерзновенный обет открыть франкским беглецам границы Кастилии. Срок, который он поставил себе под страхом всенародного проклятия, близился к концу. А ему все не удавалось увидеться с королем. Теперь же, отняв у него обоих детей, сперва дочь, а затем сына, тот, конечно, еще старательнее будет избегать встречи с ним.

Настали дни нового года, сумрачно-торжественные дни, назначенные для покаянного размышления.

Ракель провела праздник у отца. Он не упоминал о вероотступничестве Аласара, но она видела, как тяжко он страдает от этого, её глубоко потрясло крещение брата и лишь сильнее укрепило в благочестивом намерении сохранить верность богу.

Иегуда пригласил к себе в дом назначенного для этой цели члена общины, чтобы тот протрубил в бараний рог — шофар, чей предостерегающий зов надлежит услышать каждому иудею в праздник покаяния. Ибо в этот день бог обращается мыслью ко всему сотворенному им, вершит суд и решает судьбы людей. Пронзительный, скрежещущий звук рога вселял в Ракель благоговейный трепет, и при своей тяге к сверхъестественному она словно воочию видела, как незримая рука вписывает в книгу жизни и благоденствия имена праведников и стирает имена злодеев. Решение же о судьбе тех, кто не добр и не зол, а значит, о большинстве, откладывалось до праздника очищения, чтобы они за эти десять дней успели раскаяться.

Под вечер Иегуда и Ракель отправились, как того требовал обычай, к проточной воде. Пошли они за город на берег Тахо. Они бросали в воду крошки хлеба, бросали в воду свои грехи, чтобы река унесла их в море, и при этом повторяли слова пророка: «Нет второго бога, подобного тебе, который отпускал бы грех и прощал измену, который не упорствовал бы во гневе, ибо для него радость — быть милосердным. Он смилостивится над нами, он предаст забвению нашу вину, он потопит на дне морском наш грех».

Уже совсем смеркалось, когда они вернулись домой. Слуга внес светильник. Но Иегуда знаком приказал ему унести светильник, и Ракель лишь смутно видела отцовское лицо, когда Иегуда заговорил:

— Надгробные камни наших предков свидетельствуют о том, что Ибн Эзры происходят из дома Давидова. Но сын мой и твой брат Аласар продал и предал свое царственное наследие. И моя вина есть в том страшном, что свершилось. Тяжкая вина, я казню себя за нее, и пусть милосердие Господне глубоко, как море, — мой грех не снят с меня.

В первый раз отец заговорил с ней о вине, раскаянии и искуплении, и жалость душила Ракель. Вот в расплату за все грехи, продолжал Иегуда, он сам наложил на себя повинность, нелегкую повинность, и он рассказал ей о своем плане поселить франкских евреев в Кастилии.

Ракель внимательно выслушала, но ничего не ответила и не стала расспрашивать. Поэтому он, сделав над собой усилие, продолжал говорить:

— Я доложил королю, нашему государю, о своем плане, он не сказал ни да, ни нет. А я дал обет, и время не ждет.

Впервые с тех пор, как она поселилась в Галиане, заговорил он об Альфонсо, и Ракель больно поразило то, что он назвал её любимого «королем, нашим государем». Да и от всего, что сказал отец, её словно обдало ледяной водой — таким это было страшным и волнующим. Она почувствовала в его словах требование и воспротивилась всей душой. Нехорошо взвалить на неё то, что он сам взял на себя.

Он больше ничего не добавил, не стал настаивать. Он велел принести огонь, и непонятная, зловещая жуть развеялась. Он увидел её лицо в мягком сиянии свечей и масляных светильников. Впервые улыбнувшись за весь этот день, он сказал:

— Поистине, ты царевна из дома Давидова, дитя мое.

Утром, прежде чем вернуться в Галиану, она сказала отцу:

— Я поговорю с королем, нашим государем, о франкских евреях.

Когда Ракель объявила королю, что намерена провести новогодний праздник в кастильо Ибн Эзра, он постарался скрыть свое недовольство. Сам он пробыл все эти дни в Галиане. Ему было нестерпимо находиться в Толедо — так близко от Ракели и так беспредельно далеко. Он злился на Ракель, на Иегуду, на бога Иегуды и его праздники.

Стояли на диво ясные осенние дни, но его они не радовали. Он охотился, но ни охота, ни любимые псы не радовали его. Перед ним в грозном великолепии маячил вдали его город Толедо, но это зрелище не радовало его. Не радовали его ни река Тахо, ни болтовня с его верноподданным Белардо. Мыслями он все возвращался к тому, что рассказала ему Ракель о своем новогоднем празднике; верно, она сейчас молится там своему богу и клянчит, чтобы он простил ей любовную связь с её государем.

Она вернулась, и злую тоску как рукой сняло. Однако, хотя и она искренне обрадовалась встрече, он вскоре заметил, что Ракель точно подменили; на её лице теперь лежала печать какого-то необычайного, вдумчивого умиротворения. Альфонсо не удержался и с ласковым ехидством спросил, свела ли она, как собиралась, счеты со своим богом. Она как будто не рассердилась на него за насмешку, а может статься, и не заметила ее, она только молча посмотрела на Альфонсо, всецело погруженная в свои думы, её молчание взорвало его больше, чем любое возражение. Он, Альфонсо, даже помыслить не смел об исповеди, ни один священник не дал бы ему отпущения; а вот она примирилась со своим богом. Он стал придумывать, что бы сказать ей позлее и пообиднее.

Но тут неожиданно заговорила она сама. Да, сказала она как-то удивительно строго и вместе с тем просто, сейчас наступили благословенные дни, когда воистину раскаявшийся грешник может обрести спасение. В день поминовения, в день нового года господь хоть и вносит в книгу судеб приговор, однако печать он налагает лишь десять дней спустя, в день очищения, и молитвой, добрыми делами и непритворным раскаянием можно этот приговор изменить. Внезапно решившись, она добавила:

— Если бы ты пожелал, Альфонсо, любимый, в твоей власти было бы помочь мне вымолить у господа полное прощение. Ты знаешь, какие бедствия терпит мой народ в стране франков. Почему бы тебе не открыть границы этим моим братьям?

Волна ярости захлестнула Альфонсо. Вот оно, покаяние, которое их священнослужители наложили на нее. Ей велено заставить его в самый разгар священной войны наводнить свое государство неверными, ей велено внести рознь между его народом, его богом и им самим, — а за это их Адонай очистит её от скверны. Все они в заговоре — она, её отец и их священнослужители. Такой гадкой, грязной сделки никто еще не осмеливался ему навязывать.

Его хотели провести, как глупейшего из глупцов, хотели, чтобы за её любовь и за её тело он продал душу. Но он не попадется на удочку этим обманщикам, он не позволит себя надуть, не поддастся на вымогательства, нет, он не из таких.

Неистовым усилием воли он сдержал площадную брань, так и рвавшуюся у него с губ. А вместо этого с перекошенным от злобы лицом, звонким, повелительным голосом, словно обращаясь к сборищу строптивых грандов, отчеканил по-латыни:

— Мне не угодно обсуждать государственные дела в Галиане. Мне не угодно обсуждать государственные дела с тобой.

И, круто повернувшись к ней спиной, удалился.

Когда он попытался ночью прийти к ней, она заявила, что по еврейскому обычаю в эту покаянную пору женщинам полагается спать одним. Тут уж гнев его вырвался наружу. Ах, он должен считаться с её дурацкими суевериями? Или она думает этой новой уловкой выманить у него указ для своих евреев? Значит, из-за них она отказывает ему?

Вперив в неё бешеный взгляд, он угрожающе тихо произнес:

— Ты смеешь ставить мне условия, да? Чтобы я впустил твоих паршивых евреев в свою страну, а ты за это впустишь меня сегодня ночью к себе, да? Этого я не потерплю. Я хозяин здесь в доме, здесь в стране!

Она смотрела на него широко раскрытыми серыми глазами, полными жалобы, укора, ужаса, но не страха. Это окончательно взорвало его. Он набросился на нее, швырнул на ложе, схватил, как хватают врага. Она сопротивлялась, задыхаясь. Он снова насильно бросил её на ложе и, не выпуская, сам тяжело дыша, в клочья разорвал на ней одежду и молча, яростно, грубо, без наслаждения овладел ею.

В ту же ночь Ракель покинула Галиану. Она ушла в кастильо Ибн Эзра.

Альфонсо слышал, как она уходила вместе с кормилицей Саад. Дорога вверх на скалистый Толедский холм была короткая, но небезопасная в темноте. Поколебавшись, он послал за ней следом вооруженного провожатого. Тот не догнал ее.

«Так ей и надо, — злорадно подумал Альфонсо. — Сама меня до этого довела. Все к лучшему. Значит, так угодно небесам. Теперь ничто меня не удержит. Теперь уж я пойду войной на неверных. Она одна виновата, что я так долго и постыдно мешкал. Арагонский вертопрах просчитался. Провидению неугодно, чтобы я предавался сладострастию, пока он будет бить неверных».

К утру он принял решение показать великодушие и еще один день пробыть в Галиане. На случай, если она вернется. Несмотря на свой справедливый гнев, он хотел расстаться с ней по-дружески. Ведь много прекрасного пережито здесь, и нельзя, чтобы все это оборвалось так нелепо и некрасиво.

Он слонялся по дому и парку, судорожно стараясь быть веселым. Далила, видите ли, желала предать его филистимлянам, но он не такой дурак, как Самсон, у него не похитишь его силу. Оказалось, что прекрасная жизнь в Галиане попросту эспехисмо, мираж пустыни. Ну вот, свежий ветер развеял это наваждение, и теперь его окружает здоровая действительность.

Он остановился перед мезузой, которую Ракель велела прибить над дверьми. Это была трубка из драгоценного металла, а в застекленном отверстии угрожающе чернели слова заповедей Шаддаи. Ему очень хотелось сорвать эту языческую дребедень, но он побоялся навлечь на себя гнев её бога и удовольствовался тем, что кулаком разбил стекло. Осколки поранили ему руку, потекла кровь, он стер ее, но кровь все текла; злобно смеясь, смотрел он на кровоточащую руку. Пусть теперь подивятся все, кто думал, что он разнежился здесь. Нет, теперь он ринется в бой. Он будет разить и крушить своим славным мечом. В угодном богу честном мужском бою выбьет он из души все эти глупые помыслы и очистит свою кровь от грехов, от сомнений, от гнетущей, расслабляющей языческой дури.

— Может статься, любезный, твои надежды сбудутся скорее, чем ты думаешь, с наигранной веселостью сказал он садовнику Белардо. — Доставай-ка дедовский кожаный колет и шлем. Я дам тебе случай проветрить их.

Белардо, казалось, скорее удивился, чем обрадовался.

— Я готов служить твоему величеству всем, что у меня есть, в том числе и дедушкиным кожаным колетом. Но кому-то надо остаться здесь и орудовать лопатой. Ведь ты, государь, не захочешь, чтобы твой сад пришел в запустение?

Уклончивость садовника озадачила Альфонсо.

— Да я не завтра собираюсь выступать, — сердито буркнул он. И так как разговор происходил возле полуразвалившихся цистерн, остатков изобретенной рабби Хананом машины для измерения времени, словно невзначай приказал: — Пока что надо засыпать вот это. А то еще свалится туда кто-нибудь в темноте.

Ракель не вернулась и на следующий день. Тогда он поскакал в Толедо. В замке, по-видимому, уже знали, что он рассорился с еврейкой. Все явно повеселели и вздохнули свободнее.

Он окунулся в дела.

Все было так, как предсказывал еврей. Страна процветала, кастильская казна была полна. Впрочем, Иегуда, пожалуй, был прав и в том, что для войны против халифа денег еще недоставало. Но пусть еврей не думает, что такими доводами ему и впредь удастся удержать его, Альфонсо, от исполнения своего священного долга. Довольно евреям жиреть за счет его страны; захочет он, так может по примеру своего франкского кузена Филиппа-Августа отнять у них накопленные денежки, вот у него и будет золото, чтобы воевать с халифом.

— Мне больше невмоготу быть eques ad fornacem, рыцарем-лежебокой, когда весь христианский мир воюет, — заявил он дону Манрике. — Я все рассчитал и обдумал и полагаю, что можно начинать.

— А твой эскривано, который понаторел в счете, полагает иначе, — возразил Манрике.

— Наш еврей в своих подсчетах упустил из виду одну статью — честь, высокомерно отвечал Альфонсо. — В чести он смыслит не больше, чем я в Талмуде.

Манрике встревожился.

— В конце концов, ты сам поставил его надзирать за твоей казной, — сказал он, — значит, его обязанность беречь ее. Не поддавайся на уговоры дона Мартина, дон Альфонсо, — взмолился он, — велик соблазн военного похода, тем более что это соблазн, угодный богу. Но если у нас не хватит денег, чтобы продержаться год-два, тогда такой поход может погубить государство.

В душе Альфонсо не доверял мнению Ибн Эзры. Тот искал всяких поводов помешать священной войне, потому что впустить своих евреев в Кастилию он мог только в мирное время. Но такая наглая затея даже в голову бы не пришла этому Ибн Эзре, если бы не его, короля, нечестивая страсть, а потому Альфонсо стыдился признаться старому другу Манрике в своих подозрениях и вместо этого лишь проворчал:

— Вы тут сидите да каркаете, а кому достается от всего христианского мира? Понятно, мне.

— Тогда вступи в переговоры с Арагоном, дон Альфонсо, — сухо и обиженно посоветовал Манрике. — Столкуйся с доном Педро. Заключи честный союз.

Король в досаде поспешил отпустить своего друга и советчика. Всякий раз он натыкается на то же препятствие. Разумеется, Манрике прав, разумеется, начать войну можно, только выяснив отношения с Арагоном. Надо точно договориться обо всем и заключить союз, но достичь этого способен только один человек на свете — донья Леонор.

Что ж, он поедет в Бургос.

Сколько времени он не виделся с Леонор? Целую вечность. Она посылала ему короткие учтивые письма, он через большие промежутки отвечал так же коротко и учтиво. Он ясно представлял себе их встречу. Он будет разыгрывать весельчака, она будет отвечать приветливой, несколько принужденной улыбкой. Нерадостное это выйдет свидание.

Он постарается объяснить ей все происшедшее. Но где найти слова, чтобы другой человек понял, как это страшно и прекрасно, когда на тебя накатывает такая огромная волна, и швыряет в бездну, и возносит ввысь, и снова вниз, и снова ввысь?

В разговоре с Родриго он заносчиво и упрямо отстаивал свое право на Ракель и на страсть к ней, и священник при всем своем благочестии понял его. Но Леонор, сдержанная, благосклонная, истая знатная дама, не может его понять. Перед ней он потеряет дар речи, и что он ни скажет, все будет звучать, как жалкая попытка глупого мальчугана во что бы то ни стало оправдаться. Это будет самое жестокое унижение в его жизни.

Король не имеет права так унижаться ни перед кем на свете, и нет ничего на свете, что стоило бы такого унижения.

Неправда. Есть, есть такое блаженство, которое стоит любого унижения и в придачу вечных мук.

И сразу вновь всплывает Галиана в её нечестивом ореоле. Он чувствует вновь, как прижимается к нему Ракель, чувствует её нежное, упоительное прикосновение, чувствует, как пульсирует её кровь и бьется сердце. Он запускает пальцы в её волосы, теребит их, пока она не скажет, смеясь: «Не надо, Альфонсо, мне больно, Альфонсо». Кто еще умеет так забавно, по-своему и так убедительно сказать «Альфонсо», что от одного этого слова и смеяться хочется, и пробирает дрожь? Он видит её глаза цвета голубиного крыла, видит, как они меркнут, как медленно опускаются на них тяжелые веки и поднимаются снова.

Ему вспомнились арабские стихи, которые она однажды дала ему прочесть:

«Часто слышал я свист стрел над моей головой и не дрогнул ни разу; но когда я слышу шелест её платья, трепет проходит у меня по всему телу. Часто слышал я трубы наступающего врага, но оставался холоден телом и душой; когда же я слышу её голос, всего меня обдает жаром».

Тогда эти стихи вызвали у него досаду; не смеет рыцарь доходить до такого раболепства. Но они были истинны, эти нежные и раболепные стихи, истинны, как само Евангелие. Его обдавало жаром, едва он представлял себе Ракель. Как мог он даже помыслить о том, чтобы покинуть Ракель, свою Ракель, блаженный и греховный смысл своей жизни?

Он должен вернуть себе Ракель, должен помириться с ней. А это возможно только одним путем. Он тяжело перевел дух. Ничего не поделаешь. Другого пути нет.

Он послал за Иегудой.

Дон Иегуда был не из трусливых, но его охватил страх, когда глубокой ночью к нему в полном смятении прибежала Ракель.

— Он оскорбил меня так, как никогда не оскорбляли женщину, — сказала она.

Иегуде не терпелось узнать, что случилось. Но он сдержался. Разбудил Мусу, попросил его приготовить сильнодействующее успокоительное питье и сказал:

— Ляг, усни, дочь моя, завтра проснешься здоровой.

Оставшись один, он лихорадочно пытался представить себе, что же такое могло произойти. Должно быть, она попросила приюта для франкских евреев. А Иегуда по опыту знал, как жестоко и вероломно умеет этот человек оскорблять, когда бывает раздражен. Ракель не стерпела обиды, она убежала, а человек этот мстителен, он сорвет свою злобу и на нем, Иегуде, и на всех евреях. И Ракель, и он сам напрасно принесли такую жертву.

Он старался успокоиться, но уснуть не мог. Нельзя допустить, чтобы все пошло прахом, надо найти лазейку для надежды. Он ломал себе голову, отыскивая, за что бы ухватиться. Этот христианский король вечно толкует о чести, но о собственном достоинстве понятия не имеет. Уже два раза, обругав и оплевав Иегуду, он вдруг понимал, что нуждается в нем, и спешил опять к нему подладиться. Ракель он любит, жить без неё не может, значит, и к ней будет опять подлаживаться, будет клянчить, чтобы она вернулась.

Это было утро пятого тишри[125]. Меньше чем через три недели истекал срок, назначенный Иегудой для исполнения обета. В эту первую бессонную ночь он понял, что много у него еще будет бессонных ночей, много раз будет он падать в бездну отчаяния и выбираться из нее, цепляясь за надежды и хитроумные домыслы.

Так обстояло дело с Иегудой Ибн Эзра. А с тобой-то что, Ракель? Ты бродишь бледная, молчаливая, тщетно ждешь весточки. Ты видишь озабоченные, нежные взгляды отца, но они не греют и не утешают тебя. Ты слышишь слезливые причитания кормилицы — увы, её ладанка, «рука Фатимы», ничему не помогла, — и все её уговоры скользят мимо тебя. Ты воскрешаешь в памяти его лицо, осанку и повадку в те лучшие часы знойной страсти, когда сливались воедино души и тела. Но этот образ вытесняется другим, и ты видишь перед собой изуродованные похотью черты насильника. Вот, значит, каков лик рыцарства, столь пленительный для него! Но, несмотря ни на что, ты тоскуешь о нем и знаешь твердо — стоит ему только позвать, и ты пойдешь, побежишь к нему.

