Уходящий, оглянись назад:
Что оставил ты своим потомкам?
Фруктами обильный сад
Иль пустырь да рваную котомку?
Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь.
Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек.
Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах.
Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай!
Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться!
Женщина впустила врача, закрыла ворота и поднялась на второй этаж, где в окнах тавханы — кунацкой или гостиной — горит яркий свет.
Комнату украшает камин с каменным резным наличником, каких теперь, к сожалению, не делают даже прославленные сутбукские каменотесы — то ли перевелись мастера, то ли перестали горцы сооружать камины… На стене висит табасаранский ковер, а на нем именное оружие— кривая сабля и кинжал в серебряных ножнах. В нише на полках расставлены котлы, кувшины, подносы, тарелки, которые давно вышли из обихода и теперь стали украшениями. Легкие кресла обступили столик-трехножку, а над ним поднял цветные абажуры торшер, и получился уютный уголок для беседы. Книжный шкаф вделан в стену. Висит живописный старый портрет какого-то офицера в белой черкеске с аксельбантами. Старинные часы тикают на стене между окнами. Ярко светит электричество. И по всему перебегают живые трепетные отсветы пламени из камина.
Под табасаранским ковром на тахте в белоснежной постели лежит больной: жесткие седые волосы, угловатое волевое лицо с выдвинутым подбородком, нос с горбинкой, нередкий в здешних местах, чисто выбритое, хотя осунувшееся и бледное лицо, живые пронзительные глаза под нависшими бровями.
Ночные гости молча уселись в кресла у столика и торшера, а Сурхай подошел к больному, стал осматривать, бережно и чутко касаясь пальцами то запястья, то груди, то живота, негромко спрашивая «больно?» или приказывая «дышите!».
— Как дела, дядя Мутай? — прервал молчание один из гостей.
Он высок и худощав, одет по-осеннему тепло — в куртку на меху, аккуратно сшитую сельским портным; из-под куртки видно белую рубашку с неярким галстуком и кубачинским зажимом — крохотным кинжалом. Это Осман, председатель сельсовета. А рядом сидит в кресле Кара-Алибек, как его зовут в ауле, и в самом деле темнокожий, будто родился не в наших горах, а где-то в жарких странах экватора, рябой и низкорослый, — председатель колхоза в защитной гимнастерке с большими нагрудными карманами. Про третьего гостя, парторга, горцы сказали бы, что «этому человеку трапеза пошла не во вред»: краснощекий и пышноусый, но не толстый; живое, сияющее алыми и розовыми красками лицо его увенчано недорогой черной папахой. Все они — люди средних лет, в молодые годы прошли тяжелые дороги Отечественной войны.
Больной ответил не сразу. Медленно повернул голову в их сторону, медленно произнес:
— Какие дела у обреченного? Считать закоптелые балки да рассматривать в углу паутину, вроде той сети, что сплела для меня смерть… — Горькая усмешка была на его лице, но голос звучал твердо.
— Зачем так мрачно, дядя Мутай? Тебе еще жить, — возразил Хамзат, поглаживая усы.
— Ненавижу неуместные утешения, да и фальшиво-жалостливый тон. Не для того потревожил вас в поздний час, уважаемые…
Гости растерянно переглянулись, а Хамзат пожал плечами и неуверенно улыбнулся: мол, что взять с больного?!
А больной тем временем уже говорил с врачом:
— Ну что, молодой мой друг, и ты станешь утешать или все же скажешь правду?
— Дела неважные… — озабоченно и невнятно отозвался Сурхай.
— Люблю откровенность! Ну, и сколько, если говорить честно, мне осталось жить на белом свете? А?
Странно прозвучал вопрос в тишине комнаты: казалось, от него сгустилось и потяжелело безмолвие. Наверное, только сейчас поняли гости, что этот нелюдимый, мрачный человек неспроста пригласил их сюда. А врач Сурхай, словно желая показать, что медицина уже бессильна, стал аккуратно укладывать инструменты в саквояж.
— Я жду, мой друг!
— До рассвета еще есть время… — двусмысленно и печально произнес Сурхай и посмотрел на карманные часы с серебряной цепочкой.
— Благодарю! Жестокая правда лучше, чем утешительная ложь. А теперь посиди с почтенными людьми, послушай…
Врач отставил саквояж и опустился в свободное кресло.
Больной приподнялся, поправил подушку, лег поудобнее и облизнул бледные сухие губы.
— Всю жизнь было недосуг посидеть с вами хотя бы за чашкой чаю, не говоря уж о добром хинкале и славном геджухском вине. А сегодня я пригласил вас, господа… Да, да, да! Вы не ослышались, именно — гос-по-да! Впрочем, и для меня это слово сегодня прозвучало странно. А вы… Ради аллаха, не делайте таких удивленных лиц и не думайте, что я рехнулся от недуга. Прошу, наберитесь терпения, дослушайте до конца! И ты, Осман, сын батрака на виноградниках моего отца в Таркама; если не ошибаюсь, его Зубаиром звали… И ты, Хамзат, сын кузнеца Базалая, который ковал лучшие в наших горах сабли… И ты, Алибек, прости за правду, сын бесшабашного кутилы и насильника Хамадара, что еще до твоего рождения бросил у старого лесника твою мать и бежал в Иран, чтобы повеситься на собственном ремне в одном из тебризских духанов. Я вижу, ты возмущен. Знаю, ты не из робких, ты горяч и смел, можешь одной рукой задушить старика. Но одумайся и воздержись. Дай возможность смертнику аллаха сказать наконец всю правду, чтоб не унести ее туда, где вряд ли нам придется беседовать и где уж верно не ведут летописей… Послушай и ты, Сурхай, в прошлом году ты совершил чудо: дерзко оперировал меня при свете фар больничной машины на перевале Хабкай и спас мне жизнь. Увы, ненадолго, как видишь. И теперь прошу тебя лишь об одном: постарайся сдержать слово, поддержи меня до рассвета… А ты, Зулейха, жена моя, можешь слушать или не слушать — как хочешь. Горцу не положено хвалить своего коня и свою жену. Но я хвалю! В моей судьбе она единственное утешение, хотя знала о моей жизни столько же, сколько я знаю о китайской грамоте. Не могу солгать. Зулейху я любил и люблю так же, как и нашу единственную дочь. Дочери, к сожалению, сейчас нет здесь. Может быть, это и лучше: не хотел бы, чтоб слушала…
— Должна была приехать… — всхлипнула Зулейха. Казалось, ее не удивляли странные речи мужа: то ли посчитала их бредом больного, то ли уже ничего не слышала, подавленная мыслью, что погибает самый родной человек, и только молила в душе аллаха, чтоб смилостивился.
— Должна была, но ее нет… Наверное, есть дела поважнее, чем смертный час отца… Ничего, я не осуждаю, бывает всякое… Может, телеграмма не дошла, а может… Ладно, не будем говорить об этом! А ты, Зулейха, чем зря терзаться, лучше попотчуй почтенных гостей. Будь сегодня щедрой, как никогда. Накрой стол, поставь лучшее, что есть в сакле. Кажется, у нас еще остался подарок дочери — французский коньяк? Хотя теперь и дагестанский не уступит… Ты умница: найди хорошую закуску. Так надо!
Зулейха, послушная как всегда, стала накрывать на стол.
— А я пока немного соберусь с мыслями.
Больной откинулся на спину, закрыл глаза, и на мгновение всем показалось, что на тахте лежит покойник. Сурхай даже дернулся, но сдержал себя, только переплел пальцы и хрустнул суставами.
По лицу старика пробежала гримаса боли, он вздохнул, открыл глаза, заговорил:
— Вы поняли, конечно, уважаемые: перед вами не старый колхозник, не давно знакомый дядя Мутай из Чихруги. Все это — личина, маска, и сейчас, когда мое время исчисляется даже не днями, а минутами, не хочу быть смешным: слишком жестокую, горькую правду должен поведать. За сорок лет, признаться, привык к шкуре Мутая, не раз писал автобиографию, притерпелся. Как бы к ярму… Нет, уважаемые, я — обломок империи, один из тех, в борьбе с которыми вы строили свою жизнь. И не в этом жалком строеньице родился, а в белокаменном дворце князя Уцуми из Кайтага; да, да, — в том самом, у маджалисского моста, во дворце, украшенном узором стукко еще со времен Амир-Хамзы, славного и непокорного нашего предка. У ворот стояли каменные львы с железными кольцами в зубах, — теперь они в парке районного центра, а на месте княжеского дворца — мельница да руины.
Вижу на ваших лицах удивление. Что ж, это понятно! Удивляйтесь, но будьте сдержанны: не прерывайте. Ведь повторить я уже никогда не смогу.
Мне дали имя Эльдар в честь храброго предка, который до последнего вздоха служил первому имаму Дагестана— бесстрашному Кази-Магомеду и погиб вместе с ним у стен Гимринской крепости. Да, я Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага, владевшего землями в плодов родной долине Таркама, где со времен Омара Хайяма выращивали знаменитый красный виноград и делали сухое вино, терпкое, с ароматом свежих ягод. Теперь этого винограда больше нет: часть порубили для костров повстанцы в лютую зиму восемнадцатого года, часть вытоптали кони белоказаков, часть вымерла без ухода, когда земледельцам было не до виноградников. В детстве слышал, что некий заокеанский промышленник, прельстившись не только вкусом вина, но и цветом, в надежде выработать из него краситель, увез к себе саженцы; лозы прижились, через три года стали плодоносить, но, к удивлению чужестранца, виноград выродился, сделался белым. Да где еще найдешь такую землю, как в Таркама! Видно, растению родная земля дорога, как ребенку материнская грудь. Вы знаете, рядом с долиной Таркама — знаменитый Геджух, великолепная усадьба с виноградниками и винными погребами, похожими на подземные дворцы. Эту усадьбу мой отец подарил графу Воронцову, который добился, что отца назначили начальником округа Кайтаго-Табасаран. В Ногайских степях паслись отцовские отары, на берегу Каспия от Берикея до Каменной Черепахи отец арендовал рыбные промыслы; в те времена там вела разведку нефти компания «Братья Нобель», а нищенствующие горцы ничего не знали о богатствах своей земли.
У предгорья, на северо-запад от древней крепости Баб-эль-Абвао, или, как мы привыкли ее называть, Дербента, за долиной Таркама, за Большим ореховым лесом, что еще лет сорок назад был гнездом разбойников и приводил в ужас проезжих, там, где две скалы образовали тесный проход, издревле названный Воротами гор, и где в теснине, помутнев от напряжения, льются потоки Хала-Герка, за арочным мостом из резного камня в зелени прославленных кайтагских садов раскинулся аул Маджалис. Вы не чужеземцы, мне незачем переводить, что Маджалис — это значит Великое собрание. Говорят, в прошлом здесь собирались наши предки, чтобы решать, как быть в трудные повороты своей судьбы. Легенда гласит, что на одной из вершин, что образуют Ворота гор и где теперь воздвигнут телевизионный ретранслятор, собирались храбрецы в часы торжества и пили вино, передавая по кругу вместо турьего рога наполненный багряным вином полумесяц…
В этом древнем ауле я родился в конце прошлого века, почтенные мугринцы. Я был вторым ребенком, но первым сыном в семье князя: сестра Хадижа родилась на два года раньше. Говорят, в ночь моего рождения возле дворца до самого рассвета палили из ружей, даже древние кремневки заговорили, как встарь. Еще недавно я слышал от старожилов: «Это было, когда на сахбате у князя Уцуми я зарезал своего последнего барана, потому что у князя их было так мало, что приказчик не поспевал пересчитать — керосин в лампе выгорал дотла!» Три дня, не смолкая, гремели барабаны в аулах Кайтага и Табасарана, сзывая народ на сахбат… Простите, это, впрочем, может быть и преувеличением: другие говорят, что после рождения дочери князь повелел продырявить все барабаны…
Я вижу, почтенные, вы усмехаетесь: мол, тешится старец погремушками! Откуда вам знать, что в глубине души я завидую вам, которые родились без такого шума… Недаром сказано: лучше добрый конец, чем счастливое начало!
В эти самые дни и встретились впервые на ковре знаменитый борец Али-Пачах, что гнул на колене железку толщиной в кулак, и Сапар из Хабдашки, про которого рассказывали, что, входя в кунацкую, он снимал обувь и, подняв одной рукой столб веранды, другой подсовывал под него свои чарыки. А после того как Али-Пачах был припечатан на ковре, будто сургучная печать, оказалось, что не Сапар из Хабдашки боролся с ним, — Сапар как раз уезжал на заработки, и его сестра Мана надела черкеску брата и вышла бороться… Вот какие были люди! Что, не верите? А я говорю сущую правду… Да, есть такие борцы и сейчас, и я горжусь ими не меньше, чем вы. Для меня всегда была дорога слава и сила Дагестана.
Сахбат — пир длился до того дня, когда меня спеленали, положили в колыбель, подаренную лучшим мастером из Катагни, и нарекли Эльдаром. При этом присутствовали только самые близкие: кумыкский шамхал — князь Тарковский, свояк отца, женатый на старшей сестре моей матушки, Али-Султан из Губдена, просвещенный арабист Али-Гаджи из Акуша и крупнейший овцевод Дагестана Нажмутдин из Гоцо, отец которого перед смертью велел своим чабанам пригнать все отары овец к дому. А когда бесчисленные отары, блея, окружили со всех сторон строение, он оглядел этот овечий океан и сказал: «Ну, зачем мне столько, если я ни разу не ел мяса досыта?!» И эти отцовские кунаки, передавая меня с рук на руки, предвещали мне блестящее будущее, желали, чтоб я вырос храбрым, как лев пустыни, ловким, как снежный барс в горах. И наверное, с этой надеждой князь-отец положил в мою колыбель саблю из дамасской стали амузгинского мастера Базалая… Да, да, твоего отца, почтенный Хамзат. Его оружие славилось на всем Кавказе.
Ну, скажите, какой горец не хочет, чтобы сын вырос отважным, достойным предков, что мужеством и любовью к родной земле вписали не одну страницу в историю?! Об отваге и подвигах мне пели у колыбели и мать, и кормилицы… У князей Кайтага был обычай брать кормилиц из самых славных аулов и семей и каждую неделю сменять. Много горянок кормило меня грудью, и во многих аулах были у меня молочные братья…
Хорошая была у меня мать, умная и приглядная губденка из знатного рода, на двадцать лет моложе отца, заботливая, добрая ко всем. О ее красоте сложил лучшие свои песни Халил из Кайтага, который беззаветно, безумно любил ее всю жизнь. Я знаю, у вас готовы сорваться слова: «А кто виноват в его погибели?» Нет, не буду я скрывать: отец, князь Уцуми, повинен в гибели Халила из Кайтага. Но поймите: отец защищал честь рода, когда поручил наемному качагу — бандиту ослепить певца. Однако и слепой Халил был страшен, слава его гремела в горах. Теперь его водил мальчик-сирота Хамадар — твой будущий отец, Алибек! Халил из Кайтага очень его любил, и были они связаны не только веревкой, которую держали в руках, но и настоящей дружбой одиноких людей.
Халил превозносил и обожествлял образ моей матери, он пел: «Хотел бы я видеть твой образ в михрабе мечети, чтоб правоверные молились тебе, а не аллаху…» А песни Халила подхватывали и пели все в горах. И не только отец, служители веры гневались и раздражались. И наконец, как вы знаете, его пригласили на какое-то пиршество и там отравили.
Но песни остались. Их и сейчас еще поют кайтагцы.
И остался одинокий озлобленный мальчик-поводырь, которому больше некого было водить и любить было некого: он даже не знал слов «мать» и «отец».
Тут засуетившаяся хозяйка прервала речь старика: внесла тонкий деревянный поднос, что называют «кабат», на котором живописно толпились пузатая бутылка французского коньяка с кентавром на этикетке, хрустальная ваза с сушеной хурмой и свежими персиками, серебряная конфетница кубачинской работы с разными сластями, обливная балхарская тарелка с бутербродами, лимон, рюмки из мерцающего чешского стекла — подарок их дочери, что ездила с мужем в прошлую осень на отдых в Карловы Вары.
Поднос Зулейха поставила на треугольный столик перед гостями, промолвила:
— Да прибавится вам здоровья! Ешьте, пожалуйста. А я сейчас приготовлю хинкал…
— Ну, зачем еще хлопотать! — возразил Осман. — Достаточно и этого.
— Не осуждайте хозяйку за бедное угощение.
— Если это «бедное», то не понимаю, что же значит богатое. Уверен, что дядя Мутай не видел такого и за княжеским столом.
— Все еще не можете поверить, уважаемый Осман? — улыбнулся больной. — Да, я понимаю…
— Ну что ты, дядя Мутай, мы верим! — Алибек старался скрыть раздражение. — Вот если я скажу, что я сын китайского мандарина, не поверит никто.
— Ты прав, Кара-Алибек. Скорее поверят, если скажешь, что ты арабский беженец из Иерусалима.
— Простите нас, дядя Мутай! — остановил размолвку Осман. — Мы слушаем.
— Зулейха, будь добра, подложи мне еще одну подушку: шея заныла… Вот сюда! Так, хорошо, спасибо… А вы, почтенные мугринцы, прошу вас, не думайте, что слушаете бред больного…
В детстве я считал, что отец несправедлив ко мне и больше любит сестру Хадижу; я ужасно ревновал; наверное, тогда и зародилось во мне чувство эгоизма, себялюбия. Лишь с возрастом я понял, что отец — не исключение, все горцы несправедливо суровы к сыновьям. Вы сами отцы, у вас, счастливцы, есть сыновья, — значит, понимаете меня. Отец не желал слышать никаких жалоб и, если я дрался на улице, молча проходил мимо, словно били не его сына, а потом дома брал плеть и приговаривал: «Не выйдет из тебя князя, пока не научишься отвечать двумя ударами на удар. Я же видел: тот драчун, что вцепился в тебя, как клещ в холку лошади, был слабее, а разбил тебе нос… Не надо мне такого сына! Не надо!»…Да, суровы нравы в горах! Только мать всегда заступалась за меня… Но я не осуждаю отца, нет.
Мы и не мечтали о том, что нынче есть у каждого ребенка, — об игрушках, книгах, школах, летних лагерях, экскурсиях, детских садах, санаториях для ребятишек, кино, радио… И единственное горячее желание в детстве было — поскорее вырасти. Нам казалось тогда, что взрослые заняты очень важными делами. О, какая же это была ошибка! Взрослые оказались наивными, как дети…
Мы, ребятишки, особенно старались воспитать в себе выносливость и стойкость. Засучим, бывало, рукав, положим на запястье зажженный фитиль и, корчась, топая ногами, дергаясь, как эпилептики, терпим, терпим, терпим… Как все дети, любил кататься зимой по снежному склону на самодельных абрикосовых или кизиловых гайми — горских лыжах с ручками, — так что ветер срывал папаху; любил в споре с другими гонять роговую юлу по речному льду; любил играть в прятки и однажды так спрятался, что потерялся, и лишь наутро привел меня из Большого орехового леса старый лесник. Любил лазить по деревьям, собирать дикую сливу, дикую грушу, которую наши хозяйки маринуют в кувшинах— квара, набирать полную пазуху орехов в ущелье Конгожи и в лесах Шилаги. Любил купаться в жару, нырять и, главное, никогда не забывал вовремя вынырнуть, наученный моим детским другом Таймазом, сыном горбатого лудильщика Арсланбека из Цовкра. Прежде отец Таймаза был прославленным пехлеваном — канатоходцем, но как-то в праздник первой борозды танцевал на канате с кинжалом, сорвался и сломал хребет. После чего пришлось бедняге лудить посуду… Но горячее всего любил я лошадей, скачки, и тут наставником был тоже друг детства и даже молочный брат Мирза, сын отцовского конюха Исрапила из Харбука, что укротил последнего мустанга в Ногайских степях. Мирза был сильнее многих ребят и в кулачном бою уступал только Хамадару, лучше всех джигитовал на неоседланном коне и прыгал со скалы у моста.
И все-таки самым жарким увлечением у нас, горских ребят, были позабытые, к сожалению, в наше время бои баранов, которые тогда охотно устраивали взрослые. Разве это зрелище хуже боя быков где-нибудь в Испании? Нет, лучше, — ведь здесь не бывало человеческих жертв! О, с каким терпением, с какой заботой горцы растили боевых баранов, держали даже на привязи, чтоб стали злее. По обычаю, хозяин победителя получал побежденного барана и тут же резал, чтоб сварить хинкал и пожарить шашлыки для зрителей: как видите, тогда умели позаботиться и о зрителях! А нередко боевой баран побеждал три-четыре раза подряд — все мясо доставалось зрителям и только шкуры — хозяину победителя. Тот шил себе «трофейную шубу», и тогда на всех сходках ему полагалось почетное место… Как сбегался народ смотреть на эти бои! Дети карабкались на деревья, женщины садились по краям крыш, теснились на верандах соседних строений, мужчины толпились на площади, освободив круг. В круг выводили двух откормленных свирепых баранов и сталкивали лбами. Минуту бараны стояли, упершись как изваяния, и глядели в землю яростными глазами. И, вдруг отталкивались врозь и тут же кидались друг на друга — страшен был этот удар, хотя, казалось бы, какая сила у барана?! Громко трещали рога; удар, другой, третий — и вот уже падает один боец с разбитым черепом или валятся сбитые рога, и, безоружный, он трусливо бежит. Под восторженные вопли зрителей побежденного настигает хозяин с обнаженным кинжалом. Как говорится: горе побежденному! А победителю повязывают алую ленту на рога, и он, гордый, совершает круг почета. И снова бросается в бой: пока есть противники, пока есть боевые бараны. Невероятная ловкость, воля к победе вдруг проявляются в бою у такого, казалось бы, кроткого животного. Жаль, жаль, почтенные, что теперь не бывает боя баранов!
Простите, я отвлекся… II вы, наверное, недоумеваете: к чему, мол, рассказывает нам о баранах?!
Что ж, признаюсь перед концом: думаю, что не раз был подобен боевому барану, который не страшится разбить себе голову; да, да, не раз в своей жизни я бился, как боевой баран!
Я — сын князя Уцуми, Мирза — сын конюха, Таймаз — сын лудильщика — стали неразлучными. Впрочем, я больше привязался к Мирзе: Таймаз был занят, он помогал отцу, как говорят горцы, «затыкать не все дырки в посуде». Горбатого, но веселого Арсланбека всегда окружали влюбленные в него ребятишки и наперебой напрашивались хоть чем-нибудь помочь. Лудильщик доверял им раздувать огонь мехами, притаскивать воду, разносить по саклям луженые кастрюли, миски, тазы, кувшины… Только мне ничего не доверял, возражал: «Тебе нельзя! Разве я обжигал бы руки и лицо серной кислотой, когда был бы князем?! А впрочем, княжить не хочу: мне нравится моя работа. Моя посуда блестит, как зеркало, — пусть люди смотрятся. А ты, сынок, ручки испачкаешь; чего доброго — и кислота брызнет, оправдывайся перед князем! Пошлешь отнести посуду, а там собака вырвет зад из твоих штанов, — собака ведь не знает, что ты князь. Нет, сынок, тебе нельзя!» Ребятишки, конечно, слышали и после дразнились: «Цыц, сынок, тебе нельзя! Ведь собака не знает, что ты князь!»… Я скоро стал избегать лудильщика.
Мои родители не препятствовали дружбе с Мирзой и Таймазом, и я допоздна пропадал с ними, чему очень завидовала Хадижа: ее даже в сад не пускали без няньки. А я завидовал Хадиже: прямо на глазах она взрослела, а я, казалось, не менялся, не рос.
Правду сказать, Таймазу и Мирзе не раз доставалось от ребят за дружбу со мной. Особенно издевался Хамадар. Как-то, помню, Мирза перестал приходить; я отправился разыскивать: во дворе он помогал отцу подковывать жеребца.
— Здравствуй, Мирза! — крикнул я, искренне радуясь, что друг цел и невредим.
Он обернулся и что-то буркнул.
— Почему не хочешь встречаться со мной?!
— А что, разве обязан?
— Мы же друзья, жду тебя все время…
— Можешь больше не ждать.
— Почему? Разве я тебя обидел? Больше нет у меня друзей: ты да Таймаз.
— Какой я тебе друг!
— Как не друг? А клятва на мизинцах?
— Барсук ястребу не друг! — возразил Мирза. — Не хочу, чтоб меня обзывали холуем. Не хочу! Ищи себе других! Ты князь, а я сын конюха. Тебе это понятно, а? Я спрашиваю: тебе понятно?!
Тут на глазах Мирзы даже слезы выступили, и я понял, как трудно ему расставаться со мной.
— Ну что ж, прощай, Мирза!
А Исрапил, его отец, и слова не проронил, будто внезапно оглох.
С годами росло чувство отчужденности. Не помню, может, и родители слово за словом вбивали в сознание, что их сын — человек особый и ничего общего нет у меня с теми, с кем я сначала дружил, ссорился, играл и дрался: может, разделила и грамотность — меня учили, а они об этом и не мечтали.
Словом, с каждым годом шире делалась пропасть, разделившая княжеского сына и голодранцев…
Вскоре случилось несчастье: заболели княжеские кони. Лечили, но тщетно; пришлось пристрелить и зарыть. Кто-то пустил слух, что коней заразил сапом Исрапил… Я и сегодня не верю, что Исрапил мог это сделать: слишком горячо он любил лошадей. Но князь-отец уволил конюха. Исрапил ушел на заработки, нанялся чернорабочим к англичанам в Берикее, а месяц спустя привезли его на арбе, покрытым буркой, мертвого… Рассказывали, что на постройке буровой вышки сорвалось бревно… Весь аул сбежался на похороны, и я понял, как народ любил Исрапила.
Мне хотелось подойти к Мирзе, сказать дружеское слово, утешить… Но не подошел.
Чем больше отстранялся от сверстников, от молочных братьев, от товарищей детских игр, тем наряднее я одевался, словно желая подчеркнуть: мол, я не вам чета! Уже не боялся насмешек, всегда мог презрительно ответить: ладно, не завидуй, братец!
Но это лишь пуще обозлило Хамадара. Я уже говорил, что был он совсем одинок и без того озлоблен на всех имущих. Передавали, что в базарный день его левая рука (а Хамадар был левшой) оказывалась то в кармане зазевавшегося торговца, то в корзине с абрикосами; не раз ловили его в погребах, где стояли горшки с йогуртом, или в курятниках, а то и просто в саклях… Если в детстве я кого-нибудь боялся, то разве Хамадара…
По его наущению однажды ребята подстерегли меня в лесу за рекой, окружили, повалили, стали пинать ногами.
— Не бойтесь! — кричал Хамадар. — Бейте сейчас, пока маленький. А вырастет большой князь, — он будет вас бить! Бейте сейчас, потом хоть утешитесь, вспоминая…
Случайно поодаль оказались Мирза с Таймазом. Нет, я не звал на помощь, не ревел, я просто глядел на них с надеждой и укором. И друзья не выдержали. «Так нечестно: все на одного!» — закричали они, растолкали моих обидчиков, мы втроем кинулись в речку, переплыли, а на том берегу стали плясать, строить рожи, дразниться… С тех пор возродилась моя дружба с Мирзой и Таймазом.
Но на этот раз князь Уцуми, — быть может, он чувствовал свою вину перед Мирзой, — увез меня в тогдашнюю столицу Дагестана город Темир-Хан-Шуру и определил в реальное училище, где учились только дети состоятельных родителей: надо было платить за обучение, снимать комнату, оплачивать питание и уход… Так кончилось детство и началась юность.
Странный это был город Темир-Хан-Шура! Жили здесь безнадежно скучно; офицеры и чиновники развлекались кутежами. Мне город казался похожим на равнодушного ко всему буйвола, что лежит в грязи и медленно жует бесконечную свою жвачку. Такого пьянства не было нигде, по свидетельству приезжих, а приезжали многие из России, из Астрахани и Владикавказа. Здесь впервые я пережил то, что называют ностальгией или тоской по родине: я изнемогал, пропадал, погибал от тоски по родному аулу. И быть может, это оказалось для меня вроде прививки, которая потом уберегла от эмиграции: никогда и подумать не мог о том, чтоб надолго расстаться с родиной. Всегда жалел, удивлялся и не понимал эмигрантов, которым шкура дороже родины. Не люди, а сухие листья! Перегной для чужих земель…
Из Темир-Хан-Шуры я писал отцу отчаянные письма-мольбы, просил взять домой или хотя бы привезти в город, в училище Мирзу или Таймаза. «Иначе умру…» — писал я, не зная, чем смягчить суровое княжеское сердце. И вдруг, к моему ликованию, отец и вправду привез Мирзу, одел его, обул и при снисходительной поддержке губернатора определил мальчика в приготовительный класс училища. Право, мне сразу стало теплее, и даже небо вроде бы прояснилось: со мной теперь был мой друг и молочный брат Мирза!
И, словно бы по волшебству, в присутствии Мирзы стал открываться мне другой город: кроме праздных и пьяных я заметил угрюмых людей, глядевших с презрением и ненавистью, сжимавших в бессильной ярости кулаки. И в училище я теперь видел разных людей: одни прислуживали, кланялись, угождали, лишь бы их усердие заметили и вознаградили; а другие, все больше старшеклассники, были гордые, самостоятельные, уверенные в своей правоте и говорящие о необходимости переустроить мир. И хотя эти другие вызывали у меня симпатию, но в то время я верил в незыблемость власти белого царя, их речи считал вздорными, и они меня сторонились. А вот Мирза сразу побратался с ними. Он часто пропадал; я шел разыскивать и находил друга то в лудильной мастерской у лакцев, то на мыловаренном заводишке, где было всего двадцать пять рабочих.
Не хочу лгать: доходили и до моих ушей слухи о бунтах, забастовках, манифестациях, — но я словно бы н не слышал об этом. Эльдару предвещали блестящее будущее, оно никак не могло быть связано со смутьянами!
Только позднее я понял, какими делами так отвлекался мой друг Мирза… Было совершено неудачное покушение на губернатора. В реальном училище появились жандармы. Мирза бесследно исчез, а одного ученика выпускного класса арестовали и через три дня повесили на площади перед исторической скалой, которую почему-то называли Кавалер-Батарея. Еще трех учеников в кандалах увезли в Сибирь. Известный вам, хоть и понаслышке, почтенные мугринцы, Уллубий из Буйнака, сын обнищавшего бея, сбежал из училища куда-то в Ставрополье.
Прошу прощения, уважаемые! Что-то пересохло во рту. Может, мой молодой друг разрешит выпить рюмку коньяку? Если, конечно, это не помешает досказать и не приблизит развязку…
— Думаю, что одну рюмочку можно, даже полезно, — отозвался Сурхай, налил коньяк в чешскую мерцающую рюмку и с ломтиком лимона подал больному.
— Благодарю тебя! Был уверен, что не откажешь. Спасибо. А вас, уважаемые, очень, очень прошу: не стесняйтесь, ешьте, пейте. Милая Зулейха, получше ухаживай за гостями. Так и быть, испеки свои любимые пироги из тыквы с мясом. И я попробую. В честь таких людей! Спасибо, за ваше здоровье, дерхаб!
Прав мой молодой друг: легче стало! Свободнее дышится… Теперь могу продолжить исповедь. На чем я остановился? Ага, вспомнил…
А губернатора все-таки убили. Рассказывали, что генерал-губернатор во всех своих регалиях мужественно и грозно восседал в единственном городском фотоателье Ильи Абуладзе перед нарисованными на холсте озером с лебедями, раскидистой пальмой и колоннадой, когда появился человек, лицо которого было прикрыто черным башлыком, и, сказав: «Будь здоров, генерал!», всадил ему в самое сердце бибут — небольшой кинжал — и тут же исчез. Потрясенный фотограф и слова не мог вымолвить, не только закричать: в груди от ужаса не осталось воздуха! Были слухи, будто сцена убийства запечатлелась на пластинке, но догадливый фотограф постарался ее засветить, чтоб не таскали по дознаниям и судам…
Года полтора искали убийцу, не нашли, но шестнадцать старших реалистов сослали на каторгу и ввели в училище жандармский надзор. Как говорится, после дождя надели бурку.
В ту пору мне казалось нелепым грозить кулаками государю: вроде как бить в сердцах палкой гранитную гору. Да и отец предостерегал, чтоб я держался подальше от таких людей, ибо рожден для блестящей карьеры и с бунтовщиками мне не по пути. Князь Уцуми уверил себя, что я принесу славу нашему роду, и главной его заботой и надеждой сделалась моя судьба. Великая вера отца окрыляла и вдохновляла меня, в мечтах я рисовал будущее, как сказочный герой Палдакуч, что строил во сне себе дворец из золотых и серебряных кирпичей. Так многоцветная радуга влечет любознательный взор и рождает желание ощупать этот удивительный, чудесный мост.
Недолго мне довелось щеголять в шинели реального училища, которая, по словам матери, необыкновенно мне шла. «Оглянись, сынок, — говорила она, улыбаясь, — все девушки исподтишка смотрят на тебя с восторгом и умилением»… Как всякая мать, она не хотела отпускать сына далеко от дома, но догадывалась, что задумал отец.
Дома жизнь складывалась все сложней и тревожнее. Моя сестра Хадижа выросла и расцвела необычайно. Приехав на каникулы, я сперва даже ее не узнал, пока не подошла и не сказала робко: «Какой ты стал большой, брат!» Красивая дочь в семье горца — всегда беда и тревога. В этот раз отец доверительно поведал мне о неслыханном оскорблении: горбатый лудильщик Арсланбек осмелился просить для своего сына, — да, да, для моего друга детства, — для Таймаза руку Хадижи. Признаться, я не видел в том ничего предосудительного, но отец возмущался и кипел… Помню, я сказал:
— Наверное, я встречу Таймаза, отец, и поговорю с ним…
— Незачем. Да и нет его здесь.
— Где же он?
— Я выселил лудильщика из своих владений. А Таймаз, говорят, связался с дурными людьми.
— С кем, отец?
— Его видели у разбойников в Большом ореховом лесу.
— Таймаза?! Быть не может!!
— Да, его… Уж не конец ли света наступает: лудильщик сватается к княжне!.. И дочь меня осрамила…
— Как? Что ты говоришь, отец!
— Ее видели у ручья с Таймазом. И не раз.
— Может, они любят друг друга?
— О чем ты говоришь? Что такое любовь? Позор на мою седую голову! Да еще этот луженый медяк смеет мне угрожать!
— Кто угрожает? Таймаз?!
— Да. Ну, я о нем уже сообщил куда следует…
Теперь забеспокоился и я: нелегко так терять друзей.
Мать рассказала подробнее: да, Хадижа и Таймаз встречались; однажды Таймаз даже спас сестру от взбесившегося буйвола… Мать рассуждала разумнее: зачем так сердиться? Надо мирно, без ссоры уладить дело. Время сейчас тревожное. Зачем нужны лишние враги?
Теперь Хадижу не выпускали из дворца: жила как в заточении.
Когда я попытался поговорить с сестрой, она зарделась, заплакала и ушла к себе.
Мать намекала, что я, мол, уже взрослый: не грех бы поглядеть на девиц. Но в ту пору я на девушек смотреть боялся, обожествлял их… Нравы тогда были суровые, — не то что коснуться руки или поцеловать девушку, не смели подойти ближе чем на пять шагов. Не то что теперь! Знаю, почтенные мугринцы, вас самих это немало тревожит. Растут города. Теснота. Транспорт. Институты, общежития… Поневоле сталкиваются девицы и парни, нарушаются древние обычаи… Сам видел, когда навещал дочь в институте. Но мое возмущение вызвало у дочери только улыбку. Такие перемены неизбежны, тут мы с вами бессильны…
Все-таки пришлось мне расстаться с домом, снять форму реального училища: при содействии шамхала Тарковского отец определил меня в кавалерийскую офицерскую школу Баку, город амбалов — носильщиков с седлами на спинах, согбенных угрюмых рабочих, продавцов артезианской воды и сказочно богатых нефтепромышленников.
Через два года отец навестил меня. Князь был удручен: аулы Кара-Кайтага то и дело выходили из повиновения, в горах распространился разбой, власти были бессильны… Опасаясь угроз Таймаза, который собрал отряд головорезов, отец решил поскорее выдать замуж Хадижу и просватал ее за сына одного из влиятельных казикухумцев. Словом, поступил по старой горской поговорке: не выдашь вовремя дочь замуж, жди беды!
Жених, понятно, пожелал увидеть невесту, поехал гостем, но в Большом ореховом лесу его захватили и ослепили, а наутро князь получил письмо от Таймаза: «Так будет с каждым, кто посмеет глазеть на свет моих надежд»… Разъяренный князь разыскал и арестовал горбатого лудильщика Арсланбека. Чувствуя, что над семьей собираются тучи, я посоветовал отцу, как бы горько ни было, смирить гордость и выдать Хадижу за Таймаза, а лудильщика освободить. Но князь был непреклонен и уехал, готовый скорее умереть, чем отдать дочь сыну Арсланбека.
Дома князь решил тайком укрыть Хадижу в ауле Хунзах, но не успел: Таймаз во главе своего отряда ворвался во дворец, освободил Арсланбека, а Хадижу увез неведомо куда. Когда я думаю об этом, мне кажется, что здесь не обошлось без ее участия: наверное, сообщила, что князь собирается ее куда-то перевезти, и с радостью встретила Таймаза.
Князь Уцуми не выдержал такого удара, сник, сразу постарел.
Я уже было собрался оставить школу и вернуться домои: так сказать, защищать родовой очаг от молочного брата и родной сестры, ибо наступало время каждому мужчине хвататься за свою папаху. Но тут грянула первая мировая война, и я с радостью отправился на закавказский фронт сотником Дагестанского конного полка, которым командовал генерал Санжиев, калмык. Признаться, я ликовал, уверенный, что наконец начинает сбываться предсказание о моем блестящем будущем.
Отец при таком известии поморщился, ему хотелось, чтоб сын остался в Дагестане, но промолчал.
Перед отъездом в армию я посетил родной дом.
Утром во дворе ждали оседланные лошади.
— Нас пригласил Али-Султан, — сказал отец.
Я уже говорил: имя Али-Султана из Губдена, друга и свояка князя Уцуми, славилось в горах. Если у горца родился сын, ему желали: пусть вырастет таким, как Али-Султаи!
Лишь по дороге узнали: Али-Султан выдавал замуж старшую из дочерей. Вы знаете, красота губденских девушек издавна славится в Дагестане! Моя мать тоже была губденкой.
Потом не раз я вспоминал эту свадьбу.
Встретили нас объятиями, посадили на почетные места, устланные сумахами. Рядом сел молодой хозяин Гарун, единственный сын Али-Султана. Хвастаясь, стал рассказывать, как накануне в ущелье Ара-Дирих на охоте схватился с раненой медведицей, показывал свежие шрамы на руке и лице. А свадьба была в разгаре. Не раз меня приглашали танцевать, и все время приглашала одна и та же девушка, совсем юная, стройная, как камыш, хрупкая, как стекло, чернокосая и черноглазая, звонкоголосая певунья. Вот она бьет в бубен и напевает:
Он в тихом сне явился мне,
О любви шептал он сладко…
Где искать, куда писать,
Как решается загадка?
Эхо, милое, ответь,
Чтоб не тосковала впредь…
— Кто эта девушка? — спросил я.
— Да это же Амина! — улыбнулся Гарун.
— Какая Амина?
— Не узнал моей младшей сестренки?
— Ах, да, помню, помню… Но позволь, она была такая…
— Сопливая, хочешь сказать? На четвереньках ползала? Да. На благодатной нашей почве девочки быстро зреют, Эльдар… Их у меня четыре, сегодня выдаю замуж старшую, а эта — самая младшая. Прыткая, как горная коза. — Гарун говорил и наливал вино из бурдюка в деревянные чарки. — Вот опять она тянется, по-моему, к тебе. Наверное, хочет пригласить на танец… Только не вздумай отказать: обидчива и злопамятна!
Нет, я не собирался отказывать Амине. Хмельной, возбужденный, я лихо закружился в танце, молодецки заломив серую каракулевую папаху.
Мне и в голову не приходило, что наши отцы смотрят на эти танцы совсем другими глазами. Не помню, то ли уступил уговорам, то ли хмель настроил на такой лад, но наутро узнал, что мы с Аминой помолвлены. А свадьбу отложили на год, когда я вернусь с войны. Как всегда, думали, что войны кончаются быстро… Бедная моя девушка, которой руководило еще только любопытство, а не любовь, подарила на прощание красный башлык, который сама вышила золотом, тихо молвила: «Береги себя, Эльдар, я буду ждать!» — и убежала раньше, чем я промолвил слово.
Гарун тоже поехал со мной в действующую армию: прискучили аульные будни, жаждал приключений, как и я, мечтал о военной славе. А дагестанские конные полки уже отличились и на Карпатах, и на Кавказе.
Турки нас называли: «Собаки, продавшиеся гяурам!»
Мощной лавиной мчались в атаку наши горцы, все с двойными газырями на черкесках, молча, держа и перебирая в левой руке янтарные четки, не обнажая сабель, пока не сближались вплотную. Отчаянные были ребята! Нет, не думайте, что хвалю просто соратников. Говорю, как чувствовал тогда… Среди них и я был самоуверен и храбр до наглости, а вскоре и вовсе уверился, что не возьмут меня ни пуля, ни ятаган: словно бы завороженный Аминой.
