Год назад я жил на рю Де-Катр-Ван. Окна моей квартиры смотрели на русский ресторан «Тары-бары», в который я частенько захаживал. Там в любое время суток можно было съесть тарелку борща, запеченную рыбу или отварную говядину. Бывало, я вставал поздно, к концу дня. Во французских ресторанах, строго соблюдавших традиционное обеденное время, уже велась подготовка к ужину, а в русском — время не имело никакого значения. На стене висели жестяные часы, которые то останавливались, а то показывали неверное время. Казалось, они там лишь для того, чтобы посмеиваться над людьми. И на них никто не смотрел. Большинство посетителей этого ресторана были русскими эмигрантами. И даже те из них, кто на родине отличался пунктуальностью, точностью, здесь, на чужбине, либо все это теряли, либо стеснялись показывать. Это было похоже на демонстративный протест эмигрантов против расчетливости, против рационального образа мыслей западных европейцев. Словно они старались не только оставаться настоящими русскими, но еще и играть в «настоящих русских» в соответствии со сложившимся о них у западных европейцев представлением. Таким образом, эти неверно показывающие или вовсе стоящие часы в ресторане «Тары-бары» были больше, чем просто случайным реквизитом, они были неким символом, отменяющим законы времени. Случалось, я наблюдал, как русские таксисты, обязанные придерживаться определенного рабочего графика, ходом времени были озабочены не более, чем безработные эмигранты, живущие на подаяния зажиточных соотечественников. Среди посетителей «Тары-бары» бывало очень много таких не имеющих работы русских. Их можно было увидеть там в любое время дня, поздним вечером и даже ночью, когда хозяин с официантом начинали подводить итоги, когда была уже закрыта входная дверь и над кассой горела одна-единственная лампа. И покидали они помещение вместе с хозяином и официантом. Иным из них, бездомным или подвыпившим, хозяин разрешал переночевать в ресторане. Разбудить их было нелегко. А проснувшись, они были вынуждены искать приют у своих знакомых. Несмотря на то что в большинстве случаев, как уже говорилось, я вставал очень поздно, все же иногда по утрам, случайно оказавшись у окна, я видел, что «Тары-бары» уже открыт и работа в нем идет полным ходом. То и дело входили люди, очевидно, для того чтобы съесть там свой первый завтрак, а иногда просто выпить. Я видел, как некоторые заходили уверенной походкой, а выходили, уже пошатываясь. Отдельные лица и фигуры я запоминал. Среди них был и один привлекший мое внимание человек, который, казалось, находился в «Тары-бары» постоянно. Всякий раз утром, подходя к окну, я видел, как он возле двери ресторана провожал или приветствовал гостей. И всегда, когда ближе к вечеру я заходил поесть, он, сидя за каким-нибудь столиком, болтал с гостями. Если же совсем поздно, перед самым закрытием, я попадал в «Тары-бары», чтобы выпить еще немного шнапса, этот странный господин сидел возле кассы и помогал хозяину с официантом подсчитывать выручку. Похоже, с течением времени он привык к моим взглядам и принимал меня за своего рода коллегу. Он удостоил меня звания завсегдатая ресторана, каким являлся сам, и уже через пару недель приветствовал как своего многозначительной улыбкой, какой обмениваются старые знакомые. По правде сказать, поначалу эта улыбка мне мешала, потому что обычно правдивое, симпатичное лицо этого человека с улыбкой приобретало не то чтобы противное, но какое-то подозрительное выражение. Она не была светлой, не освещала лица и вопреки своей приветливости выглядела угрюмой. Да, как промелькнувшая на лице тень, хотя и приветливая. Так что мне было приятнее, когда этот человек не улыбался.
Само собой разумеется, что из вежливости я улыбался ему в ответ и надеялся, что эти взаимные улыбки какое-то время будут оставаться единственным свидетельством нашего знакомства. В душе я даже намеревался, если этот незнакомец однажды заговорит со мной, больше не посещать это место. Однако со временем подобные мысли покинули меня. Я привык к этой призрачной улыбке и начал немного интересоваться ее обладателем. Вскоре во мне даже пробудилось желание узнать его поближе.
Пришло время описать этого человека более подробно. Он был высоким, широкоплечим, волосы у него были пепельного цвета. На своих собеседников он смотрел ясными, иногда мигающими и всегда трезвыми голубыми глазами. Большие, ухоженные пепельные усы отделяли верхнюю часть его широкого лица от нижней, и обе эти части были одинаково крупными. Из-за этого лицо казалось немного скучным, незначительным, в нем не было никакой загадки. Сотни таких мужчин я видел в России, десятки — в Германии и других странах. В этом сильном, большом мужчине поражали деликатные, длинные кисти рук, мягкая, тихая, почти неслышная походка. И вообще, все его движения были медленными, робкими, осторожными. Поэтому порой мне казалось, что в его лице все же таилась какая-то загадка и что эту сияющую открытость, эту искренность он только изображал, чтобы у людей, с которыми он разговаривал, не было оснований не доверять ему. И тем не менее при каждом его взгляде я неизменно говорил себе, что если он может так безукоризненно, так простодушно притворяться искренним, то он и в самом деле должен быть таковым. И, может быть, улыбка, которой он меня приветствовал, казалась несколько сумрачной лишь от его смущения, потому что в действительности, когда он улыбался, блеск крупных зубов и отливающие золотом усы делали его облик светлее, улыбаясь, он как будто терял свой сложный пепельный цвет волос и становился белокурым. Я заметил, что этот человек становится мне все приятнее. И вскоре, входя в ресторан, еще у дверей я даже начинал немного радоваться ему, как радовался привычным для меня шнапсу и приветствию милого, толстого хозяина.
Ни разу, находясь в «Тары-бары», я не дал понять, что знаю русский язык. Однажды, когда я сидел за столом с двумя таксистами, они напрямик спросили меня, какой я национальности. Я ответил, что немец. Если они собираются при мне обсуждать какие-то свои тайны, причем на любом языке, то пускай делают это после моего ухода, поскольку я понимаю почти все европейские языки. Но так как именно в этот момент освободился другой столик, я пересел и оставил этих двоих вместе с их секретами. Таким образом, им не пришлось спрашивать меня, понимаю ли я по-русски, что, очевидно, входило в их планы. И снова никто ни о чем не догадывался.
Но в один прекрасный день, скорее вечер или, если быть совсем точным, — уже в ночное время, это стало известно. Все произошло благодаря этому завсегдатаю, который, вопреки своему обыкновению, сидел молчаливо и угрюмо, если эта характеристика все же к нему применима, прямо напротив стойки.
Я зашел туда около полуночи, намереваясь выпить всего одну рюмку шнапса и сразу уйти. Поэтому я не искал места за столом, а остановился у стойки рядом с двумя другими припозднившимися гостями, которые, вероятно, тоже зашли сюда лишь ради рюмки шнапса, но, вопреки своим первоначальным намерениям, задержались надолго. Перед ними стояло несколько пустых и полупустых рюмок, а между тем им могло казаться, что выпили они всего по одной. Если не сесть за стол, а остаться у стойки, — время бежит особенно быстро. Сидя за столом, каждую секунду видишь, сколько выпито, и соотносишь число опустошенных рюмок с ходом стрелок. А вот зайдя в ресторан, как говорится, «на минутку», не отходя от стойки, пьешь, пьешь и при этом думаешь, что все еще длится та самая минутка. В тот вечер это случилось и со мной. Как и те двое, я выпил одну, вторую, третью рюмку, и все еще стоял там. Я напоминал тех, кто, зайдя в дом, вечно торопится и вечно медлит, кто, не снимая пальто, держится за дверную ручку, каждое мгновение хочет попрощаться, но, словно оккупировав это место, еще долго не уходит. Оба посетителя достаточно тихо общались с хозяином по-русски. То, что говорилось у стойки, наш завсегдатай мог слышать только частично. Он сидел в отдалении от нас (я видел его в зеркале, висевшем позади буфета) и, кажется, не был настроен слушать или участвовать в разговорах. По привычке я вел себя так, будто ничего не понимаю. Но вдруг одна фраза настолько задела мой слух, что я не смог удержаться.
Прозвучала она так: «И что это наш убийца сегодня такой мрачный?» Сказав это, один из гостей указал пальцем на отражение седовласого господина в зеркале. Я непроизвольно повернулся в его сторону и тем самым, стало быть, дал понять, что понял вопрос. Это тут же вызвало ко мне некоторое недоверие, но еще больше — удивление. Русские не без основания боялись шпиков, и в любом случае мне не хотелось, чтобы они приняли меня за одного из них. Но в то же время эти странные слова «наш убийца» так сильно меня заинтересовали, что сначала я решил спросить, почему этого человека так называют. Но дело в том, что когда я столь неосторожно повернулся, то заметил, что так необычно названный господин тоже услышал этот вопрос. Он улыбнулся и кивнул. И, может, сам бы сразу на него и ответил, если бы в этот же момент я сдержал свой порыв и не возбудил подозрений.
— Так значит, вы русский? — спросил меня хозяин.
— Нет, — хотел сказать я, но, к моему удивлению, это за моей спиной произнес все тот же господин и добавил: - наш постоянный гость — немец, но он понимает русский, а молчал всегда только из скромности.
— Это так, — подтвердил я и, повернувшись к нему, сказал: — Благодарю вас!
— Не за что, — встав и подойдя ко мне, сказал он, — меня зовут Голубчик. Семен Семенович Голубчик.
