Помню, что и бабушка и дядя Карл весьма критически относились к нашей даче, хотя и по разным причинам. Дядя Карл, который считался немного тронутым, но обладал обширными познаниями в самых различных областях, заявил, что дача эта никакой не дом, ни в коем случае не вилла и уж ни за что на свете не место для жилья. Возможно, этот феномен можно было бы описать как некое количество выкрашенных в красный цвет деревянных ящиков, поставленных в ряд и друг на друга. Что-то вроде Оперного театра в Стокгольме, по мнению дяди Карла.
Итак и стало быть: некое количество красных деревянных ящиков с белыми угловыми венцами и произвольно разбросанными там и сям белыми же рейками. Окна на первом этаже — высокие и щелястые, на втором — четырехугольные, вроде вагонных, из них не дуло, зато они и не открывались. Крыша покрыта латаным-перелатаным толем. Во время проливных дождей по стенам верхней веранды бежали ручейки. Протекало и в маминой комнате, и обои в цветочек там пошли пузырями. Вся эта куча ящиков покоилась на двенадцати внушительных каменных глыбах. Таким образом, между основанием дома и бугристой землей образовалось пространство сантиметров в семьдесят, где хранились поседевшие доски, сломанные плетеные кресла, три заржавленные кастрюли необычной формы, несколько мешков цемента, лысые автомобильные шины, жестяное корыто с пришедшими в негодность хозяйственными предметами и множество пачек газет, перетянутых стальной проволокой. Там всегда можно было найти что-то полезное. Правда, заползать под дом нам запрещалось, поскольку мать была, очевидно, уверена, что мы либо поранимся о ржавые гвозди, либо наша халупа вдруг обвалится и придавит нас.
Жилище это, или как его там еще можно назвать, построил пастор-пятидесятник из Борленге. Звали его Фритьоф Дальберг, и ему, очевидно, захотелось быть поближе к своему Господу и Богу. Посему он приискал себе местечко, расположенное высоко над селением Дуфнес.
Купив уступ под скалой, он расчистил участок. Вероятнее всего, пастор Дальберг предполагал, что Господь оценит его затею и ниспошлет ему и его сыновьям недостающие им навыки строительного искусства. В ожидании вдохновения свыше они принялись за дело. В июне 1902 года, после пяти лет злоключений их творение было завершено. Восхищенные прихожане сочли, что сооружение в каком-то смысле напоминает Ноев ковчег. Ведь Ной тоже никогда не учился строительному делу, а был, строго говоря, лишь скромным выпивохой-паромщиком на Евфрате. Но Господь ниспослал ему нужные познания, и он построил вместительное судно, которому предстояло вынести значительно более тяжкие испытания, чем непритязательному жилищу пастора Дальберга.
Кое-кто из самых набожных считал, что верхняя веранда, помещенная на южной стороне с видом на долину, реку и луга, весьма подходящее место для ожидания Судного дня, когда над горными грядами Гангбру и Бэсна появится ангелы из Апокалипсиса.
Прямо у подножия главного здания неутомимый пастор возвел своего рода барак весьма необычного вида. Собственно говоря, он состоял из семи каморок, подведенных под одну крышу. Каждая каморка имела отдельную щелястую дверь зеленого цвета. Очевидно, помещения эти предназначались для гостей, которые пожелали бы остаться на несколько дней или, быть может, недель, дабы совместными молитвами и песнопениями укрепиться в незыблемой и без того вере. Из-за отсутствия надлежащего ухода барак совсем обветшал, став прибежищем для разнообразной флоры и фауны. На полу зеленела трава, а через одно из окон сумела проникнуть березка. Крайняя левая каморка составляла владения крота Эйнара, усыновившего наше семейство, в остальных помещениях царствовали лесные мыши. Комнатку с березой одно время оккупировала сова, но, к сожалению, она переехала. В самой просторной каморке хозяйничала одичавшая рыжая кошка с шестью котятами. Мать была единственным человеком, который осмеливался приближаться к этой злобной твари. Мать обладала особой способностью общаться с цветами и животными и яростно защищала наш зверинец от всяких нехороших поползновений со стороны Лаллы и Май, живших в двух центральных каморках. Лалла была нашим шеф-поваром, а Май — всем понемножку. О них я расскажу подробнее чуть позже.
Весь этот строительный комплекс дополнялся чересчур большим, но ветхим нужником, некрашеные стены которого возвышались на самой опушке леса. Нужник вмещал четырех испражняющихся; через незастекленное окошко в двери открывался величественный вид на Дуфнес, излучину реки и железнодорожный мост. Дырки отличались по величине: большая, поменьше, маленькая и крохотулечка. Снизу в задней стене была отдушина с полуразвалившейся и потому не закрывавшейся дверцей. Когда Май и Линнеа посещали заведение, чтобы чуток поболтать и скоренько справить малую нужду, мы с братом брали первые уроки по женской анатомии. Смотрели и балдели. Никто и пальцем не пошевелил, чтобы застукать нас за этим занятием. Но нам и в голову не приходило изучать снизу отца, мать или громадную тетю Эмму. В детской тоже существуют свои негласные табу.
Обстановка в большом доме была разномастная. В первое лето мать набила целый вагон мебелью из городской пасторской усадьбы. Бабушкин вклад состоял из отдельных предметов, хранившихся на чердаке и в подвале дачи в Воромсе. Мать пораскинула мозгами, сшила занавеси, соткала ковер и сумела-таки приручить эту груду разнокалиберных и враждебных друг другу элементов, заставив их жить в мире. Комнаты, насколько я помню, дышали уютом. В общем-то, мы чувствовали себя гораздо лучше в примечательном творении пастора Дальберга, чем в шикарном, изысканном бабушкином Воромсе, находившемся в пятнадцати минутах ходьбы через лес.
Я упомянул вначале, что дядя Карл весьма критически относился к «этому пристанищу, которое и не дом вовсе». Бабушка тоже относилась к нему критически, но по иным соображениям. В ее глазах тот факт, что мать отделилась и сняла дальберговское сооружение, был тихим, но очевидным бунтом. Бабушка привыкла жить летом в окружении детей и внуков. И посему терпела присутствие невесток и зятьев. Этим же летом она пребывала в Воромсе лишь в обществе дяди Карла, который по разным причинам, не в последнюю очередь финансовым, не имел возможности фрондировать. Дядя Нильс, дядя Фольке и дядя Эрнст уехали на заграничные курорты. Бабушка, следовательно, осталась лишь в компании дяди Карла, а также Сири и Альмы, двух состарившихся служанок, которые, хоть и проработали бок о бок тридцать лет, разговаривали друг с другом с большой неохотой. Лалла, тоже входившая в бабушкин штаб, внезапно объявила, что матери требуется всяческая помощь, и в начале июня перебралась к нам, где в самых примитивных условиях готовила мастерские фрикадельки и несравненных запеченных щук. Мать выросла на глазах у Лаллы, и верность старой служанки была непоколебима, наводя на окружающих даже некоторый ужас. Мать, не боявшаяся никого на свете, иногда не решалась зайти в кухню к Лалле и спросить, что будет на обед.
Двор представлял собой круглую, посыпанную гравием площадку, в центре которой находилась круглая же лужайка с проржавевшими и развалившимися солнечными часами. Рядом с кухней простирались громадные грядки ревеня, и все это окаймлялось несколько взъерошенным, никогда не видевшим косы лугом, тянувшимся на сотни метров до самого леса и обвалившегося забора. Густой и запущенный лес взбирался вверх по крутому склону до скалы Дуфнес, внизу был обрыв, слегка уходивший вовнутрь горы и отзывавшийся эхом при грозе. В серовато-розовой горе имелась глубокая пещера, куда можно было попасть с риском для жизни. Пещера была местом запретным и потому заманчивым. Мелкий ручей извивался по камням вокруг подножия горы, мимо нашего забора и немного ниже исчезал под полями, впадая в реку к северу от Сульбакки. Летом он почти пересыхал, весной бурлил, зимой глухо и беспокойно журчал под тонкой коркой свинцово-серого льда, а от осенних дождей звенел высоким, ломким голосом. Вода была прозрачная и холодная. В извилинах образовывались глубокие затоны, где водился гольян — своего рода уклейка, служивший отличной наживкой для перемета в реке или Черном озере. На крыше земляного погреба росла земляника, а ниже по склону увядал престарелый фруктовый сад, все еще приносивший черешню и яблоки. Крутая лесная тропинка спускалась к Берглюндам, самой большой усадьбе в селении Дуфнес. Там мы брали молоко, яйца, мясо и другие продукты первой необходимости.
Тесная долина, отвесные скальные уступы, дремучий лес, бурный ручей, холмистые поля и, наконец, река, глубоко врезавшаяся в ущелье, мрачная и ненадежная, пастбища и горные гряды — ландшафт отнюдь не романтический, исполненный драматизма и тревоги. Природа здесь не отличалась ни благожелательностью, ни особой щедростью. Хотя, впрочем: земляника, ландыши, линнея, каприфоль — дары лета, но все это скромно, исподволь. Колючие малинники, пригорок, поросший громадным, едко пахнущим папоротником, заросли крапивы, засохшие деревья, сплетения корней, гигантские валуны, разбросанные великанами в каком-то доисторическом прошлом, ядовитые грибы без названия, но с пугающими свойствами. Девять лет мы прожили в жилище пастора Дальберга, прилепившемся под обрывом вплотную к дремучему лесу, который уже начал спускаться к луговине и маленькой зеленой лужайке. Когда на юго-востоке поднимался шторм и с обширных пастбищ по ту сторону реки налетал ураганный ветер, поставленные друг на друга, выкрашенные кое-как в красный цвет ящики трещали по швам. Сквозь щелястые окна доносились завывания и писк, и занавеси печально вздувались. Кто-то, очевидно обожавший детей, уверил меня, что, если начнется настоящий ураган, все дальберговское сооружение поднимется в воздух и улетит к скале. Все сооружение целиком, вместе с семейством Бергманов, лесными мышами и муравьями. Спасутся лишь обитатели барака — крот Эйнар, Лалла, Мэрта и Май. В глубине души я не очень-то верил в эти россказни, но когда разыгрывалась буря, предпочитал залезать в постель к Май, приказывая ей читать вслух что-нибудь из еженедельников «Все для всех» или «Семейный журнал». Уже в то время у меня возникли трудности с действительностью. Границы ее были расплывчаты и определялись посторонними взрослыми людьми. Я смотрел и слушал: конечно, вот это опасно, а это нет. Привидений не существует, не глупи, нет никаких призраков. Демонов, мертвецов с окровавленными ртами, появляющихся при солнечном свете, не бывает ни троллей, ни ведьм. Но внизу, в селении у Андерс-Перса в отдельном маленьком домишке с заколоченными окнами жила взаперти жуткая старуха. Иногда в полнолуние, когда опускалась тишина, ее рев разносился по всей округе. И если привидений не существует, то почему Май рассказывает о Часовщике из Борленге, который повесился на лесной тропинке на пригорке по дороге к Берглюндам? Или девушка, однажды зимой утонувшая в Йиммене, а весной всплывшая у железнодорожного моста с набитым угрями животом? Я ведь своими глазами видел, как ее принесли, на ней было черное пальто и ботинок на одной ноге, на месте другой же торчала кость. Она стала привидением, я встречался с ней во сне, а иногда и наяву, при дневном свете. Почему же люди говорят, что привидений не существует, почему они смеются и качают головами — нет, нет, малыш Пу, можешь быть совершенно спокоен, привидений не существует, почему они это говорят, а потом сами же с восторгом беседуют о вещах, отвратительных для человека, у которого в глазах так и мельтешат разные существа?
Теперь нам следует — совсем коротенько — рассказать о Конфликте. К данному моменту, то есть лету 1926 года, ему исполнилось ровно шестнадцать лет. Начало было положено появлением в семействе Окерблюмов студента-богослова Эрика Бергмана в качестве будущего супруга единственной дочери, находившейся под строгим присмотром. Фру Анне эти отношения пришлись не по вкусу, и она приняла решительные меры, употребив при этом всю свою могучую волю. В принципе будущий пастор мог бы быть тещиной мечтой: честолюбивый, воспитанный, опрятный, да и вид весьма импозантный. К тому же с хорошими перспективами на государственной службе. Однако у фру Анны было чутье на людей. Под безупречной внешней оболочкой она разглядела кое-что другое: капризность, чрезмерную ранимость, вспыльчивый характер, внезапные приступы холодности. Кроме того, фру Анна полагала, что слишком хорошо знает свою дочь, свое избалованное «солнышко». Карин была девушка эмоциональная, веселая, умная, очень впечатлительная и, как я уже говорил, избалованная. По мнению фру Анны, ее дочь нуждалась в зрелом, ярко одаренном человеке, в твердой, но бережной руке. И такой юноша имелся в окружении семьи — доцент по истории религии Торстен Булин. Никто не сомневался, что Тор-стен и Карин — идеальная пара, родители только и ждали, когда молодые объявят о помолвке. И наконец, Эрик Бергман и Карин Окерблюм состояли в отдаленном родстве, а это считалось небезопасной комбинацией. Вдобавок в роду Бергманов тлело трудно поддающееся определению наследственное заболевание, настигавшее его членов внезапно и безжалостно: постепенно развивающаяся атрофия мышц, неумолимо приводившая к тяжелой инвалидности и ранней смерти.
Итак, на взгляд Анны Окерблюм, Эрик Бергман совершенно не годился в супруги ее дочери.
Того же мнения придерживался и Юхан Окерблюм, но по другим причинам. Этот больной старик любил свою единственную дочь искренней и безнадежной любовью. Всякий мыслимый или немыслимый жених внушал ему отвращение. Старому господину хотелось удержать при себе свет очей своих как можно дольше. Карин отвечала на любовь отца сердечной, хотя и несколько рассеянной нежностью.
Когда взаимные чувства молодых людей перестали быть тайной, фру Анна предприняла срочные и более или менее продуманные меры. Интересующихся отсылаю за подробностями к кинороману, который называется «Благие намерения».
Эрик Бергман не без основания чувствовал себя отвергнутым и нежеланным. Между ним и будущей тещей началась затяжная война. Мартин Лютер где-то сказал, что формулировать свои мысли следует с осторожностью, «ибо вылетевшее слово за крыло не поймать». Насколько я понимаю, в первые годы таких слов вылетело немало. Эрик Бергман отличался ранимостью и подозрительностью, и к тому же злопамятностью. Он никогда не забывал и не прощал нанесенной ему обиды — ни воображаемой, ни реальной.
Карин Окерблюм во многих отношениях была дочерью своей матери. В ее силе воли сомневаться не приходилось. Карин бесповоротно решила прожить свою единственную жизнь с Эриком Бергманом. Она настояла на своем, и в конце концов будущего пастора скрепя сердце приняли в семью.
После объявления о помолвке все внешние признаки конфликта были похоронены. Тон стал дружелюбно снисходительным, вежливо внимательным, порой сердечным — каждый играл свою роль. Нельзя было подвергать риску семейную сплоченность.
Однако ненависть и ожесточенность остались, невидимые, под спудом. Они давали о себе знать в мимоходом брошенных фразах, во внезапном молчании, в незаметных действиях, в безответных или натянутых улыбках. И все это — с исключительной изощренностью, но строго в тесных рамках христианской терпимости.
Одним из задвинутых в дальний угол осложнений были летние месяцы. Как организовать летний отдых? Где пастор с семьей будет проводить отпуск? Мать в детстве и юности жила летом на родительской даче в самом сердце Даларна. Ей казалось само собой разумеющимся, что ее дорогой муж полюбит Воромс, Дуфнес, Даларна так же, как любила их она сама. Эрик Бергман молча подчинился, желая угодить молодой жене. Потом родились дети, и им нравилось у бабушки. Идиллия цементировалась, и в то же время молчание и холодная вежливость, паузы и брошенные вскользь замечания становились все очевиднее.
Постепенно и, быть может, слишком поздно Карин Бергман осознала, что дело идет к катастрофе. В одно лето ее муж не приехал вовсе, сославшись на то, что должен замещать заболевшего коллегу. В другое лето Эрик Бергман пробыл с семьей всего неделю, а на все оставшееся время ушел в поход с друзьями. В третье — он внезапно заболел и был вынужден провести отпуск в роскошном Мёссеберге под заботливой опекой благодетельницы семьи, беспредельно богатой Анны фон Сюдов.
Мать, стало быть, осознала, пусть и поздно, что надо что-то предпринять. Таким образом, аренда дальберговского творения была, с одной стороны, компромиссом, а с другой — молчаливой просьбой о прощении. Дом, как уже говорилось, находился в пятнадцати минутах ходьбы от Воромса. Семья Бергманов обязана оставаться семьей, даже когда отец в отпуске. То, что воскресные обеды устраивались в Воромсе и что бабушка неожиданно и, как правило, без предупреждения, появлялась в неприхотливом жилище семейства Бергманов, представляло собой неизбежные осложнения.
Мать осуществила грандиозный переезд бодро и весело. Совершенно неожиданно на помощь ей пришла Лалла, которая на лето покинула свою привычную и удобную комнатку позади кухни в Воромсе и устроилась в примитивном бараке у нас. Мать была ее любимицей и нуждалась во всяческой поддержке. Факт абсолютно очевидный, но потрясший бабушку почти так же сильно, как материн переезд.
Особой признательности за свой подвиг мать не удостоилась. Отец, приехавший на дачу накануне моего восьмилетия, пребывал в состоянии душевной смуты, рассеянности и меланхолии.
Железнодорожная станция Дуфнес состоит из красного станционного домика с белыми угловыми венцами, уборной, на которой написано «Мужчины» и «Женщины», двух семафоров, двух стрелок, товарного склада, каменного перрона и земляного погреба. Начальник станции Эрикссон вот уже двадцать лет живет на втором этаже станционного домика со своей женой, страдающей базедовой болезнью. Мальчик Пу, которому только что исполнилось восемь, получил у мамы и бабушки разрешение пойти на станцию. Дядю Эрикссона при этом не спросили, но он принимает своего юного гостя с рассеянным дружелюбием. В его конторе стоит запах въевшегося трубочного табака и заплесневелого линолеума. На окнах жужжат сонные мухи, время от времени стучит телеграфный аппарат, выпуская из себя узкую ленту с точками и тире. Дядя Эрикссон сидит, склонившись над большим письменным столом, и что-то записывает в узкую книгу в черном переплете. После чего принимается сортировать накладные. Иногда кто-то в зале ожидания стучит в окошко и покупает билеты до Репбэккена, Иншёна, Ларсбуды или Густавса. Там царит покой, похожий на саму вечность и уж наверняка достойный того же уважения.
Пу входит без стука. Он маленького росточка, худенький, чтобы не сказать тощий, коротко острижен (под «бобрик»), на левой коленке — болячка. Поскольку дело происходит в субботу в конце июля, на нем застиранная рубашка с обрезанными рукавами и короткие штанишки, из-под которых виднеются трусы. Все это держится с помощью скаутского ремня, с которого свисает финский нож. На ногах у Пу стоптанные сандалии. О чем он думает, определить довольно трудно. Взгляд у него немного сонный, щеки по-детски округлые, рот полуоткрыт — вероятно, полипы.
Пу учтиво здоровается: «Добрый день, дядя Эрикссон». Дядя Эрикссон на мгновение отрывает взгляд от черной книги, булькает трубка, выпуская небольшое облачко: «Добрый день, молодой господин Бергман».
Пу забирается на один из высоких трехногих табуретов рядом с телеграфом.
— Папа приезжает четырехчасовым.
— Вот как.
— Я буду его встречать. Мама и Май придут попозже. Май нужно забрать какой-то груз.
— Понятно.
— Папа был в Стокгольме, читал проповедь королю и королеве.
— Шикарно.
— А потом его пригласили на обед.
— Король?
— Ага, король. Папа хорошо знаком с королем и королевой. Особенно с королевой. Он дает ей разные добрые советы и все такое. — Это здорово.
— Без папы король с королевой, наверное, и не справились бы.
Наступает долгая пауза, Пу думает. Дядя Эрикссон разжигает угасающую трубку. В солнечном зайчике на оконном стекле жужжит умирающая муха. Жирный пятнистый кот встает и, мурлыча, потягивается. Потом делает несколько неуверенных шагов по заваленному подоконнику и укладывается на «Шведские коммуникации». Пу прищуривает глаза. Над рельсами и высокими березами разлит белый солнечный свет. На дальнем запасном пути спит маневровый паровозик, прицепленный к вагонам с древесиной.
— По-моему, королева влюблена в папу.
— Вот как, ну и ну, вот это да.
В голосе дяди Эрикссона не слышится особого восхищения, кроме того, он занят накладными, количество не сходится, он пересчитывает их заново, складывая в две стопки: пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. Из зала ожидания стучат в окошко. Дядя Эрикссон кладет трубку на тяжелую пепельницу, поднимается, открывает стеклянное окошко и говорит: «Добрый, добрый. Значит, сегодня аж до Ретвика? Ага, а завтра до Орсы? Так, так. Стало быть, два семьдесят пять. Спасибо и пожалуйста».
По белой от солнца песчаной площадке неспешным шагом идут мать, Май и брат Даг. На матери светлое летнее платье с широким поясом вокруг тонкой талии. На голове желтая шляпа с большими полями. Мать красива, как всегда, вообще-то она красивее всех, красивее Девы Марии и Лилиан Гиш. Май — в застиранном коротком платьице в голубую клетку. На ногах черные чулки и высокие черные пыльные ботинки. Даг, который на четыре года старше брата, одет почти как Пу, с той разницей, что у него из-под шорт трусы не торчат. Мать вроде чем-то раздражена, она обращается к Дагу, хмуря лоб и улыбаясь одновременно. Даг мотает головой, оглядывается, замечает в окне Пу и указывает на него. «Ага, вот ты где, ну разумеется», говорит мать немного сердито — но это как в кино, приходится догадываться, что люди говорят. Она делает знак Пу немедленно выйти. «До свидания, дядя Эрикссон».
В ту же минуту настенный телефон издает два сигнала. Начальник станции хватает трубку и говорит: «Алло, Дуфнес». Из трубки доносится чей-то голос: «Из Лэннхедена в три пятьдесят две». Дядя Эрикссон набрасывает форменную шинель, на голову надевает фуражку с красной кокардой, берет флажок из выкрашенной в голубой цвет стойки возле входной двери и выходит на крыльцо станционного домика, за ним по пятам следует Пу. Они направляются к семафору, который тут же поднимает свою красно-белую полосатую руку, теперь путь поезду открыт. Дядя Эрикссон, отдав честь матери и Май, идет к стоящему в отдалении человеку с лошадью, запряженной в телегу. Они обмениваются короткими репликами, показывая на склад.
Пу остается сторожить семафор. Мать зовет его, но он либо и впрямь не слышит, либо только делает вид, и она, покачав головой, поворачивается к Май.
Палящее солнце накаляет склад, рельсы и перрон. Пахнет смолой и нагретым железом. Вдалеке у моста журчит река, горячий воздух дрожит над замасленными шпалами, молниями сверкают камни. Тишина и ожидание. Толстый кот устроился на дрезине. Маневровый паровозик на дальнем запасном пути деликатно вздыхает. Помощник машиниста Оскар затопил топку. Внезапно от поворота у Длинного озера показывается поезд, сперва черным пятном на насыщенном зеленом фоне, почти беззвучно, но с быстро нарастающим гулом, и вот состав — мощный локомотив и восемь вагонов — уже на мосту, скрежещут стрелки, гул усиливается, и сердце у Пу дрожит.
Паровоз пыхтит и сопит, из-под плунжеров вырывается пар, вот показались вагоны, длинные элегантные стокгольмские вагоны, визжат тормоза. Дядя Эрикссон отдает честь машинисту. Пу словно окаменел. Начальник станции машет красным флажком. Раздается лязг и скрежет, и все каким-то необъяснимым образом вдруг останавливается, замирает, хотя паровоз продолжает усердно пыхтеть. «Иди сюда, Пу», приказывает мать. Когда у матери такой голос, надо слушаться.
На перрон сходит отец, он еще довольно далеко, но быстро приближается. Он с непокрытой головой, ветерок треплет его мягкие волосы. Через правую руку перекинуто пальто, пальцы сжимают шляпу, в левой руке — видавший виды черный портфель, раздувшийся от книг и дорожных принадлежностей. Отец ненавидит чемоданы и предпочитает ездить налегке. Мать с отцом целуют друг друга в щеку, материна желтая шляпа немного съехала набок, они улыбаются, теперь очередь Дага здороваться, и он пожимает отцу руку, тот треплет его по затылку — пожалуй, с чуть большей силой, чем надо, и не слишком ласково. Пу с разбегу, заливаясь восторженным смехом, налетает на отца, который тут же подхватывает сына и, тоже смеясь, прижимает его к себе. Мать взяла пальто и шляпу, а Май с деликатным книксеном освободила пастора от его пузатого портфеля. От отца пахнет лосьоном для бритья и сигарильями, щека у него немножко колючая. «Ну-ка, поцелуй меня», говорит отец, и Пу звонко чмокает его влажными губами в ухо.