Уже у многих из нас появились, помню, георгиевские кресты. Мы продвигались не менее успешно, чем в свое время войска Зулькарная по персидской земле…
Не буду рассказывать вам, почтенные мугринцы, о сражениях. В своей жестокости они все похожи, а вы тоже понюхали пороху и вам знакома смерть в бою. Расскажу лишь один забавный случай: всегда ведь запоминается не то, что привычно, а необыкновенное…
Вижу, Хамзату хочется закурить: уже давно он крутит в пальцах папиросу. Думаю, врач не станет возражать, если я разрешу: топится камин и весь дым вытянет в огонь. Пожалуйста, курите на здоровье… Странное дело, многие жалуются, что не могут бросить курить, а я не раз сожалел, что так курить и не научился.
Дымите, пожалуйста! Над головой мужчины должен быть дым, если не пороховой, то хотя бы табачный…
Однажды холодной и голодноватой зимой шестнадцатого года, когда шли бои за Эрзерум, ночь прекратила бой. Турки укрепились на той стороне Кара-Су, или, по-нашему, Черной речки. Ждали рассвета. Едва забрезжило за нашими спинами, как вспыхнула перестрелка: значит, ждали, стерегли, прощупывали… Мы с генералом Санжиевым стояли на заснеженном холме, озирая окрестность, приглядываясь к вспышкам вражеских выстрелов… Вот уже и развиднелось, как вдруг перестрелка словно бы подавилась и вокруг легла тишина. В чем дело?!
И видим: между нашими и турецкими линиями появился черный бык с белым пятном на лбу. То ли был он ранен, то ли просто взбесился — стремглав кидался вперед, останавливался, выставив рога и роя копытами землю. Задирал хвост и бросался обратно. Так, по рассказам бывалых людей, ведет себя бык, который в день корриды вышел на арену. Только не было матадора.
Захваченные зрелищем, высыпали из укрытий и наши и турки, позабыв о предстоящем бое.
Бык неистово кружился, метался, бесился, будто его дразнил невидимый пикадор.
Я взглянул на широкое лицо генерала Санжиева и и метил, как в узких его глазах блеснула искра. Он пробормотал:
— Эх, ваши бы годы мне!
Эти слова прозвучали для меня приказом. Мгновенно я сбежал с холма, вскочил на коня и вылетел из засады, помчался к быку. Скакал и чувствовал на себе тысячи увлеченных, азартных, внимательных взглядов, и мне так захотелось показать всем — и землякам, и русским, и туркам, — на что способен Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага, джигит, что молод и горяч. В ту минуту я не думал, что меня может просто пристрелить какой-нибудь равнодушный к зрелищам турок.
У самой извилины реки Кара-Су я нагнал быка и прямо с коня прыгнул ему на спину, уверенный, что удержусь. Да не тут-то было: бык мгновенно сбросил меня и пробежал дальше, а я… я упал, ударился о камни и ахнул — вот, мол, и все, вот и позор вместо славы! Нет, лучше пулю в лоб…
Больной замолчал, поднял голову, прислушался.
Все услышали, как трещат и стреляют дрова в камине и будто бы где-то, негромко булькая, льется вода.
Недоумевая, оглянулся Осман, стал удивленно озираться Сурхай, насторожился Кара-Алибек. И разом поняли: это Хамзат старается подавить смех; тут Хамзата прорвало: фыркнул, затрясся, закашлялся, захохотал, чихнул и, утирая глаза, пробормотал: «Герой! С быка — оземь княжеской спиной! Об камни! Ах-ха-ха-ха!»
Успокоенно опустил больной голову на подушку.
— Ты прав, Хамзат! — сказал он. — Смешно. Ужасно смешно. Если б ты слышал, как гоготали и турки и наши. Какие оскорбительные слова кричали, улюлюкали, свистели…
Я вскочил, готовый вонзить кинжал себе в сердце, и вижу: сделав круг, бык снова бежит ко мне, — видимо, привлеченный красным башлыком, что подарила губденская красавица Амина. Вспомнил Амину и вспыхнул яростно, как сухой хворост: нет, я должен победить быка! Изловчился, увернулся от рогов, обманул и вскочил ему на спину. На этот раз я стиснул быка ногами, зажал, как в тиски, да еще схватился за рог. Признаться, не слышал криков восторга: словно бы оглох от злости. Ошеломленный бык взревел, стал подпрыгивать, метаться, но сбросить не смог. На мгновение он замер в растерянности. Я выхватил кинжал, толчком направил морду быка в сторону Каабы и, крикнув «бисмаллах», зарезал. Захрапел зарезанный таким жестоким способом бык, задрожал всем телом и повалился на бок в агонии. Кинжалом я помог ему расстаться с жизнью.
И тут почувствовал такое бессилие, такую слабость, что едва не рухнул рядом с быком наземь; к счастью, подошел мой вороной конь, я обнял его шею и перевел дух. И будто вынырнул из воды: услышал вдруг крики одобрения с обеих сторон. Турки были так восхищены моим бесстрашием, что не стали стрелять. Подобрались ко мне несколько наших пехотинцев и помогли оттащить к нашим быка, а я вскочил на коня и помчался в свой Дагестанский полк. Встретили с восторгом, даже стали качать. Только генерал Санжиев сказал: «Надо бы за такую выходку на двадцать суток под арест, да сейчас идем в бой. А вот что не растерялся, не дал врагу насмехаться, — за это спасибо. Ладно, полакомимся своей говядиной в Эрзеруме!.. А ну, орлы, по коням!..»
К вечеру мы взяли Эрзерум, но генералу Санжиеву не пришлось ужинать: был убит в сражении.
Из школы я вышел в чине подпоручика, в армии назначили командовать сотней. Теперь меня произвели в поручики… Получил право носить белую черкеску, золотые погоны, серебряные аксельбанты!
Вот этот живописный портрет поручика Дагестанского конного полка, что видите на стене, написан неким западным бродягой художником в Эрзеруме. Сходства, конечно, никакого, иначе я и не повесил бы его, но все-таки напоминает славные битвы и победы молодых лет. Как видите, у поручика было два георгиевских креста…
Так начиналась моя блестящая карьера. Откуда мне было знать, что это было и концом всех моих надежд и стремлений?
И еще одно очень меня тогда обидело: сражался отважно, рисковал жизнью, был героем, а меня никто не знал. Но стоило учинить единоборство с быком, корриду в испанском духе, и стал известным в офицерских кругах, да и вообще в армии. Бык принес мне славу!
Пока мы сражались на чужой земле, родная земля ускользала из-под наших ног. Чувствовалось, что вокруг рождалась, ширилась, росла неодолимая сила, более грозная, чем турецкая армия. Мне и самому было больно видеть страшный уклад жизни и темноту горцев, я готов был помочь им… Но горцы опережали мои намерения… Казалось, они хотели сказать: «Избавь нас от своей помощи, князь, мы сами устроим свою жизнь». Признаться, это задевало мое самолюбие.
Почему-то я был уверен, что война задержит растущую смуту. Увы, война способствовала нарастающему инкилабу, как у нас в горах называют революцию.
Должен сказать, до меня очень поздно доходил смысл событий. Возможно, в своем тщеславии я был слеп и желал видеть лишь то, что нравится. Признаться, такое свойство я обнаруживал у себя почти всю жизнь…
Время от времени доходили слухи о волнениях в действующей армии: в таком-то полку нашли прокламации, там арестовали и расстреляли большевистского агитатора… Бесстрашные люди, они умудрялись создавать солдатские комитеты в армии, и никакие преследования не помогали!
Да и вокруг, в анатолийском крае, на оккупированной турецкой земле все бродило и кипело. И вообще в Турции трон султана был готов под тяжестью народного гнева развалиться, как у нас говорят, «будто ржавый треножник под кипящим котлом»… Уже действовали кемалисты — приверженцы Мустафы Кемаля, который позже примет фамилию Ататюрка, то есть «отца турок».
Не помню, сказал ли я, что в ту пору меня назначили помощником начальника оккупированной зоны, и волей-неволей пришлось внимательнее оглядеться и попытаться понять, что же происходит? Впрочем, я все равно ничего не понял… И по-настоящему встревожился, лишь когда узнал, что Дагестанский конный полк самовольно снялся с позиций из-под Сиваса и двинулся мимо Эрзерума домой. Под Эрзерумом полк остановили. Арестовали большевистского агитатора, которым оказался — кто, как вы думаете, почтенные мугринцы? Мирза Харбукский, друг детства, молочный брат, сын отцовского конюха Исрапила… А в то время действовал суровый приказ: без суда расстреливать всех «сеятелей смуты и неповиновения».
Надо же было, чтоб совсем случайно я встретил Мирзу, когда его вели трое конвойных с примкнутыми штыками. И было это на окраине Эрзерума.
— Мирза! Не может этого быть, Мирза! — крикнул я, осаживая коня и не веря своим глазам. — Мирза, друг мой, ты ли это?!
— Эльдар! — обернулся Мирза, и в его глазах я увидел радость и, как мне показалось, надежду.
Я спешился, подошел, мы обнялись. Конвойные смотрели растерянно.
— Как это понимать? Куда это тебя?
— Вот спроси земляков! Хотят отправить меня к праотцам на этой чужой земле, будто в Дагестане не найдется земли для могилы. Пытаюсь объяснить, что на том свете мне трудно будет искать своих, не лучше ли сперва вместе отправиться в Дагестан? Не слушают!
— Это большевистский эмиссар, — заикаясь, поторопился объяснить конвойный, — приказано…
— Отставить!
— Мне приказано…
— Здесь приказываю я, начальник оккупированного вилайета Эрзерум! Понятно?
— Я такого не знаю, штабс-ротмистр приказал…
Надо было что-то срочно делать, я не мог допустить, чтоб Мирзу расстреляли. И я взмахнул плетью. Но тут Мирза схватил меня за руку:
— Не надо, Эльдар! Это свои…
Я оторопел: что за маскарад?!
— Иначе здесь опасно ходить, Эльдар, — объяснил Мирза. — И я боялся, что ты не поймешь…
— И ты мог подумать?! — Обида подступила к горлу. — Не ожидал!
— Теперь всего можно ожидать, Эльдар. Земля горит. Горцы восстали… Прости, если мы обидели тебя недоверием… На этой земле турки сами разберутся, а мы должны быть там, в Дагестане!
— Это агитация?
— Нет, дружеский совет. Чтоб ты со своей сотней направился туда, где решается судьба…
―Чья судьба?
―Нашего народа, Эльдар. Лучшие сыны Дагестана там!
―Предлагаешь нарушить присягу?
— Самое святое — присягнуть своему народу, Эльдар. Прощай!
— Прощайте, — сказал я, охваченный смутным чувством: хотелось вернуться домой и смущала дальнейшая моя судьба. — До встречи в Дагестане! — крикнул я вслед уходившим…
В конце концов, Дагестан, конечно, был дороже Эрзерумского вилайета.
В тот же день я убедился, что Мирза прав. Едва вернулся в свою резиденцию, как узнал, что сын Али-Султана, мой двоюродный брат Гарун, поднял свою сотню и отправился в родные горы вместе с Мирзой. Практически Дагестанский конный полк уже не существовал! Да и не только полк, — армия распадалась: солдаты переставали повиноваться, а офицеры присмирели; казалось, они прислушиваются к дыханию бури. Вскоре и весь наш полк отправили на родину. И уже в дороге, слушая солдатские разговоры, человек поумнее мог бы понять, против кого обнажат шашки дома эти герои недавних сражений… Но я не понял. На глазах разлагалось государство… Рушилось, разваливалось величавое здание империи, в котором я увлеченно поднимался по застланной коврами беломраморной лестнице — вверх, вверх, вверх… Вышло же так, что чин поручика, именная сабля и два георгиевских креста — высшее, чего я смог добиться в жизни, венец и конец всех моих иллюзий.
Я надеялся, что в Дагестане все найду таким, как оставил, прежним, неколебимым. Не верил, что горец с древним, отсталым укладом нищей жизни, с его прочными неписаными законами адата и шариата станет, подобно русскому крестьянину, жечь дворцы и поместья. Нет! Горец благочестив! Горец богобоязнен и верен аллаху!
Во дворе меня не встретили ни мать, ни отец. Не видно было и наших стражников — нукеров. Какие-то пьяные люди бродили, как видно, без дела и цели. Они схватили коня под уздцы, стащили меня с седла — я не успел ни слова сказать, ни выхватить саблю, — разоружили и связали. Тут я услышал знакомый голос и обернулся: это подошел полупьяный Хамадар, разодетый в наряды с чужого плеча и вооруженный до зубов: все тот же мясистый нос торчком, похожий на морковь, злые глаза навыкат, небритые и нечистые щеки, помятая папаха.
Он тоже узнал меня.
— О, кого я вижу! Молодой князь вернулся в отцовское гнездо. С возвращеньицем! — и пошлепал меня ладонью по щеке; я не сдержался, плюнул ему в лицо. Хамадар спокойно утерся и сказал: — Ну зачем так сердиться, князь? Мы уже не дети, можем поговорить без драки…
— Что делается здесь? — крикнул я, стараясь вырваться из цепких лап, которые меня держали. — Кто позволил?
— А мы и не спрашивали! — ехидно усмехнулся Хамадар. — Сами решили.
— Где хозяева?
— Ты считаешь, что мы не похожи на хозяев? Другая теперь власть, братец.
— Бандиты!
— Ну-ну, полегче, князь, а то не ручаюсь за свой кулак. А ты с ним хорошо знаком, не правда ли?
— Где мой отец? — спросил я, стараясь сдержаться.
— Там! — Хамадар показал на дверь винного погреба.
— Хочу видеть его. Немедленно!
— Он занят и велел сказать, что никого не желает видеть. Все аудиенции отменены.
— Вы что, озверели?
— Есть малость. Только не мы в этом виноваты.
— Ты был и остался зверем! — Кровь прилила к сердцу, в бешенстве я пнул его ногой, да так, что Хамадар отлетел, споткнулся о колоду и рухнул, но тут же вскочил, багровый от злости.
— Отпустите его! — крикнул тем, кто меня держал, и выхватил наган. — Ты что ж, нацепил кресты на грудь и стал лягаться? Холуй русских гяуров! Предатель!
Громоздя брань на брань, подошел и с размаху ударил рукояткой нагана по плечу. Хрустнула ключица, потемнело в глазах, рухнул я без памяти.
Очнулся в винном погребе. Надо мной склонилась мать… Но разве это моя добрая красавица мама?! Постарела, осунулась, глаза испуганного ребенка и тихий голос безумной. Она шептала:
— Ничего, сынок, ничего. Хорошо, что вернулся. Правда, не так, сынок, хотели бы встретить, но что поделаешь… Прости нас…
— Что здесь происходит, мама?
— Люди взбесились, сынок.
— А где же отец?!
— Он здесь, сын мой, здесь… — Она приподняла меня, и я увидел… О, разве можно забыть такую картину!
Отец, князь Кара-Кайтага, сидел в кругу небритых, грязных и страшных людей в овечьих тулупах да в лохмотьях. Они пили вино, а посредине на ковре валялись кучей чуреки и куски вареного мяса. Отец глядел на меня и будто не видел. Признаться, я удивился, как это отец сел с ними за стол, но тут же заметил, что князь привязан к столу и страшно пьян: значит, поили насильно!
Что я мог сделать — руки-то связаны! Но я вскочил:
— Это жестоко! Это невыносимо!
— Проснулся, князь? С добрым утром! Ты, кажется, сказал, что это жестоко?
— Это зверство!
— А когда по приказу твоего отца невинных ссылали на русскую каторгу? Когда выкалывали глаза певцам? Поили отравой? Вырывали языки непослушным? Тогда это не было зверством и ты молчал? — Хамадар стоял передо мной с искаженным гневом лицом. — Говори! Ответь тем, кто рос на улице, как собака, у кого не было ни двора, ни даже циновки, чтоб положить под голову! Что ж молчишь?
— Мой отец не виноват! — в ту минуту я не мог придумать ничего другого.
— Твой отец благоразумнее тебя, князек. Он хоть молчит как рыба. А ты придержал бы язык: мы тоже умеем языки укорачивать!
Я посмотрел на отца. У старого князя после очередной, насильно влитой в горло, чарки вина покатились слезы; он закрыл глаза. И мне почудилось, что все это просто кошмарный сон: так не может быть наяву. Но я не мог проснуться… Неужели для этого звал на родину молочный мой брат Мирза?!
— Хамадар! — крикнул я. — Если у тебя осталась хоть капля совести, чести…
— А ты сомневаешься?
— Хочу сразиться с тобой! Только с тобой! На чем хочешь — саблях, кинжалах, пистолетах… Выбирай сам оружие. Прими вызов!
— Выпей, князь, повеселись с нами… — сказал Хамадар, будто не слыша.
— Сын мой, не надо… — умоляла мать. — Они же не понимают. И какая женщина родила таких зверей!
— Прими вызов, Хамадар! — это звучало уже как мольба, как просьба, униженно.
— К твоему сведенью, князь, — усмехнулся Хамадар, — я не могу швыряться своей головой, она слишком дорого оценена местными властями. Но если тебе так не терпится подраться, то у меня есть один борец, — может, слышал — Сапар из Хабдашки?!
Я почувствовал в этом человеке гибкость и коварство хищника.
Передо мной предстал грозный бритоголовый, желтоглазый великан с волосатыми руками; на его плечах трепел замасленный бешмет; волчьи зубы были оскалены в усмешке… Да, я слышал о таком борце: на празднике в день моего рождения он должен был помериться силой с Али-Пачахом. Признаться, я снова ощутил себя ребенком. А борец медленно двинулся ко мне, дожевывая кусок мяса.
— Ну, что скажешь, молодой князь? Принимаю любые условия, бери любое оружие, — насмехался Хамадар. — А он выйдет безоружным. Идет? Овчину выделывай с равным себе, как любил говорить покойный певец Халил.
— Хамадар, ты — трус! Нам тесно вдвоем на одном канате!
— Что, Хамадар, пощекотать ему немного под мышками? — хрипло спросил Сапар. — Или печенку помять? Как прикажешь?
— Выведи во двор и потешься, сколько захочется.
— Оставьте его! Оставьте! — Мать загородила меня. — Все отняли, все ваше, так отпустите нас с миром!
— Так редко нам удавалось, княгиня, сидеть в таком обществе! Ха-ха-ха…
Кто знает, чем все кончилось бы, но тут раздался топот множества коней, выстрелы, крики, шумно распахнулась дверь и в погреб влетел один из тех, что связали меня во дворе, и прокричал:
— Таймаз приехал. Таймаз!
И все пировавшие в погребе насторожились и протрезвели. Только хмельной Хамадар старался казаться независимым.
— Что мне Таймаз?! Я здесь хозяин! Цыц, сидеть на месте!..
Но его уже не слушали. Все вскочили, готовые разбежаться.
В дверях появился молодой атлет, сабля, украшенная кубачинскими мастерами, и маузер в деревянной кобуре висели на поясе. Да, это был Таймаз, но теперь он выглядел старше своих лет. На чисто выбритом лице — черные, как перья стрижа, усы; суровые складки между бровей; злой огонек в глазах…
— Ах, вот вы где, щенки, вскормленные ишачьим молоком! Что здесь происходит?
Никогда б не подумал, что это голос Таймаза — такой грубый, хриплый…
— Эй, Хамадар, тебя спрашиваю!
— Вот. Веселимся тут с почтенным семейством… — уже заискивающе вымолвил Хамадар.
— Ну-ка, подойди! Ближе, ближе! Вот так. Посмотри мне в глаза! Что, совесть мучает?
— Да, есть немного…
— Виноватым себя чувствуешь? Отвечай!
— Да, виноват, Таймаз.
— Мой приказ получил?
— Да.
— А почему не явился с отрядом к полустанку, где ждали тебя?
— Да вот твой тесть оказался таким гостеприимным…
Хамадар не договорил.
— Подлец! — И Таймаз с размаху ударил плетью по раскрасневшейся морде Хамадара; кровь брызнула из щеки. — Вон отсюда! Все вон! Там за свободу Дагестана кровь льется, а они отсиживаются в винных погребах…
Все выбежали из подвала.
Мы остались одни: моя растерянная, рано поседевшая бедная мама, которая, казалось, даже стала меньше ростом; отец, то ли потерявший сознание, то ли опьяневший от насильно влитого вина, безучастный, как бы отсутствующий, и я, будто оглушенный происшедшим.
Таймаз еще раз оглядел просторный погреб, заставленный винными бочками, и, словно только теперь увидев меня, холодно спросил:
— А ты откуда взялся?
— Приехал поглядеть, как твои бандиты издеваются над стариками.
— Не смей называть их бандитами!
— А ты поверишь, если назову святыми?! Может быть, скажешь, что не имеешь к ним отношения? Или извинишься за все передо мной?
— Нет, не скажу и не извинюсь. Но распущенности не потерплю, и Хамадар еще получит по заслугам! — Ловким движением Таймаз разрезал веревку, которой был опутан отец; затем перерезал кинжалом и путы на моих руках.
— За жизнь вашу не ручаюсь, — сказал он, — а потому советую уехать отсюда раз и навсегда.
— Не очень-то благородно с твоей стороны, зятек! — отозвалась мать. — А ведь я думала, что ты добрый человек… Тьфу на твою голову, изверг! Где моя дочь? Еще не убил?
— Успокойтесь, мать.
— Какая я тебе мать?! Где дочь, спрашиваю!
— Жива и здорова. И любит меня.
— Уж не она ли поручила расправиться с нами?!
— Успокойся, мама, — попросил я. — В самом деле, Таймаз: где моя сестра?
— Жива и здорова. Просила передать, что того же и вам желает… А тебе, Эльдар, должен сообщить: отныне нет княжеских поместий, они отданы тем, кто здесь работал…
— По какому праву?
— Наше право. Новое!
— Временное правительство предупреждало, что не допустит самовольного захвата частных владений. Забыл, что ли?
— Мы не признаем ничего временного. Наша власть — навечно!
— Что за власть?!
— Власть справедливости и равенства.
— А издеваться над стариками — это тоже справедливость? Спасибо! До гроба не забуду и, придет время, напомню! Может, еще повстречаемся…
— Твоя воля, Эльдар! Если одумаешься и поймешь нас, приму с радостью, как брата. Вот все, что могу сказать в утешение. А за сестру не беспокойся.
— В утешениях не нуждаюсь. Еще найду и свой путь в жизни.
— Другого пути не будет!
— Будет!
— Ну что ж… прощайте!
Таймаз вывел нас из подземелья. На широком дворе было тесно от вооруженных горцев. Отдельно толпились раскрасневшиеся, потные сподвижники Хамадара. Понурив голову, стоял возле них Хамадар; видно, чувствовал свою вину и боялся возмездия.
— Временно можете остаться во дворце, занять две комнаты, — сказал Таймаз.
И нас отвели на второй этаж в правое крыло дворца. Я уложил отца на тахту, мать захлопотала возле него, а я встал возле окна, с любопытством глядя во двор.
Размахивая руками, сжимая кулаки, Таймаз о чем-то возбужденно говорил вооруженной толпе со ступеней парадного крыльца. На виду у всех к Хамадару подошел все тот же борец Сапар из Хабдашки и разоружил. Сперва тот попробовал сопротивляться, но Сапар легонько его встряхнул, и Хамадар покорился. Еще что-то сказал Таймаз, и разом взметнулись вверх руки: видимо, эти люди согласились с его решением. Толпа расступилась, и два горца повели Хамадара к воротам.
Гляжу я на вас, почтенные мугринцы, и вижу, как понемногу тают первоначальное удивление и недоверие, рассеиваются сомнения. Убедились, что перед вами не чудак и старый болтун?
— Да, не в шутку ты завел этот разговор, старик! — вздохнул Хамзат и затянулся сигаретой. — Твое счастье, что мы уважаем седины…
— Что весьма любезно с вашей стороны, господа. То, что я расскажу, не прочтете ни в учебнике истории, ни в других книжках: все было со мной на самом деле. Какая бы ни была, это моя жизнь.
— Не знаю, что думают остальные, старик, но мне трудно преодолеть раздражение. Покойная мать рассказывала про отца совсем другое… — не сдержался Кара-Алибек.
— На то она и мать, почтенный Алибек, чтоб не говорить сыну дурного об отце. Очень прошу: не горячись! Знаю, моя клятва для вас пустой звук, но клянусь жизнью единственной дочери, — я не собираюсь лгать.
— Слушаем тебя, старик! Даже не знаю, как теперь тебя называть, — сказал Осман и похлопал по колену не в меру горячего Алибека: мол, не нарушай обычая отцов, не перебивай исповедь.
— Как называть, как величать — теперь уже неважно! — Больной закашлялся, глотнул соку из стакана и утер платком рот. — Лучше слушайте дальше…
То ли сбежать удалось осужденному, то ли смилостивились исполнители сурового приговора и тайком отпустили, но стали доходить слухи, что видели Хамадара не раз в Дербенте, в духанах и веселых домах Порт-Петровска и Темир-Хан-Шуры. Позднее стали рассказывать про него и ограбленные в Большом ореховом лесу. Спросите, почему я так интересовался этим человеком? Наверное, все-таки обида и оскорбления от Хамадара засели во мне, как занозы, гноились и требовали отмщения. Особенно злили издевательства над матерью и отцом.
После тех потрясений отец долго не мог поправиться, а когда окреп, решил поехать в Темир-Хан-Шуру искать управу на непокорных горцев. Тщетно я отговаривал отца, он надеялся на помощь кунака нашей семьи шамхала Тарковского, что входил в состав так называемого Горского правительства… А я тем временем решил проведать в Губдене мою нареченную Амину. Ничего не объясняя, мать старалась отговорить от поездки в Губден… Я знал, что отец поссорился с Али-Султаном, потому что Али-Султан примкнул к повстанцам и даже командовал у них отрядом. И все же, как истый горец, он не мог бы отказаться от своего слова. Правда, я не сумел вернуться через год, как обещал, но не по капризу или прихоти — из действующей армии не отлучаются по своему желанию!
Вот и поехал в Губден, предвкушая встречу с Аминой, которая, конечно, повзрослела, из полуподростка-полудевушки, наверное, сделалась женственной и милой девицей.
Амину я увидел, как только вошел на веранду сакли: она качала люльку и тихо пела колыбельную. Увидев меня, зарумянилась и смущенно отвела глаза.
— Здравствуй, Амина! — радостно вскричал я, протянул было руку, но рука повисла в воздухе: Амина отстранилась.
— С приездом, Эльдар! — Она жестом указала на табурет. — Садись. Вот досада: дома никого нет.
— А мне больше никто и не нужен!
— Время теперь тревожное, Эльдар…
— Где отец, Амина?!
— В горах. Собирает отряд. Народ взбунтовался, всюду недобрые вести, кровью пахнет…
— Да, неспокойно теперь, Амина. А где брат?
— Наверное, поехал с моим мужем. Они большие друзья…
— Что?!
— Да, Эльдар, я вышла замуж. Вот и сын родился у нас…
Казалось, крыша обрушилась мне на голову!
— А я ждала тебя… Но мне сказали… — продолжала Амина.
«А какое мне теперь дело, что ждала, если все-таки не дождалась?»
Рука невольно потянулась к кинжалу, но в это время запищал ребенок. Амина, качая люльку, обернулась ко мне и тихо сказала:
— Можешь убить меня, но сына пощади… Прошлый год отец приютил раненого комиссара, он умирал, но я выходила его, и мы… Это сын комиссара!
— Будь счастлива! — я вышел, вскочил в седло и прямо, со двора поднял коня в галоп.
— Прощай, Эльдар! — все же услышал тихий голос Амины.
Все рушилось, все ускользало, теряло облик, ясность, привлекательность… Все вокруг будто окутано дымом или туманом, искажено, обезображено, страшно. Куда идти? С кем идти? Против кого сражаться? И ради чего?
С этими бессвязными мыслями поднялся я на перевал, на скрещение многих дорог, запутанных, извилистых, кривых, как сама жизнь. Что ж дальше? Спуск к реке, что грохочет камнями в ущелье? А потом?
Навстречу из ущелья поднимались мимо саклей какого-то аула вооруженные всадники. И здесь их встречали другие всадники, жители этого аула, и радостно приветствовали друг друга, и громко кричали: «Эгей, горцы! Время нас зовет! Сабли точите, коней седлайте, снимайте с жердей бешметы. Украшайте папахи алыми лентами. И не забудьте попрощаться с родными: не на гулянку мы поднялись, а в сражение, в поход за счастьем!»
Кто они, эти всадники? Что за цель у них, куда едут? Впереди вместо знамени реет красный шемахинский платок с бахромой, вынутый из горского заветного сундука. Громкая, стоголосая песня рождает эхо в горах, а впереди отряда едет на белом коне человек в кожанке, и что-то в этом человеке очень знакомое.
Хотел свернуть в сторону, но подскакали дозорные, крикнули: «Ни с места!» И я подчинился, сам не зная почему.
Отряд поднялся в гору, и на гордом белом коне подъехал ко мне Мирза Харбукский. Да, да, это был он. И выглядел Мирза в подхваченной широким ремнем кожанке, в папахе с красной звездой сказочным богатырем, уверенным в своем могуществе.
— Вот это встреча! Рад приветствовать тебя, Эльдар! — И сильной рукой сдержал загарцевавшего коня.
— Да, Мирза: все странно на этом свете!
— Откуда ты и куда? Одному небезопасно сейчас ездить в горах, да еще в твоей форме.
Дозорные оставили нас, отряд стал спускаться по склону, мимо меня мелькали папахи с красными лентами наискосок, кожаные кепки, ушанки, буденовки, кубанки. Я видел много знакомых лиц.
— Вот он, Эльдар, — сказал Мирза, — настоящий Дагестанский конный полк! Может, ты меня искал?
— Нет, я был в Губдене, Мирза.
— Догадываюсь! Невесту хотел проведать?
— Да, Мирза!
— И нашел у колыбели сына?
— Да, Мирза! — Губы у меня сжались; не то страх, не то ожидание чего-то недоброго, странное волнение охватило меня.
— Надеюсь, с ними ничего не случилось? — нахмурился Мирза.
— А это тебя очень беспокоит?
— Да.
— Хочешь сказать, что этот щенок в колыбели имеет какое-то отношение к тебе, Мирза?
— Это мой сын, Эльдар.
— И ты знал, что Амина помолвлена со мной?!
— Знал, что вы помолвлены. Но ты не сдержал слова.
— И ты поспешил воспользоваться?
— Я полюбил, Эльдар. И сердцу не прикажешь: она тоже полюбила… Не скрою, я обязан ей жизнью…
— И ты говоришь все это — мне?!
— Верю в твое мужество. И верю, что ты пойдешь с нами.
— После всего, что здесь увидел и пережил?! Нет.
— В личном разберемся после. Сейчас решается то, что важнее наших чувств. Испытай счастье в борьбе с нашим врагом!
— Не я ли ваш враг?
— Можешь стать другом…
— Барсук ястребу не друг. Прощай, Мирза!
— Ну что ж, прощай. Только не становись поперек нашей дороги!
— Угроза?
— Понимай как знаешь.
Гнев кипел во мне, обида сжимала сердце, я пришпорил коня: домой, скорее домой. Пора на что-то решиться! Оборваны все привязанности и надежды, я один и потому свободен, как орел. Буду бороться, буду мстить тем, кто обидел родителей и меня самого.
И будто всевышний услыхал меня! Отец вернулся из Темир-Хан-Шуры приободренный: шамхал Тарковский обещал во всем помочь, сказал, что не потерпит произвола, что земли и дворец будут возвращены, — вот только отары, что были в Ногайских степях, и рыбные промыслы утеряны безвозвратно. «Ну и шайтан с ними!» — сказал отец. Оказывается, чабаны угнали овец в Сирагинские горы, раздали по аулам, а сами ушли в отряд Мирзы, слава которого росла с каждым днем.
Признаться, я принял обещания шамхала за добрую бабушкину сказку. Но через неделю прибыл с карательным отрядом уполномоченный исполнительного комитета Временного правительства и в короткое время усмирил враждебно настроенное население, а оказавших сопротивление повесили на ореховых деревьях. В эти же дни отцу предложили быть военным начальником округа. Князь Уцуми отказался, ссылаясь на возраст и нездоровье, и посоветовал назначить начальником меня. По всем аулам Кара-Кайтага я объявил набор добровольцев, обещая за верную службу обеспечить семьи и дать доброе жалованье. Вот когда вернулась ко мне уверенность! А вскоре во дворце собрался отряд в триста сабель, и немало в нем было моих молочных братьев: ведь кормилиц меняли каждую неделю!
Отряду нужно оружие, и я со своими людьми отправился в Амузги к знаменитому оружейнику Базалаю, твоему отцу, почтенный Хамзат.
— Зачем тебе оружие? — спросил он.
— Защищать новую власть.
— Какую? Не ту ли, что в Темир-Хан-Шуре?!
— Да.
— Эту власть не вооружаю. Она временная! Вот мои сабли, Эльдар сын Уцуми. Прочти написанное на клинке…
Да, я прочел: «Достойный обнажит меня за дело народа!»
— Кто же достоин твоих сабель, Базалай?
— Мирза Харбукский и Али-Султан из Губдена!
Что было делать? Пришлось властью военного начальника конфисковать сабли для своих людей, а оружейника арестовать, привезти во дворец и запереть в винном погребе, где издевался надо мной Хамадар.
И прежде всего со своим отрядом направился я в Большой ореховый лес, чтоб захватить Хамадара с его шайкой. Жажда мести овладела мной, желание поставить этого негодяя на колени перед матерью и отцом, принудить молить о прощении.
Мои люди разведали: он часто ночевал у лесника Кахсура, доброго старика, что жил с осиротевшей внучкой лет четырнадцати.
И эту девочку Хамадар изнасиловал! Если память не изменяет, ее звали Меседу… Видел девочку у лесника: играла тряпичными куклами, но уже была с огромным животом. Людей пугалась, как лесных зверей. При посторонних и слова не произносила, а забивалась в темный угол и удивленными, большими глазами следила за происходящим в доме. Даже детское любопытство было в ней убито ранним столкновением с мужской грубостью и жестокостью.
Расставил я людей вокруг дома лесника и велел непременно взять Хамадара живым. Но мне не повезло: то ли девочка Меседу со странной привязанностью к этому злодею предупредила его в лесу о засаде, то ли он сам, как собака, издали почуял недоброе, но больше Хамадар у лесника не появлялся. Два месяца я тщетно ждал, а потом снял осаду. Позже появился в тех местах торговец-перс, передал маленькой Меседу подарки и рассказал, что не раз видел Хамадара в духанах Тебриза с подозрительными людьми. Да, далеко улетела эта хищная птица! Пришлось тушить жестокую жажду мести: не мог же я отправиться в Иран!
А тревог вокруг становилось все больше.
В горах Мугринских и за Губденом собирал отряды повстанцев Мирза Харбукский со своим тестем Али-Султаном.
А в лесах Табасарана, недалеко от моих владений, рыскал с отрядом Таймаз, сын лудильщика Арсланбека. И всюду встречались дозоры бекской полиции, конные патрули от «временных правителей», мюриды имама Нажмутдина из Гоцо, проповедники Комитета мусульман и большевистские агитаторы. И все враждовали друг с другом, хватались при встрече за оружие.
Но вот грянул Октябрь 1917 года, почтенные мугринцы, с которого начинается ваше летосчисление, день, что отмечается во всех странах, на всех континентах, день победы большевиков. Повсюду в Дагестане загорелись костры красных повстанцев.
В это самое время объявился в Дагестане человек, сразу привлекший сердца бедноты от Салатавских гор до снеговых вершин Юждага. То был хорошо известный вам, почтенные мугринцы, Уллубий из Буйнака, человек, который, как тогда говорили, был «обучен в Петрограде делать революцию», с чем и вернулся на родину. Тупым людям вечно мерещится коварная «рука извне»! Да, хилый, худой человек в пенсне скоро стал вождем горской бедноты, создал дисциплинированные, сильные воинские части, чтоб захватить власть. О, это был грозный враг! Его не могли ни переубедить, ни переманить ни хитрый шамхал Тарковский, ни сам имам. В жизни и нуждах людей Дагестана он разбирался не хуже, чем в жизни собственной семьи. С верующими горцами был осторожен, терпелив, умел говорить просто и убедительно; Уллубий привлек на свою сторону даже духовных вождей, слыхали, наверное, об Али-Гаджи из Акуша, за которым шли все даргинские мусульмане? И он сделался сторонником Уллубия. А сам Уллубий, ничем не пренебрегая, даже вошел в Комитет мусульман. Чтоб не пугать темных горцев, которые поверили сказкам мулл и думали, что большевики — рогатые шайтаны с хвостами да копытами, его агитаторы ходили в фесках и с четками в руках. Один такой появился и в Кайтаге. Пришлось запереть и его в погреб, где сидел оружейник Базалай. Да, твой отец, почтенный Хамзат! А горцы удивительно слушались Уллубия и его соратников. Наверное, потому, что комиссары были из таких же бедняков, вроде сына конюха Мирзы Харбукского, про которого в горах пели:
Сталь хрипит на жерновах —
Это горцы точат шашки.
В бой поднялись за Мирзой
От Хунзаха до Хабдашки.
Так и получилось, как я боялся: пока мы, офицеры и князья, сводили личные счеты и болтали о близкой гибели большевиков, они победили. В столице Дагестана власть взял Военно-революционный комитет, в который вошел и Мирза Харбукский. Всюду стали возникать местные ревкомы… Однако еще немалые силы были у имама и князей, что вошли в Горское правительство. Жестокие бои еще были впереди…
Бедный и суровый край мой, Дагестан, испокон веков был перепутьем для бродяг и завоевателей: через него текли полчища воинов и стада пастухов-кочевников, что искали новых пастбищ. И селились на плодородных землях по отрогам гор, а прежних поселенцев с боями теснили дальше и выше в горы. А там, наверху, свыкнувшись с гостеприимным поднебесьем, остатки большого народа спаялись в маленькую общину и пребывали впредь неизменными долгие века, неизменными, как скалы, на которых лепились их сакли. Эх, край суровый, родной Дагестан! Природа здесь такая же многообразная, как многообразны, многоязычны, многонациональны обитатели Страны гор.
О, сколько претерпела эта маленькая страна, маленькая, но гордая и отважная!.. Простите, почтенные, что отвлекся… В ту пору новая волна хлынула в Дагестан: в наши горы поспешили на лакомый и, казалось бы, легко доступный кусок и английские, и турецкие эмиссары, немцы, разгромленные в России офицеры его величества — все бросились сюда, как собаки на кость, рыча и дерясь друг с другом. А тем временем в самые глухие закоулки Дагестана уже проникал советский дух, и выбить его оттуда было невозможно никакими силами: разве только отрубить «зараженные головы»…
В ту пору прискакал гонец и передал приказ Горского правительства во что бы то ни стало не дать большевикам продвинуться в степи, к железной дороге, по которой из Баку двигался со своим бронепоездом полковник Бичерахов, ставленник англичан. Если б к приказу не была приложена записка шамхала Тарковского (в которой, между прочим, он обещал прислать подкрепление), я бы еще поколебался. Но шамхалу наша семья была многим обязана… Кажется, я уже говорил об этом. В тот же день принесли и письмо Мирзы Харбукского; он приказывал мне распустить отряд, беспрепятственно открыть маджалисский проход — Ворота гор, освободить оружейника Базалая и других арестованных, покинуть дворец и земли, которые отныне будут, мол, принадлежать народу… В бешенстве я порвал в клочья письмо, а своим людям приказал вывести из подвала арестованных и расстрелять…
Да, почтенный Хамзат, твой отец Базалай считал себя большевиком, хотя все время молился: «Аллах, будь справедлив, дай победу большевикам, хоть раз должны победить они!»
И перед расстрелом повторял: «Все равно мы победим. Не может быть, чтоб аллах не услышал моих молитв, молитв большевика! Вот увидите, аллах еще даст добрую встряску вам, нечестивцы!» И представьте, только Базалай это крикнул, как под нашими ногами заколебалась земля: у нас землетрясения хоть и редки, но случаются. «Вот видите, видите! — обрадовался Базалай. — Аллах услышал меня! Теперь берегитесь!» Это были последние слова оружейника.
— Хватит! — крикнул, подымаясь, Хамзат. — Довольно! Старый седой шайтан, ты издеваешься над нами. Ты рассказываешь сыновьям, как убивал их отцов. Зачем? Думаешь, мы забыли свое горькое, сиротское детство? А ты, ты…
— Успокойся, Хамзат! — Осман взял его за руку и принудил сесть. — Не прерывай последнее слово осужденного.
— Кем осужденного?!
— Болезнью, Хамзат, — сказал Сурхай. — Мстить все равно уже поздно, да и недостойно коммуниста.
— И он живет до сих пор среди нас… — возмутился и Кара-Алибек.
— Юридическая давность… — прервал Осман.
— Да, да, понимаю… Но почему я должен слушать этого дьявола?!
— И все же очень прошу дослушать, почтенный Хамзат, — тихо сказал больной. — Вот ты спрашиваешь, зачем рассказываю… В самом деле, зачем? Мог бы промолчать и в тихом благополучии завершить жизнь, не возмущая ничьего спокойствия. Мог бы… Но это была бы мышиная смерть, уважаемые. Смерть под полом вашего общества. А я все-таки не мышь, не крыса, а человек. И теперь, когда больше ни в чем не нуждаюсь, ничего не ищу, не требую, не хочу, именно теперь должен честно рассказать людям, среди которых жил, обо всем, не кривя душой, не утаивая, не притворяясь. Просеять свои поступки и поглядеть, что останется в решете: зерно или одна пустая полова? Думаю, не плохо было бы, если б каждый человек перед смертью, как говорят бухгалтеры, публично подводил дебет-кредит своей жизни. Глядишь, кто-нибудь со стороны и увидел бы в жизни исповедующегося что-нибудь свое, понял бы, научился и смог не оступиться там, где он оступился. Так сказать, публичный урок жития человеческого.