Мы обменялись рукопожатием. Хозяин и оба гостя рассмеялись.
— Откуда вам обо мне известно? — спросил я.
— Знакомство с русской тайной полицией не прошло напрасно, — ответил Голубчик.
В моей голове тут же сложился захватывающий сюжет: этот человек был старым сотрудником охранки и прикончил в Париже одного шпиона-коммуниста. Вот почему эти белорусские эмигранты, без всякой опаски и задних мыслей, чуть ли не трогательно называют его «нашим убийцей». Да, верно, все четверо — заодно.
— А откуда вы знаете наш язык? — спросил один из гостей.
И снова за меня ответил Голубчик:
— Он во время войны служил на Восточном фронте и шесть месяцев пробыл в так называемых «оккупационных войсках»!
— И это правда, — подтвердил я.
— Позже, — продолжал Голубчик, — он еще раз был в России, я хотел сказать, в Советском Союзе. По поручению одной крупной газеты. Он писатель!
Меня не слишком поразила эта точность сведений о моей личности, потому что я уже прилично выпил, а в этом состоянии я едва отличаю странное от само собой разумеющегося. Очень вежливо и несколько напыщенно я сказал, что благодарен за проявленный ко мне интерес и за то, что таким образом меня выделили среди прочих. Все засмеялись, а хозяин сказал, что я говорю, как старый петербургский советник. После этого все сомнения по поводу моей личности были развеяны, я даже почувствовал к себе благосклонное отношение, и все мы еще четырежды выпили за наше здоровье.
Заперев двери и убрав часть освещения, хозяин предложил нам присесть. Стрелки стенных часов показывали половину девятого. У меня не было никаких часов, а спрашивать о времени кого-то из гостей мне показалось неприличным. Склонен думать, что провел там полночи, а то и всю ночь. Перед нами стоял большой графин со шнапсом. По моей оценке, мы выпили в ту ночь, по меньшей мере, половину содержимого. Я спросил:
— Господин Голубчик, почему вас так странно назвали?
— Это мое прозвище, но не только. Много лет назад я убил одного мужчину и, как я тогда думал, также одну женщину, — сказал он.
— Это было политическое убийство? — спросил хозяин, и мне стало ясно, что и другие ничего, кроме прозвища, об этом не знают.
— Ничего подобного, — сказал Семен, — у меня не было никаких контактов с политиками, и я вообще не занимался общественной деятельностью. Мне ближе жизнь частная, и интересует меня только она. Я — настоящий русский, хотя родился на периферии, на Волыни. Но я никогда не мог понять моих сверстников с их безумной жаждой посвятить свою жизнь какой-нибудь сумасшедшей или даже здравой идее. Нет! Поверьте мне, нет! Приватная жизнь, простая человечность — намного больше, важнее, трагичнее, чем все общественное. Возможно, сегодня это звучит абсурдно, но я так думаю и до самого конца моей жизни буду так думать. Никогда политические страсти не смогли бы довести меня до убийства. И я не верю, что политический преступник лучше или благороднее любого другого, если, разумеется, вообще преступника можно считать благородным человеком. Например, сделавшись убийцей, я все равно остался вполне приличным человеком. Уважаемые господа, до убийства довела меня одна стерва, выражаясь мягче, — одна женщина.
— Очень интересно! — воскликнул хозяин.
— Вовсе нет! Очень буднично, банально, — скромно сказал Семен Семенович, а потом добавил: — И все же не совсем банально. Я могу вкратце рассказать вам мою историю, и вы увидите, что она, в общем-то, совсем простая.
И он начал рассказывать. Его рассказ оказался ни коротким, ни банальным. Поэтому я решил его здесь записать.
— Я пообещал вам небольшую историю, — сказал Голубчик, — но вижу, что начинать надо издалека, и поэтому прошу вас о терпении. Еще раньше я говорил, что меня интересует только частная жизнь. Сейчас я хочу вернуться к этой мысли. Хорошо присмотревшись, непременно приходишь к тому, что все так называемые большие исторические события на самом деле объясняются каким-то обстоятельством из личной жизни человека, иногда этих обстоятельств несколько. Полководцем, анархистом, социалистом или реакционером становятся не случайно, а только если на то есть личные причины. И все великие, благородные или постыдные деяния, меняющие в какой-то степени мир, являются следствием ничтожных происшествий, о которых мы не имеем ни малейшего представления. Как уже говорилось, я был шпионом. И я часто ломал голову над тем, почему именно мне выпало такое недостойное занятие, ибо Господь, безусловно, к нему не благосклонен. Несомненно, меня оседлал демон, и это продолжается до сегодняшнего дня. Вы же видите, я больше не живу этим, но я не могу, не могу совсем оставить это дело. Наверняка существует какой-то демон шпионажа или сыска. Если меня кто-нибудь заинтересует, как, например, этот господин писатель, — и Голубчик головой указал на меня, — то я не успокоюсь, точнее что-то во мне не успокоится, пока я не узнаю, кто он, чем занимается, откуда родом. Разумеется, я знаю о вас больше, чем вы предполагаете. Ваша квартира через дорогу, и временами, утром, еще в неглиже, вы смотрите из окна. Но речь ведь не о вас, а обо мне. Итак, пойдем дальше.
Богу это ремесло явно не нравится, и все же окольными путями он дал мне понять, что выбрал его для меня.
Господа, или, по доброй, старой традиции моей родины, скажу лучше, друзья мои, как вам известно, моя фамилия — Голубчик. Справедливо ли это, спрашиваю я вас. Я всегда был большим и сильным. Еще мальчиком физически я был намного сильнее моих товарищей. И именно мне досталась фамилия Голубчик. Правда, тут вот еще что: по закону, по так называемому «закону природы», это не моя фамилия. Это фамилия моего официального отца. Между тем фамилия моего настоящего, биологического отца была Кропоткин. И я даже замечаю, что произношу это имя не без какого-то порочного высокомерия. В общем, вы поняли, я был незаконнорожденным. Князю Кропоткину принадлежало множество имений в разных областях России. И в один прекрасный день его охватило желание купить имение на Волыни. Ведь у таких людей случаются подобные прихоти. И тут он познакомился с моим отцом и моей мамой. Отец мой был старшим лесничим. Кропоткин решил уволить всех работников прежнего хозяина, но, увидев мою маму, уволил всех, за исключением отца. С этого-то все и пошло. Представьте себе обычного, светловолосого лесника в обыкновенной, соответствующей этой профессии одежде, и перед вами предстанет мой законный отец. Его отец, сиречь мой дед, был еще крепостным. Вам, думаю, ясно, что лесничий Голубчик не возражал против того, чтобы князь Кропоткин, его новый хозяин, частенько навещал мою маму в те часы, когда замужние женщины в нашей стране обычно спят со своими законными мужьями. Нет никакой надобности продолжать. Через девять месяцев на свет появился я, а мой настоящий отец к тому времени уже три месяца пребывал в Петербурге. Он присылал деньги. Он был князем и вел себя, как подобает князю, и моя мама до конца жизни помнила его. Заключил я это из того факта, что кроме меня у нее детей не было, а значит, после этой истории с Кропоткиным она уклонялась от исполнения своих, прописанных законом, супружеских обязанностей. Я точно помню, что лесничий Голубчик и моя мама никогда не спали в одной постели. В то время как в комнате он один занимал просторную супружескую кровать, у нее было импровизированное ложе в кухне на довольно широкой деревянной скамье, прямо под иконой. У лесника был достаточно хороший доход, и он мог позволить себе комнату и кухню. Мы жили примерно в двух-трех верстах от ближайшей деревни Вороняки, на краю темного леса. Ближе к деревне была более светлая березовая роща, а в нашем лесу росли одни ели. Мой законный отец, лесничий Голубчик, в сущности, был мягким человеком. Я ни разу не слышал, чтобы он ссорился с мамой. Но они оба знали, что́ между ними стоит, хотя никогда об этом не говорили. Однажды, мне тогда было лет восемь, в нашем доме появился один мужик из Вороняков. Он спросил лесника, но отец в это время как раз обходил лес. Когда мама сказала ему, что ее муж не появится до позднего вечера, мужик сел, сообщив, что может ждать до вечера и даже дольше, — до самого своего ареста, а это, по меньшей мере, — еще целый день! На вопрос мамы, почему его должны арестовать, он, улыбнувшись, ответил, что своими собственными руками задушил Арину, свою родную дочь Арину. Сидя около печки, я в мельчайших подробностях видел и маму, и этого мужика. Я хорошо запомнил эту сцену, и никогда ее не забуду! Я никогда не забуду, как, произнося те страшные слова, мужик с улыбкой смотрел на свои вытянутые вперед руки. Моя мама, которая в это время замешивала тесто, бросила муку, воду, наполовину вытекшее яйцо и, перекрестившись, а потом сложив руки на своем голубом фартуке, подошла к мужику и спросила:
— Вы задушили свою Арину?
— Да, — подтвердил мужик.
— Но почему, Господи, твоя воля, почему?
— Потому что она развратничала с вашим мужем, лесничим Семеном Голубчиком. Так ведь зовут вашего лесничего?
Все это мужик говорил, тоже улыбаясь какой-то незаметно выглядывающей из-за слов, точно луна из-за темных туч, улыбкой.
— В этом повинна я, — сказала мама.
