Глава 3

Для Николаса было устроено место под олеандрами, где цветущие ветки, свисая, образовали подобие беседки; здесь, в соответствии с составленным отцом расписанием, он проводил большую часть времени между ланчем и чаем, лежа в шезлонге, дыша морской свежестью и внимательно читая книгу, — несомненно, полезную, поскольку выбрал её сам консул.

Но в это утро взгляд мальчика то и дело невольно перебегал со страниц на фигуру нового садовника, приводящего в порядок разросшийся бордюр под катальпой. Николасу вот уже два дня очень хотелось с ним поговорить, но случай всё не никак не подворачивался, а подстроить его самостоятельно не позволяла застенчивость. Теперь же, видя, с какой скоростью Хосе продвигается вдоль бордюра, взрыхляя землю и выпалывая сорняки, мальчик понял, что садовник вот-вот окажется рядом, и сердце его застучало быстрее в предвкушении встречи, ведь он с самого начала почувствовал ток взаимопонимания — точнее не скажешь — текущий между ним и этим испанским юношей. Конечно, он мог ошибаться. Хосе вполне мог оказаться таким же лживым льстецом, как Гарсиа, но мальчик гнал от себя эту мысль — слишком велико было бы разочарование, такого ему не вынести.

В конце концов, садовник приблизился к беседке, выпрямился, облокотившись на ручку заступа, и улыбнулся Николасу. Мальчик знал, что ему следует заговорить первым, но он ничего не мог придумать, а когда, наконец, нашелся, слова застревали у него в горле.

— Вы так тяжело работаете, — выдавил он, по обыкновению зардевшись.

— Нет, нет! — улыбка Хосе стала шире, и он пожал загорелыми плечами. Он был обнажен до пояса, а туго подпоясанные хлопчатобумажные штаны и эспадрильи[1] не скрывали очертаний стройных сильных ног. Игра мускулов под гладкой золотистой кожей делала её живой и теплой. Дыхание, несмотря на физические усилия, было спокойным. — А вы не работаете? — наивно спросил он, помолчав.

— Я занимаюсь, — Николас указал на книги, лежащие рядом с ним на плетеном столе, при этом румянец на его щеках стал ярче.

— Да, конечно, — серьезно кивнул Хосе, в знак признания за собеседником интеллектуального превосходства. — Думаю, вы очень умны.

— Вовсе нет! — запротестовал Николас, еще сильнее раскрасневшись. — Просто мне нужно много отдыхать, поэтому я и читаю.

— Вы заболели?

— У меня температура всегда немного повышена, — смущенно пояснил Николас. — Слабое здоровье…

— Если бы вы работали, как я, — все так же с улыбкой сказал Хосе, — вы бы окрепли. — Он протянул руку. — Идёмте. Я вскопал землю, а сейчас буду сажать цветы. Вы мне поможете.

Николас онемел от восторга и заколебался, но всего на мгновенье. Он всем сердцем рвался пойти с Хосе, чья надежная рука, развеяв застенчивость мальчика, с такой легкостью подняла его на ноги, будто он весил не больше перышка. Они пошли в сарай, где Хосе поставил на плечо открытый ящик с рассадой петуний, который консул сегодня утром велел ему принести с рынка, а оттуда направились к дальнему краю газона. Здесь, натянув вдоль свежевскопанного бордюра две бечевки, Хосе приступил к посадке. Сначала Николас только наблюдал за работой садовника, затем, в ответ на его приглашающий взгляд, наклонился и сам несмело опустил рассаду в землю. После этого он уже не мог остановиться. До чего же приятно брать в руки прохладный зеленый стебелек, уминать теплую мягкую землю вокруг волосяных корешков, смотреть, как храбро тянется к свету этот маленький росток!

Николас всегда жил в городах, в домах, выходящих прямо на улицу, и теперь, сидя на корточках рядом с Хосе под припекающим затылок солнцем, вдыхая пьянящий дух земли, он чувствовал, что ничего более чудесного в своей жизни не знает. Даже пот, щекочущий тело под майкой, — обычно такой зловещий симптом — его совсем не беспокоил.

К четырем часам с посадкой было покончено, и, стоя рядом с Хосе, Николас с гордостью взирал на аккуратный цветник, где вскоре распустятся красивые яркие цветы. Мальчик был так поглощен содеянным чудом, что не услышал, как во двор въехала машина, и голос отца за спиной застал его врасплох:

— Николас, чем ты тут занимаешься? — в удивленном возгласе консула слышался оттенок неодобрения.

Мальчик подпрыгнул от неожиданности, а когда повернулся к отцу, его лицо ещё сияло радостью от собственного достижения.