— Ладно, старик! Продолжай рассказ, — негромко произнес Осман, а Хамзат налил рюмку коньяку, выпил одним глотком, выдохнул шумно воздух и закурил.
— …Так вот, — продолжал больной, — когда произошло то землетрясение, даже мой отец, князь Уцуми, смутился, сказал: «Ты еще больше озлобишь народ! Не делай этого…» И добавил свою любимую поговорку: «Я уже понял, что сыр сам создает себе червей». — «До коих пор будем смиренно ждать своей участи, отец?! — возразил я. — Если мы не станем действовать, станут действовать они. И прошу, отец, больше не вмешивайся. Я уже не ребенок…» — «Ну что ж, — ответил князь, — быть может, ты и прав…» — «А вам с матерью надо пока переехать к шамхалу; сегодня же, прошу вас. Скажите шамхалу, что жду подкрепления в долине Конгожи. Через три дня дам бой!» Мать заплакала: «Да сбережет тебя аллах, сынок! Знаю: если придется, достойно примешь смерть. Прощай!»
Ну, а Мирзе Харбукскому я ответил, что готов через три дня сразиться с ним в долине Конгожи за Маджалисом. Жарко там летом! Ровное плато, окруженное крутыми отрогами гор… Недаром еще в древности пилигрим Аль-Максуди писал, что в этой долине, где над родником ледяной воды построена аркада, можно прямо на камне без огня сжарить яичницу.
— Братья! — обратился я к воинам своего отряда. — Кажется, я вас не обижал, был щедрым и за верность платил верностью. Предстоит жаркая схватка, и если у кого трясется душа, как хвост козы, тот может сегодня же уйти домой. Пусть останутся смелые, готовые отдать жизнь за наше дело!
— Князь, тут многие хотят знать, за какое «наше дело» мы должны отдать жизнь? — спросил один из всадников.
— Разве вы еще не поняли? За честь и славу Дагестана! — ответил я и вдруг почувствовал, что повторяю чужие слова. И повторяю плохо. — Что скажете, горцы?
— А с кем предстоит горячая схватка, князь?
— С теми, кто хочет обмануть вас, кто обещает землю и свободу, но отнимает веру. А без веры как жить человеку?
— Выходит, мы идем против гяуров?
— Да, против тех, кто хочет предать наш край!.. Я плачу вам хорошо, и вы поклялись…
— Клятву мы дали, да. Что ж, веди нас!
А человек десять тут же скинули оружие. «Прости нас, князь, — сказали они. — Мы должны кормить семьи; если умрем, что будет с ними?»
— Трусов не беру! — побагровел я. И обратился к остальным — Будьте готовы на рассвете третьего дня. Молитесь, чтоб аллах помог нам в ратном труде.
— Аминь! — ответили воины. — Да будет удача!
И настал день третий.
Вряд ли когда в долине Конгожи было так жарко… Едва забрезжило и подул через ущелье соленый теплый морской ветер, я появился там с отрядом. Выслал дозор в сторону горных отрогов. Вскоре дозорные прискакали, сообщили: от Конгожского моста надвигается отряд, примерно сабель в двести. Нас было больше, и я обрадовался. Кони плясали и били копытами, будто от нетерпения. За нашими спинами поднималось солнце, и только озарило поросшие редким кустарником отроги, опоясанные, извилистыми тропинками, как на равнину рысью выехал отряд и развернулся веером, словно для атаки. Мгновенно я бросил вперед коня и услышал за собой слитный, мощный, повторенный горным эхом топот сотен коней. И в ту минуту, когда солнце коснулось долины, мы с гиком, воплями, бранью врезались в неизвестный отряд. Искрами с точильного колеса заблистали на солнце клинки. Ошеломленный внезапным нападением, противник на мгновение растерялся — и проиграл схватку! Лязг металла, треск выстрелов, ржание коней, истошные крики раненых, ужасные проклятия погибающих, запах лошадиного пота, разбитой копытами земли и, главное, человеческой крови… Люди ожесточились, озверели…
Потеряв почти половину отряда, противник обратился в паническое бегство, и тут навстречу мне с искаженным лицом, крича: «Измена, нас предали!», понесся на чубаром коне командир отряда. Я узнал его: то был Хасан из Хасавюрта. Пьяный от победы, от боя, я заорал: «Берегись, Хасан!» — и взмахнул саблей. «Эльдар, опомнись!»— успел крикнуть Хасан, попытался уклониться от сабли, удар пришелся по правой руке, мешком рухнул он наземь. Я сдержал коня, обернулся и — вздрогнул: правая рука Хасана лежала, как чужая, неестественно выгнутая, но что это на ней?! Спешился, подошел и увидел надетый на палец перстень. Перстень, как две капли росы похожий на тот, что прислал мне шамхал Тарковский. Страшная догадка ошеломила: я уничтожил посланное мне подкрепление!
Приказал прекратить бой, но он и так прекратился: остатки отряда Хасана рассеялись и скрылись за увалами. Говорят: вывих хуже перелома, а срам хуже смерти.
— Откуда у тебя перстень? Говори! — крикнул я в ужасе.
— От шамхала Тарковского, будь ты проклят… — отозвался, изнемогая, Хасан.
А тут вдруг заговорили толпившиеся вокруг воины моего отряда:
— Мирза! Мирза со своим полком! О, смотрите, смотрите— сколько их! И там! И здесь! И с тыла идут к нам! Еще и на склонах пешие и всадники…
Я огляделся и понял, что попал в капкан: пока я уничтожал свое подкрепление, хитрый комиссар окружил своими войсками все плато. «Что будем делать?» — спросил я верных людей. Решили попытаться пробиться. Но и это оказалось невозможным — в своей привычной кожанке навстречу скакал сам Мирза. Даже я позавидовал его бесстрашию. Он подъехал один и, сдерживая встающего на дыбы коня и словно не замечая меня, крикнул:
— Храбрые сыны Кайтага! Вы знаете меня: я Мирза Харбукский, член Военно-революционного комитета, а в этот час я еще и военный комиссар этого округа. Данной мне властью и уверенный в своей силе… — он улыбнулся и поглядел вокруг, как бы приглашая полюбоваться своим конным полком и отрядами повстанцев, что бесконечным потоком спускались по склонам, — говорю вам, да вы и сами понимаете, что всякое сопротивление бесполезно. Я предупреждал князя, но он высокомерно отверг предупреждение и повел вас на братоубийство. Да, вы храбро дрались и легко победили отряд Хасана, таких же, как вы, обманутых людей, что спешили вам же на помощь…
Он знал все! В ярости я выхватил наган, но мои же люди вынули оружие из моих рук, сказав: «Не мешай, князь. Дай послушать человека».
А Мирза продолжал:
— Храбрые сыны Кайтага! Вы, я знаю, верны слову и дали клятву служить князю. Но сегодня вы убедились, что вас натравливают друг на друга, из вас хотят сделать послушных баранов, вас дурачат, вами играют. Чем слабее будете вы, тем сильнее станут они! — и показал на меня плетью. — А теперь решайте: с кем вы? С народом или с князьями? Кто хочет прислуживать князю в его злобных поступках, тот может разоружиться и следовать за князем. А кто хочет бороться за советскую власть, за свободу народа, того обнимем, как брата, и примем в наши ряды. Это князья и шамхалы кричат, что они «за честь и славу Дагестана», а сами продают и честь его и славу чужестранцам. Пора понять: ломает ноги не тот, кто советует прыгать, а кто прыгает на самом деле. Честь и славу истерзанного Дагестана спасать народу, нам с вами. Решайте же — с кем вы!
Он быстро спешился, подошел к Хасану, который безучастно смотрел на окружающее, приподнял и приказал:
— Помогите перевязать ему руку! Что ж это ты, брат? А?
— Ошибся, Мирза. Прости.
— Эх, дурья голова! Кому поверил…
— Поверил, промахнулся. Теперь князь вышиб из меня дурь. Я с тобою, Мирза.
— Ты сейчас не вояка. Выздоровеешь, приму… А тебе, князь, дарую твою молодую жизнь. Говорят, понимающему котлу достаточно издали показать огонь. Но больше не попадайся на моем пути! — Он вскочил на коня. — Ну, как решили, храбрецы из Кайтага?
— Веди нас, Мирза! — воины отвернулись от меня.
— Тогда по коням! Хасана возьмите с собой… Спасибо за доверие, горцы!
И я остался с десятью верными, разоруженными людьми; стоял оскорбленный, униженный, позорно принял милость врага. Лучше б Мирза велел расстрелять! Конечно, я отпустил по домам своих людей, а сам отправился куда глаза глядят, лишь бы подальше от места своего позора, своего падения.
Не наскучили вам, уважаемые мугринцы, рассказы о моих неудачах? Как видите, не раз я был подобен глупому боевому барану… Простите, что подробно вдаюсь в дела тех далеких лет; просто хочется, чтоб вы знали обстановку, в которой я барахтался, плохо разбираясь в бурлящем водовороте жизни, стараясь пробиться к тому радостному для меня будущему, что обещали отцу разные предсказатели. Но тогда все уходило из-под ног… Говорят, уносимый бурей за куст хватается; но только колючки вонзались в руки, сердце рвалось от досады…
Простите, люди добрые! Кажется, я немного устал лежать на этом боку. Нет, нет, не беспокойтесь, мне поможет Зулейха: у нее ласковые, ловкие руки. Прошу тебя, перенеси подушки на эту сторону тахты, а я повернусь… Так. Вот так, спасибо! А теперь немного переведу дух… Оказывается, и от разговора человек устает, вроде косаря на сенокосе.
А вы будьте так милостивы: наполните свои рюмки.
Ехал я, помню, заросшими травой тропинками и вовсе по бездорожью, ехал предгорьями, не спускаясь в кумыкские степи, и даже ночь провел в седле: днем ездить здесь было небезопасно. Всюду рыскали дозоры и конные разъезды, и трудно было определить, чьи они — красные, зеленые, белые, наряд местной милиции или просто головорезы, что жизнь человека ценят не больше заячьей и куропаточьей. Тут одинокому путнику требовались глаза и на затылке. На рассвете я сорвал погоны со своей белой черкески и швырнул в кусты терна…
Помню, солнце вставало из-за моря и небо было чистое, как в моем беззаботном детстве. Шло лето восемнадцатого года.
Никогда я не умел говорить складно, логично… И так много наговорил о разных сражениях и схватках, что вы, молодые, можете предположить, будто в ту пору горцы только рубились, гонялись друг за другом, ловили, убивали, грабили… Нет! Немало все же оставалось в горах людей, которые хотели тихо и просто жить в мире. И они жили: рожали и растили детей, сеяли да убирали урожай, пасли баранту, болели и лечились, как могли; плясали, пели, любили и страдали… Вы и сами, почтенные мугринцы, можете представить себе, какой ералаш воцарился б в Дагестане, если б все от мала до велика, бросив привычные дела, занялись войной…
Гражданская война в наших горах напоминала грандиозную кровную месть в масштабах всей страны; всюду ходили слухи о разрыве куначества, связей, родства, о вражде между тукумами, отцами и братьями… Поди разберись в этой всеобщей сумятице!
За ночь проехал я немало километров и теперь, оказывается, спускался к Талгинской долине, где ныне устроен знаменитый санаторий с лечебной грязью и серной водой, а тогда было пустынно и дико. Переехал мост через речушку Талгинку и вскоре оказался у белокаменной аркады, прикрывающей родник. Потянуло отдохнуть и напиться свежей воды. Только теперь я заметил, что конь весь в мыле — от шеи до крупа. Сжалился над ним, отпустил попастись на лужайку, а сам залез на поросшую травой крышу над родником и лег, стараясь отвлечься, забыть о своих бедах. Вижу: по тропинке к роднику спускается молодая смуглянка с медным блестящим кувшином. И вдруг остановилась, застыла, наверное, увидела меня. Хотелось сказать: «Не бойся, козочка; я не страшен и одинок…» И чем больше глядел на милое личико, встревоженные глаза под четко очерченными бровями вразлет, сжатые в раздумье губы, похожие на розовые лепестки шиповника, что рос прямо на крыше родника, тем больше хотелось подойти, спросить, чья она и откуда, расположить к себе ее душу, полюбить и стать любимым… Девушка глядела на меня исподтишка, будто стараясь угадать мои мысли, а затем украдкой улыбнулась, краем черного платка полузакрыла лицо и, медленно ступая по камням, подошла к роднику и не спеша наполнила узкогорлый кувшин студеной водой. От волнения у меня язык онемел, не мог вымолвить ни слова, а девушка спокойно пошла по тропинке прочь и исчезла за холмом в той стороне, где у подножия Тарки-Тау лежит Порт-Петровск, город, если можно назвать городом четыре грязные улицы приземистых мазанок. И названы они были будто в насмешку: Грязная улица, Глухая, Косая, Тюремная… Разве мог кто-нибудь предположить, что именно здесь будет столица нынешнего Дагестана с прекрасной набережной, парками, зелеными улицами, город шести институтов, университета, множества техникумов для горцев… А над Порт-Петровском на горе, среди скал, притаился аул Тарки — с древних времен резиденция тарковских шамхалов. Когда-то здесь у шамхала Адил-Герея гостил царь Петр… В этот аул с мечетью из резного камня я и направил коня.
Шамхал в тот вечер был странно возбужден. В гостиной светло горели газовые лампы (редкость по тем временам), шумно беседовали, спорили, чокались многочисленные гости, стол ломился от стряпни прославленных шамхальских поваров-армян. За столом сидели командующий войсками и флотом Кавказа, как он себя называл, полковник Бичерахов, затянутый в заграничный френч с большими карманами; турецкие эмиссары во главе с Азиз-беем, самоуверенным штабным офицером, смахивающим на краснощекую сирагинку; офицеры войск Горского правительства; друзья шамхала Тарковского. Советская Россия подписала с Турцией мирный договор, в котором между прочим говорилось, что все кавказские мусульманские народности со своими землями могут в случае их желания отойти к Турции. Казалось бы, чтоб выяснить мнение горцев, достаточно нескольких векилов — полномочных представителей. Однако на Кавказ прибыла целая миссия, и в Дагестане появились турецкие войска… Такие бывают в жизни превратности, почтенные! Давно ли мы оккупировали Эрзерумский вилайет? А теперь турки чувствовали себя чуть ли не хозяевами Дагестана.
Трудно было говорить при шамхале, особенно после моего поражения в долине Конгожи, но, попросив разрешения и с каждым словом все больше возгораясь, я кончил словами: «Черт возьми! Дайте нам самим без всякого вмешательства разобраться в том, что происходит в Дагестане. Доколе будем играть в прятки? Пора собрать воедино наши силы. Надо действовать, пока советская власть не упрочилась».
Меня прервал шамхал:
— Слышали, господа, о чем думают мои офицеры? — Он нервно провел рукой по бритой голове, испещренной бородавками, как чурек изюмом. — И они правы! То же самое думаю и я. — Он сказал это внушительно, как и подобало потомку могущественных шамхалов. — Большевики нас рубят поодиночке, то возле Сулака, то в долине Конгожи. А чего мы ждем? Вернее, ждали… Вашей помощи, господа. Но ее нет. И не такой корыстной помощи мы требовали… Довольно ждать и медлить! Завтра же двину верные мне войска на Темир-Хан-Шуру.
— Хочу спросить господина Азиз-бея, согласен ли он на совместные действия? — произнес полковник Бичерахов, глотнув доброго вина из хрустального бокала.
— Такие действия не входят в мои полномочия, — холодно возразил Азиз-бей и добавил: — Хочу, чтоб вам были ясны наши цели… Так вот, аллаху выгодно вернуть горцев Дагестана под луну единоверцев.
— Даже если Дагестан будет красным?!
— А мне все равно каким! Было бы только стабильное, полновластное правительство, с которым я мог бы вести переговоры о турецком протекторате. А там видно будет… Вы же, господин полковник, не желаете турецкого влияния здесь.
— Да, не желаю. У меня иные цели.
— И если станете настаивать на этих целях, мы будем воевать с вами, господин полковник, — насмешливо и высокомерно сказал Азиз-бей.
— Тогда мы раздавим вас! — раздраженно вскричал полковник, и его сросшиеся, жирные, как пиявки, брови дернулись, глаза злобно блеснули.
— Итак, господин Азиз-бей, — вмешался шамхал, — вы избираете роль того равнодушного зрителя на бое баранов, который говорит: «Кто б ни победил, а победитель все равно мой…»
— Я не равнодушен, уважаемый шамхал! Но я уполномочен заявить: английское влияние на этой земле нежелательно для моей страны, — ответил Азиз-бей с турецким упрямством.
— А турецкому протекторату не бывать! — возразил полковник, с трудом сдерживаясь.
— При таких обстоятельствах я склонен заключить союз с большевиками, — спокойно сказал Азиз-бей. — По-моему, это единственная сила в Дагестане, способная твердо заявить о себе.
— Есть другая сила! — перебил шамхал Тарковский.
— Какая сила?
— Верные мне и моим друзьям, — шамхал показал на сидящих поодаль беков, — войска. И я не нахожу возможным больше рассчитывать на вас. Помощи просят у сильных. А вы, господин полковник, вот уже два месяца топчетесь у Петровска со своим хваленым бронепоездом, а город все у большевиков.
— Город будет взят!
— Будьте осторожны, господин полковник, не испытывайте моего терпения, — молвил Азиз-бей, даже не взглянув на Бичерахова.
— Не ссорьтесь, господа, — прервал хозяин. — Я понял, что рассчитывать следует только на свои силы. Уверен, смогу навести порядок в моей стране. Что скажут мои офицеры?
— Честь и слава Дагестана превыше всего! — ответили офицеры.
— Военная диктатура — вот моя цель. Через месяц, господин офицер, — обратился хозяин к Азиз-бею, — буду рад принять вас в столице Дагестана как мирного векила и устроить в вашу честь парад победителей. Только прошу: тогда не говорите, что в моей бороде есть и ваш волос, — улыбнулся шамхал. — А теперь оставим этот разговор, чтоб не раздражать друг друга. Прошу спуститься в нижний этаж и посмотреть, как танцуют горянки.
Полковник попросил извинить его и ушел в сопровождении адъютантов. Он хорошо понимал, что если даже и возьмет Петровск, — долго там продержаться все равно не сможет, а подкрепления не было… О, как хотел бы он проучить этого наглого турка! Но турок был силен и оттого высокомерен.
Признаться, я не очень поверил обещанию шамхала… Но хоть и не на следующий день, а через неделю шамхал все же сдержал слово и взял штурмом столицу Дагестана Темир-Хан-Шуру, объявил себя военным диктатором, устроил торжественный прием в честь турецкого эмиссара Азиз-бея. Впрочем, Азиз-бей тоже сдержал слово и помог большевикам разгромить воинство Бичерахова у Петровска; остатки бичераховских войск на пароходах бежали к берегам Ирана… Однако и Азиз-бей недолго торжествовал победу: тревожные события в Османской империи заставили в том же месяце турецкие войска покинуть Дагестан; остались лишь те офицеры, которые изъявили желание сотрудничать с шамхалом. Остался и Азиз-бей. Теперь я часто встречался с Азиз-беем, подружился, и однажды он рассказал мне с восхищением, как под Эрзерумом некий «горец из русских войск» в единоборстве одолел взбесившегося быка: «Это была храбрость, граничившая с безумием; ему могли позавидовать искусные тореро!» И поразился, узнав, что невольным тореро был я. Не раз мы в дружеском кругу пели памятную еще со времен Эрзерума грустную турецкую песню, что начиналась словами «Ахшам болду, лампа янды»:
Вечер наступил, и загорелась лампа,
и зовет кого-то милая девица…
Но зовет другого, ей не до меня:
я чужой здесь, негде приютиться…
Простите, люди добрые! Кажется, собака залаяла… Милая Зулейха, выйди, пожалуйста, погляди: может, все-таки дочь приехала с зятем?! Хотелось бы повидать напоследок… Как-никак я был неплохим отцом… А что твой сын, почтенный Осман, не думает остаться в ауле? Впрочем, что ему делать здесь с дипломом инженера-строителя? Моя дочь педагог, и то упорхнула в город…
— Почему же? Конечно, останется в ауле, — возразил Осман, разрезая сочный персик.
— А разве у нас что-нибудь большое строится?
―Не у нас, в районном центре. А туда же рукой подать.
―Да-а! Не сомневаюсь, жизнь с каждым днем будет все интересней…
— Там никого нет, — сказала, входя, Зулейха. — И за ворота вышла — никого… Дождь перестал. Прояснивает…
— А чего же проклятый пес?!
— Он не лает, он воет на луну…
— Примета известная… Но я и без него знаю, что меня ждет.
Ну что ж, продолжим, как говорится, разбирать свои отяжелевшие на долгом пути хурджины…
Власть большевиков, которая еще не успела срастись корнями с землей и укрепиться в горах, пала… Вернее сказать, ценой неимоверных усилий, напрасных жертв, жестоких шариатских мер шамхалу удалось на год отсрочить наше падение… Он лихорадочно старался выбить из мозга горцев «большевистский дух», но обычно выбивал мозги, а не дух! А я был у него верным солдатом, поклявшимся на коране.
Нам удалось даже захватить членов подпольного большевистского обкома во главе с Уллубием. Скажу откровенно: если б раньше повстречался с этим человеком, иначе сложилась бы моя судьба… Впервые в жизни я позавидовал другому человеку — мужеству, стойкости, ясной убежденности, верности делу и своим соратникам. Могу сознаться, в нарушение клятвы я даже хотел устроить ему побег с единственным условием, чтоб покинул Дагестан. Но Уллубий наотрез отказался бежать и потребовал освободить всех, кто был арестован вместе с ним. И, с прозорливой ясностью видя наступающие для маленькой страны тяжелые испытания, он требовал распустить управление военного диктатора и парламент Горского правительства, ибо только советская власть, как он сказал, могла отстоять Страну гор от наиболее опасного врага — озверевших полчищ белоказаков… Но мы были охвачены азартом расправ… Только не подумайте, что я пытаюсь вызвать у вас снисхождение ко мне. Теперь в этом уже не нуждаюсь и говорю о белом, что это белое, а о черном — черное…
Не раз красные повстанцы пытались освободить своих руководителей, но все тщетно. Шамхал доверил мне конный полк в пятьсот сабель из своего личного резерва. Последнюю попытку отбить заключенных совершил Мирза Харбукский, когда их везли на поезде из Темир-Хан-Шуры. Нападение было совершено у полустанка Кумтор-Кала, и здесь я разгромил его полк в жестоком бою у песчаного холма Сары-Кум: о намерениях Мирзы мы узнали заранее. В разгар сражения я приказал верным людям взять Мирзу живым. Не пытаюсь объяснить даже самому себе, кто виноват, что моя нареченная избрала его; меня просто жгли гнев и обида, была задета мужская честь…
Должен сказать, Мирза дрался яростно, долго не сдавался, отбиваясь от наседающих со всех сторон моих всадников. Но его все-таки схватили…
И он предстал передо мной, раненый, в крови, но непокоренный.
Вот он — друг моего детства и враг моих убеждений… Странное это слово «убеждения»! А какие у меня были убеждения? Я долго думал об этом и тогда и позже. Хотелось объяснить хотя бы самому себе, чего я желал в жизни, какие идеалы воодушевляли и побуждали действовать… И в результате раздумий пришел к выводу, что не было у меня никаких убеждений, кроме желания жить, как жили мои предки, — в богатстве, почете, власти! И всех, кто в том мне отказывал, считал своими кровными врагами. А рассуждения о «чести и славе Дагестана», о «независимом Дагестане» — все это только декорации, фиговый листок для себялюбца.
Передо мной стоял Мирза, потерпевший тяжелую неудачу. Лицо его в ссадинах и кровоподтеках казалось выкованным из старого железа, тронутого кое-где ржавчиной. Он готов был встретить смерть так же достойно и стойко, как достойно и стойко служил своим убеждениям.
А я готовился с наслаждением сокрушить его, отомстить.
— Хотел видеть меня живым? — спросил он, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук моих воинов.
— Отпустите его! — повелел я.
— Ну что ж, предоставлю тебе такое удовольствие. Гляди! Как, сам застрелишь или прикажешь своим новым холуям?
— Как видишь, комиссар, времена меняются. Теперь моя власть пришла! — усмехнулся я.
— Ты прав, князь, времена меняются, — сказал Мирза и громко добавил — Можете утешаться этой победой, но все равно вы обречены!
— Зачем кричать?! Бой кончился, ты разгромлен. Вокруг тихо.
— Что ж, на этот раз твоя взяла, Эльдар сын князя Уцуми. Что, думаешь, стану на колени и буду просить милости? Зря! Это вам надо просить прощения у наших гор за тех истинных сынов Дагестана, что пали здесь во имя революции и свободы. А между прочим, среди павших немало людей, которые когда-то под твоим командованием сражались в долине Конгожи…
— Теперь чувствую себя отмщенным! — прервал я и захохотал, но почему-то вспомнил наглый смех Хамадара, стало стыдно, я умолк. И тут нахлынули воспоминания о детстве. Невольно вырвалось: — А ведь мы были друзьями, Мирза!
— Барсук ястребу не друг, — усмехнулся комиссар в разорванной кожаной куртке. — Зачем вспоминать?
— Просто пытался понять тебя…
— Кончай, Эльдар сын князя Уцуми. Торжествуй нынче!
— Не думаешь ли, что смалодушничаю и отпущу тебя? — спросил я в смутном недоумении: «Неужели этому человеку не страшна смерть?»
— Милости не жду! А хотелось бы проститься с сыном, маленьким моим Омаром! — И тут глаза у этого храбреца увлажнились, засветились беспомощным жгучим желанием. Но свет сразу исчез, глаза снова стали холодными. — Есть у меня такая слабость: люблю сына… Но умру спокойно: знаю, что ему жить будет лучше!
— А все-таки, Мирза, жалко семью…
―Ничего! О моей семье позаботятся.
— Кто же это?
— Советская власть!
— Нет советской власти! Мы задушили ее…
— Смешно! Ты же сам не веришь этому! В муках, в борьбе, но она рождается. И вам не скрыться от гнева народа.
— Ты уверен?!
— Сам убедишься. Ну что ж: стреляй! Пощады просить не буду. Трус!
Не знаю, почему в это мгновение мне представились разграбленный отцовский дом, винный погреб, где надо мной и отцом издевались бывшие райаты — рабы во главе с Хамадаром; предстали передо мной все неудачи и промахи, и в каком-то исступлении я выхватил наган и разрядил в комиссара. Он рухнул к моим ногам, промолвив:
— Будь проклят! Помни, буду являться к тебе живым… Прощай, Омар! Прощай, Амина…
В тот же день по приговору военно-шариатского суда был расстрелян и Уллубий в местечке Темиргое.
Казалось, эти выстрелы разбудили горное эхо… Как говорится, пиала не разбивается без звона. Красные повстанцы в горах стали объединяться в полки. На место Мирзы стал Таймаз… Правление шамхала Тарковского, казавшееся таким прочным, вдруг треснуло, из стен стали выпадать камни. Появилось ощущение, что здание стоит на пороховом погребе, в который подброшен зажженный фитиль… Восстал один полк шамхала, другой, третий… Горцы стали отзывать своих сыновей со службы «кровавому диктатору», как прозвали в горах Тарковского. А тут еще деникинский штаб потребовал распустить управление диктатора и Горский парламент и передать власть белоказакам, которые тогда уже хозяйничали на всем побережье от Хасавюрта до Дербента. Словом, неспроста сказано, что пошатнувшийся зуб не удержишь!
Шамхал с удовольствием отдал власть белым, ибо боялся, что власть захватят красные, а сам собрал чемоданы, взял семью и уехал в Иран, причем не счел нужным даже предупредить моего отца с матерью, что жили у него во дворце… Сейчас шамхал глубоким стариком доживает век в Тегеране и, говорят, мечтает вернуться в Дагестан, чтоб умереть на родной земле, но не решается: видно, мучают его воспоминания не меньше, чем меня; а на совести у шамхала немало пятен…
В Тарках, в опустевшем дворце, я нашел растерянного отца, брошенного на произвол судьбы невежливым хозяином. Князь Уцуми пожимал плечами: «Горец, шамхал — и вдруг бросить гостя, кунака, как изношенную обувь…» Со мной приехали несколько оставшихся верными солдат и турецкий офицер Азиз-бей. Оставаться в Тарках нам всем было небезопасно: в горах, в Левашах, уже вышли из подполья большевики и крупные отряды красных двигались с гор на равнину. Азиз-бей спешил убраться восвояси на родину, и мой отец договорился ехать с ним. Я даже поссорился из-за того с князем Уцуми: пытался отговорить, убеждал остаться в Дагестане. Но князь был упрям…
Ночью выехали из аула Тарки маленьким отрядом, двинулись по предгорьям к югу. На рассвете оказались у холмов Урцехи недалеко от Губдена, и князь-отец вдруг решил заехать к Али-Султану, помириться и попрощаться; может, когда-нибудь доведется постучаться в эту дверь! Я не противился, не возражал и Азиз-бей, который всю дорогу соблазнял отца рассказами о Турции и обещал предоставить моим старикам половину своего дворца в Эрзеруме.
Мы ехали, а навстречу нескончаемой вереницей тянулись беженцы; на арбах, на ишаках, на вьючных мулах везли жалкий скарб, угрюмые, испуганные, дико озирающиеся… Это горцы бежали от новой беды — от белоказаков.
Да, почтенные мугринцы, время было ужасное… Несмотря на молодость, я тогда уже повидал и убийства в сражении, погибающих от ран, от болезней, от голода, но все это было просто детскими шутками перед жестокостями, которые творили белоказаки в непокорных горских аулах! Они превзошли даже полчища персидских шахов. Горели аулы, сотнями гибли старики и дети, казни самые изощренные: мы видели повешенных вверх ногами, головы, насаженные на колья изгороди, четвертованных, которых еще не успели похоронить горцы… Запах крови и гари преследовал нас до самого Губдена. И этот аул был охвачен пламенем; казалось, даже камни горят. Так некогда в этих местах арабы сожгли городище Шам-Шахар, и до сих пор под слоем земли находят почерневшие в огне камни. Дым окутывал все, будто туманом. Казалось, белоказаки уже расправились с отрядом непокорного Али-Султана, а сейчас врывались в сакли, убивали, насиловали. Кричали женщины и дети, то там, то здесь слышались выстрелы, мелькали пьяные фигуры в казачьей форме, конные и пешие… Вот один ударил шашкой старика, что выбежал навстречу с лопатой в руках… А вот и сакля Али-Султана, объятая огнем… Из-за этой сакли выбежала женщина, прижимая к груди ребенка; она отчаянно кричала, молила о помощи, с ее головы слетел платок… Она бежала в нашу сторону. И я узнал: это была жена Мирзы Харбукского, младшая дочь Али-Султана, бывшая моя нареченная Амина с сыном! За ней гнался белый офицер, размахивая над головой обнаженной шашкой.
— Амина! — крикнул я и пришпорил коня, чтоб преградить путь офицеру, но меня опередил выстрел. Офицер будто наткнулся на что-то, выронил шашку и рухнул. Я быстро обернулся и увидел: то стрелял мой старик отец.
— Лучше умереть здесь, — крикнул он, — чем видеть такое!
— Не надо, отец! — тщетно кричал я. — Лучше поскорее убраться отсюда, отец!
Он был неудержим.
— Убирайся один, если боишься испачкать саблю! — И, выхватив саблю, отец поскакал на белоказаков. Верные нам всадники бросились за ним. — Береги мать!
Увы, я не сумел ее сберечь: пуля сразила мать; тяжело раненную, я снял ее с коня.
— Мама, мама! Что с тобой, мама?!
— Вот и все, сын… Так даже лучше: я не хотела уезжать… Хотела умереть на родине… Аллах услышал…
— Мама! — Я обернулся, подошла Амина и склонилась, не выпуская ребенка, над моей матерью.
— Помоги отцу! — слабеющим голосом произнесла мать.
И, оставив ее с Аминой, я вскочил на коня. Больше я ничего не видел, кроме шарахающихся от моих ударов пеших казаков и всадников, которых рубил неистово, яростно, без пощады. Нас было всего человек семь, считая и меня, и отца, и турка, и вдруг мы оказались в кольце наседающих казаков. Кто-то из наших спутников рухнул с коня, сраженный казаком. Никогда я не дрался с таким ожесточением. Казалось, мы обречены и сложим здесь головы, но это больше не пугало. И тут внезапно с гиком из трех переулков выскочили всадники, и я увидел впереди них Али-Султана и его сына Гаруна. От радости я вздохнул всей грудью и невольно замешкался…
— Берегись, Эльдар! — услышал я крик Гаруна и выстрел: ему удалось из пистолета поразить казака, что пытался достать меня шашкой.
— Рад вас видеть, князь! — крикнул отцу Али-Султан.
Радостно улыбаясь, пробивался ко мне белозубый красавец и лихой рубака Гарун. Но и его настигла вражеская шашка: рухнул с разрубленной головой.
— Гаруна убили! — закричали горцы. И с утроенной яростью бросились на казаков.
Впервые я увидел плачущего горца. Али-Султан спрыгнул с коня и подошел к сыну. Гарун был мертв, хотя не потухли еще ясные открытые глаза, не исчезла еще улыбка. По лицу Али-Султана катились слезы. А когда он поднял голову и молча вскочил на коня, все поняли: это уже не Али-Султан, не старик, а снежный барс, не знающий смерти.
Теперь мы теснили казаков к стенам и рубили с размаху. Часть карателей бросилась туда, где путь оказался свободным: к горке, на которой стояли остатки древней крепостной стены и башни. Они поняли беду, лишь когда взбежали на горку и увидели за ней пропасть; отступать было некуда!
— Ни один не должен уйти живым! — кричал Али-Султан. — Рубите, бейте белых зверей!
Мы окружили, порубили и сбросили в пропасть остатки белоказаков. Возмездие совершилось! Но разве оттого меньше стало горе людей, в семьи которых белоказаки принесли смерть и беду? Разве меньше горевал я, когда хоронил мать на губденском кладбище?
Все тела врагов были выкинуты в пропасть. «Пусть вороны выклюют им глаза! Пусть шакалы растерзают их тела! Пусть змеи высосут их кости!» — причитали горянки.
Целый день горцы хоронили погибших от рук карателей.
С почестями похоронили Гаруна.
А потом Али-Султан велел всем жителям аула уходить с его отрядом в горы, в леса: оставаться было опасно, белоказаки не успокоились бы, обнаружив исчезновение карательного отряда. И жители подчинились. Только один старик все время бормотал: «Ну, зачем, зачем, я вас спрашиваю, нужна эта война? Что, плохо было жить в своих саклях, да? А теперь ни сакли, ни скота, ни жены— старухи моей…» — «Неверно, неверно ты говоришь, старик! Дело не в том, что они русские, а мы горцы. Они враги и русской и горской бедноте; общие наши враги!» — возразил Али-Султан.
Той же ночью отец попрощался с Али-Султаном, который тщетно уговаривал не покидать Дагестан, и с турком и еще с одним верным каракайтагцем отправился в неведомый чужой край.
А я поневоле оказался в отряде красных повстанцев. Судьба снова свела с Али-Султаном. К счастью, он многого не знал обо мне… С тех пор не раз участвовал в боях под красным знаменем и в этих сражениях впервые почувствовал сокрушающую силу народа и его великую веру в лучшее будущее, которая труса делала храбрецом, а храбреца героем.
Весной двадцатого года в Дагестане снова и уже навечно установилась советская власть. Сбылось предсказание Мирзы! Теперь Амина с сыном снова жила в отцовской сакле. Не раз я хотел подойти, заговорить… Но она всегда была с сыном Омаром, а он так напоминал Мирзу Харбукского…
Все было бы, возможно, хорошо, если б советская власть позабыла о своих героях и о моем прошлом. Но она не забыла!
Полк красных повстанцев во главе с Али-Султаном готовился выступить в горы, чтобы добить остатки войск аварского барановода Нажмутдина из Гоцо, отцовского кунака. Я колебался: одно дело — рубиться с белоказаками, а другое — снова убивать братьев-горцев… Перед самым выступлением Али-Султан вызвал меня. Он получил письмо от ревкома, в котором предписывалось, если удастся встретить, арестовать нижеследующих лиц… В списке значились шамхал Тарковский, турецкий офицер Азиз-бей, я и другие. Нас надлежало под усиленной охраной отправить в Темир-Хан-Шуру.
Али-Султан говорил: «Нет причины тревожиться. Наверное, пустая формальность, проверка… Как-никак ты сын князя Уцуми из Кайтага, личность заметная, представитель свергнутого класса… А в этом конверте лежит мой отзыв о тебе». В отзыве добрый, великодушный Али-Султан писал, что я немало содействовал победе в сражении в ущелье Ая, губденской схватке и других боях с белоказаками… Все это было правдой, но как мало в сравнении с другими фактами, о которых Али-Султан не знал!
Два губденца, что сопровождали меня, знали отношение Али-Султана, были уверены, что, как говорится, дело выеденного яйца не стоит. И потому были опрометчивы, а я постарался спокойствием и веселостью отвлечь мысли в иную сторону, чтоб не брать еще один грех на душу. И без труда затерялся в садах Дженгутая. Уже скрываясь в лесах и горах, как бездомный пес, как абрек, узнал от случайных путников, что Али-Султан погиб в Араканах в схватке с остатками отрядов Нажмутдина из Гоцо. Не скажу, что обрадовался вести, но все же стало спокойнее: скверно было думать, как поразит старика мое бегство…
Вот так, почтенные мугринцы, скрывался я несколько лет в лесах Табасарана и Закаталы; добродушные горцы, исполняя закон гостеприимства, в зимнюю стужу не отказывали в ночлеге и всегда делились куском хлеба. Лишь одиночество доводило порой до беспросветной тоски. Она и заставила спуститься в Большой ореховый лес, свела с человеком, который был когда-то правой рукой Хамадара, а теперь разбойничал: грабил путников, женщин, вечерами у костра похвалялся своими похождениями. Звали его Мутай из Чихруги, и был он странно похож на меня: такого же роста, так же сложен и даже, пожалуй, немного схож лицом… В долгие ночи у костра поведал он многое о себе: родственников не осталось, кроме слепого от рождения дяди, с трудом существующего на подаяния; еще маленьким покинул свой аул; никогда не признавал никакой власти, но и не боролся ни с властью, ни за власть. И его пока никто не преследовал. А меня повсюду искали чекисты: однажды я подслушал разговор милиционеров на полустанке Берикей… И пришла мне мысль странная и страшная, но спасительная; если б она осуществилась, я мог бы вернуться к людям, не скитаться, как зверь, по лесным чащам…
Однажды я извлек из тайника свою старую форму поручика Дагестанского конного полка, именное оружие и стал при Мутае из Чихруги мерять. Мутай аж затрясся.
— Тебе это не подойдет! — закричал он. — Дай-ка сюда!
А когда нарядился, вскричал в удивлении и восторге:
— Это ж на меня сшито! Даю что угодно взамен…
Я притворился, что обижен и не хочу отдавать, он стал настаивать, и, хмурясь, я уступил… Вскоре он где-то раздобыл хорошего коня с английским седлом и в полном упоении щеголял в чужой шкуре.
Я же вновь появился на полустанке Берикей, разговорился с милиционерами, сказал, что им нечего и думать изловить князя Эльдара, а вот я знаю его близко… Милиционеры вцепились как клещи, просили указать, даже пригрозили арестом…
Мутай из Чихруги отстреливался бешено, но был ранен и взят. Такой оборот дела меня не устраивал, и, пока милиционеры готовили лошадь, чтоб перевезти раненого, я выхватил наган Мутая и пристрелил его. А милиционерам объяснил, что не мог иначе, ибо этот проклятый князь изнасиловал мою невесту, убил брата… Словом, нарассказал столько, что мне поверили. Но и мертвым повезли его в столицу… И в тот год, когда в Кайтаге саранча уничтожила урожай, а служители веры распространили слух, будто на ее крыльях было по-арабски написано: «Причина бедствия в дружбе с гяурами и ячейках безбожников, да покарает их аллах!» — в газете «Даргинец» сообщили, что при содействии местного населения (то есть моем) чекистам удалось обезвредить злейшего врага советской власти, бывшего офицера царской армии князя Эльдара сына князя Уцуми из Кайтага. При аресте князь Эльдар оказал бешеное сопротивление, в перестрелке был убит и опознан. «Еще одним врагом стало меньше на нашей земле!»
Вот так, почтенные мугринцы, завершилась жизнь, когда я существовал еще под именем, которое дали родители… Но я обманул людей и украл у аллаха вторую жизнь, жизнь Мутая из Чихруги, в надежде испытать хотя бы простые радости обыкновенного человека… Но что-то мало увидел и этих радостей! Хоть шкура была другая, в душе я оставался тем же заблудившимся, одиноким, обманутым самим собой…
Кажется, и хинкал готов! Добрая у меня хозяйка, исполнительная. Еще тяжелее было б жить, если б не она…
Сейчас она накроет стол, почтенные, а я, если позволите, немного помолчу, чтоб не портить аппетита. Отдохну… Вкусно пахнет вареное мясо! Знаете, осенью и весной рекомендуется есть мясо черной овцы… Где-то об этом читал. Только не помню — почему… Зулейха, и мне, пожалуйста, немного мяса и бульона. Не знаю почему, мне даже немного легче стало…
Знаю, в душе ворочаете камни гнева, как горный поток, переполненный дождями… И все же спасибо, почтенные мугринцы, что слушаете с завидным терпением. Да, вы великодушны…
С вашего позволения, продолжу рассказ…
Чего же я достиг в жизни, что совершил? Все потерял, даже имя свое… И представьте, когда избавился от всего, пришло странное чувство облегчения. Выходит, не зря придумана поговорка: «И среди потерь бывает потеря, которая снимает с плеч тяжелый груз!»