Дядя Эрикссон дает сигнал к отправлению. Паровоз ритмично выпускает черные клубы дыма, скользят колеса, цепляясь за рельсы, хлопают двери и решетки. Семафор опущен, поезд, набирая скорость, мчится к виадуку над дорогой. На повороте у Воромса паровоз свистнул и исчез в лесу.
«А нам обязательно сразу идти домой?» — спрашивает Даг с некоторым сомнением, обращаясь к объединенным родительским силам. «Вовсе нет, отвечает мать с мимолетной улыбкой, потому что понимает, насколько неуместен вопрос Дага именно в эту минуту. — Вовсе нет, только не опоздайте к обеду». «У тебя ведь есть часы», коротко бросает отец. «Они сломались, но я могу спросить», говорит Даг.
Кузница стоит в нескольких сотнях метров к северу от станции и представляет собой высокое, но короткое нескладное двухэтажное здание, выкрашенное в красный цвет. На первом этаже располагается сама кузня, на втором, состоящем из двух комнат и вместительной кухни, живет кузнец Смед с женой Хельгой и пятью ребятишками разных возрастов и вида. Йонте — ровесник Пу, а Матсен — Дагу. Вокруг — грязь, запустение и нищета, но настроение, насколько я помню, весьма бодрое. Поэтому-то мы так охотно играем рядом с кузней. Кузнец Смед похож на киргизского хана — статный и темнокожий, его жена — высокая женщина со следами былой красоты. Зубов у нее осталось всего ничего, но тем не менее она часто смеется, прикрывая рот рукой. У всего семейства черные как смоль волосы и черные глаза. Младшенькой девочке по имени Дезидерия всего четыре месяца. У нее заячья губа.
Освободившись наконец от обязанностей членов комитета по встрече, Даг и Пу спешат к строго запретному месту позади кузницы. Мать вообще считает, что им ни к чему играть с детьми Смеда. Бабушка же придерживается противоположного мнения, поэтому братьям все-таки разрешают бывать у Смедов. Только одно место находится под строжайшим запретом — полой за кузней. Полой — это вода, собирающаяся в круглой впадине холмистых лугов, простирающихся от крутых лесных склонов до реки и оврагов. Весной глубина полоя достигает более двух метров, летом он мельчает. Мутная вода кишит головастиками, уклейками, встречаются даже отдельные разжиревшие экземпляры плотвы.
Сегодня в полое разыгрывается морское сражение. Два вместительных деревянных ящика, кое-как проконопаченных и просмоленных, с черепами, намалеванными на сколоченных на живую нитку носах, представляют собой соответственно пиратский корабль и флибустьерское судно королевы Елизаветы. Даг, брат Пу, является режиссером военного действа и руководителем игры. Он сам определил себе роль вождя пиратов. Матсен — генерал Арчибальд. Генерал и пират на своих кораблях одни. По условному знаку они бросаются навстречу друг другу с противоположных сторон полоя, подгоняя корабли с помощью самодельных весел. Происходит яростное столкновение. После чего воители начинают пихать и пинать друг друга веслами. Бой по уговору должен продолжаться пять минут, за чем следит старшая сестра Матсена — Инга-Брита, имеющая в своем распоряжении семейный будильник Смедов. Упавший в воду считается побежденным. Если удастся перевернуть корабль противника, ты на пути к победе.
Бенгт, Стен и Арню Фрюкхольмы из Миссионерской виллы болеют за Дага. Вечно сопливые и кашляющие ребята Тёрнквисты — за Матсена. Несмотря на постоянные ссоры, семейная солидарность требует, чтобы Пу был на стороне брата. Сражение, как и ожидалось, носит ожесточенный характер, и после минуты ритуального фехтования переходит в неконтролируемую рукопашную. Даг — тип свирепый, дерется из-за любой мелочи. Через несколько минут он переворачивает корабль Матсена и сам выпрыгивает из своего. Стоя по грудь в грязной воде, противники сцепились не на шутку, всерьез пытаясь утопить друг друга под громкие подбадривающие крики своих болельщиков. В момент, когда боевые действия почти сошли на нет, Хельга Смед открывает окно и кричит, что тот, кто хочет получить сок и булочку, должен прийти немедленно. Зрители тут же покидают фехтовальщиков, которые, лишившись публики, заканчивают баталию и по колено в воде бредут к берегу. Они снимают с себя мокрую одежду, все, кроме трусов, так что Дагу вряд ли грозит разоблачение, а ябедничать Пу не осмелится.
В кухне Смедов сразу становится тесно. На всех про всех два стакана и четыре треснутые фарфоровые чашки, гости угощаются в первую очередь, булочки прямо из печки. Тихие, вежливые прихлебывающие звуки. В грязное окно прямой наводкой бьет солнце, мерцает пыль, жара невыносимая, непривычные запахи удушающи. Фру Хельга берет на руки младшенькую и, усевшись на кровать из мореного дерева в комнате рядом с кухней, задирает свою темно-красную заляпанную блузку и дает девочке грудь. Дезидерия жадно чмокает. Наконец она наелась и срыгнула, и ее укладывают на кровать. Хельга зовет к себе моего приятеля Йонте: «Иди сюда, Йонте, теперь твоя очередь». Возможно, Йонте смутился, не помню, не думаю. Как бы там ни было, он подходит к матери и становится у нее между колен. Она приподнимает свои тяжелые груди, и Йонте с наслаждением пьет. (У него была чахотка, и всю зиму он пролежал в туберкулезной больнице). Насытившись, Йонте вытирает рот тыльной стороной ладони и принимается за ржаную булку с патокой. Только Хельга собралась опустить блузку и подняться с кровати, как Пу громко спрашивает, нельзя ли ему тоже попробовать. Вопрос вызывает всеобщий смех, веселый смех звенит в жаркой грязной кухне. Хельга тоже смеется и качает головой: «Пожалуйста, Пу, я не против, но тебе, наверное, надо сперва спросить бабушку и маму». Новый взрыв смеха, Пу совсем сконфузился: сначала краснеют оттопыренные уши, потом краска заливает щеки и лоб, потом полились слезы — нет никакой возможности удержать слезы. Хельга Смед треплет его по затылку своей задубевшей рукой и спрашивает, не хочет ли он взять еще одну булку, она намажет ее патокой, но Пу не желает никакой булки, это грубоватое дружелюбие приводит его еще в большее замешательство, слезы текут из носа в рот. «Дьявол, дерьмо, черт». Третий приступ смеха. «Пу у нас, в общем-то, девчонка, это сразу видно», замечает Даг. Пу швыряет чашку с соком в лицо брату и в бешенстве, спотыкаясь, устремляется по крутой лестнице в кухню.
У закопченного окна Май разговаривает с кузнецом. Ей нужно залудить прохудившуюся кастрюлю. В горне пылают угли. Черные обода, коромысла, оси, изъязвленная оспой деревянная скамья у окна продольной стены. Скользкий прогнивший пол с заплатами из досточек и плоских камней. Запах жженого угля, горячего масла и копоти. К тому же от Смеда тоже пахнет чем-то особенным, что уж это может быть, не знаю. Во всяком случае, запах этот не вызывает отвращения, и Май он, судя по всему, нравится. Она смеется каким-то словам кузнеца и чуточку отодвигается, но без всякой неприязни. Повернув свое конопатое, загорелое лицо к Пу, Май с дурашливым смехом говорит, что надо, дескать, поторопиться домой, а то опоздаешь к обеду. И откидывает со лба прядку волос. Кузнец кивает Пу, показывая свои белые, как у молодого, зубы. Возле кузницы дожидается своей очереди длинный парень, которому требуется подковать лошадь. Поспешное прощание и — на велосипед Май. Пу сидит на заднем багажнике, крепко вцепившись в пружины седла. Прямо перед его носом маячит зад Май, ее бедра, талия и спина, она пахнет Май. Пу любит ее почти так же сильно, как маму, а иногда даже сильнее, это сбивает с толку.
У почты посыпанный щебнем большак делает короткий, но крутой подъем. Май сперва еще пытается крутить педали, но потом сдается, и они идут рядом, сообща толкая велосипед. «Нюни пускал?» — спрашивает Май, не глядя на Пу. «Не пускал, просто разозлился ужасно, мгновенно отвечает Пу. — Когда я злюсь, похоже, будто я нюни пускаю, но я не пускаю». «Из-за Дагге?» — продолжает расспрашивать Май. Пу на мгновение задумывается и потом говорит: «Когда-нибудь я его прирежу». И втягивает носом соплю. Он почти совсем пришел в норму. «Нельзя идти с ножом на брата, смеется Май. А то в колонию попадешь». «Не смейся», скрипит зубами Пу и толкает Май, которая делает шаг в сторону. «Не смей толкаться, дерьмецо ты эдакое, дружелюбно говорит она и добавляет: Хорошо, хорошо, я не буду смеяться, обещаю. Но тебе надо научиться понимать, что люди смеются по самым разным поводам, ничего страшного. Ты ведь тоже смеяться умеешь, правда?»
В пять часов все обитатели дома стоят рядом со своими стульями вокруг обеденного стола. Сцепив руки, присутствующие произносят хором: «Мы с именем Христа за стол садимся, благослови же нашу трапезу, Господь». После чего с шумом и грохотом рассаживаются. Позвольте представить вам это маленькое общество числом в девять человек: мать и отец друг напротив друга. Справа от отца восседает тетя Эмма, которая нам вовсе и не тетя, она тетка отца, забытый, страдающий ожирением динозавр из отцова рода. (В то время всех дальних родственников женского пола называли несколько по-деревенски — тетями. Тетя Эмма жила по большей части одна в двенадцатикомнатной квартире в Евле. Она была дикой обжорой и чудовищной скупердяйкой, вдобавок не отличалась особым дружелюбием, скорее наоборот — была остра на язык и за словом в карман не лезла. Христианский долг предписывал приглашать тетю Эмму на лето и на Рождество. К детям она относилась с суровой нежностью и заботой, читала вслух сказки и играла с ними в настольные игры. Пу был любимцем тети Эммы, она любила говорить, что однажды он унаследует состояние Тетушки. Пу льстиво улыбался, он был, пожалуй, льстивым ребенком).
Слева от отца сидит Лалла, сидит словно на иголках, поскольку ей весьма не по душе материны демократические выдумки — совместные летние обеды господ и слуг. Не могу припомнить, чтобы Лалла когда-нибудь выглядела как-то иначе, по-другому. Маленькая, жилистая, с быстрыми движениями, умное лицо, саркастическая улыбка, широкий лоб, седые волосы с прямым пробором, синие глаза. (Лалла, как я уже говорил, царствовала на кухне. Мать выросла на ее глазах, но Лалла непоколебимо называла ее «фру Бергман».)
Рядом с Лаллой Май. Она присматривает за Малышкой, которой исполнилось четыре и которая недавно пересела с детского стульчика на жесткую подушку. (Малышка — кругленькое, пухленькое и милое существо. Когда никто не видел, Пу охотно играл с сестренкой. Дагге, если ему случалось оказаться поблизости, называл ее Хрюшкой. Поскольку Дагге давал Пу взбучку за малейшую провинность, Пу давал взбучку Малышке за малейшую провинность. Малышка садилась на свою круглую попку, ошеломленно глядя на брата, и глаза ее медленно наполнялись слезами. Но ябедничала она редко. Пу предпочитал проводить время с сестрой, играя в куклы в хитроумно сделанном кукольном домике, чем со своим братом, больше всего обожавшим оловянных солдатиков.)
По другую сторону Лаллы располагается Марианн, темноволосая красавица с широкими бедрами и пышной грудью. (Мать и отец дружили с ее родителями, погибшими при крушении поезда. Марианн была конфирманткой отца и часто посещала пасторскую усадьбу. В это лето ей предстояло заниматься с Дагом немецким и математикой. Он ничего против не имел, так как был влюблен в свою красивую учительницу. Пу был тоже влюблен в нее, но на расстоянии. Он понимал собственную ущербность. В то же время он завидовал брату и дразнил его за чересчур откровенно выказываемые нежные чувства. Природа наделила Марианн прекрасным альтом, и она мечтала стать оперной певицей.)
По левую сторону от матери — Даг и Пу. Рядом с Пу сидит Мэрта. (Мэрта Юханссон, долговязая худая женщина неопределенного возраста, с едва заметным горбом и чуть раскачивающейся фигурой, была, собственно, по профессии учительницей начальной школы, но слабого здоровья (больное сердце, одно легкое). Благодаря своему мягкому нраву и кротости она сделалась всеобщей любимицей. Вернее, ее недолюбливала только Лалла — однажды в пасторской усадьбе Мэрта забыла выключить газовую плиту, что привело к небольшому взрыву. По мнению Лаллы было бы только справедливо, если бы «бедолага» погибла. Когда мать куда-нибудь уезжала вместе с отцом, Мэрта с добродушной решительностью брала на себя командование. Этим летом она прихварывала и жила здесь, чтобы отдохнуть и набраться сил. Пу не исключал возможности, что ангелы похожи на Мэрту. Через несколько лет она умерла и наверняка стала ангелом.)
Субботнее меню определено раз и навсегда и меняется крайне редко. Оно состоит из жареных фрикаделек с макаронами и брусничным вареньем. На десерт — кисель из ревеня, клубники или крыжовника. Закуска неизменна: маринованная селедка и молодая картошка. К этому пастор выпивает рюмку водки и стакан пива. Остальные члены семьи довольствуются квасом или — по субботам — сладкой газировкой.
Столовая, она же и гостиная, просторная и светлая, примыкает к неширокой застекленной веранде. Май подает, Марианн по мере необходимости помогает. Мэрте надо поберечь силы, а Лалле приказано сидеть спокойно и позволять себя обслуживать, что ей явно не нравится.
Вот раздают картошку к селедке, миска идет по кругу, отец наливает себе водки, и тетя Эмма тоже не отказывается от глотка к двум кусочкам селедки и розовому картофелю с нежной кожицей. Прошу вас, входите в кадр, встаньте у двери на веранду или сядьте на изогнутый диван под настенными часами, пожалуйста: сначала мы говорим все разом, воспитанно и тихо. Речь, конечно же, идет о погоде: погоде в Стокгольме и погоде в Дуфнесе, о внезапной жаре, и тетя Эмма говорит, что в воздухе пахнет грозой, она чувствует это по своему колену, и тут же тоном знатока хвалит фрикадельки. Лалла с кислой улыбкой выражает радость по поводу того, что фрекен Энерут понравились фрикадельки. Лаллу не трогают ни похвалы, ни жалобы — в особенности если они исходят от фрекен Энерут.
Пастор — единственный, кто иногда осмеливается осторожно увещевать Лаллу и ее смоландское высокомерие. Это ей по душе — так и должно быть. Мягкое порицание полезно для душевного здоровья. «Земля потрескалась, и ручей наш совсем обмелел, говорит мать. — Жалко ромашки и васильки». «Я нашла одно местечко, радостно сообщает Марианн. — по дороге к Йиммену есть небольшая поляна, там полно цветов и земляники. Мы с Дагом были там позавчера, нет, во вторник». «Вот как, прогулка в середине недели!» — шутит отец. У него от водки слегка покраснел лоб. «Сходил бы с нами, Эрик, уклончиво отвечает Марианн. — Прекрасная прогулка. Поляна находится в укромном месте, с дороги не видно». «Было бы неплохо», говорит отец, улыбаясь Марианн. «Кстати, утром приходила Альма», внезапно произносит мать. «С Сири, добавляет Мэрта своим нежным, почти шепчущим голосом. — Она показала мне свое рукоделие, я тоже собираюсь сделать что-нибудь в этом роде. Надо чем-то занять руки, если я уж такая никчемная сейчас стала», смеется она.
«Ты выглядишь сейчас намного лучше, чем когда приехала сюда», дружески утешает ее отец. Мэрта слабо качает головой. «Так вот, Альма сообщила, что Ма ненадолго заглянет к нам вечером вместе с дядей Карлом». «Очень приятно», мгновенно откликается отец. «Здорово, говорит Даг, дядя Калле должен мне две кроны, и я хочу получить их обратно». «Я отдам тебе твои кроны», решительно говорит мать.
«Вот как, значит, Тетушка придет», произносит отец. Краснота со лба у него еще не сошла. «Можно нести крыжовенный кисель, обращается мать к Май и Марианн, которые тут же вскакивают и принимаются собирать тарелки из-под фрикаделек. — Да, продолжает она, мама придет вечером, чтобы обсудить нашу совместную экскурсию в Монгсбударна и с тобой поздороваться. Карла она берет с собой, потому что, после того как она подвернула ногу, ей не хочется ходить одной через лес». «Вот мы и проверим, умеет ли дядя Калле стрелять из лука», радуется Даг. Отец накладывает себе киселя в глубокую тарелку с цветочным узором по краю и наливает туда молока. «Все равно странно», говорит он, слегка качая головой. «Что странно?» — мгновенно откликается мать. «Странно, что Тетушка причиняет себе столько хлопот, совершая этот длинный путь из Воромса сюда. Нам, молодым и здоровым, было бы легче прогуляться вечером через лес». «Ну, ты же знаешь Ма, пытается возразить мать приветливо. — Ей, наверное, скучно все время сидеть одной в этом большом доме».
«А что, никто из сыновей не собирается навестить ее летом? Даже Эрнст?» «Не знаю, по всяком случае пока она одна», коротко бросает мать, морща лоб. «А завтрашний обед, как будет с ним?» спрашивает отец. «Как обычно, а что? Почему ты спрашиваешь?» «Потому что я, как тебе известно, завтра читаю проповедь в Гронесе и не уверен, что успею вернуться домой к четырем», отвечает отец, поднимая глаза на мать. «Но Эрик, дорогой] Я ничего не понимаю! Ты хочешь сказать, что дорога из Гронеса займет три часа? Это просто невозможно». «Вполне возможно, беззаботно возражает отец. — очень даже возможно, поскольку я не могу отказаться от кофе. Настоятель написал, что с особым нетерпением ждет нашей с ним встречи после мессы. Так что мне, по всей видимости, не выбраться из Гронеса раньше двух - а товарняк и Иншёна, на который мне надо поспеть, уходит только в полчетвертого. Придется тебе, увы, извиниться за мое отсутствие. Кстати, Пу, поедешь со мной?» «Чего-чего?» — разинув рот шире обычного, переспрашивает Пу. Во-первых, он не слишком прислушивался, во-вторых, он предпочитает вообще не слушать, когда у матери и отца в разговоре появляется такой вот преувеличенно любезный тон, а в-третьих, он понял смысл вопроса, и это ставит под угрозу его завтрашние планы.
«Чего-чего?» — «Я спрашиваю, не хочешь ли ты составить завтра отцу компанию и поехать в Гронес? По-моему, у нас с тобой может получиться прекрасное путешествие, как считаешь?» (Короткое молчание.) «Поблагодари и соглашайся», пытается сгладить неловкость Марианн. «Конечно, Пу с радостью поедет с тобой», говорит мать. - «Вот весело-то будет», ухмыляется Даг с неприкрытым злорадством. Отец смотрит на Пу, который, потеряв дар речи, есть кисель с молоком. «Я тебя не принуждаю, ласково говорит отец. - Если у тебя на завтра есть более интересные дела, то я тебя не принуждаю». «Не-е», выдавливает Пу. Мать усмехается, она всегда все сглаживает. «Все поели? Тогда встаем». Присутствующие поднимаются и, став позади стульев, складывают руки на спинках. «Благодарим Тебя, Господи, затрапезу. Аминь». Поклоны и приседания. Потом все по очереди подходят к матери, целуют ей руку и благодарят за обед, после чего начинают убирать со стола, все, кроме отца и тети Эммы, которые усаживаются на все еще пышущей жаром веранде среди пеларгоний и маргариток.
Даг дышит прямо в лицо Пу: «Здорово, а?» Марианн дергает его за уши: «Занимайся своими собственными делами, а то ты у меня целое воскресенье будешь решать примеры». «Да уж, хоть бы Дагге разочек заткнулся», жалуется Пу, обремененный возникшей проблемой.
Марианн, обняв его за плечи, прижимает к своей пышной груди: «Я знаю, папа обрадуется, если ты скажешь, что хочешь поехать с ним». Пу мотает головой: «Он намного больше обрадуется, если ты поедешь». Марианн серьезно смотрит на Пу: «Нельзя». «Почему?» «Нельзя и все», говорит Марианн, отпуская Пу.
«Не вздумайте убегать, кричит Май, поможете мыть посуду, Пу будет вытирать ложки и вилки». Она тащит за собой Дага. «Я только пописаю», кричит Пу и выскальзывает наружу за спиной Марианн. Он пробегает, согнувшись, песчаную площадку и взлетает к краю опушки, становится за черешней, но не мочится, а просто стоит и разглядывает исподтишка дальберговское жилище и его обитателей.
Сквозь цветы и вьющиеся растения на веранде он видит отца и тетю Эмму. Отец зажигает сигарилью, а тетя Эмма принимает таблетки от изжоги. В открытой двери, ведущей на лестницу, на мгновение мелькает мать, она держит за руку Малышку. «Пу здесь?» — спрашивает она в пространство, но ответа не дожидается. Через столовую проходит Мэрта со стаканами и тарелками на подносе, она неслышно говорит что-то, и мать отвечает, что Пу не должен вот так грубо показывать свое дурное настроение, нужно бы поговорить с ним. На крыльцо кухни осторожно выходит Лалла с ведерком в руках. «Двери надо закрывать, а то комарье и мухи налетят!» Марианн, поднявшаяся на второй этаж, энергично расчесывает свои густые каштановые волосы, видно, что она напевает. Мать, держа за руку Малышку, направляется к веранде. По дороге они прихватывают большую рваную тряпичную куклу. Май моет посуду, дело спорится, она беспрерывно болтает с Мэр-той, но кухонное окно закрыто, поэтому их разговора не слышно. Даг, вооруженный полотенцем, вытирает стаканы. Мэрта ему помогает, сидя на стуле, она вытирает тарелки. Мэрта смеется каким-то словам Май, и Май толкает Дага задом. Марианн сбегает с лестницы, хватает Малышку, поднимает ее и прижимает к себе. Руки у нее обнажены. Малышка крепко вцепилась в свою потрепанную куклу. Они подходят к высокому резному пианино, и Марианн усаживается за него с Малышкой на коленях. Они нажимают клавишу за клавишей: сперва Малышка, потом Марианн. Мать стоит на веранде у стола с цветами, лицом к Пу, но не видит его. Она сосредоточенно обрывает пожелтевшие листочки с высокой пеларгонии, склонившей свои крупные красные цветы к пыльному оконному стеклу.
Солнце зашло за дом, оставив веранду в синеватой тени. Шумят кроны деревьев, что-то шуршит и потрескивает в стволах старых черешен. Пу не в силах побороть внезапно охватившую его грусть. Но она быстро улетучивается.
Вот послышались голоса у полуразвалившейся калитки. Это бабушка и дядя Карл переводят дух после утомительной лесной прогулки из Воромса. Прекрасная возможность избежать вытирания посуды, и Пу сломя голову мчится через двор вниз к калитке. Бабушка треплет его по щеке, а дядя Карл, крепко ухватив племянника за шкирку, как следует встряхивает. От дяди Карла пахнет пуншем. Пу знает, что это запах пунша, потому что мать каждый раз встречает дядю Карла одной и той же репликой: «Не понимаю, почему это от тебя, Калле, постоянно пахнет пуншем». На что дядя Карл ответствует: «Наверное, потому, что я постоянно пью пунш». У дяди Карла аккуратная бородка, большие голубые глаза, прикрытые стеклами пенсне, пухлые, мягкие руки, большой мягкий живот, по которому спускается часовая цепочка, на нем белый, несколько запачканный летний костюм и жесткий воротничок с галстуком. На голове мятая льняная панама.
Бабушка, несмотря на свой небольшой рост, выглядит чуть ли не импозантно. Ей шестьдесят два года, лицо округлое с приличным двойным подбородком, глаза серо-голубые, испытующий взгляд, седые блестящие волосы гладко зачесаны назад, открывая широкий лоб. Одета она в черное доходящее до щиколоток платье с белым воротничком и кружевными манжетами. Через руку перекинуто серовато-бежевое летнее пальто. У бабушки маленькие, круглые руки, которые могут быть и мягкими, и жесткими.
