Стремление к крайностям, к преувеличениям, к гиперболе сказалось не только в творчестве Гоголя, не только в его произведениях: тем же стремлением была проникнута вся его жизнь. Все совершающееся вокруг он воспринимал в преувеличенном виде, призраки своего пламенного воображения легко принимал за действительность и всю свою жизнь прожил в мире сменяющихся иллюзий. Гоголь не только «все явления и предметы рассматривал в их пределе», но и все чувства переживал также «в их пределе».
«У меня все расстроено внутри, – признавался как-то раз сам Гоголь. – Я, например, увижу, что кто-нибудь споткнулся, тотчас же воображение мое за это ухватится, начнет развивать и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы». Многое в жизни Гоголя объясняется этой его склонностью «все развивать и в самых страшных призраках».
Письма Гоголя, как юношеские, так и зрелых лет, представляют разительные примеры того, как легко увлекалась его душа то в сторону крайнего отчаяния, то беспредельного восторга, то гордости, то самоуничижения. Юношей он пишет матери: «С самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимой ревностью сделать жизнь свою нужной для блага государства… Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага». Тот же напряженный восторженный тон повторяется десять лет спустя, в письме к Жуковскому: «Никакое развлечение, никакая страсть не в состоянии была на минуту овладеть моею душою и отвлечь меня от моей обязанности». Раскаиваясь в своем побеге за границу 1829 г., он пишет матери из Любека: «Это ужасно! Это раздирает мое сердце. Простите, милая, великодушная маменька, простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне – повергнуться в объятия ваши и излить пред вами изрытую и опустошенную бурями душу свою». В одном юношеском письме Гоголь сам говорит о себе, как о «страшной смеси дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения».
Решительно о всех впечатлениях жизни Гоголь говорит в своих письмах тоном напряженным, в выражениях гиперболических. Достаточно напомнить, какой поистине безмерный восторг проявлял он, приехав, в 1837 году, в первый раз в Италию. «Что за земля Италия! – писал он. – Все прекрасно под этим небом. Нет лучшей участи, как умереть в Риме». И в другом письме: «Когда я увидел во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я… Но нет, это все не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет». И еще в одном: «Кто был в Италии, тот скажи прощай другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю. Уже душа не в силах будет наслаждаться прекрасным видом какого-нибудь места, – она будет помнить лучшее». Вероятно, Гоголь в те минуты, когда писал, так именно и чувствовал. «Мысли мои состоят из вихря», – признался он однажды. Но все же вспоминается невольно, что чуть ли не те же самые выражения попадали под перо Гоголя, когда он несколько лет тому назад прославлял свою Украину, уверяя, что «ничего в природе» не может быть лучше степей.
В Риме, в 1837 г., Гоголь получил известие о смерти Пушкина. Как не знал Гоголь меры в своем восторге пред Италией, так доводит он до предела и выражения своей скорби. Он писал тогда Плетневу: «Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждения моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего я не предпринимал без его (Пушкина) совета… Тайный трепет не вкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу. Боже! Нынешний труд мой, внушенный им, его создание! я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо – и перо падало из рук моих»… Почти то же повторял он и Погодину: «Моя утрата больше всех… Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло вместе с ним… Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим обязан я ему… Что теперь жизнь моя!»
Самая приподнятость тона этих жалоб заставляет видеть в них скорее минутную экзальтацию, чем выражение стойкого чувства. К тому же, этот тон отчаянья не выдержан до конца даже в самых письмах. Письмо к Плетневу продолжается так: «Пришлите мне деньги, которые должен внести мне Смирдин к первым числам апреля. Вручите их таким же порядком Штиглицу, дабы он отправил их к одному из банкиров в Рим для передачи мне. Лучше, если он переведет их на Валентина» и т. д. Приписка эта столь неожиданна, так противоречит по тону началу письма, что первый издатель писем Гоголя не решился ее напечатать и поместил в своем издании лишь строки о Пушкине.