Чтоб окончательно срастись с новой кожей и проверить — не подстерегает ли, притаившись в норе, какая-нибудь беда, отправился в неизвестный мне, но родной для Мутая аул Чихруги. Для этого, должен сказать, требовалось дерзости не меньше, чем для боя с быком под Эрзерумом. К душевному моему успокоению, покойный Мутай не лгал, да откроются перед ним пошире врата рая! Родных в ауле не оказалось, кроме слепого от рождения дяди Шапи, худого, как обглоданная кость, старика с лицом, искаженным ранней беззубостью; когда он ел или разговаривал, казалось, будто старик глотает губы: зрелище жуткое и неприятное. Слепой Шапи радостно признал во мне своего племянника, когда в те трудные годы на сирагинском базаре я купил ему два мешка ячменной муки, вяленую баранью тушу и ураринский бурдюк с горской брынзой. При почтенных людях аула, что приходили благословить возвращение блудного сына, дядя Шапи бурно выражал радость, что вот нашелся племянник, не забыл родного аула и своего единственного, обиженного судьбой дядю, который никогда не видал, какое оно, голубое небо, зеленые листья и трава, что такое «белый снег» и «многоцветная радуга», представлял все в черном цвете и лишь на ощупь знал стены саклей и предметы обихода: баранью потертую шкурку, что служила ему намазлыком — ковриком для молитв, таз да кумган для омовений, ложку для похлебки, хлеб…
Аул этот казался часовней посреди кладбища, и не проходило дня, чтоб не хоронили человека, погибшего от голода или от болезни. Все недуги горцы делили на три рода: желтая болезнь, когда больного поразил дурной ветер; человек умер, задыхаясь от астмы, — значит, во сне его придавил шайтан; о больных чахоткой говорили, что у них излишек крови внутри и чем больше ее отхаркают, тем лучше; и вправду, больному наконец становилось лучше — кончались страдания, он умирал… От грязи и убогой одежды распространялись накожные болезни: парша, чесотка, наросты лишаев, которые тщетно лечили травами. Не тут ли родилась горская брань: «ты, червяк чахоточный!», «мешок зла и болезней», «овца паршивая», «лучше чеши языком свою чесотку». Откуда было горцам знать тогда, что такое «белье»? Спали на овечьих шкурах, и сшить новую шубу считалось великой удачей.
Суровый край мой! До этого я не представлял, насколько он нищ, ведь горец умирал, но не протягивал руку за подаянием!
И вот советская власть взялась строить здесь новую жизнь.
Казалось жестокой насмешкой, несбыточной мечтой в таких условиях говорить о просвещении народа, школах и больницах, домах для беспризорных, строительстве дорог, каналах и тракторах, о швейных машинах, которые шьют одежду, о телефоне и радио, что передают людские слова… И это тогда, когда ревком был вынужден по всем аулам дать приказ, чтоб горцы до обеденного намаза не выходили на улицы, дабы горянки, которым нечем было прикрыть наготу, могли принести воду, выгнать скот в стадо… А тут еще на древних камнях саклей писали известью лозунги, зовущие в светлое будущее, обещавшие счастье для всех. И люди даже в той неописуемой нищете и убожестве взялись за алип — алфавит и пошли — и дети и старики — на зов куда-нибудь в полуразваленную, с давно потухшим очагом саклю или в старую мечеть, где зияют выбитые окна, а крыша протекает, как решето, садились на глиняный пол и на черной бумаге обломком мела выводили странные закорючки. И тот, у кого получалось похоже на букву, восхищался, словно открыл для себя мир. А если кто научился из букв складывать свое имя — о нем начинали говорить так, будто он совершил подвиг, и к его сакле стекались люди расспросить, как это ему удалось… Вместо классных досок в таких школах нередко пользовались медными подносами, повешенными на стену, а учительствовали люди, которые сами с трудом, утирая пот со лба, складывали слова из букв.
Нет, не мог я не считать тогда большевиков фантазерами, чудаками, обманывающими народ для каких-то неведомых целей.
А народ слушал их, как слушают горцы чудесную сказку, где бедняцкий сын совершает чудеса, побеждает богатырей и добивается руки прекрасной дочери какого-нибудь талхана — царя. Хотя и знал, что теперь не осталось ни царей, ни ханов, ни князей, ни беков и, значит, даже эта исконная мечта-сказка стала неосуществимой…
Удивило меня и другое: как в этих немыслимых условиях горцы не теряли ни совести, ни мужества, не забывали о чести! Несмотря на самую жалкую бедность, горцы хранили, как святыню, радушие и гостеприимство, делились всем, что было: и чурек последний пополам, и горсть муки, и горе, и радости, такие редкие, что улыбающихся лиц не видно, даже дети и те грустны и задумчивы; из цветов, что весной усыпают альпийские луга, они знали только съедобные. Взрослые наивностью напоминали детей, а дети походили на взрослых озабоченностью… Правду сказать, от такой жизни можно было прийти в ужас, обезуметь, биться головой о камни. Но, к моему удивлению, в жителях аула еще теплилась надежда, люди не теряли веры в лучшее будущее. Впрочем, многие ничего не смыслили ни в революции, ни в новой власти, говорили, махнув рукой:
— А что нам до новой власти? Был царь, его скинули; будет теперь новый царь… Испокон веку так…
— Нет! Больше не будет царя! — возражал выехавший некогда на заработки в город и там присоединившийся к восставшим рабочим и прозванный за это в ауле Итин-Али — Красный Али; кстати, он безвозмездно обучал желающих грамоте, — как умел, конечно.
— Так не бывает! Какая же страна без царя?
— Но говорю же: нет царя!
— А кто правит?
— Народ.
— Как это «народ»?! Все вместе, что ли?
— Народ выбирает людей и доверяет им править. Вы же избрали меня в ауле сельсоветом…
— А если так, почему меня не спросили? Разве я не народ? — оскорбился какой-то старик и просунул руку под шубу, почесал бок.
Итин-Али растерялся, обещал непременно выяснить, народ или не народ этот старик, и поспешно заговорил о другом:
— Скоро наступят хорошие времена, дайте справиться с трудностями, люди добрые!
— Сперва надо справиться с голодом, — упрямо возразил старик.
— Мне поручили сказать вам, что надо засеять поля…
— Будто сами не знаем! А чем засевать? Вшами, что ли?
— Обещали помочь, но много не могут. Надо собрать свое зерно.
— А детей голодом морить?
— Поймите, люди добрые: чем больше посеете, тем больше будет зерна. Вам же лучше! А теперь весна, много съедобных трав: крапива, щавель, подорожник, мята, заячья капуста, лесной лук, скоро будут земляные яблоки, разные ягоды…
«Сельсовет» Итин-Али почти умолял жителей аула; да и какой он был, в сущности, «сельсовет» — ни двора, ни конторы, ни печати в кармане…
— От зелени, дорогой, мы уже позеленели; чего доброго, осенью пожелтеем и опадем, как листья.
— Землю надо вспахать!
— Для чего?
— Посеять зерно, вырастить урожай.
— Ты, дорогой, дай зерно, а мы знаем, что с ним делать. Дай, покажи, что пришла новая власть!
— Обещали, а пока нет у меня… Но у вас же есть хоть немного.
— У кого?!
— Я видел, вчера твоя жена молола на ручных жерновах…
— А знаешь, сколько аллах дал мне детей?
— Не знаю.
— Шесть птенцов ждут с раскрытыми клювами, есть просят!
— И все-таки прошу: не оставляйте землю пустой! Она теперь ваша, будьте ж хозяевами: земля отблагодарит сторицей… Вот спросите Мутая, я же правду говорю, земля ваша, — так обратилась ко мне за помощью советская власть в ауле Чихруги.
— Наша, говоришь? А как поспеет зерно, потребуют одну мерку на выкуп земли, другую мерку для мечети, третью мерку — тебе, а что мне останется?
— Да не надо мне ничего! И на выкуп земли не надо платить, и мечети не надо платить дань. Скажи же им, Мутай, убеди!
Не раз я слышал такие разговоры на сельских сходках, где от людей пахло протухшим курдюком и прелой овчиной.
Не знаю, удалось ли в ту весну засеять поля в Чихруги; я не мог больше выдержать и, пообещав дяде Шапи скоро вернуться, с радостью убрался оттуда…
После скитался из аула в аул высоко в горах, не решаясь спуститься в предгорья, но нигде не нашел пристанища: и там жизнь была не лучше.
Так вот однажды я появился в ваших горах, почтенные мугринцы, и в местности Апраку, когда сгустились сумерки, пошел на видневшийся возле леса огонек: горел одинокий костер доброго человека; недобрые, я знал по опыту, разжигают костры в местах затаенных, в чаще леса, а не на опушке.
Хриплым лаем встретили меня два волкодава из тех, что охраняют отару. Их остановил хозяйский окрик:
— Чего вскинулись, волчья сыть? Человека не видели? А ну, на место! А ты смелее иди! Собаки чуют трусость и не прощают даже человеку.
— Ассаламу-алейкум! — сказал я, подходя. Он не ответил, а показал рукой место у костра. Я сел, и в нос ударил аппетитный запах жареной юрской колбасы: на вертеле над огнем исходили жиром и паром большие ее куски. Поодаль виднелся приземистый шалаш из зеленых веток и сена, а дальше — загон для овец с плетенной из молодого орешника изгородью; там лежали, тесно прижавшись друг к другу, овцы. Баранта была невелика и, видимо, принадлежала этому угрюмому человеку с жилистой шеей, худым, обросшим щетиной лицом, в надвинутой на глаза лохматой папахе. А черная бурка стояла невдалеке, похожая в сумерках на обезглавленного человека.
Хозяин неторопливо повернул вертел и сел, скрестив ноги, на которых, как ни странно, были не чарыки из сыромятной кожи, а хромовые сапоги на толстой подошве.
— Ну, что скажешь? — спросил он металлическим голосом, в котором звучали самодовольство и наглость.
— Скажу, что вкусно пахнет колбаса! — ответил я тоже нагло.
— Думаешь попробовать?
— Почему бы и не попробовать, раз я голоден.
— Считаешь, что я должен кормить всех голодных?
— Советская власть говорит: делите добро поровну! — улыбнулся я.
— Что ты смыслишь в этой власти?! Это я завоевал ее своим кинжалом! — вознегодовал угрюмый.
— И эту баранту тоже?
— Да — и эту баранту, и этот лес, и это пастбище достались мне.
— А многим достались такие лакомые куски?
— Что мне до многих? Я воевал, а за что? Прежде не было у меня даже своего угла, а теперь есть, и никто не смеет упрекнуть — заслужил честно! Слава аллаху, семья небольшая: жена и дочь. Из этих двухсот овец выращу большую отару. Дай срок!
— А чабан тебе не нужен? — вдруг спросил я.
— Еще как нужен! Но где его взять?! Ведь нанимать запрещено. Впрочем, я двоих нанял, но они заняты другим…
— Возьмешь меня чабаном?
— Шутишь?
— Нет, просто ищу хозяина, у которого мог бы работать за кусок хлеба…
— Что хлеб! Обещаю хлеб с сыром и в неделю раз добрый хинкал со свежим мясом! — Наглого тона как не бывало. — Только работай!
— Овцы будут целы и сыты, это обещаю. Договорились?
— Хорошо. А ты мне сразу понравился, — он впервые улыбнулся. — Люблю в человеке самоуверенность. Меня зовут Казанби из аула Мугри.
— А я Мутай из Чихруги.
Так я, Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага, стал батраком у бывшего батрака. От советской власти Казанби ухватил добрый кусок, и у него проснулось желание накопить, умножить, нажить еще. Бывший красный повстанец, он храбро сражался, даже награжден за сражение в ущелье Ая, где был сломлен хребет белоказакам. Его уважали в ауле и даже прощали непонимание целей новой власти. Он сделал свое дело, помог установить новую власть и теперь как бы требовал: оставьте меня в покое, дальше обойдусь сам, покажу, что богатство идет к богатству. Ему теперь было не до других людей, не до общественных дел, он сделался вдруг индивидуалистом, единоличником, кулаком, что гнездились подобно омеле на яблонях-дичках.
Вы-то не помните, но Мугри пострадал от войны и белых карателей не меньше, чем Губден. И не случайно здесь родилась песня о матери, которая ждет своего единственного сына… Вот едут издалека всадники на черкесских конях. «Поведайте матери, где бывали, где сражались и почему нет среди вас моего сына? Солнца луч на рассвете заглянет в окно: выхожу, думая, что он возвращается; дверь от ветра заскрипит: спешу к воротам, думаю, что сокол мой стучится…» И отвечают всадники: «В краях дальних сражались, копытами коней землю пахали, кровью своей поливали, саблями острыми рубили врага, чтоб солнца луч тепло сиял на земле, чтоб ветер на свободе стучался к людям… И немало братьев оставили на полях сражений, и сын твой, храбрый как лев, могучим дубом свалился в неравном бою, и мы похоронили его в наших сердцах…» Да, чудесная песня, славная песня, до сих пор не могу слушать без дрожи в сердце и обиды, что не обо мне поется в ней…
Тебя, Сурхай, молодой мой друг, тогда и в помине не было, а вам, почтенные, наверное, исполнилось лет девять-десять. Еще босиком шлепали по лужам, рукавом утирали носы, чесали, засунув руки под папахи, вшивые головы, хныкая, провожали матерей, идущих за водой. Летом на вас были одни штанишки, залатанные так, что нельзя понять, из какой материи сшиты. Зимой — сыромятная обувь — качалайти, овчинная шуба, подпоясанная веревкой, и неразлучная папаха. И тогда-то вам вручили бумагу и карандаш, сказали: пора стать грамотными! Наверное, не помните, что бумага была черная, а карандаши белые, меловые и писали, как на классной доске, а потом стирали…
Странно было мне, что советская власть, как добрый кунак, стучалась в каждую саклю, входила и спрашивала: «Ну, как поживаете? Трудно? Да, трудно, знаем, а вы не унывайте: завтра станет легче, гораздо легче. Камень положите на камень — выйдет стена, четыре стены— дом, школа, больница, баня, изба-читальня. Все в ваших руках».
И люди слушали, люди понимали, что надо строить не только сакли для себя… В ауле Мугри построили школу, больницу, баню, магазин: сами добывали камень, сами клали стены — без корысти, без вознаграждения. Не буду врать: меня это радовало, но больно было сознавать, что прежде боролся против всего этого, хотя, по-своему, тоже желал добра горцам. На моих глазах осуществлялось то, чему я не верил, что считал бредом, обманом ради захвата власти… Прекрасной лживой сказкой ради агитации.
А моментами вскипала вдруг жгучая ненависть ко всему, бессильная ярость, обида, что ошибся, что я — человек, потерявший все на свете — и мечты, и надежды, и отца, и мать, и все имущество, и даже имя, — не мог разобраться, быть дальновидным, как эти простые, неграмотные, невежественные горцы, что поняли смысл революции раньше, чем научились грамоте. И в душе в такие минуты, становясь на молитву, я просил аллаха, чтоб он покарал виновных в моей беде, в моей неудаче, в моем падении; где-то в глубине сердца еще таилась надежда, что пробьет и мой час: сброшу позорную маску и стану вновь законным наследником князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага. Клянусь, я мечтал, что буду делать для горцев все, как делает советская власть, только бы это исходило от меня. Во мне кипели гордость, радость, зависть и зло одновременно; становилось жутко при мысли, что обманут не людьми, а самим собой… Я гнал такие мысли, но они были навязчивы, словно оводы на лугу, где я пас овец новоявленного хозяина. То были овцы местной курдючной породы, которая, к сожалению, исчезает сейчас в горах: все гонятся за тонкорунностью! Казанби получил их при разделе отар крупного уркарахского овцевода Ибрахима, который бежал в Стамбул и там, говорят, ему улыбнулась судьба: из тысячи одному выпадает такое счастье на чужбине, если благополучие вдали от родины можно считать счастьем. Не та страна дорога, где наелся досыта, а та, где родился… Ибрахим вырастил, поставил, как говорится, на ноги, сделал турками, вопреки голосу крови, двух сыновей… Думаю, что и до вас доходили хабары о «сладкой жизни» на чужбине от тех, кто, измаявшись, предпочел склонить повинную голову перед саклей, перед аулом, перед горами родины, перед людьми, чем влачить жизнь бездомных и презираемых бродяг, гонимых ветром невзгод. Горцы говорят: лучше умерший на родине пес, чем лев, подохший на чужбине…
Не повезло в Турции и моему отцу: наобещавший золотые горы Азиз-бей просто обобрал его, за маясу (все наличное, что есть у человека с собой) моего отца построил в Эрзеруме небольшое предприятие, стал там полным хозяином, а князя выжил. И бывший князь Кара-Кайтага Уцуми нашел безвременный конец в печальных песках Аравии, когда брел с паломниками поклониться черному камню Каабы.
А у «Ибрахима-удачника» один сын стал летчиком, а другой цирковым борцом, женились на нежных, покорных турчанках, и в их детях осталась только половина даргинской крови. Отуречились.
Должен прямо сказать: рад, что умираю на родной земле, что над могильным холмиком будет звучать родная речь, будут играть ребятишки односельчан, а вокруг останутся прекрасные горы из Страны моего детства… О, я знаю, что отдали б многие мои соотечественники за рубежом ради счастья умереть на родине!
В обществе овец у меня было вдоволь времени для размышлений. Хозяин не перегонял овец на зимние пастбища в прикаспийские степи, а запасал корма и держал в той же местности Апраку. Я жил в так называемом зеленом чатире-шалаше наедине с природой, перед которой всегда чувствуешь свое ничтожество. Изредка навещал Казанби, когда собирался гнать несколько овец на базар; чаще приезжал батрак, который очень хвалил хозяина, говорил, что обязан ему жизнью; Казанби спас от голодной смерти: одел, обул и еду дает! За это человек готов был кланяться в ноги! Иногда жена хозяина привозила муку, мясо, сыр и другие продукты по уговору. Нередко на огонек заглядывали путники, и в беседе у костра я узнавал, что делается на свете. О Казанби они говорили как о крепком, богатом хозяйчике; он единственный отказался посещать ликбез, сказал: «Зачем мне грамота, я и так умею сосчитать овец и деньги и торговать могу лучше другого». Да, на глазах преображался этот человек. Невежественный, он теперь стал заносчивым, подчеркивал свое превосходство, словом, как говорится, «смеялся козел, когда у барана курдюк поднялся»…
— Будешь исправно работать, помогу тебе построить саклю и женю на мугринской красавице! — говорил Казанби. — А станешь за моей спиной разбазаривать овец, отдам под суд, сгною в тюрьме. Советская власть — это моя власть!
— Этак и я скажу, что советская власть — моя власть!
— Да ты кто такой?
— Человек.
— Ты батрак, ты мой работник!
— Так ведь и ты был батраком.
— Да, был. И хозяин обращался со мной, как со скотом, досыта не кормил никогда…
— Могу уйти от тебя.
— Уйдешь, другого найду. Ишь ты, напугал! — усмехался Казанби, хлопая плетью по голенищу; он приобрел доброго коня с хорошим седлом, с уздечкой, украшенной серебряными бляхами, да и плеть была с ручкой из слоновой кости. Каждый раз он являлся в обновке — то новая черкеска, то папаха серого каракуля, то серебряные карманные часы с цепочкой, то кисет, вышитый кораллами. Но всякий раз, когда я раздражался, он начинал говорить мягче:
— Ну, чего обижаешься? Я тебя одел?
— Одел.
— Я тебя обул?
— Обул.
— Я тебя кормлю?
— Да.
— И что тебе еще надо? Я знаю, собака хорошо служит, если она сыта. Вот я и стараюсь, чтоб не мерзли, не голодали…
— Разве я плохо работаю?
— Я этого не говорю: баранта у меня увеличивается… Хочу еще подпаска нанять, чтоб ты не скучал. Как думаешь?
— Неплохо бы, — я обрадовался: одному и впрямь становилось трудно.
Однако вместо подпаска прислал того самого батрака, что прежде восхвалял хозяина. Но его подстерегла беда, когда вез в город продавать хозяйское зерно: на трисанчинском склоне арба с зерном и быками сорвалась в пропасть. Казанби нещадно избил несчастного Чанку и сослал ко мне в подпаски. До этого веселый, Чанка стал угрюмым, неразговорчивым…
В обществе веселых овец и мрачного Чанки весна сменилась летом, осень зимой, а у меня все не было ни своего угла, ни подруги, ни даже друга — разговоры с Чанкой не получались, ответит «да» или «нет» и снова молчит, будто камень-валун. И все же я трижды слыхал, как бормотал Чанка: «Ну, ничего! Еще не родился храбрец, который меня стреножит…»
Лишь однажды он разговорился.
— Скажи, Мутай, разве это справедливо?! — неожиданно спросил он. — Вот говорят: пришла справедливая власть… А чем я хуже Казанби?
— Ничем.
— Власть дала мне такие же права, как ему. Правда?
— Правда.
— Так разве он имеет право бить меня?!
— Не имеет права. Пусть только попробует замахнуться на меня!
— Слушай, давай вдвоем сделаем ему революцию!
Я от души рассмеялся; поймите меня, это было не так наивно, как вымучено долгими размышлениями обо всем, что творилось в его убогой жизни; многое он не мог объяснить и обозначил емким словом «революция»!
— Тебе смешно… — он усмехнулся; так ученик говорит с мудрым, всеведущим учителем.
— Нет, нет! — поспешил я успокоить. — Просто вспомнился случай.
Не хотелось обижать Чанку; к тому ж видел, что всякого обидчика он считал кровным врагом.
— Ладно, я ему еще припомню! Пусть этот разговор умрет меж нами… — И снова умолк, больше ни о чем не спрашивал, а все мои попытки рассеять его недовольство остались тщетны.
Дорога, что пробегала невдалеке, вдруг сделалась оживленной: теперь она связывала верхне-сирагинские аулы с новым районным центром. К тому же прохожие и проезжие считали долгом испить воды из родника Мурмуч, которая издревле считалась целебной. Кажется, я уже говорил, что Апраку — место живописное, богатое пастбищами, лесами, родниками, а в глубине ущелья шумит река, и в ней водится форель. Однажды Чанка самодельной сетью наловил нежных, вкусных рыб с красными крапинками на спинах…
Порой начинало казаться, что я уже свыкся со своим положением. Что мне еще нужно? Вроде бы ничего… Человек может ограничиться и таким существованием. Вряд ли следует ждать существенных перемен…
Хозяйская дочь повзрослела, исполнилось ей шестнадцать лет. Я видел ее несколько раз мельком в сакле, когда бывал у Казанби дома, и не обращал на девушку внимания… Как-то летом она приехала к нам с Чанкой, привезла в хурджинах продукты: мать приболела, и девушке пришлось сесть на коня… Не скажу, что была она писаной красавицей, как в книгах и сказках, не скажу, что была хотя б такой хорошенькой, как моя сестра и Амина. Или та девушка, которую встретил у родника, спускаясь в Талгинскую долину. Но молодость искупала в ней все — толстые губы, к которым не прикасались мужские усы, и пышущие здоровьем румяные щеки, и непонятного цвета глаза, очень подвижные, исполненные любопытства, взгляд которых говорил о желании раскрыть для себя великую тайну жизни на земле; страстно дышала уже пышная грудь. На нежный лоб ровным рядом ниспадала челка, волосы были зачесаны назад и заплетены в тугие косы. Во всем облике было столько вечно женского, таинственного, столько волнений и тревог, столько жизни! И, глядя на это существо, невольно ощущал волнение и трепет. Глядел и каждый миг открывал новое и удивительное. Легкое цветастое платье от теплого ветерка прилегало к стройному, чуть полненькому телу… Белая шея, пышная грудь, как и у всех горянок не знавшая тогда лифчика, украшены бусами и монистами из серебряных монет. Из-под цветастого платья видны голубые шальвары мусульманки, окаймленные вышивкой из золотых нитей, выполненной самой девицей. Простой наряд завершали легкие губденские мачайти — туфельки. Да, она показалась мне тогда необыкновенно милой. Не знаю, то ли притупилась во мне восприимчивость к тонкой женской красоте, то ли огрубела душа, то ли простая красота стала заметнее среди прелестной природы, то ли, утомленный одиночеством, возжаждал я любить и быть любимым, но до сих пор помню — вызвала она волнение и радость… Но как ее полюбить, если месяца два назад слышал, что родители подыскивают достойного жениха, а на их языке это означало — состоятельного.
К тому же перед ее свежестью я выглядел стариком.
— Скажите, дядя, это вы пасете наших овец? — спросила она, стыдливо полузакрыв лицо легким платком.
— Чьих это «наших», красавица?! — я притворился удивленным.
— Мой отец — Казанби… — Она потупилась от моего назойливого взгляда.
— Если уважаемый Казанби твой отец, девушка, то я и вправду его пастух, — ласково ответил я. — Но никогда не думал, что в наших горах рождаются такие царевны!
— Отец прислал в хурджинах мясо для хинкала и муку. Но мука была только кукурузная. Отец просил не обижаться. В следующий раз будет пшеничная…
— Из твоих рук, девушка, готов принять камень и даже испечь из него чурек.
— Снимите, пожалуйста, хурджин. — Казалось, она не слышала моих слов, но брови так удивительно двигались, что понял: мои речи пролились благодатным дождем. — Там есть еще какая-то бутылка, — она исподлобья взглянула. — Лекарство, что ли…
— Бутылка? Для одинокого человека такое лекарство необходимо. Спасибо, красавица! Но отныне лучшим лекарством в моей безутешной жизни станут твои появления…
— Мне пора уезжать!
— Буду ждать. А как твое имя?
— Зачем это? Больше не приеду. — Она легко взобралась на лошадь и ускакала. Глядя вслед, провел рукой по щетинистой бороде и подумал, что, к великому сожалению, жизнь все ускользает от меня, а годы идут…
Видимо, долгое и грустное одиночество сделало меня таким впечатлительным. Погода стояла пригожая, солнечная; мне казалось, что даже это лучистое, теплое солнце привезла в хурджине она, девушка, дочь Казанби. Неведомое дотоле чувство переполняло меня, дыхание сделалось свободнее, все вокруг преобразилось и зацвело, далеко стало видно очертания гор в голубом небе, и даже рука невольно потянулась к цветам. Такого еще не испытывал. Неужели она больше не приедет?! Я тревожился, как мальчишка, хотя мне тогда уже перевалило за тридцать. Поздно пришло это чувство! Может быть, оттого было таким острым и беспокойным. Пугало, что она исполнит сказанное на прощание и не приедет больше на пастбище…
К великой своей радости, я понял, что в женщине самое привлекательное — непостоянство и небрежное отношение к своим словам. Сказала решительно, что больше на пастбище не появится, но позабыла и через две недели вновь предстала перед моим чатиром — шалашом… Чанка пас баранту где-то далеко… Надо ли говорить, что я был побрит, опрятно одет: стал следить за своей внешностью.
Вот стоит она передо мной, долгожданная, чудесное видение, я даже оробел, сам не свой, зачарован, как мальчишка. Под моим взглядом она отвела глаза, смутилась, зарделась, а глаза засветились снисходительной и ласковой улыбкой. Казалось, на этот раз девушка была еще краше. Полные губы, словно бы в утренней росе, влажны; в глазах, сегодня необыкновенно ясных, вспыхивает и пропадает непонятный огонь. Она проговорила что-то, перебирая пальцами косу.
— Ты же сказала, что больше не приедешь?! — прервал я, не слушая, безотчетно, будто желая ее уколоть.
— Не думаешь ли, дядя, что приехала тебя повидать? — ответила она с обидой и побледнела.
— А зачем же?
— Вот привезла, что прислали. Мать еще больна, Дома столько дел: у отца все время гостят кунаки. Мне надо спешить. Снимите хурджины: они тяжелые…
— Скажи все-таки, как тебя звать?
Честно говоря, я уже знал имя: Чанка сказал. Ее звали Зулейха — чудесное имя! Так звали и мою покойную мать. На русский лад Зулейха звучит, как Золушка…
— Мне не велено ни с кем разговаривать! — с напускной надменностью молвила она.
— А кто не велел?
— Отец.
— Да, отец у тебя строгий… Ты права, красавица, разве можно тебе снизойти и добрым словом согреть душу бездомного батрака… — говорил, а сам думал: «Эх, знала б ты, краснощекая мугринка, кто на самом деле стоит перед тобой!» Но тут же перебила иная мысль: «Тогда ты не увидел бы ее совсем. Благодари аллаха, что ты — простой батрак…»
— А что же я могу сделать?!
Видно, ее все же смягчили мои слова.
— Ты? Ты можешь все! Ты уже перевернула для меня весь мир: в твоих глазах я вижу мир сказочно прекрасным, заветным.
— Ну, я поехала. Спешу, надо еще и в школу успеть… — Девушка отвела глаза, и щеки ее вновь вспыхнули.
— Как, ты учишься?!
— Все учатся. И я хочу научиться писать.
— Зачем?
— Вы, конечно, не знаете, но это так интересно! Понимаете: можно, оказывается, написать на бумаге, о чем думаешь, и твои мысли прочитает другой, — сказала она с увлечением и повернулась к коню.
— Погоди, прекрасная мугринка! Ты — как солнышко, дающее свет и тепло, ты — как видение, сладостное и зовущее, ты — чистое небесное создание… Не покидай так быстро мое убогое пристанище. Дай полюбоваться тобой!
— Никогда не слышала такого! И не думала, что пастух может говорить так красиво… Но все равно: не верю этим словам. Мне они непонятны…
— Я, девушка, так одинок и несчастен, что аллах смилостивился и послал тебя, чтоб утешить мою израненную душу. Не надо, не спеши!
— Удивляюсь! К чему все это? Не пойму… — смеясь, сказала она и, возбужденно сверкнув глазами, вскочила на лошадь. — Приятно слышать все это, но напрасно…
— Почему? Ты любишь кого-нибудь?
— У нас гости…
— Кто приехал?
— Из Москвы один человек приехал: там учится на военного командира…
И она ускакала.
А меня вдруг охватило негодование. О, если б все это слышал кто из прежних друзей, офицеров Дагестанского конного полка! Вот подняли бы на смех! Ко мне подошел Чанка: оказывается, вернулся и кое-что слышал.
— А ты, выходит, можешь здорово говорить! Только чего-то в твоих словах не хватало… Для наших девиц такие речи в диковинку…
— А как же надо?
— Просто надо, без разговоров. Одним взглядом надо говорить, — объяснил Чанка и добавил — А она не в отца, добрая.
— Что-то не заметил!
— Только ничего у тебя не выйдет, хоть и заманчиво…
— Почему?
— Разве Казанби отдаст дочь за пастуха?
— А разве пастух не человек?! — вдруг вырвалось у меня; впервые я всем сердцем понял бедняков, совершивших революцию, и сейчас с воодушевлением присоединился бы к ним. Позабыл обо всем: и кем был, что совершил, за что боролся и за что пал, забыл о былых тщетных надеждах, забыл, что я враг этой власти, избежавший кары и живущий под чужим именем. Единственной целью моей жизни вдруг сделалась смуглянка с медовыми глазами, — да, да, я обнаружил их цвет!
Кончалось лето, но еще не было той прощальной грозы, по которой горцы определяют наступление осени, только на вершинах деревьев стали появляться желтые листья, как ранняя седина на мужских висках. Я зарезал барана, который вправду побывал в волчьих зубах, но Чанка его отбил, — и теперь, засучив рукава, снимал шкуру под дикой грушей, когда издали заметил приближающуюся всадницу. Она подъехала и, не сходя с коня, дружелюбно-игриво сказала:
— Может быть, дядя, опять спросишь, зачем приехала?!
И брови ее озорно взметнулись.
— Нет, нет, Зулейха! Очень рад, что приехала… Ты так мила, когда улыбаешься.
— Отец велел, чтоб сегодня к вечеру пригнали домой двенадцать баранов на убой…
— Зачем столько, красавица? Что, будет пир на весь мир?
— Да… Не смейте так смотреть на меня!
— Для чего же я родился зрячим, если нельзя даже глядеть на светлую луну, что взошла в моей темной ночи? Тогда лучше быть слепым! Если хочешь, сам себе выколю глаза…
— А как же будешь пасти овец? Волки всю баранту растащат, — рассмеялась Зулейха, и я почувствовал: сегодня она рада и возбуждена, словно козленок, у которого только что пробились рожки.
Где-то в глубине души я ощущал, что она задевает мое самолюбие да излишне дразнит любопытство. И все-таки говорил ласково и смиренно:
— Краса небесная, зачем так жестоко ранишь мое сердце? Скажи хоть доброе слово, я так соскучился по людской ласке…
— Нельзя разговаривать с чужим мужчиной. А я нарушила запрет… — и она смущенно опустила голову.
— Почему же нельзя?!
— Я помолвлена.
— Что?!
— Да. И на днях придут сваты…
— Что?! Да лучше б меня громом поразило! — Я подбежал, схватил коня за узду. — Неужели правда?
— Правда.
— Кто же он, решивший отнять мою радость, единственную радость в жизни?
— Что ты говоришь? Я не должна слушать таких слов… Одумайся. Не надо. Отпусти уздечку, дядя!
— Скажи, кто он?
— И это тебя успокоит?
— Я хочу знать, кто он!
— Ты его не знаешь. Он вернулся из Москвы, с военных курсов. Командир.
В бессильной злобе я отпустил узду, отошел к бараньей туше, которую свежевал, повесив на сучок. В ярости всадил в тушу кинжал по самую рукоять…
Признаться, я думал, что Зулейха уехала, но оглянулся и увидал, что она неподвижно сидит на лошади и наблюдает.
— Ты видела его? — спросил я.
— Да, он бывал у нас.
— Красивый? — невольно вырвалось у меня.
— А зачем ты спрашиваешь?
— Так просто… Конечно, он молод, в военном мундире, стройный… Вероятно, начитан и вежлив.
— Да. Он много знает. И рассказывает…
— Ты говорила с ним?
— Нет. Он со мной не говорил. Только когда встречает, уступает дорогу, приветствует, называет по имени…
— Проклятье!
— А ты будешь на свадьбе?
— Что?! — на мгновение я потерялся. — Не будет этой свадьбы! Не будет! Не будет! Я люблю тебя!
Она удивилась, насторожилась и, не говоря больше ни слова, повернула коня и ускакала.
Мысли, одна нелепее и страшнее другой, лезли в голову. Что делать? Похитить? Новая власть карает за похищения и отнимает похищенную… Пойти объясниться с Казанби? Нет. Кто я для него? И когда вечером Чанка пригнал баранту, рука моя потянулась к нагану, который хранил на всякий случай. Вынул патроны из барабана, почистил наган, вложил новые патроны и, проверяя, дважды выстрелил в сторону леса. Эхо выстрелов долго и глухо катилось в горах.
— Недобрые, вижу, у тебя мысли, раз взялся за оружие! — заметил Чанка.
— Оружие, друг мой, не всегда совершает зло. Иногда может помочь и доброму…
— Дай мне револьвер! — он вдруг протянул руку.
— Зачем?!
— Сделаю и я доброе дело.
— Какое?
— Убью Казанби!
Видно, желание отомстить ныло в нем, как больной зуб.
— Лучше отбери двенадцать отменных баранов и гони их к дому Казанби.
— Для чего?!
— Хозяин приказал. Хочет зарезать…
— Пусть будут зарезаны ему на поминки! — в сердцах молвил Чанка, но послушно пошел исполнять веление хозяина.
Пламенный шар солнца золотой короной осенил, опускаясь, вершину горы со странным названием Табу-Табу, когда Чанка погнал в Мугри баранов с козлом-предводителем. Подул прохладный ветер из ущелья Совы. Я сумерничал в унылом размышлении, лежа на бурке, без конца пытался решить: как расстроить свадьбу Зулейхи? Внезапно подъехал всадник на разгоряченном коне. Я поднялся: передо мной снова была Зулейха. Казалось, явилась на зов моего сердца!
— Почему не пригнаны бараны, как велел отец? — стараясь казаться суровой, спросила она. — Отец ждет.
— Чанка уже погнал, — я подошел к всаднице.
— Почему же не встретила?
— Потому что, красавица, у коня одна дорога, а у барана другая… Не сойдешь ли с коня, добрая? Могу угостить хинкалом…
— Нет. Надо возвращаться…
Внезапно подумалось: вот она перед тобой, сама пришла… Чего ты ждешь?
Если не сейчас, то никогда не поймаешь куропаточку, никогда! Будь смелым! Такова жизнь: не мешкай, а то упустишь! Отчаянно заколотилось сердце. Схватил коня за узду, другой рукой держал стремя. И девушка словно поняла мое настроение; видно, правду говорят, что женское чутье опережает мужские мысли! Попыталась освободиться, я не отпускал, стал уговаривать. Зулейха насторожилась, отказалась сойти с коня. Тогда я схватил и стащил ее с седла. Она закричала:
— Не надо! Не подходи!
Но я уже ничего не слышал, нес на руках в шалаш, бьющуюся, как вынутая из воды рыба. Впервые в жизни я чувствовал в руках девичье нежное, трепетное тело и без памяти целовал, говорил, вернее, шептал:
— Люблю тебя! Люблю! Ты моя, ты не будешь принадлежать другому. Ты будешь моей, только моей, добрая, хорошая, славная девочка моя!
— Нет, нет! Отпусти! Мне страшно…
Теперь она не кричала, говорила тихо; в грубых мужских руках делалась мягче воска: ведь ее раньше не касались мужские руки! Я чувствовал, что сопротивление девушки угасает, что пробуждается в ней желание.
— Ты моя, моя и только моя! И ты будешь моей женой!
В беспамятстве я осыпал поцелуями лицо, губы, шею, разорвал платье и покрыл поцелуями груди. И девушка перестала отбиваться, притихла и только шептала еле слышно:
— Ой, что же будет? Что же будет? Мне больше не жить… Как же это так? Ой, отец убьет меня!
— Я женюсь на тебе. Женюсь!
―Разве не знаешь отца? Он не снесет такого позора.
— Люблю тебя! Нас защитит новая власть!
Я, смертный враг новой власти, готов был просить у нее защиты во имя любви! Даже тогда, помню, стало стыдно за эти слова, хотя слышала их только Зулейха.
И смуглая мугринка покорилась ласке, обвила мою шею руками и зашептала слова, которые повергли меня в удивление и еще раз доказали, как плохо понимаю движения человеческой души, как недогадлив, как поглощен самим собой. Она шептала: «А я почему-то тянулась к тебе, тянулась, и это отгоняло страх!» Так Зулейха призналась в любви. Вот высший, счастливый миг, за который не жалко отдать жизнь!.. И в сладостном томлении подумалось, что больше всего на земле нужно человеку любить и быть любимым, за это стоит бороться! И поймал себя на мысли, что все прежнее было суетой сует, а жизнь начинается только теперь… И незачем мне бороться с властью, да и много ли сможет сделать человек, если он одинок? Советская власть крепла, а не рушилась. А вот то, что эта девушка стала моей, — разве это не победа, хоть и малая?
И я почувствовал себя утешенным.
Увлеченный жгучими ласками молодой сладостной мугринки, я забыл, что существует мир и вне моего шалаша, что есть на земле другие люди, что где-то живет и действует отец девушки, который не простит нам с ней такого поступка, а законы гор тогда были безжалостны: опозоренную девицу сажали в арбу, которую влачил облезлый ишак, возили по аулу, забрасывали грязью и камнями, и обычно несчастная убивала себя или навсегда исчезала из родных мест. Я забыл в объятиях девушки, что существует зло и может в любой миг застать нас врасплох…
Между тем ее отец, Казанби, взбешенный, что пастухи не исполнили приказания, и встревоженный отсутствием дочери, сам поскакал в Апраку. Мог ли я в ту пору допустить мысль, что Чанка, жаждущий отомстить Казанби за побои, бесследно скрылся со всеми двенадцатью баранами и козлом-предводителем? И тем навлек грозу на меня…
Какая была ночь! На небывало ясной луне отчетливо виднелись те пятна и тени, что породили столько разных легенд: один народ увидел там кузнеца, кующего серп, другой — пастушонка, играющего на свирели… Было тепло и светло, как днем. Серебристый, будто искрящийся свет проникал и в шалаш, отчего Зулейха стыдливо прикрывала свою наготу, прячась от упоенного, любопытно-возбужденного моего взгляда, от моих поцелуев. И помню, с огорчением я подумал, что горцы Дагестана обычно умирают, ни разу ис увидев обнаженной женщины, не созерцая этой дивной красоты, что тысячелетиями вдохновляла всех мастеров резца и кисти, И объяснялось все, мне думается, чрезмерной стыдливостью и целомудрием горцев…
Отрешенное от мира, сладостное состояние было нарушено бешеным топотом скачущего коня. Топот оборвался у самого шалаша. Кто-то грузно спрыгнул на землю, и раздался окрик Казанби:
— Эй, Мутай, выходи!
Зулейха задрожала, вскочила… О, как ей хотелось сделаться птицей и вылететь из шалаша или даже червяком, чтоб уползти во тьму и хаос листьев!
— Я здесь, Казанби! — сказал я и, положив за пазуху наган, осторожно выбрался из шалаша; к счастью, он еще не знал, что Зулейха здесь. — Что случилось, хозяин?!
— Я велел пригнать баранов, почему не пригнали?
— Чанка погнал еще на закате.
— Куда погнал?
— К тебе домой.
— Негодяи!