Проходили дни. Дон Альфонсо был в Толедо, но не посылал ни за ней, ни за Иегудой. Только дон Манрике являлся с вопросами, необходимыми для ведения государственных дел.

Наступил священнейший для евреев день — день очищения, йом кипур[126]. Иегуда, удивительный, многоликий Иегуда, словно переродился в этот день. Он отбросил всякое мелочное тщеславие, признался себе, что его «высокое назначение» было лишь личиной властолюбия, и воистину стал сокрушенным, жалким, грешным человеком перед лицом Божиим; чем высокомернее был он раньше, тем приниженнее стал теперь. Он бил себя в грудь и со жгучим стыдом взывал к богу:

— Я согрешил головой своей, надменно и дерзко поднимая ее. Я согрешил глазами своими, глядевшими нагло и заносчиво. Я согрешил сердцем своим, преисполненным гордыни. Я признаю, и сознаю, и каюсь. Помилуй меня, господи, дай мне искупить мой грех.

Теперь он не только разумом, но всем существом своим готов был принять любую кару.

Когда два дня спустя король призвал его к себе, он ни на что не надеялся и ничего не страшился. Добро ли, зло ли — будь благословенно, — так мысленно твердил он по дороге в замок и так думал на самом деле.

Альфонсо держался надменно и смущенно. Он долго распространялся о малозначащих делах, как-то: о препонах, чинимых баронами де Аренас, и о том, что он не намерен терпеть это далее. Пускай Иегуда вдвое против прежнего сократит им срок, и если они не соизволят уплатить, он, Альфонсо, силой займет спорное селение.

— Я в точности исполню приказ твоего величества, — с поклоном ответил Иегуда.

Альфонсо лег на свою походную кровать, скрестил руки под головой и спросил:

— А как обстоит дело с моими военными планами? Ты все еще не нагреб достаточно денег?

— Договорись с Арагоном, государь, а тогда можешь выступать, — деловым тоном ответил Иегуда.

— Заладил одно и то же, — проворчал Альфонсо и, привстав, без всякого перехода, спросил:

— А что слышно о евреях, которых ты хочешь навязать мне? Постарайся говорить по-честному, не как их брат, а как мой советник. Будут у моих подданных основания упрекать меня: что, мол, делает этот король — в самый разгар священной войны впускает в страну тысячи нищих евреев?

Скорбная самоотверженная покорность Иегуды мигом сменилась буйным ликованием.

— Никто не скажет ничего подобного, государь, — ответил он, снова став прежним Иегудой, почтительным, уверенным в себе и в своем превосходстве. — Я бы не осмелился просить тебя, чтобы ты допустил к себе в страну нищих. Наоборот, я думал всеподданнейше предложить тебе, чтобы через границу пускали только тех беженцев, у которых окажется в наличности, скажем, не менее четырех золотых мараведи. Новые поселенцы будут не жалкими бедняками, а людьми положительными, сведущими в торговле и ремеслах, и обогатят казну немалыми налогами.

Альфонсо только того и ждал, чтобы его уговорили, а потому спросил:

— Как по-твоему, можно это втолковать моим грандам и моему народу?

— Не знаю, как грандам, а народу, безусловно, можно. Твои кастильцы на деле почувствуют приток средств, им привольнее станет жить, — ответил Иегуда.

Король рассмеялся.

— Ты, по своему обыкновению, преувеличиваешь. Ну, да я к этому привык, заметил он и будто вскользь бросил: — Так вели изготовить указ. — Иегуда низко поклонился, коснувшись рукой земли.

Он не успел еще выпрямиться, как король добавил:

— Бумаги пришли мне в Галиану. Я сегодня вернусь туда. Да скажи, пожалуйста, своей дочери: мне будет приятно, если она пожелает присутствовать при подписании указа.

За пять дней до назначенного им самим срока дон Иегуда сообщил парнасу Эфраиму, что король, наш государь, выразил согласие на поселение шести тысяч франкских евреев.

— Тем самым я избавляю тебя от труда предавать меня анафеме, — с лукавой и горделивой скромностью продолжал он. — Правда, от внесения двенадцати тысяч мараведи для франкских евреев я тебя избавить не могу. — И великодушно добавил: — Зато в том, что они получат доступ к нам в страну, будет большая доля твоей заслуги. Не согласись ты оказать мне помощь, я бы этого не добился.

Дон Эфраим побелевшими губами произнес слова благословения, которые положено говорить, когда получаешь радостную весть:

— Хвала тебе, Адонай, господь бог наш, ибо ты благ и даруешь нам благое.

Тут Иегуда не сдержался и дал волю своему торжеству:

— Naphtule elohim niphtalti — божьи победы — мои победы! — ликующе воскликнул он.

Он ходил сияющий, окрыленный, не чувствуя под собой земли. Куда девался человек, который всего лишь две недели тому назад был раздавлен сознанием своего ничтожества? Гордыня его не знала пределов. Грудь его распирал смех над глупцами идолопоклонниками, что затеяли свою священную войну ради страны, которая никогда не будет принадлежать им. Истинную священную войну, войну Божию, ведет он, Иегуда. Пока те сеют смерть и опустошение, он мирно расселяет шесть тысяч спасенных. Он мысленно видел уже, как работают их смышленые головы и ловкие руки, как они устраивают мастерские, возделывают виноградники, производят и выменивают полезные предметы.

Он праздновал свое торжество с верным другом Мусой. Его, ценителя лакомств и тонких вин, позвал он сотрапезником на дунуновский пир, достойный братьев Дунун, непревзойденных чревоугодников мусульманского мира. Перед Мусой он не скрывал своей радости. Видно, он и в самом деле любимое чадо Божие. Если бог и посылает ему порой несчастье, то лишь затем, чтобы он лучше прочувствовал свое счастье.

— Знаю, знаю, мой друг, — с ласковой насмешкой подтвердил Муса. — Ты потомок царя Давида, и господь на ладони своей проносит тебя над всеми житейскими бурями. Потому-то тебе незачем прислушиваться к голосу рассудка и можно «творить» и крушить напропалую, теша свое необузданное сердце, точь-в-точь как те рыцари, к которым ты питаешь такое безграничное презрение. Разумом ты их видишь насквозь, но в делах своих руководствуешься их основным правилом: «Лишь бы не сидеть сложа руки, лишь бы что-нибудь делать, и лучше даже не то, что надо, чем вовсе ничего».

Они пили изысканные вина, и Иегуда, в свою очередь, поддразнивал друга:

— Ну конечно, мудрец не должен терять хладнокровие при любых обстоятельствах: он скорее согласится, чтобы его убили, чем ударит сам. Могу засвидетельствовать, что ты так и поступал. И если бы не я, ты по меньшей мере три раза был бы уже убит и не мог бы сейчас пить это вино с берегов Роны.

Они выпили.

— Я рад, — заговорил Муса, — что твой Ибн Омар хоть сегодня не будет требовать от тебя, чтобы ты вмиг составил договор с другим государством или отправил в плавание целый торговый флот. Мне ведь так редко доводится мирно наслаждаться твоей дружбой. Ты без конца превозносишь мир, а самому себе отказываешь в нем.

— Если бы я не отказывал себе в мире, другие и вовсе не знали бы его, ответил Иегуда.

Муса кротким, улыбчивым, испытующим взглядом посмотрел на друга.

— Резво бегаешь, друг Иегуда, — промолвил он, — и не знаешь передышки. Боюсь, что ты убегаешь от своей души и она не может догнать тебя. Нередко ты, правда, добегал до цели, но не забудь, что порой тебе не хватало дыхания. — И немного погодя добавил: — Мало кто понимает, что не мы идем по жизни, а нас ведут по ней. Мне-то давно уже ясно: я не рука, бросающая игральные кости, а лишь одна из костей. Боюсь, что ты этого никогда не постигнешь. Но именно за это я тебя люблю и дружу с тобой.

Долго сидели они так — ели, беседовали, пили. А потом с наслаждением смотрели на танцовщиц, которых позвал Иегуда.

Вспоминая в последующие недели речи своего друга Мусы, Иегуда лишь посмеивался с ласковым превосходством. Все складывалось, как он задумал. Два огромных каравана с товарами, которые он наудачу приказал доставить с дальнего Востока, благополучно миновали превратности морей и войны и достигли надежной пристани.

В самый разгар священной войны был подписан хитроумный договор[127] с наместниками султана Саладина на пользу Иегуде и Кастильскому королевству. Иегуда с глубоким изумлением убеждался, что толедская жизнь претворяла в явь те грезы, которые грезились ему когда-то у полуразрушенного фонтана. Гордость окутывала его мерцающим облаком.

Он заказал себе рисунок герба и просил короля утвердить его. Посредине была изображена менора, семисвечник из храма Господа, а кругом еврейскими письменами были начертаны имя и должность Иегуды. Он заказал себе печать с этим гербом и носил её на груди по обычаю своих праотцев, тех мужей, о которых повествует Великая Книга.

Альхама выплачивала очень большую саладинову десятину, и такой же большой процент получал с неё Иегуда. Он решил впредь не оставлять себе этих денег. А тут как раз оказалось, что парижским евреям, когда их изгоняли, удалось спасти свиток торы, который считался древнейшим из уцелевших списков Моисеева Пятикнижия. Это был так называемый сефер хиллали. Иегуда купил книгу за три тысячи мараведи; никто, кроме него, не был способен пожертвовать беженцам такую огромную сумму таким красивым жестом.

И теперь он сидел вместе с Мусой перед драгоценным и ломким пергаментным свитком, сохранявшим из поколения в поколение слово Божие и возвышенное, благородное творение еврейского народа.

Жадно и благоговейно созерцали они чудесную книгу и бережно прикасались к ней.

Иегуда собирался было отдать пергаментный свиток в дар альхаме, но его с первых же дней удручал невзрачный вид толедских синагог. Нет, сперва он построит подобающее хранилище для своей чудесной книги, храм, достойный этой драгоценной рукописи, достойный народа Израилева, древней толедской альхамы и его самого, Иегуды Ибн Эзра.

— А ты не думаешь, что этим еще пуще разожжешь ненависть архиепископа и баронов? — предостерег его Муса.

Иегуда только пренебрежительно усмехнулся в ответ.

— Я построю богу Израиля достойный его дом, — сказал он.

Муса все так же ласково, но, пожалуй, настойчивее, чем обычно, постарался образумить его.

— Иегуда, друг мой, не обременяй коня чересчур пышной сбруей. Смотри, как бы под конец не остаться с упряжью и чепраком, но без коня.

Иегуда дружески похлопал его по плечу и пошел дальше своим дерзновенным путем.

Глава четвертая

Донья Леонор у себя в Бургосе сперва не приняла всерьез слухи о любовных похождениях Альфонсо. И даже когда оказалось, что Альфонсо по целым неделям живет в Галиане наедине с еврейкой, она постаралась убедить себя, что это мимолетное увлечение. Правда, за пятнадцать лет супружества Альфонсо время от времени позволял себе любовные прихоти, но всегда очень скоро возвращался к ней, по-мальчишески смущенный. У неё в голове не укладывалось, что он мог не на шутку влюбиться, да еще в эту еврейку! Когда они встретились впервые, он почти не обратил на неё внимания, и самой Леонор пришлось просить его, чтобы он сказал этой девушке несколько учтивых слов. К тому же она, еврейка, слишком бойка и одевается как-то подчеркнуто своеобразно, а все это может только оттолкнуть Альфонсо.

Нет, донья Леонор не ревновала. Грозным предостережением вставала перед ней жизнь её матери Алиеноры Аквитанской, которая мучила мужа, Генриха Английского, дикой ревностью, за что все последние годы он держит её в заточении[128]. Нет, Леонор не последует материнскому примеру. Увлечение еврейкой пройдет у Альфонсо так же скоро, как все его прошлые прихоти.

Шли недели, месяцы, а Альфонсо был по-прежнему влюблен в эту донью Ракель. И вдруг доводы разума и самообольщения потеряли силу. Леонор всегда считала чистым вымыслом увлекательные романы в стихах, которые посылала ей из Труа сестра и пели перед ней франкские рыцари и труверы[129]. Она и сама порой воображала себя одной из тех прекрасных, сверкающих умом женщин, Джиневрой или Изольдой, ради которых блистательные рыцари, Ланселот или Тристан, жертвовали честью и жизнью. Но вот эти нелепые, безумные россказни обернулись не выдумкой стихоплетов, а подлинной, окружающей её жизнью. Оказались страшной действительностью, которой жил её супруг, её рыцарь, её возлюбленный, её Альфонсо!

Гнев закипел в ней против него, против Альфонсо, который так отблагодарил её за любовь, за ровный и веселый нрав, подобающий знатной даме, за рождение инфанта; её охватила безграничная ненависть к этой женщине, к еврейке, распутнице, подлым образом обольстившей, укравшей у неё мужа, который принадлежал ей по праву пятнадцатилетнего супружества, освященного церковью.

Но нельзя, подобно матери, терять над собой власть. Надо быть мудрой и помнить, что ей предстоит выдержать борьбу с умнейшим человеком в королевстве, с Ибн Эзрой, которого сама она, безумица, на свою погибель призвала сюда.

Она и повела себя мудро. Подавила гнев. Не желала слышать о происходящем, все отрицала даже перед своими приближенными. Пришел архиепископ Бургосский, искренний и верный друг, и с сокрушением заговорил о приключившейся беде. Она тотчас придала лицу самое царственное выражение и посмотрела на благочестивого гостя так холодно и недоуменно, что он умолк.

Нет, донья Леонор знать не знала про Галиану, ничего не предпринимала ни против Альфонсо, ни против его любовницы, никому не жаловалась.

Она сделала одно — резко изменила свою политику. К величайшему изумлению придворных, она внезапно заявила, что нейтралитет Кастилии — дело нечестивое и неразумное. Все видят, что у государства теперь достаточно денег для участия в священной войне. Так пора наконец выступать в поход.

Она знала: стоит Альфонсо выступить в поход, и злые чары развеются, точно дым; это было непреложно, как «Отче наш».

И она сделает так, что он выступит в поход. Она добьется союза с Арагоном. Умная, злая усмешка тронула её губы. Из нелепой страсти Альфонсо можно извлечь хоть какую-нибудь пользу: можно смягчить дона Педро, показав ему, что Альфонсо вообще подвержен припадкам умопомешательства, что он был невменяем, когда нанес ту злополучную обиду, а значит, её следует простить и забыть.

Она написала дону Педро дружественное послание, где в приличествующих знатной даме, но все же нежных выражениях дала ему понять, что желает видеть его у себя. Письмо должен был доставить дон Луис, секретарь её друга, архиепископа Бургосского.

Воображение молодого короля было поражено любовной связью дона Альфонсо. Несмотря на всю свою ненависть, он по-прежнему видел в доне Альфонсо зерцало рыцарства, и необузданная страсть кастильского короля была лишь подтверждением его рыцарских качеств. Подобно тому как Тристан и Ланселот[130] жертвовали всем для своей дамы, Альфонсо тоже ставил на карту свою рыцарскую и королевскую честь ради женщины, к которой воспылал любовью. А то, что эта женщина была еврейкой, придавало приключению ореол особой таинственности. Много ходило фантастических историй о рыцарях, которые пленялись на Востоке мусульманскими женщинами. Дон Педро не мог без содрогания думать о царственном родственнике, отрекавшемся от христианской веры и губившем свою душу, и вместе с тем невольно восхищался его бесстрашием.

С такими противоречивыми чувствами читал он письмо доньи Леонор. Он мысленно слышал её голос, видел перед собой милый облик благородной дамы, от души жалел эту превосходную женщину, которую узы брака приковали к страдающему помешательством, одержимому дьяволом Альфонсо. И раз эта благородная дама оказалась в беде, его долг — помочь ей.

Вдобавок и он с начала крестового похода жестоко страдал от бездействия. Он совсем уже снарядился, чтобы напасть на Валенсию, где владычествовали мусульмане, успел даже отправить к валенсийскому эмиру послов, и те, ссылаясь на старые договоры, в дерзкой форме потребовали с него дань, так что дону Хосе Ибн Эзра стоило немалых трудов вновь наладить отношения с эмиром. Министру приходилось измышлять все новые и новые хитрости, лишь бы его строптивый повелитель не нарушил этого «постыдного» мира.

Таким образом, послание доньи Леонор встретило у дона Педро живейший отклик, но он не мог переломить себя, отправиться в Бургос и первым искать примирения. В Бургосе это предвидели, и посланный доньи Леонор, богомольный и изворотливый секретарь дон Луис, предложил удачный выход. В такое трудное время каждому христианскому монарху не худо совершить паломничество в Сант-Яго-де-Компостела. И если по пути в святую обитель дон Педро заедет в Бургос, он доставит большую радость донье Леонор.

Педро заехал в Бургос.

Донье Леонор было приятно, что юный государь смотрит на неё с таким же рыцарским восхищением, как и раньше. Он довольно неловко заговорил о её несчастье. Она сделала вид, что не поняла его слов, но не скрыла, как ей тяжело. Выразительно глядя на него, она сказала, что, заключив союз с Кастилией и тем самым дав испанским государствам возможность выступить в крестовый поход, он окажет услугу не только всему христианскому миру, но и лично ей, Леонор, ибо таким путем он избавит от когтей злых духов великого государя и полководца, с которым она связана тесными узами, и поможет ему обрести свою подлинную благородную сущность. Педро смущенно теребил свою перчатку и не знал, что ответить. Ей понятно, продолжала она, что дону Педро неуместно делать первые шаги к заключению союза с человеком, якобы обидевшим его. Но, быть может, удастся подвигнуть Альфонсо на дела, которыми он рассеет недоверие дона Педро.

Как она и ожидала, дон Педро спросил, что это за дела. Но Леонор все обдумала заранее. Надо полагать, Альфонсо не откажется, ответила она, признать за Арагоном сюзеренные права над бароном де Кастро и, дабы загладить свою вину, уплатить ныне правящему барону Гутьере де Кастро крупную сумму в возмещение за убитого брата; может быть, Альфонсо согласится даже вернуть барону Гутьере толедский кастильо.

Ее расчет был построен на том, что Альфонсо обязательно согласится на такое возмещение, раз от этого будет зависеть возможность крестового похода. Если же он отнимет кастильо у Иегуды, заносчивый еврей не стерпит такой обиды, и разрыв с семейством Ибн Эзра будет неизбежен.

Дон Педро растерялся. Такого рода уступка, конечно, многое бы загладила. Он чувствовал на себе молящий взгляд благородной женщины. И ему глубоко запал в душу её намек, что это будет воистину рыцарским служением даме сердца, если он вырвет Альфонсо из когтей дьяволицы. Его искренне растрогала скорбная кротость нежной и печальной королевы. Он поцеловал ей руку и сказал, что обдумает её слова с самым дружеским расположением; он не мечтает о лучшей участи, как идти воевать во имя Христа и во имя ее, доньи Леонор.