Письмо к Погодину кончается так: «Приезжай в Рим. Здесь мое всегдашнее пребывание. Небо чудное. Пью его воздух и забываю весь мир». – «Забываю весь мир», подходит ли такое заключение к словам: «все мое наслаждение умерло вместе с Пушкиным» и к восклицанию: «что теперь вся жизнь моя!»
Но этого мало. У нас есть все данные, чтобы предполагать, что Гоголю, когда он писал свои письма о смерти Пушкина, многое, – в порыве минутной скорби, – представлялось не совсем так, как оно было в действительности. До нас дошли письма Гоголя к Пушкину и Пушкина к Гоголю, и мы знаем, что настоящей дружбы, интимной близости между ними не было. Три небольших письма Пушкина крайне сдержанны, хотя приветливы, любезны. Письма Гоголя, тщательно обработанные, местами старающиеся насмешить, почти все наполнены деловыми просьбами. На место этих реальных, простых отношений Гоголь создал в своих письмах (и в своих мечтах) иные, в которых Пушкин являлся его другом, его покровителем, его учителем. Не только Гоголю кажется, что «все наслаждение его жизни исчезло» со смертью Пушкина, но Гоголь уже верит, что «ничего не предпринимал, ничего не писал» без совета Пушкина и что «Мертвые души» не только труд, «им внушенный», но прямо – его, Пушкина, «создание». Между тем у нас есть свидетельство П. Анненкова, что Пушкин уступил сюжет «Мертвых душ» Гоголю не совсем охотно и в кругу своих домашних говорил: «С этим малороссом надо быть осторожнее, он обирает меня так, что и кричать нельзя». То же подтверждает и Л. Павлищев.
«О Пушкин! Пушкин! какой прекрасный сон мне снился в жизни!» – восклицал позднее Гоголь. Действительно, тот Пушкин, о котором говорит Гоголь в своих письмах, был сном, грезой, видением.
Впрочем, не один Пушкин, но и многое другое в жизни было для Гоголя «прекрасным сном». Как известно, в 1834 г. Гоголь выхлопотал себе, при содействии Жуковского, кафедру Средней истории в Петербургском университете. Увлекаясь народными малороссийскими песнями, прочтя несколько старых летописей и несколько книг по истории, поговорив с Погодиным, – Гоголь, незаметно для самого себя, пришел к уверенности, что он – историк. Он уже был убежден, что, если только министр Уваров прочитает его план (преподавания), он «отличит его от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты». Погодину он писал: «Мне кажется, что сделаю кое-что не общее во всеобщей истории». Мало того: воображение Гоголя увлекло его тотчас к самым грандиозным планам, и он мечтал не просто о работе историка, но о создании «истории Малороссии» в 6 томах, «средней истории» в 9 томах и еще «всеобщей истории». Еще в 1833 г. Гоголь писал Пушкину: «Как закипят труды мои в Киеве… Там кончу я историю Украины и юга России и напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет». Между тем в то время, из истории Украины, которую Гоголь собирался «кончить», вряд ли существовала хоть одна строка. Несколько позже он сообщал: «Историю Малороссии я пишу всю, от начала до конца. Она будет в шести малых или в четырех больших томах». Затем: «Я пишу историю средних веков, которая будет состоять томов из 8-ми, если не из 9-ти». В одном письме к Погодину Гоголь кстати уж обещал написать и «всеобщую географию» в 3 томах. Как известно, ни одно из этих сочинений не было написано Гоголем, а то, что мы об нем знаем, как о преподавателе истории в университете, сохранившиеся его исторические статьи и историческая сторона «Тараса Бульбы» (исполненная промахов всякого рода) заставляют нас сомневаться, чтобы он способен был написать эти книги, казавшиеся ему самому почти осуществленными.