До сих пор я слышу эти слова, как если б это было вчера. Тогда я их не понял, но хорошо запомнил. Она еще раз перекрестилась, потом взяла меня за руку и, оставив мужика в доме, пошла со мной через лес, то и дело выкрикивая имя Голубчика. Никто не откликался. Вернувшись домой, мы увидели, что мужик сидит, как сидел.
— Хотите каши? — спросила его мама, когда мы начали есть.
— Нет, — улыбаясь, вежливо ответил наш гость. — Но если у вас есть самогонка, то я не прочь.
Мама налила ему самогона, он выпил, и я хорошо помню, как он запрокинул голову и через его обросшее щетиной горло, словно это можно было увидеть снаружи, полилась водка. Он пил, пил и продолжал сидеть. Должно быть, стояла осень, и, когда солнце село, наконец пришел мой отец.
— Ах, Пантелеймон! — приветствовал он мужика.
— Давай, пожалуй, выйдем, — встав, совсем спокойно сказал тот.
— Зачем? — спросил лесник.
— Я только что убил Арину, — все так же спокойно ответил мужик.
Лесник сразу же вышел. О чем они говорили, мне неизвестно, но их очень долго, может быть, целый час, не было ни видно, ни слышно. Моя мама на кухне стояла на коленях перед иконой. Было тихо. Наступила ночь. Мама не зажигала света, и темно-красные лампадки под иконой были единственными светлыми пятнами в доме. Никогда до этого часа мне не было так страшно. Я примостился возле печки. Мама все время стояла на коленях и молилась, а отец все не приходил. Возможно, прошло еще три часа или даже больше, и вот, наконец, перед домом послышались шаги и чьи-то голоса. Отца, который весил немало, принесли четверо мужиков. Он был весь в крови. Наверняка его так отделал отец его любовницы.
Теперь я буду краток. Лесничий Голубчик от этих побоев так и не пришел в себя, заниматься своим делом он больше не мог и спустя пару недель умер. Хоронили его в очень холодный, уже зимний день, и я ясно помню, как могильщики в толстых шерстяных рукавицах похлопывали себя, чтобы немного согреться. Отца моего повезли на санях. Мы с мамой тоже сидели в санях, и во время езды мороз жалил мне лицо тысячью тоненьких, кристаллических иголок. Похороны отца принадлежат скорее к светлым воспоминаниям моего детства.
Passons![1] — как сказал бы француз. Прошло немного времени, и я пошел в школу. Будучи мальчиком смекалистым, по поведению учителей я скоро понял, что я сын Кропоткина. А в один знаменательный день он и сам пожаловал в поместье. Это было весной, к его приезду деревня Вороняки была прибрана и украшена гирляндами, которые тянулись из конца в конец улицы. Князя встречал духовой оркестр. Целую неделю под руководством нашего учителя проводились репетиции. Но мама на этой неделе в школу меня не пустила, я тайком выведал, что все готовятся к приезду князя. И вот он приехал.
Деревню с ее гирляндами, музыкантов с их музыкой он предоставил самим себе, а сам — прямиком к нам. У него была красивая, темная с легкой проседью клинообразная бородка, от которой шел запах сигар. Кисти рук у него были очень длинными, худощавыми и сухими, даже тощими. Он гладил меня, расспрашивал. Поворачивая во все стороны, рассматривал мои руки, уши, глаза, волосы. Потом сказал, что у меня грязные уши и ногти. Достав из кармана жилетки маленький ножик из слоновой кости, он через две-три минуты из обычной доски вырезал для меня фигурку человека с бородой и длинными руками (позже я узнал, что он был искусным резчиком). Потом, тихо поговорив с моей мамой, он нас покинул.
С той поры, друзья мои, я уже совершенно точно знал, что я сын не Голубчика, а Кропоткина. Конечно, мне было обидно, что князь пренебрег и украшенной улицей, и музыкантами. В моем представлении было бы лучше, если бы, сидя рядом со мной в роскошной, запряженной четверкой белых лошадей коляске, он заехал в деревню. И тогда бы все — учителя, крестьяне, батраки и даже начальство — признали бы во мне законного, так сказать, угодного Богу наследника князя. А музыка и гирлянды предназначались бы скорее мне, а не моему отцу. Да, друзья мои, вот таким дерзким, тщеславным, эгоистичным, с безудержной фантазией был я тогда. О моей маме в этой ситуации я нисколько не думал. Правда, я все-таки понимал, что родить ребенка не от законного мужа для женщины — своего рода позор. Но ни позор моей мамы, ни мой собственный меня не трогали. Ровно наоборот, все это меня радовало, я воображал себе, что не только от рождения отмечен каким-то особым знаком, но к тому же являюсь любимым сыном князя. И даже после того, как все стало ясно, как божий день, фамилия Голубчик меня раздражала еще больше. Особенно потому, что после смерти лесника и приезда князя к моей маме, все произносили ее так язвительно, с таким особым оттенком, словно это была не нормальная, узаконенная, фамилия, а какая-то кличка. Это тем более злило меня, поскольку я сам эту смешную, совсем не подходящую мне фамилию воспринимал как насмешку, как прозвище. В моем тогда еще юном сердце с внезапной быстротой чередовались разные чувства. Я ощущал себя подавленным, даже униженным, а потом вдруг или даже одновременно с этим — снова важным и заносчивым. А иногда эти чувства, смешиваясь, сражались во мне. Все было так, друзья мои, как будто в моей маленькой мальчишеской груди поселилось жуткое чудовище.
Я отчетливо чувствовал милость и покровительство князя Кропоткина. В отличие от остальных мальчиков нашей деревни в одиннадцать лет я отправился в город В. учиться в гимназии. Вскоре по многим признакам я понял и немало этому обрадовался, что и здесь всем учителям известна тайна моего рождения. Но я не перестал злиться из-за несуразности моей фамилии. Я быстро рос вверх и почти так же вширь, а меня все еще звали Голубчик.
И чем взрослее я становился, тем больше это меня обижало. Я был Кропоткиным и имел, черт возьми, право так называться. Я решил еще немного подождать. Ну, еще год. Быть может, за это время князь все обдумает и в один прекрасный день явится — желательно, на глазах у всех, кто меня знал, — и пожалует мне свое имя, титул и все свое баснословное имущество. Я не хотел его опозорить, я хорошо и упорно учился. Мною были довольны. Но все это, друзья мои, было не чем иным, как дьявольским, сводящим меня с ума тщеславием. Оно мучило меня все больше, и вскоре я начал действовать. Правда, ничего гнусного вначале я не делал. Вы сию минуту непременно об этом услышите.
Итак, решив ждать целый год, я сразу же начал упрекать себя за это решение. Я полагал, что год — это слишком долго. Меня мучило нетерпение, и я пытался у самого себя выторговать пару месяцев. Я говорил себе, что решительный человек может далеко пойти, а в ту пору, друзья мои, я считал себя решительным человеком, которому негоже терять достоинство, терпение, отказываться от своих намерений. Вскоре я стал думать, что князь каким-то таинственным, прямо-таки магическим образом уже давно чувствует, чего я от него жду, и эти суеверные мысли помогали мне сохранять уверенность. Порой я воображал, что наделен какой-то сверхъестественной силой и что, вдобавок, невзирая на тысячи разделяющих нас верст, я самой природой связан с моим любимым отцом. Эти фантазии успокаивали меня и временно усмиряли мое нетерпение. Но по истечении года я подумал, что буду дважды прав, если напомню князю о его обязанностях по отношению ко мне, ибо то, что мне удалось преодолеть трудности этого года, я рассматривал как свою собственную большую заслугу. И тут произошло нечто, что ясно показало: само провидение одобряет мои намерения. Это было вскоре после Пасхи, в самый разгар весны. В это время года и душой, и телом я всегда чувствовал и чувствую по сей день прилив свежих сил и твердую, безрассудную, ни на чем не основанную уверенность, что мне подвластно все невозможное. Как-то, когда я жил в пансионе, я стал свидетелем одного странного случая. Это был разговор между хозяином пансиона и одним посторонним человеком, видеть которого я не мог, так как находился в соседней комнате. Я бы тогда многое отдал за то, чтобы увидеть этого человека и самому с ним поговорить, но мне нельзя было обнаружить свое присутствие. Очевидно, никто не думал, что я в это время нахожусь в доме, вернее, в соседней комнате. Я действительно оказался там случайно. Мой хозяин, почтовый служащий, разговаривал с этим человеком достаточно громко. После первых донесшихся до меня слов я сразу понял, что это тот самый представитель князя, который каждый месяц оплачивает мое питание, жилье и одежду. Вероятно, хозяин повысил цены, а представитель князя не соглашался с этим.
— Но я же вам сказал, — слышал я голос незнакомца, — что не могу в течение месяца с ним связаться. Он в Одессе. И пробудет там еще шесть-восемь недель. Он не хочет, чтобы его беспокоили, он не читает писем, живет замкнуто, целыми днями любуется морем и ни о чем не думает. Я повторяю вам, что не могу с ним связаться.
— Уважаемый, сколько же я должен еще ждать? — спросил мой хозяин. — С тех пор как он здесь, я заплатил дополнительных тридцать шесть рублей. Однажды он заболел, шесть раз сюда приходил врач, но мне никто ничего не возместил.