И тут стоявшая невдалеке оседланная лошадь Зулейхи заржала и вышла из густой тени деревьев. Казанби обернулся и на миг застыл, пораженный; его рука потянулась к поясу, но я опередил: подставил подножку, толкнул, он упал, я навалился, вытащил тапанчу — однозарядный пистолет, какие в ту пору мастерили харбукские кузнецы, вынул кинжал из ножен, сорвал с его руки плеть и отступил на три шага.
Казанби, объятый ужасом, повторял:
— Где моя дочь?!
От обиды, гнева, ненависти лицо его перекосилось и в лунном свете казалось страшным.
— Давай поговорим спокойно, Казанби.
— Где моя дочь?!
— Здесь.
— Что-о?!
— Осторожно! Клянусь, это кончится недобрым! — и я вынул наган. — Будь сдержан и выслушай. Если сделаешь движение — я за себя не ручаюсь. Я, Мутай из Чихруги, бывший бандит в Большом ореховом лесу, умею бить наповал.
— Что она здесь делает?!
— Об этом и хочу поговорить с тобой.
— Ты врешь, ее здесь нет.
— Она здесь, она невредима, Казанби. Я ее люблю, Казанби, и хочу на ней жениться.
— Что-о?! Видно, не зря сказано: посади нищего на круп своего коня, так он тебя выкинет из седла!
Только дуло нагана удерживало его от прыжка. С каким наслаждением схватил бы Казанби своими твердыми руками мою бедную шею и задушил бы с превеликим умением. Прежде я еще не видал такого страшного лица, таких ужасных глаз, сверкающих от бессильной ярости.
— А давно ли ты сам перестал быть нищим, чтоб так говорить? Я б не мешкая пристрелил тебя и выбросил в ущелье шакалам, но ты уже мой тесть…
— Нет! Лучше убей!
— Еще одно движение — и я не пожалею пули даже для тестя! Сдержи гнев, Казанби, и постарайся понять, что скажу… Слышал о таком решении большевиков — коллективизация, коммуна, артель, колхоз? Слышал?
— Да, слышал.
— А слышал, что коллективизации сопротивляются кулаки?.. Слово «кулак» ты слышал?
— Что ты хочешь сказать?
— Плохи твои дела, Казанби! И ты это знаешь не хуже меня. Не потому ли поспешил выдать дочь за советского командира? Хитро задумано! С таким зятем, пожалуй, отнеслись бы к тебе снисходительно. Да и зять постарался бы оградить семью… Правильно я думаю или нет?
— И все это ты разрушил, Мутай из Чихруги…
Казанби остыл: понял, что имеет дело не с простым пастухом, которому трудно дается истолкование чужих поступков, понимание чужих решений и замыслов.
Перед ним стоял человек, каким-то нюхом чувствующий обстановку.
— Поверь, я не хотел расстроить или оскорбить тебя, Казанби. Но я люблю твою дочь!
— А что ты можешь дать взамен всего, разрушенного тобой?
— Ничего. Но думаю, власть учтет, что ты бескорыстно выдал дочь за батрака.
Мои слова показались Казанби злой насмешкой.
— Велика честь! — процедил он сквозь зубы.
— Казанби, я жду твоего слова.
— Хочу видеть дочь, потаскуху, что оскорбила мою папаху.
— Только прошу ее не оскорблять!
— Где она?
И я окликнул Зулейху. Она вышла из шалаша, опустив полные слез глаза, понурившись, стараясь дрожащими руками прикрыть грудь, всхлипывая. Она пыталась что-то сказать отцу, но не смогла. Да и что было ей говорить?
— Какое бесстыдство! Какой позор! Будь проклята вместе с породившей тебя!
Казанби повернул к лошади.
— Стой, Казанби! — крикнул я. — Жду твоего слова.
— Нет у меня слов!
— Я требую! Знай, я не люблю шуток.
— Живите как хотите, но моего порога не переступите, пока я жив!
И Казанби уехал удрученный, полный неугасимой злобы против меня. И все-таки — я победил.
Весь остаток ночи Зулейха рыдала. Я не утешал, ибо знал: женщине надо выплакаться; когда высохнут наконец слезы, она успокоится.
Так и было.
Вы, конечно, уже догадались, почтенные мугринцы, о какой Зулейхе говорю: она встретила у ворот, приготовила хинкал, подала угощение… Не скажу, что наша жизнь всегда шла ладно и складно, но между собой мы всегда были в добром согласии, вместе сбрасывали толщу снега с плоской кровли, вместе слушали, как по крыше барабанит град, вместе встречали первые солнечные лучи на рассвете…
Были разлуки, были встречи…
Мать Зулейхи, потрясенная поступком дочери и доведенная до отчаяния злыми попреками мужа, облила себя керосином и подожгла; пытались спасти, но не сумели… Даже Казанби, говорят, расстроился, сжалился, спросил умирающую:
— Очень больно тебе?
И услышал горькие слова:
— Что эта боль перед той, какую ты причинял своими упреками!
Самосожжение — во все времена редкость и необыкновенное событие. Заинтересовались происшествием не только районные хакимы — начальники, но даже в столице Дагестана, а Казанби в ту пору как раз хотелось быть ниже травы, тише воды…
На похоронах побывали и мы с Зулейхой, но порог отцовского дома она не переступила, да и я тоже…
Беда постучалась в дом Казанби, а говорят, что у беды семь ударов… Первым была страшная смерть жены… Нет, нет: первым ударом было, так сказать, похищение дочери, вторым — смерть жены, а следующих не пришлось долго ждать; время настало беспокойное, суровое для пытавшихся разбогатеть, нажиться на чужом труде.
Холодные ветры срывали с веток последние осенние листья, ветры подметали улицы, собирая в укромные места мусор; ветры словно прибирали перед тем, как застелить землю зимним белым одеялом. Все мугринцы—мужчины и женщины — собрались по зову глашатая, — да, да, до прошлой войны людей по старинке сзывали глашатаи, тогда еще не было сельских радиостанций, — на сход, на широкую площадь перед новой двухэтажной, с широкими окнами, школой. Тогда эта школа казалась сказочным дворцом, а ныне — старенькое, обветшавшее строеньице.
Человек из района объявил, что разговор будет о кулаках, и предложил жителям аула самим высказаться, назвать фамилии.
Наступило долгое, глухое молчание, тревожное. Никто не осмеливался заговорить: «Вдруг меня не поддержат, а кулак потом отомстит»… Наконец выступил вперед безрукий Билал, раненный в битве с белоказаками в ущелье Ая, первый коммунист в ауле Мугри. Как сейчас, вижу его лицо со смешными усами — две черточки под самым носом! Билал заговорил легко, свободно, горячо, что, мол, мы боролись против мироедов не для того, чтобы выросли они снова; что советская власть сметет каждого, кто преградит ей путь, кто будет теснить арбу к краю пропасти, распространять клевету, мешать движению вперед. И назвал три имени. Но среди них не было имени Казанби. А после — как плотину прорвало, стали говорить один за другим и уже прямо нападали на моего тестя, казалось, даже забыли о его заслугах перед советской властью; кричали, что Казанби держал батраков, их трудом создавал свое благополучие, довел жену до самосожжения. Один из ораторов вдруг обратил внимание толпы на меня, сказал, что здесь, мол, присутствует зять и батрак Казанби, который пасет баранту, как бывало прежде у крупных барановодов. Пришлось и мне просить слова. И когда выбирался из толпы на камень, куда, как на трибуну, поднимались ораторы, поймал взгляд Казанби: смотрел он не злобно, не с обидой, а вроде бы с надеждой. Но я не оправдал надежд.
— Уважаемые мугринцы! — сказал я. — Вы знаете, кто я такой. И мой дед, и мой отец в непосильном труде заработали только мозоли. И в старое время с отчаяния я сделался разбойником. Но теперь новая власть видит во мне человека, вернула мне веру в справедливость. Раньше, вы знаете, горцы говорили: хочешь сказать правду — держи ногу в стремени. Теперь иные времена, правду, даже самую горькую, надо говорить прямо. Не скрою, Казанби сейчас мой тесть, но из-за этого не могу лицемерить. И потому говорю: нет разницы между тем классом, который мы скинули в борьбе за свои права, и этими людьми! И предлагаю конфисковать все их имущество в пользу организуемой у нас сельскохозяйственной артели, а их самих изгнать… — Договорить не успел: что-то прожгло плечо, а выстрела не услышал, потерял сознание.
Очнулся под утро. В большое трехрамное окно смотрело восходящее солнце. Я лежал в светлой больничной палате, впервые за многие годы в белой, чистой, обыкновенной постели. Правое плечо, что нестерпимо ныло, было тщательно перевязано марлевыми бинтами. Остальные койки в палате еще ждали больных. Признаться, с невольным уважением подумал, что даже у князя, моего отца, начальника большого округа, не было такой больницы…
Пытаясь припомнить, что случилось, предположил было, что стрелял в меня Казанби. И ошибся. Казанби не посмел выстрелить. Выстрелил другой, более ожесточенный кулак Азнаур. «Что было! Что было! — рассказывала нянька, первой зашедшая в палату. — Люди чуть не расправились с Азнауром самосудом, власти с трудом его отбили. Азнаура арестовали, а весь их скот пригнали в сельские загоны. Много шуму было, хакимы понаехали из района: говорят, один едет даже из столицы…»
Я думал, дочь Казанби, оскорбленная, что я обличал отца, больше не придет и не простит… Все же Зулейха пришла, села у изголовья, долго молчала и наконец спросила:
— Зачем ты это сделал?
— Что, моя желанная?
— Тебя же могли убить.
— Могли.
— А обо мне подумал?
— Да. Потому и сказал обо всем. А разве меня осуждают?
— Тебя нет, а меня осуждают.
— Не обращай внимания.
— Легко сказать: люби человека, который унижает твоего отца!
— Он говорил с тобой?
— Нет его в ауле, бросил все и уехал.
— Куда?
— Не знаю. А баранту из Апраку пригнали в артель и со двора выгнали весь скот, оставили только корову с теленком и одного коня.
— Нам хватит.
— А что будем делать?
— Я буду работать, ты — хозяйничать дома.
— Очень болит?
— Нет, пустяки. Пройдет, родная. Говорят, у достойного на теле должно быть семь рубцов от ран. Это как раз седьмой! — пошутил я, хотя боль жгла нестерпимо.
— Хочешь сказать, что у меня достойный муж?
— А как же!
— Мне говорят: «Сакля теперь ваша, живите!»
— Кто сказал?
— Наш сельсовет Амир-Чупан.
— Ну что ж: живи и жди меня, начнем новую жизнь. А что зла не хранишь — спасибо. И любить тебя буду еще сильнее…
И невольно подумал, что постепенно врастаю в шкуру Мутая из Чихруги даже перед любимой женой.
Моя речь на сходе, оказывается, имела успех, и мугринцы прониклись ко мне уважением. Меня посещали люди, хвалили хакимы, а я прикидывался скромным, отнекивался: мол, ничего особенного не совершил, любой другой мугринец сказал бы то же самое!
Неожиданно больницу посетил приехавший из столицы Дагестана человек. Когда он вошел в палату, я невольно приподнялся в крайнем волнении и глупо подумал: «Я же его убил! Разве может мертвый вернуться с того света?!» Да, у моей постели стоял Мирза: то же угловатое, будто неаккуратно обтесанное мастером лицо; живые глаза, в которых светится больше ума, чем настороженности и недоверия; стройный юный крепыш, легкий и ловкий, почти подросток. Я понял: это сын Мирзы Харбукского! И невольно возблагодарил аллаха, что не приехала его мать Амина, бывшая моя нареченная. От одной мысли об Амине словно покачнулась земля. От волнения и боль в плече будто притихла.
— Ну, как дела, пострадавший? — спросил он, пожимая мне руку.
— Идут на поправку, — настороженно отозвался я, ожидая, что вот-вот скажет то имя, которое я сам начал забывать.
— Поправляйтесь! Нам нужны твердые, верные люди! Да, я забыл, как вас звать? — вдруг спросил он.
Почувствовал, что кровь бросилась в лицо: «Вот оно, настало!»…
— Вы из Чихруги, кажется?
— Да, Мутай из Чихруги…
— Мутай, Мутай… Да, редкое имя! Кажется, где-то уже слышал это имя… Будьте здоровы! Надеюсь, пуля не отбила интереса к общественным делам? Поактивнее надо, поактивнее. Прощайте!
— Прощай…
Он ушел, оставив меня в смятении: зачем посетил и что хотел сказать, когда заявил, будто слышал раньше мое имя? Но, может быть, просто навестил пострадавшего, чтоб подбодрить и поддержать? Догадки сменялись догадками, долго не покидало смятение, и всегда, когда думал о своей судьбе, передо мной вставал во весь рост, как тогда у песков Сары-Кума, в изодранной кожанке, непокоренный, уверенный в своей правоте комиссар Мирза; чудилось, что, в усмешке показывая ослепительные зубы, он говорит: «Как поживаешь, Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага? Я ведь не умер, нет, ты не смог меня убить. А пока я жив, тебя не покинет страх. Ты в чужой шкуре, а душа все та же, не меняется, ты сам боишься ее изменить. Нет, не дам тебе покоя! Буду навещать не как привидение, а как живой; являться и не узнавать тебя, считать Мутаем из Чихруги, но сам-то знаешь, кто ты. От себя не скроешься! Ты боишься даже доверия, внимания людей: они предложили тебе работать в районе, ты отказался. Не хочешь быть на виду. И никогда теперь не сможешь подняться…»
Да, почтенные мугринцы, Мирза говорил со мной взрывами в скалах, когда горцы сами прокладывали к своим аулам широкие дороги для новой жизни; говорил новостройками больниц, школ, бань в аулах; его голос звучал в неслыханном энтузиазме горцев, которые без чужой помощи строили заводы и растили урожай, меняли облик страны, облик аулов и людей. Народ, прежде казавшийся обреченным, теперь ковал счастье под сенью не зеленого с полумесяцем, а пламенно-красного знамени со скрещенными молотом и серпом. Говорил Мирза и голосом первых машин, что, удивляя горцев, все больше и чаще являлись в аулы и на поля, и беззвучной речью газет и книг на родных языках, за которыми горцы просто охотились… Когда вышел первый сборник стихов и песен даргинцев, — через два дня его невозможно было найти… Любой был готов перекупить эту книгу за барана или десять метров ситца! Говорил он со мной языком учебников в школах, смехом и радостью детей, смышленых и увлеченных; правом каждого учиться и в высших учебных заведениях, которые были созданы в столице республики…
Зачем далеко ходить за примером: аул Чухруги, — да, да, тот аул, где видел я нищету и убожество, тоску и обреченность, — первым стал аулом сплошной грамотности, и там же была создана первая сельскохозяйственная артель. И все это народ получил от власти, которую я считал обреченной и гибели которой ожидал!
Но, как бы там ни было, поверьте одному: в глубине души я все-таки радовался, как ребенок, всему, что сделано на благо горцам.
Да, я боялся доверия и внимания людей, как больная овца, что боится идти в отаре и норовит плестись где-нибудь с краю или позади. Рана моя заживала, я выписался из больницы и жил теперь в доме, покинутом Казанби, где меня долечивала Зулейха. Об ее отце шли смутные слухи, — то, мол, видели его в чеченском ауле Ведено, то в Гудермесе на вокзале, то далеко в Ногайской степи на Черном Рынке, то говорили, что он стал главарем банды раскулаченных лесных людей. Жил я теперь не в шалаше на лесной опушке, а в ауле и среди людей, но чувство одиночества угнетало меня. А есть ли на свете большая беда, чем быть одиноким среди людей?! Особенно если окружающие почему-то прониклись к тебе уважением и симпатией, верят, обращаются за советом…
Ох, каким я старался быть осторожным!
Однажды, когда я шел в Чихруги навестить своего слепого дядю Шапи, у родника Мурмуч, что в Апраку, нагнали меня два путника и здесь, за нехитрой трапезой, стали в беседе хвалить советскую власть, которая каждое утро по-новому заглядывает к ним в саклю и приветствует добрыми пожеланиями.
— А вот скажи-ка, Мутай, — сказал один, раскуривая цигарку, — с чем бы ты сравнил эту власть?
— Как это «с чем»?!
— Ну, вот поэты сравнивают девушек с газелями, с бутонами на розовом кусте. Звезды сравнивают с бисером на синем бархате… А с чем можно сравнить нашу советскую власть?
— Ну, как бы это сказать… — призадумался я.
В наступившей тишине стало слышно глухой шум реки, что течет в ущелье, и я подумал: какая это благодать — река, что несет влагу и богатство земле, прохладу и утоление жажды людям.
— Пожалуй, я могу сравнить советскую власть вот с этой рекой…
— Что-о?! С рекой?! — насторожились оба. — Неужели наша власть такая мутная?
Откуда мне было знать, что, переходя мост, они увидели, как река помутнела после дождей, которые прошли в Мугринских горах?
— Вы просто не поняли меня, я хотел сказать…
— Что ты хотел сказать?
— Ну вот — сходите попробуйте к истоку этой реки, посмотрите, какая она там чистая, светлая под арками радуг. А вот пока до нас доходит, мутят эту реку…
— Кто мутит реку?
— Я же говорю: разные проходимцы, кулаки, националисты…
— Это ты правильно сказал. Но все-таки твое сравнение нам не нравится. Сколько бы ни было разных проходимцев и недругов, не могут они, не в силах замутить нашу власть, потому что нас — море!
— Я понимаю. Могу найти другое сравнение… — перебил я.
И мы помирились на том, что советская власть подобна утреннему солнцу, что несет свет и пробуждение всему живому и радость цветения…
Но после этого случая я остерегался запросто сидеть и болтать с людьми, особенно за бокалом вина, не приглашал никого к себе и сам отказывался от приглашений. Помнил поговорку: вино раскрывает ржавчину души.
А мугринцы принимали это за странную нелюдимость моего характера и прозвали «прячущийся за подол жены»—«хуна падала вархибси».
Позорное прозвище для горца! А что делать? Приходилось терпеть, почтенные.
Уже говорил, что в ту пору хакимы — начальники обратили на меня внимание. Вызывали в район, предлагали работу в сельхозотделе исполкома или в райпо, обещали послать на курсы… Но я отказался, попросил, если можно, оставить в ауле, дать работу учителя, что и сделали с полным удовольствием. А в автобиографии я написал, что, мол, с детских лет в Кизляре общался с русскими детьми и одна добрая русская семья снизошла и вместе со своим сыном послала учиться в школу… Потому, мол, так хорошо знаю русский язык!
Так я стал учителем русского языка в мугринской школе, а учителей тогда все еще не хватало, и не потому, что их было мало, но потому, что много было желающих учиться.
Подумайте, как швыряла меня судьба! Я, княжий сын, стал учить детей горцев грамоте и, главное, не так, как хотел бы, а как велела советская власть… Трудно было свыкнуться, но что же делать? Я учил детей тех, которые отняли у меня все, осквернили мое будущее… Учил русскому языку, который становился жизненно необходимым, ибо невозможно вести дела в республике на всех языках Дагестана. Кроме того, русский язык становился межплеменным мостом, по которому переходили мысли и чувства от одного народа к другому. На первых порах трудно давался нашим детям этот язык, но чем дальше, тем больше становилось говорящих по-русски, тем больше приезжало русских учителей. Шли тридцатые годы…
Вместе с бумагой в горы проникло не только просвещение, но и неведомые прежде недостатки. Раньше, если горец обиделся, он шел к обидчику и говорил все ему в глаза, положив руку на рукоять кинжала. Когда горец влюблялся, он искал случая встретить девушку и если не словами, то хотя бы взглядами сообщить о своих чувствах. Теперь же влюбленный без всякого смущения писал девушке на бумаге свои хабкуби (слова любви); как известно, бумага не краснеет и не теряет дара речи, как человек, от смущения. Обиженный кем-либо или просто недовольный хакимом горец брал теперь бумагу и писал жалобу более высокому хакиму, а то и просто анонимку. А власть указала, что жалобы трудящихся надлежит разбирать внимательно и не оставлять без ответа. Конечно, обидчивые и горячие горцы теперь реже стали хвататься за кинжалы, но зато уверились, будто можно сводить счеты с недругами пером да бумагой… А начальники тоже бывали разные: одни решали все дела и жалобы по собственному усмотрению, как вздумается; но были начальники—хакимы, что не кривили душой даже для родных и приятелей, люди редкой чистоты и откровенности. Они-то и были для горцев светлыми маяками…
На планете уже бесновались фашисты, уже загорались костры пока еще разрозненных войн. И большевики, ожидавшие всякого вероломства со стороны тех, кто, вроде меня, притаился под камнем, выжидая и надеясь невесть на что, принимали меры, чтоб очистить страну от явных и тайных нарывов и болячек, от тайной «пятой колонны» фашизма.
Должен сказать, не без интереса я следил за ростом грозной силы фашизма, но, признаюсь, мне и в голову не приходило, что они посмеют напасть на главный очаг коммунизма на земле — на Страну Советов. Как и многие, я почему-то уверился в незыблемости и необоримости советской власти. Нет, я не собирался греть руки на военном пожаре…
Простите, очень заныло под лопаткой, вот здесь, мой молодой друг, — и больной показал дрожащей рукой на левое плечо. — Что это может быть? И руки дрожат пуще прежнего…
Сурхай подошел и стал выслушивать больного. И было на его лице выражение, как у часовщика, что слушает неисправные часы, которые тикают через силу и неравномерно и вот-вот могут остановиться. Потом молодой врач проверил пульс, осторожно приподнял пальцами веко, посмотрел глаз больного.
— Нервы, нервы, дядя Мутай, — молвил он. — Перенапряг ты себя…
— Да, мой друг, долго я играл на этих струнах… Видно, не годятся они уже даже для простого «далалая» — припева… А может, смерть спешит прервать мою болтовню?
— Как можно говорить о смерти, старик, возле такого хинкала?! — воскликнул, осуждая, Осман, который в душе никак не хотел поверить, что рассказчик скоро умрет. — От одного запаха чеснока с орехом убежит без памяти ангел смерти Азраил со своими изъеденными молью хурджинами!
— Да, хинкал, кажется, удался… — отозвался больной, не возражая Осману. — Как ты находишь, почтенный Хамзат?
— Я не привык хвалить доброе, оно и без похвалы хорошо, — многозначительно молвил Хамзат и взял кусок мяса с мозговой костью… — Эх, до чего ж люблю выковыривать ножом мозг из костей. Может ли что быть вкуснее?!
— Да, Хамзат, по тебе это сразу видно! — усмехнулся Алибек и протянул хозяйке свою тарелку с тонкими белыми галушками, сваренными в мясном бульоне. — Если можно, положите мне, пожалуйста, еще немного подливки с орехами…
— С удовольствием! — услужливо захлопотала Зулейха. — Очень рада, что вам понравилось…
— Княжеская еда! — заметил Хамзат и тут же поправился — Говорю в том смысле, что хинкал издревле украшал стол любого горца.
— Намек понятен, Хамзат, но я не обижаюсь, — улыбнулся хозяин. — Прошу, оросите это сочное мясо заграничным напитком… Я знаю, теперь по-иному стали угощать гостей, не как прежде. Хоть быка подай кунаку, но если не поставишь бутылку, — сочтет это почти оскорблением. Не подумайте, что говорю в упрек вам, — пить горцы стали много…
— Есть, значит, за что выпить! — сказал Осман. — Деды наши не пили, отцы не пили… Вот теперь и хотят наверстать упущенное. Кроме того, правоверные нашли в коране слова, что пророк разрешает употреблять это зелье в качестве дармана — лекарства. Нашли упоминание и о том, что правоверным не возбраняется есть свинину, но только одну сторону свиньи. Вот только не сказано — какую. Поэтому, чтоб не ошибиться, едят и ту и эту половину!
Шутка вызвала смех.
— Эти новые открытия в коране наверняка сделал наш слепой кадий! — вставил Хамзат. И все засмеялись, ибо знали слепого кадия как беспробудного кутилу. Его называли «слепым», но был он не слеп, просто от старости ослабело зрение, иначе как смог бы сделать такие открытия в святой книге?
Впрочем, по-арабски ни писать, ни читать он не умеет…
— Я, кажется, вспотел… — сказал больной, поев хинкала.
— Это хорошо! Значит, твой организм еще восприимчив к приятному, старик! — заметил Хамзат.
— Зулейха, будь добра, — обратился к хозяйке больной, — собери кости и брось нашей собаке, пусть не воет так протяжно и уныло… А я пока передохну немного…
Ну что ж, раз мой молодой друг говорит, что пока нет ничего страшного, — поверим ему. Надеюсь, он не даст раньше времени постучаться смерти, да и я стараюсь не покориться болезни и выдержать до конца, как тот скакун, что, загнанный, падает замертво перед самыми воротами…
С вашего разрешения, продолжу рассказ…
Настало в Дагестане время, когда горцы в доверительной беседе говорили:
— Люди живут неплохо, я вот по себе сужу и по своим односельчанам. Есть хлеб, есть во что одеться, есть работа, есть заботы, в семью приходишь, не стыдясь, что, мол, хурджины пустые, как бывало; дети учатся, жена дома хозяйничает, а ты не скитаешься, как прежде, а работаешь в своем ауле, не тревожась о куске хлеба для детей. А завтра, если все будет благополучно, — дай, аллах, чтоб все было спокойно, — жизнь станет еще лучше. Ни дед, ни отец не знали, что бывает нижнее белье, что такое белая постель, не было у них лишней комнаты, а вот я перестроил саклю, правда, не так, как хотелось бы, силенок не хватило… Но ничего, придет еще время… Только б не было войны!
Как я не раз замечал, даже большая радость почему-то настораживает горца: то ли еще не выветрился из него дым суеверий, то ли привык народ к переменам да лишениям и стал сомневаться в постоянстве счастья.
Необычайно начался тот год: щедрой, многообещающей улыбкой. Не помню другой такой яркой, теплой весны. Не могу позабыть День первой борозды — кубах-руми, — давно позабытый и возрожденный обычай. Мугринцы достали из сундуков самое нарядное и яркое, что накопили. Уроки в школе отменили. Все, взрослые и дети, собрались в Долине горячего родника, что некогда принадлежала все тому же Ибрахиму из Уркараха. Запряженные в деревянный древний плуг с железным наконечником быки с красными бантами на рогах и хвостах ждали на краю поля пахаря, которому народ доверил провести первую борозду этой весны. И эта честь выпала самому старому жителю Мугри, которому уже перевалило за сто лет. Сам он, конечно, не помнил уже, когда родился, и возраст его определили по рассказам старика о знаменитом алиме — ученом из Мугри, по имени Хаджи-Саид, что уехал в чужедальнюю страну Мисри (в Египет) и оттуда присылал землякам весточки с перелетными ласточками… В тот день колхоз пожертвовал двадцать три барана на общее угощение и детям и взрослым.
Так же нарядно и щедро в ту весну отпраздновали встречу чабанов, что пригнали отары с зимовки в Ногайских степях.
Любовно возделанная земля обещала в том году обильный урожай. И погода стояла отличная: казалось, даже аллах был в добром настроении. Пышно цвели плодовые сады. Да что там: цвели леса диких плодовых деревьев и кустов — груша, яблоня, смородина, малина. Обильно цвел даже орешник, что по старому поверью предвещает беду. Небывалые были травы на лугах и пастбищах, чабаны радовались приплоду. Даже курица у нашей соседки целую неделю сносила по два яйца в день. Всему радовались горцы, но и говорили со страхом, что, наверное, надвигается беда…
И беда постучалась в сакли горцев в самый нежеланный час, когда все наливалось соком, все румянилось и зрело под щедрым солнцем и дожди шли будто по заказу…
Прогудела по проводам, пронеслась черной тучей по горам весть о войне. И все вокруг словно бы притихло, как утихают лес и поле перед грозой, люди призадумались, подобрались. «Да, — говорили они, — некстати! Потерпел бы этот изверг до зимы, дал бы собрать дары щедрой осени…»
Первое время я думал, что явно промахнулся немец и будет легко уничтожен: видно, передалась и мне уверенность большевиков в своей силе, которой были полны даже дети.
И еще думал я по старой привычке: какое, мол, дело горцам до того, что немец стал воевать с Россией? До наших гор все равно не дойдет… И с великим удивлением понял, что ошибся. Годы новой власти изменили душу горца. Прежде он называл «родиной» свою саклю, свой аул, а уж если широкой была его натура, то — дагестанские горы. А теперь понятие родины необъятно разрослось для горца: и добрый урожай пшеницы на полях Украины для него часть родины, и бои под Хасаном для него бои за родину, и метро Москвы, и хлопок Узбекистана тоже родные… Горец понял, что раз так необъятно выросла его родина, то возвеличен и его долг. Теперь он чувствовал себя ответственным не только перед семьей и саклей, перед аулом, перед своей маленькой республикой, но перед всем огромным Советским Союзом.
Когда я понял это, мне, признаться, стало неуютно: ведь изредка я еще грелся у догорающих углей костра юношеской мечты, мечты о «самостоятельном Дагестане». И вот теперь воочию увидел, какой ребяческой и жалкой была моя мечта перед действительностью. Еще недавно повторяемые ежедневно, как молитва, слова о дружбе народов казались мне пустым разговором. Но теперь внезапно, как бы подтверждая поговорку, что друг познается в беде, люди сомкнулись. Не было надобности говорить о дружбе: перед лицом врага вдруг исчезли все грани и границы народностей и наций, все это вобрало в себя одно слово — советский.
И тут я снова ощутил холодную дрожь испуга. Еще тлела где-то подспудно во мне слабая искра надежды, что смогу сбросить с себя чужую шкуру и воскреснуть из могилы снова Эльдаром, княжеским сыном. Ведь обиднее всего было мне погибнуть, исчезнуть с родной земли Дагестана под чужим именем. И в минуты тоски я ловил себя на сожалении, что и в самом деле не погиб, убитый в Большом ореховом лесу. Разве мог я надеяться на тех редких скряг и невежд, на тех заплесневелых обывателей, которые все еще хранили иод потолком или замурованными в стене сакли пачки царских кредиток, керенок и казачьих билетов, в тщетной надежде, что воскреснет старое, уничтоженное и разгромленное навсегда. К тому же они сами были не способны и не хотели ничего делать, ждали, что кто-то другой станет бороться и погибать ради их призрачного, полуистлевшего богатства. Да и таких людишек было ничтожно мало. Все остальные, трезвые и разумные, были едины и решительны в готовности отразить врага…
Горцы шли на войну чаще всего добровольно, покидая аулы, молодых жен, детей, покидая нецелованных невест.
В старину, когда горца брали в «гяурскую армию», отец, провожая, просил сына не подставлять голову под пулю и под саблю, а мать молила именем аллаха во что бы то ни стало возвратиться живым… А теперь отцы говорили сыновьям: «Будьте достойны легендарных имен, что начертали на граните истории ваши предки!» А матери добавляли: «Родина — наша общая мать, и священна смерть за нее. Не дайте никому осквернить родину-мать!»…Впрочем, откровенности ради, скажу, что попадались изредка и такие, которые старались любой ценой отсидеться дома… Как говорится, даже на здоровой руке пальцы не одинаковы…
А между тем немецкая армия продвигалась, хотя и с жестокими боями. Гитлер обещал добыть для германской нации хлеб насущный, германскому плугу — землю, а германской расе — господство над миром. И во имя этих невысоких целей гитлеровцы с варварской жестокостью, зверски расправлялись даже с мирным населением… Признаться, первое время такие сообщения я читал, скептически улыбаясь: мол, знаем, что такое пропаганда! Вообще, скептицизм очень удобная штука — надо только пожимать плечами да усмехаться, а чувствуешь себя умнее окружающих, проницательнее…
В разговорах нет-нет да стали прорываться горькие недоумения.
— Как же так?! — удивлялся горец. — Что же это делается?! Там у меня трое сыновей. Когда растил, клал под подушку шамасскую (дамасскую) саблю. Неужели и они показали врагу спину?! Неужели мы в радостях труда и строительства могли позабыть, что порох надо держать сухим?
Ну, а обыватели, которые даже у меня вызывали отвращение, — да, да, сейчас мне уже незачем лгать, — тайком злорадствовали: «А большевики-то, мол, отступают, рушится советская власть, скоро можно будет и лавочку открыть!» Притаившись, словно тараканы, ждали они захода солнца, темноты, ночи, чтоб выползти… Слухи, что гитлеровцы расстреливают всех большевиков и комсомольцев, пугали даже некоторых хакимов. Помните, был у нас в районе прокурор Хажи-Ражаб? Да, тот самый, колченогий, с придавленной, как тыква, головой, словно мать клала ему на голову в колыбели тяжелую дубовую доску… Он еще учил новобранцев скакать на коне и рубить лозу. Но сам так и держался в тылу…
Все меньше становилось мужчин в аулах.
Вам, почтенные, так и не довелось стать первыми выпускниками первой средней школы в нашем районе: все вы добровольно ушли на фронт из десятого класса. Ты, Хамзат, был тогда комсоргом школы и, выступая на прощальном митинге, удивил даже меня: говорил откровенно, горячо, от сердца, и многие, даже старики, смахивали слезу, слушая. Ты поднял дух матерей, вдохновил тех, кто шел с тобой, рассеял сомнения и страх, хотя враг приближался к нашим горам и фюрер рассылал приказы не ссориться с кавказцами, обещать независимость каждой национальности, чтоб облегчить захват труднодоступных для военной техники и солдат местностей… Глядя тогда на вас, почтенный Хамзат, я думал: вот что делает пропаганда! Идут на верную смерть, но не допускают даже мысли о поражении… И мне тогда почудилось, что передо мной стоишь не ты, а опять все тот же неистребимый, бессмертный комиссар в кожанке — Мирза Харбукский.
Вы можете спросить: «Но ведь и ты тогда выступал и говорил о защите отчизны; неужели ты лгал?!» Да, мой язык тогда лгал. В ту пору как раз с неожиданной, с яростной силой возгорелась давняя моя надежда на поражение советской власти и возможность воскреснуть вновь, подобно гяурскому Христу, сыну божьему… Вероятно, я все-таки был похож на тех обывателей, которых презирал. Но в отличие от них…
В ту самую пору стали появляться в горах листовки, которые, по слухам, гитлеровцы рассеивали с самолетов, как семена сорняков, или распространяли заброшенные врагом в горы диверсанты из сформированного фашистами батальона эмигрантов-кавказцев «Бергманн», что в переводе значит «Горец».
Листовки призывали горцев не помогать большевикам, объединяться, чтоб, как только гитлеровцы вступят на землю Дагестана, объявить его суверенным, независимым государством… Чекисты тщетно рыскали в поисках диверсантов… И рождались слухи, один страшней другого, будто враг уже где-то рядом, что в горах высажен десант молодых солдат — сыновей тех, кто скрылся от карающей руки большевиков в гражданскую войну, а с ними и горцы, что попали в плен, прошли у немцев особую подготовку и теперь взяли в руки фашистское оружие.
А немец и в самом деле был близко… Дагестан готовился к обороне. У Хасавюрта строили противотанковые рубежи. Ветер доносил туда запах гари и сажу от подожженных гитлеровскими бомбами нефтепромыслов Малгобека и Грозного. Бомбили немцы и Махачкалу, но бомбы отчего-то не взрывались, и поговаривали, что они начинены не взрывчаткой, а песком и в песке лежат записки: «Привет от немецких рабочих». Много было слухов и россказней, самых странных и противоречивых.
Примерно через год после начала войны меня почти насильно перевели из школьных учителей в районо инспектором. Теперь я разъезжал по аулам.
Однажды — если не изменяет память, летом сорок второго года — возвращался я из аула Чихруги, где умер слепой «дядя» Шапи, домой, в Мугри. И в местности Апраку, где когда-то пас баранту моего тестя Казанби, у самой опушки леса мне преградили дорогу какие-то вооруженные люди, одетые кто во что горазд.
«Неужели истребители?! — внутренне ахнул я. — Выследили! Попасться так глупо…»
По телу пробежали мурашки, будто от укола камфоры, когда разливается неприятно жгучее тепло. Но что делать? Пришпорить, огреть коня плетью, вырваться? Но впереди открытая дорога, меня легко подстрелят… Повернуть назад? Пока колебался, один уже схватил узду моего коня.
— Что, вырваться думал? Не выйдет! Слезай, приехали! Поговорить надо.
— Не о чем мне с вами говорить.
— Отставить разговоры! Спешиться, быстро!
— Я инспектор районо. Мне нужно срочно в район. Я буду жаловаться.
— Ха-ха-ха! Он будет жаловаться! Слышишь, Махамад: он будет жаловаться! — захохотал он, обращаясь к тому, кто держал коня. — Кому же будешь жаловаться, инспектор?
— Кому следует.
— На нас?
— Да.
— Ой-ой, до чего ж напугал! Прямо ноги трясутся… — Он смеялся, показывая желтые, мелкие, щербатые зубы; наверное, ел еще незрелые грецкие орехи. — А ну, слезай, пока не стащили, как мешок с мусором!
— Чего вам нужно от меня? Вот документы!
Зубоскал взял мои бумаги и стал просматривать их с наглым безразличием. Тут подошло еще несколько человек, и меня просто стащили с седла, хоть я сопротивлялся, угрожал, возмущался. Меня поволокли к лесу, в ту сторону, где поднимался столб дыма. Это на поляне в глубине леса горел большой костер, вокруг которого сидели люди в самой разношерстной одежде… Не скрою, впервые я ощутил страх — я испугался такого бесславного конца. Но, оказывается, еще не то ожидало меня…
Разглядывая людей у костра, вдруг увидал я бывшего районного прокурора Хажи-Ражаба, — да, да, того самого, колченогого и с головой, будто примятой в колыбели.
— Вот наша добыча! — подтолкнул меня тот, что похожим на нож штыком колол в руке орехи. — Много болтает, язык длинный. Может, прикажете укоротить?..
— Кто такой? — грозно нахмурил брови Хажи-Ражаб и выпятил, как утиный клюв, толстые губы.
— Я бывший батрак, работал учителем, сейчас инспектор по школам в районо. Я — Мутай из Чихруги.
— Коммунист?
— К сожалению, пока сочувствующий.
— «Сочувствующий», — с иронией повторил Хажи-Ражаб. — У кого батрачил?
— У бывшего партизана Казанби из Мугри.
— Мутай из Чихруги, говоришь?
— Да, это я.
— А-а, что-то припоминаю… Погоди, это не ты женат на дочери Казанби?
— Да, я.
— Помню. А не ты ли на сходке обличал своего тестя?
— Да, да, это был я. Это в меня тогда стреляли.
— Всыпать этому сукину сыну, да так, чтоб месяц не мог сидеть. Пусть знает, крыса конторская, кто мы такие! — крикнул бывший прокурор.
— Какое имеете право так поступать?! Я честный человек.
— За честность добавьте ему еще. Да погорячее! Ха-ха-ха!
Мои протесты, мои крики о помощи потонули в хохоте этих людей, что с таким аппетитом жрали огромные куски вареного мяса; от одного запаха у меня закружилась голова: ведь утром, на поминках Шапи, я только выпил полкувшипа айрана и съел кусок лепешки. И хотя жил я в достатке, но давно не видел столько мяса, как перед ними.
Меня повалили и, будто резвясь, стали со смехом стаскивать штаны. Неужели я, князь, сын владетеля всего Кара-Кайтага, позволю себя высечь?! Нет, это немыслимо! Даже покойный Мутай из Чихруги не допустил бы, чтоб выдрали, как мальчишку. Нет! Я молил, проклинал, рвался из рук, боролся, кричал: «Лучше убейте, убейте! Сволочи!» Кое-кому изрядно помял бока, и они перестали поганенько ухмыляться, а у того, желтозубого, брызнула кровь из носа. Все же меня повалили, пинали сапогами, нещадно били палками и кулаками, пока я не потерял сознания. Очнулся, когда все-таки стянули штаны, от жгучих ударов плетьми по голому телу. И тут услышал голос Хажи-Ражаба:
— Хватит! А то испустит дух этот инспектор, потом возись — копай могилу. Бумажная душа! Сколько завела канцелярских крыс советская власть! Все у них на бумаге: и совесть, и честь, и даже любовь. Еще и детей тому же учат. Ничего, недолго осталось…
Я слушал, пытаясь поймать хоть нотку актерского лицедейства: трудно было поверить в искренность таких слов бывшего хакима. И ничего не поймал… Но кто же тогда эти люди?..
— Отпустите, пусть идет на все четыре стороны. А коня конфисковать!
— Конь не мой, не имеете права… — протестовал я, поправляя штаны.
— О каких правах скулишь? Все права теперь в наших руках.
— А кто вы такие?
— Свободные горцы, которые решили сами распоряжаться своей судьбой.
— С какой целью?
— Со священной целью служить Дагестану, и только Дагестану. Ни России, ни немцам, никому… Честь и слава Дагестану! — крикнул Хажи-Ражаб.
— Честь и слава Дагестану! — отозвались остальные.
Это меня еще больше насторожило. Кто они? Шайка разбойников, которые грабят, отбирают почту, убивают партийцев, насилуют женщин? Или их объединило желание бороться с советской властью за восстановление прошлой жизни?
«Эй, не спеши, Эльдар! — сказал я себе. — Проверь-ка еще раз… Чтоб не ошибиться, надо раскалить их до полной ярости: риск так уж риск!»
Я подтянул ремень, подошел к толстяку с мясистой рожей, что звался Хажи-Ражабом, и с размаху ударил кулаком по красной, жирной морде. Ударил так, что он отлетел. На меня бросились люди, но, охваченный азартом и уверенностью в своей силе, стал я отбиваться яростно, смело, гневно.
— Сволочи, трусы! — кричал я. — Отцы ваши не показывали спины врагу, а вы шкуры спасаете! Превратились в лесных зверей, красивые слова говорите о чести Дагестана, а сами грабите бедных людей. Бандиты! Жаль, нет оружия: перестрелял бы, как шакалов, что питаются падалью. Ну что, думали, поймали овечку, можно поиздеваться?!