После того как Ракель возвратилась в Галиану, дон Альфонсо почувствовал, что никогда еще так её не любил. Когда он смотрел на её тонкое лицо, ему становилось стыдно своей грубости; ведь она была дама, дама его сердца, а он учинил ей такое бесчестье и насилие. Но в другие разы именно воспоминание о том, как он сломил её отчаянное сопротивление, наполняло его жестоким сладострастием. В нем поднималось неистовое желание опять унизить ее, и когда она самозабвеннее, чем он, отдавалась объятиям, он испытывал злое торжество.

При этом он был ей благодарен за то, что она ни единым словом, ни малейшим жестом не напоминала о тех тягостных минутах. Едва вернувшись, она испуганно спросила его, чем он поранил руку, потому что царапины и порезы от осколков мезузы заживали очень медленно. Он ответил уклончиво и был доволен, что она не стала расспрашивать дальше; не спросила она и о том, почему засыпаны землей цистерны рабби Ханана.

На самом деле она вовсе не забыла тех минут. Но все случилось так, как она и желала и боялась: в его присутствии оскорбление уже не было оскорбительно, грубость уже не казалась грубостью. И даже порой, лежа в его объятиях, она мечтала вновь увидеть лицо дикаря, какое было у Альфонсо в те безумные мгновения.

Ее надежды изменить его, из рыцаря превратить в человека, оказались так же тщетны, как тщетно волны бьются о скалу. Да она и не жалела об этом: ей был люб и рыцарь. Его худое, костлявое, словно выточенное грубым резцом, мужественное лицо, присущее ему сочетание грации и угловатости не переставали волновать её кровь.

Всем остальным книгам Библии она теперь предпочитала Песнь Песней[131] и велела повесить на стене своей опочивальни взятый из неё стих:

«Ибо крепка, как смерть, любовь… стрелы её — стрелы огненные. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее».

Она перевела этот стих Альфонсо, он выслушал очень внимательно. Попросил повторить, прочесть стих по-еврейски.

— Неплохо звучит, — заметил он, — даже очень хорошо.

С тех пор как она подарила ему арабские доспехи, он знал, что она любит и Альфонсо-воина. Но он не зря ревновал её к отцу и старику Мусе, ибо чувствовал, что разум её отвергает в нем все по-настоящему хорошее и героическое. С жаром и даже со страстью старался он раскрыть ей себя. Война — это божья заповедь, а воинская слава для мужчины — самая высокая цель. Лишь в войне обнаруживается лучшее в отдельном человеке и в целом народе.

Ведь и у евреев были Самсон и Гедеон[132], Давид и Иуда Маккавей[133]. И как может король править, не воюя? Королю нужны верные соратники, и они ждут от него заслуженной платы. Значит, ему необходимы все новые земли, чтобы раздавать им в награду за верную службу, а где же взять земли, как не у врага? На то король и поставлен от бога, чтобы брать добычу и приумножать свои владения. Он-то, Альфонсо, знает меру, он не такой алчный, как его тесть Генрих Английский или же римский император Фридрих, он не собирается завоевывать весь мир. Все, что по ту сторону Пиренеев, ему не надобно. Он желает владеть одной лишь Испанией, но её он желает иметь всю полностью, как христианскую, так и мусульманскую.

Дерзновенным и страшным, как рок, казался он Ракели. Неотразимый и грозный соблазн исходил от этого отпрыска франкских и готских варваров, убежденного, что ему, одному ему, господь судил владеть всем полуостровом.

Он рассказывал ей о высоком и благородном ратном искусстве, которое он изучил до основания, до тонкостей. И пусть он и сейчас не стал еще ни Александром, ни Цезарем[134], все равно он родился полководцем. Врожденным чутьем он знал, когда пускать в дело легкую конницу, а когда тяжелую, с первого взгляда мог определить достоинства поля битвы и, как никто другой, умел отыскать такое место для засады, откуда лучше всего врасплох застигнуть врага. И если он не всегда выходил победителем, то лишь оттого, что ему недоставало одной-единственной скучной добродетели, потребной для полководца, — терпения.

Выслушав его рассказы о том, сколько он выиграл кровавых битв, сколько поверг врагов, она почти всегда говорила не то, что он ожидал.

Например, она спрашивала:

— Сколько, ты сказал? Три тысячи с вражеской стороны и две тысячи с твоей?

И в её вопросе слышался не упрек, а скорее тягостное недоумение.

А то просто уходила в себя, замыкалась в упрямом одиночестве, из которого он не мог её вырвать. Хуже всего бывало, когда она только молча смотрела на него. Это было красноречивое молчание, язвившее больнее, чем гневный укор.

Однажды её молчание вызвало у него злобную вспышку:

— Знаешь, кто разбил стекло на твоей священной мезузе? Я. Вот этой самой рукой. И цистерны твоего рабби Ханана тоже я велел засыпать. Так и знай.

Она ничего не ответила. Тяжело дыша, он встал, прошел несколько шагов, вернулся, снова сел рядом с ней и заговорил о чем-то другом. Остановился и хотел попросить прощения. Она ласково закрыла ему рот рукой.

Хотя Альфонсо страстно ненавидел то, что было в ней чуждого, он знал, что обречен ей, обречен навеки.

«Et nunc et semper et in saecula saeculorum, amen»[135], — кощунственно пробормотал он про себя. Он сам обрек свою душу на погибель, ибо теперь ясно видел, что Ракель ему никогда не обратить в христианскую веру. Пожалуй, так и лучше. Все равно он не вырвется из заколдованного круга, в который сам заключил себя; и он, ожесточившись, упорствовал в своем грехе.

Каноник дон Родриго больше не заговаривал с ним о Галиане. Это не имело никакого смысла. Они высказали все, что может в таком вопросе один человек сказать другому. Однако, хотя Альфонсо и считал свой грех королевской привилегией, которую не смеет у него оспаривать никакой священнослужитель, его все-таки мучила молчаливая скорбь каноника, искреннего его друга, и он ломал себе голову, чем бы доказать тому свою любовь и признательность.

Не посчитавшись с архиепископом, он издал указ, по которому в его владениях взамен испанского летосчисления вводилось римское, принятое во всех прочих западных государствах.

Радость и благодарность пересилили в доне Родриго укоризненную печаль.

— Ты правильно поступил, дон Альфонсо, — признал он.

Архиепископ, не осмелившийся порицать короля за его нечестие, с особым жаром ополчился теперь против нового закона. Он упрекал Альфонсо, что тот без особой необходимости, единственно ради удобства каких-то иноземцев, отбросил одну из важнейших привилегий испанской церкви. Никто из его предков с такой легкостью не отмахнулся бы от этого ценного преимущества. Альфонсо понимал, что не в законе дело, что архиепископ горячится так из-за Галианы, и потому очень сурово одернул хулителя. И так уже он, Альфонсо, отклонил немало куда более каверзных папских притязаний, и теперь ему только приятно в таком маловажном деле ублажить святого отца. К тому же Рим и прав. Испанцы проявляют поистине нехристианскую гордыню, ведя летосчисление от величайшего события в своей собственной истории; конечно, очень важно, что император Август даровал им права гражданства, но как-никак рождество Христово было для всего мира, а значит, и для их полуострова, еще более значительным событием.

Однако удовлетворение, доставленное скорбящему Родриго, недолго радовало короля. Загнанный внутрь грех не переставал жечь его. Как-то утром, после ранней обедни, он огорошил капеллана королевского замка вопросом:

— Объясни мне, досточтимый брат, что это, собственно, такое — грех?

Священник, человек еще не старый, был польщен удивительным вопросом дона Альфонсо.

— Дозволь мне, государь, привести суждение святого Августина, — ответил капеллан. — Грех, говорит он, это совершение таких поступков, о коих человеку известно, что они запрещены, и от коих он волен воздержаться.

— Благодарю тебя, досточтимый брат, — промолвил король.

Он долго думал над изречением великого отца церкви, потом пожал плечами и успокоился на том, что крестовым походом избавит себя от греха, если допустить, что он творит грех.

Хотя громко никто не решался поносить короля, все же кругом слышалось немало злых шепотков. Садовник Белардо рассказал Альфонсо, что дурные люди обзывают нашу госпожу донью Ракель дьяволицей и уверяют, будто она околдовала государя.

Эти шепотки только укрепляли Альфонсо в решимости защищать свою любовь к Ракели. Так, например, он настаивал, чтобы короткий путь из Галианы до кастильо Ибн Эзра она совершала в открытых носилках. Случалось, что озорники дерзко смеялись при этом ей в лицо, а другие и просто кричали:

— У-у, ведьма, дьяволица! — Но Ракель никак не была похожа на посланца преисподней; в ней почти ничто уже не напоминало мальчика, она обрела новую, мудрую, значительную красоту, и весь народ видел это. Хулителей было немного, в большинстве же своем люди не удивлялись, что король избрал себе в подруги такую необыкновенную красавицу, и даже одобряли его.

— Ах ты, красавица! — кричали они ей, и радовались, глядя на нее, и называли её не иначе, как Фермоза, красавица, и распевали чувствительные, восторженные, задушевные романсы про взаимную любовь её и короля[136].

Альфонсо не отказывал себе в удовольствии время от времени сопутствовать ей. Он ехал верхом рядом с её носилками, и в толпе кричали вперемежку: «Да здравствует Альфонсо благородный!», «Да здравствует красавица!»

Именно эти возгласы ясно показывали Ракели, что она баррагана, королевская наложница. Но она не стыдилась этого.

Альфонсо все больше осваивался с жизнью в Галиане. Он был глубоко убежден, что пользуется особым покровительством божьим и поэтому все окольные пути, на которые он сбивается по воле провидения, в конце концов приведут к правой цели.

Теперь уже он без стеснения занимался в Галиане государственными делами. И его гранды в большинстве своем считали знаком королевской милости, особенным отличием, если он призывал их в Галиану. Случалось, правда, что кто-нибудь из них с неприязненным недоумением останавливался перед мезузой. Тогда Альфонсо, улыбаясь, пояснял:

— Это полезный амулет. Он хранит от дурного глаза и мешает водить меня за нос.

Но кое-кто из грандов под прозрачными предлогами уклонялся от посещения Галианы. Альфонсо про себя запоминал их имена.

В послании, написанном деловым и приветливым тоном, донья Леонор сообщила королю, что её посетил дон Педро и она полагает, что наперекор всем препятствиям союз с Арагоном и поход против неверных вполне осуществимое дело. Она охотно сама бы приехала в Толедо и обсудила все это с Альфонсо, но болезнь инфанта Энрике не позволяет ей отлучиться из Бургоса. А потому она просит Альфонсо незамедлительно приехать к ней.

Король сразу понял, что теперь уж не избежать свидания с доньей Леонор. Однако он успокаивал себя тем, что ввиду таких важных государственных дел личные несогласия теряют свое значение и встреча с Леонор будет менее тягостна.

Он сообщил дону Иегуде, что через два дня отправится в Бургос.

Теперь он часто видался со своим эскривано, сложные отношения связывали их. Король нуждался в сметке хитроумного еврея. Он жаждал начать свою войну, но не хотел, поддавшись на уговоры, опять сделать какой-нибудь опрометчивый шаг, а потому охотно прислушивался к доводам еврея. Иегуда же знал короля лучше, чем тот знал себя сам. Он понимал, что Альфонсо не в силах вырваться из Галианы и в глубине души, сам от себя таясь, радуется, что Иегуда затягивает союз с Арагоном и военный поход. После того как ему, Иегуде, удалось добиться от Альфонсо разрешения открыть границу франкским беженцам, он не сомневался в своей власти над этим варварским властителем и гордился, что может по своему произволу вдыхать в него жизнь и разум, как бог в Адама.

Он не удивился, услышав о предстоящем отъезде Альфонсо. От своего родича дона Хосе он знал о переговорах между королевой и Арагоном. Она была женщина умная, но Иегуда считал себя не глупее её и приготовил встречные ходы.

Он ответил Альфонсо, что опасается, как бы её величество, принимая желаемое за возможное, не преуменьшила препятствия на пути к союзу с Арагоном. А посему пусть его величество соблаговолит взять с собой в Бургос почтенного дона Манрике и его самого, дабы они в меру своих скромных сил могли споспешествовать усилиям доньи Леонор.

Альфонсо растерялся. Ему приятнее было ехать в сопровождении своих советников. Если он въедет в Бургос с целой свитой, свидание с доньей Леонор окончательно утратит характер супружеского объяснения; кроме того, он не прочь был сопоставить её мнение с доводами своих советников. Но как Леонор отнесется к тому, что он привезет с собой отца своей возлюбленной?

— Разве можно оставить донью Ракель одну? — нерешительно спросил он. Такая заботливость обрадовала Иегуду, и король стал ему ближе. Донья Ракель, ответил он с родственной почтительностью, может пробыть это время в кастильо Ибн Эзра. Там у неё будет мудрый собеседник — Муса Ибн Дауд; да и достопочтенный дон Родриго не откажется навещать ее.

Донья Леонор встретила короля так приветливо и непринужденно, будто он лишь вчера расстался с ней. Он обнял и поцеловал ее, как того требовала учтивость. По-отечески поздоровался с детьми. Погладил по голове бледненького, маленького инфанта, в болезнь которого не верил ни минуты. Весело и ласково обратился к хмурой принцессе Беренгеле, которая явно знала о жизни отца в Галиане и порицала его. Она держалась надменно и церемонно. Посещение дона Педро подогрело её надежды, хотя она и понимала, что без права на кастильскую корону она будет не очень-то желанной королевой для Арагона.

Донья Леонор не преминула пригласить в Бургос и дона Педро. Но молодой король не мог побороть в себе злобу на Альфонсо — вместо себя он послал своего министра дона Хосе Ибн Эзра.

Оба Ибн Эзра встретились перед коронным советом, который должен был состояться у доньи Леонор. Неприязнь дона Хосе к чересчур самоуверенному родственнику только возросла. Он огорчился и возмутился, когда этот самый дон Иегуда принес в жертву собственную дочь, лишь бы еще больше подчинить короля своему влиянию. Сам он, как человек богобоязненный и добросердечный, исхлопотал для небольшого числа франкских евреев доступ в Арагон; но массовое их поселение в сефардских землях, которого добился дон Иегуда, он считал делом сомнительным по тем же причинам, какие высказывал и дон Эфраим, а то, что Иегуда пользовался благосклонностью короля к своей дочери как средством вершить судьбы страны и еврейского народа, представлялось ему дерзновенной и кощунственной игрой. Но их с Иегудой по-прежнему объединяло стремление уберечь от войны весь полуостров и своих подопечных евреев. Потому-то он и предупредил родича о происках доньи Леонор и поспешил встретиться с ним.

— Позволь мне, дон Хосе, еще раз, устно поблагодарить тебя за твои письма, — начал Иегуда. — Я усмотрел из них, что вы на чем-то столковались и нашли пути к заключению союза и единоначалию.

— Да, — сухо ответил дон Хосе, — угроза войны с мусульманами надвинулась вплотную. Твоя донья Леонор пустила в ход все возможные ухищрения, словом, поусердствовала на диво, чтобы склонить моего молодого государя к примирению. — Он бросил суровый взгляд на своего собеседника и многозначительно добавил: Надо полагать, не одна только страсть к войне делает твою королеву такой сговорчивой и щедрой. — И тут с затаенным злорадством сообщил Иегуде то, о чем воздержался говорить в письме: — Донья Леонор хочет вернуть Гутьере де Кастро твой замок в возмещение за убийство брата.

Иегуда побледнел, несмотря на все самообладание. У него сердце оборвалось при мысли о том, что ему вновь придется покинуть дом своих предков. Но гордость тотчас подсказала ему утешение: он воздвиг себе в Толедо иную твердыню, хоть и незримую, но куда более прекрасную и неприступную, чем любое, самое великолепное сооружение из камня.

— По известным тебе, дон Хосе, причинам, мне нелегко будет отказаться от этого дома, — спокойно ответил он. — Но если моя королева пообещала его королю Арагонскому, я не буду перечить ни единым словом, дабы не помешать заключению союза.

Дон Хосе был поражен; очевидно, Иегуда не сомневался, что ему не придется отдать кастильо, иначе он не говорил бы так хладнокровно.

К Иегуде и в самом деле вернулась вся та самоуверенность, то дерзкое сознание своей силы, которое наполняло его в последние дни. Именно во время этого разговора у него возник план, как перехитрить донью Леонор. Пока все это только смутно брезжило в его сознании, но Иегуда был уверен, что в нужную минуту его затея примет вполне определенные очертания.

Сейчас он поспешил подготовить для неё почву.

— Надеюсь, что выработанные вами условия выдержат самую строгую проверку, которой нам с тобой придется их подвергнуть, — вдумчиво и озабоченно, как подобает деловому человеку, промолвил он. — Говоря откровенно, я предвижу немало трудностей. — И он перечислил ряд вопросов хозяйственного порядка, по поводу которых Арагон и Кастилия десятки лет не могли столковаться. Тут были и спорные права на обложение налогом некоторых городов, спорные ввозные и вывозные пошлины, спорные рынки сбыта. — Если мне придется уступить тебе по всем этим пунктам, дон Хосе, — с веселым лукавством заметил он, — тогда твой Арагон не замедлит обогнать мою Кастилию.

Дон Хосе сразу же понял, куда клонит Иегуда. Таким спорным хозяйственным вопросам не было конца; с их помощью ловкому человеку ничего не стоило похоронить мысль о союзе. Отдав про себя должное изворотливости Иегуды, дон Хосе ответил ему в тон с той же двусмысленной игривой деловитостью:

— Раз уж мой король согласен позабыть оскорбление, которое вы нанесли ему, не мешало бы, чтобы и вы пошли нам навстречу в некоторых хозяйственных вопросах.

— Значит, ты будешь настаивать на всех ваших требованиях? — напрямик спросил Иегуда.

— Так мне полагается, — ответил дон Хосе и добавил с притворной решительностью: — Так я и буду.

А дон Иегуда подхватил серьезно и сокрушенно:

— Без сомнения, мой король не менее искренне, чем твой, жаждет начать войну против мусульман. Но если вы будете так несговорчивы, боюсь, что из союза ничего не выйдет.

— Я был бы очень огорчен, если бы нам не удалось столковаться, — сказал Хосе. И оба министра переглянулись без улыбки.

Курия[137], на которой должен был обсуждаться вопрос о союзе с Арагоном, происходила в большой приемной зале Бургосского замка. Зала была украшена флагами Кастилии и Арагона, у входа стояла стража, на возвышении были приготовлены кресла для дона Альфонсо и доньи Леонор. Архиепископ не преминул пожаловать из Толедо. Все члены курии были налицо, кроме дона Родриго.

Царственная в своем тяжелом, сверкающем парадном наряде и вместе с тем женственная, восседала на возвышении донья Леонор. Благосклонно и невозмутимо, как приличествует знатной даме, озирала она круг придворных. В душе она ликовала. Все сидевшие здесь были полны решимости вывести дона Альфонсо из зачумленной Галианы на очистительный простор священной войны. И сам Альфонсо желал этого. Единственным противником был еврей. Со свойственной ему наглостью он навязался сопутствовать Альфонсо, но она, Леонор, приняла меры, ему не удастся воспротивиться ей.

Докладывал дон Манрике. Переговоры близки к успешному завершению, даже святой отец осведомлен об этом и уже послал своего легата, кардинала Грегорио Сант-Анджело, дабы тот положил конец распре двух королей.

