В некотором царстве, в некотором государстве жил-был один очень жадный мальчик.
Настолько жадный, что в детстве он мог заставить свой организм заболеть в день рождения, чтобы не носить в школу конфеты для угощения. Настолько жадный, что, повзрослев, мальчик не подпускал других гостей к столу с бесплатным фуршетом.
Всю жизнь жадный мальчик копил деньги. Жадный мальчик не общался с женщинами, потому что они требовали инвестиций в цветы и в мягкие игрушки. И вот к старости жадный мальчик несметно разбогател. И стал жадным стариком.
И ему, естественно, стало скучно. Ну, это логично же, я, например, когда несметно богатею, всегда скучаю. Стало ему скучно, значит, и решил он со скуки пообщаться с женщинами. И каждый раз с ним повторялась одна и та же история.
Жадный старик приглашал какую-нибудь даму в свой город (не в дом, он был так богат, что приглашал на свидание в собственный город), после романтического ужина вел ее к себе, а там oops, end of story, потому что возраст, и с гипертонией на американских горках совсем невесело, и все хорошо в свое время.
И вот сидят они оба грустные рядом, и дама говорит старику:
– Ну, ты поцелуй меня хотя бы.
И так прямо часто это повторялось, что очень скоро все вокруг стали называть старика просто Старик Хотябыч.
В какой-то момент, где-то между тридцатью девятью и сорока, я вдруг почувствовал, что живу посреди какой-то неправильной сказки. Что разбитое корыто я нажил, а старуху – нет. Что, как Кощей, я еще вполне себе бессмертен, вот только игла заржавела, и яйцо не первой свежести, да и ларец завещать некому. Такой классический кризис среднего возраста типичного Кощея Бессмертного. В одночасье я вдруг понял страшное: от Старика Хотябыча меня отделяет какая-то жалкая пара десятков лет.
Я раскинул руки и открыл свой патриархальный портал. Я сомневался в его точном местоположении в своем организме, но я его открыл, это главное. Главное – для женщин, которые должны были услышать скрип моего открывающегося портала и налететь сонмом мотыльков. Сонмом или тучей – можно и так, и так. Мозг царя зверей устроен довольно примитивно: открываешь портал – они налетают. Я открыл портал в марте. Вместо женщин на меня налетел холодный ветер и закатал раскатанную губу обратно…
К счастью для сказочных персонажей, все сказки рано или поздно заканчиваются браком. Правда, прежде чем я мутировал в принца, опринцесился, и мы зажили вместе (предположительно) долго и (эпизодически) счастливо, моему колобку предстояло изрядно покататься свежевыбритым лицом по шершавому асфальту судьбы.
Мои первые подростковые влюбленности напоминали взрыв петарды в кулаке. Вроде и смешно, и глупо, и не все пальцы в итоге на месте. Я страдал, как Вертер, но только не юный Вертер у Гете, скорее, как робот Вертер из фильма «Гостья из будущего». Злобные амуры палили мне в спину, выжигая дыры, а я все шаркал и шаркал навстречу своему счастью…
Как-то раз нежном возрасте меня угораздило втюриться в особенно неподходящем месте. Этот факт лишний раз свидетельствует в пользу теории о вирусном происхождении любви. Я проводил лето в городском оздоровительном лагере для юных очкариков, где мы совмещали отдых с лечением близорукости. А один мальчик лечил дальнозоркость: он сразу родился готовым стариком.
Методика лечения была оригинальная: мы читали книжки в обычном классе обычной средней школы, в которой располагался наш лагерь, каждые пять минут меняя очки с разными диоптриями. Если очков с нужными диоптриями в наших индивидуальных коробках не было, мы комбинировали, надевая одни очки поверх других. Периодически в классе раздавались смешки: смеялись над очередным мутантом в трех очках на носу.
Моя возлюбленная очень мило косила. Если бы она не косила, я бы влюбился в нее гораздо меньше, а то и не влюбился бы вовсе. Раскосость придавала ее взгляду неописуемую загадочность: она смотрела не просто на тебя, а как бы вглубь тебя и немного влево. Мне казалось, что своим рентгеном она прожигает меня насквозь до самой души, на дне которой скулил бездомный щенок моей любви. Я инстинктивно сжимал губы, лишь бы заглушить его скулеж.
Раскосая бестия разбила мне сердце. Как бьют в футболе пенальти – ногой и с разбегу. На дискотеке я пропустил пять песен и пригласил ее под шестую. Это был Боярский: «сяду в скорый поезд», что-то там про невесту, очень трагично. Накануне я мужественно заливал подушку слезами, представляя, как приглашу ее именно под эту песню, и невидимый круг судьбы замкнется.
Бестия отвергла меня, причем как-то пошло и даже физиологично: она физически отстранила мою романтическую тушку в сторону, освободив дорогу. И кому – кому! – дальнозоркому, состарившемуся еще до рождения. Плюс Два – так мы его прозвали в лагере.