К слову сказать, я знал, что мой хозяин лжет, я не болел ни разу. Но тогда взбудоражило меня не это, а тот незначительный факт, что Кропоткин живет в Одессе, живет обособленно, у моря. В моей душе разыгралась страшная буря. Море, уединенный дом, желание князя шесть или даже восемь недель быть полностью оторванным от мира — все это тяжело ранило меня. Как будто князь удалился только для того, чтобы больше ничего обо мне не слышать, и будто он боялся меня, боялся, как никого другого на свете.
Это значит, сказал я себе, что год назад каким-то магическим путем до князя дошла весть о моем решении, но ввиду вполне объяснимой слабости он так ничего и не предпринял. А теперь, когда год на исходе, он испугался меня и спрятался. И все-таки, чтобы вы, друзья, лучше меня узнали, я хочу добавить, что тогда по отношению к князю я был способен и на легкий порыв великодушия. Мне стало его жаль, я был склонен истолковать его побег как простительную нерешительность. Вот так дерзко о ту пору я переоценивал свою значимость. Мой безумный план покорить князя был вызывающей смех заносчивостью, а мое детское великодушие, с которым я хотел простить ему мнимую слабость, — психотическим, как сказали бы врачи, состоянием.
Через час, после того как я случайно подслушал вышеупомянутый разговор, я взял остаток денег, заработанных мною уроками, и отправился к маме. Последний раз я был у нее на Рождество. Когда, всполошив ее своим внезапным появлением, я ее увидел, то сразу понял, что она больна. За те несколько месяцев, что мы не встречались, она очень постарела, стала совсем седой, и это сильно напугало меня. Впервые в жизни я отчетливо понял на примере самого близкого мне человека, что такое неумолимое приближение старости. А поскольку сам я был еще молод, для меня старость не означала ничего иного, кроме смерти. Да, смерть своими ужасными руками вцепилась в темя моей матери, чьи волосы увяли и поседели. Значит, она скоро умрет, думал я, искренне потрясенный. И повинен в этом, продолжал я думать, все тот же князь Кропоткин. Из-за чего князь, а он и без того в моих глазах был виноват, заслуживал еще большего укора. Чем тяжелее становилась его вина, тем правомочнее казалось мне дело, которое я замышлял.
Короче говоря, я сказал маме, что приехал лишь на пару часов по крайне необычному и секретному вопросу. Завтра я должен уехать в Одессу. Нет, ничего не случилось, — просто позвал князь. Вчера к хозяину приехал его представитель и передал это сообщение. А мама — единственный человек, которому я об этом говорю. Подчеркнув с важным и глупым видом, что она должна хранить молчание, я предположил, что князь, возможно, при смерти.
Едва я сделал этот лживый намек, как мама, сидевшая до этого на деревянном пороге нашего дома и спокойно слушавшая меня, мгновенно вскочила. Она всплеснула руками, кровь ударила ей в лицо, по щекам потекли слезы. Я увидел, что очень напугал ее, и сам тоже жутко испугался, гадая при этом, что она сейчас скажет.
— Тогда, — сказала она, — я еду с тобой. Быстро, быстро поехали. Он не должен, не должен умереть. Мне необходимо его увидеть!
Сколь сильна, сколь велика была любовь этой простой женщины! Много лет прошло после последнего поцелуя ее возлюбленного, но она помнила его так, словно это было вчера. Сама смерть уже прикоснулась к ней, но это не смогло стереть, не смогло предать забвению прикосновение ее любимого.
— Он написал тебе? — спросила мама.
— Успокойся! — сказал я.
И так как моя мама не умела писать и читать, я позволил себе еще одну низкую ложь:
— Он своей рукой написал мне несколько предложений. И это говорит о том, что ему не так уж плохо, — сказал я.
Моментально успокоившись, она поцеловала меня. И я не устыдился этого поцелуя.
Она дала мне двадцать рублей — довольно тяжелую, завернутую в голубой носовой платок горсть серебра. Засунув ее под рубаху, я немедленно отправился в Одессу.
Да, друзья мои, я ехал в Одессу, ехал с чистой совестью, не чувствуя никакого раскаянья. Передо мной была цель, и ничто не могло меня удержать. Когда я приехал, был сияющий, весенний день, и я впервые в жизни увидел большой город. Причем это был не типичный большой русский город. Во-первых, потому, что Одесса была портовым городом, а во-вторых, я слышал, что большинство улиц и домов в ней были построены по европейским образцам. Одесса, наверное, не сравнима с Петербургом, с тем Петербургом, что жил в моем воображении, но она тоже была большим, очень большим городом. Одесса лежала у моря, в ней был порт, это был первый город, в который я приехал один, по собственной воле, и он стал первой ступенью на моем странном пути наверх.
Покидая вокзал, я под рубахой нащупал свои деньги — они были на месте. Я снял комнату в маленькой гостинице неподалеку от порта, полагая, что очень важно жить как можно ближе к князю. Я ведь слышал, что он живет в доме «у моря», а значит — тоже недалеко от порта. У меня и на мгновение не возникало сомнения в том, что князь, узнав о моем приезде, тут же начнет настойчиво меня упрашивать поселиться у него. О дальнейшем я не думал, я сгорал от любопытства, так мне хотелось узнать то место, где располагался его таинственный дом. По моим представлениям, в Одессе все должны были знать, где живет князь Кропоткин, но спросить об этом хозяина гостиницы я не отваживался. Причиной тому был и сковывающий меня страх так открыто наводить справки, и в то же время — своего рода позерство. Мне уже казалось, что я и есть князь Кропоткин, и меня веселил этот спектакль, в котором я, так сказать, инкогнито в очень дешевой гостинице скрываюсь под смешной фамилией Голубчик. Я решил узнать, где он живет, у первого полицейского.
Но сначала пошел в порт. Не спеша шатаясь по оживленным улицам большого города, я задерживался у каждой витрины, в особенности у тех, где были выставлены велосипеды и ножи. Я строил всевозможные планы относительно покупок, ведь завтра или послезавтра можно будет купить все, что мне нравится, даже совсем новую школьную форму. Прошло много времени, и вот я пришел в порт. Море было темно-синим. В сто раз синее, чем небо, и вообще красивее неба, потому что его можно было потрогать руками. И если в небе парили недосягаемые облака, то по морю плыли осязаемые, снежно-белые, большие и маленькие корабли.
Колоссальный, неописуемый восторг наполнил мое сердце, и на какое-то время я даже забыл о князе. Некоторые стоящие в гавани корабли еле-еле покачивались, и когда я к ним приблизился, то услышал неустанные удары голубой воды о белое размягченное дерево и о черное жесткое железо. Я видел громадные, похожие на летящих по воздуху железных птиц краны, извергающие из широко разинутого темно-коричневого зева свой груз прямо на ожидающие тут же корабли. Каждый, друзья мои, кто впервые в жизни увидел море и порт, знает, о чем я говорю. И я не стану утомлять вас долгими описаниями.
Через какое-то время я почувствовал голод и направился в кондитерскую. Я был в том возрасте, когда, испытывая голод, идешь не в ресторан, а в кондитерскую. Там я досыта наелся и, думаю, произвел большое впечатление на окружающих своей непомерной любовью к сладкому. Располагая деньгами, я поглощал одно пирожное за другим, выпил две чашки очень сладкого шоколада, а когда уже собирался уйти, к моему столику неожиданно подошел некий господин и что-то сказал, чего я не сразу понял. Наверное, в первый момент я выглядел очень напуганным. И только когда он продолжил, я начал медленно что-то понимать. Впрочем, говорил он с иностранным акцентом. Я тут же догадался, что он не русский, и этот факт сам по себе вытеснил мой первый испуг и пробудил во мне что-то вроде гордости. Почему? Не знаю. Мне сдается, что мы, русские, чувствуем себя польщенными, когда нам выпадает возможность пообщаться с иностранцем. А под иностранцами мы подразумеваем именно европейцев, то есть людей, в сравнении с нами более разумных, но вовсе не таких достойных. Нам порой кажется, что Бог был особенно благосклонен к европейцам, несмотря на то что они в него не верят. Потому-то, скорее всего, и не верят, что он был к ним так добр. В результате они заносятся, думая, что сами создали этот мир, и вдобавок еще им не довольны, хотя, по их же мнению, сами несут за него ответственность. Видишь, думал я про себя, разглядывая иностранца, в тебе, должно быть, есть что-то особенное, если с тобой заговорил европеец, тем более что он намного старше тебя, лет на десять, наверное. Мы будем с ним вежливы, мы покажем ему, что мы не какой-нибудь там простой крестьянин, а образованный русский гимназист…
Рассматривая этого иностранца, я отметил, что он, как говорится, — пижон. В руках у него была мягкая красивая соломенная шляпа, какую в России, конечно, не купишь, и тросточка с серебряным набалдашником. На нем были желтоватый сюртук из русской чесучи, белые брюки в тонкую голубую полоску и желтые ботинки на пуговицах. Вместо пояса его изящный живот обтягивала жилетка из белой, ребристой ткани, застегнутая на три изумительные, сияющие радугой перламутровые пуговицы. Необыкновенно эффектно смотрелась его плетеная золотая цепочка для часов с большим карабином посредине и множеством мелких подвесок: пистолетиком, ножичком, зубочисткой и миленьким, крошечным колокольчиком. И все это — из чистого золота. Лицо этого господина я тоже хорошо запомнил. У него были очень густые, черные как смоль, разделенные на пробор волосы, узкий лоб и маленькие, закрученные кверху усики, чьи кончики заползали в ноздри. Лицо у него было бледное и, как говорится, интересное. И весь он показался мне тогда изысканным, очень благородным господином из Европы. Должно быть, сказал я себе, с обычным русским, каких в кондитерской было много, он не заговорил бы. Во мне же глазом европейского знатока он, несомненно, сразу увидел что-то особенное; увидел, что я, пусть еще безымянный, но настоящий князь.