«По-моему, Пу, ты вырос со вчерашнего дня, посмеиваясь, говорит дядя Карл. — Или твой нос». Дядя Карл тянет Пу за нос. Пу в восторге, дядя Карл его любимец. Бабушка кладет свое пальто на плечо Пу и берет его за руку. «Придешь завтра, почитаем «Остров сокровищ»? «Не получится», отвечает Пу. «Не получится?» «Не получится, потому что завтра я с папой еду в Гронес. Он будет там в церкви читать проповедь и хочет, чтобы я поехал с ним». «Вот как. Ну-ну. Это здорово», подтрунивает дядя Карл. Бабушка бросает на него быстрый взгляд, и он замолкает. «Прочитаем вдвое больше в следующее воскресенье!» — говорит бабушка, пожимая руку Пу.
Мать идет навстречу, отец сходит по лестнице веранды, тетя Эмма показывается в дверях. «Добро пожаловать в Дуфнес, дорогой Эрик! Желаю тебе хорошего и спокойного отдыха». — «Спасибо, милая Тетушка! Спасибо за добрые слова!»
«Привет, Калле, пойдем выпьем коньячку?» Отец хлопает дядю Карла по плечу. «У нас нет коньяка», решительно говорит мать. Теперь перед домом собрались и остальные члены семьи, они здороваются с бабушкой с разной степенью сердечности. Мать приглашает всех в сиреневую беседку, куда подали кофе и печенье.
«Хочу пострелять из лука, возвещает дядя Карл. — Есть здесь кто-нибудь, кто осмелится бросить мне вызов? Ставлю две кроны!» Он вынимает из кармана большое портмоне и, выудив из него блестящую двухкроновую монету, кладет ее на растрескавшуюся консоль солнечных часов. «Ты не понимаешь, во что ввязываешься», со смехом замечает бабушка, усаживаясь в когда-то белое садовое кресло. Тетя Эмма, мать и отец присоединяются к ней. И они сразу же принимаются обсуждать предстоящую экскурсию в Монгсбударна, которая по традиции происходит во второе воскресенье августа.
Лалла, расположившаяся на ступеньках, ведущих в кухню, пьет кофе вприкуску, рядом лежит ее вязание. Марта устраивается в гамаке с романом, а Май, насвистывая, стелет постели на ночь.
В соревновании по стрельбе из лука помимо дяди Карла принимают участие Даг, Пу и Марианн. Лук представляет собой нечто среднее между игрушкой и оружием, довольно опасная штука. Мишень — большая спортивная мишень с разноцветными кругами вокруг черной центральной точки. Ее прислоняют к двери уборной и шагами отмеряют расстояние; Пу получает фору в несколько метров.
«Возможно, мы в этом году на экскурсию не поедем», слышится отчетливый баритон отца. Мать говорит что-то неразборчивое, бабушка все так же приветливо улыбается. Стрелы вонзаются в мягкую поверхность мишени. «Да, не поедем», опять раздается голос отца. Мэрта отрывается от романа, но сразу же вновь утыкается в книгу. Лалла, налив горячий кофе в блюдце, которое она держит на кончиках трех пальцев, шумно прихлебывает. Дядя Карл стреляет. Марианн аплодирует. Теперь ее очередь. Даг, растянувшись плашмя на земле, считает очки. Дядя Карл зажег сигару и присел на скамеечку, забытую на лугу несколько лет назад и с тех пор так и стоящую там. Пу поручено приносить стрелы.
«Страшно мило с вашей стороны, Тетушка, но это предложение ничего не меняет, говорит отец. По-прежнему слышны лишь его слова, хотя все остальные тоже оживленно переговариваются. — Страшно мило, и вы, Тетушка, наверное, считаете, что с нашей стороны это невежливо, но я...» — «Ты волен отказаться, пожалуйста, но я решаю...» — повысила голос мать, но что именно она решает, не слышно. От легкого порыва ветра, поднявшегося в этот предзакатный час, зашумели деревья. На выпасе Берглюндов замычала корова, залаял Сюдд.
Я с удивлением замечаю, что до сих пор ничего не сказал о Сюдце. Это коричневый пудель благородных кровей, которого согласно родословной зовут вообще-то Тедди ов Трассельсюдд. В детстве он вместе со своей матерью сбежал из цирка и попал в «собачник», место, где собирают потерявшихся городских псов. Отец купил его за пятерку. Собака немедленно сделалась членом семьи. Пу боялся Сюдда, что пес не преминул заметить. И кусал Пу, как только предоставлялась возможность. Пу мстил. Когда Сюдд спал, Пу обливал его водой или сыпал в ухо гремучую смесь. Сейчас Сюдд ради порядка облаивал корову Берглюндов.
Пу вступает в соревнование, но у него не хватает сил натянуть тетиву. Спиной он чувствует толстый живот дяди Карла. «Погоди-ка, я тебе помогу!» Пу почти целиком исчез за массивной фигурой и завесой сигарного дыма, дядя Карл помогает Пу натянуть тетиву. «Ну что, давай? — шепчет он, не выпуская сигары из толстых с синеватым отливом губ. — Давай?» Что «давай», Пу совершенно понятно. Карл и Пу вместе держат лук, вот на тетиву легла стрела. Но острие стрелы направлено не на мишень, а на беседку. Стальной кончик выискивает жертву: не отца, не мать, Пу зажмуривается, открывает глаза, опять зажмуривается. Дядя Карл тяжело дышит, из-под тесного жилета вылетают легкие хрипы, живот бурчит. «Ну, давай?» — шепчет он, окутывая Пу новым облаком сигарного дыма. Бабушка сидит в профиль, в это мгновенье она повернулась к тете Эмме. Она что-то говорит, указательный палец выразительно постукивает по краю садового столика. «Подумай только, наконец-то эта незакрывающаяся бабья пасть захлопнется», шепчет дядя Карл. Мать встает, чтобы подлить бабушке кофе. Своим телом она закрывает бабушку. Внезапно стрела с резким свистом слетает с тетивы и попадает в центр мишени. «Пу выиграл, черт меня задери! — кричит дядя Карл абсолютно вразрез со всеми правилами, и протягивает двухкроновую монету мальчику, стоящему с раскрытым от изумления ртом. — Закрой рот, Пу, говорит дядя, пухлой рукой нажимая ему на подбородок. — С открытым ртом у тебя глупый вид. А ты ведь не глупый? Или глупый?»
На кухонное крыльцо выходит Май, в руках у нее эмалированный молочный бидон, вмещающий не меньше трех литров. «Пу, пойдешь со мной за молоком?» — кричит она через весь двор. «Пойду!» — кричит он в ответ, засовывая монету в карман штанов.
Май быстрым шагом спускается по склону к лесу. На ней голубое льняное платье, рыжие волосы заплетены в косу, достающую до талии. Пу трусит рядом. Май шагает, вытянув шею, курносый носик смотрит прямо вперед, она насвистывает про себя. От Май вкусно пахнет потом и зеленым мылом, называющимся «Пальмолив». Дойдя до моста через ручей, они останавливаются. Водный поток несется быстро и бесшумно, в заводях возле прибрежных камней образуются медленные водовороты. На усыпанном галькой дне покачиваются водоросли, извиваются и покачиваются. «Рыбок видишь?» — спрашивает Пу. «Тихо, они испугались нашего топота. Надо чуток подождать, тише». Пу стоит на коленях, его ладошки совсем близко от Май, которая тоже опустилась на коленки. Он осторожно прижимается к ее бедру, она одной рукой обнимает его за плечи. Внезапно проточная вода наполняется стремительными, сверкающими тенями. Под ними скользит плоская рыба с гладкой головой, это — подкаменщик. Из ручья тянет холодом. Рука Май скользнула вниз, к стайке рыбешек, которая мгновенно, единым движением, исчезла. На песке остается лишь подкаменщик.
«Именно тут Часовщик и повесился», шепотом говорит Май. «Чего?» Май прищурившись смотрит на Пу и наставительно говорит: «Ты все время переспрашиваешь «чего», как будто не расслышал, а ведь прекрасно все слышишь». — «Где он повесился?» «Да неужто не знаешь? Вон там, за этими двумя сросшимися соснами. Там, прямо среди хвороста. Да, он повесился. Говорили, будто он покончил с собой из-за обманутой любви, но это неправда». — «Так почему же тогда?» — «Точно не знаю, Лалле известна вся эта история, спроси ее». «Он стал привидением?» — спрашивает Пу, содрогаясь от приступа озноба — был ли тому причиной холод, исходивший от ручья, или близость к страшному деянию, сказать трудно. «Привидением? Ага, говорят, он появляется и ворошит кучи хвороста. Там, кстати, водятся жирные гадюки, так что будь осторожнее и смотри в оба».
«Привидения и гадюки», бормочет про себя Пу. «Я лично не видела, говорит Май. — Но я никогда таких вещей не вижу. Надо обладать особым даром, чтобы видеть духов, привидения и гномов. Моя бабушка была ясновидящей, я же ничуточки». «А я — да, говорит Пу, потому что я воскресный ребенок». «Ты родился в воскресенье? Вот не знала». «Да, я родился четырнадцатого июля 1918 года в три часа утра». «И что же ты видел?»недоверчиво спрашивает Май. «Много чего». Пу заважничал. «Расскажешь как-нибудь. Жуть как интересно». Май, брызнув водой в лицо Пу, смеется: «Тебе просто хочется повыпендриваться».
Она вскакивает и припускает по каменистой, извилистой лесной тропинке. Пу трусцой бежит за ней.
— Если хочешь, я явлюсь тебе в виде привидения, когда умру.
— Это еще зачем?
— Расскажу, как там все.
— Где это?
— Ну там, по ту сторону.
— Большое спасибо, но мне что-то не хочется.
— Я появлюсь осторожненько. И при дневном свете.
— Что это за глупости, Пу?
— Обещаю.
— Если человек умер, значит, он мертвый.
— А Часовщик?
— Э-э, это просто побасенки.
Май несколько лет спустя утопилась в реке. Она забеременела, а отец ребенка не захотел больше с ней знаться. Как-то весной тело ее всплыло внизу, у излучины реки, на лбу зияла рваная рана. Иногда я вспоминаю ее и наш разговор у мостка через ручей. Она никогда не являлась мне в виде привидения. Но ведь она и не обещала ничего определенного.
Усадьба Берглюндов раскинулась по обе стороны дороги. Жилые дома стоят ближе к опушке, гумно, конюшня, сараи и скотный двор — ближе к полям, спускающимся к реке и железнодорожной станции. В бревенчатом доме XVIII века располагается кухня с каменной плитой, обеденным столом и двумя деревянными диванами. По другую сторону сеней находится сыроварня. В мансарде ютятся две комнатушки и темный чердак, заваленный хозяйственными принадлежностями и одеждой нескольких поколений.
Двор обширен и ухожен. На заднем плане вздымается древний амбар, превращенный в зернохранилище. Напротив старого дома сравнительно недавно построенный «Исключение», с застекленной верандой и фруктовым садом позади.
В сыроварне возится старая фру Берглюнд. Это ширококостная, приземистая женщина в просторном полосатом переднике, волосы повязаны тряпицей. Лицо сморщенное, беззубый рот. Сыроварня представляет собой просторное помещение, но только с одним окном, стены, пол и потолок выкрашены белой краской. Вдоль стен — широкие полки с сырами разных видов. В углу блестит ручной сепаратор. Фру Берглюнд колдует с литровым мерным черпаком на длинной ручке и крюком на конце.
— Мы сегодня забиваем двух телят, поэтому, Май, можешь передать фру Бергман, что будет телятина. И телячья печенка. Пастор обожает телячью печенку. Он ведь приехал сегодня? Наш парнишка сказал. Он был на станции, и Эрикссон сообщил ему, что пастор приехал сегодня трехчасовым из Стокгольма. Угостить молодого Бергмана медовой карамелью?
Фру Берглюнд, раскачиваясь на распухших ногах, идет к голубому шкафчику, расписанному цветами и различными фигурами, открывает дверцу и достает фарфоровую миску с пузатыми желтыми карамельками, похожими на подушечками. «Можно взять две», говорит старуха, обдавая Пу своим дыханием. Пу, надо сказать, никогда в жизни не видел такой уродины, даже тетя Эмма не идет ни в какое сравнение с этим жутким безобразием. «Поблагодари как следует», напоминает Май. «Чего? — говорит Пу и тут же, опомнившись, произносит с легким поклоном: Большое спасибо». Он отламывает две карамельки и запихивает их в рот, щеки сразу раздуваются. «Вкусно, правда? — прищуривается фру Берглюнд. Глаза ее почти совсем исчезли за морщинами и коричневыми шишками. — Как насчет чашечки кофе, Май? Я сварила кофе для забойщиков». «Нет, спасибо, нам надо немедленно возвращаться, говорит Май приседая. — Но все равно спасибо». «Ты доволен, что отец приехал в отпуск?» — спрашивает фру Берглюнд, кладя руку на голову Пу. Пу кивает. «Мы завтра поедем в Гронес, папа будет читать там проповедь». «Слыхала, отвечает старуха, откидывая крышку бидона. — До смерти жалко, что я не могу быть на мессе в Гронесе, больно уж далеко. А «форд» наших ребят в Борленге, в ремонте». Фру Берглюнд провожает их до крыльца, но потом уходит на кухню — проверить пузатый кофейник. «Не забудь передать фру Бергман насчет телятины», напоминает она, улыбаясь беззубым ртом. «Не забуду. Спокойной ночи, фру Берглюнд». «Спокойной ночи, Май, спокойной ночи, маленький Пу».
На скотном дворе идет забой телят. Первый уже лежит на помосте со вспоротой глоткой, кровь толчками стекает в жестяную посудину. Старик Берглюнд, держа посудину, взбивает кровь. Два крестьянина помоложе накинули петлю на шею второго теленка. К петле привязывают веревку, и животное выводят на площадку. Один из крестьян прячет за спиной кувалду. Вокруг места казни робко мнутся трое младших Берглюндов. Молодая фру Берглюнд помогает свекру справиться с только что забитым теленком.
Пу застывает как вкопанный. Он видел, как режут кур — это бывает даже забавно, хоть и отвратительно: однажды петух выскользнул из рук и взлетел на крышу гумна, где несколько минут сидел, обезглавленный, хлопая крыльями, пока не свалился на землю. Но забой больших животных, например телят, Пу видеть не приходилось. Крестьянин бьет теленка кувалдой между глаз, раздается глухой треск. Теленок подпрыгивает и танцует, по глазу животного течет что-то коричневое. Еще один сильный удар, теленок падает, тут же поднимается и застывает с открытой пастью. Третий удар, передние колени у него подгибаются, и он валится на землю, дрыгая ногами.
Ветер в черешневом саду стих, смеркается, но небо внезапно очистилось и над горными грядами на западе окрасилось в огненно-желтый цвет. Внизу, у Воромса загудел вечерний поезд, направляющийся в Крюльбу, у станции он обретает второе дыхание, дым из паровозной трубы вздымается столбом, слышатся пыхтение и голос дяди Эрикссона. Опуская семафор, он разговаривает со станционным работником.
В дальберговском жилище, или «творении», как называет его дядя Карл, в столовой, на кухне и на нижней веранде зажгли керосиновые лампы. В материной комнате на втором этаже горит ночник для Малышки, она боится темноты. Когда смотришь на дом, или как его еще там можно назвать, стоя рядом с уборной, он весь мерцает изнутри и кажется волшебным обиталищем сказок и снов.
Взрослые собрались вокруг обеденного стола, освещаемого двумя лампами — одна под потолком, другая на столе. Мать вышивает на пяльцах, отец читает свежую газету, у обоих на носу очки, у матери очки беспрерывно съезжают на кончик носа. Тетя Эмма раскладывает пасьянс. Мэрта, склонившись над альбомом, рисует акварельными красками — из-под кисточки выходит точное изображение линией. Марианн читает толстенную биографию Рихарда Вагнера, в руке у нее карандаш, время от времени она что-то подчеркивает.
Даг и Пу на кухне едят бутерброды — хрустящие хлебцы с козьим сыром, запивая их еще теплым молоком. Лалла тоже сидит за кухонным столом и штопает чулок, она сняла с себя высокие ботинки и надела на ноющие ноги мягкие тапочки. Несмотря на удушливую жару, на плечи накинута шерстяная кофта. Очки круглые, в тоненькой стальной оправе. Возле нее на столе — последняя на сегодня чашка кофе.
— Завтра Преображение Господне, объявляет Лалла, словно бы братьям Бергман следовало заинтересоваться подобным событием. — Завтра — день Преображения, повторяет она, и это особенный день.
— Почему? — спрашивает Пу из вежливости.
— В этот день Господь говорит с учениками. Они слышат громоподобный глас из облака, который глаголет: «Сей есть Сын Мой Возлюбленный; Его слушайте». Господь хотел сказать, что Иисус — его возлюбленный сын. Наверное, были люди, которые в этом сомневались
— Ну и что в этом особенного? — недоумевает Даг, прихлебывая из стакана.
— Там, где я родилась и выросла, Преображение — день особенный.
— Чем особенный? — спрашивает Пу, которого против его воли начинает разбирать любопытство.
— Ну, к примеру, можно узнать, сколько ты проживешь. Ежели пойти на рассвете на место, где кто-нибудь покончил с собой, можно узнать немало. В наших краях было так.
— А ты пробовала? — насмешливо интересуется Даг.
— Я — нет, но моя сводная сестра пробовала.
— И что? — Не скажу. Только без странностей не обошлось. Она, кстати, была воскресным ребенком.
— Чего? — разевает рот Пу.
— А я родился в четверг и вижу красивых девиц сквозь платье, с невинным видом заявляет Даг.
Хрустят хлебцы, опустошаются стаканы с молоком. Лалла улыбается, блестят ровные мелкие вставные зубы, у нее светлая улыбка, сразу же освещающая ее серо-голубые глаза.
В таких вещах нельзя знать, что правда, а что ложь. Пу видит то, чего не видит Даг. Пастор видит то, чего не видит фрекен Энерут. Я вижу то, чего не видит Май. Каждый видит свое.
— Почему повесился Часовщик? — внезапно спрашивает Пу. Спрашивает, хотя не хочет спрашивать, но вопрос уже задан.
— Никто точно не знает, говорит Лалла, а вид у нее при этом такой, что она-то уж знает точно.
— Расскажи, Лалла.
— Ты перепугаешься, Пу, и описаешься, говорит Даг.
— Заткнись, отвечает Пу с долей нетерпения, но без враждебности.
— Никто точно не знает, повторяет Лалла. — Но говорят — я слыхала, что он свихнулся от страха. Он был не местный, из Таммерфорса. Сперва обосновался в Кварнсведене, но тамошних часы не интересовали, и заработки у него были мизерные. Когда жена умерла от тифа, он перебрался в Борленге, а там в то время много чего происходило, и он прилично зарабатывал. Но люди считали его чудным. Нет, нет! Он всегда был приветливый и вежливый, так что тут ничего такого. И заказы выполнял аккуратно, наверняка был человек порядочный, но все равно его считали чудным.
— Почему он покончил с собой? — Пу расчесывает комариный укус на коленке. Бутерброд забыт. Даг тоже не может побороть скептического интереса. Лалла поняла, что слушатели у нее на крючке, и потому не торопится.
— В его лавке стояли напольные часы, черные, высокие, узкие, с золотыми вензелями вокруг циферблата. Можно было открыть верхнюю дверцу, там качался маятник, но почему-то имелась и нижняя дверца. А за ней пустота — или то, что казалось пустотой. Часы тикали задумчиво, с достоинством, мрачно отбивая каждые половину часа и целый час. Много лет ничего примечательного с этими часами не происходило. Напротив, они были послушные, шли минута в минуту и не требовали ремонта. Но вдруг в один прекрасный день их словно подменили. Они начали то отставать, то спешить, иногда на несколько часов в сутки. И когда им, к примеру, следовало бить два, они били семь. Или когда следовало отбивать целый час, они отбивали половину, а порой замолкали совсем, точно мертвые, а потом вдруг снова начинали идти. Тяжелая забота свалилась на голову Часовщика. Уж он их чинил и так и эдак, поменял механизм и колесики, гирю и маятник, даже стрелки. Ничего не помогало. В конце концов он перетащил часы в свою спаленку, которая служила ему и кухней, темный чуланчик позади лавки. Ведь не мог же он позволить неисправным часам-скандалистам красоваться в лавке на всеобщее посмешище. Этого никак нельзя было допустить, понятное дело. Так вот и жил он с часами днем и ночью. По нескольку раз в день запирал лавку и мчался в чулан проверять, не взялись ли часы за ум. Ночью просыпался каждый час, прислушиваясь к бою часов, но понимал, что все идет наперекосяк. Однажды, когда он вынул часовой механизм, чтобы покопаться в нем, одна шестеренка выскочила точно сама по себе и глубоко порезала ему ладонь. Кровь из раны прямо-таки хлестала, заливая механизм и стол. Пришлось Часовщику бежать в больницу, где ему осмотрели рану и остановили кровь.
Как-то ночью он, вздрогнув, проснулся оттого, что часы пробили тринадцать, а может, четырнадцать ударов, хотя на самом деле было полчетвертого утра. Стояла зима, на улице было темно, но в комнате что-то светилось, и свет как бы сосредоточился вокруг нижней части часов, странный свет — ни сумерки, ни рассвет.
Часовщик сел в постели и вытаращил глаза.
В кухню на цыпочках входит босая Май. Она ставит на стол цветастую чашку с отбитой ручкой. Чашка доверху наполнена зрелой земляникой.
— Где ты нашла землянику в это время года? — удивляется Лалла, наверное, радуясь, что ее прервали, поскольку ее рассказу, как она понимает, искусственная пауза только на пользу. Она, видимо, загнала себя вместе с Часовщиком в какой-то угол, и теперь надобно найти выход.
— Над старой мельницей. Там всегда земляника созревает два раза за лето. Я пошла посмотреть шутки ради. А там все усыпано ягодами. Но потом быстро стемнело.
— Налей себе кофе, Май. В кофейнике еще осталось.
— Мы говорим о Часовщике, сообщает Даг. — Ах, вот оно что. Может, тебе, Пу, не стоит слушать такие страшные истории на ночь глядя?
— Да ну! Я не боюсь.
— Откуда все это известно про Часовщика? — спрашивает Даг.
— Последние годы он жил в маленьком домике в усадьбе у Андерс-Пера по дороге в Сульбакку — отсюда километра три. И Андерс-Пер сказал вашей бабушке, что Часовщик оставил письмо с надписью: «Вскрыть после моей смерти». Хотя, ясное дело, точно никто ничего не знает, потому как письмо читал только Андерс-Пер, а когда старик умер, оно пропало, ведь дети продали его шифоньер на аукционе.
— Ну рассказывай же, просит Пу, и без того потрясенный до глубины души.
— Значит, так, говорит Лалла, беря разбег. — Он увидел, как нижняя дверца часов вдруг начала открываться сама по себе. И оттуда, из мрака послышался чудной звук. Как я понимаю, больше всего похожий на плач. Но ничего не появилось. Часовщик почувствовал неописуемый ужас. Оставаться в кровати он был не в силах. Дрожащими руками он зажег свечу на тумбочке, слез с кровати и на цыпочках приблизился к часам. В руке у него был зажат подсвечник, от потрясения он забыл надеть тапочки, но даже не заметил, что пол ледяной, потому как камин погас и комнату выстудило.
— Ясное дело, произносит Пу, стуча зубами.
— Да, Часовщик, значит, подкрался к часам и сразу приметил, что маятник качается медленнее обычного, казалось, он вот-вот остановится, но он не останавливался. И часовая, и минутная стрелки сдвинулись вниз и показывали на цифру шесть. Верхняя дверца была закрыта, а нижняя заскрипела и приоткрылась еще чуть-чуть. Часовщик в длинной ночной рубахе опустился на колени, открыл дверцу до конца и посветил свечой в темноту. Сперва он, конечно, ничего не увидел, но когда глаза немного попривыкли, обнаружил внутри еще одну дверцу, чуточку приотворенную. И тут он разглядел, кто плачет. Это было крошечное существо, женщина, она сидела скрючившись в глубине и безудержно рыдала. На ней была длинная рубаха, пышные черные волосы рассыпаны по плечам. Часовщик заметил, что часы окончательно встали и теперь слышались лишь горькие рыдания женщины да завывание ветра в дымоходе. Он протянул руку и дотронулся до этого крохотного создания, ростом не больше полуметра, но это был не ребенок и не карлик, а настоящая женщина. Дотронулся он до нее, и она подняла голову, открыла лицо, которое до того скрывали волосы и руки. И тут-то Часовщик смог увидеть ее лицо.