Гоголь постоянно нуждался в деньгах, так как писал очень мало, и других средств, кроме литературного заработка, у него не было. Но и в эту область, в область денежных отношений, вносил он всю свою мечтательность. В одном письме он так утешал художника Иванова, жаловавшегося на тяжелое материальное положение: «Деньги, как тень или красавица, бегут за нами только тогда, когда мы бежим от них… Кто слишком занят трудом своим, того не может смутить мысль о деньгах, хотя бы даже и на завтрашний день их у него не доставало. Он займет без церемонии у первого попавшегося приятеля». Получив через Жуковского денежное пособие, он писал Шевыреву: «Теперь мне смешно, когда подумаю, о чем хлопотал. Хорошо, что Бог был милостив и всякий раз меня наказывал: в то время, когда я думал о своем обеспечении, никогда у меня не было денег; когда же не думал, тогда они всегда ко мне приходили». При таком взгляде на вещи Гоголь, действительно, «без церемонии» принимал помощь и своих друзей, и государя, и наследника. По-видимому, Гоголь видел в этом проявление некиих мистических сил, заботящихся об нем[9].
В то же самое время Гоголь строил фантастические планы широкой помощи бедным студентам из денег, получаемых от продажи его сочинений. Одно такое пожертвование он затеял в 1844 г., поручив распределение денег в Петербурге Плетневу, в Москве – Шевыреву, но из фантастического проекта ничего не вышло. И когда позднее, по поводу хлопот о пособии самому Гоголю, Плетнева спросили: «какое же Гоголю нужно вспоможение, когда он беспрестанно назначает пожертвования в пользу студентов», – Плетнев отвечал: «Гоголя пожертвование есть фантазия. Денег в сборе никаких нет». Второй, еще более фантастический, тоже не осуществившийся проект был задуман Гоголем в 1846 г., когда он собирался выпустить новое издание «Ревизора» для бедных, требовал, чтобы Щепкин со сцены предлагал покупать эту книгу, хотел организовать целый комитет, под председательством гр. А. М. Вьельгорской, и т. д.
Но не только одними светлыми иллюзиями тешил себя Гоголь; он знавал и не мало черных призраков. Так, всю жизнь Гоголь почитал себя больным и чуть только не при смерти. При всей слабости организма Гоголя, эта его постоянная болезнь все же была, по-видимому, одной из его бесчисленных иллюзий. 29 лет от роду Гоголь уже говорил: «скудельный состав мой часто одолеваем недугом и крайне дряхлеет». В письмах к матери и друзьям он постоянно жалуется на свое здоровье, а его воображение, «развивая все в самых страшных призраках», уже подсказывает ему мысль о близкой смерти. «Я дорожу теперь минутами моей жизни, – пишет он в 1837 г., – потому что не думаю, чтобы она была долговечна». «О, друг! – восклицает он в письме к Погодину, 1838 г., – если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья! И неужели не суждено осуществиться тому… Много думал я совершить»… О свойствах своей болезни Гоголь давал показания самые разнообразные. С. Т. Аксакова Гоголь, еще в молодости, изумил жалобами на свои недуги, так как по виду казался совершенно здоровым. На вопрос, чем он болен, Гоголь ответил, что причина его болезни находится в кишках. Это не мешало Гоголю любить хорошо поесть. «Гоголь ужасно мнителен, – писал один из его друзей из Рима в 1840 г. – Он ничем не был так занят, как своим желудком, а между тем никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их отпускал иной раз». Когда о его болезни стал его расспрашивать Языков, Гоголь объяснил, что она происходит от особенного устройства его головы и от того, что его желудок поставлен вверх ногами.