— Я вижу, вы здесь, в Одессе, — чужой, — сказал иностранец. — Я тоже. Я не из России. Стало быть, в известном смысле мы — товарищи. Товарищи по судьбе!
— Я только сегодня приехал, — сказал я.
— А я неделю назад.
— Откуда вы? — спросил я.
— Я венгр, из Будапешта, — ответил он. — Разрешите представиться: меня зовут Лакатос, Йено Лакатос.
— Но вы хорошо говорите по-русски.
— Учил, друг мой, учил, — сказал венгр, хлопнув при этом набалдашником трости меня по плечу. — У нас, венгров, большой талант к языкам!
Мне было неприятно ощущать на плече его трость, и я смахнул ее. Он извинился, улыбнувшись и показав свои блестящие, белые, немного опасные зубы и розовые десны. Его черные глаза сверкали. Я еще никогда не видел ни одного венгра, но какое-то представление о них у меня уже было. Оно сложилось из всего, что я знал о них из истории. Не могу сказать, что эти знания пробуждали во мне хоть какое-то уважение к этому народу. На мой взгляд, они были еще менее европейцами, чем мы. Они были пробравшимися в Европу и оставшимися в ней татарами. Они были подданными австрийского короля, так мало их ценившего, что он обратился к нам, русским, за помощью, дабы подавить поднятый венграми мятеж. Наш царь помог, и восстание было подавлено. Возможно, я бы не стал ближе знакомиться с этим господином Лакатосом, если бы он вдруг не сделал кое-что невероятно поразившее меня. Из левого кармашка своей ребристой жилетки он достал маленький, плоский флакончик и его содержимым побрызгал лацканы своего сюртука, голубой в белую крапинку галстук и руки. И тут поднялся такой сладкий, одурманивший меня аромат, мне почудилось, что это прямо-таки божественное благовоние. Я не смог ему противостоять. И когда Лакатос сказал, что мы должны вместе поужинать, я тут же согласился.
Обратите внимание, друзья мои, как жестоко обошелся со мной Господь, подсунув мне этого надушенного Лакатоса на первом же перекрестке моего пути. Без этой встречи моя жизнь сложилась бы совсем иначе.
Да, Лакатос повел меня прямиком в ад. Правда, этот ад он опрыскал духами.
Одним словом, мы пошли вместе — господин Лакатос и я. Первым делом мы вдоль и поперек исходили улицы Одессы. Тут только я обратил внимание, что мой спутник хромает. Хромота его была едва заметна; собственно говоря, это была даже не хромота — он своей левой ногой словно прочерчивал по брусчатке какую-то фигуру. С тех пор я ни разу не видел такого грациозного хромого. Он не выглядел немощным, а его хромота, скорее, походила на искусный трюк, и именно это меня сильно насторожило. Должен вам сказать, что в то время я был настроен скептически и, кроме того, безмерно гордился этим своим скептицизмом. Я казался себе очень умным, поскольку, несмотря на свой юный возраст, уже знал, что небо — это голубой воздух, в котором нет ни ангелов, ни Бога. И хотя у меня была потребность в них верить, и в действительности мне было очень жаль, что в небе я должен видеть лишь воздух, а во всех земных событиях — сплошную слепую случайность, все же я не мог отказаться от своих познаний и той высокомерной гордости, что они мне придавали. Эти чувства были во мне столь сильны, что вопреки жажде поклонения Богу, я все же был вынужден поклоняться, так сказать, самому себе. Но когда я заметил эту грациозную, эту заискивающую хромоту моего товарища, то в мгновение ока почувствовал, что это был никакой не человек, не венгр, не Лакатос, это был посланник ада. И тут мне вдруг стало ясно, чего стоил мой скептицизм, он был таким же пустым местом, как и прочие глупости, которые я в ту пору называл «своим мировоззрением». Ибо, несмотря на то что я не верил в Бога, я верил в черта и испытывал большой страх перед ним. Небеса для меня опустели, а вот отрешиться от ужасов ада я не мог. Не было ни малейшего сомнения в том, что Лакатос хромает, а я изо всех сил разубеждал себя в том, что отчетливо видели мои глаза. Затем я сказал себе, что это вполне нормально, что люди тоже хромают, и стал вспоминать всех хромых, которых когда-либо знал. Например, почтальона Василия Колохина, дровосека Никиту Меланюка, трактирщика Степана Олепчука из Вороняков. Но чем отчетливее я представлял себе этих людей, тем явственнее видел разницу между их дефектом и хромотой моего нового приятеля. Время от времени, когда мне казалось, что он не обратит внимания и не обидится, я незаметно отставал на пару шагов, чтобы понаблюдать за ним. Нет, сомнений быть не могло, он на самом деле хромал. Сзади его походка казалась еще удивительнее, она буквально завораживала, казалось, что он левой ногой незаметно вычерчивал какие-то знаки, и его левый заостренный и очень элегантный желтый башмак вдруг, всего на секунду, показался мне длиннее правого. В конце концов, чтобы самому себе доказать, что все мои подозрения — лишь отголосок моей старой болезни, суеверия, я не выдержал и решил спросить у господина Лакатоса, действительно ли он хромает. Очень осторожно, несколько раз обдумав вопрос, я произнес:
— Вы что, поранили левую ногу? Или, может, ботинок жмет? Мне показалось, что вы хромаете.
Лакатос замер на месте, схватил меня за рукав, чтобы я тоже остановился, и сказал:
— А вы разглядели! Должен вам сказать, мой юный друг, у вас глаз, как у орла! Нет, правда, у вас замечательное зрение! До сих пор это замечали немногие. Мы познакомились недавно, но вам я могу рассказать, потому что чувствую себя вашим старым другом или даже старшим братом. В общем, ногу я не поранил, и дело не в ботинке, он сидит отлично. Я хромой от рождения, и с годами даже сделал из этого недостатка своего рода художество. Я учился верховой езде, фехтованию, играю в теннис, легко прыгаю в высоту и в длину. Я часами могу бродить и даже подниматься в горы. А еще люблю плаванье и велосипед. Знаете, мой друг, больше всего природа благоволит к тому, кого она наградила небольшим изъяном. Будь я безупречен, вероятнее всего, ничему бы не научился.
Пока Лакатос все это говорил, он крепко, как я уже упоминал, держал меня за рукав. Сам он при этом прислонился к стене дома, а я стоял напротив, почти на середине узкого тротуара. Был светлый, безмятежный вечер, мимо нас весело и непринужденно проходили люди, чьи лица золотило вечернее солнце. Мир казался мне таким счастливым, таким привлекательным, и только мне было плохо. А плохо мне было потому, что я должен был оставаться с Лакатосом. Порой мне казалось, что нужно немедленно его бросить, тем не менее я чувствовал, что он крепко держит меня не только за рукав, а в каком-то смысле и за душу. Как будто он ухватился за краешек моей души и больше ее не отпускает. Я тогда не умел ни ездить верхом, ни кататься на велосипеде. И мне вдруг показалось таким гадким, что я этого не умею, хотя я не калека. Однако я полагал, что называться Голубчиком еще хуже, чем быть калекой. Я же был Кропоткин и имел право тренироваться на лучших лошадях мира, я должен был, как говорится, всех обскакать. То, что этот венгр, этот господин Лакатос, этот хромой, которого не зовут даже Голубчиком и который ни в коем случае не является сыном князя, владел всеми благородными, относящимися к дворянскому сословию видами спорта, — позорило меня совершенно особым образом. И получилось, что я, всегда воспринимавший свою смешную фамилию как некий недостаток, вдруг начал думать, что как раз эта фамилия может сделать из меня мастера на все руки, так же как хромая нога Лакатоса помогла ему овладеть всеми благородными видами спорта. Друзья, вы видите, на что способен черт…
Но сам я тогда так не думал, я только предчувствовал. И это предчувствие было чем-то большим, чем просто догадка. Это было нечто среднее между догадкой и уверенностью.
Потом мы продолжили путь.
— Теперь давайте поедим, а затем пойдем ко мне в гостиницу, — сказал Лакатос, — приятно, когда в незнакомом городе у тебя есть близкий друг или младший брат.
Итак, мы пошли есть в гостиницу «Черноморская», ну, друзья мои, вы поняли, куда мы пришли?
Тут Голубчик, сделав паузу, посмотрел на хозяина, а тот выкатил на него свои светлые глаза. При слове «Черноморская» в глазах хозяина зажегся какой-то особенный свет.
— Да, в «Черноморскую», — сказал он.
— Именно что в «Черноморскую», — снова начал Голубчик, — в те времена там был ресторан, который назывался точно так, как тот, в котором мы сейчас сидим: «Тары-бары». И хозяин был тот же самый.
Хозяин, сидевший напротив рассказчика, встал, обошел стол и широким жестом заключил Голубчика в объятья. Они долго, сердечно целовались, потом выпили на брудершафт, и мы, слушатели, тоже подняли стаканы и осушили их.