Что прикажете делать одиннадцатилетнему советскому подростку, отвергнутому главной женщиной его жизни? Правильно – писать доносы.
И я написал. Первую и последнюю в своей биографии анонимку. Анонимка получилась на трех листах: я уже тогда был плодовит. В этом опусе магнум (и не только по объему, но и по размаху моего злодейства) я обвинял свою раскосую бестию во всех смертных грехах. Но главным образом, в распутстве. В режиме инкогнито у подлости вырастают крылья. Я порхал над навозной кучей собственного сочинения и не мог надышаться тонкими ароматами лжи. В конце пасквиля я написал, что раскосая бестия со всеми целуется, и вынес приговор, объявив ее проституткой. И, как полагается в такого рода филькиных грамотах, я приписал еще что-то про долг, который я исполняю этим письмом, освобождая общество от гнилого элемента. Откуда у меня в крови этот слог, ума не приложу, я ведь из хорошей семьи. Видимо, после страшных тридцатых у нас у всех он в крови.
В классе, где мы лечились, я пустил свое письмо по рядам, сделав вид, что мне самому его передали, и строго приказав не показывать его бестии, мол, так надо, сами потом поймете. Я видел, как очки на носах у мальчиков встают дыбом. Девочки же только хмыкали и шушукались. Вот все они в этом, девочки: если во дворе рванет ядерная бомба, они все так же будут хмыкать и шушукаться.
Я сидел красный, как пролетарский гнев, и гадал, кто же первый кинет в раскосую бестию камень или хотя бы плюнет. Но случилось и вовсе ужасное.
Один мальчик, самый близорукий, настолько тихий, что за целую смену мы так и не смогли расслышать, как его зовут, поднялся со своего места, подошел к моей бестии, по пути упав три раза в обморок, и положил перед ней на стол самые редкие очки из наших коробок – в полторы диоптрии. По нашим меркам это считалось богатством, за которое было не стыдно продать родину. Вслед за обморочным безымянным мальчиком к бестии косяком потянулись и остальные ребята, буквально завалив ее очками. Закончив с очками, они понесли ей яблоки, конфеты, шариковые ручки, жвачки, а некий малолетний мажор из состоятельной семьи выбежал из класса и вернулся обратно с журналом «Работница». Моя оболганная косоглазка охотно принимала все эти знаки внимания и даже не краснела, в отличие от меня, приобретшего пунцовый оттенок и стремительно скатывающегося с вершины пролетарского гнева в бездну стыда. Тогда я еще ничего не знал про популярный рецепт лжи: если переборщить с враньем, получается реклама. Загадочное слово «проститутка» подействовало на юную мальчишескую фантазию, как азотистый ускоритель: после моей анонимки с раскосой бестией захотели общаться буквально все, включая хмыкающих девочек.
На следующий день, когда ажиотаж немного спал, я подкатил к моей бестии в лечебном классе на спущенных шинах. Я решил смыть свой позор, правда, ведомый только мне одному, но от этого не менее позорный, кровью – кровью своего истерзанного любовью сердца. Я встал перед бестией и рассказал ей о своей любви, об истерзанном сердце, о крови. Я говорил нарочито громко, чтобы слышали все, тем самым как бы публично компенсируя зло своей анонимки и перечеркивая его добрым поступком. Косоглазка выслушала, откусила от свежеподаренного яблока, посмотрела на меня снизу-вверх и сказала то, от чего я до сих пор просыпаюсь посреди ночи в кошмарах:
– С очкариками не встречаюсь.
Воздух вокруг меня разбился на десятки звенящих хохотков. Весь класс ржал надо мной и не столько из-за этой фразы, сколько из-за трех пар очков, торчащих пирамидой у меня на носу: нервничая перед признанием, я забыл их снять.
Громче остальных надо мной смеялся дальнозоркий мальчик по прозвищу Плюс Два: в тот момент к его бурной радости на мне были все минус двадцать.
В двенадцать родители сплавили меня вниз по Волге. Не в том смысле, что я им надоел, а на теплоходе. Вместе с бабушкой, на две недели. Предполагалось, что она будет присматривать за мной. Хотя куда, спрашивается, можно было деться с теплохода, ведь это, по сути, та же подводная лодка, только слегка приподнятая над водой.
Бабушка присматривала за мной весьма оригинально. На второй день плавания она сказала:
– Внучек, смотри, какая красивая девочка, кажется, твоя ровесница.
Бабушка была для меня непререкаемым авторитетом, поэтому в красивую девочку, кажется, свою ровесницу, я немедленно влюбился. Таким нехитрым способом бабушка сняла с себя обязательство приглядывать за мной, так как в любое время меня можно было найти где-то в периметре у красивой девочки.