— А кто сообщил папе о переговорах? — сердито спросил дон Альфонсо. Верно, дон Педро?

— Нет, я осведомила его, — приветливо ответила донья Леонор.

Дон Манрике изложил условия будущего договора. Командование войсками обоих государств должно быть объединено. Кастильские рыцари должны быть введены в штаб арагонского войска, арагонские — в штаб кастильского.

Дон Педро обязуется прислушиваться к советам дона Альфонсо со всем вниманием, какое подобает младшему рыцарю в отношении старшего.

— Прислушиваться? — переспросил дон Альфонсо.

— Прислушиваться, — подтвердил дон Манрике.

— Более точного определения вам не удалось добиться? — спросил Альфонсо.

— Нет, — ответила донья Леонор. Все молчали.

— Еще какие условия предусмотрены в договоре? — спросил король.

Дон Манрике пояснил, что Арагон настаивает главным образом на трех пунктах: во-первых, Кастилия должна отказаться от сюзеренных прав на Арагон. Хотя Альфонсо уже знал об этом условии, он не мог сдержать недовольный возглас.

— Во-вторых, — продолжал Манрике, — Арагон настаивает, чтобы его вассал Гутьере де Кастро получил то возмещение, на какое он притязает.

Об этом требовании королю ничего не сказали. Он слегка приподнялся и перевел взгляд с дона Манрике на Леонор.

— Чтобы я уплатил барону де Кастро виру[138]? — тихо и угрожающе вымолвил он.

— О вире нет и речи, — поспешил его успокоить Манрике, — это слово не упоминается.

— Умеет же этот вертопрах Педро извлечь выгоду из моего трудного положения, — с горечью заметил король. — Он хочет унизить меня и для этого прячется за барона де Кастро. А Рим спешит прислать кардинала, чтобы тот был свидетелем моего позора.

— Как можно назвать позором жертву во имя священной войны? — звонким голосом приветливо возразила донья Леонор. — Отослать кардинала ни с чем — вот это было бы позорно. Тогда весь христианский мир с полным правом мог бы стыдить дона Альфонсо за бездеятельность.

Члены совета застыли в испуге. Знамена Кастилии и Арагона поникли на своих древках. Бледный от ярости, смотрел Альфонсо на донью Леонор. Пока они были вдвоем, она ни единым словом не упрекнула его за Галиану; с холодным расчетом она дождалась коронного совета, чтобы здесь, перед его советниками, перед его ближайшими друзьями, перед знаменами его королевства прямо ему в лицо высказать все то оскорбительное, что она о нем думала, именно сейчас и здесь пустила она в ход эту хитроумную месть, как достойная дочь своей неистовой матери.

Но донья Леонор не отвела своих больших зеленых глаз, хотя его глаза метали молнии, и даже лёгкая, неопределенная улыбка не сошла с её спокойного лица. Альфонсо усилием воли подавил гнев. Не мог же он в присутствии приближенных ссориться с женой, а вдобавок он чувствовал, что все они, включая и еврея, считали его неправым.

— Какое же возмещение желает получить Кастро? — хриплым голосом спросил он.

Вместо дона Манрике ответила донья Леонор:

— Требования у него жесткие, но, по правде говоря, справедливые. Мы должны уплатить выкуп за куэнкских пленников и вернуть ему толедский кастильо.

Снова настало глубокое молчание, только слышно было, как тяжело дышит Альфонсо. Хотя это шло в разрез с приличиями, все бесцеремонно и даже жадно уставились на дона Иегуду.

Архиепископ уселся как можно дальше от еврея и не поклонился ему. Теперь он взял слово, — голос его гулко отдавался в высоком покое.

— Это чувствительно задевает твою честь, государь, — сказал он, — однако священная война смоет многие унижения.

Донья Леонор благосклонно обратилась к Иегуде:

— Каков будет твой совет, сеньор эскривано?

— На мой взгляд, непокорный барон своими дерзкими требованиями посягает на королевское величие, — ответил Иегуда. — Впрочем, я малосведущ в вопросах чести, а досточтимый сеньор архиепископ утверждает, что высокая цель священной войны оправдывает такое унижение. Для меня же очень тягостно утратить усладу моего сердца, дом моих отцов, который мне удалось вернуть по милости господа бога и нашего государя, уплатив за него немалые деньги. Однако же чего стоят мои собственные честолюбивые желания и мое достоинство по сравнению с высокими целями короля, нашего государя и повелителя! Если это откроет путь к заключению союза и крестовому походу, я охотно отдам в твои руки, государь, и кастильо Ибн Эзра, и все, что мной к нему пристроено и в нем устроено, и притом за половину той цены, которую я внес в твою казну.

Он заранее подготовил эту речь, но все же слегка пришепетывал от волнения. Никто не ожидал, что Иегуда так легко отступится от такого богатого поместья. Альфонсо с изумлением смотрел на своего эскривано, даже донье Леонор трудно было сохранить подобающее знатной даме невозмутимое выражение. Какие козни скрываются за его покорностью?

Первым опомнился юный Гарсеран де Лара.

— Так, значит, послезавтра можно выступать в поход! — весело воскликнул он.

— Но ты, благородный дон Манрике, как будто говорил, что Арагон поставил еще какое-то третье условие? — скромно спросил Иегуда.

— Да, — ответил Манрике, — но оно имеет меньшее значение. Арагон требует новых уступок в давнем споре о пошлинах, рынках сбыта, отданных в залог городах и прочей малости.

Иегуда с затаенным ликованием отметил, какое сильное впечатление произвел его немедленный отказ от кастильо. Вот они сидят вокруг него, эти враги, которые во что бы то ни стало хотят добиться своей войны и превратить в прах все, что он воздвигал с такой мудростью и с помощью божьей. Но они, эти тупоголовые вояки, не добьются своей войны, а он сохранит родовой кастильо. Он успел досконально, во всех подробностях разработать свой план и был уверен в удаче, ибо счастье — это врожденное качество и ему оно даровано от бога. Он чувствовал свое превосходство и старался их раздразнить, как охотник свору собак.

— Есть у тебя перечень требуемых уступок, дон Манрике? — спросил он. Манрике протянул ему бумагу. Иегуда пробежал её глазами.

— Эти девятнадцать пунктов не так уж безобидны, как может показаться на первый взгляд, — заметил он. — Вот, к примеру, нам надо отказаться от доходов с города Логроньо. А Логроньо стал у нас средоточием всей торговли вином; чтобы поощрить эту торговлю, мы на три года освободили от налогов город Логроньо и местность Риоху.

— Если я верно понял еврея, — презрительно заметил архиепископ, — он говорит о том, что доходы казначейства поубавятся во время священной войны. Может статься, он в этом и прав. Но кто хочет завоевать землю обетованную, тому не подобает страшиться долгого пути по пустыне и горевать о котлах с мясом в земле Египетской[139].

Иегуда не ответил ни слова и обратился к королю:

— За последние годы, государь, твое хозяйство достигло такого же расцвета, как хозяйство Арагона. Многие из предприятий, основанных нами за это время, обещают преуспеть в будущем. Но коварное условие, придуманное советниками августейшего дона Педро, направлено к тому, чтобы доходами с этих предприятий пользовалось королевство Арагон. Опасную сделку предлагают тебе, государь. Стоит согласиться на эти девятнадцать пунктов, и через несколько лет Арагон значительно опередит Кастилию. У короля Педро весьма сметливый казначей. Мы долго еще будем во многом уступать Арагону, если ты примешь эти условия.

Никто не находил нужного ответа.

— Что ж нам, Христа предавать ради логронской торговли вином? — проворчал дон Мартин.

— Дон Педро не жаден на деньги, — подхватила донья Леонор. — Раз мы согласились на те требования, которые были ему особенно важны, он не станет торговаться из-за мелкой выгоды.

— Прости меня, государыня, — почтительно возразил дон Иегуда, — дело тут идет не о мелкой выгоде, а о главенстве на всем полуострове. Ведь не из любви к ссорам обе наши страны десятки лет оспаривали друг у друга эти права. Боюсь, что нам не так-то скоро удастся поладить с Арагоном.

Члены совета сидели как потерянные. Спорные вопросы, о которых шла речь, были до крайности туманны; может быть, Кастилию и в самом деле хотели лишить существенных преимуществ; а скорее всего оба министра-еврея строили козни против благодетельной войны.

Альфонсо был не менее огорошен и смущен, чем все остальные. Его радовало, что нашлись веские причины избежать унижения, которому хотели его подвергнуть донья Леонор и вертопрах Педро. И он был счастлив, что можно еще долго не разлучаться с Ракель. Да, надо полагать, еврей прав: если он, Альфонсо, уступит вертопраху Педро всякие там пошлины и прочую ерунду, он тем самым пожертвует главенством в Испании, законным наследием своего сына. Но в тайниках души он, как и все остальные, подозревал, что Иегуда попросту хочет отнять у него возможность выступить в поход.

Раздраженный борьбой противоречивых чувств — радости и раскаяния, — он сердито рявкнул Иегуде:

— Что же, по-твоему, мы должны договариваться еще месяцы или даже годы, потому что вы с твоим родичем не можете столковаться? — И напрямик спросил: А что ты предлагаешь?

Иегуда, успевший продумать ответ на такой вопрос, сказал:

— Это дело сложное, и вынести правильное решение не так-то просто. Что, если бы поручить его беспристрастному, всеми одинаково почитаемому третейскому судье?

Никто не понимал, куда клонит еврей.

— Отлично! Обратимся к святому отцу, — внезапно воодушевившись, крикнул архиепископ. — Кстати, кардинал-легат уже едет к нам.

— В таких сугубо мирских делах, пожалуй, легче было бы разобраться сведущему мирянину, — смиренно возразил еврей. — Монархи могли бы попросить августейшего отца нашей государыни, чтобы он благоволил вынести приговор. Задача щекотливая, но, так как от этого зависит священная война и мир Господень, король Англии вряд ли откажется взять её на себя.

Предложение Иегуды как будто было вполне разумно. Король Генрих состоял в родстве и с Арагонской династией и с Кастильской, он хорошо знал все обстоятельства и слыл мудрейшим государственным мужем: от него можно было ожидать справедливого приговора. Но так как предложение исходило от Иегуды, все насторожились.

Донье Леонор было ясно одно: то, что еврей предложил, и его истинные хитроумные и коварные замыслы так же несходны между собой, как волнующаяся поверхность моря и от века спокойное морское дно. Она торопилась разгадать настоящие намерения Иегуды; её отец Генрих сам отнюдь не спешит принять участие в крестовом походе и, уж конечно, понимает, какие выгоды приносит Испании соблюдение нейтралитета. Кроме того, он не сомневается, что испанские монархи, начав войну против неверных на своем полуострове, не преминут попросить у него военной помощи, а он не из тех, кто любит давать. Следовательно, королю Генриху незачем торопить примирение Кастилии с Арагоном. Он будет без конца думать и передумывать и в итоге вынесет такой приговор, который никого не удовлетворит. Еврей хитер, это была предательская уловка. С лихорадочной поспешностью обдумывала она, как бы расстроить его замыслы. Придется поехать в Сарагосу и уговорить дона Педро, чтобы он не поддавался нашептываниям своего еврея. Придется в конфиденциальном письме поверить отцу свои обиды и умолять его, чтобы он поскорее вынес приговор. Но, увы, английский монарх и сам не раз питал и вкушал нечестивую страсть, и уж кто-кто, а отец её Генрих посочувствует любовным утехам и заботам её супруга. С горечью сознавала Леонор, что ей не сравниться в лукавстве с Ибн Эзрой.

И Альфонсо своим быстрым умом разгадал умысел дона Иегуды. Как он подозревал с самого начала, так оно и вышло: еврей хочет помешать священной войне, в первую очередь из-за беженцев, которых он впустил в страну. Но он просчитался, про себя решил Альфонсо, я и не подумаю торговаться с Педро из-за всякой ерунды. Я и не подумаю обращаться к папаше Генриху, чтобы он снисходительно подмигнул мне: пусть, мол, мальчишка позабавится и понежится на ложе сладострастия. Нет, я не позволю еврею водить меня за нос. Я не стану платить за любовь Ракели подлыми сделками и проволочками.

Вот что продумал и прочувствовал Альфонсо за короткое молчание, наступившее после речи еврея.

И вдруг, ужасаясь самого себя, он услышал свои слова:

— Каково твое мнение, донья Леонор, и ваше, господа советники? На мой взгляд, наш эскривано нашел удачный выход. Пожалуй, во всем христианском мире не найти лучшего судьи в таком хитром деле, нежели мудрый и августейший отец нашей королевы. По-моему, мы должны послушаться твоего совета, дон Иегуда.

Глава пятая

Чтобы действовать наверняка, Иегуда послал доверительное письмо советнику по финансовым делам при английском короле Генрихе, Аарону из Линкольна; в этом послании он объяснял сущность спора между обоими испанскими монархами и просил собрата о помощи.

А перед отъездом в Толедо он, как требовала учтивость, послал королеве подарки. Непозволительно дорогие подарки — ценные ароматы, большой ларец слоновой кости с гребнями, пряжками для волос и притираниями, а к нему искусной работы шкатулку с брошами, перстнями, аграфами, самоцветными каменьями и еще туфли, в которые были вделаны зеркальца, чтобы дама в любую минуту могла поглядеться в них. Донью Леонор возмутила беззастенчивость наглеца, который этими драгоценными безделками думает утешить её в подстроенном им поражении; ей хотелось отослать обратно его подарки; но до сих пор она вела себя, как подобает даме, — она и впредь останется настоящей дамой. Кроме того, подарки ей понравились. Она приняла их и написала благодарственное письмо.

Тем временем в Кастилию прибыли первые франкские беженцы-евреи; как и предвидел дон Эфраим, это послужило для архиепископа и враждебно настроенных грандов желанным поводом к возобновлению травли.

Еврей тратит саладинову десятину не на снаряжение священной войны, твердили они, а на то, чтобы разместить в стране новые оравы неверных и мошенников.

Эти подстрекательства не достигали цели. Слишком очевидны были успехи, достигнутые с помощью нового управления. Страна богатела, а с ней богатели и все её обитатели. Возрастал приток денег и доселе невиданных товаров, появлялись новые насаждения, мастерские, лавки. Чего бы ни коснулся Иегуда, все процветало.

В ту пору к нему явился ученый из наваррского города Тудела, некий рабби Вениамин, весьма уважаемый человек. Вениамин всю свою жизнь посвятил науке, изучению и описанию земли; он только что закончил второе свое путешествие, предпринятое с научной целью: отсюда, с Запада, проехал до самой восточной окраины земли — вплоть до Китая и Тибета.

Прежде всего ему хотелось узнать, как живется евреям после их рассеяния[140] по всему свету, но и помимо этого он собрал всякого рода полезные сведения, повсюду встречался с людьми, стоящими у власти, включая султана Саладина и папу римского. Теперь он намеревался изложить в книге все, что почерпнул из своих странствий.

«Путешествия Вениамина» — так должна была называться книга, и многие молодые ученые из академии дона Родриго обещали перевести её на латинский и арабский языки.

И вот этот самый Вениамин из Туделы явился засвидетельствовать свое почтение господину и учителю нашему Иегуде Ибн Эзра; он во что бы то ни стало желал познакомиться с человеком, который за годы его отсутствия так благотворно изменил облик полуострова. Иегуда принял знаменитого ученого с великими почестями. Он показал ему хранилище ценнейших книг и свитков, показал строящуюся синагогу, водил по основанным им мануфактурам. Рабби Вениамин смотрел и слушал с вниманием знатока.

За трапезой, в присутствии Мусы, рабби Вениамин рассказывал о своих путешествиях. По просьбе Иегуды он описал жизнь евреев на Востоке. В Византийской империи и Святой земле евреи терпят великие бедствия от крестовых походов, но в Каире и в Багдаде они живут спокойно и богато. Он рассказал о реш-галуте — эксилархе, главе восточного иудейства. Резиденция его находится в Багдаде, и халиф признал его вождем евреев. Ему даны полномочия управлять своими единоверцами с помощью «палки и бича», он имел право взимать налоги, творить суд и осуществлять всяческую власть над евреями Вавилона, Персии, Йемена, Армении, а также над евреями Междуречья и Кавказа; до границ Тибета и Индии простирается его власть. После того как халиф возвел в этот сан ныне правящего реш-галуту господина и учителя нашего Даниэля бен Хасдай, он громогласно возвестил перед всем народом:

«Я — преемник пророка Магомета, а Даниэль бен Хасдай друг мне и преемник царя Давида». Реш-галута пользуется величайшим уважением у мусульман. Когда он совершает выезд, впереди бегут скороходы и кричат:

«Дорогу господину нашему, сыну Давидову!» — и весь народ падает ниц, как перед самим халифом.

Этот живописный рассказ произвел сильное впечатление на Иегуду.

— Кстати, реш-галута говорил о тебе, — сказал тут Вениамин. — И до Востока дошли вести, что ты отказался от высокого положения, какое занимал в Севилье, и переселился в Толедо, дабы отсюда помогать своим братьям. Вот я тринадцать лет странствовал по всему свету, а самое примечательное увидел здесь, у себя дома, — заключил он.

От этих слов рабби Вениамина, человека независимого, у которого не было надобности льстить ему, у Иегуды стало тепло на душе, особенно же обрадовало его то, что они были сказаны в присутствии его друга Мусы.

Он чувствовал себя, как настоящий окер харим, как человек, который может двигать горы и не боится, когда надо и не надо, показывать свое могущество. Так как король задержался в Бургосе дольше, чем предполагалось, Иегуда самовластно принял весьма рискованные решения. Назло враждебным прелатам и баронам он роздал доходные должности многим из франкских беженцев: некоего Натана из Немура, бывавшего раньше в Кастилии, он назначил правителем Суриты.

Настал пурим, праздник, в который евреи поминают, как царица Эсфирь спасла их от беды. Злодей Аман, любимец царя Артаксеркса, вознамерился истребить всех евреев в городе Сузах и во всем Персидском царстве за то, что еврей Мордехай оскорбил его тщеславие. Но племянница и питомица Мордехая, девушка Хадасса, она же Эсфирь, снискала благоволение в глазах царя, и он сделал её своей царицей, и, наставляемая дядей своим Мордехаем, она решила помешать замыслам Амана. Хотя никто под страхом смерти не смел без зова предстать пред очи повелителя, она пришла к Артаксерксу и стала просить за свой народ. Тронутый её красотой и мудростью, простер царь золотой скипетр к Эсфири и помиловал Эсфирь и её народ, а злодея Амана предал в руки евреев. Они же повесили его на том самом дереве, которое он приготовил для Мордехая, и еще повесили его десятерых сыновей и убили всех своих врагов в ста двадцати семи странах, подвластных царю Артаксерксу.

В календаре еврейских праздников немало дней, напоминающих о больших событиях, но ни один из них правоверные евреи не отмечают таким буйным весельем, как этот памятный день. От праздничных яств ломятся столы, евреи обмениваются подарками, раздают щедрые пожертвования беднякам, устраивают представления, игрища и пляски. А главное, с торжествующими жестами и веселыми возгласами читают книгу, где рассказано об этом чудесном спасении, — Книгу Эсфирь.