У нее были большие слепые глаза, совсем пустые, одни голубоватые белки, рот полуоткрыт, но зубов не видно, потому что рот и губы были в крови. Лицо узкое, бледное, можно сказать, кожа да кости, но с высоким лбом и красивым точеным носиком. Часовщику она, несмотря на своей крошечный росточек, показалась самой красивой женщиной на свете.
— И он, разумеется, влюбился в нее, говорит Май.
— Не знаю уж, влюбился ли он в нее, но что-то, во всяком случае, произошло с беднягой Часовщиком, вздыхает Лалла, стаскивая заштопанный чулок с грибка. Она кладет чулок на стол и разглаживает его рукой.
— А что потом? — нетерпеливо спрашивает Пу, дрожа от страха.
— Ну, освободил Часовщик крошку из ее тюрьмы, влажной тряпкой вытер ей губы и лоб, завернул ее в шаль и положил на свою кровать. Зажег керосиновую лампу, лег сам и принялся разглядывать женщину, которая закрыла свои слепые глаза. Скорее всего, заснула. Недолго он так пролежал, как вдруг черные часы заскрипели и затряслись, точно спятили. И начали бить, они били и били без всякого порядка. Грохот поднялся омерзительный, другого слова не подобрать. Обе дверцы — и верхняя, и нижняя — открывались и закрывались с резким стуком, а маятник раскачивался туда-сюда. Часовщик понял, что часы рассвирепели и собираются убить его. Поэтому он кинулся в мастерскую и принес стальной молоток, у которого на одном конце был тяжелый боек, а на другом — острое лезвие. И принялся крушить им часы. Когда он одним ударом разбил циферблат, часы упали на него всей своей тяжестью — они ведь были выше Часовщика, человека невысокого и хрупкого сложения. Но Часовщику показалось, что за шестеренками и пружинками механизма мелькнуло искаженной злобой лицо. Злобное лицо с широко раскрытыми, слепыми, выпученными глазами и разинутым, орущим ртом, полным гнилых зубов. На лбу зияла широкая рана, из которой хлестала кровь. Это было, конечно, ужасно, но будет еще ужаснее. — Лалла допивает остатки кофе и ложкой выскребает со дна сахар. Май, Даг и Пу ждут, затаив дыхание и не сводя с нее глаз. Сейчас ни в коем случае нельзя прерывать. — Ну так, стало быть, наконец произносит Лалла, выдержав хорошо рассчитанную паузу. — Разбил Часовщик свои часы и, наверное, размозжил обитавшее в них существо. Но это не точно, это только догадка, в письме, оставленном Часовщиком, об этом не было ни слова. Все то время, пока Часовщик крушил часы, крошечная женщина орала и вопила как ненормальная, это был не человеческий крик, а звериный, она кричала, точно лиса, попавшая в капкан, или что-нибудь в таком роде. Часовщик пытался ее успокоить, но напрасно. Она продолжала кричать, а он прижимал ее к себе, гладил, говорил какие-то слова, может, даже посватался к ней, наверняка не знаю, но она все кричала и кричала, и Часовщик все больше приходил в отчаяние, он плакал и молился, словно речь шла о его собственной жизни. И речь действительно шла о его жизни. Да, и тут эта женщина стала ртом ловить его руки, но она ведь была слепая, так что он сумел увернуться. Вдруг она вырвалась из его объятий, скатилась на пол и на четвереньках поползла прочь. Стол с керосиновой лампой опрокинулся, в одном углу комнаты занялся огонь — не знаю, в письме об этом ничего не было. Но Часовщик бросился за ней, схватил ее, прижал к себе, стал целовать, а она укусила его в губы, да, страшная схватка произошла, обо всем, что случилось во время этой схватки, и не расскажешь. В конце концов Часовщику удалось дотянуться до своего молотка, и он раздробил женщину так же, как раньше разломал часы. Он почти потерял рассудок. Придя в себя, он выкопал яму в саду и схоронил в ней и женщину, и часы. Через несколько дней он бросил и мастерскую, и дом в Борленге и обосновался у Андерс-Пера по дороге в Сульбакку. А вскоре, и года не прошло, взял да и повесился.
За пределами желтого круга керосиновой лампы сгущаются сумерки, о стекло ударился ночной мотылек. Из соседней комнаты слышится пение Марианн. Она поет без аккомпанемента, поет одну из «Songes»[ 81 ] Юнаса Луве Альмквиста.
Боже ты мой, как прекрасны
звуки из ангельских уст.
Боже ты мой, как сладостна
в звуках и песне смерть.
Спокойно, душа моя, в реку стремись,
в пурпурную реку небес.
Спокойно, блаженный мой дух, опустись
в Божьи объятья, в объятья добра.
Даг тихонько встает и ставит пустой стакан из-под молока в мойку. И исчезает, дверь в столовую бесшумно открывается и закрывается вновь.
— Дагге влюблен в Марианн, говорит Пу.
— Такое маленькое дерьмецо, как Пу, в этом ничего не смыслит, отвечает Май, щипля Пу за ухо. Пу в восторге.
— Еще как смыслю. Он сам сказал. Говорит, что собирается стать оперным певцом, как и Марианн.
— Нехорошо ябедничать на брата, Пу. — Лалла поднимается и собирает швейные принадлежности в лубяную корзинку. — Между прочим, тебе пора спать.
— Я могу не ложиться до полдесятого.
— Кто это сказал?
— Бабушка.
— Ну так это у бабушки. А сейчас мы у Бергманов, и здесь положено ложиться в девять.
Пу со вздохом встает со стула, он думает про завтрашний день, много чего произойдет в день Преображения Господня. На рассвете он отправится на место самоубийства и, может, повстречается с Часовщиком, и еще он должен с отцом ехать в церковь Гронеса.
— Что с тобой, Пу? Плохо себя чувствуешь?
— Чего? — разевает рот Пу.
— Закрой рот, Пу. Я спрашиваю, ты плохо себя чувствуешь? — Май пристально смотрит на маленькую фигурку.
— Вовсе нет, черт подери, вздыхает Пу, просто так много всего.
— Идем послушаем немножко Марианн, а потом я уложу тебя. Идем же, не стой с разинутым ртом. Ты должен следить за собой, человек с разинутым ртом выглядит глупо.
— Знаю. Только идиоты ходят с разинутыми ртами.
— Спокойной ночи, Пу, говорит Лалла. — Не забывай, что ты воскресный ребенок.
— Да, кивает Пу, ощущая тяжесть собственной избранности. - Да.
— Спокойной ночи, Май. Я иду к себе.
— Спокойной ночи, фрекен Нильссон.
— Спокойной ночи, Пу.
— Спокойно ночи, Лалла. Лалла спускается по кухонной лестнице к бараку с тесными каморками. Май кладет руку на худенький затылок Пу и, подталкивая, ведет его в столовую.
Марианн поет в сумерках. Лампы погашены, комната освещается лишь двумя свечами, стоящими на широкой буфетной стойке. Марианн сидит на вертящейся табуретке, чуть подавшись вперед, руки сложены на животе. Черные глаза широко раскрыты, она поет голосом, рождающимся и живущим в ее теле. Я тоже влюблен в нее, грустно думает Пу.
Мать сидит у обеденного стола, поддерживая голову рукой, глаза закрыты. Пу вздыхает: в маму я влюблен больше всего. Мне хочется чувствовать ее дыхание на лице, но сейчас я не решусь подойти к ней. Да, лучше оставить ее в покое. Пу опускается на стул с высокой спинкой возле двери в прихожую. Со второго этажа тихонько спускается сонная Малышка, в руках у нее плюшевый мишка Балу. Пу перехватывает ее на пороге и сажает к себе на колени. Она не сопротивляется и тут же засовывает в рот большой палец. Длинные ресницы подрагивают, касаясь щеки, она прижимается к Пу, он очень любит сидеть в сумерках, держа в объятиях свою сестренку.
Отец отодвинул стул от стола, очки подняты на лоб, глаза прикрыты рукой, он снял левый ботинок, видно, как в носке шевелится большой палец. Тетя Эмма спит в своем удобном кресле, голова ее покоится на подушке. Рот раскрыт, дыхание простуженное, иногда переходящее в легкий храп. Глаза Мэрты устремлены в одну точку, взгляд мягкий и печальный. Она мерзнет, несмотря на духоту. Щеки горят. У нее наверняка температура.
Даг и Пу обитают в комнате, которая, из-за отсутствия при постройке дома какого-либо плана, имеет форму вытянутой до бесконечности гардеробной размером два на семь метров. Потолок скошен, и у квадратных окон нельзя стоять, выпрямившись во весь рост, если ты выше ста трех сантиметров. Вдоль стены друг за другом стоят две дрянные железные кровати с провисшими сетками. Между окнами — раскладной стол, сейчас он сложен. Два непарных стула и шаткий шкаф с зеркалом завершают обстановку.
Пу спит, а может, не спит. Даг читает книгу в красном переплете, или, возможно, лишь разглядывает фотографии в ней. На стуле — подсвечник с зажженной свечой, от нее исходит неяркий свет. Пу выглядывает из-под одеяла.
— Чего читаешь?
— Не твое собачье дело.
— Это та самая книга с голыми тетками?
— Иди погляди. Но это будет тебе стоить пять эре.
Пу мгновенно достает монету из картонной коробки: «Вот тебе твои пять эре».
Братья углубляются в красную книгу. Она называется «Nackte Schönheit»[ 82 ]. Даг, который уже два года учит немецкий, знает, что это значит. На картинках мужчины и женщины, они позируют, бегают, прыгают, пьют кофе, поют вокруг костра. Все — голые. Даг показывает: «Смотри, какой роскошный парик на мышке, ты когда-нибудь видел такой куст!» На фотографии — худая тетка, прогибающаяся назад, чтобы сделать мостик. Фотография снята против света. «А мне больше нравится вот эта, заявляет Пу, сосредоточиваясь на полной девушке, бегущей на камеру. — По-моему, она похожа на Марианн».
— Иди к черту, ничуточки.
— И все-таки она хороша, говорит Пу, чувствуя, как начинают гореть щеки. — Правда, хороша. Так и хочется укусить.
— Ненормальный, отзывается Даг, захлопывая книгу. — Тебе вредно смотреть такие картинки. Будем спать.
— Кто тебе дал книгу?
— Никто не давал, я купил ее, идиот.
— У кого?
— У дяди Карла, разумеется. Заплатил полторы кроны. У дяди Карла вечно нет денег. Если бы он смог, он бы и бабушку продал.
— Как думаешь, от тети Эммы мы что-нибудь получим?
— Чтобы избавиться от этой бабы-яги, надо еще приплатить. А вот Лалла, пожалуй, могла бы кое-что оставить. Несколько минут темно и тихо.
— Дагге?
— Заткнись, я сплю.
— Как ты думаешь, Май трахается с Юханом Берглюндом?
— Заткнись. Она трахается с папашей. Неужто не знаешь, идиот.
— С папашей?
— Хватит болтать. Заткнись. — А Марианн? Разве с папашей не она трахается?
— Она тоже. Ты ведь знаешь, папаша у нас помешан на траханье. Он прыгает на всех женщин, кроме Лаллы и тети Эммы.
— И с бабушкой тоже трахается?
— Ясное дело, но только на Рождество и на Пасху. Да заткнись же наконец.
С кровати Дага доносится слабое, ритмичное поскрипывание. Пу собирается что-то сказать, но воздерживается. Он не знает точно, чем занимается его брат в этот момент, но подозревает, что чем-то жутко запретным.
— Дагте?
— Да заткнись же, черт бы тебя взял.
— Как ты думаешь, мамаша с папашей сейчас трахаются?
— Хочешь, чтобы я тебя вздул?
Короткая пауза. Ритмичный скрип кровати становится громче.
— Дагге?
— О-о.
— Что ты делаешь?
Ответа нет. Кровать затихает.
— Дагге? Ты спишь?
Ответа нет. Пу из-за отсутствия собеседника засыпает практически мгновенно. Наконец-то беспокойные обитатели дальберговского жилища погрузились в сон.
С горного утеса подул ночной ветер, зашумели сосны, черешни и ревень. Мелкий дождик пролился на нагретую толевую крышу, но почти тут же прекратился.
Скрипит лестница, и на пороге комнаты братьев возникает тетя Эмма. Поверх ночной рубахи на ней длинная ночная кофта. На голове вязанный крючком ночной чепец, волосы заплетены в тугой, седой хвостик. Она тяжело дышит после трудного подъема.
— Вы спите, мальчики? Бормотание, сонное бурчание.
— Я вынуждена попросить одного из вас мне помочь.
— Чего?
— Мне надо в уборную.
— Чего? — Мне срочно надо в уборную. Кто-нибудь должен пойти со мной, подержать фонарь и помочь, Я не справлюсь одна, я упаду.
— Тетя Эмма, а вы не можете сходить в ведро?
— Видишь ли, Даг, мне надо по большим делам.
— А вы не подождете до утра, тогда Май или Мэрта помогут.
— Понимаешь, Даг, я не могу терпеть. Я вчера съела полкоробки инжира. Ох, как болит живот и давит.
— Я помогу вам, тетя Эмма, учтиво говорит Пу. Он немедленно слезает с кровати и всовывает ноги в сандалии. Даг отворачивается к стене.
— Ты так добр к старой тетке, милый Пу. Получишь крону за беспокойство.
— Если вам так надо, я, конечно, могу пойти, говорит Даг, садясь в постели.
— Нет, спасибо. Спи спокойно. Я не хочу тебя беспокоить. И вот процессия двинулась. Пу — впереди со старым фонарем в левой руке. Правая рука крепко держит жирную маленькую ладошку тети Эммы. Тетя Эмма осторожно переставляет ноги, пыхтя от напряжения и болей в животе. Время от времени на незначительном подъеме она останавливается, с плеч свисает одеяло. Опять пошел мелкий дождик, но от травы и камней на тропинке поднимается дневное тепло.
Наконец процессия добирается до места назначения. Фонарь ставится на одну из крышек, а старая дама со стоном устраивается на самом широком очке. Пу сидит снаружи на ступеньках и расчесывает комариные укусы. Дверь на всякий случай открыта. В гигантском животе тети Эммы громыхает и бурчит. Глухие пахучие хлопки разрывают ночную тишину. За тощей спиной Пу пыхтение и сопение. Что-то тяжелое шлепается в бочку, потом слышится резкий звук мощной водяной струи. Писает как лошадь, думает про себя Пу. Большим и указательным пальцами он осторожно зажимает нос, но так, чтобы тетя Эмма не увидела и не смутилась. Затем становится тихо.
— Вы закончили, тетя Эмма?
— Нет, нет. Не торопи меня.
— Если хотите, мы можем всю ночь здесь просидеть.
— Ты добрый малыш, Пу.
— Живот очень болит?
— Даже не знаю. Да, все еще болит. Не знаю, милый Пу. Мне так грустно. Вся тетя Эмма — сплошная грусть. Эти запоры и поносы, никакого порядка. Иногда мне кажется, что кишки и желудок, да и душа заодно вылезут наружу и я, наверное, умру. И тогда я думаю о всей той пище, что я в себя запихивала, и даю себе клятву быть в будущем поосторожнее, не есть того, чего мне нельзя. Но на следующий день нарушаю клятву и снова мучаюсь. Ой, ой. Ох, ой. Ну вот, опять начинается. По-моему, я умираю.
Трубы с сурдиной и глухие удары расстроенного барабана. Громадная фигура, слабо освещаемая дрожащим светом фонаря, раскачивается, сживается и распрямляется, жирные ноги мотаются взад и вперед, локти прижаты к бокам. Ой. Ой.
— Ну вот, конечно же, кровь пошла. Этот гадкий геморрой, никак его не заткнуть. Твоей тетке пришлось ночным чепцом кровь останавливать. Почему Бергманы не могут позволить себе настоящую туалетную бумагу? Почему пастор должен пользоваться газетой? Я с удовольствием заплачу. Ай, опять начинается, а я уж...
Пыхтение прекратилось, Пу больше не слышит дыхания тети Эммы. Он оборачивается. А вдруг тетя Эмма сидит там мертвая, уставившись на него широко раскрытыми, безжизненными глазами? Есть отчего испугаться. Но она не умерла. Дело в том, что старая дама закрыла лицо руками. Она сидит выпрямившись, ночная рубаха задрана высоко на мощные ляжки, волосы в беспорядке после того, как она содрала с себя ночной чепец — сидит, закрыв лицо руками, молча раскачиваясь. Может, плачет?
— Вам грустно, тетя Эмма?
— Да.
— Почему?
— Это ад, малыш.
— Чего?
— Да.
Она отнимает руки от лица, и Пу видит слезы, блестящими ручейками бегущие по дряблым щекам. Тетя Эмма кладет пальцы на фонарь и склоняет на них голову. Тень на стене вырастает до необъятных размеров. И тетя Эмма начинает говорить, голос у нее необычный:
— Старость — это ад, понимаешь, милый Пу. А потом смерть, тоже веселого мало. И все вздыхают с облегчением и получают в наследство чуток денег и немного мебели. Слава Богу, что эта старая карга наконец-то сдохла. Она никогда ни о ком не заботилась. Вот и осталась в одиночестве! А умерла от обжорства, это точно. Хотя варила вкусное рождественское пиво, этого отрицать нельзя.
Тетя Эмма шуршит газетой, водружает ночной чепец на нужное место, подтягивает длинные розовые штаны, после чего опускает рубашку. Пу помогает ей преодолеть две ступеньки, ведущие от сортирного трона. Протянутая ему рука холодная и влажная. Тетя Эмма неуклюже похлопывает Пу по голове. Над горами и кромкой леса уже появилось слабое предрассветное мерцание.
Пу спит сном измученного человека. Может, ему снится, что он летает, или что он, совсем маленький, лежит голый на голом животе Май, или что он наконец получил власть убивать. Сперва он убьет брата, а потом должен умереть отец. Но сначала отец будет молить, плакать и кричать от страха. Но он должен умереть, это неизбежная необходимость. Король приказал Пу убить отца, так что тут и рассуждать не о чем.
Кто-то сказал, что «страх облекает в плоть и кровь причину страха». Это хорошее правило, которое распространяется и на маленьких детей, таких, как Пу, например. С прошлой зимы он испытывал регулярно возвращающийся страх, что мать с отцом больше не хотят жить вместе. А вызван этот страх был тем, что Пу стал невольным свидетелей короткой потасовки между родителями. Обнаружив, что за ними наблюдают, они тут же прекратили драться и захлопотали вокруг Пу, который от ужаса не мог сдержать рыданий. У отца на щеке были следы от ногтей. У матери растрепались волосы, губы дрожали, глаза почернели, нос покраснел. Родители начали энергично объяснять, что взрослые, как и любой ребенок, тоже иногда могут сильно гневаться друг на друга. Но все эти разговоры и объяснения мало помогли. Пу был напуган, и не столько в этот раз, сколько позже. Страх овладевал им исподволь, и Пу стал внимательно приглядываться к отцу и матери. Он заметил, что порой у них появляются особое выражение лица и особые голоса. Отец бледнел, глаза белели, и голова его незаметно тряслась. Мать источала запах металла, а ее нежный, теплый голос становился отрывистым, точно ей не хватало воздуха. Пу хотел поговорить об этом с братом, но Даг, с насмешкой поглядев на Пу, лишь рассмеялся: «Мне плевать на этих господ. По мне, пусть катятся к черту. Главное, чтобы меня оставили в покое и чтобы этот чертов бандит, который утверждает, будто он мой отец, перестал меня лупить плеткой». Пу прикусил язык и ушел в себя. Проблема осталась.
Сейчас он пробуждается от своего глубокого сна. Чувство такое, будто ему несильно дали под дых, он в растерянности, не понимает, в какой действительности находится: то ли в своей собственной, подчиняющейся и подконтрольной ему, Пу, действительности, которая, правда, населена странными образами и фигурами, но все равно это его действительность, легко узнаваемая; или же в другой, новой, вселяющей ужас, начавшей овладевать его мыслями и чувствами. Через секунду после пробуждения он знает, что именно вырвало его из сновидений. Он слышит голоса из материной комнаты — негромкие, иногда переходящие на шепот. Это мать и отец ведут своего рода беседу, Пу не узнает их голосов, или, вернее, их голоса напоминают ему о прежних мгновениях внезапного ужаса — дьявольщина, что это еще такое? Что это еще за шепчущие, ускользающие, чужие нотки посреди ночи? Пу клацает зубами, черт подери, надо послушать, подойти к двери и послушать, что они говорят. Пу слезает с кровати и встает босыми ступнями на линолеум. Он холодный, и Пу пробирает дрожь, хотя тепло еще не ушло из узкой как пенал комнаты.
Он сразу видит, что дверь в материну комнату полуоткрыта, и занимает стратегическую позицию на лестничной площадке: отсюда можно наблюдать, не будучи замеченным. Мать сидит в постели, обхватив руками колени, ночная рубашка съехала с круглого плеча, волосы на ночь еще не заплетены. Густые черные волосы струятся по спине, лицо в неверном предрассветном свете бледно. Цветочные гирлянды на роликовых шторах, нежно-зеленые стены. Китайская ширма вокруг умывальника, небольшие пейзажи (акварели, написанные дядей Эрнстом), солнечно-желтый лоскутный ковер, сейчас все кругом серое, и все движется, медленно, медленно. Отец расположился на белом стуле с высокой спинкой. На нем короткая ночная рубаха с красным кантом, ноги босые, руки сцеплены. Пу кажется, будто отец смотрит прямо на него, но глаза невидящие, скорее всего, он не видит ничего, кроме собственного горя. Фигуры родителей врезались в память. Я до сих пор помню эту картину. Я могу вызвать ее перед собой сейчас или в любой другой момент, как только пожелаю, я могу вспомнить страх, вызванный расстоянием и неподвижностью. Мгновение, ставшее последним, роковым ударом по представлению о том мире, который Пу держал под полным контролем и в котором даже привидения и наказания были доказательством того, что действительность подчинялась ему самому. Это представление распалось или растворилось, ничего после себя не оставив. Короля свергли с престола и заставили покинуть свое королевство, и как самого ничтожного и жалкого изо всех ничтожных и жалких вынудили исследовать отобранную у него страну, не имевшую, к его ужасу, границ. Там сидела мать, обхватив руками колени, там сидел отец на стуле с высокой спинкой, сцепив пальцы и устремив взгляд в какую-то точку за левым ухом Пу. Я не помню, какие слова были сказаны, я помню картину целиком и холод с пола, мне кажется, я помню интонации и аромат материных цветов и ее мыла. А слов не помню. Они выдуманы, построены на догадках, реконструированы шестьдесят четыре года спустя.
— Это унизительно, говорит отец, глубоко вздыхая.
— Я ведь сказала, что тебе необязательно приезжать.
— Я должен был приехать по очень простой причине. Я тоскую по тебе и детям, я не хочу быть один. Хватит с меня одиночества.
— Эрик, пожалуйста, попробуй быть терпимее. Мы ведь все так рады тебе, надеюсь, ты это заметил? Заметил?
— Да, мне кажется, что... но это так унизительно. А тут еще заявляется твоя мамаша с этим паяцем Карлом. И даже не спрашивает, не помешала ли нам.
— Сейчас ты просто несправедлив. Мама взяла на себя труд прийти сюда только затем, чтобы с тобой поздороваться.
— Она пришла, чтобы оконфузить меня. Я знаю эту низкую женщину. Какое торжество для нее — мы живем в этой отвратительной развалюхе, в этой отвратительной местности. Против моего желания. Против моего ясно высказанного желания.
— Не думала, что служитель Божий имеет право носить в себе столько ненависти.
— Я не способен простить того, кто хочет меня уничтожить.
— Это чудовищно.
— Вот как, чудовищно?
— Да, чудовищно. Ты сейчас говоришь прямо как твоя бедная мать. Ты говоришь как маньяк.
— Я не способен простить человека, который ненавидит меня за то, что я вообще существую на свете.
— Ты говоришь точно как тетя Альма!
— Мы были не такие благородные. Вот именно. Не такие благородные. Разумеется. — Послушал бы ты свой тон.
— А ты бы послушала свой, когда говоришь «твоя бедная мать».
— Чем мы, собственно, занимаемся?
— Мы не имели возможности ходить в театры и ездить в Италию и в Мёссеберг, и у нас не было денег, чтобы покупать новейшие романы.
— Помолчи лучше, тебе мои деньги доставляли не меньше удовольствия, чем мне и детям.
— Верно.
— Поэтому ты не смеешь так говорить.
— Верно
— Ужасно, когда ты так говоришь.
— Может, и ужасно. Но это не я настаивал, чтобы мы поселились в этой дорогой квартире на Виллагатан. Нам было хорошо и на Шеппаргатан.