Чрезвычайно характерна манера работы Гоголя над его произведениями. Мы знаем медленный и упорный труд Пушкина, его исчерканные, покрытые бесчисленными поправками рукописи. Но с этим и сравнить нельзя тот неимоверный подвиг, какой совершал Гоголь, прежде чем признавал свое создание более или менее завершенным. Гоголь никак не мог остановиться в своей работе; его все преувеличивающей душе постоянно казалось, что новое его создание исполнено недостатков, и он стремился все дальше и дальше совершенствовать его. Даже после напечатания того или другого произведения он вновь к нему возвращался и переделывал иногда почти заново. Нам известны две печатные редакции «Тараса Бульбы» и две «Портрета». «Ревизор» был закончен еще в 1834 г., но затем совершенно переделан и в этой новой обработке поставлен на сцену в 1836 г. Однако в 1841 г. Гоголь изменил ряд сцен для второго издания комедии, а в 1842 г. переделал ее еще раз для третьего издания. Над первым томом «Мертвых душ» Гоголь работал, усидчиво и постоянно, шесть лет; над вторым – почти десять, так и не признав его оконченным…
С. Т. Аксаков рассказывает, что Гоголь прочел однажды в его семье вторую редакцию первой главы «Мертвых душ»; все были поражены, как сумел художник усовершенствовать свое создание, а Гоголь с довольством сказал: «Вот что значит, когда живописец дал последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено, и все выходит другое». Так именно и работал Гоголь, заботясь о каждом слове, о каждой мелочи, стремясь к предельному совершенству. По словам того же С. Т. Аксакова, такая творческая работа Гоголя понемногу сделалась для него «мученичеством», перешедшим впоследствии в «бесполезную пытку». И сам Гоголь сознавался, что свой труд писателя он совершал «с болезненными напряжениями», что ему «каждая строка досталась потрясением». В конце концов такое безмерное усердие в работе сделало невозможной самую работу. Последние годы Гоголь только бесплодно просиживал часы перед письменным столом. «Встаю рано, – писал он сам, – с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, и при всем том немного из меня выходит строк… Жду, как манны, орошающего освежения свыше. И все кажется обдуманно и готово, но – перо не подымается»..
В оценке своих произведений Гоголь проявлял ту же неумеренность, то же увлечение крайностями, как и во всем другом. Порою он готов был отрицать за ними всякое значение, доходить в отзывах о себе до крайнего самоуничижения. В 1836 г., в письме к Жуковскому, он отрекается ото всех своих созданий. «Что такое все написанное мною до сих пор? – спрашивает он. – Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая дрожащая рука и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которые бьют по рукам»… В 1838 г. он утверждает, что ему «страшно вспомнить обо всех своих мараньях». «Забвенья, долгого забвенья просит душа! – восклицает он. – И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры „Ревизора“, а с ними „Арабески“, „Вечера“ и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу». «Ничего я не сделал! Как беден мой талант!» – говорит он в другом месте. Издавая «Выбранные места из переписки», он говорит, что ему «хотелось искупить бесполезность всего, доселе им напечатанного», и прежние свои сочинения называет «необдуманными и незрелыми».
И рядом с этим Гоголь часто переходит к гордости тоже беспредельной, к самоуверенности безмерной. «Я чувствовал всегда, – признается он, – что буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется». «Мне ли не благодарить Пославшего меня на землю! – говорит он в одном из тех же писем, где отрекается от своего прошлого. – Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей» и т. д. В начале 1834 г. он задает себе, в одном письме, такой вопрос:
«Таинственный, неизъяснимый 1834! Где означу я тебя великими трудами?» Жуковскому он пишет: «Огромно велико мое творение»; Данилевскому: «Труд мой велик, мой подвиг спасителен». И в конце 1-ой части «Мертвых душ» он смело ставит слова, в свое время так прогневившие критику, о дальнейших частях поэмы, о том, что придет время, «когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в священный ужас и блистанье главы, и почуют, в смущенном трепете, величавый гром других речей».
На свою литературную работу Гоголь не умел смотреть ясными глазами Пушкина, который свою музу называл «вакханочкой», который добродушно признавался:
Ведь рифмы запросто со мной живут:
Две придут сами, третью приведут…
Для Гоголя его писательство всегда было исполнением «воли Божией», «подвигом» и притом «великим подвигом». «Кто-то незримый пишет передо мною могущественным пером», – говорит он, в одном письме, в 1835 г. «Чувствую, что не земная воля направляет путь мой», – говорит он в 1836 г. Еще определеннее выражается он в письме к Данилевскому, в 1841 г.: «Создание чудное творится и совершается в душе моей и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь ясно видна мне святая воля Бога; подобное внушение не происходит от человека; ни когда не выдумать ему такого сюжета». Впрочем, Гоголь вообще был уверен, что находится под особым покровительством Промысла. В юношеских письмах он не раз повторяет., что «Бог имеет об нем особенное Свое попечение». Позднее, в письмах, Гоголь не раз высказывает глубокую веру, что провидение не только руководит его творчеством, но направляет каждый его шаг в жизни, помогая даже при выборе квартиры.