— Вот так, друзья мои! — продолжил Голубчик. — Можно сказать, что с этого хозяина в том ресторане и начались мои несчастья. В старом «Тары-бары», в Одессе, были цыгане — изумительные скрипачи и цимбалисты. А какое вино! И за все платил господин Лакатос. Я впервые в жизни был в таком месте.
— Ты только пей, пей! — говорил мне Лакатос.
И я пил.
— Пей, пей! — повторял он.
И я снова пил.
Через какое-то время, когда, наверное, было уже далеко за полночь, хотя мне помнится, что в ту ночь полночь длилась без конца, Лакатос спросил меня:
— А что, собственно говоря, тебе надо в Одессе?
— Я приехал, чтобы навестить моего родного отца. Он ждет меня уже несколько недель, — сказал, а вероятнее всего, пролепетал я.
— И кто твой отец?
— Князь Кропоткин.
Услышав это, Лакатос стукнул вилкой по бокалу и заказал еще одну бутылку шампанского.
Я видел, как он под столом потер руки, а над столом, над белой скатертью я увидел его вспыхнувшее узкое лицо, которое вдруг стало красным и полным, словно он надул щеки.
— Я знаю его, знаю их светлость, — заговорил Лакатос, — и теперь начинаю все понимать. Твой папа — старый князь! Ты, безусловно, его незаконный сын! Пеняй на себя, если ты сделаешь хоть малейшую психологическую ошибку! Ты должен повести себя как сильный и опасный человек! Он хитер, как лиса, и труслив, как заяц! Да, дорогой, ты не первый и не единственный! Возможно, по всей России блуждают сотни его внебрачных сыновей. Я его знаю, у меня были с ним дела. Это связано с хмелем. Я, знаешь ли, торгую хмелем. Итак, ты завтра явишься и, разумеется, представишься Голубчиком. Если тебя спросят, что тебе надо от князя, просто скажи, что ты по личному делу. А когда уже будешь стоять перед ним, перед его большим черным, похожим на гроб, письменным столом, и он тебя спросит: «Что вам угодно?», ты скажешь: «Я ваш сын, князь»! Так и скажешь: «князь», а не «ваша светлость». Увидишь, что будет. Я полагаюсь на твой ум. Я сам отведу тебя туда и буду ждать перед дверью замка. А если твой папочка будет с тобой неприветлив, скажи ему, что есть одно средство, одно простенькое средство… И что у тебя есть влиятельный друг! Ты понял?
Я понял все очень хорошо, для меня его слова были медом, и я крепко, от всего сердца пожал под столом руку господина Лакатоса. Он жестом подозвал одну цыганку, потом вторую, третью. Может, их было еще больше. Во всяком случае, одной из них, той, что сидела с моей стороны, я достался полностью. Моя рука запуталась в ее подоле, как муха в сетке. Было жарко, сумбурно, безрассудно, и вместе с тем — это было блаженство.
Но я помню и тяжелое, как свинец, серое утро. Помню что-то мягкое и теплое в чужой постели, в чужой комнате. Помню резкий звук колокольчика в коридоре. И особенно — это тягостное, непристойное похмелье нового дня.
Проснулся я, когда солнце было уже высоко. Спустившись вниз, я узнал, что за комнату уже заплатили. От Лакатоса я получил только записку: «Мне надо срочно уехать, — писал мне он. — Идите сами. Желаю удачи!»
И вот, совсем один, я отправился к замку князя.
Одинокий, гордый, белый дом моего отца, князя Кропоткина, стоял на краю города. Несмотря на то что от морской отмели его отделяло широкое шоссе, мне показалось, что расположен он прямо на берегу. В то утро, когда я подошел к дому князя, море было таким синим и таким беспокойным, что мне почудилось, будто его ласковые волны то и дело накатывают на каменные ступени замка и лишь иногда отступают, чтобы освободить шоссе. В некотором отдалении от замка была установлена табличка с надписью, гласившей, что проезд всем экипажам запрещен. Было понятно, что князь бережет свой обособленный и надменный покой. Вблизи этой таблички стояли двое полицейских и наблюдали за мной. Я холодно, заносчиво взглянул на них, словно сам собирался им что-то приказать. Если бы они тогда спросили меня, что мне здесь надо, я бы ответил, что являюсь молодым князем Кропоткиным. Собственно говоря, я ждал именно этого вопроса. Но они, сопроводив меня взглядами, которые еще какое-то время я ощущал на своем затылке, дали мне пройти. Чем ближе я подходил к дому Кропоткина, тем больше волновался. Лакатос обещал меня сюда проводить, сейчас же в моем кармане была только его записка. Во мне снова живо звучали его слова: «не говори ему „ваша светлость“, говори „князь“. Он хитер, как лиса, и труслив, как заяц». Мои шаги становились все медленнее и тяжелее. Я вдруг почувствовал невыносимую жару этого подобравшегося к полудню дня. Голубое небо, неподвижное море и нещадное солнце. Несомненно, хотя это еще не было заметно, в воздухе притаилась гроза. На минуту я присел на обочину дороги, а когда встал, почувствовал еще большую усталость. Очень медленно, с пересохшим горлом и непослушными ногами, я доплелся до плоских, каменных, сверкающих, белых, как молоко, ступеней дома. И хотя солнце напоило их своим теплом, они посылали навстречу мне живительный поток прохлады. Перед коричневыми, двустворчатыми дверями стоял могучий швейцар. На нем был песочного цвета длинный китель, большой, черный, меховой (несмотря на жару) картуз, а в руке — скипетр с блестящим золотым набалдашником.
Я медленно поднялся по ступеням. Швейцар глянул на меня, только когда я, маленький, вспотевший, жалкий, подошел вплотную к нему. Но и теперь, разглядывая меня, он не шевельнулся. Лишь его большие, круглые, голубые глаза вперились в меня, как в червя, улитку, как в какую-то мелочь. Словно я не был, как и он, человеком на двух ногах. Так какое-то время он молча смотрел на меня сверху вниз, как будто не спрашивал о моем намерении только потому, что знал изначально: такое несчастное создание не может понимать человеческую речь. Солнце сквозь кепку нещадно жгло мое темя, убивая тем самым последние мысли, копошившиеся в моем мозгу. До сих пор я не ощущал ни страха, ни сомнения. Но я никак не рассчитывал на встречу со швейцаром, особенно с таким, который не открывает рта, чтобы спросить, что мне угодно. Маленький и несчастный, я все стоял перед этим гигантом с грозным скипетром. А его круглые, как набалдашник этого скипетра, глаза продолжали покоиться на моей достойной сожаления фигуре. Я не мог придумать ни одного подходящего вопроса, мой пересохший, отяжелевший язык прирос к небу. Мне подумалось, что он должен отдать мне честь или снять головной убор. В моей груди закипал гнев из-за наглости этого прислуживающего моему собственному отцу лакея. Я решил, что мне надо приказать ему снять головной убор, но вместо этого сам снял свою кепку и с непокрытой головой стал еще несчастнее, теперь я вообще был похож на нищего. Он же, будто только того и ждал, спросил меня неожиданно тонким, почти женским голосом о причине моего прихода.
— Я хотел бы увидеть князя, — робко и тихо вымолвил я.
— Вы записаны?
— Князь ждет меня.
— Прошу, проходите, — сказал он чуть громче и уже мужским голосом.
Я вошел. В вестибюле со стульев поднялись два лакея в песочного цвета ливреях с серебряными галунами и пуговицами. Они стояли, как заколдованные, словно каменные львы, каких иногда можно увидеть перед барскими лестницами. Я вновь стал господином. Левой рукой я смял мою кепку, и это придало мне твердости. Я сказал, что хочу видеть князя по личному делу и что он меня ждет. После чего лакеи проводили меня в небольшой салон, на стене которого висел портрет старого Кропоткина, то есть моего деда. Я чувствовал себя дома, хотя у моего деда было худое, очень злое, желтое и чужое лицо. Я — плоть от плоти твоей, подумалось мне. Мой дед! Я вам еще покажу, кто я такой. Я не Голубчик, я — ваш! Ну, или вы — мои!
Между тем я услышал нежный звон серебряного колокольчика, через несколько минут отворилась дверь, какой-то слуга отвесил мне поклон, и я вошел. Я очутился в комнате князя.
Должно быть, он только недавно встал. В мягком, серебристого цвета халате он сидел за своим громадным черным письменным столом, и вправду походившим на саркофаг, в каких хоронили царей.
Его лицо не сохранилось в моей памяти, мне казалось, будто я вижу его первый раз в жизни. И это знакомство сильно испугало меня. Можно сказать, что это уже не был мой отец, по крайней мере, тот отец, к которому я себя готовил, это был чужой князь, князь Кропоткин. Он показался мне серее, худее и выше, хотя он сидел, а я стоял. Когда он спросил: «Что вам угодно?», я совсем потерял дар речи. Он еще раз повторил свой вопрос. Теперь я расслышал его голос. Он был хриплым, немного злым и, как мне тогда показалось, лающим. Будто князь в какой-то мере замещал своего дворового пса. И тут на самом деле внезапно появилась огромная немецкая овчарка. Она не вошла ни в одну из двух дверей, которые я заметил в комнате князя. Я не знал, откуда она взялась. Может, пряталась за массивным креслом князя. Неподвижно встав между мною и столом, она пристально смотрела на меня, а я, не отводя взгляда, — на нее, хотя собирался смотреть только на князя. Вдруг собака зарычала, и князь сказал: «Спокойно, Славка!». Сам он тоже рычал почти как собака.