— Там не было солнца, и дети стали хворать.
— Твоя обычная отговорка.
— Доктор Фюрстенберг сказал...
— Я знаю, что сказал доктор Фюрстенберг.
Мать собралась было ответить, но передумала. Она начинает грызть ноготь, ее переполняет бешенство. Она молчит, накачивает себя. Пу видит, что отец, собственно, уже сдался, искоса глядя на жену, он становится у белого письменного стола, его фигура четко вырисовывается на фоне белого прямоугольника роликовой шторы. Тишина разбухает, внушая все больший страх. Теперь у отца другой голос.
— Ты молчишь?
— По-твоему, я должна что-то сказать?
— Ну можешь хотя бы сказать, о чем ты думаешь. Отец испуган, это заметно.
— Значит, я должна сказать, о чем я думаю? — с расстановкой произносит мать.
Отец молчит, мать тоже. Когда она начинает говорить, голос ее спокоен, как снег. Пу чувствует, как у него заныли ноги, желудок свело, на глазах невольно выступили слезы. Он не желает слышать то, что намерена сказать мать, но не в силах сдвинуться с места, ноги его не слушаются, и он вынужден стоять и слушать.
Итак, мать заговорила. Голос ее спокоен, она разглядывает указательный палец с содранным заусенцем, на нем выступила капля крови. — Ты хочешь знать, о чем я думаю? Так вот, я думаю о том, что часто приходило мне в голову в этот последний год. Или, если быть откровенной до конца, с того времени, когда родилась Малышка.
— Может, я не хочу, слабым голосом произносит отец.
— Зато теперь хочу я, и ты мне вряд ли помешаешь.
— Я уйду.
— Ну-ну, не смущайся. Пора, наверное, хоть раз поговорить откровенно. Полезно, наверное, наконец-то узнать истинное положение вещей.
Мать смотрит на него с легкой улыбкой.
— Я уже давно собиралась забрать детей и уехать от тебя на какое-то время. — Тишина. Фигура у окна замерла в неподвижности. Мать, повернув голову, не спускает с отца глаз. — Я хочу переехать в Уппсалу, там на верхнем этаже в нашем доме есть свободная пятикомнатная квартира, которую я могу снять за небольшую плату. Окна выходят во двор, квартира тихая, солнечная, только что после ремонта, с ванной и со всеми удобствами. Дагу и Пу до школы совсем близко, только улицу перейти. И Май наверняка согласится перебраться в Уппсалу, за Малышкой присматривать будет. А я намерена поступить на работу. Я уже написала сестре Элисабет, и она ответила, что мне будут рады. И потом, я буду ближе к брату Эрнсту, и к маме, и к моим друзьям... не спрашивая... без твоего... без... ревности... и я получу немножко свободы... я... свободы...
За роликовой шторой на березах затрещали утренние сороки, подул ветер, штора выгибается. Отец, опустив голову, что-то чертит пальцем на бюварной бумаге столешницы. Пу окаменел, напуганный до смертной тишины.
— Значит, ты хочешь сказать, что мы разводимся?
— Этого я не говорила.
— Ты хочешь развестись и ты намерена бросить меня?
— Эрик! Успокойся и постарайся услышать, что я...
— Ты уходишь и забираешь с собой детей.
— Я никогда не имела в виду развод...
— Это Торстен напичкал тебя такими идеями?
— Нет, не Торстен.
— Но ты говорила с ним.
— Конечно, говорила.
— Говорила о нас с посторонним.
— Но он наш лучший друг, Эрик! И желает нам добра. — И разумеется, с мамочкой, и, конечно, с Эрнстом, твоим высокоуважаемым братом, и еще с сестрой Элисабет! С кем ты не говорила? Ах, какой стыд, какой стыд. Ты говоришь со всеми, но только не со мной. Потому что, как мне кажется, у тебя слабость слушать посторонних, а меня ты слушать отказываешься.
Пронизанная горечью нерешительность. Пу по-прежнему не в состоянии сдвинуться с места, вот то, чего он боялся больше всего на свете, конец без помилования, наказание без прощения, вышвырнутый во мрак, он падает в яму, набитую острыми камнями, и никто не пойдет его искать, никто не вытащит его из мрака.
— Ну, как бы там ни было, а теперь ты знаешь, чего я хочу, говорит мать после затяжного молчания. — Ты спросил и теперь знаешь.
— А если бы не спросил?
— Не знаю, Эрик. Не знаю. Я ждала случая, но была не уверена.
— А сейчас, насколько я понимаю, уверена вполне.
— Эрик, пожалуйста, иди сюда, сядь рядом на кровать. Ты так далеко, а нам ведь надо попытаться распутать этот узел. Вместе. Я не хочу причинять тебе боль.
— Вот как, не хочешь.
Голос пастора звучит скорее печально, чем иронично. Он тяжело садится в изножье кровати, подальше от жены. Она пытается дотянуться до его руки, но безуспешно.
— Как тяжко, Эрик. Я не хочу причинять тебе боль.
— Ты уже говорила.
— Когда ты приезжаешь сюда, то не находишь себе места, все время мечешься. А у нас масса дел по дому. И ты всегда так нервничаешь перед своими проповедями, и у нас вечно не хватает времени куда-нибудь поехать, а если в кои веки мы и выбираемся, то на мои деньги, и ты из-за этого злишься и дуешься. А еще у меня приходские обязанности, и домашнее хозяйство, и дети, и мне бывает порой очень тяжело.
Отец закрывает рукой лицо и коротко всхлипывает. Зрелище непривычное и страшное. Мать встает на колени, чтобы дотянуться до его щеки, погладить, но он уклоняется и встает.
— Ты уходишь? — потерянно спрашивает мать.
— Пойду прогуляюсь. Мне сейчас не помешает.
— Сейчас, ночью?
— Сию минуту.
— Я пойду с тобой. Мать собирает в узел пышные волосы, готовясь спрыгнуть с кровати. Босая ступня изящна, с высоким подъемом.
— Я иду с тобой.
— Нет, спасибо, Карин. Мне необходимо побыть одному.
— Ты не можешь уйти вот так.
— Не тебе решать, что мне делать.
— Не уходи. Хуже нет, когда ты вот так уходишь. Отец, направившийся уже было к двери, останавливается и оборачивается. Голос его спокоен и ясен.
— Одну вещь ты должна твердо усвоить, Карин. Ты в последний раз угрожала бросить меня и забрать детей. В последний раз, Карин! Ты и твоя мать. С меня довольно унижений.
— Это была не угроза.
— Тем хуже. Значит, мы теперь все друг про друга знаем.
— Очевидно.
— Я всегда был одинок. А теперь наступает настоящее одиночество.
Отец выходит, и Пу беззвучно скрывается за дверью детской, отец спускается по скрипучей лестнице, прихватив по дороге свою одежду, которая лежит на стуле возле гардеробной. Пу раздумывает, не пойти ли ему за утешением к матери. Мог бы, например, сказать, что у него болит живот и поэтому он не в состоянии заснуть, это срабатывает, когда мать в нужном настроении. Но что-то ему говорит, что вряд ли он дождется утешения именно сейчас. Пу украдкой заглядывает в комнату. Мать сидит, выпрямившись, на кровати, босая ступня на полу, она всхлипывает без слез и рукой проводит по щеке и лбу, словно снимая невидимую паутину, всхлипывает еще раз и еще, потом глубоко вздыхает: да, тяжко.
Наперебой закричали деревенские петухи, один живет у Берглюндов, другой — у садовника Тёрнквиста.
Пу долго стоит в раздумье и наконец принимает решение. Да, так он и сделает, именно так. Все равно уже нет никакого смысла возвращаться в постель и натягивать одеяло на голову, как будто ничего не случилось, теперь, когда привычный мир раскололся вдребезги прямо у тебя на глазах. Пу прокрадывается в детскую и быстро одевается: вылинявшая рубаха, обрезанные трусы, шорты и фуфайка, сандалии в руке. Проскользнуть вниз по лестнице, стараясь не наступать на скрипучие ступеньки. В животе свербит от усталости и возбуждения, что-то ужасное сжимает его тощую грудную клетку, но он не плачет, плакать нельзя, прощения больше нет, обращаться с мольбами и слезами к Богу бессмысленно, Богу явно наплевать на Пу. Пу это давно подозревал. Ангелы-хранители улетели, размахивая крыльями, а Бог про него забыл. Может, Бога-то и нет вовсе. Кстати, это было бы на Него похоже. Небесный свод бел и безоблачен, солнце, громыхая, выкатывает свое исполинское колесо прямо под утесом Юрму. Река, прежде черная, превратилась в расплавленное серебро, уже почти день, в фуфайке жарко. В деревьях шумит ветер, неуверенно пробуют крылья птенцы ласточки.
Пу сразу же видит отца. Тот сидит на шаткой садовой скамейке под верандой. На нем рубашка без воротника и поношенные летние брюки, на ногах — тапочки, на плечи наброшена старая кожаная куртка. Он курит трубку. Трава покрыта росой, ноги у Пу становятся мокрыми. Он подходит к скамейке и присаживается.
Отец удивленно смотрит на сына.
— В такой час и на ногах?
— Хотел сходить в лес.
— Вот как? И можно спросить зачем?
— Посмотреть, не встречу ли привидение.
— Привидение?
— Призрак.
— И где?
— На месте самоубийства.
— Часовщика?
— Я ведь воскресный ребенок.
— Ты и правда веришь в привидения?
— Лалла и Май говорят, что они существуют.
— Ну, раз так...
Разговор иссякает. Отцовская трубка булькает. Когда она гаснет совсем, он разжигает ее вновь, и Пу втягивает в себя запах, который он любит.
— Трубочный дым хорош от комаров, говорит отец.
— Да, так рано, а комарья-то вон сколько, вежливо отзывается Пу.
И вновь воцаряется молчание. Солнце вывалилось на горную гряду, уже белое и неистовое, Пу закрывает глаза, под веками жжет.
— Поедешь со мной в Гронес? До Юроса доберемся на поезде, а оттуда на велосипеде километров десять.
Отец, повернув свое большое лицо к Пу, смотрит на него голубыми глазами и, вынув изо рта трубку, повторяет вопрос. Пу молчит, он попал в практически безвыходное положение — у отца тяжело на сердце, он хочет, чтобы Пу поехал с ним. Пу не может ответить отказом.
— Я вообще-то собирался заняться железной дорогой, уложить рельсы, начиная прямо от уборной, где у меня будет конечная станция, до березы — там я установлю стрелки и поворотный круг. Йонте хотел прийти поиграть со мной, он обещал.
— Понятно. Можешь не отвечать прямо сейчас. Подумай. Ласково улыбаясь, отец выбивает трубку о скамейку. На палец Пу села божья коровка. Тяжесть в груди не проходит.
— Мы поедем на этом маленьком товарном поезде, который отходит из Дуфнеса в девять утра по воскресеньям, в нем только вагоны для перевозки леса и один старый пассажирский. Прихватим что-нибудь поесть, а по дороге купим «Поммак».
Они сидят на расстоянии метров двух друг от друга. Роса испарилась, над рекой полоса тумана, день будет жаркий.
Теперь на минуту бросим взгляд в будущее. Год 1968-й. Отцу исполнилось восемьдесят два, он недавно овдовел. Живет в пятикомнатной квартире на Эстермальме. Хозяйство ведет сестра Эдит. Она сестра милосердия церковной общины, ей пятьдесят восемь, статная женщина в расцвете женственности, с теплыми карими глазами, опушенными длинными ресницами. Крупный, охотно смеющийся рот, широкие, сухие ладони. Сестра Эдит когда-то проходила конфирмацию у отца и стала другом семьи. Говорит она на четком хельсингландском диалекте.
Отец был тяжелый инвалид, он страдал наследственной атрофией мышц, ходил в ортопедических ботинках, опираясь на палку, его красивые руки с длинными пальцами усохли. Между отцом и сестрой Эдит установились безмолвные, но проникнутые любовью отношения. Им явно было хорошо вместе.
Я поднимался вверх по южной стороне Гревтурегатан. Стояли последние дни зимы, шел дождь со снегом, на тающие сугробы и плохо посыпанный песком обледенелый тротуар падал резкий, но не прямой свет. Вот уж год, как мы с отцом жили во внешнем примирении и вежливом взаимопонимании. Но это отнюдь не означало, что ради этого мы копались в осложнениях, неприятии, недоразумениях и ненависти прошлого. Мы никогда не говорили с ним о наших ссорах длиною в человеческую жизнь. Но внешне наше ожесточение испарилось. Для меня ненависть к отцу была редкостной болезнью, которая когда-то давным-давно поразила кого-то другого, не меня. Теперь я помогал отцу в его денежных и некоторых других практических делах — задача не слишком обременительная. Я навещал его и сестру Эдит каждую субботу во второй половине дня, проводя у них по нескольку часов. Вот об одном таком визите я и расскажу.
Я сел в лифт, который со скрипучим эстермальмским достоинством поднял меня на последний этаж. Позвонил в дверь — два коротких звонка. Сестра Эдит открыла сразу же. Приложив указательный палец к губам, она прошептала, что нам надо быть потише: отец на час продлил свой послеобеденный отдых, ночь прошла беспокойно, мучили боли в бедре и спине. Я, тоже шепотом, предложил сестре Эдит поговорить о делах. Хорошая мысль, согласилась она и спросила, не хочу ли кофе или чаю, она как раз испекла булочки. Нет, спасибо, я прямо от стола, обедал с руководителями скандинавских театров, нет, спасибо. Сняв пальто и промокшие зимние ботинки, я сунул ноги в одни из отцовских тапочек, и мы расположились в комнате сестры Эдит. Комната, окна которой выходили на улицу, была не очень большая, но уютная: светлые обои, красивые картины и репродукции пастельных тонов, легкие занавески, уставленные книгами полки, небольшой двухместный диван и кресло, часы с маятником, украшенные искусными резными гирляндами. Кровать застлана широким, вязанным крючком покрывалом желтых тонов. У окна — белый письменный стол и два стула. Мы сели за стол. Эдит вынула папку и показала мне для порядка оплаченные счета, квитанцию о снятии денег с банковского счета и письмо от домовладельца о повышении с первого июля квартплаты. Прочитав письмо, Эдит вздохнула.
— Хуже всего, Ингмар, что Эрик постоянно беспокоится о своем финансовом положении. Хотя я его уверяю, что у нас все в порядке.
— Я поговорю с отцом.
— Пожалуйста, Ингмар, скажи ему еще раз, что я не собираюсь его бросать, и самое главное, что ты не намерен отдавать его в больницу для хроников.
— Вот как. Так-так. Он это утверждает?
— Он считает, что мы хотим забрать у него квартиру.
— Квартиру?
— Он иногда говорит, будто мне и тебе, Ингмар, нужна его квартира. И что только вопрос времени, когда мы заставим его лечь в больницу для хроников. И от этого он приходит в ужасное отчаяние, и ничего не помогает. — А как ты, Эдит, себя чувствуешь?
— Я почти всегда хорошо себя чувствую. Меня беспокоит лишь одно — что твой отец, Ингмар, пребывает в таком горе. И что он живет в полной изоляции. Он страшно мучается, а я, хоть и рядом, ничем не могу помочь. И потом еще Смерть.
— Смерть?
— Честно говоря, мне кажется, что твой отец, Ингмар, боится смерти. Он прямо не говорит, но я знаю мысли Эрика. А поскольку он не желает показывать своего страха, то и тут остается в одиночестве. И делается раздражительным, бранится по мелочам. Ну, мне-то все равно. Пусть ворчит и бранится. Он же ничего плохого не имеет в виду. А иногда, уж слишком распалившись по поводу какой-нибудь ерунды, уходит из дома и возвращается с цветами для меня. Так что, как там ни говори, а нам с ним хорошо вместе. Но вот Смерть — это, пожалуй, тяжело. В этом я не могу ему помочь, и я не понимаю его страха. Ведь он все-таки священник и должен был бы верить в милосердие Христа. Но по-моему, он потерял веру. Бедный Эрик, какой опорой он был для стольких людей, и для меня тоже, для меня в первую очередь. У него была сильная и чистая вера, да ты сам знаешь, Ингмар, порой он прямо-таки светился верой и убеждением. Год спустя после смерти Карин мы часто беседовали о чуде воссоединения. Он был убежден, что они с Карин встретятся в мире ином, очищенные и просветленные. В наших разговорах присутствовала неподдельная радость, и я думала, как милосерден Господь, поддерживая в старом человеке такую уверенность в собственном воскресении. Не знаю, Ингмар. Я вот всплакнула, но ты не обращай внимания. Просто мне жалко твоего отца, Ингмар, он такой хороший человек. За что ему выпало такое, такое опустошение? Это жестоко, и я не понимаю смысла. Он мне очень дорог, и я действительно хочу сделать все, чтобы он обрел хоть немного покоя и радости в последние годы своей жизни.
Сестра Эдит высморкалась с негромким трубным звуком. Она определенно принадлежала к тем редким людям, которые становятся красивее, когда плачут. Она вытерла нос и смахнула с глаз слезы. И засмеялась.
— Я тоже малость чокнулась, разнюнилась как девчонка. Ты правда не хочешь чаю, Ингмар? Уже четыре. Может, мне все-таки пойти разбудить настоятеля? Ты спешишь, Ингмар? Погоди-ка! По-моему, я слышу его шаги. Да, он идет! Пока не забыла, я получила копию твоего денежного перевода, будет лучше, если ты возьмешь ее, Ингмар. Сестра Эдит встала с той живостью в движениях, которая проистекает от твердости души и самоочевидной радости. В коридоре раздались гулкие шаги отца. Он шел, тяжело переставляя ноги в ортопедических ботинках, постукивала палка. Он постучался, Эдит крикнула «входите», и отец открыл дверь. Я уже было приподнялся, чтобы пойти ему навстречу, но что-то меня остановило. Стоя на пороге комнаты, он смотрел на нас отсутствующим взглядом. Жидкие волосы растрепаны, одно ухо — багровое. Он был в своем старом темно-зеленом халате, пропахшем сигарами, ладонь с синими прожилками судорожно вцепилась в ручку палки.
— Я только хотел узнать, не вернулась ли Карин, пробормотал он, глядя на нас с Эдит, но не узнавая. — Карин уже вернулась?
В ту же секунду лицо его изменилось.
С болезненной стремительностью он осознал, где он и какова реальность: Карин умерла, а он опростоволосился. Улыбнувшись жуткой улыбкой, он извинился — простите, я еще не совсем проснулся.
— Здравствуй, сын, зайдешь ко мне ненадолго? Он повернулся и зашаркал по темному коридору в свою комнату. Эдит застыла с папкой в руках.
— Ничего страшного! Не бойся, Ингмар. Эрику иногда кажется, что Каринтде-то здесь, рядом. Он страшно огорчается, обнаружив свою ошибку: из-за того, что Карин мертва, а еще больше из-за того, что он опростоволосился. Я сейчас пойду к нему. А ты приходи через четверть часа.
Отец наклоняется к Пу: «По-моему, ты засыпаешь. Не пойти ли тебе лечь? Еще только пять. Три часа вполне можешь поспать». Пу мотает головой, молча: нет, спасибо, я хочу остаться здесь и смотреть на солнце. Я хочу быть рядом с отцом. Не спускать с него глаз, чтобы он, чего доброго, не испарился. Меня клонит в сон, но мне грустно. Нет, я не намерен ложиться и нюхать утреннюю канонаду и дерьмо моего братца, я, кстати, всегда проигрываю, когда мы соревнуемся. Пу широко зевает и мгновенно, как будто повернули выключатель, засыпает. Голова его свесилась на грудь, раскрытые ладони лежат на досках скамейки. Волосенки на затылке стоят дыбом, солнце припекает щеку. Отец, застыв, наблюдает за сыном. Трубка погасла.
Во сне Пу идет по лесу — знакомому и в то же время незнакомому. Журчит и плещется ручей. Над головой бегают солнечные зайчики. Он в тени, но все равно душно. Он движется вперед против собственной воли. Но вот он останавливается и озирается, это, без сомнения, место самоубийства, ждать недолго. Ручей журчит, а вообще кругом тихо, беззвучно снуют муравьи в муравейнике и на тропинке. Здесь уже нет разгорающегося солнечного света, здесь серая тень и удушливая жара, но тем не менее холодно. Пу замерз, он садится на корточки. За раздвоенной елью какое-то движение, Пу видит спину Часовщика. Тот стоит сгорбившись, жидкие волосы рассыпались по грязному воротнику. Вот он оборачивается и смотрит на Пу пустыми выпученными глазами без зрачков, черный от запекшейся крови рот раскрыт, брови настолько светлые, что их почти незаметно, лоб чересчур высокий, серый, весь в пятнах. Не хочу, это неправда, не хочу видеть этого, я не могу заплакать и не могу убежать, Часовщик высосал у меня все силы, чтобы явиться передо мной, я об этом где-то слышал, наверное, Лалла говорила: привидения пользуются жизненной силой людей, чтобы сделаться видимыми, поэтому человек и коченеет, теперь я попался, я сейчас задохнусь. Пу говорит что-то, клацая зубами: прошу прощения, я вообще-то не хотел приходить сюда, но я все равно здесь. Со мной что-то не в порядке, если я делаю такие вещи. Я не помню, как сюда попал — а вдруг это сон? Вдруг на свете так устроено, что я вижу сон, я сплю и больше никогда не проснусь.
Страх омывает Пу горячей струей, все его тело терзает неудержимая боль. Часовщик стоит лицом к Пу. Ветка частично скрывает привидение. Фигура покачивается, поднимая ветер, хотя кругом безветренно. Воскресный ребенок, стало быть, день Преображения Господня, стало быть. Теперь надо спросить. И Пу спрашивает, а не получив ответа, повторяет вопрос: Когда я умру? Часовщик задумывается, а потом Пу кажется, будто он слышит шепот, невнятный, неразборчивый из-за крови во рту и онемевших губ: Всегда. Ответ на вопрос: Всегда.
Слабое дуновение пробегает по лесу, где-то кричит галка. Часовщик покачивается на ветру, голова его отделяется от плеч и шеи, она приближается, и Пу почти не сомневается, что пробил его последний час, только вот интересно, куда голова вопьется зубами — в его голые руки или в колени. Черты лица расплываются, но выражение злобное. Тут ветер меняет направление, и лицо расползается, глаза повисли под ветвями ели, они гаснут, все привидение словно бы гаснет, руки всасываются в землю, сначала правая, кулаки разжимаются, и черные ногти падают как гнилые яблоки. Часовщик складывается пополам, и Пу видит красный след от веревки и кости, торчащие из горла. Все происходит внезапно, очень быстро, вот он исчез, остался лишь запах, запах плесени, точно под линолеумом в детской.
Пу с усилием стряхивает с себя сон и широко раскрывает глаза, чтобы его хитростью не заманили обратно в иной мир. Отец набивает трубку. Рядом с ним Марианн, она пришла с реки, с купания. Черные коротко остриженные волосы плотно облепили голову, лицо обращено к солнцу. На ней брюки и тонкая майка, сквозь ткань проступают очертания груди. Она босая. Отец говорит, что, мол, скоро семь и пора бриться. Марианн рассказывает, как было здорово искупаться там, у плота, хотя бревна прорвали ограждение и беспорядочной кучей застряли в береговом иле. Но все равно здорово, она была одна и могла купаться голой. Вода жутко холодная, градусов двенадцать-тринадцать, не больше, но говорят, в этом году река особенно холодная. «Слава Богу, есть шхеры, говорит отец, зажигая трубку. — Там не утонешь в прибрежном иле».
— Пу едет в Гронес?
— Не знаю. Я спрашивал, но он, похоже, особого энтузиазма не испытывает.
— Я могу поехать, предлагает Марианн.
— Разве ты не останешься с Карин?
— Я с удовольствием совершу велосипедную прогулку.
— Так, так, с серьезным видом кивает отец.
— С тобой.
— Пу, наверное, будет рад, если ему не придется ехать.
— Мы могли бы поехать все втроем.
— Он собирался строить железную дорогу между уборной и песочной кучей. И Йонте обещал прийти помочь.
— Ну так как? Что скажешь? — спрашивает Марианн.
— Было бы неплохо, отвечает отец с сомнением в голосе. Пу потягивается и громко зевает.
— Я еду с тобой в Гронес, говорит он решительно.
Отец и Марианн немного удивленно смотрят на Пу: так ты, значит, не спишь, вот это да. «Не сплю, говорит Пу, но сейчас пойду лягу и высплюсь. А в Гронес я поеду». Он поднимается, со слипающимися глазами трусцой заворачивает за угол, поднимается по лестнице в детскую, скидывает с себя одежду и сандалии, бухается в жалобно заскрипевшую кровать и зарывается головой в подушку. Он спит, не успев заснуть.