Эта уверенность, что он находится под «особым» попечением Бога, доводила Гоголя до потери чувства действительности. Резче, чем когда-либо, сказалось это при издании «Выбранных мест из переписки с друзьями». Прежде всего Гоголь был убежден, что написать книгу помогло ему особое чудо Божие. «Вдруг остановились самые тяжелые недуги, пишет он, вдруг отклонились все помешательства в работе, и продолжалось все это до тех пор, покуда не кончилась последняя строка». Посылая рукопись Плетневу, Гоголь приглашал его бросить все свои дела и заняться печатанием его книги. «Она нужна, она слишком нужна всем», писал он. И в другом письме: «Это нужно, нужно и для меня, и для других, словом – нужно для общего добра». Гоголь уверен был в могущественном влиянии книги на читателей. Он писал Плетневу, что как только она выйдет, все его, наконец, поймут, «всем буду и мне все будут родные». Уверен был Гоголь и в быстрой распродаже книги (что не оправдалось) и, еще до выхода первого издания, уже поручал Плетневу заготовить бумагу для второго. Увы! то, что она была «нужна всем», было также одной из бесчисленных иллюзий Гоголя!
В жизни Гоголя не было страсти к женщине; в его биографии нет обычных романов любви. Но это не от недостатка страстности, – скорее от избытка ее. И в страсти, как во всех переживаниях, Гоголь мог бы только идти до предела. Когда юношей, в письме к матери (может быть, намекая на истинное происшествие, может быть, рассказывая о вымышленном событии), он пишет о своей влюбленности, он выбирает слова самые исступленные: «Адская тоска с всевозможными муками кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние!.. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвести таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество!» В другом письме, обращенном к одному из своих товарищей, влюбленному в то время, Гоголь писал: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю благодаря, что это пламя меня превратило бы в прах в одно мгновение. К спасению моему, твердая воля отводила меня от желания заглянуть в пропасть».
Все, что мы знаем о Гоголе, позволяет нам думать, что не только на пути женской любви стоял перед ним соблазн «заглянуть в пропасть». Каждое чувство в нем грозило разгореться в такое пламя, которое способно в одно мгновение обратить в прах. Разве не губительным огнем разгоралась в нем, год за годом, его любовь к родине, к России? Юношей эта любовь разрешалась просто мечтами о «службе государственной», о «поднятии труда важного, благородного, на пользу отечества», мечтами, от которых он «вспыхивал огнем гордого самосознания». Но во что разгорелся этот «огонь гордого самосознания» в заключительных строках «Мертвых душ»! – «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Остановился, пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение?.. Летит мимо все, что ни есть на земле, и косясь постораниваются и дают ей дорогу другие народы». А в «Переписке с друзьями», уже как выношенную истину, утверждает Гоголь, что нет ничего подобного России, что она – государство единственное, особое, избранное. «Зачем ни Франция, ни Англия, ни Германия не пророчествуют о себе, – восклицает он, – а пророчествует только одна Россия? Затем, что она сильнее других слышит Божию руку на всем, что ни сбывается с ней, и чует приближение иного царствия».