Пока все плыли в Нижний, я каждый день плыл в закат. В Мышкине я пищал ей о любви, в Угличе пылал жаркими углями признаний, в Константиново я ничего не делал, поскольку в то время еще мало знал о Есенине.
Про взаимность я умолчу. В двенадцать, когда новое заполняет тебя выше горлышка и из тебя вышибает пробку, взаимность – это что-то второстепенное. Ты весь, с ног до головы, – восхитительная бормотуха, которая бормочет что-то невпопад на дрожжах взросления. Возможно, она тоже любила. Или же ей просто некуда было деваться (теплоход это, по сути, та же подводная лодка…).
Мы с моей избранницей нарезали по теплоходу круги, так что однажды медсестра попросила нас посидеть часок ровно: у стариков от нас закружилась голова. А потом случилась она. «Феличита». Исполненная на тринадцатый день плавания в кают-компании на пианино моим сверстником, который до этого, как последняя крыса, все тринадцать дней отсиживался в своей дешевой каюте в трюме. Он тоже плыл с бабушкой, которая, как видно, была из простых и поступила единственным образом правильно, привязав внучка к кровати на время всего круиза.
Эта змея (внучек, а не его бабушка) выползла из-под своего подпола, уселась за пианино и забацала эту треклятую «Феличиту». В сочетании с фортепиано моя аналогия со змеей начинает заметно хромать, но играла змея замечательно, чем бы она там ни играла. Ей аплодировали. Под видом аплодисментов моя возлюбленная сначала извлекла свою ладонь из моей, под видом тех же аплодисментов ее обратно не вернула и под их же видом подлетела к пианисту и повисла на нем всем своим юным беспринципным существом.
Я смотрел на них, вальсирующих по кают-компании, и у меня тряслись губы. Я бы точно заплакал. Если бы за несколько часов до этой драмы я не выпил три литра ситро, и вся жидкость в моем организме не ушла бы значительно ниже глаз.
В тот момент, когда впервые рухнул мой мир, рассыпавшись на множество маленьких двенадцатилетних девочек, я сжал кулаки, выпрямился в струну и решительно, с драгоценным металлом в голосе сказал сам себе: «Я больше никогда не буду на чужой стороне». Звучит немного нелогично: это меня опять подводит моя любовь к кино, ведь это сказал не я, а Роберт Брюс в «Храбром сердце». Но я сказал похоже, а главное, с точно такой же железобетонной интонацией, как Роберт Брюс в «Храбром сердце», вот прямо точь-в-точь. Формально же я произнес буквально следующее: «Я больше никогда не буду просто слушателем – я научусь играть».
Через два часа после возвращения в Москву из круиза я уже стоял на пороге музыкальной школы: руки в кулаках, вытянутый в струну и с тем же металлом в голосе. По-моему, педагог по фортепиано меня испугалась. «Занятия в 17:00, начинаем завтра», – сказала она и, кажется, заплакала.
На следующий день в 17:00 я не пришел. Потому что на следующий день в 17:00 я гонял с ребятами в футбол на нашей дворовой площадке. И на следующий день в 17:00 тоже. И на следующий. Ведь уже много лет мы с ребятами гоняли на нашей коробке в футбол именно в 17:00. Я не мог это пропустить.
Очевидно, металл в моем голосе был не таким уж и драгоценным.
И да, еще одно: в конечном счете, у каждого возраста свои представления о феличите.
Нынче дачи уже не те. Попрятались в коттеджах, как Наф-Нафы. Ни одного беспечного Ниф-Нифа на дачных улочках. А чтобы целого живого ребенка встретить – это только по большим праздникам.
А раньше целые живые ребенки сновали здесь, как планктон. Сначала по малолетству все дружно валялись в пыли, а затем, восстав из праха, влюблялись друг в друга. До сих пор помню удивительную love story соседа Ромика.
Ромик был нашим старшим товарищем и до семнадцати лет так и проходил в Ромиках. Мальчик из хорошей семьи, что в его случае звучит как диагноз. Ромик жил на даче с бабушкой-профессором, доктором нескольких взаимоисключающих наук. Она преподавала в трех университетах. Но сухарем в их семье был, как ни странно, Ромик. Мы не раз наблюдали, как почтенная бабушка-профессор выталкивала Ромика за калитку и подпирала ее изнутри кадушкой, чтобы внук не вернулся. Следом через забор летел его велосипед. Ромик для вида делал круг по нашему садовому товариществу, ведя велосипед рядом, что коня в поводу. Мы не знали, умеет ли Ромик кататься, а проверить это шансов не было: велосипед вечно вилял на спущенных шинах. Бабушка-профессор требовала от Ромика возвращаться домой за полночь, как все нормальные подростки, а тот сидел в темноте за поворотом и читал с фонариком книжку.