Откуда и сила взялась: одного бросил через себя, и тот ударился головой о камень, другому подставил ногу, третьего ударил в живот, тот икнул и осел.
Но тут бывший прокурор успел выхватить из желтой кобуры, что висела прямо на животе, новенький блестящий пистолет, каких я еще и не видывал, и заорал:
— Отступите, ребята! Сейчас сделаю сито из этого инспекторишки. Да ты знаешь, на кого руку поднял? На Хажи-Ражаба!
Он был бледен от негодования, на грубых руках набухли жилы, ноздри шевелились, как у волка, почуявшего жертву, дико сверкнули глаза.
— Знаю, что ты предатель! По тебе давно скучает веревка, — я разорвал ворот, обнажил и выпятил грудь. Этот жест озадачил толстяка.
— Чего мешкаешь, Хажи-Ражаб? Только не пачкай наш куш, отведи подальше — вон, к обрыву, — и прямо в реку… — сказал только что подъехавший всадник. Голос прозвучал знакомо, и я оглянулся.
Вот это была встреча! На коне сидел Казанби, мой тесть, живехонький и даже для солидности отрастивший имамовскую бороду. Казалось, он где-то в тепленьком местечке бережно сохранялся до этих дней. Лишь позже я узнал, что вовсе не легко было и ему: немало порубил лесу в Сибири, мерз, хлебнул невзгод полной пригоршней…
— Что тут происходит? — спросил Казанби тоном начальника этих людей, что при его появлении поднялись и теперь стояли, будто ожидая приказа.
— Пытаемся укротить твоего зятя.
— Кого?!
— Твоего зятя, — повторил Хажи-Ражаб.
Казанби соскочил с коня и подошел поближе: видно, глазами слаб стал старик. На правой руке болталась плеть с дорогой рукоятью из слоновой кости, с серебряными колечками. Были на нем синие диагоналевые галифе, коричневая гимнастерка, на поясе висел кинжал, а другое оружие скрывала андийская бурка.
— Неужели тот самый батрак? Смотри-ка, каким интеллигентом стал у советской власти. Далеко пойдет эта птичка, если крылья не обрубить…
— Здравствуй, Казанби! — сказал я. — А мы думали, что Азраил нашел тебе место в своем хурджине.
— Представь себе, то же самое я думал о тебе. Думал, что тебя убили.
— Нет, только продырявили плечо. Врачи вылечили, а твоя дочь выходила…
— Вот и встретились, зятек! Ну что, дочь отхватил, меня перед народом обозвал буржуем, обокрал — и думал, все пройдет безнаказанно? Думал выслужиться? Хотел свое счастье построить на беде тестя? Впрочем, чего доброго ждать от головореза из Большого орехового леса, продавшего чекистам Эльдара сына князя Уцуми из Кара-Кайтага…
— Не может быть! — удивился Хажи-Ражаб. — Уцуми был кунаком моего рода. Нет, редкая добыча попалась в сеть! С удовольствием его продырявлю, испробую новенький пистолет. А он, сволочь, прикинулся здесь безобидным инспектором! Позволь, Казанби.
— Постой, не мешай объясниться с зятем. Я даже не знаю, как живет моя дочь…
— Скажу тебе, Казанби, живет лучше, чем жила бы с другим. Надеюсь, обрадую, хоть место не для радостных вестей: скоро ты станешь дедушкой.
— Что-о? Своими руками удушу этого щенка! — и он пробормотал ругательства на цудахарском диалекте, который сочнее и выразительнее звучит.
— Зачем так грубо? — поморщился я. — Как-никак родственники… Можем мирно договориться.
— «Мирно», говоришь? А ну, налево кругом, марш!.. Вот и прикончим дело «мирно»…
— Казанби, а Казанби! — заскулил Хажи-Ражаб. — Стоит ли тебе брать на душу грех, убивать родственничка… Отдай мне. Руки чешутся…
Тут я понял, что они не шутят и готовы в самом деле пристрелить. Они видели во мне преданного советской власти и даже готовы мстить за Эльдара сына князя Уцуми из Кара-Кайтага, — кстати, к большому моему удовольствию… Но как бы то ни было, я не хотел объясняться среди глазеющих бандитов.
— Палачи всего мира, — сказал я, — обычно спрашивают о последнем желании осужденного. Надеюсь, исполните мою просьбу.
— Говори, какую?
— Хочу, чтоб стреляли вы оба. Одной пулей меня все равно не убить.
— Дельно! — заметил бывший прокурор. — Эту просьбу удовлетворим.
И повели меня к обрыву, под которым в скалах бушует, как привязанный к столбу бешеный буйвол, горный поток; с этого обрыва чабаны обычно бросают дохлых ишаков и собак. И здесь, поудобнее усаживаясь на камне, я заявил:
— Ну вот что, почтенные: разыграли комедию, и хватит. Представьте, я рад встрече…
— О чем это он, Казанби?! — растерялся Хажи-Ражаб. — Может, рехнулся со страху, а?
— Перед вами не Мутай из Чихруги! — крикнул я.
— А кто же? Может, ты имам Шамиль?
— Погодите с дурацкими шутками. Я не имам Шамиль… Но прежде скажите: вы слышали о листовках?
— О чем?! О каких листовках?
— «Честь и слава Дагестана».
— Ну, и что ж?
— А не хотели бы сами их распространять?
— Встать! Довольно водить нас за нос.
Ох и трудно ж было убедить этих тугодумов! Долго пришлось объяснять, что я — бывший царский офицер, герой Эрзерума, поручик Дагестанского конного полка, георгиевский кавалер… Только имени я не назвал. Не хотелось…
— Ну что ж, недобитый белый офицер, значит. Все равно расстреляем! — и Хажи-Ражаб повертел перед моим носом новеньким пистолетом.
— Погоди, Хажи-Ражаб. Если он не врет, то может пригодиться, — задумчиво проговорил Казанби.
— Что, родственные чувства заговорили? Болтовня все это… Так и я могу сказать, будто я комиссар Мирза Харбукский, которого собственноручно расстрелял в свое время… Чего зубы скалишь?! — вызверился Хажи-Ражаб.
— Ну и врешь же, дорогой! Где ж ты этому научился? Уж не на страже ли законности? Ха-ха-ха! Ну и сказал…
— Позволяешь себе смеяться надо мной?!
— Да, позволяю! Потому что я — Эльдар сын князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага. Теперь надеюсь, не посмеешь утверждать, что ты убил Мирзу? А? Что, язык проглотил?
— Доказательства?! — крикнул Хажи-Ражаб.
Когда я наконец выложил все о себе, они вроде бы поверили, но все еще были настороже. Пришлось пообещать представить и вещественные доказательства.
— А чем вы рискуете? Приговор свой сможете выполнить когда вздумается. А кроме того, немцы уже стучатся в ворота, можете чувствовать себя хозяевами…
— Ты что?! — вскричали они. — За кого нас принимаешь? За безмозглых ишаков, что ли? Неужели пошли бы против советской власти, если б не были уверены, что немцев уже нельзя остановить, что большевики обречены…
Так нашлись вроде бы единомышленники.
Не раз потом Хажи-Ражаб говаривал Казанби:
— Вот какой оказался зятек! Думал, дочь вышла за батрака, а он, оказывается, князь. Воистину все перевернулось на земле…
Шайка Казанби и Хажи-Ражаба была, видимо, немногочисленна и слаба.
Они об этом старались не говорить, зато жадно ловили слухи о всяких случаях грабежа и нападений в горах, мечтали с кем-то объединиться, но, кажется, и объединяться было не с кем. На глазок считая, было в шайке не больше ста — ста пятидесяти человек.
Сегодня и для вас, почтенные мугринцы, да и для меня самого, конечно, эти жалкие потуги и надежды кажутся до нелепости наивными. На что можно было решиться с таким человеческим мусором, уголовным сбродом, трусами и невеждами? Даже если б пришли на время в Дагестан немцы, вряд ли такая шайка могла бы рассчитывать на их благосклонность. А кроме того, советская власть в Дагестане не пошатнулась, но, наоборот, укрепилась, готовясь к отпору. Большевики, не привыкшие сдаваться, были уверены в победе, хоть мне и казались наивными их лозунги: «Наше дело правое— мы победим!», «Вперед к победе — она близка!» Но горцы свято верили лозунгам и отдавали фронту все, вплоть до последних теплых журабов — носков, полушубков, бурок, варежек…
Впрочем, для меня выбора не было: только с Казанби и Хажи-Ражабом я мог быть Эльдаром, княжьим сыном. Во всех иных местах я, как заколдованный злой силой, делался Мутаем из Чихруги.
Но в тот день я вернулся домой из Апраку преображенный, усмехаясь и подмигивая самому себе. Казалось, надвигаются значительные перемены в жизни, и я предвкушал возможность оказаться среди тех, кто будет по-своему строить будущее Страны гор.
То были дни, когда гитлеровцы взяли на Терском хребте холмы, на которых разбросан город нефти Малгобек.
Нет, я не лгал и не выдумывал, когда говорил Казанби, что он скоро станет дедушкой. Моя Зулейха на самом деле ждала ребенка. И когда, позабыв обо всем, что происходило за стенами сакли, мы увлеченно беседовали о будущем нашей маленькой семьи, я и подумать не мог, что родится девочка. Как-никак я горец, а горцы говорят, когда родится девочка: «Родился камень для чужой стены». А я хотел, чтоб родился столб, опора для моего рода: ведь я был последним человеком в папахе из княжеского рода Кара-Кайтага. Признаться, я сомневался: смогу ли дать сыну наше родовое имя, такое известное в Дагестане. Оставалось надеяться, что немцы придут раньше, чем у меня родится сын.
Чем ближе пробивались гитлеровцы, тем больше людей становилось в отряде Казанби, «друзей справедливости», как я называл их в листовках-воззваниях, что писал Эли для Хажи-Ражаба. При встречах в лесной глуши, ибо стоянки постоянно приходилось менять: все время по следам шайки шли истребительные отряды, — они называли меня «своим идеологом», и это мне очень льстило. О многом мы говорили, составляли планы, обсуждали, как быть с землей, с частной собственностью. На словах мы были готовы, но слишком ничтожны были наши силы… Оставалось писать листовки, призывать горцев помогать «друзьям справедливости». Подписывал листовки псевдонимом «Урбас-Али»; подражал в этом большевикам гражданской войны, когда у них были партийные клички. И в то же время старался быть очень осторожным: даже Зулейха не знала, что я автор листовок.
Листовки люди находили в неожиданных местах: в бане, в уборных, на стенах саклей, на базарных прилавках.
А «друзья справедливости» на самом деле были простыми бандитами: обирали путников, насиловали на дорогах женщин, грабили мельницы, угоняли колхозную баранту, сводили старые счеты с советскими работниками. То и дело доходили слухи, что качаги — бандиты, — народ нас иначе и не называл, — того в ущелье Совы схватили и подковали, как лошадь, того ослепили, тому на спине вырезали звезду, того повесили у него же на веранде… Гнев и злобу рождали у горцев эти зверства. Тщетно я говорил Казанби и Хажи-Ражабу, что необходимо быть гибкими, терпеливыми и даже милосердными — хотя бы до тех пор, пока не захватим власть. Я помнил еще по временам шамхала Тарковского, какой гнев мы породили тогда в горцах излишней жестокостью. Впрочем, «друзья справедливости» не желали слушаться ни меня, ни Казанби. Мои слова были для них вроде табачного дыма: вдохнул и тут же выпустил в воздух. Не помогали даже наказания за грабеж и насилие, которые Хажи-Ражаб с удовольствием приводил в исполнение.
Иногда я казался самому себе малышом-несмышленышем, что старательно «печет пироги» из песка и гальки, а они рассыпаются от первого дуновения ветра.
Угрожающе возрастало противодействие горцев: все больше народу вступало в истребительные отряды. Все труднее становилось предупреждать Казанби о предстоящих рейдах истребителей, из которых особенно настойчивыми, упорными, смелыми оказались женщины-горянки.
И стала шайка у Казанби рассыпаться, как пирог из гальки.
Не побоялся я встретиться в ущелье Совы с одной группой головорезов, что откололись от Казанби и Хажи-Ражаба. На мои увещевания они ответили насмешкой:
— Мы не бараньи кишки, чтобы нас шпиговать!
— И мы носим папахи, не ты один! — нагло добавил их главарь Килич.
— Вы ожесточаете народ, а это не в наших интересах. Надо завоевать уважение населения, его симпатии, если хотите посвятить себя благородной цели…
— Нашел благородных!.. Мы бандиты — и баста. Отомстим за свои обиды на этом свете, а там пусть будет что угодно. У нас у каждого есть своя жертва на примете.
— Да вас же ощиплют, как кур! И так нас мало; вернитесь в отряд Казанби.
— А мы самостоятельные!
— Что же вы делаете?! Даже собаки разных пород объединяются, завидев волка. А вы…
— Эй, потише, чернильная душа! Мы не собаки, мы еще люди! — крикнул Килич.
— Чего вы хотите добиться? Где ваши идеи?
— И без идей обойдемся. Наша идея — месть!
— Вы губите общее дело!
— Ха-ха-ха! Общее дело? Вы, праведные разбойники, так же грабите и насилуете, как и мы, неправедные… Эй, Мутай из Чихруги, учитель, не нюхавший пороха, обучай сопливых детей, а нас оставь. Мы всё понимаем! Нечего ждать новых времен, о которых вы болтаете. Мы люди обреченные. Чего ж, смиренно сидеть под кустом, пока горянки из истреботрядов нас поубивают? Не-ет! Мы умрем, но и они поплачут!.. Немцы уже застряли. Слыхал про Сталинград? Выдохся немец, все! У русских это старый приемчик: отдать врагу половину своей земли, а потом кровью и телами противника ее удобрять… Думаем, и теперь так будет. А бороться с советской властью у нас нет ни сил, ни охоты.
Так рассуждал Килич, перематывая портянки и переобуваясь.
Я хотел возразить, но тут послышались выстрелы, прибежал дозорный и, запыхавшись, сообщил:
— Мы окружены, Килич. Нас предали!
— Кто предал?! — вскочил главарь и выхватил револьвер. — Уж не ты ли навел истребителей, Мутай из Чихруги? Ну, погоди же, чарык сыромятный… Привязать его к дереву! Мы еще вернемся сюда… И если это твоих рук дело, — клянусь, что освежую тебя, как барана, и шкуру натяну на барабан!
Бесцеремонно, грубо меня посадили под дикую яблоню и прикрутили жестким арканом так, что не мог пошевелиться. Не слушали ни просьб, ни угроз. Надвигался вечер, и я с ужасом подумал, что ущелье Совы издавна кишит зверьем.
— Ребята! — кричал Килич. — Попробуем вырваться. Неужели опять женщины? Нет хуже вооруженной горянки. Недаром говорят: если бык опоздает броситься, бросается корова. Ха-ха-ха!
— Это не женщины, а солдаты.
— Солдаты? Откуда они взялись?! И много?
— Хватит для нас…
— Вырваться, вырваться надо! — И Килич, как зверь, почуявший приближение смерти, растерянно оглянулся. — За мной! Выберемся по тому склону и через скалы. Только бы перевалить гору! А там, в пешере. и шайтан не найдет!
И они побежали.
Я видел, как на противоположном склоне их всех скосил пулеметный огонь, как, корчась, Килич схватился за ствол дерева, пытаясь удержаться на ногах, но не удержался и рухнул. И тогда я понял, что советская власть всерьез взялась за всех лесных недругов, «друзей справедливости» и прочие шайки и банды. Черт с ними, с этими Киличами да их подручными: были они обречены и погибли бесславно и бесцельно. Но что же будет с отрядом Казанби и Хажи-Ражаба? Неужели вновь, не успев взойти, закатилась моя звезда?
Попытался освободиться, чтоб добраться до Казанби и предупредить об опасности. Но аркан из конского волоса был слишком для меня прочен. Тут набежали солдаты, увидели меня, перерезали аркан и привели к своему командиру. И вновь я вздрогнул и похолодел от неожиданности: передо мной опять стоял комиссар Мирза Харбукский. Веки мои поднялись, зрачки расширились, руки одеревенели, я стоял полумертвый…
— Погодите, я вас знаю! — воскликнул Омар; конечно, это был он, сын Мирзы.
— Да, я Мутай из Чихруги.
— Да, да. Ну, что вы делали в этом зверином логове?
— Мы нашли его, товарищ капитан, привязанным к дереву! — опередил мой ответ один из солдат.
— Да, Омар, я обязан вам жизнью! — произнес я заплетающимся языком. — Они схватили меня на дороге и привели сюда… Эти мерзавцы, трусы! Нет предела их подлости. И это, когда враг у ворот Дагестана…
— Допустим, враг уже не у ворот Дагестана, — поправил меня Омар. — Немцы уже отброшены, Мутай из Чихруги, волна теперь катится обратно. А вот что такой трусости нельзя было ожидать от людей, вскормленных грудью горянки, ты прав.
— Никогда не забуду этого, Омар! Эти бездомные собаки не пожалели бы даже меня, простого инспектора по школам… Я обязан вам!
— Ничем вы мне не обязаны. Мы выполняем свой долг. Ступайте спокойно домой.
И я ушел.
Все время, почтенные мугршщы, я жаловался вам, что меня, как зайца собаки, травили неудачи. На этот раз меня, наоборот, постигла большая удача: не привяжи меня Килич к дереву, не пришлось бы теперь рассказывать о прошлом…
Пока я выбирался из ущелья Совы, особые отряды чекиста Омара, а с ними и местные истребители двинулись в сторону Апраку, верховые и пешие, с ручными и вьючными пулеметами. И я понял, что все погибло.
И не следовало снова попадаться сыну Мирзы Харбукского на глаза в подозрительном обществе.
От всех волнений, от нового и окончательного крушения надежд, от тревоги, от ожидания всяких бед, которые, как уже говорил, не ходят поодиночке, я заболел и провалялся в постели месяца три, В эти дни Зулейха и родила ребенка: девочку! Что будешь делать? Пришлось смириться…
От вояк Казанби и Хажи-Ражаба и следа не осталось: половину вместе с Казанби и Хажи-Ражабом перебили в бою, остальные бросили оружие и были арестованы. В горах с усмешкой рассказывали: остатки шайки захватили горянки из истребительного отряда, и два бандита, узнав, что они сдались женщинам, не перенесли такого оскорбления мужской чести и, когда их вели безоружных под конвоем, бросились с моста в бездну. Так же бесславно погибли и последние надежды, заставившие меня пойти на тщетный риск. Теперь беспокойство стояло за моей спиной: среди арестованных могли оказаться такие, что видели меня на лесных стоянках с Казанби и Хажи-Ражабом. И на работе, и дома я невольно ждал, что вот-вот постучатся и скажут: «А кто здесь называет себя Мутаем из Чихруги?!»
Ну, не в моем характере смиренно сидеть и ждать, когда захлопнется мышеловка. Не мышиный характер у Эльдара из Кара-Кайтага! Но что же можно сделать?
И я решился: немедленно записался добровольцем и попросил быстрее отправить на фронт.
Распрощался с женой и дочерью, что еще и говорить не могла, только улыбалась все время, большеглазая, с удивительно длинными ресницами. В ее улыбке мне все чудились будто бы произнесенные слова: «Эх, полно тебе, папа! Прошлого не вернешь, да и не надо. Живи, как все, и со всеми вместе радуйся доброму…» На прощание поцеловал ее в пухлую щечку: даже Зулейха удивилась такой небывалой ласковости и уронила слезу.
Из района нас, а было нас около двухсот человек моих лет и даже старше, до станции Берикей провели пешком, затем отвезли в теплушках в новую столицу республики Дагестан.
Много лет не приходилось бывать здесь…
Еще в домашней одежде, пестрые, разношерстные, выстраиваемся на привокзальной площади Невольно озираюсь вокруг, оглядываю город… Вокзал старый, — говорили, что власть предполагала перенести железную дорогу за гору Тарки-Тау, чтоб не отделяла город от прекрасных берегов Каспия, да вот — война помешала… Поднимаемся строем на горку. Нет, бывший Порт-Петровск невозможно узнать. Прежде здесь самыми крупными строениями были казарма, тюрьма на горке Анджи-Арка, где стоит высокий маяк, и церковь с семью куполами-луковками. А теперь появились целые улицы многоэтажных домов с балконами и лоджиями, Дом кадров в мавританском стиле, здания техникумов, институтов, военного училища, выросшие на заболоченных пустырях. Да, теперь, это был живой, растущий город, воистину столица молодой нашей республики.
И вот здесь, на широких мощеных улицах, встретил я хваленых солдат немецкого «третьего рейха», покоривших Западную Европу. О, в каком виде были эти вояки! Безоружные, потрепанные, общипанные, залатанные, угрюмые, шли они в грязно-серых куртках с большими карманами, озадаченные, еще не понимающие, что с ними происходит, боясь глядеть по сторонам. Их конвоировали всадницы-горянки, наши дагестанские амазонки, на добрых конях и с автоматами на груди.
На момент почудилось, что кое-кто из пленных поглядел на меня с язвительной усмешкой: «Что же, мол, ты плохо встречаешь нас, княжий сын Эльдар?» И я отвернулся…
Несколько недель нас обучали в Хасавюрте верховой езде в строю, рубить и стрелять с коня на всем скаку. И тут командир нашего эскадрона Давди, герой еще гражданской войны, быстро заметил отличные способности Мутая из Чихруги. Был Давди маленький и юркий, несмотря на возраст, носил пышные пшеничные усы, завидно сидел на коне и лихо владел любым оружием. Невольно я проникся к нему уважением. А он не раз, бывало, говорил мне, показывая на две шеренги воткнутых в землю и увенчанных папахами лозин или ореховых прутьев:
— А ну-ка, Мутай, покажи людям, как надо владеть саблей! Чтоб сабля была вроде бы продолжением твоей руки…
И я мчался, горяча коня и слыша знакомый присвист своей сабли. С доброй завистью глядели однополчане. Если б знали они, что я рубил лозу еще в царском кавалерийском училище, что уже изведали мой удар турецкие аскеры под Эрзерумом!
По пути на фронт мы проезжали по земле, что побывала в гитлеровских лапах. Видели аулы, деревни, поселки, испепеленные дотла. Видели… И ужасались! Hу чем виновата эта тринадцатилетняя девчонка с отрезанной грудью? Чем виновата эта мать, с ужасом глядящая мертвыми глазами в небо и прижимающая к себе мертвого младенца: их убила одна пуля с самолета. Чем виноват этот седобородый из Кызбуруна, которого сейчас освобождают от петли, чтобы предать земле? Чем виновата эта молодая учительница с безумными, остекленевшими глазами, что бросается ко всякому встречному и обнажается, невнятно выговаривая какие-то немецкие слова? Чем виновата вон та старуха, что рыдает и молится на могиле единственного внука, которого четвертовали гитлеровцы? Они виноваты, что были живыми людьми, любили свою землю, любили матерей и отцов, любили честных людей, ненавидели насильников и поработителей… Да, было отчего ужаснуться, и застонать, и воздеть руки к небу, и воскликнуть: какой шайтан мог вложить в душу человека такую жестокость?!
…Видел нагие трупы стариков и старух, сложенные поленницей вперемежку с дровами: фашисты не успели сжечь. Видел душегубки, где в страшных муках задохнулись, корчась, детдомовские ребятишки. Вдумайтесь в эти слова: «душегубка» и «детдом»! Видел я войны, много раз участвовал в боях, но это была не война, а педантично сработанная фабрика смерти. Ад не страшнее, нет! В аду мучаются те, кто в жизни вел себя подло и грязно, — даже аллах стремится быть справедливым… Сердце стучало в груди, как молот. И чудилось, что кто-то кричит (я даже оглядывался): «Смотри! Вот они, замученные, невинные! Запомни их тела, их лица, загляни в остановившиеся глаза! Они не простят, они требуют отмщения, если ты человек! Если ты человек…»
— Хвала тебе, аллах всемогущий! — пал я на колени, воздев руки к небу, на чужой земле чужой бедой пораженный, прозревший вдруг. — Благодарю, что пренебрег суетными молениями Эльдара и, будто ржавые листья, развеял лживые его листовки; что послал Азраила по души Казанби, Хажи-Ражаба и прочих, именовавшихся «друзья справедливости», хотя были друзьями предательства. Тысячи благодарений, аллах, от заблудшей души!
Истинно сказано: кто дует на огонь правды — бороду обожжет! Всеправедный, ты преградил путь извергам в Дагестан, в наши аулы, в наши горы. А если б они ворвались сюда и признали Эльдара князем, — лучше б мешать голой рукой горячую известь! Прими, аллах, в рай, кто пал и еще падет в бою с этим чудовищем. Погибший за правду героем умер! Рад быть мертвым Мутаем из Чихруги, но не опозоренным Эльдаром Кара-Кайтагским, что мог стать бессмертным в людских проклятиях!
Так я молился, почтенные, от переполненного сердца и великого раскаяния. Недаром помню все те слова. И так вторично умер Эльдар, княжий сын.
Все время мне казалось, что несу две гранаты: с такой силой сжимались кулаки.
— Эскадрон, по коням! — хрипло прокричал ординарец командира, и маленький усатый Давди повел нас лесными тропами в обход, в тыл противника, чтоб с тылу атаковать пехоту, что в лесной полосе прикрывала отход основных войск. Командир выслал дозорных, и мы двинулись по их следам в сырую ночь леса. Ехали до света, а к утру обнаружили, что углубились далеко в тыл врага. Слева виднелась станица, там возле машин суетились солдаты, иные хаты уже загорелись, подожженные. Позади станицы ясно различалась и лесная полоса, в которой засела немецкая пехота. Давди посмотрел на часы. Он не любил выкрикивать команды, и кое-кто даже шутил, что Давди команд и не знает. Объяснялся с нами Давди жестами, и мы научились угадывать приказания. Вот и теперь он выхватил саблю, ткнул ею в сторону станицы, и его конь, а следом и весь эскадрон ринулся вперед. Враг растерялся от внезапной атаки, солдаты заметались, рассыпались, побросав награбленное барахло, машины, обозы… Вот передо мной с деловито засученными до локтей рукавами высокий рыжий немец тщетно пытается расстегнуть кобуру дрожащими руками. Удар сабли отдался в эфесе; не успев крикнуть, рухнул солдат. Впереди вижу второго: только что вышел из хаты с еще помятым от сна лицом. Он заметил меня слишком поздно, прикрылся руками, защищаясь от удара, и рухнул на покосившуюся изгородь уже мертвым…
Странные мысли плелись в голове: «И не такие уж они страшные, чтоб бояться; как ни странно, умирают, стонут, кричат, зовут своих матерей…» Они даже пытались сопротивляться, а это мне и нужно было, чтоб ожесточиться: велика ли честь бить лежачего?! Внезапность нашего появления очень помогла, но все же противник успел применить пулеметы и автоматы. Пришлось с горечью убедиться, что, как выражаются горцы, «появилось ружье, исчез Кёр-оглы»; появились автоматы, устарела конница. Много выбили у нас коней, немало пало и всадников… И я слетел с коня, сабля выпала, и я оказался лицом к лицу со здоровенным немцем, что прятался за еще не успевшей загореться кучей камыша. Рука моя потянулась к кинжалу, но солдат с кошачьей ловкостью бросился, схватил, и я ощутил его бычью силу. Ну, понимаете, я тоже был напряжен и тверд, как железный. Мы боролись, и я чувствовал его угарное с перепою дыхание. И все-таки удалось выскользнуть из его рук, я выхватил кинжал, а он даже не успел подняться с земли и теперь пятился на четвереньках, глядя расширенными, злыми и перепуганными глазами. Я настиг двумя шагами, ударил амузгинским кинжалом в грудь снизу, страшный вопль оглушил: последний крик убитого зверя. Я выдернул кинжал и вытер о куртку убитого.
Теперь можно и оглядеться…
В станице все было кончено. Оставшиеся на конях всадники во главе с Давди мчались в атаку на лесную полосу, где уже начался переполох…
К полудню сопротивление было сломлено, в пробитую брешь рванулись наши танки и пехота. В память об этом бое мне достался немецкий автомат: неплохое оружие, несложное в обращении — и вскоре я научился сшибать из него ветку за двадцать шагов.
А потом — уже в степях Запорожья — попрощался с лихим Давди и эскадроном, отдал одному из запорожских хлопцев, что там присоединились, как они говорили, к «батьке Давди», своего коня и саблю и перешел в роту автоматчиков.
С этой ротой воевал в чужих землях… И, наверное, неплохо воевал: наградили двумя орденами Славы…
Не буду рассказывать больше о боях: вы сами, почтенные, прошли эту войну до последнего дня. И прошу; не подумайте, что помянул о наградах в надежде тем искупить свою вину. Нет, лучше, чем кто бы то ни было, знаю цену и вины своей, и своему боевому труду на фронте…
Вот так-то, почтенные мугринцы… Не раз, бывало, воображал, так сказать, древо своей жизни: росло оно на горке семи ветров, низкорослое, кряжистое, исковерканное, избитое ураганами и бурями, перекрученное, с шипами, что прозвали «не тронь меня!», «не подходи!», — мол, я расту само по себе, в одиночку, — и листья шершавые, будто у крапивы, побитые градом и жгучие, цветы и те словно увяли, прежде чем распустились, и вихри легко обрывали их и крутили вместе со всяким гнильем и мусором. И росло это древо не ввысь, как тополь и кипарис, а вкривь и вкось, и не было на нем плодов. Жалкое, хилое дерево на опушке могучего леса и цветущего сада…
Кто ж виноват в его судьбе? Земля, что вскормила? Воздух гор, солнце, родное небо? Нет, конечно. Может, корни были больные и с гнильцой? Но разве могу в чем-нибудь упрекнуть своих предков? Разве не мои родители предсказывали мне блестящее будущее, хотели радоваться моим удачам?..
Не скрою, была пора, когда искал вражеской пули, когда хотел стать мертвым Мутаем из Чихруги, что пал за правду. Но рядом погибали люди, нужные народу и полезные в жизни, погибали интеллигенты в очках, что до войны работали над научными проблемами и получили ученые степени; умирали простые люди, оставив без отца большие семьи, умирали безусые, еще не испытавшие пьяной сладости любви… А меня так и не взяла пуля!
Впервые я ощущал себя живой, нераздельной частицей своего народа и, казалось, заглянул на мгновение в будущее, что готовили гитлеровцы для горцев. Заглянул и ужаснулся.
С тех пор сердце горело, как налитое расплавленным металлом, я задыхался от ненависти. Весь гнев, всю ярость прежних неудач, горечь тяжелой судьбы я обрушил на врага моего народа. Сражался, не щадя себя, не думая о жизни, готовый умереть, как умирали тысячи безымянных героев… Но бывает же так: чего хочешь, то не сбывается, а чего меньше всего ждешь, то как раз и происходит…
Далеко от родных гор закончил я боевой путь — на Карпатах, в горячем бою за Дукельский перевал. Двое суток наша рота отбивалась от наседавшего противника, ожесточенного, как раненый зверь, верившего обещаниям Гитлера, что вот-вот появится новое, неслыханное оружие. К вечеру третьего дня от всей роты осталось двое: я и молодой русский парень из-под Курска, политрук. Мы перебегали по окопам и стреляли то из автомата, то из пулемета, чтобы стрелков казалось побольше. Тут враг обрушил на окопы шквальный огонь из минометов и даже пушек…
И я был убит.
Да, да, помню, что успел сказать «прощайте!» и канул в черное безмолвие.
Но вышло, что опять ошибся: очнулся на четвертый день в госпитале. Нас с политруком подобрали бойцы подоспевшего подкрепления…
Скитаясь по госпиталям из города в город, пролежал до конца войны. День Победы застал на госпитальной койке в Харькове. И тут внезапно пробудилось во мне желание выжить, выздороветь, вернуться в Мугри… Но и после войны еще долго штопали Мутая из Чихруги по госпиталям и лечебницам, а закончили — в санатории на Черноморском берегу…
Вы раньше вернулись, почтенные мугринцы, и помните, как встретили меня в ауле… Можно было подумать, что я Герой Советского Союза, — коврами и паласами устелили горцы дорогу, устроили митинг на перевале Хабкай. Ничего я не мог тогда сказать, слезы навертывались, мешали, да и горький комок стоял в горле и душил. Только и мог кланяться во все стороны и хрипло произносить: «Баркала!»[1] Да, народ сознавал, какого напряжения и жертв стоила эта война, и потому так радостно и так трепетно встречал каждого, кто возвращался. А возвращалось не так много. И тогда, глядя на восторженные, сияющие, благодарные лица людей, я вдруг впервые ощутил неодолимую потребность рассказать народу все без утайки… Удержала только мысль о неуместности такой внезапной исповеди: зачем омрачать радость народа и славу тех солдат, что беззаветно служили родине и прославили себя на весь мир?!
Простите, ненадолго прерву рассказ… Что-то холодно… Зулейха, ноги замерзли, накрой, пожалуйста, потеплее. Или грелку положи…
Надеюсь, разрешите немного передохнуть? Впрочем, вам, наверное, уже надоело мое повествование; должно быть, думаете: неужели ты не мог подохнуть без исповеди? Кому она нужна?.. Прошу, будьте снисходительны… Теперь уже недолго…
Кажется, мне следует поторопиться. Не правда ли, дорогой Сурхай? Не утешай, не нужно, по глазам вижу, что хочешь сказать… Лучше налей-ка мне еще рюмочку! Выпью, даже если станешь запрещать: что-то холодно ногам и рукам, будто натягивают шкуру овцы, подохшей в мороз. Бр-р!.. Будь добра, Зулейха, поправь дрова в камине, чтоб жарче горели… Всю жизнь люблю жаркое пламя. Спасибо, любезный друг. Пью за здоровье мугринцев!.. Ого-го! Даже вроде обожгло что-то внутри, а по телу разливается блаженное тепло…
Так на чем я прервал рассказ? Да, да, правильно: когда вернулся домой. Благодарю, что напомнили. Память что-то слабеет…
Когда возвращался, была встреча в поезде… Только простучали колеса через реку Аксай, что за Гудермесом, и охватил меня трепет: начиналась родная земля, край мой бедный и суровый, край желанный, который не раз снился в мучительно долгие ночи на госпитальных койках. И сразу воздух в вагоне стал легким и свежим: привычным! Всматриваюсь через окно в бескрайние степи, в пустыри, земли, что веками терзает соль, жаждущие влаги и заботливого хозяина. И хозяин теперь нашелся: с предгорий двинулись в степь виноградники, сады, оросительные каналы. А вдали в прозрачной дымке синеют суровые скалистые горы, что подпирают небо… Мелькают на полустанках кирпичные строения, водонапорные башни, воздвигнутые с божьей помощью на костях правоверных еще белым царем в конце прошлого века… Дагестану ничего не досталось ни от могущественных предков, создавших некогда великие города Шам-Шахар, Урцеки, Семиндер, Дербент, позднее разрушенные иноземными нашествиями, ни от феодалов, ни от нарождавшегося капитализма: тут не было ни больших предприятий, ни богатых имений, ни дворцов с башнями и тайными переходами, ни банковских домов из железобетона, ни роскошных отелей на прекрасном песчаном берегу Каспия, ни старых санаториев, хотя здесь много лечебных грязей и горячих источников, ни игорных домов и казино, ни вилл, построенных принцами для своих любовниц…
Дагестан — это каменные сакли, тесно прижавшиеся друг к другу, будто в испуге, да саманные домики на равнине… Но вот появились за окном и новые станции, постепенно перерастающие в города с зелеными улицами, заводскими трубами, театрами и кино: вижу, мой край избавляется от нищеты, немощи и невежества. И радуюсь!
Надеюсь, почтенные мугринцы, вы поймете: говорю так не потому, что хочу вызвать сочувствие к своей судьбе. Никак нет! Хорошо ли, плохо ли, но жизнь прожил, и судить об этом — вам. Но представьте состояние человека, который всем существом своим ощутил, что молодость и зрелые годы израсходовал в бесплодных попытках восстановить оскорбленную честь и вернуть то, что ускользнуло безвозвратно. Понимать, что в этих попытках, подобно боевому барану, ты пытался лбом пробить гранитную стену. Сознавать, что простые, неграмотные горцы раньше поняли смысл инкилаба — революции, чем ты. С войны возвращаюсь с обновленной, омытой душой, хотя слаб и болен… Как говорится, не всегда жить в обиде и не всегда радоваться чужому горю: во мне ярко загорелся дух гражданина своей страны.
Стою у окна, вглядываюсь в людей, что суетятся на перронах и спешат поглядеть, нет ли среди возвращающихся родных и знакомых… Радость встреч, восторг, — да, да, я замечаю, что обычно скупые на проявления чувств горцы на этот раз не могут сдержаться.
— Да, большая радость у людей… А только многих недосчитаются, — сказал за спиной знакомый с детства голос, и холодок пробежал по спине. Я обернулся: да, это был он, Мирза Харбукский. Вернее, Омар, сын Мирзы. Но какое поразительное сходство! И рука невольно поднялась к козырьку: Омар был теперь полковником.
— Да, — отозвался я, стараясь не выдать волнения. — Многих, наверное, уже и не ждут…
— А тут вы неправы, солдат, — сказал он, вглядываясь в мое лицо. — Еще долго будут ждать и надеяться люди…
— Тщетные надежды.
— И все-таки надежда. Без нее было б тяжелее жить… Постойте, постойте, а ведь я вас знаю!
— Я вас тоже, полковник.
— Постойте, сейчас вспомню… Вы — Мутай из Чихруги!
— Вашей памяти можно позавидовать…
— Где мы последний раз встречались?.. Помню: в ущелье Совы за аулом Мугри. Мои ребята нашли вас привязанным к дереву.
— Было такое…
Силы покидали меня, кровь отхлынула от лица.
— Еще один из тех, которые тогда сдались в Апраку… Как же его звали? Странное было имя… Не то Курт-Саид, не то Курт-Хасан…
Ноги подкашивались. Я не выдержал, попросил Омара в свое купе, сказал, что после госпиталя еще не очень крепок…
— Да, — продолжал он, уже сидя в купе, — этот Курт-Хасан в чем-то подозревал, сказал, что не раз видел тебя в той банде. На самом деле бывал у них, или это он так, наговаривал?
— Да, не раз бывал, представьте себе…
— Зачем?!
— Это что же, полковник, — допрос? — я постарался улыбнуться.
— Нет, нет, что вы! Просто к слову пришлось.
— К слову или по привычке?
―Возможно, и то и другое.
— Ну, они-то меня не спрашивали… Я работал тогда инспектором, приходилось ездить по аулам, по школам. Они хватали лошадь за узду, стаскивали меня с седла и волокли к атаманам…
— Если не ошибаюсь, один был твоим тестем?
— Да, Казанби. Я у него батрачил…
— Я и знал вас как батрака, пострадавшего от вражеской пули. Если помните, навестил в больнице… А потом нашли вас в лесу.
— Спасли от расправы!
— Возможно. А что вас видели вместе с тестем, с Казанби, конечно, вызвало подозрения. Но мы проверили. В районе хорошо отзывались о вас. А потом вы добровольно уехали на фронт… И вот, вижу, возвращаетесь с двумя орденами! Приятно не ошибиться в человеке! Нас порой бвиняют в жестокости… Да, уважаемый Мутай, мы жестоко карали и будем карать всех, кто враждебен, кто старается вредить и пакостить советской власти, за которую наши отцы отдали жизнь и то же завещали нам. Сам посуди, какой я был бы сын, если б не защищал идеи своего покойного отца, идеи, за которые он отдал жизнь?! Так и мой сын…
— У вас есть сын?! — прервал я; разговор становился невыносимым.
— Сын — богатырь! Пойдемте в наше купе, познакомлю с женой и сыном. Идемте!
Как мне хотелось избавиться от него, спрятаться, лечь и подумать!
Но я пошел за Омаром.
Его жена была миловидной, голубоглазой, с тугими каштановыми косами, а сын оказался семилетним упрямцем, что на все уговоры поесть отвечал матери: «Не хочу!»
— Вот встретил знакомого героя войны! — сказал полковник жене и обернулся ко мне: — А это мой богатырь. Ну-ка, поздоровайся с дядей!
— Здравствуй, дядя герой!
Мальчик звонко шлепнул ладошкой по протянутой ему руке.
— Молодец! А как тебя зовут?
— Мирза! — с гордостью ответил мальчик. — Да, да, я — Мирза Харбукский, герой гражданской войны. Правда же, папа?
— Да, сынок, да! — улыбнулся полковник. — Это о тебе поют в горах:
Он здоровался с орлом,
Он дружил с отважным львом.
Много трусов он вернул:
гнал искать следы в аул,
чтоб в отряде не мешали,
а в ауле ткали шали…
Как все сложно, запутанно и вместе с тем просто в жизни!
Вот стоит передо мной бессмертный Мирза Харбукский и снова улыбается и словно бы говорит: «Вот мы опять встретились, Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага. Ведь ты не убил меня тогда, а теперь тем более не убьешь. Я жив, Эльдар, и буду не раз встречаться с тобой далее вопреки твоему желанию»…А поезд как раз приближался к песчаной сопке Сары-Кум у Кумтор-Калы, немой свидетельнице далекого прошлого.
— Вам плохо? Вы что-то побледнели… — участливо сказала жена Омара, которая уже успела достать флягу и разложить на столе закуску.
— Да, после госпиталя что-то еще не совсем…
— Были ранены? — спросил полковник.
— Да, дошел до Карпат, а там будто в меня одного ударили из орудия… Врачи вновь собрали из кусочков и вот — сшили.