— Итак, что вам угодно, молодой человек? — уже в третий раз спросил князь.
Я все еще стоял у двери.
— Подойдите ближе.
Сделав крошечный, прямо-таки микроскопический шаг вперед, я перевел дух и сказал:
— Я пришел, чтобы потребовать свои права!
— Какие права? — спросил князь.
— Права вашего сына, — совсем тихо произнес я.
На какое-то мгновение воцарилось молчание. Потом князь указал на широкий стул, стоявший перед письменным столом:
— Присядьте, молодой человек.
Я сел. Вернее сказать, я пропал на этом чертовом стуле. Его мягкие подлокотники, притянув меня, не отпускали, как те плотоядные растения, которые притягивают беспечных насекомых, чтобы потом полностью их уничтожить. Я сидел обессиленный и, как мне тогда показалось, еще более бесславный, чем был, пока стоял. Не осмеливаясь положить руки на подлокотники, я вдруг почувствовал, что они, как парализованные, свисая по обеим сторонам стула, незаметно и по-идиотски начали раскачиваться, а у меня не было сил их удержать. На мою правую половину лица беспощадно светило солнце, и князя я мог видеть только левым глазом. Опустив оба, я решил подождать.
Князь позвонил в стоявший на столе серебряный колокольчик и, когда появился слуга, приказал принести ему бумагу и карандаш. Я не шевелился. Мое сердце сильно заколотилось, а руки стали раскачиваться еще сильнее. Рядом, уютно потягиваясь, что-то проурчала собака. Принесли письменные принадлежности, и князь начал:
— Итак, ваша фамилия?
— Голубчик.
— Место рождения?
— Вороняки.
— Отец?
— Умер.
— Я не спрашиваю о его состоянии здоровья, — сказал Кропоткин, — его профессия?
— Он был лесничим.
— Есть еще другие дети?
— Нет.
— В какой гимназии вы учились?
— В городе В.
— Отметки хорошие?
— Да.
— Хотите ли вы учиться дальше?
— Да, конечно.
— Вас интересует какая-нибудь определенная профессия?
— Нет.
— Так, — отложив карандаш и бумагу, сказал князь.
Он встал, и я увидел под его распахнувшимся халатом кирпично-красные штаны, как мне тогда показалось, из турецкого шелка, и кавказские, украшенные бисером сандалии. Он выглядел так, как в моем воображении мог выглядеть султан. Князь вплотную приблизился ко мне, по дороге пнув собаку, которая, заскулив, отодвинулась в сторону. Я почувствовал на своей опущенной голове его острый, как край ножа, взгляд.
— Встаньте! — сказал он.
Я встал. Он был выше меня на две головы.
— Посмотрите на меня! — приказал он.
Я поднял голову. Он долго рассматривал меня.
— Кто вам сказал, что вы мой сын?
— Никто. Я уже давно знаю об этом. Я подслушал, я догадался.
— Так, а кто вам сказал, что вы можете требовать какие-то там права?
— Никто. Я сам так решил.
— И какие же права?
— Право называться так…
— Как?
— Так, — повторил я, не отваживаясь сказать: «как вы».
— Вы хотите, чтобы вас звали Кропоткин?
— Да!
— Послушайте-ка, Голубчик! Если вы и правда мой сын, то неудавшийся. Это значит — нелепый, совершенно нелепый.
В его голосе я почувствовал издевку, но вместе с тем впервые в нем прозвучали добрые нотки.
— Вам, Голубчик, следовало бы самому себе сказать, что вы нелепы. Вы признаете это?
— Нет!
— Ну, тогда я вам объясню. По всей России у меня, вероятно, есть много сыновей. Кто знает, сколько? Я долго, слишком долго был молод. Возможно, и у вас уже есть сыновья. Я тоже когда-то был гимназистом. Мой первый сын — от жены школьного смотрителя, второй — от его дочери. Первый из этих сыновей — законнорожденный Колохин, второй — незаконнорожденный Колохин. Эти два имени, если их вообще можно назвать именами, я помню, потому что они были первыми. Но моего лесника Голубчика я не помню совсем, как не помню многих, многих других. Не могут же по миру болтаться сотни Кропоткиных, как думаете? И что это за права и законы? А если б даже и был такой закон, кто может гарантировать, что это действительно мои сыновья? А? И тем не менее я забочусь о них обо всех, если, конечно, о них знают в моей личной канцелярии, ибо я — за порядок. Все без исключения адреса, касающиеся этого вопроса, я предоставил моему секретарю. Ну? Вам есть что добавить?
— Да, — сказал я.
— Что же, молодой человек?
Теперь я мог смотреть на князя абсолютно хладнокровно. Я был достаточно спокоен, а когда наш брат спокоен, он становится наглым и гонористым.
— Меня не интересуют мои братья. Речь идет только о моих правах, — сказал я.
— О каких правах? У вас нет никаких прав. Езжайте домой. Извольте кланяться вашей матушке. Прилежно учитесь. Вот они — ваши права!
Я и не думал уходить. Я заговорил уверенно и резко:
— Однажды вы приезжали в Вороняки и вырезали для меня из дерева человечка, а потом…
Я хотел рассказать о том, как он по-отечески погладил меня по лицу, но в этот момент неожиданно распахнулась дверь, с ликующим лаем вскочила собака, лицо князя прояснилось, засияло, и в комнату влетел молодой человек, едва ли старше меня, тоже одетый в школьную форму. Князь распростер руки, несколько раз поцеловал его в обе щеки, и, наконец, стало тихо. Только пес продолжал вилять хвостом. И тут молодой человек заметил меня.
— Господин Голубчик, — сказал князь, — а это мой сын!
Сын насмешливо посмотрел на меня. У него были блестящие зубы, большой рот, желтый цвет лица и крепкий, аккуратный нос. На князя он был похож меньше, чем я. Так мне тогда показалось.
— Ну, удачи вам! — обратился ко мне князь. — Учитесь хорошо!
Он протянул мне руку, но потом, убрав ее, сказал:
— Подождите!
Подошел к письменному столу, открыл ящик и вынул оттуда тяжелую золотую табакерку.
— Вот, — сказал он, — возьмите на память и ступайте с Богом!
Он забыл протянуть мне руку. Не поблагодарив, я поклонился и вышел.
Нанесенную мне обиду я ощутил уже оказавшись на улице. От страха и смущения, проходя мимо швейцара, я поклонился, на что он не ответил мне даже взглядом. Солнце стояло высоко в зените. Я почувствовал голод и странным образом постыдился этого чувства. Оно показалось мне низким, вульгарным, недостойным. Меня оскорбили, а я, смотрите-ка, я всего лишь хочу есть! Наверное, я и правда был Голубчиком, и более никем.
Я возвращался по ровной, освещенной солнцем, песчаной дороге, по которой часа два назад шел сюда. Я низко опустил голову, и у меня было ощущение, что я уже никогда не смогу ее поднять. Она была тяжелой и казалась опухшей, будто ее, мою бедную голову, кто-то сильно отдубасил. Двое полицейских так и стояли на том же самом месте. И сейчас они тоже долго смотрели мне вслед. Спустя мгновение, после того как я прошел мимо них, до меня донесся пронзительный свист. Он шел слева, с берега моря. Этот свист испугал меня, но и в какой-то мере отвлек. Я поднял голову и увидел моего приятеля Лакатоса. Бодрый, в своем светло-желтом сюртучке, он стоял на берегу и помахивал мне тростью. Рядом на гальке лежала его изящная шляпа от солнца. Подняв ее, он двинулся мне навстречу и без видимых усилий взобрался на довольно крутой пригорок, отделявший в этом месте море от дороги. Через пару минут он был уже рядом и протягивал мне свою гладкую руку.
Только в этот момент я заметил, что все еще держу в правой руке подаренную князем табакерку. Я постарался как можно ловчее спрятать ее в сумку. Но при всей быстроте моих движений это не ускользнуло от моего друга Лакатоса. Я понял это по его взгляду и улыбке, хотя поначалу он, ничего не говоря, только весело пританцовывал возле меня. Когда же перед нами появились первые городские здания, он спросил:
— Ну, я надеюсь, все удалось?
— Ничего не удалось, — негодуя от ярости, ответил я, — если бы вы, как обещали вчера, сопровождали меня, все могло бы получиться совсем по-другому. Вы обманули меня! Зачем вы мне написали, что должны уехать? И почему вы до сих пор здесь?
— Что? — закричал он. — Вы что думаете, мне больше нечем заниматься, как беспокоиться из-за ваших делишек? Ночью я получил телеграмму о том, что должен уехать, а потом оказалось, что пока могу остаться. Ну вот, я как настоящий друг и пришел сюда, чтобы узнать, что с вами, как вы.
— Я — никак. Или еще хуже, чем было.
— Он что, не признал вас? Не испугался? Не пригласил?
— Нет!
— Он подал вам руку?
— Да, — солгал я.
— А что еще?
Я вытащил из сумки табакерку и, держа ее на вытянутой руке, остановился, чтобы дать Лакатосу возможность ее рассмотреть. Не притронувшись, он внимательно обвел табакерку глазами и, прищелкнув языком и вытянув губы, тихонько свистнул. Потом он на шаг отпрыгнул, затем вернулся назад и, наконец, произнес:
— Потрясающая штука! Целое состояние! Можно потрогать? — спросил он, уже ощупывая табакерку кончиками пальцев.