Без десяти восемь. Май безжалостно его тормошит. Даг, уже успевший одеться, приносит из материной комнаты графин и обливает брата. «Перестань, кричит Пу, Даг хохочет. Дерьмо чертово», кричит Пу защищаясь. Даг, отступив, кидает в брата сандалию. Май, дабы конфликт не кончился братоубийством, встает между ними.
Пу вынужден претерпеть еще кое-какие неприятные испытания. Май заставляет его почистить зубы, вымыть уши и постричь ногти. Кроме того, приходится надеть на себя чистую одежду: свежую майку, от которой чешется кожа, свежую рубашку, которая ему длинна, и чистые трусы. «Черт, до чего от тебя всегда воняет мочой, враждебно говорит Даг, ты что, не расстегиваешь ширинку, когда писаешь?» Из гардеробной приносят воскресные штаны — синие шорты с жесткими стрелками и идиотскими помочами. Пу протестует, но Май неумолима и готова, если потребуется, прибегнуть к насилию «Высморкайся! — приказывает она, держа чистый носовой платок перед носом Пу. — Не понимаю, откуда у тебя столько козюлей в носу?»
— Это потому, что Пу все время ковыряет в носу пальцем, поясняет Даг, присутствующий при унизительном одевании. — Ежели чего найдешь, поделимся, ладно? — И Даг с грохотом скатывается с лестницы. Пу садится на кровать, на него наваливается свинцовая сонливость. Май выходит из гардеробной. «Что случилось?» — спрашивает она участливо. «Меня тошнит», бормочет Пу. «Поешь, и сразу станет лучше. Пошли, Пу!»
Кишки ворочаются и дрожат, твердая какашка давит на задний проход, просясь наружу. «Мне надо по-большому, несчастным голосом говорит Пу, очень надо». «Сходишь после завтрака», постановляет Май. «Нет, мне надо сейчас», шепчет он, чуть не плача. «Тогда поскорее беги в уборную!» «Мне надо сейчас!, повторяет Пу. «Бери ведро», говорит Май, подталкивая ногой эмалированное ведро, наполовину заполненное грязной водой после умывания. Она помогает Пу с помочами и стаскивает с него шорты и трусы. Еще минута, и было бы поздно. «Живот болит, чертовски болит», жалуется Пу. Май садится на край кровати и берет его руку. «Через несколько минут пройдет», утешает она.
С лестницы кричит Мэрта: «Пу там? Пора завтракать. Пу там? Эй! Май!» — «У Пу болит живот», передает Мэрта матери. Обе стоят на лестнице. «Сильно болит?» — спрашивает мать. «Ничего страшного, мы уже почти закончили», успокаивает Май. В столовой разговоры и возня, звон посуды и столовых приборов. «Ну, значит, скоро придете», говорит мать спускаясь. Лоб у Пу в испарине, сквозь загар проступила бледность. Глаза совсем ввалились, губы пересохли. Май гладит его по лбу. «Во всяком случае, температуры у тебя нет, значит, ничего серьезного, правда? Фу, какая вонища, может, ты чего не то съел?» Пу мотает головой, и еще одна волна спазмов сотрясает его тело. «Черт, дьявол, дерьмо, выдавливает он сгибаясь. — Черт. Дьявол. Дьявольщина.» «Тебя что-то заботит?» спрашивает Май. «Чего?» — разевает рот Пу. На секунду спазмы отпускают. «Ты чем-то расстроен?» — «Не-е». — «Чего-нибудь боишься?» «Не-е».
Приступ прошел, щеки Пу приняли свой обычный цвет, дыхание восстановилось. «Мне надо подтереться». «Можно вырвать лист из альбома для рисования, предлагает Май. — Хотя бумага слишком плотная, пожалуй. Возьмем вот эту красную шелковку». «Нет, черт побери, говорит Пу, это же шелковка Дагге, он обычно заворачивает в нее свои самолеты, если мы ее возьмем, он меня пришьет». «Я знаю, решительно говорит Май, возьмем фланельку для умывания, ничего не поделаешь. Я постираю ее потом. Поднимай попу, Пу. Вот так, теперь славно, да?»
За завтраком мизансцена приблизительно та же, что и за обедом. Единственное различие — более строгие костюмы, ведь сегодня воскресенье, воскресенье двадцать девятого июля и, как уже говорилось, Преображение Господне. Обеденный стол накрыт не белой скатертью, а желтой узорчатой клеенкой. С люстры свисает медный ковш с полевыми цветами.
Воскресное утро, восемь часов. В бергмановской семье царят обычаи воинства Карла XII. В будни завтрак в половине восьмого, по воскресеньям на полчаса позже — вялая уступка матери, которая любит немного поваляться в постели по утрам.
Отец же, напротив, утром бодр, он уже успел искупаться в реке, побриться и перечитать свою проповедь. Предстоящая поездка привела его в состояние прямо-таки веселого возбуждения. Пу вместо обычной овсянки дали тарелку горячей размазни. Ароматной нежной размазни и ломоть белого хлеба с сыром. Приготовленных собственноручно Лаллой. Возражать никто не осмеливается, хотя и владыки-родители, и еще кое-кто из присутствующих считают, что размазня — это каприз Пу, а любые виды капризов способствуют зарождению и развитию всяческих грехов. Но никто не осмеливается протестовать против размазни, приготовленной Лаллой, ни мать, ни отец, никто другой. Пу хлебает, он весьма доволен, но молчит. Боль улеглась, уступив место приятному оцепенению. Лаллина размазня заполняет сосущую пустоту, согревает изнутри — ведь от желудочных колик весь леденеешь.
Дверь в прихожую и дверь на крыльцо распахнуты настежь. Песчаная площадка сверкает в ярком свете.
— Сегодня будет жарко, говорит мать. — Уж не грозы ли нам ждать. — Каждый высказывается по поводу возможной грозы. Тетя Эмма совершенно уверена, ее колени предсказывают непогоду уже несколько дней. Лалла говорит, что простокваша в погребе осеклась, впервые за это лето. Мэрта утверждает, что тяжело дышать, у нее красные круги под глазами, на верхней губе капельки пота, наверное, температура. Отец весело замечает, что небольшая гроза не повредит, крестьянам нужен дождь. «Если пойдет дождь, будет хороший клев, вставляет Даг, злорадно ухмыляясь. — Выдержит ли дождь мой бедный братишка? А уж как он грома боится, просто жуть».
Разговоры продолжаются. Мы разговариваем, а жизнь проходит, где-то сказал Чехов, и так оно, наверное, и есть. Проем двери на крыльцо внезапно заполняет круглая, чуть пошатывающаяся фигура. Это дядя Карл с небольшим чемоданом в руке. Он смущенно улыбается. «Ой, привет, Карл! — кричит отец. — Заходи съешь чего-нибудь, и выпить найдется. У тебя, клянусь, вид такой, будто ты масло продал, а деньги потерял!» «Входи и садись, милый Карл, говорит мать. В ее голосе сердечности несколько меньше, чем у отца. — Что-нибудь случилось, почему ты с чемоданом?» «Подать прибор?» — спрашивает Мэрта, приподнимаясь со стула. «Нет, нет, не беспокойся, бормочет Карл, вытирая пот грязным носовым платком. — Можно я посижу немного?»
Не дожидаясь ответа, он семенит через столовую, отпуская поклоны направо и налево, и устраивается на диване возле окна. Отец достает из буфета бутылку и рюмку: «На здоровье, брат!» Карл осушает рюмку одним глотком, стекла пенсне запотевают. «Спасибо, Эрик, ты истинный христианин, проявляешь милосердие к ничтожнейшему из ничтожных».
— Что-нибудь случилось? — повторяет вопрос мать, строго глядя на брата. Карл с каким-то боязливым видом протирает запотевшее пенсне. И конфузливо смеется:
— Случилось и случилось! Все время что-то случается, не так ли? Время разбрасывать камни и время собирать камни, как написано в Писании. — Но ты, похоже, собрался уезжать? — по-прежнему весело спрашивает отец.
— Во всяком случае я собираюсь переехать.
— Переехать? И куда же ты собрался переехать? Позволь спросить. — В голосе матери появился холодок.
— Точно не знаю. Но главное — сохранить свое человеческое достоинство.
— Что случилось!? — Третий раз. Теперь мать скорее обеспокоена, чем строга. Карл водружает пенсне на нос и поворачивается. Присутствующие с интересом наблюдают за ним.
— Я лучше поговорю с Эриком. Этот разговор не для детей и малявок.
— Оставайся здесь, отдохни, а вечером поговорим, быстро предлагает отец, ни единым взглядом не посоветовавшись с матерью. — Сейчас мне некогда. Мы с Пу едем на велосипеде в Гронес читать проповедь. Но мы наверняка вернемся к обеду в Воромсе.
Голубьте глаза дяди Карла наполняются слезами. Он несколько раз кивает в подтверждение достигнутой договоренности.
— Ты золотой человек, Эрик!
Мать подает знак, все встают и читают молитву: «Благодарим Тебя, Господи, за трапезу, аминь». «Выходим ровно без четверти девять, приказывает отец и смотрит на свои золотые часы, которые висят на цепочке и заводятся маленьким ключиком. Потом обращается к дяде Карлу: Если хочешь остаться на несколько дней, это можно устроить. Мы потеснимся. Не правда ли, Карин?» Но мать не отвечает, она лишь качает головой и уходит на кухню, прихватив с собой миску с кашей.
— Хочешь заработать двадцать пять эре? — спрашивает Даг, дружески улыбаясь Пу. Одна рука у него спрятана за спиной. Они стоят за кухонной лестницей, где Пу только что помочился, хотя это запрещено.
— Еще бы.
— Ладно. Вот смотри, я кладу монету. — Даг кладет двадцать пять эре на ступеньку. Вид у него таинственно-возбужденный.
— И что мне надо сделать?
— Съесть вот этого червяка.
— Чего?
— Закрой рот, у тебя глупый вид. — Я должен съесть этого червяка?
Даг держит извивающегося дождевого червя перед носом Пу.
— Ни за что.
— Ну, а если я тебе дам пятьдесят эре?
— Нет. Ни за что!
— Семьдесят пять эре, Пу! Это большие деньги.
На крыльце появляется пудель Сюдд, облизывающийся после завтрака. Он угодливо виляет хвостом, приветствуя свое божество, а на Пу, антагониста, бросает презрительные взгляды.
— Зачем тебе надо, чтобы я съел этого червя? Ведь противно же.
— Ребята поручили мне испытать твое мужество.
— Чего-чего?
— Ну да, если ты окажешься достаточно мужественным, ты сможешь стать членом нашего тайного союза и вдобавок заработаешь семьдесят пять эре.
— Давай крону.
— Спятил, что ли? Крону! За крону надо съесть, по крайней мере, какашку тети Эммы.
— А у тебя есть семьдесят пять эре? — с подозрением спрашивает Пу.
— Вот смотри, пожалуйста. Три блестящих монетки по двадцать пять эре. Прошу. А вот червяк. Ну!
— Я съем половину.
— Это что еще за глупости! Либо ты ешь червя целиком, либо вообще ничего. Я так и знал. Ты трусливое дерьмо и никогда не войдешь в наш союз, правда ведь, Сюдд?
Даг поворачивается к Сюдду, который открывает рот, вываливая длинный язык. Сюдд ухмыляется, это очевидно
— Давай сюда твоего чертова червяка, говорит Пу в бешенстве от жадности и злости. Он засовывает червя в рот и начинает жевать, он жует, жует, жует. Глаза наполняются слезами. Пу продолжает жевать. Червь извивается, крутится под языком, один его конец пытается улизнуть через отверстие в уголке рта, но Пу запихивает его обратно. Желудок бурно протестует, но Пу подавляет протест.
— Все, съел.
— Открой рот, я проверю.
Пу разевает рот, брат проверяет — долго и тщательно. Потом велит Пу захлопнуть пасть, чтобы червяк не выскочил. Затем собирает монетки и зовет Сюдда. — Что за дела, черт? — кричит Пу.
Даг оборачивается и сокрушенно говорит:
— Мы с ребятами решили проверить, насколько ты глуп. Ежели ты настолько глуп, что ешь дождевого червя за семьдесят пять эре, то ты слишком глуп, чтобы состоять в нашем союзе, и абсолютно слишком глуп, чтобы получить семьдесят пять эре.
Пу бросается с кулаками на брата, но получает сильный удар под ложечку, а Сюдд в то же самое время вцепляется ему в штанину. У Пу перехватывает дыхание, и он садится на ступеньку. Даг и Сюдд удаляются, весело болтая. Во дворе они встречаются с Марианн. Пу не слышит их разговора, но подозревает, что они строят какие-то интересные планы. Он сражается с червем в желудке, раздумывая, не стоит ли ему блевануть, засунуть два пальца и блевануть, но колеблется — такого удовольствия брату он не доставит. В эту минуту жизнь не стоит ни шиша: Дождевой червь в животе и месса в Гронесе! Пу совсем сник — никому на свете сейчас так не погано, как ему.
Папа сидит в беседке с дядей Карлом. Он курит первую после завтрака трубку, а дяде Карлу предложена сигара и еще одна рюмка. Дядя Карл говорит безостановочно, отец подбадривающе улыбается. С чего бы это отец вдруг так расположился к нему? Но вот отец смотрит на часы и говорит, наверное, что им с Пу пора идти, если они не хотят опоздать на товарняк, который именно по воскресеньям имеет обыкновение прибывать минута в минуту. Отец поднимается и похлопывает Карла по руке. На главное крыльцо выходит мать с зеленым отцовским чемоданчиком и зовет Пу. Даг выводит велосипед, поклажу привязывают к заднему багажнику. Передний багажник предназначен для Пу. Марианн втыкает букетик колокольчиков в петлицу отцовского пиджака. Выбегает Мэрта со своим фотографическим ящиком, она обожает фотографировать. Тетя Эмма после завтрака посетила уборную и сейчас, осторожно переваливаясь, спускается по тропинке. Под мышкой у нее зажат номер «Евле Дагблад». Из кухни выходит Лалла с уложенными в пакет припасами на дорогу, который в ходе некоторой дискуссии запихивают в чемоданчик: там лежат отцовские брыжи, чистая белая рубашка, пасторское облачение и сама проповедь. А вдруг бутылка с молоком разобьется и зальет облачение и проповедь? Сперва бутылку намереваются положить на дно, а одежду сверху, потом молоко вовсе отвергают: настоятель ведь приглашает на кофе, а отец обещал Пу «Поммак», они его купят в лавке на обратном пути.
Теперь Мэрта будет фотографировать, она хочет, чтобы мать тоже была в кадре, вроде бы как прощалась с отцом, но мать отказывается — нет, спасибо, пусть позируют только путешественники. В конце концов получается следующий снимок: отец стоит в несколько деревянной позе, держась за сильно вывернутый вверх руль. На нем легкий пиджак и шляпа. Черные пасторские брюки он надел на себя — они не поместились в чемоданчике, штанины внизу прихвачены зажимами. Белая рубашка без воротника и ботинки дополняют экипировку. Пу в уже описанном одеянии плюс белая льняная панама, которая ему чуть великовата и потому покоится на его оттопыренных ушах. Лицо в тени. Он уже сидит на переднем багажнике, разведя в стороны длинные ноги.
Все говорят, перебивая друг друга, желают приятного путешествия, мать сообщает, что бабушка перенесла обед на целый час, они просто не имеют права опоздать. Тетя Эмма предупреждает, что будет гроза, совершенно точно будет гроза.
Вдали, у выпасов, над далекими горами чернеет полоса туч, белые облака тонкими пальцами тянутся к центру небосвода. «Предвестник грозы», говорит тетя Эмма. Мать целует Пу и по меньшей мере два раза велит ему быть поосторожнее, чтобы не попасть ногой в спицы переднего колеса. Дядя Карл машет сигарой из беседки: «Хорошего улова душ, уважаемый брат!» Даг вертится вокруг Марианн, а Сюдд вокруг Дага. Май застилает постель в материной комнате на втором этаже. Отодвинув широкую кружевную занавеску на единственном открывающемся окне, она окликает Пу и машет ему рукой. Пу вяло машет в ответ. На Май выходное летнее платье с вырезом каре, когда она наклоняется, Пу видит ее грудь. Копну недавно вымытых рыжих волос не в силах удержать никакая коса, и ее милое конопатое лицо словно охвачено кольцом огня.
Путешествие начинается с головокружительного спуска. Отец — опытный, но рисковый велосипедист. Пригорок, ведущий от дальберговского жилища, ухабист и каменист, к тому же узок и, как сказано, крут. Выбравшись на проезжую дорогу, отец принимается жать на педали. «Черт, до чего жарко, говорит он, снимает шляпу и протягивает ее Пу. — Держи крепко».
Товарняк уже стоит на станции, и маневровый паровозик усердно маневрирует — тяжело груженные вагоны с лесом пойдут на лесопильню в Йимон, пустые вагоны — на склад в Иншён, а три вагона, до верху забитые душистыми, свежераспиленными досками остаются на станции Дуфнес для дальнейшей отправки на строительство нового дома Добрых тамплиеров. Тормозные кондуктора, вылезшие из своих тесных будок, прогуливаются по платформе, кто-то пьет пиво прямо из горлышка, закусывая его бутербродом, кто-то курит трубку, станционный работник мечется между двумя южными стрелками у моста, паровозик, пыхтя, подает назад, два мужика возятся со сцеплениями, звенят буфера и тяжелые железные крюки. Солнце стоит прямо над излучиной реки.
Отец и Пу заходят в контору и здороваются с дядей Эрикссоном: «Вот как, господин пастор собирается ехать в такой ранний воскресный час, да еще с сыном?» «Я читаю проповедь в Гронесе», объясняет отец. «Значит, тогда на поезде до Юроса, а оттуда на велосипеде, я полагаю?» Дядя Эрикссон вынимает из ящичка кассы маленький коричневый бумажный билет и пробивает его компостером. «Велосипед надо сдавать в багаж?» — интересуется отец. «Нет, можете взять с собой в купе. По воскресеньям пассажиры садятся только в Лександе».
Со второго этажа спускается фру Эрикссон. Шея ее изуродована зобом, глаза чуть не вылезают из орбит. Она сердечно улыбается беззубым ртом. В руках — чашка с кофе. «Я подумала, что господин пастор не откажется выпить чашечку, говорит фру Эрикссон на своем диалекте Орса. — А маленький Пу хочет карамельку, да?» Она вынимает из кармана передника липкий кулек и угощает Пу собственноручно приготовленными красно-белыми карамелями. Пу кланяется и благодарит. «А как ваши дела, фру Эрикссон?» — спрашивает отец, глядя прямо в выпученные глаза фру Эрикссон. «Да не слишком хорошо, господин пастор. На прошлой неделе была в больнице в Фалуне, потому как по ночам сильно задыхаться стала. Доктор сказал, что меня надо оперировать, он хочет удалить часть щитовидки, но я не знаю, хотя задыхаться вот так ужасно, но я ведь каждый день принимаю йодистую соль, правда, она мало помогает, мне все хуже и хуже. А вид у меня — страшно смотреть. Прошлым летом зоб был не виден, он за эту зиму такой жуткий сделался. Это все началось, когда я заболела туберкулезом и потеряла... да вы, господин пастор, сами знаете... да, не слишком хорошо, а там наверху такая духота, в спальне у нас по вечерам солнце, иногда я перетаскиваю матрас сюда, в зал ожидания. Тут ведь окна на север и всегда чуток прохладно. Как-то приехал инспектор, увидел матрас и сказал, что в зале ожидания спать нельзя, это запрещено, а Эрикссон заявил ему, что ему плевать и пусть, мол, инспектор, ежели хочет, подаст на нас в суд, ну тот и испарился.
Пу залез на стол у окна, выходящего на станционную площадь — его больше интересуют усилия маневрового паровозика, нежели зоб фру Эрикссон. Посасывая карамель, он следит за двумя вагонами с древесиной — от легкого толчка паровоза они сами послушно катятся на запасной путь у здания станции. Один из мужиков положил на рельсы тормозную колодку, и тяжелые вагоны смиренно останавливаются, слегка дернувшись взад и вперед, точно живые.
— Они закончили, кричит Пу, слезая со стола. — Все готово! — Пу хочется поскорее в путь, предстоящая поездка в поезде, пусть и короткая, вызывает у него легкую лихорадку. «Что же, тогда поехали, господин пастор». Дядя Эрикссон достает свою форменную фуражку и красный флажок, на древке которого прикреплена зеленая пластинка. Когда подают сигнал пластинкой, это означает «готов к отправлению». Отец опустошает чашку до самой гущи, благодарит и пожимает руку. «Я поговорю с моим хорошим другом, профессором Форсселем о вашей болезни, фру Эрикссон. Возможно, он найдет какой-нибудь выход».
— Спасибо, спасибо, не утруждайте себя, господин пастор.
Один из тормозных кондукторов помогает занести велосипед и чемоданчик в маленький пассажирский вагон в конце состава. Вагон допотопный, выкрашенный в серо-зеленый цвет, с дверями посередине. Интерьер спартанский: двенадцать коротких деревянных скамеек друг напротив друга, по шести по обе стороны прохода. Возле каждой второй скамейки стоит плевательница, пол устлан истертым коричневым линолеумом с узором, в одном торце возвышается железная печка. Окошки открыты, впуская летнее утро. На потолке — две стеклянные чаши, в которых упрятаны газовые светильники. В вагоне пахнет проолифенным деревом и железом.
Пу висит на окне, он в возбуждении, он поедет на поезде, через несколько секунд дядя Эрикссон даст знак, паровоз выпустит черное облако, и вагоны покатятся по рельсам. Отец нашел газету «Борленге-постен» и углубился в раздел «Публичные сообщения»: «В церкви Гронес пастората Гагнеф завтра, в воскресенье в одиннадцать часов утра состоится проповедь пастора Эрика Бергмана из Стокгольма. Во время богослужения состоится причащение святых даров Господних».
Но поезд никак не трогается, Пу с опасностью для жизни высовывается из окна, чтобы выяснить причину. Дядя Эрикссон читает какие-то бумаги, а станционный работник объясняет и жестикулирует. Паровоз пыхтит и вздыхает, словно жалуясь на утомительную жару и предстоящие подъемы. На втором этаже станционного домика за занавеской мелькает обезображенное лицо фру Эрикссон.
Но вот послышались голоса, и Пу поворачивается в другую сторону. Там бодро шагают Марианн, Даг и дядя Карл. В руках у них удочки, а Даг несет за ручку жестяную банку для червей, в крышке которой проделаны дырочки. У дяди Карла на спине ранец — это снедь
— Привет, кричит Марианн. — Вы еще не уехали?
— Куда собрались? — спрашивает отец, становясь рядом с Пу у узкого окошка.
— Удить рыбу в Холодном ручье, трубит дядя Карл. — Ма должна вот-вот прийти, и сестричка Карин отправила нас на прогулку. Она сочла, что будет лучше поговорить с Ма наедине. Я, во всяком случае, ничего против не имел.
Наконец поезд, тяжело скрипя и усердно выпуская клубы дыма, трогается. Все машут руками. Пу мельком замечает, что Марианн обнимает Дага за плечи. Губы у него растягиваются от восторга, и он энергично машет рукой брату. Они исчезают из вида, в лицо бьет встречный ветер и едкий угольный дым.
На повороте под горой паровоз свистит, вагон бросает из стороны в сторону, стучат на стыках колеса. Вот они покидают реку и ныряют в лес. Паровоз старается изо всех сил, пошел подъем, деревянный вагончик трещит и трясется. «Сядь на скамейку, велит отец. — Нельзя так висеть на окне, это опасно». Схватив Пу за брючный пояс, он стаскивает его вниз. Отец с сыном сидят друг напротив друга, отец продолжает читать газету.
— Пап!
— Да? — отец опускает газету.
— Что такое история?
— Рассказ о прошлом — Тогда смерть дедушки — история.
— История бывает разная. Есть большая история — история войн и королей, всего народа, а есть малая — история семьи. Таким образом, можно сказать, что дедушкина смерть — тоже история.
Отец сидит подавшись вперед, локти на коленях, пальцы переплетены. Он внимательно смотрит на сына. Когда отец с кем-то разговаривает, кто бы это ни был, он смотрит собеседнику прямо в глаза и сосредоточенно слушает.
— Вам, папа, не нравится жить с нами в Дуфнесе?
— Мне не слишком по душе Дуфнес, только и всего. Я люблю маму и моих детей, а Дуфнес нет.
— Почему?
— Я чувствую себя взаперти, если ты понимаешь, что я хочу сказать.
— Не понимаю.
— Я не распоряжаюсь собой.