И дон Иегуда, охотник до празднеств, в эти дни собирал у себя в кастильо много гостей, чтобы с ними вместе слушать красочное повествование в Книге Эсфирь, есть и пить вместе с ними, смотреть на игрища и развлекаться умными и дурашливыми речами.

Пусть те сказочные события, о которых повествует Книга Эсфирь, произошли около трех тысяч четырехсот лет по сотворении мира[141], а теперь шел год четыре тысячи девятьсот пятидесятый, однако из года в год десятки, сотни тысяч евреев радовались и веселились, слушая этот рассказ. Но во все времена вряд ли кто внимал ему с таким гордым торжеством, какое ныне ощущал дон Иегуда.

Испытания и победы Мордехая и Эсфири были испытаниями и победами его и его Ракели. Кому, как не ему, было понять мужество и смертный страх Эсфири, предстающей перед царем? Кто, как он, мог прочувствовать все ликование Мордехая, когда враг его Аман принужден вывезти его на коне на городскую площадь и провозгласить перед ним: «Так делается тому человеку, которого царь хочет отличить почестью». И когда в конце книги царь назначает Мордехая хранителем печати, Иегуда с торжеством ощутил у себя на груди гербовую печать и бросил самодовольный взгляд на трех франкских беженцев, которых он позвал на праздник к себе в дом.

А потом ученики иешивы, школы, где изучают Библию и Талмуд, в том числе и дон Вениамин бар Абба, подражали, как полагается в этот день, своим наставникам и задавали друг другу разные каверзные вопросы.

Молодой дон Вениамин утверждал, что Мордехай и Эсфирь, при всех своих заслугах, повинны в двух грехах. Во-первых, они не знали жалости.

— На праздник пасхи, — говорил он, — мы, памятуя о муках наших врагов, отливаем десять капель из кубка радости. А Мордехай и Эсфирь без колебаний повесили Амана и его десятерых сыновей, истребили всех своих врагов, что ничуть не омрачило их торжества.

Остальные принялись горячо возражать Вениамину. Аман был такой отпетый злодей, что любой праведник мог только от души радоваться, сметая его с лица земли, вместе со всеми присными. Предание гласит, что Мордехай раньше спас его от смерти, Аман же отплатил за это черной неблагодарностью. Он был наделен такой дьявольской злобой, что невинные деревья, произрастающие на земле, оспаривали перед божьим престолом честь послужить ему виселицей. Но выбор пал на дерево, из которого был построен Ноев ковчег; оно с сотворения мира предназначалось для этой цели.

Дон Иегуда мысленно задавал себе вопрос, жесток ли он сам. Да, жесток, и он гордился этим. Он отдал бы все двадцать два судна своей флотилии за удовольствие видеть, как архиепископ болтается на ветке высокого дерева. Он отдал бы свою долю с предприятий в Провансе и Фландрии, лишь бы посмотреть, как бичуют и четвертуют барона де Кастро, назвавшего его грязным псом. Человеку так и полагается чувствовать, если только он не пророк или не мудрец вроде Мусы. Он, Иегуда, не то и не другое и не хочет быть таким.

Голос дона Вениамина отвлек его от этих раздумий и рассуждений. Тот говорил теперь о втором грехе Мордехая, о его гордыне.

— Взгляните, как высокомерно восседает он на коне, которого Аман ведет по улицам Суз, — с горячностью восклицал юноша. — И раз таков был царский приказ, почему он не падал ниц перед Аманом? Законы страны — ваши законы, учат мудрецы. И именно нежелание Мордехая покориться, его гордыня навлекла на евреев беду. Так прямо и сказано в книге. Мордехай знал людей, знал Амана и понимал, какими последствиями грозит его непокорность, почему же он не сломил свою гордыню и не избавил свой народ от опасности?

Иегуде нелегко было сохранять невозмутимое выражение. Он знал, что и его считают высокомерным, да и ни от кого из гостей не могло ускользнуть знаменательное подобие между судьбой его с доньей Ракель и Мордехая с Эсфирью. Без сомнения, его уподобляют Мордехаю. И, в то время как дон Вениамин порицал Мордехая за гордыню, у Иегуды возникло обидное подозрение. Ему была дарована милость облагодетельствовать толедских евреев. Но, может быть, они тем не менее смотрят на него глазами рабби Товия — с ненавистью и омерзением? Мордехая никто не осуждал за то, что он послал приемную дочь во дворец и на ложе к языческому царю. Но Мордехай жил много столетий тому назад в отдаленном городе Сузах. Он же, Иегуда, живет теперь, и до Галианы расстояние не больше двух миль. Подозрительным взглядом всматривался он в лица гостей и подозрительнее всего поглядывал на дона Вениамина. Его он вообще сильно недолюбливал; в холодном и вдумчивом взоре юноши не было того благоговения, на какое вправе был рассчитывать такой человек, как Иегуда Ибн Эзра.

Но нет, у его гостей не было недоброжелательных мыслей. С каким жаром они опровергали дона Вениамина. Защищая Мордехая, они защищали его, Иегуду. И он с удовлетворением увидел: они не злобствуют на него за то, что он облагодетельствовал их.

В самом деле, они нашли страстные доводы в защиту милого их сердцу Мордехая. Будь Мордехай гордецом, разве стал бы он скрывать, что царица — его племянница и приемная дочь? И разве гордец стал бы смиренно, точно нищий, сидеть у ворот царских? И Эсфирь он воспитал в духе смирения. С великим смирением, а не с ложной самоуверенностью отважилась она совершить тяжкий путь к царю, который мог стать для неё путем к смерти. В изустном предании сохранилась её молитва: «Тебе ведомо, господи, что я не льстилась на великолепия царского дворца. Нет, воистину нет. Подобно тому как женщине противны одежды, которые она носит в те дни, когда бывает нечистой, так и мне претит носить пышное царское платье и золотой венец. С тех пор как я здесь, у меня нет иных радостей, как только в тебе, господи. И ныне, господи боже мой, утешитель обремененных, помоги мне в горести моей, дай мне умилостивить языческого царя, перед которым я трепещу, как агнец перед волком».

Недоверие Иегуды рассеялось. Нет, толедские евреи не желают ему зла. Они видят в нем человека, подобного Мордехаю, человека, который велик среди евреев и отличен от всех своих братьев, который желает добра своему народу и печется о благе для всего своего племени.

— Уж не возвеличился ли ты думой, любезный Иегуда? — спросил его Муса. Не возомнил ли себя Мордехаем?

— Ты сказал, — не то в шутку, не то всерьез ответил Иегуда.

Он лег спать счастливый и утомленный.

Но ум его не переставал работать и во сне. Когда он проснулся на следующее утро, из впечатлений и ощущений минувшего дня у этого удивительного, многогранного человека вырос замысел, полезный для его дела.

Аман бросил жребий, чтобы узнать, на какой день придется избиение евреев, но жребий показал день их спасения и возвышения; день, на который пал жребий, праздник пурим, евреи называли днем Эсфири.

Люди любят метать жребий, бросать вызов счастью, допытываться, к кому милостив господь, а к кому нет. Почему бы ему, Иегуде, не сыграть на этой людской склонности? Именем короля он объявит крупную игру, выставит огромную урну с билетиками, и каждому за ничтожные деньги будет дозволено попытать счастье. Правда, каждый отдельный взнос мало что прибавит к королевской казне, зато оборот такого размаха принесет огромную выгоду.

В тот же день Иегуда занялся подсчетами для грандиозной кастильской лотереи.

После того как на коронном совете выяснилось, что переговоры с Арагоном вопрос долгих месяцев, дону Альфонсо не терпелось вернуться в Толедо. Но он понимал, что донья Леонор разгадала его нечестную игру. Хотя она по-прежнему держала себя ровно и приветливо, он помнит и никогда не забудет, как она бросила ему прямо в лицо — весь христианский мир будет стыдить тебя. На её ясном челе он читал откровенное презрение и не хотел бежать от него.

Итак, он проводил в Бургосе долгие мучительные дни, томился по Ракели и Галиане. Но не спешил уехать.

На третий месяц он решил, что принес достаточную жертву долгу, и стал готовиться к отъезду.

Печальное обстоятельство задержало его.

Донья Леонор в свое время написала ему правду: маленький инфант Энрике прихварывал. А тут внезапно болезнь приняла плохой оборот. Врачи признали себя бессильными.

Альфонсо впал в отчаяние и считал это несчастье божьей карой. Он вспомнил, как, желая подразнить Родриго, говорил тогда, что бог, по-видимому, доволен им, Альфонсо; за что бы он ни взялся, все, божьим соизволением, кончается благополучно. Родриго же ответил, что тем страшнее бывает наказание, постигающее грешников на том свете, и надо почитать милостью божьей, если господь карает грешника еще в земной его жизни. Но если это и милость, то милость жестокая. Однако Альфонсо заслужил любую кару. Он слукавил на коронном совете, признал правильными хитрые, лживые доводы еврея и трусливо увильнул от священнейшей своей обязанности — от войны. И раз господь поверг его наследника, значит, он, король, сотворил страшный грех.

И донья Леонор донимала себя суеверными упреками. Она выдала недомогание инфанта за настоящую болезнь, лишь бы отвлечь Альфонсо от еврейки и заманить в Бургос. А теперь мстительное провидение превращает её своекорыстную ложь в правду. В бессильном отчаянии сидела она подле горящего в жару, задыхающегося ребенка.

На помощь бургонским врачам из Толедо приехал старый мудрец Муса Ибн Дауд.

Дон Иегуда смертельно испугался, услышав о болезни ребенка. Если с инфантом что-нибудь случится, тогда уж донья Леонор непременно добьется обручения принцессы Беренгелы с доном Педро и никакие, самые хитроумные замыслы не помешают заключению союза, а значит — войне. Дон Иегуда немедленно потребовал, чтобы альхама заказала молебствия об исцелении инфанта; толедские евреи молились очень ревностно, они понимали, как это важно для них. Одновременно же Иегуда попросил Мусу отправиться в Бургос. Старый врач сперва воспротивился. Он хотел подождать, пока его позовет король. Но Иегуда настоял на его немедленном отъезде.

И вот он прибыл. При всей своей неприязни к старому сычу, король вздохнул с облегчением и радостно сообщил донье Леонор, что здесь теперь Муса Ибн Дауд, лучший врач на всем полуострове, и он уж непременно спасет мальчика.

Но тут вдруг ясное, спокойное лицо доньи Леонор ужасающе исказилось, она стала не похожа на себя, и вся её ненависть прорвалась наружу.

— Мало вы с твоей еврейкой натворили бед? Вам еще и моего сына понадобилось извести? — накинулась она на него, и её обычно мелодичный голос стал визгливым и неприятным. Она заговорила на своем родном французском языке. — Клянусь оком господним! — припомнила она излюбленную божбу своего отца. Скорее я собственными руками убью этого человека, чем подпущу его к моему ребенку!

Альфонсо отшатнулся. Это была совсем другая Леонор, не та, которую он знал целых пятнадцать лет. Даже на коронном совете, нанося ему такое жестокое оскорбление, она постаралась сохранить обычный голос и манеры; а сейчас впервые она дала волю той страсти, которая толкала её родителей на самые чудовищные поступки. И он, Альфонсо, был виноват в этом, он сделал из благородной дамы и королевы бесноватую.

Инфант Энрике скончался в страшных мучениях. Донья Леонор сидела, замкнувшись в ожесточенном молчании. Но сквозь беспредельную скорбь пробивалась горькая и злобно-радостная уверенность, что именно эта утрата привела её к цели. После смерти инфанта наследницей кастильского престола снова становится Беренгела, и теперь её обручение с доном Педро превращается в долг перед всем христианским миром. Теперь уж никакой еврей, ни даже сам дьявол не помешают войне. Теперь дону Альфонсо придется выступить в поход и разлучиться с еврейкой. Но в то время, как она с жестокой издевкой над собой прикидывала выгоды, за которые заплатила такой страшной ценой, ей вдруг представился Альфонсо в доспехах, готовый к бою; вот он наклоняется к ней с коня, веселый, по-рыцарски уверенный в себе. Все эти месяцы она не ощущала ничего, кроме безудержного желания наказать его, а тут вся прежняя любовь разом нахлынула на нее.

Альфонсо и сам был потрясен. Он сидел, уставясь в одну точку померкшим взглядом, лицо у него посерело, и волосы висели космами. Жестокое раскаяние терзало его. Зачем он лукавил перед самим собой, уговаривая себя, будто ему удастся обратить Ракель в христианство? Ведь он с самого начала знал, что не удастся. Эта женщина поразила его, точно тяжкий недуг, он и это знал, но не желал знать. Он на все закрывал глаза и притворялся слепым. Но теперь господь открыл ему глаза, и перед ним вспыхнул беспощадно яркий свет.

В эту ночь, пока маленький инфант покоился на катафалке в капелле замка, а вокруг курились волны ладана, горели огни свечей и жужжали молитвы священнослужителей, во время долгого ночного бдения Альфонсо и Леонор объяснились начистоту. Он без околичностей спросил ее, сколько времени ей потребуется, чтобы устроить обручение Беренгелы с доном Педро. Она ответила, что все условия можно будет подписать уже через несколько недель.

— Тогда, значит, я месяца через два могу выступить в поход, — заключил Альфонсо. — Так оно и лучше, — вырвалось у него.

Донья Леонор сидела покорная, кроткая, печальная, исполненная достоинства. Она думала о том, сколько горя пришлось им обоим претерпеть, прежде чем он выбрался из этой тины. В памяти у неё прозвучали слова, которые её мать написала из заточения святому отцу: «Божьим гневом королева Английская». Она вела рассудительный, бесстрастный разговор с Альфонсо, а в душе у неё звучали слова: «In ira dei regina Castiliae»[142].

Обычным своим звонким голосом она как бы вскользь сказала, что, перед тем как выступить в поход, ему следовало бы очиститься от всякой скверны. Он сразу же все понял. Его жгло воспоминание о том, как она унизила его перед посторонними и как еще два дня назад её ненависть прорвалась в проклятиях и поношениях. Сейчас же и лицо, и голос у неё были невозмутимы, казалось, ей жаль его и обращается к нему не гневная, карающая, а любящая женщина.

— Я отошлю её прочь! — с жаром пообещал он.

Подъезжая к воротам Галианы и читая начертанное на них приветствие: «Алафиа — мир входящему», — а затем, увидев мезузу, в которой он выбил стекло, король злорадно предвкушал, как он скажет Ракели:

«Я отправляюсь на войну, мы расстаемся, так угодно богу». А сказав это, он тотчас же вернется в Толедо.

Но вот она предстала перед ним, её серо-голубые глаза светились, все лицо её светилось, и решимости его как не бывало. Правда, он еще силился не выпускать из виду свое обещание. Да он и сдержит это обещание, он скажет ей, что им надо расстаться. Только не сейчас, не сегодня.

Он обнял ее, пообедал с ней, поболтал с ней, они вместе прошлись по саду. Она, эта женщина, была совсем иная, чем в его воспоминании, много прекраснее, и как это он мог вообразить, будто в ней есть что-то от ведьмы?

Когда спустились сумерки, были забыты и смерть инфанта, и священная война. Настала ночь, и это была блаженная ночь.

Утром они позавтракали вместе, как бывало. Но тут он стал неразговорчив. Он чувствовал, что надо высказаться. Что каждая минута промедления бессмысленна, преступна.

Она непринужденно щебетала, рассказывая о мелких событиях, происшедших за это время. Дядя Муса тут без конца расписывал бургосские строения. Ему самому, объяснял он, приятнее мусульманские города и жилища; однако он не может отрицать своеобразие строгой, устремленной ввысь простоты христианских замков и городов: в них есть величие.

Альфонсо раздражало и то, что говорила Ракель, и как она об этом говорила. Она тем самым напоминала ему о Бургосе, о болезни мальчика и о бешеной вспышке доньи Леонор; да и первую их беседу припомнил он, когда Ракель так дурно отозвалась о его бургосском замке.

И опять, как в ту минуту, когда он подъезжал к Галиане, им овладело злое настроение.

— Видно, твой дядюшка не дурак, — сердито и грубо сказал он. Мусульманская роскошь быстро надоедает. Мне вот тоже приелась Галиана. Через несколько недель я выступлю в поход. А в Галиану не вернусь больше никогда.

Она посмотрела на него так, словно не поняла его. А потом без чувств упала навзничь. От неожиданности он замер на месте. Он приготовился отклонить её жалобы и в резких, решительных выражениях объяснить ей, что иначе нельзя. Но сейчас он казался себе не рыцарем, а грубияном. Ему случалось видеть, как умирают друзья, и, прочитав над ними «Отче наш», сражаться дальше. А перед этой лежащей без чувств женщиной он стоял как потерянный. Он взял её на руки, гладил, бережно прижимал к себе, смачивал ей лоб водой.

Казалось, прошла вечность, прежде чем она открыла глаза. Сперва она не могла сообразить, что с ней. Потом сообразила, сказала:

— Прости мою слабость. Ведь я понимала, что это не может продолжаться вечно. Я знаю, что случилось в Бургосе, мне сказала кормилица Саад, и мне надо было об этом помнить и не заговаривать с тобой о Бургосе. Прости, что это меня подкосило. Теперь я стала особенно чувствительной, потому что я беременна.

Он уставился на нее, от растерянности открыв рот. Потом расхохотался громовым, оглушительным, счастливым смехом.

— Да это же великолепно! — воскликнул он. — Поистине я баловень счастья.

Он, топоча, приплясывая, бегал по комнате, потом схватил Ракель в объятия, неистово стиснул ее.

— Хорошо, что я не в доспехах, — сказал он, — иначе я бы изранил тебе грудь, бедняжечка.

А про себя думал: «И на такую пленительную женщину я накричал, как неотесанный мужлан! И когда говорил, ведь сам знал, что говорю неправду. Разве можно её покинуть!»

Вслух он повторил то же самое. А потом прижимал её к себе, успокаивал, убеждал, мешая кастильский и арабский языки, страстно обвинял себя, бормотал какой-то несвязный влюбленный вздор.

Он думал: «Поистине я любимейшее дитя у господа. Он играет со мной, как отец со своим малым сыном. Дразнит меня с притворной злобой, чтобы еще щедрее одарить потом. В тот раз он навязал мне на шею дурацкую войну и тут же поразил в сердце дядюшку Альфонсо Раймундеса. Он отнял у меня маленького Энрике, а теперь дарует мне сына от самой любимой, единственно любимой женщины. Я считал, что это кара, а это оказалось милостью».

Он с трудом удержался, чтобы и это не сказать Ракели. У короля могут быть такие радостно-горделивые мысли, но высказывать их вслух не смеет даже король.

Он вспомнил обещание, данное донье Леонор. Оно больше не действительно. При таких обстоятельствах оно не действительно. Раз Ракель должна родить ему сына, значит, господь прощает и одобряет его. Он думал:

«Король обязан прислушиваться только к своему внутреннему голосу. Богу не угодно, чтобы я сейчас уже выступал в поход. Внутренний голос меня не обманывает. И я не выступлю в поход, а буду дожидаться, пока господь укажет мне урочное время».