— Главное — жив… Ничего, сейчас станет полегче! — произнес полковник, разливая из фляги в походные стаканы. — Привык к солдатской фляге. Это — коньяк…
И мы выпили. Жена Омара и сын, чтоб не мешать, вышли из купе.
И правда, после первой же стопки стало легче. Хотелось говорить, но слов не находил, мысли ускользали, перескакивали, сыпались, как песок сквозь пальцы.
— Жена у тебя русская? — спросил, чтоб не казаться нелюдимым.
— Нет. Почему вы так подумали?
— Сейчас вошло в обычай: молодежь женится на русских.
— А какая разница? Лишь бы верная подруга… А у вас есть семья?
— Да, та самая Зулейха, дочь Казанби.
— Смазливая была девушка! А дети?
— Девочка. Сейчас ей три года. Поздно женился.
— Ну, будь здоров! Дерхаб, Мутай!
Так мы опустошили флягу, и я попрощался с ними на перроне Махачкалы, столицы Дагестана. А я сошел с поезда на полустанке Мамед-Кала и оттуда на попутной машине решил проехать через Маджалис, теми местами, где родился и вырос, где стоит дворец князя Уцуми…
Вот она — страна моего детства! Те же вокруг ущелья, те же горы, даже облака вроде бы те же самые. Пожалуй, дорога стала пошире. Ну, понятно: прежде здесь проезжали всадники да скрипели арбы, а теперь — грузовики, автобусы, тракторы… А вот и еще новость: у самого въезда в аул сияет в саду стеклянной стеной консервный завод. Вот и старый знакомый — арочный мост. Ох, как сердце забилось! Сейчас, за ним… За ним просто груда развалин, а прежде здесь был двухэтажный дворец князя Уцуми…
Сколько новых домов в ауле! Вон трехэтажный Дом Советов. Вот Дворец культуры. Это приземистое строение— интернат горянок. Дальше белеет школа… Сколько незнакомого, непривычного, нового ворвалось в страну моего детства, отстранило, затерло моих скромных старых приятелей. Широким половодьем разлились сады и виноградники.
Нет, мне нравились добрые перемены в Маджалисе. И все-таки стало горько, словно, как в сказке, собирался я возвратиться в детство, чтоб начать жить сначала и по-другому, но вдруг обнаружил, что и возвращаться-то некуда: больше не было страны моего детства!
Уже рассказывал, — да вы и сами видели, почтенные, — как встретили меня в Мугри: даже слеза прошибла старого солдата! И подумалось: какое блаженство после дорог ада и смерти вернуться к своему очагу, под крышу, к семье — к милой жене и дочери Эльмире, самое имя которой начинается так же, как мое тайное имя — Эльдар.
А вот и она — стоит на крылечке нашей сакли! Схватил ее, поднял, прижал к груди. Настороженно всматривается, не понимая, почему этот дядя обнимает ее и радуется.
— Эльмирочка, доченька, не узнаешь? Да, впрочем, как тебе узнать! Ты ж была совсем крохотной, когда я ушел на войну… Что, хорошая? Чего испугалась? Я же твой папа!
— Папа? — удивляется ребенок. — Такой старый?
— Ну что ты, доченька, разве я старый!
— С бородой…
— Вот побреюсь, переоденусь, тогда увидишь, какой у тебя хороший папа. Тебя мама не обижала?
— Мама? Нет. Это я ее обижала…
Девочка нахмурилась.
— А почему, хорошая, ты обижаешь маму?
— Я не хочу обижать, но так выходит…
— Умница ты у меня!
— А ты пойдешь гулять со мной?
— Обязательно. И в лесочек пойдем.
— За шишками?
Так я встретился, познакомился и объяснился с родной дочерью.
Эльмира росла ласковой, понятливой, доброй, и, право же, я быстро перестал жалеть, что у меня нет сына.
Один аллах знает, как они жили без меня. Зулейха работала в колхозе не разгибаясь: возила навоз, пахала землю, а чаще лопатой копала, дрова колола для школы, стирала белье в детском доме, шила, вязала теплые носки, чтоб в базарные дни обменять на кукурузную муку… Даже после моего возвращения Зулейха не оставила колхозной работы, несмотря на все просьбы и даже угрозы. Была она вроде того азартного борца, что легко положил на лопатки противника и, не зная, куда девать избыток энергии и силы, тут же побежал вокруг аула… «Не могу! — говорила Зулейха. — Не могу! Руки просят работы. Понимаю, что руки огрубели, что потеряла, наверное, женственность и нежность, — ведь работа нелегкая и не очень чистая, беречь себя не приходится, но зато оплата чистая и совесть спокойная… Очень прошу, не обижайся!»
Сами понимаете, мог ли я обижаться на единственного человека, что искренне облегчает мое горькое одиночество, на мать моей дочери?! Горько было, что я постарел, обмяк, часто болею, ноги налились тяжестью, морщины стеснились на лбу, лучами просияли возле глаз… И вроде бы с удовлетворением, утешаясь, замечаю про себя, что вон и Зулейха хоть намного моложе меня, а тоже начинает поддаваться: пополнела, на лице бороздки морщин, руки шершавые.
— Постарел я, Зулейха, постарел…
— И вовсе нет! Просто устал и болен. Какая там старость!
— Даже дочка заметила…
Я ждал, что жена скажет: «Да и я сама постарела, дорогой!» Но, видно, все женщины одинаковы: нет у них сил признаться в этом.
— У тебя молодая любящая жена, — улыбнулась Зулейха.
— Спасибо! Ты добрая… Без тебя и трудно ж было б мне жить! Ничего, Зулейха! Вот поправлюсь, встряхнусь, устроюсь на работу, и заживем по-новому. Я теперь другим стал…
— Каким?!
— Разве не замечаешь?
А сам думаю: «Эх, знала б, что творится в моей душе!»,
— Нет, не замечаю. Какой был, таким и остался.
— Как это не замечаешь? Вот разговорчивым сделался…
— Ну конечно, это я заметила! Бывало, клещами слова не вытянешь…
— Зачем уж так преувеличивать, Зулейха!
— Да, сильно изменила людей война, дорогой…
Она была права. Печаль и горе войны, радость победы как бы сделали советских людей побратимами. Люди научились ценить жизнь и думать о ней стали шире, понимать ее многообразие, сложность, неповторимую прелесть…
…Почти год пролежал в своей сакле. И хотя еще не окреп как следует, решил подняться с постели. Стало стыдно: ведь Зулейха с трудом сводила концы с концами, хоть и не признавалась.
Случайно обнаружил, что жена тайком опустошила свой сундук: продала на сирагинском базаре свои наряды и украшения, лишь бы покупать для меня масло, баранину, сыр… Почти до слез тронула однажды и дочь: принесла из школы миску шурпы — похлебки и сказала: «Поешь, папа! Это очень-очень вкусно…» А ведь я заметил, что Эльмира и за обедом, дома, не ела досыта, старалась больше оставить для меня… Ну, мог ли я лежать в постели?! И, несмотря на просьбы Зулейхи не подниматься, оделся и на попутной арбе поехал в район.
Встретили там радушно, расспросили, посочувствовали: «Трудно живется? Да, да, дорогой, жизнь сейчас у всех еще нелегкая!» И предложили вернуться на прежнюю работу — инспектором районо. И тут же дали хлебные карточки на десять дней вперед.
Возвращался медленно, пешком, сияющий от радости: в хурджине лежали три испеченных в пекарне белых каравая, румяных, треснувших по краю, с хрустящей коркой. А какие вкусные! Не помню, когда еще ел хлеб с таким наслаждением. К стыду своему, по дороге сожрал полбуханки. Да, не всякий понимает, что такое хлеб и какова его цена. Недаром горцы относятся к хлебу, как к святыне, крошки не уронят на пол, не коснутся его ни ножом, ни кинжалом, а бережно разломят на ломти руками, оделят всех, кто присутствует, и обязательно помянут благодарным словом землепашца и добрую землю, на которой вырос этот хлеб. Радовались в тот день и Зулейха с Эльмирой, радовались и гордились мной… Жить семье стало гораздо легче. Да еще, разъезжая по аулам, я то и дело привозил в хурджинах масло, сыр, сушеные фрукты, орехи, муку — дары кунаков, у которых останавливался и которые старались поддержать беспомощного интеллигента, что не сеет и не жнет и в житницы не собирает, даже не имеет приусадебного участка, живет лишь по карточкам.
А вскоре карточки отменили. Жизнь налаживалась…
Абрикосовое дерево, посаженное по традиции Эльмирой возле школы, когда пришла она в первый класс, уже крепло, поднялось, приготовилось зацвести…
Моя девочка ходила уже в третий класс.
Я жил с вами, почтенные мугринцы, ел с вами хлеб свой насущный и не был, представьте, безразличен к тому, что за ветер и откуда продувает мою саклю, в каком месте протекает крыша над головой и где надо заделать щель. Да и народ вокруг стал иным, больше проверял на практике, думал, спорил, доказывал, смеялся. Словом, как говорится, понял: чтоб сделать масло, надо молоко трясти покрепче; ведь масло «сбивают»! И когда, укрупняя районы, соединили ваш животноводческий район с Кайтагским, садоводческим, мугринцы даже сочинили частушку:
Эх, хакимы вы, хакимы,
Разве можно быть такими?!
Разве можно мудрецу
дать за яблоко — овцу?
После объединения мне, работнику районо, надлежало перебраться в Маджалис, где лежал в развалинах дворец отца, князя Уцуми. Мог ли я на это решиться?!
Попросил оставить в Мугри. И тут, к моему удивлению, — видимо, из уважения к боевым заслугам и орденам, — направили Мутая из Чихруги не простым учителем, а директором школы в Мугри.
Представьте себе, после всего, что услышали, я руковожу средней школой! Директор — это немалый оклад и большое уважение. Мугринцы при встрече пожимали руку, спрашивали о здоровье. Могу сказать не без сожаления, директор школы — высшее, чего я достиг в тревожной и неустроенной своей жизни. А дальше… Дальше стал спускаться по лесенке, со ступеньки на ступеньку. Ниже и ниже…
И в тот год, когда Эльмира, девочка моя, которая поднялась, как тополек, сделалась хрупкой, стройной, приветливой и нежной и такой пригожей, что мать все время боялась, как бы соседки не сглазили, перешла в десятый класс, я уже не был директором. Не был и завучем, а просто учительствовал — да, да, преподавал в начальных классах. Уже ни возраст, ни боевые ордена не могли удержать на почетных руководящих постах: не было у меня дипломов! И те самые ребятишки, которых учил когда-то писать буквы на классной доске, теперь возвращались в аул с дипломами педагогического института. И меня приглашали в районо, любезно предлагали сделать еще шаг, уступить место другому, что я и делал без обиды и ропота. На кого обижаться? Ведь в самом деле, выросли новые люди, культурные, с педагогическим образованием. Обижаться мог бы лишь на себя: многое упустил в жизни! А были возможности, были…
— Вы не думаете, уважаемый Мутай, наверстать упущенное? — спросил заведующий, по-дружески пересаживаясь поближе, рядом, на диван. — У вас большой опыт педагога, но вот…
— В таком возрасте? — Я проглотил горькую слюну.
— Ну, если перефразировать слова Пушкина, то в наши дни «учению все возрасты покорны». Возьмем хотя бы… — и он перечислил фамилии старых моих коллег.
— Боюсь, дочка станет смеяться… Поздно!
— Могли бы экстерном окончить школу, а еще лучше— педагогическое училище в машем районе. Потом поступить в институт заочником.
— Благодарю за добрый совет, но будем откровенны… Если я не гожусь далее для начальных классов… Пожалуйста, я не в обиде…
— Мы искренне сочувствуем… Но сами знаете: в Мугри уже тридцать семь человек с высшим образованием, а это выходит, что в одном нашем ауле больше педагогов, чем в целом вилайете Турции. Или возьмем…
— …даже более развитую страну… — перебил я. — Понимаю, я отстал, и следует уступить дорогу.
— Только без обиды! — Заведующий встал, протянул руку. — Да, ваш директор просил предложить вам работу, если, конечно, это вас устроит…
Ох, как мне не хотелось снова оказаться иждивенцем Зулейхи!
— Какую работу?
— Завхозом школы…
И вдруг наступила неловкая тишина, которую я поспешил нарушить.
— Завхоз не сторож, — вырвалось у меня, признаться, не без обиды. — Отчего бы не согласиться?
— Вот и отлично. Всего доброго!
Такой разговор состоялся у нас, Осман, в твоем кабинете. Думаю, что смысла не исказил. Ты тогда заведовал районо и, как все сильные люди, был великодушен. А школой руководил и предложил мне работу завхоза — ты, Хамзат. Помнишь?
Впрочем, я быстро убедился, что здесь мне не хватает энергии да расторопности: то школу не отремонтирую к сроку, то запоздаю заготовить па зиму дрова или обновить классный инвентарь… И я понял: не для меня эта папаха! Пора уйти самому… И ты, Хамзат, с удовольствием написал резолюцию на заявлении: «Не возражаю».
В тот же год я проводил дочь учиться в город.
Вы знаете, она окончила школу с медалью. Хорошенькая, славная выросла дочь, вся в мать, и, глядя на Эльмиру, невольно вспоминал я времена, когда пас баранту в Апраку и туда приезжала молодая Зулейха. Но только Эльмира была просвещеннее, образованнее, интеллигентнее… Мне ли хвалить свою дочь?! Сами знаете, ко мне приходили сваты из всех кварталов аула. Что делать? И сам был бы рад поскорее устроить ее судьбу, оставить в ауле, а не отпускать в город…
— Что будем делать, доченька? Опять сватаются… — спросил я перед самым отъездом.
Она обернулась, взметнулись черные косы.
— Опять откажи, отец!.. Я так хочу учиться… Но не посмею перечить, если скажешь: останься и выходи замуж. Решай, отец!
— Ты вольна, девочка. Делай, что хочешь. Только боюсь: ты же одна будешь в неизвестном городе…
— Там много таких, как я, отец. Вот увидишь: окончу университет, вернусь в аул и буду такой же послушной дочерью.
— Ну, смотри, доченька… Ты у нас одна надежда.
— Поедешь со мной, отец?
— Если ты хочешь…
— Я хочу, чтоб ты посмотрел, как устроюсь, где буду жить и где учиться…
— С удовольствием, доченька. Давно не бывал в городе.
И проводил ее в столицу, в Махачкалу.
Подумать только, за каких-нибудь сорок лет горцы выросли от духовного медресе до государственного университета, до многочисленных институтов и техникумов.
Устроилась дочка в общежитии с двумя подругами из других аулов, купил ей кое-каких обновок, прогулялся с Эльмирой по городу и вернулся в Мугри на рейсовом автобусе.
Почти полгода слонялся я без дела, стесняясь взглянуть в глаза Зулейхе: жил на ее иждивении, а надо было еще и помогать дочери… «Эх, — думалось, — видно, правду говорят, что старый коготь хорош лишь чесать укромное место!..» Однажды и Зулейха призналась, что устала, и спросила: не бросить ли ей тяжелую работу в поле и не поступить ли подавальщицей в кафе? Тогда как раз построили новое кафе «Тополек» на самом оживленном месте, недалеко от остановки автобуса и от базара недалеко. И было оно похоже на сказочный терем-теремок из пластика, железных рам и огромных стекол.
— Ну что ж, если тебе так хочется… — ответил я, хоть и не хотелось порывать с колхозом, потому что доходы там возрастали… — Конечно, в кафе работа спокойнее. Впрочем, и в колхозе…
— А почему бы тебе не поработать в колхозе? — вдруг сказала Зулейха и сразу смутилась, застеснялась. — Это я просто так… Не хочешь, не надо. И так проживем… Вот только не удалось отремонтировать крышу. Другие новые сакли строят, а мы…
И украдкой утерла глаза.
— Ты права. Так и сделаем, я пойду в колхоз. Не унывай, Зулейха! Если две головы согласны, а четыре руки работают, то, говорят, дом богатеет…
— Дом пустой, — жаловалась Зулейха. — Даже стыдно заходить к другим, просто завидно, покупают мебель, обставляются… Я одна отстала от всех. И не знаю почему, работаю как будто не хуже…
— Понимаю, Зулейха, тебе трудно, в этой сакле ты одна работаешь… Сегодня же пойду к Алибеку!
— Только попроси легкую работу, ты же болен…
Так и сделали. Жена стала буфетчицей в «Топольке», а я… Я стал чабаном. Нелегкая работа для старика, но зато знакомая издавна, да и хорошо оплачивается. Не случайно ведь говорят, что в наше время чабан живет богаче любого районного хакима! Два мугринских чабана уже купили легковые машины…
Вы можете, уважаемые, посмеяться не без иронии: мол, обнищал князь, потянулся за длинным рублем!
Да, вы правы, к наживе потянулась душа, на старости лет захотелось накопить добра, порадовать жену и дочь, которая училась старательно и даже получала повышенную стипендию. Но вы знаете, девушке в городе, где каждый год меняются моды и люди делаются все наряднее, нельзя отставать от других. А какой же я отец, если не могу приодеть единственную дочь?!
Чабаном я почти полгода блуждал далеко от дома на зимовьях в Ногайских степях, где жить приходилось в дедовских землянках и где бурка, как было исстари, заменяла нередко и крышу, и постель. Как и другие, держал в колхозной отаре и своих овец. Сперва было у меня всего три овцы, а через три года стало уже двадцать шесть, и осенью уже мог шесть-семь баранов продать на базаре, а двух-трех зарезать для семьи. За эти годы приоделись сами и дочку порадовали обновками: всякий раз, возвращаясь с зимовья, я навещал ее и делал подарки. Дела наши поправлялись. И главное, если прежде слова «пастух», «чабан» произносили с презрением, будто говорили о получеловеке-полуживотном, то теперь чабан гордился своим занятием, как профессор на кафедре.
Каждый раз, когда видел дочь, охватывало меня беспокойство. Казалось рискованным оставлять ее одну в городе; боялся позора, боялся, что свяжется с каким-нибудь шалопаем и вся ее жизнь будет испорчена.
— Как живешь, доченька? — спрашивал я с боязнью, когда ее подруги покидали комнату, чтобы оставить нас наедине. — Тебя никто не обижает?
— Я сама кого угодно обижу! — озорно смеялась Эльмира, ласково глядя бархатными черными глазами.
— В кино ходишь?
— А как же?! Кино совсем рядом…
— И в театр?
— В театр редко. Бываю только на даргинских пьесах.
— Одна ходишь?
— Почему же одна?! С подругами или всем курсом… А за костюм, папа, спасибо! Ты у меня такой добрый… Даже стыдно: ни у кого нет такой хорошей одежки…
— Что за повязка у тебя на руке?
— Это вечерами выходим на улицу для порядка, дружинницы.
— Разве это девичье дело?! Будто мало у вас парней!
— Ну что ты, папочка! Я сама отвела одного хулигана в милицию. Даже поблагодарили: оказывается, плохой человек…
— Как это можно?! Нет, нет, я пойду к твоему начальству, скажу… Он мог тебя искалечить! Не делай глупостей, доченька. Дай мне слово, что бросишь это!
— Хорошо, хорошо, отец! Даю слово… — сказала Эльмира, чтоб успокоить меня.
А спросить, встречается ли она и дружит ли с каким-нибудь парнем, я так и не смог, не осмелился. И она об этом не заговорила.
Свыкся с судьбой, остепенился, стал забывать, кто я и кем был, уверился, что я Мутай из Чихруги, безобидный и беспомощный старик, и могу жить не озираясь.
Но не тут-то было…
Нет, уважаемые, не суждены мне были покой и радость. И когда, казалось, вот-вот улыбнется удача, все на поверку оборачивалось несчастьем. Беда настигла в позапрошлую осень в урочище со странным названьем «Кабанья Пляска».
Это небольшая каменистая лощинка, окруженная лесистыми холмами, недалеко от аула Башли в предгорье Кайтага. Здесь издавна в изобилии водятся кабаны, охотиться на которых разрешено круглый год, но редко здесь гремят выстрелы: ведь вокруг живут мусульмане. Мы перегоняли отары с гор на зимовье и вынуждены были задержаться тут на целую неделю, пока решалась наша судьба.
Погода наконец разгулялась, выглянуло солнце, но мы, три чабана, обросшие, усталые, с опухшими от бессонницы глазами, не обрадовались. Ломая пальцы, стуча кулаком о кулак, я все твердил: «Говорил же: незачем, черт возьми, идти сюда, лучше потерять день, но спуститься через Змеиные горы… Говорил! Да не послушали… Может, я ошибся? Может, старику нельзя вмешиваться в общие дела? Может, мне просто приснилось, что я, Мутай из Чихруги, существую?!»
Мои возгласы возмущения, брань, причитания оставались без ответа.
Наконец подъехал «газик». Председатель вышел мрачный, понурый, подошел к нам и опустился на камень.
— Ну, что? Говори, председатель! — воскликнул я.
— Нечем утешить. Другого выхода нет…
— Как же так?! Быть не может!
— Что поделаешь! Так решили… — председатель развел руками. — Не мог спорить.
— Неслыханно! Жестоко!
— Понимаю, но ничего не могу сделать. Все пропало! Сейчас приедут люди, чтобы исполнить приговор…
И впрямь вскоре подъехало еще несколько машин, и две из них были те, что поливают летом городские улицы.
— Вот и прибыла «техника уничтожения»! — съязвил кто-то.
— А спасти никто не подумал! — вырвалось у меня. — Неужели правда?
— Да, Мутай, да!
— Нет, нет, председатель! Это невозможно. Отмени!
— Не могу!
Председатель подозвал человека с обвисшими, как у старого зурниста, щеками и сказал:
— Проследи, чтоб ни одна овца, ни клока шерсти, ни грамма мяса не выскользнули отсюда. Иначе головой ответишь!
— За что?
— Если болезнь выскользнет отсюда, пойдешь под суд! Понял?
— Нет! Не дам уничтожать добро! Это же — наше, наш труд! — кричал я.
— Все решено!
— А я тебе верил, надеялся… Сожгите и меня вместе с ними!
Не помня себя, я выхватил кинжал.
— Приступайте!
— Нет! — завопил я и кинулся в отару с обнаженным кинжалом. — Я их зарежу. Зарежу!
Отара овец погибла… Те овцы, что были выносливее других, еще пытались искать траву, чтоб не умереть с голоду; иные ползли на брюхе, ибо ноги их больше не держали; третьи лежали на боку, четвертые умирали… Трупный запах стоял в лощине, и тучей, галдя, кружились над ней вороны. Отара погибла не только от болезни, но и от жажды — руками воды не натаскаешь, родник далеко, а дождевые лужи — не спасение. Дохли и от голода — не прокормишь отару остатками выбитой травы, а кормов нет… Даже лохматые волкодавы, казалось, были смущены этой картиной смерти.
И в этой обреченной отаре, как изувеченный зверь, метался я с окровавленным кинжалом и резал овец, не забывая повернуть их мордой к священной Каабе.
— Напрасно это затеял, друг! — сказал мой напарник. — Может, они вправе, ведь они ученые, им виднее, как с нами поступить…
— Не с вами, а с отарой, — возразил человек в очках, которому поручили составить подробный акт и который как раз расспрашивал чабанов.
— Приступайте! — крикнул председатель. — Зуб вырывают, а не тянут…
— А как же его?! — удрученный инспектор кивнул на меня.
— Успокойте и уведите.
— Как?
— Ну, заарканьте и свяжите!
— Это не входит в наши обязанности, — сказал инспектор и сжал пальцами нижнюю губу.
— А в мои обязанности входит?! — возмутился председатель и, видя, что никто не решается подойти ко мне, подошел сам. — Дядя Мутай, все равно, зарежешь ты их или нет, ничего не спасешь…
— Не хочу понимать! Ты обманул мои надежды…
— Нет, дядя Мутай, не надо осуждать меня. Пойдем отсюда.
— Не подходи. Не пойду.
― Брось, дядя Мутай!
— Отмени решение, председатель.
— Да ты пойми: нельзя из-за сотни овец рисковать тысячами. Лучше потерять палец, чем руку.
— Не подходи, убью! — я был взбешен.
— Не убьешь! — вдруг рявкнул председатель. — Не дури, старик! И без тебя тошно.
Наверное, почтенный Алибек, ты подумал тогда, что я потрясен потерей своих личных овец, которые были в той же обреченной отаре. Но честно скажу: тогда колхозное добро стало и моим кровным, до боли сердца было жаль и его, и своего труда.
Мой кинжал со звоном упал на камень, я схватился за голову, застонал, затрясся. «Не надо, дядя Мутай! — ласково сказал ты. — Пойдем отсюда. Пойдем!» И я побрел, переступая через камни и трупы овец.
И тут послышались голоса:
— Смотрите, смотрите! Что это?! Что они делают? Да это ж свиньи!
На опушке леса стадо диких кабанов затеяло неистовую пляску: подпрыгивали, кружились, словно котенок, когда ловит свой хвост, падали, поднимались, визжали, хрюкали, не обращая внимания на людей и даже на собак. Зоркий глаз ветеринара сразу заметил, что это не приступ непонятного веселья, а пляска смерти, что кабанов поразил тот же недуг.
— Проклятье! — сказал ты, Алибек. — Вот откуда взялась эта зараза.
— Не зря предки так назвали эту лощину.
— Расставьте людей по всем холмам, не пускайте сюда ни людей, ни животных. Установите строгий карантин. А здесь, если необходимо, жгите и лес со всеми его обитателями!
Ты, Алибек, сел в машину и уехал.
Разве я мог остаться и глядеть, как гибнут беззащитные овцы? Взял свои хурджины, выбросил из них все молочное, перекинул через плечо и побрел восвояси. И только на высоком перевале оглянулся и увидел, как в лощине Кабанья Пляска заполыхало пламя, пожирая все живое и растущее.
С колхозной отарой погибли и мои тридцать с лишним овец. И если колхоз все-таки получит страховку, то я не получу ни гроша: ведь личных овец нельзя держать в колхозной отаре. Даже пожаловаться на потерю можно только жене, да и то наедине…
Словно нарочно вернула меня судьба с полдороги к зимовке в аул, чтоб столкнуть здесь с другой бедой, пострашнее…
Осень в горах — пора свадеб, когда сельсоветы разбирают споры молодых — кому в среду, а кому в четверг ударить в барабаны. Желающих много, а эти дни издревле почитаются счастливыми. Поэтому сельсовет составляет списки, и очередь соблюдается неукоснительно, с той суровостью, с какой горцы соблюдают общественные интересы. Нарушить очередь может лишь несчастный случай в ауле, ибо, уважая горе соседа, горец не может ни бить в барабан, ни дуть в зурну.
Особенную свадьбу справили в ту осень родители моего молодого друга Сурхая. Что ж в ней особенного, спросите вы. Да уже хотя бы то, что молодой врач женился тоже на враче, человеке с высшим образованием; радовался весь аул, да еще понаехали из других аулов гости; жених — сын простого чабана, такого, как и я, а невеста — дочь бухгалтера. Столы ломились от угощений, вино лилось рекой, но народ собрался не просто разделить трапезу и наполнить пустые желудки, как бывало прежде, а порадоваться, пожелать молодым от всего сердца дюжину детей, крепкого здоровья, веселья и счастья. Три дня играла лихая музыка. Давно я не видел столько крепких, нарядных парней и девушек! Правда, я редко бывал на людях, но в этот раз мне захотелось утопить свое несчастье во хмелю. С завистью смотрел я на лихих, задорных парней, что высекали искры каблуками. И как изменились люди, раньше даже молодые были хилыми, обиженными судьбой и болезнями, подслеповатыми, кривыми, горбатыми, хромыми, даже девушки прежде казались старушками. То косоглазые, про которых говорят: «один глаз — в горы, другой — в море», в мешковатых платьях; сколько раз только в брачную ночь обнаруживал молодой, что у жены одна нога короче другой, голова изъедена паршой и лысеет, то почти нет груди…
Жизнь для молодоженов становилась тогда невыносимой, и один из них уходил из жизни, чтоб не быть бременем другому… Ведь тогда редко женились по любви. Это высокое чувство возникало разве у одного из тысячи…
Впервые за долгие годы мне, старику, пришлось выйти танцевать на свадьбе Сурхая. Был я во хмелю и, танцуя, вспомнил, как приглашала меня танцевать на свадьбе в Губдене младшая дочь Али-Султана… Да, да, Амина!
И тут в круг танцующих вошел какой-то незнакомый гость, не моих лет, а моложе — примерно в ваших годах. Был он навеселе и, подойдя ко мне, чтоб я уступил место, и, как обычно склонив голову и заломив папаху, вдруг внятно произнес:
— Хватит, сын князя Уцуми, а то надорвешься!
Оглушенный, растерянный, остановился с поднятыми в танце руками, челюсть отвисла, кровь прилила к лицу, глаза расширились. Я взглянул на этого человека и почувствовал, что он заметил мое замешательство.
Уронив руки, медленно выбрался из круга. «Бежать, скрыться немедленно!» — мелькнуло в голове, но тут же перебила другая мысль: «Наверное, ослышался. Он молод; значит, мог знать меня только Мутаем из Чихруги…»
Нет, я не скрылся, не убежал, а сел в кругу на ковре, скрестив ноги и притворяясь хмельным; исподтишка поглядывал на незнакомца, что, заломив каракулевую высокую папаху, кружился в танце с той краснощекой девушкой, которая прежде пригласила танцевать меня.
— А лихо пляшет! — сказал про него соседу.
— Они все лихие танцоры, — отозвался сосед.
— Кто?
— Да ираклинцы…
— Слышал, слышал… А как его зовут?
— Это же Курт-Хасан, — коротко ответил сосед, усердно хлопая в ладоши. — Давай, Курт-Хасан! Давай! Хайт! Покажи мугринцам, почем фунт хурмы.
Я брал с деревянного блюда горячие курзе — горские пельмени — и ел, не понимая вкуса.
— А где он живет?
— Кто?! — удивился сосед. — А-а, заинтересовался Курт-Хасаном?
— Да нет… Просто такому танцору надо бы в наши горские ансамбли, что разъезжают по всему свету…
— Туда его не возьмут.
— Почему?
— Ну, во-первых, он не так уж молод… Ты говоришь о нашей «Лезгинке»?
— Да, да, знаменитой «Лезгинке».
— А во-вторых… — сосед не договорил: ираклинец закончил танец, поклонился девушке и под одобрительные возгласы подошел ко мне; тут не было свободного места, но как раз девушка пригласила танцевать моего соседа, и усталый ираклинец опустился на ковер рядом со мной.
— Здорово танцуете! — сказал я и предложил бокал вина, что шел по кругу.
— Не та уже легкость, старик, — ответил ираклинец и осушил бокал. — Эх, таким ли я был в двадцать лет!
— В двадцать лет и Мутай из Чихруги так плясал, что будь здоров! — сказал я, испытующе глядя на него. Но в лице ираклинца не отразилось ничего.
«Наверное, тогда я просто ослышался! Нервы, должно быть, расшатались…» — подумал было я, успокаиваясь.
— Да, слышал, слышал о Мутае из Чихруги. Лихой был парень! — вдруг проговорил ираклинец и поверг меня в полное замешательство.
Тут вывели невесту, и все, по обычаю, поднялись, чтобы проводить ее в саклю жениха. Вышли девушки с медными подносами, на которых запечен свадебный мед с орехами, и стали оделять всех присутствующих, чтоб каждый испытал сладость меда, запеченного, по обычаю, невестой. Люди стеснились, смешались, и я больше не видел того ираклинца. Казалось, он и появился для того, чтоб сказать мне: «Берегись!» Наутро гости разъехались кто на коне, кто на мотоцикле, которых ныне в горах стало больше, чем ишаков, кто в машине…
Как видите, всю жизнь меня преследовал злой рок.
Что это?! Уж не петухи ли горланят на дворе? Прежде будили меня для труда и радости жить… А теперь предвещают смерть. Успеть бы мне досказать…
Кажется, это еще не третьи петухи и есть еще время до рассвета?
Что-то холодно становится, озноб в теле, будто кровь застыла и сердце устало. И дышать что-то стало труднее. Зулейха, добрая моя подружка, дай-ка еще одно одеяло…
Нет, нет, лучше укрой буркой, в ней всегда было тепло. Пусть погреет и напоследок…
Только не надо, прошу тебя, слез, всхлипываний. Постыдись почтенных людей. Дело сделано, карта бита.
Поправь на спине. Вот так! Спасибо. И сядь поближе. Рядышком.
Легко можете представить, почтенные, что после свадьбы Сурхая ко мне и сон не шел и наяву я жил, как во сне. Не страх, а какое-то иное, необъяснимое чувство тревоги. Не замечал ни улыбок природы, ни людской радости, на слова встречных отвечал невпопад, меня провожали недоуменными взглядами.
Разговаривать не хотелось, а сидеть дома не мог, нервничал, ругался, стал сам с собой говорить вслух, и бедная моя Зулейха совсем было перепугалась, решила, что я рехнулся. Уж и сам, одолеваемый недобрыми мыслями, стал сомневаться: не наступает ли безумие?! Был похож на зверя в охваченном пожаром лесу.
Достал старый свой наган, замурованный в стене. Холодная сталь будто обожгла руку: хотел почистить, но вдруг заметил, что затряслись руки, пальцы запрыгали, как хвост подстреленного зайца… В зеркале увидел чужое бледное лицо, показалось, что оно сказало: «Что задумал, безумец? Разве не хватит тебе проливать кровь? Брось…» Я вскочил, стараясь стряхнуть наваждение, и рухнул на пол. Знаете, как бывает во сне: летишь, как птица, в солнечном голубом небе и вдруг падаешь камнем в черную пропасть…
Очнулся. Вижу, сидит у изголовья, вот как сейчас, Зулейха и плачет, приговаривая:
— Как мог решиться? Что сказали бы люди? Будто жизнь тебе надоела… Хоть бы о нас подумал, не обо мне, так о дочери…
— Что, мне было плохо? — спрашиваю
— Только о себе и думаешь! Не знаю, как тебе было. А вот мне стало страшно…
— У меня было оружие. Где оно?
— Ничего не знаю. Не видела! — Зулейха не умела, врать и, наверное, поэтому никогда прежде не лгала.
— Не говори глупостей! Где оно?
— Я ж говорю: не видела! — всхлипнула Зулейха.
— К нам кто-нибудь приходил? — вдруг скользнула змеей недобрая мысль.
— Никого не было. А пришли б, не пустила бы. Чтоб не увидели такого позора!
— Значит, ты взяла… — облегченно вздохнул я. — Где ж оно? Оно чужое, надо отдать…
Теперь врал и я.
— Не дам. Не знаю!
— Где оно?
— Выбросила. В озеро. Незачем это зло держать дома.
— Ты врешь!
— Нет, говорю правду. Выбросила. И больше не спрашивай! Хотел меня одну оставить? Хотел уйти? Зачем? Что я тебе сделала плохого? Обо мне подумал? О дочери подумал? Хоть ради нас должен был бы выкинуть эту дурь из головы! Тебе тяжко? Отчего? Ну, скажи! Хочу знать, что это тебя грызет и гложет? Что тебя беспокоит?
Как я мог тогда ей ответить?!
И хотя тревога не улеглась, после того случая старался держать себя в руках.
А вскоре решил, по давнему обыкновению своему, пойти навстречу опасности: поехать в аул Иракли и там разузнать о Курт-Хасане. Через хребет Чака пешком добрался до Иракли, что лежит в долине меж зубчатых гор. И здесь у самого аула меня догнала старуха. Она везла на маленькой арбе с автомобильными колесами, запряженной ишаком, какую-то коробку с надписью «не кантовать!».
— Простите, вы из этого аула?
— Я?! Нет, совсем из другого. Это в молодости меня похитил один ираклинец, и вот…
— Вы давно живете в Иракли?
— Да как тебе сказать… Разве мои братья могли снести такое оскорбление? Братья не знали, что ираклинец умыкнул меня с моего согласия, а то убили бы меня, а не его… Похоронила своего любимого ираклинца… Какой был танцор! Если б в голове у него было столько же силы, и проворства, как в ногах, — быть бы ему Лукманом.[2] Похоронила любимого и с горя стала петь-причитать, и вскоре прорезался у меня такой голос, что люди восхитились, и я сделалась певицей… Ее потухшие глаза вдруг заблестели.
— Вы можете ответить на вопрос?
— Могу, могу. Почему бы не ответить доброму человеку?! О чем ты спрашивал?
— Давно ли живете в этом ауле? — повторил я, стараясь не глядеть на старуху; меня мучила горькая мысль: зачем доживать до такой дряхлости? Разве мало пропастей в горах? Разве трудно захлебнуться в горной реке?
— Я же об этом и говорю! Зачем же перебил? Нехорошо! Я ж говорю: с тех пор стала певицей, и меня не только в Иракли, но и в других аулах стали приглашать и на свадьбы, и так — на добрый случай. И в ауле Зубанчи, когда я спела свою любимую песню «О, где ж ты, мой храбрый?!», меня прямо со свадьбы похитил один джигит и умчал в далекие Цудахарские горы… Как он меня любил! Дарил и хорасанские платки, и шемахинские шелка, и кубачинские серьги, и бухарские кафтаны, и грузинские чувяки… Но в одной стычке он погиб и…
— И вы запели пуще прежнего!
Признаться, я рассердился. Но старуха вцепилась в полу моего пиджака.
— Постой, ты же спрашиваешь: давно ли я в этом ауле! Так слушай… Вот, значит, на цудахарском базаре встретился молодой, красивый ираклинец, — ну вылитый Камалул-Башир.[3] Конечно, я моргнула ему… О, тогда я умела одним взглядом свести с ума! Он решил, что меня надо похитить и вернуть сюда, что и совершил, хотя преследовали нас все цудахарцы, чтоб вырвать меня из его объятий… И, только приехав сюда, я узнала, что это — младший брат моего первого мужа…
— И с тех пор вы живете здесь?
— О, добрый человек! Слушай, что было дальше… Из-за кровной мести в этот аул бежал амузгинец Актерек, прозванный так из-за очень высокого роста. И я так влюбилась в Актерека, что он вскоре избавил меня от ираклинца. А возмущенное общество Иракли выгнало нас из аула, и мы оказались в Табасаране. Сильный человек был Актерек, но от укуса комара умер… Тогда…
— О вас стали говорить как о мужеубийце! — возмутился наконец я.
— Что, что? Глуховата стала, недослышу… А в молодые годы такой острый был слух, что в шуме реки на дне ущелья различала всплеск форели… Вот тогда, значит, я и пришла с покаянием в этот аул и с тех пор…
— Живете здесь?
— Да. Но только не подумай, что Актерек был последним моим мужем! Я еще помню Хабиба, Наби, Шапи…
— И все умирали?!
— Конечно, не я же отправляла их в хурджин Азраила! А последним мужем был у меня Курт-Хасан. Не помню, откуда родом, только очень плохо говорил по-нашему: будто рот набит орехами…
Вот когда я насторожился!
— Бывало, выпьет Курт-Хасан, выйдет на улицу — и все прячутся по домам… От него я и родила ребенка. Мою дочь…
— А где сейчас Курт-Хасан?
— Ты это о моем муже?
— Да.
— Умер.
— Как умер?!
— Очень просто, как и все. Хотя нет, не просто! Не раз обещал почтенным людям не пить, но все не мог удержаться и, наконец, рассердился, крикнул: «Если мой живот не может обойтись без вина, то я могу его проучить!» И вонзил кинжал себе в живот…
— А когда это было?
— О, давно было! Тогда в нашем ауле стояли турки в зеленых фесках. Очень любили они петь: «Ахшам булду, лампа янды»… Значит, «вечер настал, лампа зажглась».
А есть в ауле еще человек, которого зовут Курт-Хасан?
Есть. Сын моей единственной дочери.
— Сколько ему лет?
— Хочешь сказать: когда он родился? Как сейчас помню, дочь, рожая, сильно кричала, и, чтоб не слышать ее воплей, сосед Канна стрелял из ружья и выбил глаз муэдзину, что с минарета призывал правоверных к вечернему намазу…
— Но когда это было? Сколько лет назад?
— Я же говорю, когда наш сосед Канна…
— Хорошо, хорошо! — Я вытер пот со лба. — А кем он работает?
— Кто?
— Ну, ваш внук Курт-Хасан?
— Ты лучше спроси, кем он не работал? Вот только на луну не летал, а все остальное делал и дома, и когда был там…
— Где?
— Ну, что тебе надо от него?! — Мышиные глазки старухи вдруг с подозрением меня оглядели. — Все равно не скажу худого о моем внуке! Ишь какой любопытный… Хочешь выпытать, сколько лет он был в Сибири и что там делал, да?
— Я ж об этом не спрашиваю.
— Хоть и спросишь, все равно не скажу.
— А за что его посадили?
— Ни за что ни про что. Никого не убивал, никого не грабил, тихо-мирно жил в лесу…
И тут молнией блеснула догадка: наверное, он из тех, что были в Апраку с Казанби, а потом сдались Омару!
— Он сейчас дома?
— Откуда мне знать, где он! Не видишь: из района возвращаюсь…
— Что купили?
— Телевизор купила, вот что! У всех есть, а мы что, хуже других, что ли?! Или глаз у нас нету, чтоб смотреть на игру чертей? Ишь какой нашелся!
— Зачем же сердиться?!
— Как не сердиться, если битый час торчу посреди дороги из-за твоей болтовни! Ох, и развелось же болтунов на свете!
И старуха заковыляла за своей арбой дальше.
А я забрел на птицеферму, что была невдалеке, и спросил, где может быть Курт-Хасан, «мой дальний родственник»? Мне ответили, что он не работает в ауле, а вон за той скалистой горой укрепляет железные опоры и тянет провода для высоковольтной линии.