— А кто распоряжается? Бабушка?
— Можно и так сказать.
— Поэтому вы и ненавидите бабушку.
— Ненавижу?
Отец, улыбаясь уголками рта, разглядывает свои сцепленные пальцы.
— Даг утверждает, что папа и бабушка ненавидят друг друга.
— У нас с твоей бабушкой разные точки зрения по множеству вопросов. Почти по всем. Ну вот мы и ссоримся. Ты должен это понимать.
— Угу.
— Иногда бывает страшно тяжело. Особенно летом. Мы вынуждены жить бок о бок, и тогда чуть что начинаются всякие неурядицы. Зимой, когда бабушка живет в Уппсале, а мы в Стокгольме, легче.
— Я люблю бабушку.
— И продолжай ее любить. Бабушка любит тебя, ты ее. Так и должно быть.
— Вы бы обрадовались, если бы бабушка умерла?
— Вот это загнул! Чему же мне радоваться? Во-первых, я знаю, что и ты, и мама, и Даг, и множество других людей будут горевать, а во-вторых, человеку не пристало думать о подобных вещах.
Пу задумывается. Все это трудно, но важно. Кроме того, нечасто у отца есть время поговорить. Надо пользоваться случаем. — Ну да, — горестно вздыхает Пу. — А мне хочется, чтобы много кто умер и стал историей! Тетя Эмма, и Даг, и...
— Это совсем другое дело, прерывает отец. — Ты не представляешь себе, что означает смерть. Поэтому и бросаешься такими пожеланиями, не имея в виду ничего конкретного.
— Я иногда представляю себе, что мама умерла, и тогда мне делается грустно.
— А иногда тебе хочется, наверное, чтобы твой отец умер, да? Когда ты, к примеру, злишься.
Отец улыбается, улыбаются и губы и глаза, голос неопасный. Значит, это и есть настоящий разговор, думает Пу. Разговоры или «беседы» Пу обычно ведет с бабушкой в Уппсале, вечерами, когда он приезжает погостить к ней на рождественские каникулы. У матери с отцом никогда не хватает времени на беседы.
— Никогда я не желал, чтобы папа умер, врет Пу с бесхитростным выражением лица.
Отец треплет Пу по щеке, по-прежнему улыбаясь.
— Извини меня, Пу, но порой ты задаешь действительно дурацкие вопросы.
Пу с умным видом кивает и улыбается в ответ.
Товарняк тормозит с жутким шумом — визг, лязг, скрежет. Под горной грядой простираются леса, на крутых склонах вынырнули усадьбы. Отец хлопает Пу по коленке: вот мы и приехали, не забудь панаму и возьми мою шляпу.
Поезд останавливается на полустанке Юрос — это маленькая будка путевого обходчика на пересечении железнодорожных путей с большаком — ни тебе запасных путей, ни семафора, только рассохшийся деревянный перрон. Обходчик — толстая женщина — вылезает, переваливаясь, из будки, в дверь ей приходится протискиваться боком. Она приветствует пастора как старого знакомого и помогает ему вытащить велосипед и чемоданчик. Зной уже стоит стеной, на пригорке мычит корова. Выглянувший из кабины машинист расслабленно отдает честь отцу и сыну. Обходчица подает знак, что можно отправляться, и поезд плавно скользит вниз по склону к Сиффербу, без дыма, без скрежета, без лязга.
— Чашечку кофе? предлагает толстуха.
— Нет, спасибо, фру Бругрен. Мы и так опаздываем.
— Чертовски обидно, что я никак не выберусь в церковь, но Ульссон в больнице, и я здесь одна должна управляться и в будни, и в воскресенье. Может, мальчик хочет сока? — Нет, спасибо, вежливо отвечает Пу.
— Тогда желаю вам счастливого пути.
— Спасибо, фру Бругрен, и передайте привет господину Ульссону.
— Господин пастор, как по-вашему, это Бог нас карает?
— Почему Бог должен карать?
— Я хочу сказать, мы ведь с Ульссоном в грехе живем по словам миссионерского пастыря. Он был тут в прошлый понедельник и скандалил, а на следующий день Ульссон наступил на ржавый гвоздь, и у него началось заражение крови, пришлось в больницу везти. Это кара Божья, господин пастор?
Отец обеими руками вцепился в руль велосипеда. Спешки как не бывало, он не смотрит на горестно вздыхающую фру Бругрен. Его задумчивый взгляд устремлен на склон, спускающийся к реке, и солнечный пожар в черной воде. Наконец он переводит глаза на опечаленную женщину.
— Нет, решительно говорит отец. — Я убежден, что миссионерский пастырь Стрёмберг ошибается. Бог не карает фру Бругрен и господина Ульссона за это прегрешение — если это вообще прегрешение. Бог не мелочен, жалко только, что он позволяет своей глупой пастве быть глупыми и злопамятными. Но если, фру Бругрен, вас мучают подобные мысли, то поговорите с господином Ульссоном. Если решитесь, я с удовольствием вас обвенчаю. Черкните несколько слов. Я живу в Дуфнесе. Ну да вы ведь знаете.
Толстуха кивает несколько раз и сглатывает, в данный момент она не способна вымолвить ни слова, лишь кивает, да, я поговорю с Ульссоном, в четверг поеду в больницу, пришлют смену из Лександа.
— До свидания, фру Бругрен.
— До свидания, господин пастор.
Пу молча кланяется и взбирается на багажник, отец ставит правую ногу на маленький шпенек, торчащий из ступицы заднего колеса, а левую резко бросает на педаль. Это придает велосипеду приличную скорость на спуске к реке. Пу, держа отцовскую шляпу, широко разводит ноги — не попасть бы ступней в спицы.
Вдалеке слышится свисток товарняка, а вообще вокруг неподвижная летняя тишина. Воздух пропитан острым запахом коров и чабреца. Чахлая рожь, клонящаяся к обочине дороги, бьет Пу по голым ногам. Пу чувствует, что отец в хорошем настроении, и у него тоже становится весело на душе. Вот отец начинает насвистывать, потом вполголоса напевать и наконец поет в полный голос:
В уборе пышном лес стоит, И черный прах земли укрыт Покровом сочной зелени. Цветов прекрасных океан, Как летний пестрый сарафан Роскошней Соломона одеяния.
Отец притормаживает. Дорога круто забирает вправо, внезапно под колесами лишь зыбкий песок. «Тут надо поосторожнее, а то шею сломаем! Держись крепче, если меня поведет в сторону. Дай-ка шляпу, лучше я ее надену, чтобы не получить солнечный удар». Пу обеими руками вцепился в багажник. Отец медленно крутит педали. «Здесь и вправду надо быть поосмотрительнее, рассудительно говорит Пу. — Опрокинемся, и нам крышка».
Миновав опасный участок, Пу с отцом несутся дальше вниз по пологому склону вдоль реки. Свистят и похрустывают колеса, сверкает темная водная гладь, неспешно плывут бревна, сбиваясь в кучу возле ограждений. Грозовая стена над горными грядами выросла на палец. Отец, тихонько напевая, усердно крутит колеса. Пу незнакома мелодия, может, это вовсе и не мелодия. Сейчас отец в отличном расположении духа, никаких сомнений. Но поездка с ним — всегда рискованное предприятие. Никогда не знаешь, чем оно кончится. Иногда хорошего настроения хватает на целый день, а иногда, неизвестно почему, пастора настигают демоны, и он становится немногословным, замкнутым и раздражительным.
— Ну как, Пу, теперь не жалеешь, что поехал со мной? — Отец перестал напевать и хлопает Пу по панаме.
— Не жалею, врет Пу, с грустью думая о своих паровозиках, рельсах и железной дороге, которую он собирался провести от уборной до спиленной березы. Там местность все время идет под уклон, поэтому можно сцепить несколько вагончиков и пустить их самостоятельно, они докатились бы до самой стрелки — прямо как тот электрифицированный поезд, что ходит в Юрсхольм.
У паромной переправы уже ждут повозки с прихожанами, которые здороваются с отцом. Отец отвечает, приподнимая шляпу. Там стоит сгорбленный старик в меховой шапке, с грязной коровой, бока ее вымазаны навозом. От них здорово воняет, вокруг кружатся синие мухи, но старика и корову, похоже, это не смущает. По воде шлепают несколько босоногих мальчишек. Они направляются к Юпчёрну купаться и ловить окуней.
Через реку натянуты стальные тросы. Паром, которым управляют вручную, соединен с тросами железными петлями и подвижными ржавыми колесиками. Пассажиры-мужчины цепляются за трос захватами из просмоленной древесины. Таким образом плоскодонный корабль перемещается взад и вперед по сильно изрезанному в этом месте речному руслу, и кружащиеся в черной бурлящей воде топляки глухо бьются о борт парома.
Отец тут же разговорился с двумя женщинами в одноколке — младшая в местном национальном наряде, старшая, с серым под загаром лицом, в трауре. Она сидит молча, уставясь на свои покрытые пятнами руки. Говорит младшая — ее торопливая речь, окрашенная диалектом, напоминает катание с горки — вверх и вниз. Отец слушает и кивает. «Вот как, все случилось так быстро? Это ведь было неожиданно?» — «Конечно, он был такой энергичный, весь сенокос работал с нами, намеревался ехать на соревнования по стрельбе, да, это было в прошлое воскресенье. Мать принесла кофе, глядит, а он лежит отвернувшись, и глаза закрыты, ну она и подумала, что он опять заснул. А он мертвый».
Пу садится на дощатый пол на носу. Снимает сандалии и опускает ноги в воду, ледяную даже сейчас, в разгар лета, и течение засасывает их.
Когда паром отчаливает от пришвартованного к берегу покачивающегося плота, отец отходит от женщин в одноколке, берет деревянный шест, крепит его к тросу и помогает остальным мужчинам тащить паром через стремнину и топляки.
Пу перебирается еще ближе к краю, чтобы остудить комариные укусы под коленками. Внезапно кто-то хватает его за плечи и отшвыривает назад, сильная пощечина, еще одна. Отец разъярен: «Знаешь ведь, что я запретил! Не соображаешь, что тебя может утянуть под паром, и никто и не заметит?» Следует еще одна пощечина, значит, всего три. Пу смотрит на отца, он не плачет, нет, только не здесь, перед этими чужими людьми. Он не плачет, но сгорает от ненависти: бандит чертов, вечно дерется, я убью его, вот вернусь домой, придумаю для него какую-нибудь мучительную смерть, он будет молить меня сжалиться. Гулко стучат бревна, журчит вода, палит солнце, в мозгу и глазах резь. Пу стоит в сторонке, но на виду. Женщины в одноколке, наблюдавшие за сценой, кивают головами и перешептываются, сейчас говорит молодая. Пу не слышит ее слов, он видит женщин со спины, потому что отошел к краю кормы. Отец помогает тащить паром, изо всех сил работая деревянным шестом, он тоже зол, это заметно. Он сбросил пиджак и закатал рукава рубашки. Шляпа сдвинута на затылок.
Еще один взгляд в будущее.
— В чем моя вина?
Отец сидит за письменным столом, я — в потертом кожаном кресле в глубине комнаты. За окном — свинцово-серый зимний день без теней, на крышах и в воздухе снег. Отец поворачивается ко мне лицом, темный контур на фоне прямоугольника окна. Я с трудом различаю черты его лица, но хорошо слышу голос.
— В чем моя вина?
Он повторяет вопрос, а что я могу ответить? На столе лежит один из материных дневников.
— Я открыл ее второй банковский сейф и там обнаружил еще дневники. Представляешь, Карин вела дневник с марта 1913 года, когда мы поженились, почти до самой кончины — последняя запись сделана за два дня до смерти. Каждый день.
— Вы знали, что мать ведет дневник?
— Я как-то спросил ее, и она ответила, что обычно вкратце записывает разные события, но чтобы...
Отец качает головой, перелистывая раскрытую тетрадь в коричневом переплете: «...каждый день».
— Я пытаюсь прочитать и понять, я имею в виду, чисто технически. У матери такой мелкий почерк. Мне приходится пользоваться лупой.
Отец поднимает лупу, словно бы извиняясь: ежедневно, микроскопический почерк, шифры.
— Вообще-то у матери был четкий и разборчивый почерк. А здесь совсем другой. И потом, она часто сокращает имена и слова. А иногда употребляет какое-то зашифрованное слово, которое совершенно невозможно понять.
Глубоко вздохнув, отец протягивает мне тетрадку, я встаю и беру ее в руки. 1927 год: мать в больнице, обширная операция, удаление матки и яичников. Три месяца. Беспокойство о доме и детях. Отец приходит каждый день. «Я же не могу попросить его не приходить, я так устаю от его страхов. Как будто я должна испытывать угрызения совести из-за того, что нахожусь здесь».
Я медленно с помощью лупы читаю, потом захлопываю тетрадь и переправляю ее через весь стол обратно.
— Читаю и читаю. И постепенно начинаю осознавать, что никогда не знал той женщины, с которой прожил больше пятидесяти лет.
Отец отворачивается, его взгляд устремлен на падающий снег и белые крыши. Вдалеке бьют часы церкви Хедвиг Элеоноры. Затылок у отца высокий и худой, волосы редкие. «Ничего не знаю», произносит он.
— Карин говорит о фиаско. Жизненном фиаско. Ты можешь это понять? Вот тут она пишет: «Как-то раз в одной книге я наткнулась на слова «жизненное фиаско». У меня перехватило дыхание, и я подумала — жизненное фиаско и есть самые точные слова».
— Мать порой слишком все драматизировала. — Я пытаюсь найти объяснение.
— И я спрашиваю себя, медленно, почти неслышно говорит отец, спрашиваю себя, в чем моя вина.
— Но вы ведь с матерью разговаривали?
— Конечно. Разумеется, разговаривали. Вернее, говорила Карин. Что мог сказать я? У Карин было столько идей относительно того, как нам изменить нашу жизнь. Она требовала от меня ответа на ее вопросы, а что я мог ответить? Карин утверждала, что я ленив. Не когда речь шла о работе, а просто ленив, ну, ты понимаешь.
Отец вновь поворачивается ко мне лицом, из-за резкого света из окна я не вижу его выражения, но голос молит: скажи же что-нибудь, объясни, дай мне точку опоры.
— Сегодня ночью мне приснилось, что мы с Карин идем по нашей улице. Держимся за руки, иногда мы так делали. Тротуар обрывается в бездну, и там внизу — блестящее черное зеркало воды. Вдруг Карин выпустила мою руку и кинулась головой в бездну.
— Иногда мне кажется, будто мать где-то рядом, говорю я нерешительно. — Я сознаю, что это своего рода тоска и ничего больше, и все же.
— Да, да. — отзывается отец. — Сперва обнаруживаешь... нет, не знаю. Не могу объяснить. В чем моя вина?
— Откуда мне знать? — Словно бы я прожил совсем другую жизнь, не такую, как Карин. Я никогда не призывал Бога к ответу. Такова моя жизнь, думал я, и с этим ничего не поделаешь. Может, я был чем-то вроде послушной собаки? Как Сюдд?
Отец горестно улыбается. Дух Сюдда пересекает ковер и, уткнув нос в отцовскую руку, глядит на своего господина печальными глазами.
— Мать была, наверное, умнее меня. Она много читала, ездила за границу и... Я же в основном жил своими чувствами и представлениями. Хотя теперь вот лишился всего. Не собираюсь жаловаться, не думай, будто я жалуюсь, но когда я сижу здесь, пытаясь истолковать материн дневник...
— Вы считаете, мама заранее предполагала, что вы прочитаете ее дневники?
— Не уверен. У нас как бы была договоренность, что я умру первым. Понимаешь, своего рода шутка. Это я, главным образом... но это само собой разумелось. И когда у меня обнаружили рак пищевода, все было решено, по крайней мере, я полагал, что решено.
— Хуже всего, пожалуй, что мы испытывали страх.
— Страх?
Отец смотрит на меня с искренним недоумением, словно в первый раз слышит это слово.
— Мы боялись вашего гнева. Он всегда овладевал вами неожиданно, и мы часто не понимали, почему вы ругаетесь и деретесь.
— Ты, безусловно, преувеличиваешь.
— Вы, отец, спросили, я попытался ответить.
— Я был скорее кроткий человек.
— Нет. Мы боялись ваших приступов гнева. И не только мы, дети.
— Ты хочешь сказать, что и мать?., что Карин...
— Мне кажется, мать боялась, но по-другому. Мы научились ускользать, врать. Правда, должен признаться, говорить об этом сейчас, по-моему, несколько неловко — два пожилых человека. И немного смешно.
— Но мать поистине была не из тех, кто молчал.
— Мать играла роль посредника, миротворца. Даг, например, вызывал у вас постоянное бешенство. Я помню, как часто вы его пороли. Плеткой. По голому телу. До крови, до струпьев. И мать смотрела.
— Ты упрекаешь меня... — Нет, я не упрекаю. Я говорю, что наш разговор смешон. Но вы, отец, спросили, и я отвечаю. Мы безумно боялись, выражаясь мелодраматически.
— Я помню, Карин говорила...
— Что говорила?
— Мать иногда, когда сердилась, называла меня «узколобым». В дневниках это есть в нескольких местах: «Эрик непримирим. Эрик не способен прощать и быть снисходительным, и это будучи пастором. Эрик не знает самого себя».
Отец весь поник и съежился. Прикладывает руку к щеке.
— Я ведь уже понес наказание, правда?
— Наказание?
— По-твоему, сидеть здесь, за этим столом, день за днем читая материны дневники, не достаточное наказание? Она ругает даже мои проповеди.
Отец саркастически улыбается:
— Так что ты и твои брат с сестрой должны быть довольны. Некоторые считают, что ад существует тут, на земле. Теперь я склонен с этим согласиться. Нет, нет, нет. Ты уже уходишь?
Паром причаливает, вода заливает доски настила, понтонный мост раскачивается, повозки съезжают на берег. Отец прощается с матерью и дочерью в одноколке, мальчишки, собравшиеся порыбачить в Юпчёрне, берут удочки и кричат «пока» сопящему Пу: они, конечно, заметили, что Пу получил взбучку и, мало того, направляется на мессу в Гронес. Старик со своей грязной коровой ковыляет вверх по откосу.
— Идем же, дурачина! — Голос у отца ласковый. Пу стоит отвернувшись, от дружелюбного тона отца его подмывает заплакать. Отец подходит и шлепает Пу по спине.
— Ты же понимаешь, я испугался, ведь ты мог бы утонуть, никто б и не заметил.
Еще один шлепок. Отец стоит позади сына, опираясь бедром на велосипед.
Паромщик уже впускает пассажиров, отправляющихся в обратный путь. Отец, прислонив велосипед к ограждению, протягивает Пу свою широкую ладонь. Потом садится на перевернутую вверх дном деревянную кадку и притягивает к себе сына.
— Я испугался, понимаешь? Когда человек боится, он сердится, сам ведь знаешь. Я переборщил, просто так получилось, не успел подумать. Я сожалею. Тебе досталось больше, чем ты заслуживал, это было глупо. Отец испытующе глядит на Пу, теперь его очередь. Пу не желает смотреть на отца, он глотает слезы, черт, дьявол, когда отец вот такой ласковый, хочется только разнюниться, а это черт знает что. Поэтому он лишь кивает: да, да, понимаю.
— Ну, тогда пошли, говорит отец, слегка шлепнув Пу по заду. Попрощавшись с паромщиком, он повел велосипед по скользкому настилу и понтонному причалу. В прибрежном мелководье серебрится стайка уклеек. Рыбки подпрыгивают, все разом, и водное зеркало замерцало. Пу идет босиком, отец привязывает его сандалии к заднему багажнику и кожаным ремнем затягивает чемоданчик.
Склон от паромной переправы круто забирает вверх. Пу помогает вести велосипед. Наверху в лицо ударяет волна жара, путешественники выходят на открытое поле, узкая песчаная дорожка идет прямо на запад. Порывы ветра вздымают вихри мелкого песка, не принося прохлады. Черные отцовские брюки, прихваченные внизу блестящими велосипедными зажимами, посерели от пыли. Высокие черные ботинки на шнурках тоже запылились.
Отец и Пу прибывают в церковь Гронеса, когда колокола отбивают десять. На тенистом кладбище какие-то одетые в черное женщины поливают цветы на могилах, прибирают, работают граблями. Под каменным сводом попрохладнее. Церковный староста, звонивший в колокол, отводит отца в ризницу. В шкафу стоят таз и кувшин, мыло и полотенце, отец, обнажившись до пояса, умывается. После чего открывает чемоданчик и вынимает чистую рубашку, брыжи, крахмальные манжеты и пасторский сюртук. Староста наводит порядок:
— Когда вы, господин пастор, взойдете на кафедру, не забудьте перевернуть песочные часы, у нас в церкви так давно заведено, и потом, мы обычно читаем молитву за упокой души усопших до того, как зазвонят погребальные колокола; как только вы произнесете «аминь», я возьмусь за большой колокол, на это уйдет пара минут, он у нас немного медлительный. Кстати, настоятель просил передать, что он заглянет, чтобы поздороваться с вами, но, возможно, чуток запоздает, у него служба с причащением в Утбю. И в этом случае он просил вам напомнить, что после мессы в пасторской усадьбе будет кофе. А теперь, господин пастор, не дадите ли вы мне номера псалмов, мальчик поможет мне их развесить. Я звоню в малый колокол без десяти одиннадцать, и тогда народ входит в церковь. А до того они предпочитают постоять и поболтать во дворе. На двух листках бумаги отец написал номера пяти псалмов, указав количество стихов, одна бумажка предназначается старосте, другая — органисту. Старик подзывает Пу и берет его за руку. Отец, усевшись за большим дубовым столом посреди комнаты, склоняется над своей аккуратно написанной проповедью. «Не будем мешать пастору, шепчет староста, увлекая Пу в церковь. — Цифры знаешь?» спрашивает старик, открывая черный шкаф, в котором ровными рядами висят латунные цифры.
Староста, стоя на лесенке, называет цифры, и Пу достает из шкафа нужные и протягивает их старику, который развешивает их на двух черных досках в золотых рамах слева и справа от хоров. О разговорах в это время и думать нечего. Задача важная: одна неправильная цифра — и произойдет катастрофа.
Закончив работу, Пу тихонько выходит из прохладной церкви в зной, чуть приглушаемый темнокудрыми вязами. Небесный свод белый. Без единого облачка, безмолвие, тяжесть. Парочка шмелей, комар на руке, за каменной стеной мычит корова. По разровненному граблями гравию дорожки идут, тихо переговариваясь, несколько прихожан в черных воскресных одеждах. Пу не спеша направляется к низкому четырехугольному каменному зданию в северном углу кладбища. Тяжелая, просмоленная дверь приоткрыта. Вокруг никого. Пу прекрасно знает, что это за дом, но не в силах удержаться. Он проскальзывает внутрь и застывает у двери: каменный пол, грубая кладка стен, деревянный потолок, поддерживаемый грубыми балками, низкие, непрозрачные окна. В одном торце — простой алтарь с деревянным крестом, выкрашенным в черный цвет, оловянными подсвечниками и раскрытой Библией. Вдоль правой стены — полки. На полках стоят четыре гроба разных размеров и качества. В центре помещения — катафалк. На нем белый гроб без крышки, крышка прислонена к дверям. В гробу лежит молодая женщина. Лицо худое и серое, вокруг закрытых глаз темные тени, нос заострился, на веках две серебряные монетки. В костлявых руках с длинными пальцами — Псалтирь, кружевной платочек и белая гвоздика. Несколько мух пикируют сначала на неприкрытое лицо покойной, а потом на белую непрозрачность окон. Запах увядших цветов и чего-то сладковатого, проникший в нос и в кожу, не улетучится еще много часов. Пу стоит долго. На губу ему садится муха, и он в панике шлепает по ней рукой. Но вот послышались голоса и шаги на песчаной дорожке. Громко топоча, внутрь входят двое мужчин в темных костюмах и белых кашне, они шикают на Пу, но больше не обращают на него никакого внимания. Надо привинтить крышку и собрать цветы. Полку с гробами завешивают грязной занавеской, зажигают свечи на алтаре. Распахивают настежь двери, и внутрь заходят для короткого прощания до начала мессы пришедшие на похороны люди.
— А, вот ты где, малыш Пу, кричит жена настоятеля, махая ему рукой. У нее громадный живот, который она как бы несет впереди себя. Ей бы не мешало под него колесико подставить. Цветастое платье трещит по швам, на лице и загорелой шее коричневые пятна. Она ведет за руку своего сына. — Добрый день, малыш Пу! Я только что была в церкви, поздоровалась с твоим папой. Он сказал, что ты где-то здесь. Ну вот, а это мой сынок, он твой ровесник. Тебе недавно исполнилось восемь, правда ведь? А Конраду исполняется столько же на следующей неделе. Ну, Конрад, поздоровайся с Пу.