— Папа, тут было так интересно! Я смотрел и даже помогал сажать эти петунии. Теперь их нужно полить, иначе они не расцветут, — и умоляющим тоном добавил: — Еще не очень поздно. Можно мне немножко подождать и посмотреть, как всё будет сделано?

Брэнд недовольно перевел взгляд с сына на садовника, а тот, зная свое место, отступил на пару шагов и стал наматывать бечевку на колышек. Его лишенное всякого намека на индивидуальность смиренное занятие, похоже, успокоило консула. Облачко, показавшееся было на его челе, как дымка на Олимпе, развеялось, и, подняв брови, он сухо изрек:

— Только не слишком долго. И смотри, не простудись. Привезли наш багаж. Пойду распаковывать.

— Спасибо, папа! — Николас радостно захлопал в ладоши. — Я уже давно не простужаюсь. Я к тебе скоро приду.

Харингтон Брэнд вошел в дом. В холле его ждали три аккуратных деревянных контейнера, уже освобожденные от крышек и излишков соломы. Расторопность дворецкого заслуживала похвалы. Консул подошел к сонетке и вызвал его звонком; затем, беспокоясь о сохранности своего сокровища, стал внимательно изучать содержимое багажа. А вот и оно! — он осторожно вынул из самого маленького ящика толстую пачку машинописных листов, перевязанную красной лентой.

— Звонили, сеньор?

Брэнд обернулся.

— Ах, да, Гарсиа. Отличное начало работы! Возьмите это. Осторожнее, пожалуйста. Это рукопись моей книги.

Дворецкий широко раскрыл глаза.

— Сеньор писатель?

Польщенный этим возгласом с примесью лести, Харрингтон Брэнд склонил голову.

— Я уже много лет занят одной серьезной работой… биографией великого человека.

— Сеньор имеет в виду себя?

Брэнд рассмеялся, по-настоящему рассмеялся от удовольствия.

— Ну-ну, Гарсиа. Вы слегка поторопились. Возьмите плотную оберточную бумагу и хорошенько упакуйте рукопись. Я хочу взять ее с собой в офис. Потом поможете мне с оружием.

— Слушаюсь, сеньор.

Дворецкий ушел, а консул, помешкав минутку, двинулся к ближнему ящику и стал ощупывать его содержимое, размышляя, с чего начать. Вдруг взгляд его упал на картонную папку, лежащую в верхней части ящика. Брэнд изменился в лице. С его губ сорвался приглушенный возглас. Упаковкой багажа занималась Гаврская фирма перевозок. Из недр письменного стола они извлекли на свет фотографию, которую он давно убрал с глаз долой. Портрет его жены.

Медленно, будто ядовитую змею, консул вынул фотографию и заставил себя посмотреть на нее. На лице его застыло выражение загнанности. Да, это была Марианна: бледное прелестное лицо с ласковыми темными глазами, чувственные губы приоткрыты в едва заметной улыбке, всегда вызывавшей у него недоумение. С фотографией в руке он задумчиво опустился на широкий подоконник в оконной нише, вспоминая тот роковой вечер, когда впервые её увидел.

Это случилось лет десять назад в Боудин-колледже[2], куда во время своего длительного отпуска он приехал из Вашингтона выступить перед студентами с лекцией. На последовавшем за лекцией фуршете Брэнд заметил стоящую у дверей бледнолицую тоненькую девушку в черном — как позже выяснилось, она была в трауре по умершей матери — и был внезапно охвачен чувством, которого никогда ранее не испытывал в своих отношениях с противоположным полом. Он представился ей, наведя предварительно справки и выяснив, что она бедна, и что в одной из самых жалких в городе съемных квартир лежит её неизлечимо больной отец — бывший профессор университета, а ныне пенсионер.

Брэнд решил провести отпуск в Мэне, нашел поблизости хороший отель и самым серьезным образом — хоть и без особого успеха, но весьма настойчиво — принялся добиваться благосклонности Марианны. Она сказала ему, что замуж не хочет. Дважды получив отказ, он рассердился и уехал месяца на два, но, не в силах забыть её красоту, вернулся, влекомый страстью. В феврале умер её отец, и Марианна осталась одна. Грех было упускать такую возможность. В день похорон, когда одинокая, притихшая и несчастная сидела она, глядя, на дождь, струящийся по оконным стеклам, когда комната, слякоть и снег на улице, да и вообще все обстоятельства её жизни предстали перед ней ещё более унылыми, чем обычно, она со странным безразличием уступила ему.