На дачах кипели латиноамериканские страсти, любви все возрасты покорны, и трехлетки сражались за пятилеток на совочках. Да что там трехлетки, даже я, тринадцатилетний пугливый ландыш, бегал по вечерам к пруду к опытной, четырнадцатилетней.
– Наш-то опять к своей Русалке намылился, – говаривал в то время мой папа.
Бабушка-профессор, наблюдая вокруг всю эту буйную порнографию, совсем захандрила.
– Гляди, в девках останешься! – кричала она Ромику через забор.
И тут на дачах появились они. «Поселковые», как их презрительно называли некоторые дачники. А то, что мы, дачники, бегали в их универсам за продуктами и на почту звонить, как-то забывалось. Поселковые стали приезжать на мотоциклах, попадались среди них и девочки. В первый свой приезд они попытались подраться с нашими старшими ребятами, но вместе так напились, что пришлось подружиться.
В один из вечеров несколько поселковых девушек гуляли по дачным переулкам и набрели на Ромика. Среди них была одна, в которую сразу повлюблялись все наши местные старшеклассники (и я, на всякий случай). Она носила рваные джинсы в обтяжку или «в облипочку», как, некрасиво шамкая, говорили старушки. Джинсы в те годы (восьмидесятые) все еще были общественным вызовом, не говоря уже о драных, не говоря уже о «в облипочку», поэтому не исключено, что все мы влюбились сначала в джинсы, а потом уже в девушку. В любом случае там было, во что влюбляться. Девушка заканчивала школу, и, по словам ее одноклассниц, школа очень ждала того момента, когда их подруга ее наконец закончит.
Поселковая красавица впервые в жизни встретила своего ровесника с книгой. Понятное дело, что разноименные заряды мгновенно притянулись – никакой лирики, чистая физика. Вот это был роман, настоящие Ромик и Джульетта. Их любовь явилась таким чистым недоказуемым чудом, что и поселковые претенденты, и наши дачные ловеласы даже не стали Ромика бить. Ромик ходил по дачам с огромными глазами, как в аниме, и вовсе не из-за своих диоптрий.
А через пару недель я стал свидетелем разговора между моей и Ромиковой бабушкой, которая зашла к нам в гости.
– Вы что, не видите, голубушка, что с ним стало? – причитала моя. – Мальчику поступать, эта оторва совсем вскружила ему голову. Научился выпивать, торчит с ними у костра, бегает на танцы. А недавно, не поверите, недавно я видела его на мотоцикле! За рулем! Он же у вас еще на велосипеде толком не научился, он же упадет! Голубушка, дорогая, вы не знаете, что происходит?
И тут бабушка Ромика, доктор немыслимых наук и профессор всех университетов, наклонилась к собеседнице, заговорщицки подмигнула и шепнула:
– Декабристы разбудили Герцена!
Это было лучшее определение первой любви, которое я слышал.
Четырнадцать – хороший возраст, чтобы увидеть Париж и умереть. Мне почти удалось – и то, и другое. Причиной моей преждевременной кончины должна была стать девушка: кто же еще, ведь мы говорим о Париже.
В 1989 году Франция отмечала двухсотлетие своей революции. Для окончательного триумфа праздничному Парижу не хватало одного – нас. Школьников из Московского дворца пионеров. Гости из московских дворцов на празднике сокрушителей Версаля – это было вполне в духе того позднего апокалиптического советского времени.
В нашей лубочно-матрешечной делегации у меня была своя особая артхаусная роль. Меня взяли в группу из кружка «Юный журналист», так что я состоял при ней как бы штатным репортером. И если остальных детей приняли за красивые глаза или за нужного папу, то я числился крепостным летописцем, и с меня причиталось.
Каждый день за границей я был обязан выдавать на-гора ежедневную стенгазету с обзором нашей поездки. С этой целью руководители делегации даже прихватили с собой тубус ватмана (во Франции же нет ватмана, отсталые варвары). По вечерам стенгазету с моими текстами и рисунками высокого мальчика с косоглазием (забыл его имя) торжественно вывешивали в фойе спортшколы, в которой мы жили. Дружественные французские подростки дежурно вздрагивали, проходя мимо. Рисунки косоглазого мальчика были выдержаны в стилистике журнала «Крокодил», этой фирменной советской миролюбивой агрессии, поэтому французы думали, что началась война.
Наша поездка продлилась две недели. Я выдал четырнадцать полноразмерных ватманов. Из них мне не удался лишь один.
В тот день мы посещали французский бассейн. «Посещение французского бассейна» – так и значилось в программке, которая была опубликована накануне в очередном «Вечернем ватмане». Мы прочли уведомление о посещении бассейна с той же возвышенной интонацией, с какой до этого читали новость о «посещении Лувра».