Нелегко старику тащиться в такую даль, но я не мог успокоиться: то ли инстинкт самозащиты, то ли слепой страх гнал меня, невзирая на усталость. Я должен был взглянуть в глаза опасности!
Еще не сгустились сумерки в ущелье, когда перевалил ту скалистую гору и, будто случайный путник, прошел мимо, делая вид, что не замечаю и не интересуюсь им. Да, это был он. Со своим напарником в таких же ремнях с цепями, как у всех верхолазов, он укреплял на железных опорах какие-то фарфоровые чашечки. Его напарник, белобрысый русский парень, крикнул сверху:
— Эй, прохожий! Счастливого тебе пути! А нам, будь добр, оставь пару сигарет: положи, пожалуйста, вон на тот камень…
— Очень жалею, добрый человек: нету у меня сигарет. Не курю. Простите!
А сам подумал: но почему же я не курю?!
— Курящему от некурящего столько ж пользы, сколько шерсти на курином яйце! — проворчал Курт-Хасан.
И я ушел обратно в аул Мугри. А по дороге, в темноте, сорвался с узкой тропинки и упал, разбился! Меня нашли добрые люди, вызвали «скорую помощь», и врач Сурхай оперировал меня прямо на перевале Хабкай при свете фар больничной машины. До той поры я не верил ни лекарствам, ни хирургическому ножу, а врачей, выражаясь по-дореволюционному, считал «поставщиками кладбища ее величества смерти»… После случая на перевале Хабкай пролежал дома недели три и все время, признаться, ожидал, что вот-вот откроется дверь, войдут некие люди и скажут: «Эльдар сын князя Уцуми, именем закона…»
К моему удивлению, не вошел никто, кроме тебя, дорогой Сурхай.
«Неужели он еще не сообщил?! — думал я в удивлении. — Может, был занят срочной работой? Впрочем, зачем спешить, если жертва в твоих когтях и не может ни взлететь в небо, ни зарыться в землю… Отчего не позабавиться, как с пойманной мышью!»
Между тем, пока меня обуревали такие тревоги, наступил день, которого мы с Зулейхой так напряженно ждали: Эльмира с отличием защитила дипломную работу, о чем даже напечатали в газете. И темой моя Эльмира избрала, оказывается, поэзию певца Халила из Кайтага! Да, да, да, — того самого певца-импровизатора, чьи песни могли взволновать даже бесчувственный камень. Того самого Халила, что был ослеплен, а затем и отравлен за песни о моей матери. О судьбе певца моя дочь писала с такой болью и страстью, словно сама была очевидцем событий… Оказывается, ничто не забывает народ! И я получил невольную оплеуху от собственной дочери. О судьба человеческая! Воистину не знаешь, где утонешь, а где вынырнешь.
Домой вернулась Эльмира такой округлившейся и похорошевшей, что нас разом обуяли и гордость и тревога. Не скажу, что она стала первой красавицей аула, но новый, молодой Халил мог бы и ее воспеть, как мою мать. И не только воспеть, но и отдать за нее жизнь. Будто подменили нашу дочь: стала такой жизнерадостной, ликующей. Только одно оставалось непонятным: от кого у нее эта возбужденная увлеченность жизнью, ведь ни я, ни Зулейха не отличались большой веселостью.
Мы встретили дочь как подобает. Я старался не выдать своего состояния, чтоб не омрачить ее, будто светящегося изнутри, личика. Вот в этой самой комнате собрались все ее подруги — и те, что вместе учились, и те, что рано повыходили замуж и занялись работой в колхозе. До поздней ночи щебетали они здесь; показалось, будто весна со всеми ее радостями, с гомоном голосистых птиц, с яркими цветами, что цвели на платьях и косынках, заглянула в нашу молчаливую саклю. И среди десятков молодых голосов я уже через полчаса безошибочно узнавал такой нежный, бархатистый смех своей дочери…
А когда разошлись подруги, Эльмира весело закружилась по комнате, обняла мать и так поглядела на меня, что пришлось улыбнуться, хотя совсем отвык смеяться. Но девочка ничего не заметила.
— Вот я и дома! — воскликнула она. — А вы у меня такие хорошие, и совсем не изменились, ни чуточки не постарели, все такие же влюбленные…
Она будто песню пела. Уж не знаю, откуда взяла Эльмира, что мы «все такие же влюбленные»! Наверное, весь мир казался ей необычным, прекрасным, полным чудес и сказок… Иллюзии, что цветут недолго, как после дождя полукруг ярких цветных полос, прозванный радугой.
Из своего чемодана, необыкновенного, заграничного, из крокодиловой кожи чемодана, дочь вынула и подарила мне пушистый свитер, сказав:
— Это тебе, папочка! Чтоб не зяб…
И поцеловала старика. Признаться, чуть я не прослезился. Ну, откуда у них, современных девушек, эта доброта, ласка, чистосердечие? К горлу подступил комок восторга, даже не смог сказать «баркала». Дочь заметила и встревожилась:
— Что с тобой, папочка?! Я хотела получше, да денег не хватило…
— Да я не о том, доченька. Просто радуюсь, что ты такая славная… Прости, в день твоего рождения я, кажется, жалел, что родился не сын!
— Это ничего, папочка! Все почему-то любят только сыновей.
Матери она подарила неяркое темно-зеленое платье в темную полоску.
— А это, мамочка, тебе. Я же знаю, что ты любишь зеленый цвет.
— Спасибо, дочка! Спасибо, родная! — Зулейха обняла дочь и прослезилась.
— Ну что это: сделались сразу грустными?! Что с вами? А то и я сейчас заплачу… Что это вы, в самом деле! Будто не я вернулась, а привезли мой гроб…
— Что ты говоришь, дочка! Да отсохнет язык у того, кто желает тебе дурного, — запротестовала Зулейха и, тут же скинув старое платье, надела новое, и вдруг показалось, будто она помолодела и такой я впервые увидел ее в Апраку. Как мало нужно человеку, чтоб расцвести! Лишь немного ласки и уважения…
Ну конечно, я не смог удержаться: надел подаренный свитер. Эльмира даже запрыгала, закричала:
— Папочка, ой как тебе идет! Знаешь, на кого ты теперь похож? Ты похож на тренера нашей футбольной команды…
Бесконечно далекие слова — «тренер», «футбол», подумалось мне.
До поздней ночи дочь рассказывала разные городские истории, повествовала о том, как ездили всем курсом собирать урожай персиков в Хаджал-Махи и виноград в Таркама и Геджухе. («Эх, девочка! — подумалось. — Знала бы ты, чьи это были земли». Но другая мысль перебила: «Хорошо, что не знаешь. Для тебя вся земля народная, ваша, общая…») Рассказала, как хорошо отозвались профессора о ее работе, даже советовали поступать в аспирантуру.
— А это еще что такое «аш-пир-анд-ур»? — насторожилась мать. — Не нравится мне такое слово! Наверное, тяжелая работа… Нечего слушать чужих советов: у тебя есть отец и мать; могут, кажется, посоветовать дочери…
Долго и мило смеялась девочка, объясняя матери, что такое аспирантура. А потом обратилась ко мне, видимо решившись наконец сказать:
— У меня, папочка, очень-очень большая радость…
— И ты для нас большая радость, доченька…
Я провел рукой по мягким черным волосам, потрепал тугие косы.
— У меня другая радость…
— Какая?
— Скажу. Только защити, если мама станет осуждать.
— Разве ты совершила достойное осуждения?!
— Нет, отец.
— Так что же это за радость?
— Я люблю, отец! Люблю! Ой, прошу, не делайте удивленных лиц… И не обижайтесь на меня. Я не могла сказать вам, потому что… потому что… Вы сами знаете почему! Вот видите, а готовы осуждать меня, хоть и не знаете, кто он, этот человек…
— Нет, нет, доченька! Никто тебя не осуждает. Но это так неожиданно…
Да, это было неожиданно. Хотя, здраво рассуждая, нетрудно было б догадаться, что такая привлекательная девушка не останется незамеченной…
— Прежде чем влюбиться, доченька, ты должна была спросить нас! — сказала мать.
— Разве я знала, мама, что так получится?! Только не обижайтесь. А то я подумаю, что вы не любите свою дочку…
И Эльмира опустилась на пол, положила голову мне на колени.
— Не подумаешь, дочка. Знаешь, что очень любим тебя… А кто он?
— Он, папочка, такой непослушный, такой вредный! — Она притворилась рассерженной. — Обещал приехать со мной, я из-за этого задержалась в городе…
— И не приехал?
— Не приехал.
— А может, обманывает тебя, доченька? Ты ж такая доверчивая…
— Нет, нет, папочка! Что ты?! Он не может обманывать.
— Почему же не приехал? Может быть, совесть у него нечиста?
Понимаете, почтенные, как прозвучали эти слова для меня самого!
— Он не мог. Вызвали в Москву. Но к концу недели, к обеду, обязательно будет здесь.
— А чем он занимается?
— Он архитектор, папочка… Я вижу, мама удивлена непонятным словом. Это, мама, человек, который проектирует— ну, рисует на бумаге — новые дома, здания. Ты видел, папочка, университетский корпус на улице Советской?
— С высокими колоннами, с гранитной лестницей?
— Да, да! Это он проектировал. И новый театр… Помнишь, мы с тобой гуляли по набережной и я показывала: большое здание, похожее на орла, который собирается взлететь…
— Тоже он строил?
— Да, строили по его проекту.
— А сколько ему лет? — вмешалась мать; видно, испугалась, не старик ли, если так много построил.
— Он на четыре года старше меня.
— Как раз по горскому обычаю! Хорошо, доченька… Надеюсь, слова любви вы шептали на родном языке?
— Да, отец, он даргинец. Не скажу, что очень уж красивый. Но бывший борец и гимнаст. Стройный, высокий… Вот приедет, сами увидите, что ваша дочь не ошиблась.
— Ну что ты, доченька! Была бы ты счастлива. В добрый час!
— Папочка! Какой ты у меня хороший… Спасибо, папочка! Скажи и маме: почему она не говорит «в добрый час»?!
— Я рада за тебя, дочка! — Зулейха смахнула слезу. — Только не думала, не гадала, что вдруг сразу привалит столько счастья. Люби, доченька, люби: великое это счастье — любить!
— Ой, а я-то боялась! Вы такие добрые, такие хорошие!
И снова стала прыгать, смеяться, радоваться, как маленькая, как одержимая. Вытащила из чемодана еще бутылку французского коньяка, вот ту, что сегодня мы выпили, и бутылку доброго геджухского вина, которую я распил тогда с дочерью: Зулейха никогда и в рот не брала этого зелья. И смеялись мы, и прослезились от радости в ту ночь.
А когда легли, долго не мог заснуть; даже не помню, спал ли вообще. Радость дочери, ее ласка, внимание не рассеяли тревогу. Нет, еще острее почувствовал я опасность разоблачения. Ради счастья дочери не мог я допустить, чтоб на мою семью показывали пальцами и сплетничали. Что ж делать? О, как все было б спокойно, если б не проклятый Курт-Хасан! Откуда он взялся? Что делать? Покончить с собой? Разве этим избавишь семью от позора? Глупо! А может, не такой уж злой человек Курт-Хасан? Какая ему польза губить уже безвредного и беспомощного старика? Нет, надо увидеться с ним, поговорить с глазу на глаз… И утром, сказав, что должен проведать давнего своего друга, я вышел из аула еще до солнца. В бодрой свежести рассвета долго ощущал я терпкий запах сена и кизячного дыма. Чем дальше уходил, тем свежее и светлее делалось вокруг. Шагая один по дороге, извилистой, как моя жизнь, я обдумывал предстоящую беседу с Курт-Хасаном.
Особенно приятным представлялось мне наше с ним расставание: ударили по рукам, он поклялся мужской честью, что схоронит под каменной плитой все ему известное, никогда больше ее не сдвинет и все позабудет. И будто бы приходит ко мне пробуждение от тяжелого сна-кошмара и вновь увидел мир во всей необычности, простоте и ясности и, главное, спокойствии. Великая это радость — быть спокойным! А спокойным может быть лишь тот, у кого совесть чиста, нет двойного дна, чужой шкуры, притворства и вечной тревоги: не сползла ли где-нибудь чужая шкура и не открылась ли твоя собственная?! Размечтался, мне уже представлялось, будто, возвращаясь от Курт-Хасана, уже не прячу глаза, не отворачиваюсь, а каждому встречному пожимаю руку и желаю счастливого пути и все отвечают с радушием: «И тебе, старик, доброго пути!»
Мечты, мечты! Жалкие старческие мечты о покое… К вечеру перевалил через скалистую гору, что нависает над аулом Иракли, и по аробной дороге добрался до одинокой палатки в невысоком кустарнике. На железных опорах теперь уже висели толстые провода; все это напоминало гигантский музыкальный инструмент. Видимо, сегодня верхолазы уже закончили работу.
Я подошел к палатке. На камне была разложена нехитрая трапеза: куски вареного мяса, горской брынзы, разломанного руками хлеба, пустая бутылка водки и полный кувшин с водой. На походном алюминиевом стуле сидел Курт-Хасан и с великим наслаждением курил сигарету в самодельном длинном мундштуке.
— Ассаламу-алейкум!
— Ба, кого я вижу?! Сам князь пожаловал! — обернулся ко мне Курт-Хасан. — Садись, угощайся! А выпивки— баакку — нет… Куда путь держим по старой заброшенной дороге?
— К тебе… — сказал я, подсаживаясь. — Ты что ж, один остался сегодня?
— Все отправились в район. Там, говорят, хорошее будет кино. А я вот остался здесь сторожить.
— А чего здесь сторожить?! Эти железки, — я кивнул на железные опоры, — унесут, что ли?
— Нет. Сторожу, чтоб такие вот старички не запутались в проводах. Ко мне, значит, пришел? Слышал, слышал, что мной интересуешься…
— Скажи, добрый Курт-Хасан, откуда ты взял, что я сын князя Уцуми, а не Мутай из Чихруги?
И я постарался улыбнуться, но чувствовал, что вместо улыбки вышел волчий оскал.
— Знаю! — ехидно улыбнулся ираклинец.
— От кого?!
— От тебя. Сам же только что сказал! — засмеялся Курт-Хасан. И будто громом меня оглушило.
— Хочешь сказать, что прежде не знал?
Горькая обида жгла сердце: «Неужели сам выдал себя?!»
— Прежде не был уверен. А теперь убедился!
— Но ты же на свадьбе в Мугри ко мне, Мутаю из Чихруги, обратился, как к сыну князя?!
— Э, то было просто предположение, догадка… Вспомнилось, как ты зачастил в Апраку к Хажи-Ражабу и Казанби. Сперва знал тебя как Мутая из Чихруги, а потом ребята стали поговаривать, что ты не медный пятак, а золотой, что ты Эльдар сын князя Уцуми… Вот на свадьбе в Мугри я и пошутил ради забавы: посмотреть, как отзовешься. Но мало ли отчего может удивиться человек! Да и как не удивиться, если тебя назвали князем, а ты колхозник… Ну, и позабыл я об этом случае. И вдруг в ауле говорят, что ты мной интересуешься. «Эге-ге! — думаю. — Видно, попал в самое яблочко».
— Почему же до сих пор не донес, не сообщил?
— Есть русская пословица, старче: семь раз отмерь, один раз отрежь. Не было уверенности. Но ты пришел и сам признался.
Бледнел я и краснел от жгучей досады. Прямо папаха на мне загорелась. О, как проклинал себя в эти минуты, да и после…
— Ну что ж, будешь рад донести на старика?
— Старик не старик, а все из чужого стада собака!
И он прищурил левый глаз, будто целился из ружья.
— И где ты научился так уважать седины?
Вдруг лицо Курт-Хасана исказилось, он бросил недокуренную сигарету вместе с мундштуком.
— Где, спрашиваешь? Там, далеко, где от мороза падают птицы, где выйдешь по нужде и моча замерзает сосулькой. И за что? Я спрашиваю, за что потерял я лучшие годы? Знаешь, из-за чего? Из-за того, что был идиотом, поверил вот таким, как ты, скорпионам, вернее, тараканам, выползающим во мраке… Выползающим, чтобы врать о «друзьях справедливости» и совершать жесточайшие несправедливости, насилия, убийства. Чтобы плакать о «лишенных свободы» и лишать свободы других людей. Лицемеры, ханжи, обманщики, а на деле прислужники фашистов, сопливые помощники коричневых палачей… О, как я проклинал вас! Если б эти проклятия сбылись, не только от вас, от всего вашего потомства не осталось бы и потного места. А ты требуешь от меня уважения к сединам! Нет, нет вам уважения! Не дождетесь.
— Думал, ты нормальный, уравновешенный человек и можешь говорить по-людски…
Я старался сдержаться, не дразнить Курт-Хасана.
— Хотел бы убаюкать меня? А может, князь готов повесить на мой язык золотую гирю?
— Откуда взять золото?! И у отца не было…
— Врешь, князь!
— Князья тоже бывали разные. Отары овец, земля— это все же не золото. Не знаю, поверишь ли, но сейчас простой чабан состоятельнее тогдашнего князя в Дагестане.
— Брось прибедняться, князь! Много о тебе знаю: что был белым офицером, убивал большевиков, в тяжелые для народа дни распространял враждебные листовки…
— Думаешь, хорошо заплатят?
— Мне ничего не нужно. Сам заработаю на хлеб с водкой.
— Ну что ж, выдай.
— И сегодня ж… Вон стоит мой мотоцикл! Видишь?
— Думаешь, поверят? Да, кажется, ты уже пытался оговаривать, когда сдался в Апраку…
— Теперь люди стали умнее, князь. Теперь поверят… Он сплюнул, но как будто призадумался.
— Погляди, Курт-Хасан! — я снял папаху. — Пред тобой беспомощный и безвредный старик. У меня жена, дочь, славная девушка, только что вернулась домой веселая, радостная, окончив университет. Они ничего не знают. Ради них живу. Ради них прошу…
— У тебя есть жена?
— Да.
— И дочь?
— Да, Курт-Хасан.
— А у меня никого нет, никого!
— Но я-то при чем? Где тут моя вина?!
— Ах, еще не понял? Я же говорю: если б не такие вот слезливые убийцы, сентиментальные палачи, лгуны, совращающие доверчивых юнцов враньем, в которое сами не верят и никогда не верили, если б не такие предатели и трусы…
— Ты не можешь называть меня трусом!
— А кто же ты?! Ха-ха-ха! — он трубно расхохотался. — «Свобода личности! Справедливость! Демократизация!» Да, вы мастера вывешивать на двери бараньи головы, а в лавке продавать собачье мясо… Фальшивомонетчики! Золотые мечты человечества подменяете потертыми медяками… Каким я был безмозглым ослом, когда поверил! «За честь и славу Дагестана»! Ха-ха-ха! Нацизм — вот ваша свобода! Дави, души, убивай из-за угла — вот ваша демократия.
— Курт-Хасан…
— Уже сорок пять лет я Курт-Хасан… Это не твои ли друзья, князь, вещают «голосом свободы»? «Дорогой слушатель, как ты думаешь, что такое свобода?» О, я теперь знаю: свобода — это чистая совесть, свобода — это смело смотреть в лицо своим соотечественникам, это радоваться своему труду и радовать других, это родная земля, даже если на ней и не все еще в порядке, но для того ты и родился, чтобы сделать ее краше, лучше… Понятно?
— Все понятно. Но послушай, уважь седину…
— Стыдно! Птицы и те умнее, они не поют на чужбине, они поют там, где родились и научились летать…
Что я мог ответить? Я хорошо помнил свою благодарственную молитву аллаху, когда благодарил в слезах, что он не внял, пренебрег упованиями Эльдара… Мог ли возражать Курт-Хасану? Даже он раньше меня понял истину…
Но все же улучил момент и перебил:
— Можешь ты внять словам человека, который просит о единственном одолжении: забудь все!
— Я ничего и не знал, ха-ха-ха! Ты сам все рассказал со страху… Нет, старик, камень умеет молчать, а я не умею. Разговор исчерпан.
Курт-Хасан поднял мундштук, вставил новую сигарету, закурил.
— А если дам золото?! — вдруг спросил я, хотя золота и вправду не было.
— Золото?! — усмехнулся ираклинец и, словно скрывая улыбку, прикрыл ладонью подбородок.
— Да.
— А сколько дашь, князь? Да-авненько мечтаю приобрести машину. — Глаза ираклинца сверкнули. — Не швейную, конечно! Водить умею, на тяжелом «МАЗе» работал…
— Хорошо! Будет у тебя машина. Только помни: слово мужчины дороже золота.
— Что ты, старик! Дал бы хоть в долг… Верну все до копейки, помоги лишь сесть за баранку собственной машины. Эх, вот удача так удача!
— Гм, где бы достать столько денег?! — пробормотал я и поймал себя на мысли, что и в самом деле хочу ему помочь.
— Ну, если ты так добр, старик, то помни: меня всегда найдешь вон там, в ущелье…
И показал мундштуком вниз, где уже сгущались сумерки.
Я ушел. Ушел недалеко: слишком тяжело было на сердце. «Ну, откуда добыть такую уйму денег?! И зачем только посулил!»
Долго сидел под кустом боярышника и размышлял. Звезды зажглись в небе, ночь была ясная, и казалось, что кругом не поздняя осень, а лето в самом разгаре… Но как поидумать то, чего у тебя нет и быть не может?!
И вдруг все тревоги отступили перед решением, которое показалось тогда единственно возможным… Вы, наверное, уже догадались каким.
Как вор, как зверь, как трус, не уверенный в своей силе, подкрался я к палатке и затаился, подстерегая. Ираклинец был уже в палатке и, кажется, стелил постель на раскладушке. В руке я сжимал острый камень: такими камнями далекие наши предки убивали зверей и друг друга. Долго ждать не пришлось: злодей выбирался из палатки, нагнувшись, и тогда я размахнулся, целясь в затылок. Но тут произошло неожиданное, — видно, стар я стал и бессилен! Курт-Хасан ловко перехватил мою руку у запястья, сжал так, что камень выпал, а я пронзительно крикнул от боли — даже эхо отозвалось. В ужасе я обмяк и опустился на землю, готовясь к гибели…
— Это наивно, старик! — услышал голос ираклинца. — Ха-ха-ха! Однако, ты, оказывается, злее, чем я думал… Зачем тебе моя смерть?
— Н-не знаю…
— А знать надо бы! И не сходить с ума, старче. Благодари аллаха и свою седину; не то выбил бы тебе последние зубы. Ступай, старик! Пошутили, и хватит. Не надо мне ни твоего золота, ни твоих денег. Как-нибудь сам заработаю… Иди!
— Ты отпускаешь?! Я же — Эльдар сын князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага!
— А хоть бы и Наполеон Бонапарт! Знать тебя не хочу! И никогда не думал доносить. Да и много воды утекдо с той поры, и вряд ли кого всерьез заинтересует, что ты князь… Пойми, старик, мне ничего не нужно: есть хорошая работа, платят достаточно, тяну в горы высоковольтную линию, глядишь, кто-нибудь еще и спасибо скажет…
— Я же хотел тебя убить…
Мне было мучительно стыдно самого себя.
— Эх, и наивный ты, старик! Неужели думаешь, что я выжил бы там, на краю света, среди уголовного сброда, если б не отличался силой и не умел угадывать опасность? Не такое бывало! Только больше не лезь ко мне, не трепли нервы: попадешь под дурное настроение, можешь пробудить во мне злого беса.
— Я могу идти?
— Можешь, старче! Зачем ты мне нужен? Было бы что пить — распили бы вместе, а раз нету — не задерживаю! Вернись к семье, старик, и успокойся… А видно, совесть тебя мучает, раз готов признаться всякому встречному.
— Так я пойду?
— Иди, старик, иди. Пора спать, завтра у нас много работы…
И я ушел, опустошенный, усталый, еле волоча ноги. Успокоила только мысль: хорошо, очень хорошо, что он оказался более хитрым и ловким, что я и на этот раз потерпел поражение и не пролил снова крови… Ведь этот человек гораздо полезнее меня, делает очень нужное дело и доволен. Лишь бы не стал болтать за стаканом вина и смеяться…
С той самой поры, почтенные мугринцы, руки стали так дрожать, что не мог взять стакан чаю, не расплескав; дрожали, будто изнутри бил меня неведомый озноб… Пуще прежнего помрачнел я и уже не мог притворяться веселым, а замкнулся дома; так больная собака прячется в укромном и темном закутке, чтоб не тревожили.
Уже во всем ауле знали, что у Эльмиры есть жених и должен скоро приехать. У родников злые женские языки не умолкали: вот, мол, нашла себе кого-то в городе, будто в ауле нет парней! «Только слепые отпустят свою дочь в город, не выдав замуж!» — говорили одни, а другие пророчествовали: «Вот помяните мое слово, он не приедет. Разве он дурак, чтоб тащиться сюда, когда в городе полно студенток, одна моложе и краше другой!» — «А что в ней, в Эльмире-то, красивого? — скрипели третьи. — Моя дочь в сто раз лучше и скромнее…»
А Зулейха, не слушая злословья, прибрала дом, попросила соседа зарезать барана, испекла пироги, приготовила бицары — горские колбаски с пахучими травами; в кафе «Тополек» она многому научилась.
Настал долгожданный день встречи. С утра дочь и жена стали накрывать стол: автобус, вы знаете, приходит в одиннадцать.
Радостная, возбужденная Эльмира приоделась, поправила косы, накинула плащ и пошла к остановке. Я видел: ей хотелось, как маленькой, бежать вприскочку и напевать и щебетать. Улыбка счастья бродила по ее лицу, чуть заметная, как солнце за облаками. Я лежал на тахте, как сейчас, и смотрел на стрелки часов, стараясь не выдать волнения; даже хватал одну руку другой, чтоб унять дрожь…
Вот раздались мелодичные удары: пробили часы.
— Выгляни, Зулейха, на веранду. Прибыл, что ли, автобус?. Бывает, что и задерживается…
— Прибыл, прибыл! Возле него целая толпа… — сказала Зулейха, возвращаясь в комнату. — Сейчас и мне надо переодеться. И ты надень новый свитер…
Но пробило и двенадцать, а никто не приходил. Мы кипели от волнения и тревоги, как чайники в очаге.
Наконец тихо, с ноющим скрипом, открылась дверь и порог переступила Эльмира. Одна!.. И с горьким всхлипом бросилась на грудь матери:
— Ой, мамочка, нет его! Не приехал…
И словно морозом повеяла на меня догадка: «Неужели обманул мою девочку? Неужели нашелся такой подлец?! Какой позор… Не хочу больше ничего видеть, ничего больше слышать, не хочу ни пить, ни есть, ни говорить… Камнем бы стать!»
Отвернулся к стене, сжал зубы, молчу.
А Зулейха успокаивает дочь:
— Ну что ты, доченька! Зачем так убиваться! Сегодня не приехал, приедет завтра…
— Мы договорились. Он обещал, мама! Что же это, мамочка…
— Не плачь, дочка! Не надо. Не давай людям порадоваться твоему горю…
— Когда я шла домой, мамочка, соседки хихикали. Я знаю, надо мной… Ты не знаешь, мамочка, как я его люблю… Он не мог обмануть…
— Ну, случилось что-нибудь…
— Но он же обещал! Сказал, что даже мертвый явится ко мне.
— Что ты говоришь, доченька! Зачем так жестоко…
— А разве не жестоко так обмануть?!
Мне стало невыносимо.
— Выбросьте все из головы! Успокойтесь. Замолчите! — в первый раз крикнул я в своем доме. — Мало ли мерзавцев на свете!
— Не говори так, отец! Он не мерзавец! — кинулась ко мне дочь.
— Как же иначе назвать того, кто обесчестил мою дочь?!
— Это неправда, отец! Этого не было.
— А тогда нечего и рыдать. Встретишь еще доброго человека.
— Нет, нет! Только его люблю. Его одного!
— Это пройдет, доченька.
— Нет, папочка, у меня не пройдет. Пусть обманул, пусть не приедет, а любить буду только его…
Я хотел возразить, дочь прервала:
— Не надо, пала. Помолчи. Успокойся. Я не буду плакать…
Наступила гнетущая тишина. Я обернулся: подумал, что они вышли из комнаты. Нет! И дочь и мать были здесь, молча утирали слезы.
А в комнате пахло пирогами, вареным мясом, пряностями… И вдруг стало невыносимо жаль свою несчастную дочь, на которую я же еще и накричал, наговорил злых нелепостей о ее любимом… Я поднялся с тахты, сел к столу, сказал:
— Давайте лучше посидим да отведаем всего понемногу. Ты, дочка, садись рядом со мной…
Только они сели, как у ворот раздался гудок машины. Дочка вздрогнула, застыла и, просияв, кинулась на веранду. За ней выбежала и мать. Ну, я тоже — не смог остаться один в комнате!
У ворот стояла будто облитая перламутром легковая машина. Из нее вышел молодой человек в защитных темных очках, которые тут же снял. Был он статен, высок, темный костюм фиолетово поблескивал, на белой сорочке синел галстук. И к нему стремглав неслась моя дочь. Она выскочила за ворота и… я отвел глаза и увидел любопытных на всех крышах соседних саклей. Нет, в своем порыве не удержалась моя дочь, они поцеловались на глазах у всех, а я смутился и отвел глаза. Казалось, я слышу голоса ротозеев: «Какое бесстыдство, средь белого дня на улице… Не стесняясь отца с матерью! Как она бросилась к нему, как нежно он обнял и как… Ой-ой, даже сказать страшно! Что же это делается с людьми?»
Пропустив вперед зардевшуюся Эльмиру, на веранду поднялся жених. Ох, каким знакомым мне было это лицо! И все-таки вспомнить сразу не мог: ведь я обрадовался его приезду не меньше Эльмиры.
— Познакомься! Вот моя мама, а вот мой отец. Не забудь извиниться перед ними. — Эльмира погрозила жениху. — А я поговорю с тобой после…
— Здравствуйте! Простите меня. Тысячу раз извиняюсь! — Молодой человек даже покраснел от смущения. — Понимаете, по дороге случилась авария… Нет, не со мной. Грузовая машина на повороте завалилась в кювет, шоферу стало плохо… Ну, я довез его до вашей больницы… Вот как бывает: думал опередить автобус, а вместо того опоздал! Вы, надеюсь, простите… А вот от Эльмирочки, не знаю, удастся ли добиться прощения… С этими словами он вошел в комнату.
— Погоди, обманщик! Я с тобой иначе поговорю! — засмеялась Эльмира; к ней вернулась искрометная радость жизни, да не прежняя, а словно бы удесятеренная.
— О, сколько яств на столе! И как вкусно пахнет… Признаться, я выпил утром лишь чашку кофе и теперь голоден как волк. Я впервые в этих горах, просто залюбовался… А почему мы одни? Правда, хорошо посидеть в тесном кругу семьи. Но у вас, дядя Мутай, — простите, еще непривычно мне называть вас папой, да это ничего, скоро привыкну! — есть, наверное, друзья, соседи…
— Не знали, приедете вы или, может, задержат дела, — ответил я. — И не решились пригласить…
— Как же, я ведь обещал! Ничего, пригласим в другой раз… Мне хотелось при всех, — как говорится, при всем честном народе, — сказать, вернее, попросить руки вашей дочери. Не скрою, ехал я, боясь, что встречу черствых, угрюмых людей, но теперь все волнения позади… Рад видеть вас такими добрыми, родными…
— А не много ли ты говоришь? — засмеялась Эльмира. — Боюсь, другим и рта раскрыть не дашь.
— Простите, это от радости! А вообще я неразговорчивый, Эльмира может подтвердить. И говорю-то обычно неумно и нечленораздельно. Дело у меня скромное — проектировать людям дома. И в таком деле много разговаривать незачем…
Я поднял бокал дагестанского коньяка:
— Ну, сынок, с приездом! Желаю вам счастья, дорогие!..
И спохватился:
— Прости, не расслышал твоего имени. А дочка все не хотела назвать, говорила: «Приедет, сами познакомитесь!..»
— Мирза. Мирзой звать меня!
Да, да, да, это он, Мирза, сидел передо мной! Тот самый, неотступно преследующий всю жизнь Мирза Харбукский. Те же глаза, сосредоточенные, умные, те же брови и морщинка на переносице, тот же угловатый подбородок, те же могучие плечи, — правда, не в кожанке, а в прекрасно сшитом костюме, каких я еще не видал. Та же улыбка — откровенная, ясная…
Мирза заметил мою растерянность.
— Отчего вас смутило мое имя, дядя Мутай?
— Да как тебе сказать… Отца твоего зовут Омаром?
— Да. Наверное, вы о нем слышали, о полковнике Омаре! Он знаменитый… Собирался и он приехать, да не пустили дела… И дедушка у меня был известный. О нем много пишут. Наверное, вы читали: Мирза Харбукский!.. А отец говорил, что знает вас… Я ему все рассказал об Эльмире…
— Да, да, мы встретились в вагоне, когда я возвращался из госпиталя. Помню тебя малышом, было тебе тогда, если не ошибаюсь, семь лет.
— Оказывается, мы давно знаем друг друга! — улыбнулся Мирза.
— А я-то думала, папочка, что познакомлю тебя с неизвестным, тем, кто решил отнять у тебя дочь! — засмеялась Эльмира. — А выходит, вы давно знакомы.
— Ну, еще раз за ваше счастье! — сказал я и снова поднял бокал дрожащей рукой (на этот раз она, проклятая, дрожала сильнее обычного). — Только прошу, Мирза, не обижай Эльмиру.
— Ну, что вы! Да она и сама не даст себя в обиду.
Вот так, почтенные мугринцы, снова предстал предо мной бессмертный Мирза Харбукский и нанес последний удар, от которого стало рассыпаться мое здоровье: всякий день выпадало по кирпичу из стен и свода…
Побыл еще несколько дней в нашем доме жених. Улеглись сплетни, смолкли злые языки, осталась зависть. «Вот бы, — говорили теперь, — к моей дочери приехал такой жених на своей машине! Добрый, всех детей квартала покатал… Счастливица эта Эльмира! Говорят, он сын большого хакима, того самого, что депутатом от Кайтагского округа. И дедушка, говорят, был большевистским комиссаром, враги убили его еще в гражданскую войну. А как задрал нос наш Мутай! Зулейха души не чает в зяте. Свадьбу, говорят, сыграют в городе… Но все равно потребуем здесь свадебного меда!»
Мы-то с Зулейхой надеялись, что будет работать в ауле, жить с нами… И надежды разом рухнули. Горцы говорят: «Муж с женой — что иголка с ниткой: куда игла, туда и нитка тянется».
Провожать вышла добрая половина аула… И молодожены тепло попрощались со всеми, пренебрегли недавними сплетнями, злорадством, ехидством дорогих наших соседок…
И мы с Зулейхой вернулись в саклю, она — открыто утирая глаза косынкой, я — украдкой смахивая слезы.
Когда я почувствовал, почтенные мугринцы, что часы мои сочтены и вряд ли переживу рассвет, все вдруг стало так просто и так ясно. Решил, что лучше сам поведаю о себе, чем предоставлю Курт-Хасану и подобным ему рассказывать, вспоминать, сочинять, выдумывать. И еще подумалось, что было б грешно унести с собой всю эту горечь и всю признательность вам, в чьих руках будущее не только страны, но — не сомневаюсь — и всей земли. Доброе будущее расцвета всего способного зацвести.
А самое важное, что дала мне долгая и запутанная дорога жизни, — сознание: счастье, оказывается, надо искать вместе с народом, а не где-то в стороне, не в личном благополучии.
Я постиг наконец эту мудрость, хотя и поздно. Незачем зеркало слепому! Но слепой может подарить его зрячим, помочь им увидеть и познать себя самих.
Вот и пытаюсь это сделать, уважаемые. Примите достойно мою исповедь, нескладные мои речи, — рассказчик-то я, конечно, неопытный и неуклюжий, что-то вроде хромого танцора! Я решил предстать именно перед вашим судом раньше, чем перед судом аллаха…
А вот забрезжил и мой последний рассвет! Заголосили петухи… Погода сегодня будет солнечная, ясная, будто слезами дождя пролились вчера вся горечь и вся печаль и утро готово улыбнуться в чарующей прелести. Свежее горное утро!..
Кажется, я отвлекся?
А быть может, мой молодой друг, мы оба с тобой ошиблись? А? Обмануло меня предчувствие? Может, встречу еще не один рассвет на земле?
Почему-то стало удивительно легко! Ничего тягостного не чувствую. Даже руки сейчас не дрожат. И представляется, будто могу сейчас встать и выйти, чтоб вместе с вами встретить рассвет…
Может быть, на самом деле я не умру сегодня?
Больной с улыбкой попытался подняться, встать, но не одолел слабости, тяжкий стон вырвался из груди, голова откинулась на подушку, глубоко и жадно глотнул он воздух, еще раз судорожно и глубоко вздохнул и замер. Рука соскользнула с бурки, пальцы странно запрыгали, затрепетали и остановились.
В тишине рассвета раздался истошный вопль Зулейхи.
Необычным был в то утро рассвет в Мугринских горах.
Темно-синий атлас неба на востоке стал постепенно серебриться. И в уверенно надвигающемся свете, словно крупинки серы на сплаве меди, начали растворяться лучистые звезды. Светлые, серебристые тона постепенно перешли в золотистые, и солнце щедро озарило склоны гор на западе: в горах солнечный свет нисходит в долину с запада и уходит вечером на восток. Взошло солнце, и сразу зажглись тысячи маленьких радуг в осенней листве.
А рассеянный предутренним ветром туман подобрал полы своего серого плаща и пропал, скрылся в глубине ущелья.
Ночная прохлада сменилась ласковым теплом. И небо сделалось таким голубым, что молодой кубачинский мастер вместо бирюзы с превеликой радостью отломил бы кусочек этого неба и вправил бы в золотые зубцы на браслете для нареченной.
Все вокруг, казалось, успело отдохнуть за ночь под дружную дробь дождя и теперь проснулось в отменном настроении: и по-осеннему нарядные деревья, и птицы, что купались в светлых лужах вчерашнего дождя, и даже маленький осленок, стоящий возле полинявшей матери, глядя восхищенно на мир и развесив уши.
Аул проснулся. Дым поднялся струями из труб. Скрип дверей и ворот, открываемых ставен, мычанье, блеянье, шум горной реки в отдалении — все сливается в привычную и родную каждому горцу музыку жизни. Спешат в школу дети, и в их маленьких ушах еще звучат обычные родительские наставления: не баловаться, не пачкать одежды, не обрывать пуговицы, не играть в футбол, не лазить на деревья; но ребята уже ищут чем бы позабавиться, с чего бы начать шалости, проказы, озорство, драки.
Молодые мугринки, принаряженные, будто вчера была свадьба в ауле и они еще не ложились спать, чинно плывут к родникам, где журчит под аркадами «шив-кив, шив-кив», и гордо несут на плечах медные узкогорлые кувшины, на которых, как улыбки на молодых лицах, сияют и блещут солнечные лучи.
А люди постарше потянулись со всех концов к той дальней сакле, где случилось несчастье, где умер человек. Во всех аулах вести разносятся мгновенно, передаваемые с крыши на крышу, со двора во двор, от родника до родника. Да сохранятся вечно у горцев эти великие чувства — отзывчивость, сочувствие человеку в беде. Молча бредут люди, молча приветствуют друг друга кивком головы или недолгим рукопожатием и вместе продолжают путь к одинокой сакле.
Да и о чем говорить?
Во дворе сакли, по обычаю, поставлены у стен скамьи или положены бревна: там сидят люди, что собрались отдать последний долг покойному. Старики, еще не позабывшие кое-каких молитв, прежде чем примоститься на бревне, молча шевелят губами, читая молитву, проводят ладонями по лицу и еле внятно произносят: «Патиха».[4] А женщины поднимаются на второй этаж, где слышатся причитания.
Ровно в полдень вынесли на носилках покойного, покрытого буркой, и гурьбой поспешили на кладбище — к югу от аула. Горцы, по обычаю, всегда торопятся отдать земле ее достояние, чтоб долго не держать зияющую, как жаждущий рот, яму в лучах жаркого солнца. Молча спешили люди. Носилки несли те же четверо, что видели смерть больного: Хамзат сын Базалая, парторг аула, Алибек сын Хамадара, председатель колхоза, Осман сын Зубаира, руководитель сельсовета, и молодой врач Сурхай.
Шли молча. А молчали потому, что о покойном не говорят худого, а что хорошего могли они сказать об этом человеке?
Могила уже ждала, и с той же поспешностью мугринцы опустили в яму зашитого в белый саван покойника, надвинули гангус — тяжелую каменную плиту, быстро засыпали землей. У изголовья воздвигли памятник из твердого камня в человеческий рост, на котором — к немалому удивлению собравшихся — было высечено одно-единственное слово «Вебкиб», что значит «умер».
Нет, это не было ни упущением, ни ошибкой незадачливого каменотеса. Сельская власть долго думала: что высечь на камне? Написать, что умер Мутай из Чихруги? Но покойный никогда им не был, он не Мутай из Чихруги! Написать, что умер Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага? Но в ауле такого не знают… И решили: имени лучше не писать. А что касается даты, то год рождения неизвестен, а дату смерти писать не стали, ибо, как известно, для истории он давно умер и похоронен в ином месте.
И стоит на мугринском кладбище, в десяти шагах от трех могучих тополей с вороньими гнездами, у самой дороги надгробие с высеченным словом «Вебкиб». И случайные прохожие, завидев странную надпись, подолгу стоят у могилы, силясь понять, что бы это могло означать. И отходят, пожав плечами и пробормотав в недоумении:
— Понятно, умерло то, что должно было умереть…