Он думал: «Разве можно её покинуть! Да лучше претерпеть тысячу смертей!» Он был несказанно счастлив. И несказанно счастлива была она.

И жизнь в Галиане потекла по-прежнему.

Чрезвычайный посол, кардинал Грегорио ди Сант'Анджело, вручил королю собственноручное послание святого отца. Папа спешил напомнить своему возлюбленному сыну, королю Кастильскому, о решении Латеранского собора, по которому христианским государям воспрещалось давать евреям власть над христианами, и с отеческой строгостью требовал, чтобы он наконец-то отрешил от должности этого пресловутого Ибн Эзру. Если бы сатана, пользуясь происками министров-евреев, так писал папа, не разжигал рознь между августейшими испанскими монархами, они давно бы уже были единодушны.

Альфонсо заподозрил, что письмо было составлено стараниями доньи Леонор или архиепископа. Но он даже не рассердился — настолько чувствовал свою независимость и превосходство. Им руководил внутренний голос, повелевавший: «Не отсылай еврея прочь. Во всяком случае, не теперь, а потом, когда-нибудь».

Он почтительнейше ответил кардиналу, что ему очень тягостно столько лет пользоваться услугами советчика, неугодного святому отцу. Однако лишь с помощью Ион Эзры ему удастся снарядить крестовый поход против неверных. Как только он одержит победу и, значит, не будет более нуждаться в советах сметливого еврея, он, как и подобает преданному сыну, не замедлит исполнить волю святого отца.

Кардинал Грегорио, известный златоуст, произнес проповедь в соборе. Много веков тому назад, так вещал он, задолго до других христиан обитатели Иберийского полуострова подняли меч против неверных. Но сатана посеял рознь между монархами, и они обратили мечи свои друг против друга, а не против общего врага всех христиан. Ныне же всемогущий растопил их сердца, и вся Испания с неостывшим жаром готова возобновить свою давнюю борьбу против неверных. Такова воля Божия!

После смерти маленького инфанта кастильцы только и мечтали, чтобы началась долгожданная война, а потому проповедь кардинала проняла их до самого нутра. Вездесущая, возвышающаяся над мирской юдолью церковь с самого детства внедряла в них сознание, что земное бытие преходяще; теперь же здешний мир окончательно потерял для них ценность ввиду очевидной близости вечного блаженства. Ибо всякий, кто идет воевать, получает отпущение грехов; он либо воротится домой непорочным, как дитя, либо, если ему суждено пленение или смерть, его ждет верная награда на небесах. Даже те, кому довелось вкусить изобилие и покой последних счастливых лет, не печалились об утрате этих благ, а лишь старались приукрасить неизбежное, рисуя себе более возвышенные радости, которые ждут их в раю.

Мужчины, способные носить оружие, спешили избавиться от собственности; мелкие усадьбы, мастерские и тому подобное имущество можно было приобрести задешево; зато возросло в цене все, что потребно для войны; у оружейных мастеров, торговцев кожами и торговцев ладанками отбою не было от заказов. Садовник Белардо извлек дедовский колет и шлем и смазал кожу маслом и жиром.

Архиепископ дон Мартин оживился, почуяв, что война по-настоящему недалека. Теперь у него всегда из-под духовного одеяния виднелись воинские доспехи. Он забыл свой гнев на Альфонсо и Галиану и не уставал славить господа, властной рукой обратившего грешника на стезю рыцарской добродетели.

Увидев, что его помощник Родриго не разделяет общего воодушевления, он принялся ласково увещевать каноника. Тот признался, что к радости по поводу благочестивого предприятия у него, точно капля крови в кубке вина, все время примешивается мысль о множестве жертв, которых война потребует теперь и от Испании. На то люди и созданы господом, возразил дон Мартин, чтобы участвовать в бранных схватках и битвах.

— Хотя господь и даровал им власть над всеми животными, однако же волей Божией им сперва надлежало завоевать эту власть, — заключил он. — Уж не думаешь ли ты, что дикий бык без борьбы впрягся в плуг? Без сомнения, господь и ныне благоволит к тому рыцарю, который одолевает быка. Сознаюсь тебе без стыда, из всех истин, изреченных Спасителем, мне всего дороже та, которую передает Матфей[143]: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч». — Он повторил этот стих в подлиннике[144]. — «Alia machairan!»[145] — торжествующе выкликнул он, и греческие слова Евангелия прозвучали куда звонче и воинственнее, чем привычные латинские sed gladium[146].

Это громогласное напоминание о мече до самого сердца пронзило дона Родриго, уязвленного еще и тем, что не бог весть какой ученый архиепископ из всего греческого подлинника запомнил только эти слова. Дону Родриго ничего бы не стоило противопоставить этому единственному евангельскому речению, где восхваляется война, множество других, благостно и величаво славящих мир.

Однако господу угодно было облечь сердце архиепископа в железную броню, так что он внимал лишь тому, чему ему хотелось внять. Каноник сокрушенно промолчал.

А дон Мартин продолжал его вразумлять:

— Когда настанет весна, цари выступят в поход — так написано во второй книге пророка Самуила. Так тому и назначено быть. Прочти это место, возлюбленный брат! Прочти также о войнах властителей в Книге Судей и в Книгах Царств[147]! Не гляди так жалостно и лучше почитай, как господь сам помогает воевать и как война объединяет верующих, объединяет государство и истребляет язычников. Правоверные иудеи древности шли на битву с воинственными возгласами и повергали врагов! У них был свой боевой клич: хедад. Я услышал его от тебя. Хедад, — как это звучно и хорошо! Но наш deus vult, так хочет бог, тоже звучит неплохо, он помогает крушить направо и налево. Подхвати его, возлюбленный брат! Откинь от себя уныние и возвеселись сердцем!

Но каноник упорствовал в своем скорбном молчании, и тогда архиепископ закончил доверительным тоном:

— И не забудь, что война принесет нам и другое благо — она наконец прекратит мирное прозябание нашего отважного Альфонсо и вырвет его из этого смрадного болота.

Однако дон Родриго видел все отнюдь не в таком радужном свете, как архиепископ. Где-то в глубине души у него копошилось сомнение, действительно ли кончина ребенка пробудила короля от греховного сна, а также затаенный страх, что Альфонсо и впредь будет лавировать между грехом и долгом.

Взяв себя в руки, он сурово приступил к своему духовному сыну.

— Ты, сын мой и государь, отправляешься в поход, но помни одно, предостерег он, — мало крушить мечом, отпущение грехов даже и на войне будет даровано тебе, только если ты покаешься чистосердечно, и не на словах, а на деле. Выслушай меня, сын мой Альфонсо, и перестань лгать, как ты до сих пор лгал себе, мне и всем остальным людям. Ты сам знаешь, что нам не суждено спасти душу этой женщины. Усердным молениям твоих любящих уст не удалось тронуть её сердце, да и моим словам господь не дал убедительной силы. Тебе не дозволено жить с ней. Вырви грех из своего сердца. Не иди на войну во грехе. Господь умертвил твоего сына, как он умертвил сына фараонова, когда фараон не захотел отречься от греха[148]. Внемли предостережению. Расстанься с этой женщиной. Сейчас же. Немедленно.

Альфонсо не прерывал каноника. Он ощущал такую легкость, словно парил надо всем, и злые речи не могли разгневать его.

— Мне надо кое-что сказать тебе, отец и друг мой, — почти весело ответил он, — пожалуй, мне следовало давно сказать тебе об этом: Ракель беременна. Он подождал, пока тот прочувствует его слова, и продолжал радостно и доверчиво: — Да, господь вновь благословил меня. Правда, он до сих пор не дал мне спасти душу Ракели, но это снова была благодетельная уловка, чтобы привести меня к цели окольными путями. Нет, я не одну душу подарю христианству, — ликующе выкрикнул он, — у меня будет дитя от Ракели, и, можешь не сомневаться, когда я окрещу младенца, мать поспешит креститься вслед за ним. Я очень счастлив, отец и друг мой дон Родриго.

Каноник был глубоко потрясен. В то время как он, сделав над собой усилие, сурово отчитывал своего возлюбленного сына, тот и сам уже узрел свет. «Помыслы мои неисповедимы для вас, и неисповедимы пути мои», — сказал господь; и Альфонсо понял это лучше него.

— Теперь ты не станешь требовать, чтобы я расстался с ней, — говорил между тем Альфонсо, улыбаясь и сияя. — Пусть все остается по-прежнему, пока я не выступлю в поход, — вкрадчиво попросил он. — Неужто ты пожелаешь, чтобы я отослал мать моего ребенка? Господь отпустил мне уже не одну вину. И раз я пойду сражаться за него, он посмотрит сквозь пальцы, если я не слишком жестоко обойдусь с этой пленительнейшей из женщин.

Впоследствии Родриго укорял себя за свое согласие. Но, увы, он так понимал дона Альфонсо! Альфонсо любил Ракель, и недаром же Вергилий[149], благочестивейший из язычников, самый близкий христианству, пел о чарах любви, о том, как она завораживает чувства и душу, отнимает свободу воли и нечеловеческой властью подчиняет себе человека. А донья Ракель была достойна любви, она была прекрасна, прав был народ, называя её Фермоза, её красота трогала и его, Родриго, и будила в нем благоговейные чувства. Он не думал оправдывать короля даже перед самим собой. Но, быть может, господь поставил эту женщину на пути этого мужчины, дабы сильнее было искушение и лучезарное торжество.

Вспоминая разговор со своим духовным наставником, Альфонсо испытывал стыд и раскаяние. В то время как священнослужитель из отеческой любви и дружбы вел свои лживые речи, сам он постарался перещеголять его во лжи. Он сделал вид, будто война предстоит очень скоро, и на этом основании выговорил себе право погрешить оставшийся короткий срок. А в действительности знал, что война предстоит вовсе не так скоро. Ведь и он всячески старался отсрочить ее.

Те же самые спорные вопросы, которые препятствовали заключению союза, мешали теперь договориться о приданом инфанты Беренгелы, а значит, и заключить союз. У дона Хосе в Сарагосе возникали все новые и новые вопросы, у короля Генриха Английского тоже, и стоило прояснить одно, как становилось неясным другое.

Альфонсо отлично понимал, что все эти препятствия чинит Иегуда, но разыгрывал недовольство и нетерпение, а сам хотел, чтобы Иегуда выдвигал все новые возражения, и сам подстрекал к ним. Они видели друг друга насквозь, и каждый понимал тайные желания другого, но ни один не сознавался в этом, они играли в нескончаемую и хитрую игру, между ними был безмолвный сговор, они, король и его эскривано, стали сообщниками.

При этом дон Альфонсо ревновал к еврею, потому что Ракель была привязана к отцу, а Иегуда ревновал к Альфонсо, потому что Ракель любила короля. И Иегуда, всматриваясь в лицо Ракели, радовался, находя сходство с собой, а Альфонсо, всматриваясь в лицо Ракели, досадовал, находя у неё общие черты с отцом. Но оба старательно и не без злорадства продолжали вести свою хитроумную игру. Даже с глазу на глаз оба притворялись, будто деятельно стремятся к союзу с Арагоном и обручению, и оба непрерывно сводили на нет то, о чем так усердно хлопотали.

Когда дону Мартину стало ясно, что король по-прежнему бо́льшую часть времени проводит в Галиане и с помощью недостойных уловок продолжает оттягивать священную войну, архиепископ дал волю своему возмущению. В проповедях он теперь громил короля, который внимает советам обманщиков-евреев и подчиняет христиан усмотрению и произволу обрезанных, тем самым угнетая церковь Божию и поощряя дьяволову синагогу.

Славный своими добродетелями великий писатель древности говорил так: «Sicut titulis primi fuere, sic et vitiis — первые в почестях, первые и в пороках». То же самое происходит ныне в злосчастной Кастилии. И он поминал царя Соломона, которого распутные наложницы совратили в язычество[150].

По всей стране священнослужители следовали примеру архиепископа. Они открыто заявляли, что еврей, как истый посланец ада, построил на саладинову десятину волшебный замок Галиану и посадил в него свою дочь, дабы она околдовала короля. Ракель они именовали не иначе, как вестницей сатаны.

Кастильцы увидели, что они обмануты. Их собственный король отнял у них все благостыни священной войны. Студенты высмеивали дона Альфонсо в сатирических песенках, называли его рыцарем-лежебокой, спрашивали, когда он подвергнется обрезанию. Вся страна была ошеломлена и возмущена.

Но при всем благочестивом негодовании многие радовались, что с войной можно повременить, и приводили старинную пословицу: «Лучше вареное яйцо в мирную пору, чем жареный бык в войну». Однако Кастилия была страна богобоязненная, а длительный мир неугоден господу, и даже те, кому такое положение было по душе, высказывали свои истинные чувства, лишь замкнувшись у себя в четырех стенах. А на улицах и в кабаках все по-прежнему дружно жаждали священной войны и уповали на то, что господь вразумит заблудшего дона Альфонсо. Вся страна участвовала в лицемерной игре короля и его еврея.

К дону Родриго пришел за советом священник из какого-то небольшого местечка. Один из его прихожан, канатных дел мастер, человек набожный и трудолюбивый, задал ему вопрос:

— За последний год господь благословил прибылью мои труды и мне удалось отложить два золотых мараведи; почему же он посылает меня воевать с неверными и губит мое дело именно теперь, когда оно так хорошо наладилось?

Каноник сразу же разгадал увертки дона Альфонсо, но, возмущаясь, он вместе с тем радовался сохранению мира; следовательно, он сам грешил не меньше, чем канатных дел мастер. Осознав это, он потерял равновесие и дал священнику столь легкомысленный ответ, что сам Муса мог бы позавидовать его беспечному острословию. Он попросту привел случай из жизни святого Августина. Кто-то однажды спросил святого: «Чем занимался господь бог до того, как создал небо и землю?» На что Августин ответил: «Создал ад, чтобы отправлять туда людей, задающих подобные вопросы».

Весть о том, что Ракель беременна, еще пуще разожгла ярость враждебно настроенных грандов и прелатов. Народ же очень доброжелательно принял эту новость. Простые люди свыклись с мыслью, что можно еще какой-то срок пожить в мире, и были довольны, что до разрешения от бремени барраганы, королевской наложницы, войны, во всяком случае, не будет и не придется снова ломать свою мирную жизнь. Они ласково и умиленно говорили о беременной Ракели и снисходительной усмешкой выражали сочувствие человеческим слабостям дона Альфонсо. Они не возражали против того, чтобы у их рыцарственного короля был сын от красавицы еврейки, и в беременности Ракели усматривали знак благоволения Божия. Не зря же господь как раз перед военным походом даровал своему помазаннику новое дитя взамен умершего сына.

Как тут не похвалить красавицу! Видно, в амулете, который она велела повесить над входом в Галиану, была большая чародейная сила. И многие старались добыть себе этот амулет — мезузу.

Прелатов и баронов приводило в ярость такое греховное тупоумие. Откуда-то пошли слухи о дурных предзнаменованиях. Говорили, что Ракель, когда вместе с королем удила рыбу в Тахо, выловила человеческий череп; об этом будто бы рассказывал садовник из Галианы.

Но и эти слушки не возымели действия и не отразились на умиленном сочувствии кастильцев к благословленной богом любовной связи короля-рыцаря и Фермозы. Наперекор всем стараниям архиепископа кличка «Вестница Сатаны» не пристала к донье Ракель, её по-прежнему называли только Фермоза.

Глава шестая

Чтобы осуществлять свою головоломную задачу — одновременно способствовать и препятствовать заключению союза, — дону Альфонсо приходилось подолгу бывать в Толедо, и донья Ракель часто оставалась одна. Но она догадывалась, что Альфонсо у себя в замке, сообща с её отцом, строит какие-то хитроумные планы для её же блага, и в своем одиночестве не терзалась, как бывало раньше, жгучей тоской. Она часто навещала кастильо Ибн Эзра. Придя туда, она забивалась в уголок рабочей комнаты Мусы, просила, чтобы он не обращал на неё внимания, и следила за тем, как он шагал из угла в угол, обдумывая что-то, или писал за высоким налоем, или рылся в книгах.

Каноник в это последнее время избегал встречаться с доньей Ракель, зато молодой дон Вениамин появлялся очень часто. Он был глубоко взволнован и озадачен тем, что любимая им женщина, принадлежащая к роду Ибн Эзра, царевна из дома Давидова, должна родить младенца кастильскому королю. Он боялся за любимую, предвидел, какая борьба возгорится вокруг неё и её ребенка, и ему хотелось придать ей силы для этой борьбы.

Но, говоря о величии иудейской веры, он уже не принуждал себя, как в тот раз, в присутствии каноника, быть по-научному бесстрастным; нет, теперь он согревал собственным чувством те слова, которыми еврейские ученые и поэты старались доказать превосходство иудейского мировоззрения над языческой философией и над тем, что проповедовал Иисус из Назарета. Ведь учение великого язычника Аристотеля питает лишь ум, меж тем как мудрость иудеев удовлетворяет потребности не только разума, но и чувства, она направляет на путь истинный не только мысли, но и поступки человека. И если основатель христианства возвестил, что страдание — высшая добродетель и священнейшее назначение человека, то ни один из народов в такой степени, как народ Израиля, не претворил в действительность это учение. В назидание человечеству народ Израиля уже многие столетия носит благородный венец страдания.

Дон Вениамин вдохновенно рассказывал Ракели о человеке, который всего лишь полвека назад переложил это учение в прекрасные стихи, — о последнем великом пророке Израиля, Иегуде Галеви. Он подробно изложил ей его апологию иудейства и прочел одну из «Сионид»[151] Иегуды: «О Сион, царственный приют! Будь у меня крылья, я полетел бы к тебе. Благоговейно и смиренно лобызал бы твой прах, ибо даже прах твой благоухает, точно бальзам. Могу ли я жить, когда псы терзают твоих мертвых львов? О лучезарная обитель Господня, как чернь и рабы бесчинствуют ныне на твоем престоле!» И вот этот самый Иегуда Галеви немощным старцем с превеликим трудом совершил путь до Святой земли и у самых стен святого города Иерусалима был убит мусульманским рыцарем.

Но, дав волю душевному порыву, Вениамин уже стыдился своей восторженности и шутливым замечанием пытался перейти на обычный, будничный тон. Или же доставал тетрадь и просил у Ракели разрешения нарисовать ее. «Какой же ты праведник и… какой еретик!» — с улыбкой говорила она. Он сделал с неё три наброска. Она попросила, чтобы он отдал ей эти рисунки; она боялась, что тот, у кого есть её изображение, приобретет власть над ней самой.

Как-то раз, особенно ясно ощущая их взаимную духовную близость, он признался ей в своем последнем, сокровенном убеждении.