Бассейн и вправду оказался французским. Нет, мы не плавали во «Вдове Клико». Это был открытый бассейн на свежем воздухе с шезлонгами и двумя барами. Истинная французскость бассейна заключалась в том, что на одном из шезлонгов загорала французская девушка топлес. Мы тогда еще не знали слова «топлес». Более того, не уверен, что кто-то из мальчиков в нашей делегации в свои четырнадцать вообще видел женщину топлес. Колхозница Мухиной не в счет (тем более, она вроде бы и не топлес? вот зыбучие пески подростковой памяти!).
О женщине, загорающей у бассейна топлес, рассказала взволнованная девочка из наших рядов. Вся в слезах она прибежала к руководительнице делегации, суровой женщине-методисту не с одним десятком внедренных методичек за спиной, которую мы в первый же день окрестили Фрекен Бок. Девочка решила, что в этих французских бассейнах всех девочек заставляют так ходить, бедняжка. Также она поведала, что той девушке носят коктейли из бара, и на ее глазах распутнице принесли второй. И вот тут в полный рост встало и во всей красе проявилось мое пролетарское мужество.
– Как советский репортер, я должен это увидеть и рассказать стране! – объявил я решительно, взмахнув чубом (чуб тогда еще был в ассортименте), и отправился на верную гибель.
Несколько самых отважных мальчиков вызвались сопровождать меня на такое смертельно опасное задание. Фрекен Бок еще только складывала в уме ускользающий пазл неминуемой катастрофы, когда мы уже выдвинулись на позицию тевтонской свиньей.
Французская девушка топлес почувствовала неладное минут через двадцать, после того как мы прошли мимо нее той самой свиньей в двенадцатый раз. Кажется, она даже поперхнулась пятым коктейлем. От тринадцатого раза нас удержала Фрекен Бок, которая вцепилась в меня мертвой хваткой партийного работника. На наших лицах застыл один и тот же черный страшный взгляд: наши зрачки расширились до размеров глаз.
В тот вечер я писал вдохновенно.
«Солнце пылало в зените», – начал я.
Затем следовали десять абзацев непосредственно про само памятное событие и в конце, как положено:
«Франция – буржуазная страна, где процветают пьянство и разврат».
Фрекен Бок рецензировала все мои ватманы. Того самого, постбассейного, она ждала с особенным нетерпением. Дождавшись, домомучительница от души послюнявила красный карандаш и приступила.
Минут пять она зачеркивала. Я слышал, как натужно скрипел карандаш поверх сокровенного, будто на несмазанных телегах увозили убитые слова.
Фрекен Бок зачеркнула все десять абзацев. Как сейчас помню, там было что-то про утреннюю негу, про тлеющий на жаре пергамент кожи (мог же, шельмец, эх, мог!), про белизну геометрических форм, про обнаженное дыхание жизни и даже, в одном месте, я процитировал: «На холмах Грузии лежит ночная мгла».
Вся наша делегация издалека напряженно наблюдала за Бенкендорфом в юбке. Один из моих товарищей, сопровождавших меня давеча в бассейне в героическом походе, взволнованно шепнул мне на ухо:
– Ты что, про сиськи написал?
Я тяжело вздохнул и закатил глаза. Как мне было объяснить этим люмпенам про мою высокую поэтическую правду…
Закончив экзекуцию моей музы, Фрекен Бок подозвала к себе высокого косоглазого мальчика. В тот вечер высокий мальчик был особенно косоглаз: он ходил к шезлонгу вместе с нами.
Через час очередная вечерняя газета висела на своем месте.
«Солнце пылало в зените. Франция – буржуазная страна, где процветают пьянство и разврат», – гласил в тот день ватман.
Больше никакого текста не было. Все остальное пространство занимал проклятый буржуин из сказки Гайдара. Буржуин, к слову, был ни разу не топлес, может, и к счастью.
По возвращении в СССР нашу делегацию в своем кабинете принимал лично директор Дворца пионеров. Ему торжественно вручили тубус с исписанными ватманами. Мы благополучно привезли их обратно в качестве отчета о нашем путешествии.
Директор Дворца пионеров бегло просмотрел гигантские свитки и особенно задержался на стенгазете с буржуином. Он даже прочел мой короткий текст вслух всем собравшимся.
Затем директор, по совместительству заведовавший в нашем Дворце пионеров театральным кружком, поднялся со своего места, подошел ко мне и как-то чересчур порывисто обнял.
– Бедный, бедный ребенок, представляю, как несладко тебе там пришлось, среди пьянства и разврата, – трагическим голосом произнес он.
Директор либо что-то знал, либо мне показалось. Но уголки его губ почему-то улыбались.
Я начал практиковать галантность с младых ногтей. Родители рано привили мне правила хорошего тона. В школе я придерживал девочкам двери.
Какое-то время я купался в женском обожании. Я был этакой ажурной вставкой из утраченного галантного века посреди типовых пролетарских обоев.