Подобно этому, с детства пылавший в душе Гоголя огонь религиозного восторга, к последним годам его жизни разгорелся в смертный костер. В предисловии к «Выбранным местам» Гоголь указывает на тяжелую болезнь, заставившую его живее обратиться к Богу, но такое объяснение и не нужно. В мистической экзальтации Гоголь только шел до конца по тому пути, на котором стоял с ранних лет, как до конца шел он и по всем другим путям своей жизни. В аскетизм устремлялся он с той же неудержимостью, какую вносил в описание широты Днепра или очей альбанки Аннунциаты. В религию заглянул он, как в одну из пропастей, разверзнутых перед ним, и кинулся в эту пропасть, как в ту бесконечность, в ту беспредельность, которой всегда жаждала душа его. «Соотечественники, страшно!» – возгласил он, сам сознавая, что падает, наконец, в разверстую бездну. Но ни доводы друзей, ни очевидность последней гибели не могли остановить его. И вот Гоголь издает «Выбранные места из переписки», пишет «Авторскую исповедь», едет в святую землю, в страшную ночь сжигает 2-ую часть «Мертвых душ», в еще более страшный день дает отцу Матвею обещание не писать более, отречься от литературы…
Если вся жизнь Гоголя была мечтой, если все в его творчестве было преувеличением, – то какое фантастическое видение, какая величественная гипербола его последние дни! До последних пределов стремился Гоголь исполнить заповеди Христа, как в то время понимал их; до последних пределов стремился довести свое смирение, свое покаяние, свое усердие в посте и молитве. «Совершенного небесного бесстрастия требует от нас Бог», – написал однажды Гоголь Смирновой, и сам не отрекся от такого требования. Рассказы лиц, наблюдавших его в последние недели его жизни, производят впечатление потрясающее.
«На масляной неделе, – рассказывает Аксаков, – начал он говеть и поститься: стал есть все меньше и меньше, хотя, по-видимому, не терял аппетита и жестоко страдал от лишения пищи… Несколько дней питался одною просфорою. Свое пощение не ограничивал пищею, но и сон умерил до чрезмерности; после ночной продолжительной молитвы рано вставал и шел к заутрени. Наконец, он так ослаб, что едва держался на ногах. Однажды целый день не хотел есть, когда же после съел просфору, то назвал себя обжорою, окаянным, нетерпеливцем и сокрушался сильно». «В понедельник и вторник великого поста, – рассказывает д-р Тарасенков, – на верху у графа (А. П. Толстого, у которого жил Гоголь) была всенощная. Гоголь едва мог дойти туда, останавливаясь на ступенях, присаживаясь на стуле, однако стоял всю всенощную и молился. День оставался почти без пищи, ночи проводил он перед образами».
Силы Гоголя стали падать быстро и невозвратно после такого поста; он явно умирал, но и это не могло одолеть его решимости. Напрасно друзья и духовники, которых побуждал к тому митрополит Филарет, убеждали его принимать пищу и лекарства. Гоголь не умел и не мог слушаться чужих советов, так как всю жизнь привык руководиться властными влечениями своей души, своей мысли. Наконец, он слег, но и здесь на все уговоры врачей, на их попытки освидетельствовать его отвечал кратко и твердо: «оставьте меня». Он шел до конца по тому пути, на который вступил.
Известно, что врачи порешили обращаться с Гоголем, как с человеком, не владеющим собою, пытались лечить его насильно, обратили его последние часы в пытку. Но Гоголь не только в те дни и часы не владел собою. В такой же мере он не владел собою, когда создавал свои призрачные образы, населяя Россию видениями своей фантазии, когда свое дело писателя обращал в подвиг, а работу над слогом – в «мученичество», когда ставил перед собою и перед другими беспощадные требования и суровые Идеалы в своих письмах, в своей «Переписке». В последние дни жизни Гоголя только явственнее означилась удивительная гармония, существовавшая между его жизнью и его поэзией. В жизни, как в творчестве, он не знал меры, не знал предела, – в этом и было его своеобразие, вся его сила и вся его слабость. Все создания Гоголя – это мир его грезы, где все разрасталось до размеров неимоверных, где все являлось в преувеличенном виде или чудовищно ужасного, или ослепительно прекрасного. Вся жизнь Гоголя – это путь между пропастями, которые влекли его к себе; это борьба «твердой воли» и сознания высокого долга, выпавшего ему на долю, с пламенем, таившимся в душе и грозившим в одно мгновение обратить его в прах. И когда, наконец, этой внутренней силе, жившей в нем, Гоголь дал свободу, позволил ей развиться по воле, – она, действительно, испепелила его.