— Мы тоскуем о Святой земле, — так начал он, — мы молимся о пришествии мессии, однако, — тут он так понизил голос, что она почти не слышала его, однако на самом деле мы вовсе не хотим, чтобы пришел мессия. Он помешал бы нашему непосредственному общению с богом, отнял бы у нас какую-то долю божества. У других есть и государство, и родина, и бог, и они чтут все это, и все это смешано в их сознании, и бог — лишь часть того, что они чтут. У нас же, у евреев, есть только бог, и потому мы обладаем им в целостной чистоте. Мы отнюдь не нищие духом и не нуждаемся в посреднике между богом и нами — ни во Христе, ни в Магомете. Мы осмеливаемся без посредников созерцать и чтить бога. Уповать на Сион лучше, это делает жизнь богаче, чем обладать Сионом. Ожидание пришествия мессии побуждает нас делать землю достойной его, это мечта, а не действительность, и пусть оно так и будет. Зачем нам быть косными и нерадивыми обладателями добра, куда лучше стремиться к добру и бороться за него.

Хотя Ракель глубоко уважала ум и душу дона Вениамина, его слова о мессии не понравились ей. Нельзя доходить в ереси до такой крайности. Она не хотела и не могла верить, что мессии вообще не существует, что он придет не так уж скоро или даже вовсе не придет.

Об этом она знала лучше, чем он.

Относительно времени пришествия мессии было множество пророчеств. Тысячу лет, так гласили они, продлятся бедствия народа Израилева, тысячу лет проведет он в изгнании, рассеянный по всему свету. Но тысяча лет давно истекла. И враги снова ополчились против Иерусалима, и настало время, когда, по слову пророка Исайи, молодая женщина родит сына, и то будет Иммануил, мессия. Потому-то в последние десятилетия особенное почтение внушали еврейские женщины в пору беременности; ибо мудрецы учили, что каждая может оказаться избранницей и родить Иммануила.

Ее собственная необыкновенная судьба подсказывала Ракели мысль, что именно она носит во чреве мессию. Он должен быть из дома Давидова, а разве она, дочь Ибн Эзров, не царевна из дома Давидова? И разве великое и опасное счастье быть избранницей и подругой христианского короля не свидетельствует о её особом предназначении? Она ощупывала свой живот, прислушивалась к тому, что свершается у неё внутри, улыбалась углубленной в себя улыбкой, и в ней все крепла вера, что она вынашивает князя мира, мессию. Но она никому не говорила об этом.

Кормилица опекала ее, указывала, что ей можно есть, а чего нельзя, когда ей надо почивать и когда гулять. Ракель притворялась покорной, но почти не слушала ее. Она заметила, что раболепно-угодливый Белардо бросает ей вслед злобные взгляды, но она не боялась его злого глаза. Счастье ограждало её от всего и вселяло в неё покой. Она звонко смеялась, вспоминая, как её севильская подружка Лейла сказала ей: «Бедная ты моя».

Она читала псалмы, один из них особенно запал ей в душу. Не понимая смысла величавых и давно отзвучавших слов, она по-своему толковала их.

«И возжелает царь красоты твоей, — говорилось там, — ибо он господь твой, и ты поклонись ему. И дочь Тира с дарами, и богатейшие из народа будут умолять лице твое; вся слава дщери царя внутри; одежда её шита золотом. В испещренной одежде ведется она к царю. Приводится с веселием и ликованием, входит в чертог царя. Вместо отцов твоих будут сыновья твои, ты поставишь их князьями по всей земле. Сделаю имя твое памятным в род и род; посему народы будут славить тебя во веки и веки».

И Ракель гордилась не менее своего отца.

Нередко, глядя на Ракель, Альфонсо ощущал нежность, доходящую до боли, её личико осунулось, оно казалось ему еще более детским и вместе с тем умудренным, движения её стали необыкновенно плавными; свободные одежды скрадывали округлившийся живот. Она явно ничего не боялась, порой ему чудилось, будто она вся лучится безудержным счастьем.

Он очень жалел, что из-за дел принужден постоянно разлучаться с ней. Как-то раз он сказал ей, что оставляет её так часто одну не от недостатка любви. Совсем наоборот, уверял он.

По пути в королевский замок он постарался сам понять, что подразумевал под этим «наоборот». И тут ему стало совершенно ясно, что он, потворствуя своему греху, втайне непрестанно разрушает то святое дело, о котором ратует перед лицом всего света. Он отчетливо увидел, какие гадкие козни плетет вместе с Иегудой. Папа прав. Он заключил союз с сатаной, дабы чинить препоны священной войне. Он чувствовал, что губит свою душу.

Но он знал и средство спасти ее. Надо обратить Ракель в истинную веру. Хотя бы даже употребив силу. И сейчас, немедленно, до того, как она разрешится от бремени. Пусть она христианкой родит ему сына. Так ему угодно.

Однако, воротясь в Галиану, он увидел, какой хрупкой сделала её беременность, увидел, что только уверенность в своем счастье придает ей силы, и у него недостало духу начать разговор, который мог повредить ей.

Ничего не предприняв, он безвольно отдался счастью.

Как и прежде, они по целым дням ничего не делали и были очень заняты. Ракель снова рассказывала ему сказки, а он дивился, как складно льются у неё слова, как одна сказка вытекает из другой, как она выдумывает их, и сама верит своим выдумкам, и его заставляет верить им.

Да, Ракель была красноречива, она находила нужные выражения для всего, что её волновало.

Впрочем, не для всего. Она не умела высказать Альфонсо, как любит его, да и нигде, кроме древних песен в Великой Книге, не нашлись бы для этого подходящие слова. И вот она рассказывала ему о звучных, ликующих, страстных стихах Песни Песней. Она пыталась перевести эти стихи для него на свой арабский язык, и на его вульгарную латынь, и на им одним понятную помесь этих двух языков. Только так могла она высказать ему всю свою любовь.

Она прочла ему и туманные стихи того псалма, где в чересчур пышных словах превозносится блеск и слава царя и краса его невесты. Он был несказанно удивлен, что древние иудейские цари были еще горделивее христианских королей-рыцарей.

Но вот однажды утром он, по внезапному наитию, собрался с духом и попросил её сломать наконец последнюю преграду, разделяющую их, и перейти в истинную веру, дабы она уже христианкой родила ему сына-христианина. Ракель посмотрела на него скорее с изумлением, нежели с укором или гневом.

— Этого я не сделаю, и не заговаривай больше об этом, Альфонсо, — тихо, но решительно сказала она.

На следующий день она показала Альфонсо те три наброска, которые сделал с неё дон Вениамин. Он долго и старательно вглядывался в рисунки. Как объяснила ему Ракель, дону Вениамину потребовалось немало мужества, чтобы нарисовать ее; рисовать чье-либо изображение запрещается и законом Моисея, и законом Магомета. Дону Альфонсо не понравилось, что Ракель знается с этим доном Вениамином; надо полагать, Вениамин поддерживает в ней её злостное упорство.

— Раз ему не дозволено рисовать, так пусть и не рисует, — сердито буркнул он, — я не терплю еретиков. Мои подданные должны подчиняться законам своей религии.

Ракель была ошеломлена. Как же он от неё требует самой тяжкой ереси — отречения от веры предков?

Альфонсо заметил её смятение.

— На свете должны быть люди, короли и священнослужители, которые предписывают законы, — принялся он втолковывать ей, — а низшим не полагается умничать над законами. Пусть следуют им беспрекословно, вот и все.

Но когда она собралась унести рисунки, он попросил:

— Оставь мне их, пусть побудут у меня.

Когда она ушла, он снова долго всматривался в её изображения и при этом покачивал головой. Перед ним была его Ракель и все-таки не совсем она. Он открывал в ней совершенно незнакомые ему черты. Но ведь он-то знает её лучше, чем кто бы то ни было. Видно, красота её неисчерпаема, а душа многолика, как облака в небе и волны на реке Тахо.

В Толедо прибыли музыканты-мусульмане. Их думали было не пускать в Кастилию, сочтя это неуместным ввиду войны, но Альфонсо легкомысленно заявил, что не мешает напоследок, перед тем как разразится настоящая война, насладиться искусством мусульманских певцов. Итак, они очутились тут, и те из толедцев, которые претендовали на просвещенность и утонченный вкус, приглашали их к себе в дом попеть и поиграть.

Альфонсо вытребовал их в Галиану. Их было четверо — двое мужчин и две девушки; мужчины, как большинство музыкантов, были слепые, потому что женщины жаждут рассеять музыкой гаремную скуку, но нельзя, чтобы мужчины смотрели на них в гареме. Музыканты принесли с собой гитару, флейту, лютню и канун — нечто вроде клавикордов. Они играли и пели медлительные, монотонные и все же волнующие мелодии. Сперва они исполнили эпические песни, и среди них знаменитую старинную — о Сиде Кампеадоре; проживавший в мусульманской Андалусии еврей Абен-Алфанке сочинил её во славу неприятельского рыцаря. Затем они стали петь новые песни, которые были теперь в ходу в Гранаде, Кордове и Севилье. Они пели о красоте этих городов, об их садах, водоемах, об их девушках и рыцарях. Кормилица Саад не могла сдержать слезы. И Ракель тоже ощутила тоску по Севилье. Но тоска была не мучительная, она не омрачала счастья Галианы, а лишь углубляла его.

Под конец слепцы спели романсы и баллады о событиях недавнего прошлого и настоящего, но только принявшие сказочный оттенок, лишенные временных пределов, — все это могло точно так же происходить и сейчас, и пятьсот лет назад. Между прочим спели они и романс о неверном короле-христианине; он влюбился тоже в неверную, только в еврейку, и жил с ней у себя в замке долгие дни, месяцы, годы, упорствуя в своем неверии, а она в своем, и неужто же Аллах попустит, чтобы это сошло благополучно? Слепцы пели с чувством, одна из девушек перебирала струны лютни, другая ударяла по клавишам кануна. Ракель слушала и улыбалась, она была уверена, что Аллах все приведет к счастливому концу. Королю стало не по себе, но он смехом разогнал неприятное чувство.

Почти все шесть тысяч франкских евреев-беженцев осели в Кастилии и понемногу свыкались с жизнью и делами страны. Веселый шум всеобщего благоденствия заглушал злобные речи прелатов и баронов.

Из-за всеобщего благоденствия и затея Иегуды, почерпнутая из Книги Эсфирь, — пресловутый «счастливый горшок», иначе говоря, лотерея, — имела баснословный успех. Купив билет за несколько сольдо, можно было выиграть десять золотых мараведи. Играли все — гранды, горожане, зависимые крестьяне. Они радовались выигрышу и считали его своей личной заслугой; а если был проигрыш — все равно они целые недели жили в счастливом ожидании и теперь надеялись на следующий раз.

Торговые дела Иегуды с иноземными государствами шли как нельзя лучше, и его имя пользовалось известностью от Лондона до Багдада.

Хотя Иегуда и себе, и всему свету представлялся окер харимом, человеком, способным двигать горы, все же иногда по ночам на него нападал страх: «Сколько времени продлится мое счастье?» Он не забыл, в какую бездну отчаяния повергло его известие о смерти инфанта. Тогда он не сомневался, что Альфонсо, не медля ни минуты, выступит в поход, а его и Ракели счастью придет конец. Но потом ему довелось увидать, как беременность Ракели еще крепче привязала к ней короля, и ему стало стыдно, что он усомнился в своем счастье. И тем не менее он не мог полностью избавиться от воспоминания о пережитых часах отчаяния, и, главным образом по ночам, пылкое воображение рисовало перед ним страшные картины. Рано или поздно, наперекор всем его ухищрениям, начнется война, длительная, суровая война, в ней будут и успехи и неудачи, и вину за первое же поражение припишут ему, Иегуде, и толедской альхаме. Великое бедствие постигнет кастильских евреев, и вся ярость Эдома обрушится на него и на его дочь.

Даже и ближайшее будущее представлялось ему неверным. Что будет, когда Ракель произведет на свет младенца? Временами Иегудой овладевали дерзкие, безумные мечты о том блеске, каким будет окружен его внук. И в христианском мире баррагана, королевская наложница, пользовалась большими правами, и рожденное ею дитя в правовом отношении стояло немногим ниже законных детей. Испанские короли делали из своих бастардов знатных вельмож. Перед Иегудой маячила мечта, что его внук, чего доброго, станет кастильским принцем.

Однако его трезвый рассудок не замедлил развеять дерзостную мечту и показать, какими опасностями для него и для Ракели чревато рождение этого внука. Дон Альфонсо, разумеется, пожелает, чтобы его сын был крещен; чистое безумие требовать от короля Кастилии, чтобы он растил родного сына «в ереси». И все-таки Иегуда должен решиться на это безумие.

Господь посмеялся над ним. Адонай посмеялся над ним. Господь не простил ему, что он столько времени оставался мешумадом. Господь захотел его испытать, а он не выдержал испытания и лишился сына Аласара. Теперь же господь вторично испытывает его.

Не только узколобый и непреклонный рабби Товий, но самый свободомыслящий из всех ныне здравствующих еврейских мудрецов, господин и учитель наш Моисей бен Маймун, наистрожайше требовал от евреев, чтобы они оставались тверды, невзирая ни на какие испытания, и не допускали своих детей до такого падения, как переход в христианство. В десятый раз перечитывал Иегуда «Послание о вероотступничестве». Кто под страхом смерти признает себя последователем пророка Магомета, так учил в этом послании бен Маймун, тот еще не погиб. Погибшим должен считаться тот, кто подставляет голову под воды крещения, ибо признание триединства — это ни более ни менее, как идолопоклонство, нарушение второй заповеди. И бен Маймун приводил стих из Священного писания:

«Кто дает из детей своих Молоху[152], тот да будет предан смерти. И если народ земли не обратит очей своих на человека того и не умертвит его, то я обращу лице мое на человека того и на род его и истреблю его из народа его и всех блудящих по следам его».

Иегуда доверился надежному другу Мусе. Мусе было понятно, что Иегуда даже слышать не желает о крещении своего внука.

— Но как можешь ты воспретить королю Толедо и Кастилии, чтобы он воспитывал свое дитя в христианской вере? — спросил Муса. Иегуда нерешительно заметил, что он и Ракель могли бы бежать до того, как младенец народится на свет. Муса отверг этот план.

— Пойми же меня, — взмолился Иегуда. — Ведь ты при всем своем бесстрастии не желаешь отступиться от ислама. Ты знаешь, что я проявил слабость и не удержал сына моего Аласара и что я сам повинен в его духовном падении. Не могу я потерпеть, чтобы этот король окрестил моего внука во имя своих идолов.

— Ты все говоришь о «внуке», — сдерживая улыбку, заметил Муса, — и тем самым проговариваешься, что ждешь только внука. А вдруг младенец окажется девочкой? И если Альфонсо вздумает воспитывать в христианской вере не сына, а дочь, ты так же будешь скорбеть душой и почитать это грехом?

— Я не отдам ему младенца, — гневно выкрикнул Иегуда, — ни при каких обстоятельствах не отдам!

Однако втихомолку согласился, что совершит не такой уж великий грех, если не станет жертвовать собой, дабы спасти душу девочки.

А пока, желая заглушить внутреннюю тревогу, он вел с королем все более дерзновенную игру. С тайным злорадством испытывал он свою власть над Альфонсо.

Синагога, которую он построил в дар альхаме, была готова. Иегуда решил торжественно освятить ее. Дон Эфраим отговаривал его; он считал, что это празднество может быть воспринято в такое время как вызов. Иегуда стоял на своем.

— Не бойся, господин мой и учитель Эфраим, — сказал он и пообещал: — Я уж сумею заткнуть рот нашим врагам, окаянным богохульникам.

И на следующий же день приступил к выполнению этого обещания. Он попросил короля почтить своим посещением новую молельню. Дон Альфонсо был ошеломлен такой наглостью. Весь полуостров осуждал его за то, что он медлит вступить в священную войну; а если он вдобавок посетит святилище еврейского бога, прелаты, без сомнения, сочтут это предумышленной дерзостью. Он обдумывал, ответить ли ему на просьбу эскривано гневным отказом или же высокомерной насмешкой. Иегуда стоял перед ним со смиренным и нагло-фамильярным видом.

— Твои предки не раз удостаивали посещением храмы своих евреев, — напомнил он.

— Но не в то время, когда христианство ведет священную войну, — возразил Альфонсо и, так как Иегуда молчал, добавил: — Это непременно вызовет раздражение.

— У тебя есть такие подданные, которые порочат все, что бы ни благоугодно было сделать твоему величеству, — ответил Иегуда.

Король пришел.

Мастер Меир Абдели, ученик знаменитых мусульманских и греческих зодчих, выдержал здание в благородных пропорциях, с тонким умением, расчленив пространство аркадами и балконами, так что искусство византийских и мавританских мастеров органически сливалось здесь воедино. И все вело к кивоту, ибо весь дом был построен для того, чтобы хранить и обрамлять его, к святому кивоту, где находились свитки торы. Он был выкован из серебра, снявшего матовым блеском.

Когда его открывали, перед глазами вставала тяжелая парчовая завеса, а когда откидывали ее, навстречу сверкали драгоценностями священные свитки, свитки торы. Не много их хранилось в кивоте, но среди них была та древняя рукопись Пятикнижия, знаменитая сефер хиллали, что считалась старейшей из всех сохранившихся на свете. Окутанный покровом из великолепной ткани, стоял ветхий пергаментный свиток; украшен он был золотой пластиной, осыпанной драгоценными каменьями, а на его деревянных ручках было по золотому венцу.

По стенам синагоги тянулись фризы, где надписи переплетались с орнаментом и арабесками. В орнаменте без конца повторялась шишка пинии — эмблема вечного плодородия и бессмертия, а также щит с тремя башнями — то ли герб Кастилии, то ли печать дона Иегуды. Но больше всего на стенах было еврейских изречений. Тут были изречения, прославлявшие бога, народ Израилев, Кастилию, короля и Иегуду Ибн Эзра; молодые ученые и поэты с тонкой изобретательностью подобрали и расположили их. Рифмованная проза перемежалась с библейскими стихами, так что порой трудно было разобрать, кого восхваляет изречение — короля или его министра.

Например, там говорилось о фараоне, который возвысил Иосифа, и были приведены слова Священного писания:

«И сказал фараон Иосифу: без тебя никто не двинет руки своей, ни ноги своей во всей земле Египетской. И нарек фараон Иосифа своим ближним советником».

И вот в этот дом, возведенный Иегудой, дабы прославить господа и себя самого, пожаловал дон Альфонсо, король Толедо и Кастилии.

У входа его смиренно приветствовали парнас Эфраим и почтеннейшие мужи альхамы. Потом повели его внутрь храма. Выпрямившись, с покрытыми головами[153] встали еврейские мужи и произнесли слова благословения, которые закон предписывает произносить перед лицом земного владыки.

«Хвала тебе, Адонай, господь бог наш, ибо вот плоть и кровь, которой ты даровал частицу твоей славы».

С волнением и гордостью выслушал эти слова дон Иегуда. С волнением и трепетом выслушал их дон Альфонсо. Смысл был ему непонятен, но звучание стало привычным, немало им подобных слышал он из уст своей ненаглядной возлюбленной.

По учению мусульман, растущий в материнской утробе плод принимает человеческий облик на сто тридцатый день после зачатия. Когда минул этот срок, Ракель спросила Мусу, стал ли уже плод в её утробе настоящим человеком.

— На подобные вопросы мой великий учитель Гиппократ имел обыкновение давать такой ответ: «Это истинно или недалеко от истины», — сказал Муса.