Но внезапно стал я отлавливать на себе косые взгляды. Они садились мне на лицо невидимыми комариками и жужжали нехорошее. Это на меня смотрели мальчики-сверстники, не понимавшие таких буржуазных излишеств.
После этого каждый раз, когда сверстники заставали меня за придерживанием дверей, я эти двери на полпути трусливо отпускал. И все бы ничего, но некоторые из дверей были инерционными. Ни о чем не подозревавшие девочки грациозно вплывали в дверной проем и немедленно получали дверью по голове.
Уже через пару дней девочки стали массово меня сторониться. Если же я оказывался перед ними у каких-нибудь дверей, особенно инерционных, то они и вовсе в ужасе пятились назад.
Галантный век в отдельно взятой московской школе закончился.
В своих заблуждениях я бывал настойчив. За одной девочкой я ухаживал полгода.
«Ухаживал» – один из самых многозначных терминов в мужском словаре, который каждый раз требует уточнения.
Ухаживал, в моем случае, это: провожать долгим взглядом, настолько испепеляющим, что по осени за моей избранницей занималась листва; названивать ей домой и бросать трубку (телефонных определителей в те советские годы еще не существовало, хотя по моему астматическому дыханию меня можно было определить и без определителей); наконец, смеяться нарочито громко, когда она проходит мимо (по этому смеху избранница должна была обо всем догадаться, тем более смеялся я, будучи один, без компании).
Девочка была непреклонна: непонятно, чего им, женщинам, еще надо. И однажды я решил перейти (видимый только мне) Рубикон. Пойду и спрошу ее прямо, любит она меня или нет, постановил я.
Я вышел из подъезда и зашагал направо к ее дому. Через пару шагов я застыл, как вкопанный: на асфальте кто-то нарисовал мелом жирный крест. Я поежился, попятился и повернул в противоположную сторону, так как к моей избраннице можно было попасть и окольным путем. Пройдя несколько метров, я уперся в другой крест, намалеванный поперек дороги, еще жирнее предыдущего. Я чертыхнулся и в режиме обратной перемотки ретировался в подъезд и далее в свою квартиру. Только человек, начисто лишенный воображения, не распознал бы в этих крестах на асфальте пылающий знак судьбы.
Я сидел у открытого окна и оплакивал свою горькую участь, с тоской глядя на улицу. В этот момент мимо дома прошмыгнул косяк мальчишек. Они притормозили перед моим подъездом, о чем-то по-рыбьи прошепелявили, и один из них внезапно стер тот жирный крест с асфальта и мелом нарисовал на его месте тоненькую стрелку. После чего компания побежала в направлении только что нарисованной стрелки.
Я сидел и думал, отчего это в казаках-разбойниках стрелки всегда вот такие тоненькие, а кресты, наоборот, жирные. Все как в жизни.
А еще я тогда подумал, что некоторые знаки судьбы – это всего лишь чья-то детская игра.
Когда я был юн, на мне можно было демонстрировать разбитое сердце в разрезе студентам медицинских вузов. Я влюблялся так часто, что сам не успевал за своими влюбленностями. Возлюбленные тоже не успевали. Часто они даже не подозревали, что они возлюбленные. Ну, и шут с ними, думал я в те годы: реальная девушка часто только портила образ моей возлюбленной.
Мои романтические истории были трагичны лишь при взгляде от первого лица, из танка. Снаружи это был обыкновенный «Комеди-клаб» с нежными прожилками Петросяна. Ни один Шекспир не пострадал.
Взять хотя бы длинноногую девушку Олесю. Мне было пятнадцать, спортивный лагерь. Имя Олеся почему-то всегда возбуждало меня само по себе, а тут к Олесе вдобавок прилагались длинные ноги…
Всю смену я пытался к ней подойти. Казалось бы, чего же проще, два тела в одном пространстве на близком расстоянии, элементарная физика, но как же трудно подойти к целой девушке в пятнадцать лет. Особенно к длинноногой. Эти длинные ноги словно уносят ее от тебя под облака.
Возможно, у меня был бы шанс, если бы на моем пути не возникла она. Не судьба-злодейка, а врачиха из местного медпункта. Дело в том, что в начале смены она всех нас осматривала и знала, что у меня минус пять, и я ношу очки.
Но очки и длинноногость плохо сочетаются. Так думает любой пятнадцатилетний. В пятнадцать вообще кажется, что очки – это главная из твоих проблем. Поэтому каждый раз, когда я решался признаться Олесе в любви, я прятал очки в задний карман и шел наугад, как ежик в тумане, навстречу своей волшебной лошадке. И каждый раз вместо волшебной лошадки мне попадалась врачиха.
– Очки тебе прописали не просто так, – нудила она, – они нужны для коррекции зрения.