Конрад ниже Пу ростом, но шире в плечах. Живот выпячен, хотя и не так, как у матери. Волосы соломенно-желтые, глаза голубые с белесыми ресницами. Руки и лоб перевязаны бинтами в розовых пятнах. От Конрада воняет карболкой. Мальчики здороваются, но без всякого энтузиазма. Жена настоятеля радостно сообщает, что после мессы Пу и Конрад смогут поиграть, их угостят соком и булочками, за столом им сидеть необязательно, это чересчур утомительно для таких непосед.
Пу не успел прийти в себя, как зазвонил колокол, сзывая на службу, и жена настоятеля, схватив одной рукой его, а другой Конрада, вперевалочку направляется в церковь, в самый первый ряд, к скамейке, предназначенной для обитателей пасторской усадьбы. «Мне надо пописать», смущенно шепчет Пу. «Поскорее», отвечает жена настоятеля, пропуская его. Пу с трудом протискивается мимо громадного живота и стремглав несется вокруг церкви к северному приделу. Облегчившись, он осматривается. Здесь всего несколько надгробий, заросших и покосившихся. Пу известна причина: Страшный суд грянет с севера и опрокинет северную стену церкви. Поэтому на этой стороне хоронят лишь самоубийц и преступников. Их воскрешение не так важно. Пусть на них валится церковная стена, все равно им в ад отправляться.
Колокольный звон стихает, орган начинает играть первый псалом. Пу на цыпочках пробирается в церковь и становится в проходе. Староста открывает дверь ризницы. Выходит отец в пасторском сюртуке и черной шелковой накидке, развевающейся при движении. Пу надеется, что отец его не заметит, но это тщетная надежда, вот он увидел Пу, поднимает бровь, но в то же время чуточку улыбается. Мы — друзья, думает Пу. Этот большой человек в черных одеждах — мой отец. И все эти люди — их не слишком много — ждут, когда отец заговорит с ними, может, будет их ругать. Пу пристраивается рядом с женой настоятеля.
Отец стоит у алтаря спиной к прихожанам, потом поворачивается и поет: «Свят, свят Господь Саваоф! Вся земля полна славы его!»
Пу, зажатый между стеной и беременной женой настоятеля, погружается в полудрему. Происходящее его не волнует — просто непостижимо, до чего тоскливы эти мессы. Он обводит глазами помещение, и увиденное поддерживает в нем искорку жизни: алтарь, витражи, фрески, Иисус и разбойники, окровавленные, в корчах. Мария, склонившаяся к Иоанну: «...зри сына своего, зри мать свою». Мария Магдалина, грешница, интересно, она трахалась с Иисусом? На потолке западного свода — Рыцарь, тощий и согбенный. Он играет в шахматы со Смертью — я давно у тебя за спиной. Рядом Смерть пилит Дерево жизни, на верхушке сидит, ломая руки, шут: «Разве нет никаких льгот для артистов?» Смерть, размахивая косой, точно знаменем, ведет танцующую процессию к Царству тьмы, паства танцует, растянувшись длинной цепью, скользит по канату шут. Черти кипятят варево, грешники бросаются вниз головой в котлы, Адам и Ева обнаружили свою наготу, гигантское Божье око косит из-за Запретного древа, и Змей извивается от злорадства. Над южными окнами шествуют флагелланты, размахивая своими бичами и крича в страхе перед грехом.
Пу, вероятно, ненадолго задремал, потому что отец вдруг уже взлетел на кафедру. Он читает евангельский текст, посвященный Преображению Господню: «...и возвел их на гору высокую одних. И преобразился перед ними: и просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как свет. И вот, явились им Моисей и Илия, с Ним беседующие. При сем Петр сказал Иисусу: Господи! Хорошо нам здесь быть; если хочешь, сделаем здесь три кущи: Тебе одну, и Моисею одну, и одну Илии. Когда он еще говорил, се, облако светлое есть осенило их; и се, глас, из облака глаголющий: Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение; Его слушайте. И, услышав, ученики пали на лица свои и очень испугались. Но Иисус, приступив, коснулся их и сказал: встаньте и не бойтесь».
Пу не в силах обуздать свою фантазию, она взрывается в отчетливую картину: сцена — утес Дуфнес, на самой вершине, откуда открывается вид на селение, реку, пастбища и горные гряды. Пу стоит на камне, нет, он парит в нескольких сантиметрах над камнем, сандалии не касаются мха. На нем отцовская ночная рубаха, она достает до лодыжек, лицо светится как лампочка. За его спиной висит грозовая туча, круглая, иссиня-черная. Перед ним — Даг и братья Фрюкхольмы. Они уставились на него с дурацким и испуганным видом. Туча разверзается, и из разрыва вырывается свет, небеса оглашаются раскатами громового голоса, напоминающего отцовский, который возвещает: «Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение; Его слушайте». Гремит гром, белый свет гаснет, Даг и братья Фрюкхольмы падают ниц, закрывая лица руками. Пу подходит к ним и мягко говорит: «Встаньте и не бойтесь!»
После мессы у настоятеля устраивается кофепитие, на него приглашены староста со своей женой-астматичкой и несколько членов кружка рукоделия Гронеса. Для Конрада и Пу накрыт отдельный детский стол с черносмородинным соком и булочками. Настоятель, приятно округлый, с белыми вставными зубами и сильными очками, склонившись к мальчикам, дает им разрешение покинуть церковное собрание.
— У меня экзема, оповещает Конрад. — Экзема на руках и на голове, чешется постоянно, но хуже всего летом.
Конрад распахивает дверь в детскую и с требовательной миной смотрит на Пу: что теперь скажешь, а?
Комната переоборудована в часовню. Окна заклеены цветной шелковой бумагой, в одном конце стоит алтарь, на нем се-мисвечник и раскрытая Библия. Над алтарем красуется цветная вырезка из какого-то христианского журнала, вставленная в позолоченную рамочку. Посреди комнаты расставлены в ряд несколько разномастных стульев. В углу присел маленький комнатный орган с нотами и сборниками псалмов. На стенах — обрамленные иллюстрации на библейские сюжеты. Воняет карболкой и дохлыми мухами.
— Ну, как тебе? — вопрошает Конрад.
— Можно открыть окно? Жутко воняет.
— Нельзя, шелковая бумага порвется. Хочешь послушать проповедь или поиграем в похороны? У меня в гардеробной есть гроб. Конрад открывает дверь в чуланчик со всевозможным хламом, там же стоит белый детский гробик с крышкой.
— Нет, спасибо, вежливо говорит Пу. — Я не хочу играть ни в мессу, ни в похороны. Дело в том, что я не верю в Бога.
— Ты не веришь в Бога? Значит, ты идиот.
— Бог — дерьмо, он говенный Бог, если столько всего натворил. Это ты идиот.
— Это я-то идиот?
— У всех, кто верит в Бога, не хватает винтиков в голове — у тебя, у моего папаши и у всех остальных.
— Заткнись.
— Сам заткнись.
Конрад и Пу начинают пихаться, потом плеваться. Конрад бьет Пу в грудь. Пу отвечает затрещиной, сбивая повязку на голове противника. Дело доходит до рукопашной. Пу быстро соображает, что Конрад сильнее, и позволяет уложить себя. Но Конрад неудовлетворен. Сидя верхом на Пу, он брызжет слюной, не плюется, а именно брызжет.
— Сдаюсь, говорит Пу.
В Дуфнесе это знак того, что победитель выявлен, и враждебные действия прекращаются. В Гронесе это правило не действует. Конрад, по-прежнему сидя верхом на Пу, принимается выворачивать ему руку:
— Признайся, что веришь в Бога.
— Больно! — хнычет Пу. — Пусти меня. Пусти! Конрад не ослабляет хватки:
— Признайся, что веришь в Бога.
—Нет.
— Признавайся.
—Нет.
— Тогда я буду выкручивать тебе руку, пока не признаешься.
— Ой, ой, черт!
— Говори.
— Ай! Ладно, верю!
— Поклянись на кресте, что веришь в Бога.
— Клянусь на кресте, что верю в Бога.
Конрад тут же встает и, поправив повязку, принимается бешено чесаться. Пу садится, у него из носа идет кровь, но не сильно, всего несколько капель.
— Кстати, то, что Бог существует, доказано научно, наставительно говорит Конрад. — Один русский, по фамилии Эйнштейн, сказал, что разглядел божий лик в своих математических формулах. Съел?
Но Пу не удостаивает его ответом. Он предпочитает выказывать презрение к противнику высокомерным молчанием. Враги мрачно расходятся по разным углам. Пу, найдя «Семейный журнал», углубляется в приключения Вилли и Дика в джунглях. Конрад чешет свою экзему и ковыряет в носу, а обнаруженное там сует в рот.
Прощаются сердечно и с облегчением — уж больно тоскливым было кофепитие. Впереди маячит свобода, и легкое оживление обогащает кислородом кровь вплоть до мельчайших капилляров. Отец пожимает руки, он — сама любезность. Настоятель держит велосипед, его жена помогает привязать чемодан. «Спасибо за прекрасную, будоражащую мысль проповедь!» «Спасибо за великолепный кофе и приятное общество. Навестите нас в Дуфнесе, мы с Карин будем очень рады!» — «Может быть, все-таки останетесь к обеду? Погода, кажется, портится». — «Нет, спасибо, мы обещали вернуться не позже четырех, нам надо успеть на поезд в Юросе». — «Но ненастье! После такой засухи весьма вероятен проливной дождь». — «Дождь не помешает, принесет прохладу. И мы ведь не растаем, правда, Пу?» «Чего?» — переспрашивает Пу, разинув рот, он не слушал, размышлял, как бы прищучить Конрада, но так ничего и не придумал. «Ну, мы поехали. До свидания». «До свидания. Попрощайся с Пу», увещевает жена настоятеля своего глядящего исподлобья сына. «Ну, до свидания», говорит Конрад. «Ежели ты думаешь, что Бог существует, значит, ты глуп как пробка», шепчет Пу, проворно забираясь на передний багажник.
И они трогаются в путь по аллее пасторской усадьбы. Настоятель и его супруга машут им вслед. Схватив Конрада за правую руку, мать заставляет и его помахать. Отец поднимает руку, но не оборачивается. Он насвистывает, Пу разводит ноги, на пологом спуске они набирают приличную скорость.
— Сейчас купим «Поммак» в лавке, а потом искупаемся в Черном озере и перекусим. Проголодался, небось?
— Я даже не попробовал их противные булки, говорит Пу. — Все время думал про «Поммак» и наши припасы.
— И правильно сделал. — Отец похлопывает сына по панамке.
Лавка помещается в ветхом двухэтажном здании. Стена увешана рекламными щитами «Белого медведя» (стирает, пока вы спите), «Грудных пастилок Аугустссона», «Какао-глаза» (два вытаращенных безумных глаза, глядящих в безумие), газеты «Времяпрепровождение» (смеющийся старик со вставными зубами), конечно же, чистящего средства «Гном» и «Поммака».
Отец стучит в запертую дверь с окошком, прикрытым спущенной роликовой шторой и надписью «закрыто». Через какое-то время слышится шум и шаркающие шаги, штора отодвигается, и появляется изуродованное лицо Звонаря из «Собора Парижской Богоматери». Узнав отца, это жуткое существо кривится в приветливой улыбке, поворачивается ключ, и дверь распахивается.
Происходит обмен вежливыми приветствиями. Лавочник, прихрамывая и подскакивая, исчезает за прилавком и открывает ледник, находящийся на складе. Он приносит две запотевшие бутылки «Поммака» и ставит их на прилавок. Отец спрашивает, как дела. Старик, дергая себя за бороду, говорит, что будет гроза, он это чувствует уже несколько дней. «Понимаете, господин пастор, у моей спины одно преимущество — она предсказывает погоду».
Он стоит, опираясь покрытыми шрамами ладонями о прилавок, темно-желтые ногти загнуты. Несмотря на запахи соленой селедки, специй и кожи, в лавке витает вонючее дыхание лавочника, точно резкий звук флейты, перекрывающий аккорд других ароматов.
— А что скажет паренек насчет кулька карамелей? — предлагает старик.
— Уж и не знаю, говорит отец, глядя на Пу. — Его мать запрещает ему есть сладости, они портят зубы. Разве что совсем маленький.
Старик, приподняв свою засаленную шапку, крутанул ею в воздухе: «Будет сделано. Будет сделано». Он вынимает стеклянный сосуд с пестрыми карамелями и из коричневой оберточной бумаги ловко сворачивает фунтик. Потом наклоняет стеклянный цилиндр к Пу и открывает крышку. «Пожалуйста, молодой господин Бергман, наполняйте кулек». «Довольно, спасибо, останавливает отец. — Сколько с меня за угощение?» «Пятьдесят эре за «Поммак», господин пастор. Карамель не в счет». Отец достает свой внушительный кошелек и кладет две монеты по двадцать пять эре на прилавок.
— Приятно будет сейчас окунуться, говорит отец, сворачивая к Черному озеру. Узкая извилистая тропинка идет через выпас, где в туче мух и слепней дремлют коровы. Тропинка круто спускается вниз сквозь густой лиственный лес и утыкается в узкую песчаную прибрежную полосу. Черное озеро, круглое как блюдце, вполне заслуживает этого названия. Здесь внизу стоит кисловатый запах папоротников и гниющего камыша.
Отец и Пу раздеваются, и отец бросается спиной в ледяную воду, отфыркивается, размахивает руками, а потом, перевернувшись, плывет, энергично работая руками. Пу действует поосторожнее: с таким озером, как Черное, надо быть начеку, там, внизу, на глубине нескольких тысяч метров наверняка водятся безглазые монстры, осклизлые чудища, ядовитые змееподобные существа с острыми клыками. И множество скелетов животных и людей, утонувших здесь за многие тысячелетия. Пу делает несколько гребков, и прозрачная коричневатая вода смыкается над ним. Он погружается с головой под воду, дна не видно, лишь уходящий в бесконечность мрак, ни водорослей, ни окуней или уклеек, ничего.
Они сидят на берегу и обсыхают. Тени от берез и ольхи почти не приносит прохлады, вокруг роится мошкара. У отца прямые плечи, высокая грудная клетка, сильные длинные ноги и внушительных размеров гениталии, практические лишенные растительности. Белая кожа мускулистых рук усыпана множеством коричневых пятнышек. Пу сидит у отца между колен, словно Иисус, висящий на кресте между колен Бога, на старинном запрестольном изображении. Отец, обнаружив россыпь высоких желтых цветков с красными крапинками, осторожно отламывает один стебелек.
— Этот цветок называется скипетр короля Карла — Pedicularis Sceptrum Carolinum — и очень редко встречается на таких южных широтах, надо бы захватить несколько штук и засушить для моего гербария, впрочем, нет, не получится. В чемодан не положишь, испачкает одежду.
Отец выдавливает из сердцевины цветка горошинку, кладет ее в рот и задумчиво жует.
— Если поешь семена скипетра, чувствуешь головокружение и неожиданно начинаешь говорить на иностранных языках, хотя это, наверное сказки.
Отец бережно откладывает в сторону осмотренное им растение.
День темнеет, вода почернела, над лощиной внезапно повисла пыльно-серая туча. Осы, как молнии, пикируют на бутылку с «Поммаком» и несъеденный бутерброд. Неожиданно по блестящей воде пошли бесчисленные круги и тут же пропали. Вдалеке послышались протяжные раскаты грома. Ветер стих.
— Ну вот, гроза нас догнала, довольно говорит отец. — Пожалуй, пора в путь. Выехав наконец из лиственного леса на равнину с ее необозримыми полями, Пу с отцом видят вертикальные молнии, вспарывающие стену туч над горными грядами, гром приближается, но он еще далеко. Тяжелые капли падают на дорожную пыль, пробивая в ней борозды и узоры. Отца, похоже, это мало заботит. Насвистывая какой-то старый шлягер, он жмет на педали. Они мчатся вперед.
— Вот так мы могли бы объехать весь свет, папа и я, говорит Пу. Отец, засмеявшись, снимает шляпу и протягивает ее Пу — на сохранение. И у Пу. и у отца отличное настроение. Они завоевывают мир, им не страшна буря.
— Я тоже воскресный ребенок, вдруг говорит отец.
На подъеме заброшенной деревни их настигает буря с градом. За какую-то минуту поднимается ветер, молнии одна за другой вспарывают черноту, раскаты грома сливаются в оглушительный гул. Тяжелые дождевые струи слипаются в комки льда. Отец с сыном бегут к ближайшему заброшенному строению. Это полуразрушенный каретный сарай, где стоят несколько забытых повозок и коляска с торчащими вверх оглоблями. Сквозь прохудившуюся крышу дождь низвергается водопадом. Но там, где когда-то хранились корма, можно укрыться и от дождя и от ветра.
Сидя на рухнувшей балке, они смотрят в открытую створку двери. На склоне растет могучая береза. В нее два раза попадает молния, из ствола поднимается мощный клуб дыма, пышная листва сворачивается, словно корчась в муках, землю сотрясают удары, заставляя Пу зажать уши. Он прижимается к отцовским коленям. От его брюк пахнет сыростью, волосы и лицо мокрые. Отец вытирается рукавом.
— Боишься? — спрашивает он.
— А что, если это Страшный суд, внезапно говорит Пу, поворачиваясь побледневшим лицом к отцу.
— Тебе-то что известно про Страшный суд? — смеется отец.
— Ангелы вострубят, и звезда, имя которой Полынь, упадет в море, превратившееся в кровь.
— Ну, если это Страшный суд, то хорошо, что мы вместе, правда, Пу?
— Мне, кажется, пописать надо, говорит Пу, стуча зубами, и скрывается за стеной. Когда Пу возвращается, сделав свои дела, отец снимает пиджак и укутывает сына.
Последний взгляд в будущее.
День — 22 марта 1970 года. Отец умирает. Он почти все время без сознания, приходит в себя лишь на короткие мгновения. Я стою у изножия кровати, сестра Эдит склонилась над больным. Горит ночник, накрытый тонким платком. На тумбочке усердно тикают часы. Поднос с минеральной водой и стакан с трубочкой для питья. Лицо у отца страшно осунулось, это лицо Смерти.
Профессор утверждает, что отец без сознания, но это неправда. Я держу его за руку и разговариваю с ним и чувствую, как он в ответ легонько сжимает мою ладонь. Он слышит и понимает, что я говорю.
Отец открывает глаза, смотрит на Эдит и, узнав ее, едва заметно шевелит головой, она дает ему попить. «Твой сынок здесь», произносит она тихо и проникновенно.
Я подхожу к изголовью, и отец поворачивает голову. Лицо в тени, но я вижу его глаза, на удивление ясные. Он с большим усилием поднимает руку и нащупывает мою. После минутного молчания он начинает говорить, сперва шевелятся только губы, потом прорезается голос, но слов я не разбираю. Отец говорит отрывисто и невнятно, не сводя с меня своего ясного взгляда.
— Что он говорит? — спрашиваю я сестру Эдит. — Я не понимаю.
Сестра Эдит, присевшая на край кровати, наклоняется к отцу, чтобы получше разобрать слова, кажется, она поняла и в подтверждение этого кивает.
— Что он сказал? — шепчу я.
— Отец благословляет тебя. Разве ты не слышишь... мир тебе... во имя Святаго Духа...
Это — как удар молнии, мгновенный и неожиданный, я беззащитен. Отец смежил веки, похоже, напряжение лишило его последних сил, и он вновь впадает в полузабытье. Высвободив свою руку из его, я выхожу в столовую. Комната погружена в сумрак и поэтому напоминает столовую моего детства со своими тремя окнами, тяжелыми зелеными занавесями, обеденным столом мореного дерева, старомодным пузатым буфетом, на котором матово поблескивают столовые приборы, потемневшими картинами в золоченых рамах и неудобными стульями с прямыми высокими спинками. Я стою у торца стола, глаза мои сухи, в душе страх. Сестра Эдит открывает дверь: «Я не помешала? Нет, нет, не зажигай. Так хорошо». Сестра Эдит подходит к окну и глядит вниз, на тихую заснеженную улицу, руки скрещены на груди, лицо спокойное. Потом она поворачивается ко мне:
— Почему ты так боишься?
— Боюсь? Я вообще ничего не чувствую. Немного сострадания, немного нежности, немного страха перед смертью, больше ничего. Все-таки он мой отец!
— Наверное, в такие моменты, как этот, трудно что-то чувствовать. Это может случиться с любым.
— Я не это имею в виду. Я смотрю на него и думаю, что должен забыть, но не забываю. Должен простить, но ничего не прощаю. Во всяком случае, я мог бы почувствовать хоть капельку привязанности, но я не в силах заставить себя сделать это. Он — чужой. Я никогда не буду тосковать по нему. По матери я тоскую. Каждый день. Отца я уже забыл, не того человека, который сейчас умирает там, его я вообще не знаю, а того, который сыграл определенную роль в моей жизни, он забыт, его не существует. Хотя нет, это неверно. Я хотел бы суметь его забыть.
— Мне нужно идти к нему. Пойдешь со мной?
—Нет.
— Тогда до свидания, береги себя.
— Мне хотелось бы не чувствовать того, что я чувствую.
— Ты не властен над своими чувствами.
— Пожалуйста, не...
— ...сердись. Понимаешь, Эрик — мой самый близкий друг с детских лет. Для меня он совсем другой человек, чем для тебя. Тот, о ком ты говоришь, мне незнаком.
Эдит кивает и чуточку улыбается. Я остаюсь возле отливающего темным блеском обеденного стола. Сквозь закрытую дверь доносится голос Эдит.
Тут есть повод сделать примечание, вряд ли как-то связанное с моей историей, поскольку вышеизложенный эпизод произошел более двадцати лет тому назад. Мое отношение к отцу незаметно менялось. С почти непереносимым душевным волнением я вспоминал его взгляд, когда он вырвался из сумеречной страны, чтобы призвать Божие благословение на своего сына. Я начал изучать прошлое своих родителей, детские и юношеские годы отца и увидел повторяющиеся примеры патетических усилий и унизительных неудач. Увидел и заботу, и нежность, и глубокую растерянность. В один прекрасный день я разглядел его улыбку и взгляд его голубых глаз — такой дружелюбный и доверительный. Передо мной возник отец в старости, тяжелый инвалид, вдовец, живший в добровольной изоляции: пожалуйста, не жалей меня, прошу тебя, не трать на меня своего времени, у тебя наверняка есть дела поважнее. Пожалуйста, оставь меня в покое. У меня все отлично. Спасибо, спасибо, очень мило с твоей стороны, но я не хочу, будет ужасно, если я сяду за стол с моими неуклюжими руками.
Любезно-холодный, ухоженный, тщательно выбритый, опрятный, с чуть трясущейся головой, он смотрит на меня без мольбы и без жалости к себе. Я протягиваю ему руку и прошу его простить меня, сейчас, сегодня, в эту минуту.
Отец снимает с себя пиджак и укутывает Пу. Пиджак еще хранит тепло отцовского тела, он — словно согревающий компресс. Пу больше не мерзнет.
— Ну, согрелся?
— Согрелся.
Ландшафт совсем исчез за пеленой дождя. Град прекратился, но земля усыпана ледяными мячиками. Перед сараем образовалось озеро, которое устремляется под каменный фундамент. Скоро они окажутся в воде. Свет серый, блуждающий, как сумерки, наступающие без захода солнца. Раскаты грома уходят вдаль, становятся глуше, но гремит по-прежнему бесперебойно, что наводит еще больший ужас. Сплошная стена дождя разделилась на обильные струи.
Отец и Пу выходят из укрытия. Дорога превратилась в бурные ручьи, ехать на велосипеде тяжело. Внезапно переднее колесо пошло юзом. Пу, успев подобрать ноги, скатывается на лужайку. Отец остается на дороге. Проворно вскочив, Пу видит неподвижно лежащего отца, одна нога придавлена велосипедом, голова прижата к груди. Он мертв, думает Пу.
В следующую секунду отец поворачивает голову и спрашивает, не ушибся ли Пу. Пу говорит, что немножко промок, потому что попал в лужу, и по-клоунски размахивает длинными рукавами пиджака. Отец весело и добродушно смеется, выбирается из-под велосипеда и встает, выясняется, что у велосипеда проколото заднее колесо. Отец опять смеется и качает головой: придется нам тащиться пешком, малыш.
До станции около трех километров. Оба, и отец и Пу — промокшие, грязные, в глине. У отца на щеке царапина. По-прежнему льет дождь, холодный дождь. Отец толкает пришедший в негодность велосипед. Пу ему помогает.
Форё, 1 августа 1990 г.