По мере того как приближались роды, множились советы и хлопоты тех, кто опекал Ракель. Кормилица Саад требовала, чтобы в течение всего последнего месяца опочивальню Ракели окуривали ладаном, дабы очистить её от злых духов-джиннов, и была очень обижена, когда Муса воспротивился этому. Иегуда велел перенести в опочивальню дочери свиток торы, а на стенах развесить особые амулеты — «послания к роженице», которые должны преградить доступ в дом колдунье — соблазнительнице Лилит, первой жене Адама[154], и её злокозненной свите.

Дон Альфонсо не одобрял всего этого, но, в свою очередь, по совету Белардо, велел привезти в Галиану чудотворные образа и реликвии. И, поборов легкое смущение, попросил капеллана королевского замка поминать донью Ракель в своих молитвах.

А дон Иегуда позаботился, чтобы десять мужей ежедневно читали молитвы о благополучном разрешении от бремени его дочери. Он не переступал порога Галианы с тех пор, как там жила Ракель. И теперь, в решительный час, хотя ему очень хотелось быть подле Ракели, он тоже отказывал себе в этом. Правда, он посылал к ней Мусу, и Альфонсо был доволен, что Ракель находится на попечении старика врача.

Схватки длились долго, и между Мусой и кормилицей Саад возникли разногласия относительно того, какие меры следует принять. Но вот младенец благополучно появился на свет. Кормилица тотчас же завладела им, в правое ухо крикнула ему призыв к молитве, в левое — традиционную формулу: «Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его», — и успокоилась на том, что теперь младенец исповедует ислам.

Иегуда провел все эти часы ожидания в своем кастильо и сам не знал, чего ему желать и чего бояться: того ли, чтобы младенец оказался мальчиком или чтобы он оказался девочкой. В нем снова поднялись сомнения: не отравило ли ему душу длительное исповедание ложной веры и достанет ли у него силы поступить, как должно, сделался ли он истинным иудеем или остался где-то в заповедных тайниках души мешумадом?

Моисей бен Маймун изложил символ веры иудеев в тринадцати догматах. Иегуда с пристрастием пытал себя, воистину ли всем своим существом верует он в эти догматы. В том тексте, который лежал перед ним, каждый член символа веры начинался так: «Верую безраздельной верой». Медленно повторял он про себя: «Верую безраздельной верой, что праведно поклоняться творцу, да будет благословенно его имя, и неправедно поклоняться кому бы то ни было другому. Верую безраздельной верой, что откровение учителя нашего Моисея, да будет мир с ним, есть непреложная истина и что он отец всех пророков, бывших до него и грядущих за ним». Да, он верил в это, он знал, что это так и есть, и никакие учения, будь то Христа или Магомета, не могли затмить откровение Моисея. С молитвенным рвением произнес Иегуда заключительные слова символа веры: «На помощь твою уповаю, Адонай. Уповаю, Адонай, на твою помощь. Адонай, уповаю на помощь твою». Он молился, он веровал, он готов был принять смерть за свою веру и за свое откровение.

Но как ни предавал он себя воле божьей, как ни старался сосредоточиться на молитве, мысли его непрестанно возвращались в Галиану. Он ждал, колебался, боялся, надеялся.

И вот прибыл гонец и, даже не поздоровавшись, в традиционной форме поспешил сообщить Иегуде радостную весть: «Мальчик пришел в мир, благословение снизошло на мир».

Безграничный восторг охватил Иегуду. Господь смилостивился над ним, господь послал ему утешение взамен Аласара. На свет родился мальчик, новый Ибн Эзра, потомок царя Давида[155] и его, Иегуды, внук.

Но в тот же миг тревога омрачила ликование. Потомок царя Давида — да, но и потомок герцогов Бургундских и графов Кастильских! У дона Альфонсо были такие же права, что и у него самого, и дон Альфонсо мог постоять за них всей мощью христианства, а он, Иегуда, был одинок. Но: «Я верую безраздельной верой», — с верой повторил он, и: «Такова моя непреложная воля», — в волевом порыве подтвердил он, и: «Не быть по воле неверного короля, — решил он. — Я настою на своем с помощью господа бога и собственного моего разума».

В Галиане тем временем донья Ракель нежно оглядывала и ощупывала своего сына. Беззвучно шептала ему хвалы, ласкала его и называла именем мессии Иммануил.

Альфонсо же — по велению рыцарского этикета и собственного сердца опустился перед доньей Ракель на одно колено и поцеловал у нее, ослабевшей, обессиленной, руку.

С ужасом наблюдала за этим кормилица Саад. Ведь Ракель стала нечистой, родильница долгое время считается нечистой, а этот мужчина, этот глупец, повелитель неверных, прикасается к ней и накликает на нее, и на себя, и на младенца всех злых духов. И она поспешила положить младенца в колыбельку, срезала у него с головы несколько волосков, собираясь принести их в жертву, и поставила вокруг колыбели сахар, чтобы младенцу жилось сладко, золото, чтобы он жил богато, и хлеб, чтобы он жил долго.

Альфонсо был счастлив. Господь заранее наградил его за ратные подвиги и подарил ему взамен умершего другого сына. Он решил, что крестить его будут на третий день и нарекут именем Санчо; Санчо, долгожданный, — так звали его собственного отца. Он хотел сказать об этом Ракели, но она была слишком слаба, и он отложил этот разговор на завтра или послезавтра.

Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью. Он поскакал в Толедо, созвал своих советников и тех баронов, которых считал друзьями. Он сиял и расточал награды.

Дона Иегуду он тоже позвал в замок и задержал его, когда остальные попросили разрешения удалиться.

— Я назову мальчика Санчо в честь моего отца, — невозмутимо объявил он. Крестины будут в четверг. Я знаю, ты недолюбливаешь мою Галиану; но уж как-нибудь превозмоги себя и доставь мне удовольствие: будь там моим гостем в этот день.

Теперь, когда настал решительный миг, на Иегуду снизошло спокойствие. Он предпочел бы перед объяснением с доном Альфонсо повидать Ракель. Ведь она любит этого человека, и ей будет трудно все время давать отпор его грубым настояниям. Но он знал, что она крепка в своей вере, недаром она его дочь, и у неё достанет на это сил.

— По моему разумению, государь, лучше будет, если ты повременишь с этим, почтительно начал он.

По моему разумению, дочь моя Ракель пожелает, чтобы её сын рос в законе Израилевом и воспитывался в нравах и обычаях рода Ибн Эзра.

Королю ни разу не пришло в голову, что Ракель или даже старик могут помыслить нечто подобное. Ему и теперь не верилось, что еврей говорит всерьез, это просто глупая и весьма неуместная шутка. Он подошел вплотную к Иегуде и поиграл его нагрудной пластиной.

— На что это было бы похоже? — сказал он. — Я сражаюсь с мусульманами, а мой сын растет обрезанным! — Он расхохотался.

— Покорно прошу тебя, государь, не смейся, — тихо сказал Иегуда. — Или ты уже договорился с доньей Ракель?

Альфонсо нетерпеливо передернул плечами. Шутка зашла слишком далеко. Но он не хотел портить себе кровь в такой день и снова громко захохотал.

— Смиренно, второй раз прошу тебя — не смейся, — сказал Иегуда. — Если ты будешь осмеивать нас, ты можешь досмеяться до того, что мы покинем твое королевство.

Альфонсо начал раздражаться.

— Ты с ума спятил! — прикрикнул он. А Иегуда продолжал говорить мягким, вкрадчивым голосом:

— Тебе известно, что я не был в Галиане и не говорил с моей дочерью, да и в ближайшие дни вряд ли буду говорить с ней. Но слушай меня и знай: как солнце неотвратимо склонится нынче вечером к закату, так и Ракель скорее покинет Галиану и твое королевство, чем позволит окропить голову своего сына водами крещения. — И так же тихо, но с неистовой силой заключил: — Многие из нас убивали своих детей, лишь бы не дать окрестить их в неправую веру. — Он пришепетывал от волнения.

Альфонсо искал какого-нибудь гордого, презрительного ответа. Но в комнате еще звучали негромкие, исполненные ярости слова Иегуды, в комнате царила воля Иегуды, не менее сильная, чем его собственная воля. Альфонсо понял: Иегуда говорит правду. Если он окрестит сына, то утратит Ракель. Перед ним был выбор: кем пожертвовать — ею или ребенком?

В бессильной злобе он язвительно бросил Иегуде:

— А твой сын Аласар?

Иегуда ответил, смертельно побледнев:

— Ребенок не должен последовать примеру твоего оруженосца Аласара.

Король промолчал. А в голове у него мелькало:

«Змея за пазухой, огниво в рукаве». Он испугался, что не совладает с собой и убьет еврея. Круто повернувшись, он вышел из комнаты.

Иегуда прождал долго. Король не возвращался. В конце концов Иегуда покинул замок.

Так как у короля больше не было тайных причин оттягивать крестовый поход, он решил отправиться в Бургос и заключить союз, но сперва, разумеется, окрестить младенца. Только он еще колебался, ехать ли ему через неделю или через две или самое большее через три недели.

Но тут к нему пришла весть, разом положившая конец его нерешительности: король Английский Генрих скончался у себя в укрепленном замке Шинон[156] всего пятидесяти шести лет от роду.

Альфонсо как живого видел перед собой отца своей доньи Леонор, невысокого, приземистого, тучного человека, видел его бычью шею, широкие плечи, по-кавалерийски кривые ноги. Пышущий силой, держащий на оголенной руке сокола, который впился когтями ему в мясо, — таким запечатлелся он в памяти Альфонсо. Все, чего он вожделел — женщин и государства, — хватал этот Генрих своими голыми, красными, могучими руками.

«Клянусь оком божьим, сын мой, — смеясь, говаривал он Альфонсо, — для государя с крепкой головой и крепкими кулаками целый мир недостаточно велик». У кого была крепкая голова и крепкие кулаки, у кого, как не у этого короля Английского, герцога Нормандского, герцога Аквитанского, графа Анжуйского, графа Пуату, графа Турского, графа Беррийского, могущественнейшего из государей Западной Европы. Альфонсо искренне скорбел о нем, когда снимал перчатку, чтобы перекреститься.

Но, надевая перчатку, он своим быстрым умом уже успел прикинуть, какие последствия кончина этого человека будет иметь для него самого и для его государства. Лишь благодаря мудрому содействию усопшего удавалось до сих пор оттягивать заключение союза и военный поход. Ричард[157], сын и наследник Генриха, не был государственным мужем, он был рыцарем и солдатом и только и жаждал схватиться с любым противником. Он не станет по примеру отца отыскивать предлоги, чтобы не участвовать в крестовом походе. Он сейчас же соберет войско и двинется в Святую землю, да еще будет требовать, чтобы испанские государи, его родичи, перестали наконец мешкать и немедля пошли разить неверных на своем полуострове. Война надвинулась вплотную.

Это было по душе дону Альфонсо. Он выпрямился, улыбнулся, засмеялся.

— Ave, bellum, привет тебе, война! — громко и весело произнес он вслух в пустом зале.

Он продиктовал письмо донье Леонор. Высказал ей свою скорбь по поводу кончины её отца. Сообщил, что незамедлительно прибудет в Бургос, и, набравшись наглости, самым невинным образом добавил, что теперь, когда запрет короля Генриха отпадает, можно без проволочек подписать и скрепить печатью брачный договор Беренгелы и союз с доном Педро.

Но прежде чем уехать, ему надо было покончить еще с одним делом. Хотя он был уверен, что господь особо бережет его, он все-таки считал нужным сделать распоряжения на случай своей кончины. Он щедро обеспечит донью Ракель, а младенца Санчо, своего милого маленького бастарда, пожалует подобающими титулами и званиями.

Он призвал к себе в замок Иегуду.

— Так тебе и надо, приятель, — приветствовал он его с веселой насмешкой, теперь конец твоим козням и проискам. Теперь я могу идти воевать!

— Толедская альхама будет молить небеса о ниспослании тебе всяческого благоденствия. И постарается предоставить тебе такое войско, которого тебе не придется стыдиться перед христианским миром, — сказал Иегуда.

— Не позднее чем через три дня я отправлюсь в Бургос, — заявил Альфонсо. Там у меня будет очень мало времени, а на возвратном пути и того меньше. Я намерен уже сейчас сделать распоряжения на тот случай, если, вопреки вашим молитвам и вашим воинам, господь попустит меня принять христианскую кончину на ратном поле. Приготовь нужные бумаги, так чтобы мне осталось только подписать их.

— Слушаю тебя, государь, — сказал Иегуда.

— Мне угодно, — начал король, — записать на имя доньи Ракель поместья, которые приносили бы ей в год не менее трех тысяч золотых мараведи дохода. А нашему маленькому Санчо я хочу передать все права на освобожденные ныне графство и город Ольмедо вместе с графским титулом.

Иегуда сжал губы, стараясь дышать спокойно. Это был по-королевски широкий и смелый жест. Иегуда представил себе, как его внук растет графом Ольмедским, как король дарует ему еще новые звания и владения, вплоть до титула инфанта Кастильского. Перед взором Иегуды возникла безумная, сказочная мечта, что его внук, царевич из рода Ибн Эзра, станет королем Кастилии.

Мечта улетучилась. Ведь знал же он, с той минуты, как получилось известие о смерти короля Генриха, знал, что теперь-то ему предстоит самая жестокая борьба.

— Твое великодушие поистине достойно короля, — сказал он. — Но закон воспрещает делать некрещеного ленным владельцем графства.

Альфонсо ответил невозмутимо:

— Неужто ты думал, что я буду ждать с крестинами своего сына до возвращения с войны? Я назначаю крестины Санчо на завтра.

Иегуда вспомнил повеление рабби Товия: «Все вы должны принять смерть прежде, нежели отдать в жертву хотя бы одного». Он вспомнил стих из Священного писания: «Кто даст из детей своих Молоху, тот да будет предан смерти».

— Ты говорил об этом с доньей Ракель, государь? — спросил он.

— Я собирался сегодня сказать ей об этом, — ответил Альфонсо, — но если хочешь, скажи сам.

Про себя Иегуда молился: «На помощь твою уповаю я, Адонай. Я уповаю, Адонай, на твою помощь». Вслух он сказал:

— Ты, дон Альфонсо, потомок бургундских рыцарей и готских королей, но донья Ракель — из дома Ибн Эзра и ведет свой род от царя Давида.

Альфонсо топнул ногой.

— Прекрати эту дурацкую болтовню! — выкрикнул он. — Ты не хуже меня понимаешь, что не может мой сын быть евреем.

— Христос тоже был евреем, государь, — тихо, с затаенной злобой ответил Иегуда.

Альфонсо смолчал. К чему спорить о вере с Иегудой? Лучше он самой Ракели скажет, что завтра крестины младенца. Но она еще очень слаба, и, хотя Иегуда преувеличивает её внутреннее противодействие, крестины мальчика могут взволновать её и, чего доброго, повредить ей.

— Пускай изготовят акты по моему указанию, — повелительно обратился он к Иегуде, — и знай: я окрещу сына прежде, чем отправлюсь в поход. Мой тебе совет — употреби весь свой разум на то, чтобы уговорить донью Ракель.

С облегчением вздохнул Иегуда. Пока что король отправляется в Бургос. Значит, выиграно какое-то время, быть может несколько недель. Мучительное это будет время. Теперь Иегуда понял, что для короля это очень важно, что он не уйдет на войну, не окрестив сына. Но так или иначе, время выиграно, и господь, даровавший ему многие милости, на сей раз тоже укажет ему выход.

Словно угадав его мысли, Альфонсо сказал:

— Только не вздумай строить здесь свои черные козни, пока я буду в Бургосе. Я не хочу тревожить Ракель, потому что она еще очень слаба. Но и ты не докучай ей уговорами, угрозами и обещаниями. Пусть мой сын остается до моего возвращения тем, что он есть — ещё не христианином, но никак не евреем.

— Будь по-твоему, государь, — ответил Иегуда. Они стояли лицом к лицу и мерили друг друга недоверчивыми, враждебными взглядами.

— Я тебе не верю, мой эскривано, — напрямик заявил Альфонсо, — поклянись мне.

— Я готов поклясться, государь, — сказал Иегуда.

— Но это должна быть грозная клятва, иначе ты не побоишься нарушить ее, добавил дон Альфонсо.

Ему пришла коварная мысль. Он вспомнил старинную клятву, которую в пору его детства заставляли произносить евреев, это была нелепая и жестокая формула, накликавшая на них всякие беды в случае, если они нарушат слово. Позднее, по просьбе евреев и по настоянию дона Манрике, он отменил эту клятву. Он забыл точный её смысл, помнил только, что это была гнусная, устрашающая и вместе с тем глупая клятва.

— Я знаю, есть такая грозная клятва, какой вас часто заставляли клясться в прежнее время, — принялся он объяснять Иегуде. — Пожалуй, я был чересчур милостив, избавив вас от нее, но тебя я от неё не избавлю.

Иегуда побледнел. Он слышал, какую жестокую борьбу пришлось в свое время выдержать альхаме, чтобы освободиться от этой унизительной церемонии; и денег это стоило ей немало.

Ему было нестерпимо обидно, что именно он должен подвергнуться такому унижению.

— Освободи меня от этой клятвы, государь, — попросил он.

Сопротивление еврея наглядно показало королю, что он нашел верный способ по рукам и ногам связать хитреца.

— Ты опять думаешь увильнуть и слукавить, — прикрикнул он на Иегуду. Либо ты поклянешься мне той клятвой, либо я сегодня же окрещу младенца.

Где-то раскопали отмененную клятву. Нелегким делом оказалось найти кого-нибудь, кто мог бы принять её от Иегуды, кто знал бы еврейский язык и был бы человеком надежным, умеющим молчать. Альфонсо обратился к капеллану замка, к тому патеру, которого он некогда спросил: «Что это, собственно, такое — грех?»

Молодой священнослужитель, осчастливленный королевским доверием, но смущенный этой нелепой и жуткой церемонией, принял в присутствии Альфонсо присягу из уст министра.

Дон Иегуда Ибн Эзра должен был поклясться, что до возвращения государя оставит младенца дочери своей, доньи Ракель, в теперешнем его состоянии — ни верующим, ни неверным, ни христианином, ни иудеем.

В свидетели своей клятвы Иегуда должен был призвать того бога, который собственными перстами начертал на каменных скрижалях свои законы, который некогда обратил во прах Содом и Гоморру, повелел земле поглотить всех людей Кореевых, потопил фараона с воинами, конями и колесницами[158]. И священнослужитель потребовал от него во исполнение предписания: «А теперь воззови к господу, дабы он, если ты нарушишь клятву, наслал на тебя все казни, поразившие египтян, и все проклятия, коими господь карает презревших имя его и заповеди его».

И когда Иегуда положил руку на Священное писание, раскрытое на двадцать восьмой главе Пятой Книги Моисея, христианский священнослужитель прочитал ему все проклятия. Стих за стихом читал он их по-еврейски, и Иегуда должен был повторять их, стих за стихом, а король сладострастно и жадно следил по латинскому тексту стих за стихом.

И Иегуда призвал на свою голову все самые страшные проклятия. А король и священник сказали: аминь.

Загрузка...