И требовала снова их надеть в ее присутствии. Это стало ее миссией, личной войной, вендеттой – обнаружить меня слепого на территории и заставить надеть очки.
В предпоследний день смены в нашем лагере проходила прощальная дискотека. Для меня это был последний шанс, бал Золушки. На мое счастье, врачиху пригласил завхоз, и в тот вечер ей было не до меня. Я отполировал свою карету, сунул очки в задний карман и пошел сдаваться Олесе.
Дискотека предстала передо мной разноцветными пятнами, как у ранних импрессионистов. Тем не менее я сразу увидел ее, свою длинноногую Олесю, в том самом васильковом платье, в котором она в начале смены удаленно отправила меня в нокаут – в васильковом платье и в объятиях какого-то парня. Они танцевали, и его руки были значительно ниже ее ватерлинии. Руки были значительно ниже ватерлинии у него, а тонул почему-то я, опускаясь на знакомое илистое дно «все пропало». Я выскочил из клуба и потом полвечера по-есенински обнимал березу, хотя это вполне могла оказаться и сосна.
А когда я наконец отпустил березу, по совместительству сосну, под соседним деревом я вдруг снова увидел их – свою длинноногую Олесю в васильковом платье и того парня. Они сидели рядышком на пеньке, неудобно свешиваясь каждый со своей стороны, и целовались. Я полез в задний карман (о, если бы там был пистолет!), достал очки и надел их, чтобы в последний раз увидеть свою Олесю и навсегда унести ее образ в юдоль печали. На пеньке в объятиях розовощекого парня сидела совершенно незнакомая мне длинноногая девушка в васильковом платье. Увы, мир коварен: васильковость платья не является исключительным свойством девушек, по которому их можно отличить сослепу. Равно как и длинноногость.
Поняв свою ошибку, роковую, как и все мои ошибки, а иначе какой смысл ошибаться, я бросился обратно на дискотеку, но двери клуба были уже заперты. В окрестных рощах раздавалось смачное чмоканье. Мне же оставалось лишь поцеловать дверь, привычно, в замок.
На следующий день мы прощались друг с другом у автобусов. В тот лагерь нас собрали из городов по всей стране и разъезжались мы, соответственно, на разных автобусах. Я подошел к Олесе (на этот раз это была точно она, я надел очки) и стал нашептывать ей что-то горячечное. По-моему, я даже хватал ее за руки.
– Поздно, поздно… – шептала она по-тургеневски, – а ведь у нас все могло получится, я так на тебя смотрела всю смену, а ты ничего не видел, ничего. Как же ты близорук…
Олеся была воспитанной девушкой, отличницей, очень начитанной, и я понимал, что про близорукость она говорит в переносном смысле.
Длинноногая Олеся села в автобус, шагнув сразу на третью ступеньку, а я думал о том, что хуже этого на свете уже ничего быть не может. В этот момент кто-то кашлянул у меня над ухом. Я повернулся. Рядом стояла врачиха. Она все слышала.
– А я ведь предупреждала: очки следует носить постоянно.
В начале девяностых я со своими закадычными друзьями детства Семой и Лешей Невидимкой познакомился на улице с девушками. Стояла лютая зима, мы выглядели как Дед Мазай без зайцев (зипуны и меховые шапки), девушки и того загадочней – как отступающие французы в 1812 году: на теле что-то модное с эполетами, а на голове бабушкин платок и рукавицы из «Морозко».
В такую стужу не то что знакомиться, разговаривать на улице было трудно: язык примерзал к небу. А мы, вместо того чтобы спасать свои жизни, беззаботно курлыкали в облаке пара, периодически стряхивая с носов сосульки. Девушек было две на нас троих, но Леша не считался. Леша никогда не считался.
Как требовал донжуанский этикет того времени, мы проследовали к коммерческой палатке. В палатках начала девяностых можно было купить что угодно, даже танк. Не говоря уже об алкоголе. Алкоголя таких радужных цветов я потом не видел больше нигде, разве что в магазине автозапчастей в отделе «незамерзаек».
– Только не пива, – взмолились девушки, когда мы подошли к палатке.
От одного этого слова – «пиво», – произнесенного вслух при минус тридцати, у меня моментально свело скулы.
– Обижаете, – ответил Сема по-барски.
У него уже тогда водились деньги. А это было время, когда деньги не водились даже у государства.
Сема стоял перед витриной и явно прикидывал, чем сразить девушек.
– «Амаретто», – шепнул я другу.
В начале девяностых «Амаретто» стоил столько, что на эти деньги можно было обратно купить Аляску. Такой крутой мне достался друг. Когда я говорил Семе про «Амаретто», то украдкой целовал его сзади в пальто.
Сема покосился на девушек. За время нашего разговора мы успели на них изрядно надышать, и девушки немного оттаяли. Только теперь мы увидели, насколько они прекрасны.