Что же было потом? Он делал всё, что мог, чтобы доказать свою любовь, и не было на свете человека, более преданного. Он по-прежнему служил в Вашингтоне, его перспективы были радужными, а их номер в отеле уютным. Не жалея средств, он окружал её комфортом, выбирал для неё книги и цветы, планировал её развлечения, советовал ей, с какими людьми следует знаться, даже помогал в выборе одежды. Везде и всегда он был рядом — на приёмах, которые она вынуждена была посещать, он ни на шаг от неё не отходил. Когда же волей-неволей они бывали разлучены — за обедом или в переполненных гостиных — им овладевала такая тоска, что он устремлялся за ней, нимало не заботясь о том, что окружающие видят, насколько она желанна и необходима ему.

Она была невероятно тихой, и делалась всё более молчаливой, но его это не смущало, так как сам он любил поговорить. Порой, когда он пространно излагал ей свое мнение о политике, искусстве или, скажем, о личной гигиене, ему вдруг становилось неуютно от её взгляда и едва заметной необъяснимой улыбки. Тем не менее, для него было полной неожиданностью, когда через несколько месяцев после рождения ребенка она, без кровинки в лице, нервно отводя взгляд, попросила об отдельной комнате. Горечь от этой обиды так и не прошла.

— Но почему? — сильно побледнев, запинаясь, произнес он. — Разве ты не моя жена?

Она ответила так тихо, что он едва расслышал:

— Мне бы хотелось хоть иногда принадлежать самой себе.

Конечно же, он не согласился! Он имел на это право — ведь она была его законной супругой. Тогда он впервые почувствовал её отвращение к нему, странную и немыслимую неприязнь; вопреки всем его усилиям овладеть ею полностью — физически и духовно, барьер между ними всё больше рос.

Он был сильным мужчиной, убедительно и страстно исполняющим свою роль в чувственной области. Но как часто в момент кульминации его лишало наслаждения пугающее осознание своего одиночества: она лежала со стиснутыми зубами, застыв без движения, как труп, выброшенный из леденящего моря.

Понимая в душе всю абсурдность этого, он, тем не менее, был склонен подозревать наличие у неё любовника, ревниво следил за ней, вплоть до того — муж он или не муж? — что нанял агента шпионить за её передвижениями. И всё впустую. Может быть, она просто его не любила?

Затем он был направлен в Европу, а неизменный успех предпринимаемых им шагов привел их в Штутгарт, Льеж, Анкону… Нормальная любящая женщина была бы счастлива находиться там вместе с ним, говорил он ей с горечью. Возможно, она тосковала по родине? Эта мысль время от времени помогала ему, спасая уязвленное самолюбие. И, получив дополнительный отпуск, он отвез её с трехлетним Николасом назад в Америку. Увы, именно там ему нанесли последний удар. Однажды она, с опущенной головой, с ввалившимися щеками, пришла в их арендованную квартиру в Нью-Йорке и сказала, что должна на время его покинуть. Постоянное напряжение их совместной жизни совершенно расшатало её нервы, ей нужно несколько месяцев побыть одной, прийти в себя.

Он похолодел. Испытывая непреодолимое желание грубо стиснуть её, он, отметая мольбы, предъявил ультиматум:

— Если уйдешь, обратно я тебя не приму. Или всё, или ничего!

В её темных глазах таилась вечно мучившая его загадка. Он до крови закусил губу и, не дождавшись ответа, продолжил:

— Ни денег, ни положения ты не получишь. Ребенка тоже — не тебе его воспитывать!

— Как будто сейчас у меня это есть, — грустно ответила она и медленно вышла из комнаты.

Здесь, в оконной нише этого испанского дома, обхватив голову руками, он всё еще видел ее стройную покачивающуюся фигуру в сером платье, ощущал тепло и аромат ее присутствия. Она ушла, вырвав себя с корнем из его жизни; по последним, косвенно дошедшим до него сведениям, она жила в женском пансионате в Нью-Йорке, работая — за гроши, как он полагал — в местном центре социальной помощи. Значит, так тому и быть. По крайней мере, у него было то, чего не было у нее — их сын. Отвергнутая ею любовь теперь полностью принадлежала Николасу. Он не отрицал, что обожает мальчика, и что всегда будет холить и лелеять его. Всегда!

Довольно долго просидел он так, склонившись, с лицом, искаженным злобной страстью и губами, искривленными в подобии усмешки. Внезапно его вырвал из задумчивости донесшийся с улицы смех. Подняв голову, он угрюмо смотрел, как за окном Хосе и его сын вместе тащат лейку вдоль садовой дорожки, смеясь шутке, забавлявшей, очевидно, их обоих.

Щека консула непроизвольно дернулась, словно ему нанесли еще одну пощечину. Резко встав, он подошел к двери и, сдерживая голос, позвал:

— Николас, иди сюда, мой мальчик. Быстро сюда!

Загрузка...