– Может не прокатить, – шепнул мне Сема в ответ, – еще подумают, что мы пошляки. Надо чего-нибудь необычного.
– Давай лучше проверенного, – скулил я.
До этого я пил «Амаретто» лишь раз в жизни, когда на семейном торжестве папа перепутал и плеснул мне его по ошибке, разливая женщинам. Вкус миндаля с тех пор преследовал меня даже во сне.
– Во! – обрадовался Сема, не слушая меня. – Это в самый раз.
Сема заплатил, и ему просунули через окошко бутылку.
– Смотри, смотри, ликер «Киви»! – переговаривались девушки. – Кремовый!
Сема торжествующе держал в руках красивую бутылку с ярко-зеленой субстанцией внутри. От одного взгляда на этот оптимистичный колор поднималось настроение. Момент был по-своему торжественный, но Леша Невидимка ухитрился испортить и его.
– И «Доширак», – сказал он Семе непростительно громко.
В ту пору мы все немного недоедали, но Леша недоедал больше, потому что был обжорой.
Сначала мы хотели угостить девушек прямо тут же, у палатки, на единственном столике, но он так заледенел, что бутылка соскальзывала. Пришлось идти в подъезд.
Подъезд – не самое романтичное место в начале девяностых. Если бы еще это были хотя бы питерские «парадные», то их отчасти спасало бы название. А так, на фоне настенных росписей про «Волосатое стекло навсегда» и «Коля чмо верни нунчаки» любое «я встретил вас», которым ты планировал сразить свою избранницу, немедленно прокисало, как молоко.
Девушки недоверчиво косились на обрывок обгоревшей газеты, торчавшей из чьего-то ящика, газету «Спид-инфо» на подоконнике и остов герани в горшке, заполненном окурками. Очевидно, жители этого подъезда когда-то хотели быть милыми (я про герань). И только кремовый ликер «Киви», горделиво воздвигшийся поверх «Спид-инфо», не сдавался и манил заграничностью.
– Ну, разливайте, мальчики, – не выдержали посиневшие девочки.
Речь шла уже не столько об ухаживании, сколько об элементарном выживании.
Сема не без тени торжества улыбнулся и взялся за крышку. Крышка не открылась – она просто осталась у Семы в руках, словно только и ждала того, чтобы до нее дотронулись. Мой друг озадаченно почесал затылок. Затем он взял пластиковый стаканчик и опрокинул над ним бутылку.
Несколько секунд ничего не происходило. Вообще. Было слышно, как кто-то глотает слюну. Наконец в недрах кремового ликера «Киви» что-то зловеще булькнуло, и в пластиковый стаканчик с нехорошим звуком упал слипшийся зеленый шарик. По виду он напоминал мороженое. Кремовый ликер «Киви» не лился – он вываливался. Я вспомнил руку продавца в мохнатой варежке, когда он протягивал сквозь заиндевелое окошко бутылку. В той палатке было немногим теплее, чем на улице. Кремовому ликеру «Киви» просто не повезло: он замерз. Из вывалившегося мякиша торчали кусочки льда.
Сема обязательно что-нибудь придумал бы. Он и не из таких передряг выкручивался. Я уже видел, как его губы складываются в остроумное объяснение, но тут в нашу судьбу снова вероломно вмешался Леша Невидимка.
Осторожно, не дыша, он взял у Семы тарелку с ликером. Одноразовой пластиковой ложкой, извлеченной из недр «Доширака», Леша ел зеленый шарик с таким аппетитом, будто это и правда был шарик фисташкового мороженого, поданный в ресторане на десерт. В глазах нашего друга читалась знакомая нам с Семой по десяти годам совместных обедов в школьной столовой Лешина заповедь: не пропадать же.
– Ладно, мальчики, мы, наверное, пойдем, – сказали девушки, не сговариваясь, хором, и через секунду мы увидели их внизу, убегающими в морозную ночь.
Сема взял с подоконника газету «Спид-инфо» и принялся ее читать, словно за этим и пришел.
– Говорил же, надо было брать «Амаретто», – сказал я другу в газету, – он бы точно не замерз – там хотя бы алкоголь есть.
«Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем…»
Есть у Гумилева такие прекрасные строчки. Они неизменно вгоняют меня в депрессию, когда я их читаю.
Дело в том, что в своем советском детстве я неоднократно предпринимал попытки следить порой за девичьим купаньем: на прудах, речках, затонах и запрудах. Только, вот незадача, мне ни разу не удалось застать девичьего купанья.
Зато однажды мне удалось застать купанье пьяного голого мужика на нашем дачном пруду, и это зрелище оказалось настолько страшнее купания красного коня Петрова-Водкина (из общего было только ржание и мотив водки), что в итоге оно стало для меня системно определяющим: с того дня мои отношения с женщинами были обречены.