Постепенно мы приблизились к городским строениям. Увидев, что навстречу нам движется несколько человек, Лакатос поспешно прошептал:
— Уберите ее!
И я спрятал табакерку.
— Ну, а этот старый лис, он был один? — спросил Лакатос.
— Нет! — сказал я. — В комнату зашел его сын.
— Его сын? У него нет сына. Я хочу вам кое-что сказать. Вчера я позабыл обратить на это ваше внимание! Это не его сын, это сын одного француза, графа П. С момента рождения этого юноши княгиня живет во Франции, в своего рода ссылке. Сына она должна была отдать. Вот такие дела. Должен же быть наследник. Иначе кто удержит все это имущество? Может, вы? Или я?
— Вам это доподлинно известно? — спросил я, и мое сердце, наполнившись чувством мести, зашлось от радости и злорадства. Я вдруг ощутил жгучую ненависть к этому юноше, а старый князь стал мне совершенно безразличен. В один миг все мои чувства, страсти и желания приобрели смысл, я приготовился к новому позору, позабыв о только что пережитом старом. Или еще больше: я полагал, что знаю, кто именно виновен в моем позоре. Если бы — думал я в тот час — этот юноша не вошел в комнату, я наверняка завоевал бы князя. Но он, должно быть, каким-то образом узнал, кто я такой, и поэтому так неожиданно появился. Князь постарел, поглупел, а этот фальшивый сын падшей женщины, этот француз коварно опутал его своими сетями. И когда я об этом думал, огонь ненависти согревал мою душу, и мне становилось все лучше, все легче. Наконец-то жизнь приобрела смысл и цель. Трагизм моей жизни заключался в том, что я оказался несчастной жертвой негодяя. И с этого часа поставил себе цель — уничтожить его. Меня охватило большое, теплое чувство благодарности по отношению к Лакатосу. Ни слова не говоря, я крепко пожал его руку. Мою он больше не отпускал. Так — рука в руке — подобные двум детям, мы шли по направлению к ближайшему ресторану, в котором обильно, с большим аппетитом поели. Говорили мы немного. Лакатос, точно волшебник, достал из кармана жилетки газету, которую до сей минуты я не замечал, и погрузился в нее. Когда с едой было покончено, он попросил счет и, продолжая читать, придвинул его ко мне.
— Пожалуйста, заплатите пока. Мы потом рассчитаемся, — мимоходом произнес он.
Я полез в сумку за своим кошельком, открыл его и увидел, что вместо серебра он наполнен одними медяками. Я поискал, хорошо помня о двух десятирублевых монетах, которые там лежали, порылся еще какое-то время… Меня охватил ужас, на лбу выступил пот. Не было никаких сомнений — прошлой ночью меня обокрали. Тем временем Лакатос, складывая газету, сказал:
— Ну что, пошли?
Потом, посмотрев на меня, испуганно спросил:
— Что случилось?
— У меня больше нет денег, — прошептал я.
Он взял из моих рук кошелек, заглянул в него и сказал:
— Да, бабы!
Затем он достал из бумажника деньги, расплатился, взял меня за руку и начал:
— Ничего страшного, молодой человек, поверьте мне, ничего страшного. В беду мы не попадем ни в коем случае, у нас ведь в сумке имеется такое сокровище, за глаза стоящее не менее трехсот рублей. Мы сейчас кое к кому сходим, но потом, мой друг, вы сразу же отправитесь домой. На сей раз приключений достаточно!
Держась за руки, мы направились туда, куда обещал меня свести Лакатос.
Это был портовый квартал, где в маленьких ветхих домишках жили бедные евреи. Я думаю, это были самые бедные и, к слову сказать, также самые крепкие евреи на свете. Днем они работали в порту: как грузоподъемные краны, они нагружали и разгружали суда. А те, кто послабее, торговали фруктами, семечками, карманными часами, одеждой, ремонтировали сапоги и латали старые брюки — в общем, делали все, что полагается делать бедным евреям. Свою субботу они начинали праздновать в пятницу, с заходом солнца, и поэтому Лакатос сказал:
— Пошли быстрее. Сегодня пятница, и евреи скоро закончат со всеми делами.
Пока я шел туда рядом с Лакатосом, меня охватил сильный страх, мне показалось, будто табакерка, которую я собирался заложить, мне больше не принадлежит, и не Кропоткин мне ее подарил, а я ее украл. Однако я подавил в себе эти чувства и даже повеселел, словно уже забыл об украденных деньгах. Я смеялся над каждым рассказанным Лакатосом анекдотом, хотя совсем их не слушал. Каждый раз я ждал, когда он захихикает, соображал, что история подошла к концу, и после этого разражался смущенным и громким смехом. Я лишь догадывался, что анекдоты были то о женщинах, то о евреях, то об украинцах.
В конце концов, мы остановились перед покосившимся домишком одного часовщика. На доме не было никакой вывески, только по лежащим за окном колесикам, стрелкам и циферблатам можно было понять, что здесь живет часовщик. Им оказался маленький, тощий еврей с дрожащей соломенного цвета козлиной бородкой. Когда он поднялся, чтобы подойти к нам, я заметил, что он хромает. Это была почти такая же приплясывающая хромота, как у моего друга Лакатоса, только не такая аристократическая. Этот еврей походил на грустного, немного замученного ребенка, в глазах которого тлел красноватый огонь. Он взял в свои худые руки табакерку и, как бы взвесив ее, сказал:
— А, Кропоткин!
После чего окинул меня оценивающим взглядом, будто оценивал мой вес своими маленькими глазками, как только что взвешивал в руках табакерку. Внезапно мне показалось, что часовщик и Лакатос — братья, хотя обращались они друг к другу на «вы».
— Итак, сколько? — спросил Лакатос.
— Как обычно, — ответил еврей.
— Триста?
— Двести!
— Двести восемьдесят?
— Двести!
— Пошли, — сказал Лакатос и взял из рук часовщика табакерку.
Пройдя мимо пары домиков, мы подошли к дому другого часовщика, и, когда вошли, я увидел такого же худого еврея с желтоватой бородкой. Он встал, но остался стоять за своим столом, так что не было видно, хромой он или нет. Лакатос показал ему табакерку, и этот второй часовщик точно так же произнес лишь: «Кропоткин».
— Сколько? — спросил Лакатос.
— Двести пятьдесят.
— Годится! — сказал Лакатос, и еврей выплатил нам деньги. Это были десяти- и пятирублевые золотые монеты.
Мы покинули этот квартал.
— Так, мой юный друг, — начал Лакатос, — сейчас мы возьмем машину и поедем на вокзал. Будь умницей, не ввязывайся в дурные дела и береги деньги. При случае пиши мне в Будапешт, вот мой адрес. И он дал мне свою визитку, на которой латиницей и кириллицей было написано:
Йено Лакатос
Торговый агент по продаже хмеля
Фирма «Хайдеггер и Констамм»
Будапешт, улица Ракоци, 31.
Меня сильно покоробило, что он вдруг обратился ко мне на «ты», и поэтому я сказал:
— Я должен вас поблагодарить и дать денег.
— Не стоит благодарности!
— И все-таки, сколько?
— Десять рублей, — сказал он, и я дал ему одну золотую десятирублевую монету.
После этого он жестом подозвал машину, и мы поехали на вокзал.
В нашем распоряжении было совсем мало времени, так как поезд отходил через несколько минут, и уже был дан первый звонок.
Только я хотел подняться на подножку вагона, как вдруг появились двое необычайно крупных мужчин, по одному слева и справа от моего друга Лакатоса. Они подозвали меня, и я подошел. Они вывели нас из здания вокзала, действовали при этом сурово. Никто из нас четверых не проронил ни слова. Мы обошли вокзал, повернули и пошли там, где были особенно отчетливо слышны гудки локомотивов, затем мы оказались у какой-то маленькой двери. Это был полицейский участок. Двое полицейских стояли у дверей, а сидящий за столом чиновник был занят тем, что ловил мух, в большом количестве летающих по комнате. Мухи, не переставая, жужжали и садились на разложенные на столе белые листы бумаги. Поймав одну из них, чиновник брал ее большим и указательным пальцами левой руки и отрывал ей одно крылышко. Затем погружал несчастную в большую чернильницу из перепачканного чернилами белого фарфора. Так мы с Лакатосом и двое сопроводивших нас мужчин простояли примерно четверть часа. Было жарко и тихо. Слышны были только гудки локомотивов, пение мух и тяжелое, как бы похрапывающее дыхание полицейских.
Наконец чиновник подозвал меня. Он опустил в чернильницу, где уже плавало много мух, перо и спросил мою фамилию, потом поинтересовался моим происхождением, а также целью моего пребывания в Одессе. И после того как я на все ответил, он откинулся назад, погладил свои ухоженные пшеничные усы и вдруг, снова наклонившись к столу, спросил:
— Сколько же, собственно говоря, табакерок вы украли?
Я не понял его вопроса и продолжал молчать. Чиновник открыл ящик стола и подозвал меня к себе. Обойдя стол, я подошел к открытому ящику и увидел, что он сплошь заполнен табакерками того типа, что я получил от князя. Ничего не понимая, ошарашенный, стоял я возле ящика. Мне казалось, что меня заколдовали. Я вытащил из сумки мой уже негодный билет и показал чиновнику. Я сразу почувствовал комичность того, что сделал, но я был так беспомощен, так сильно сбит с толку, что, как любой в моем положении, непременно должен был совершить что-то бестолковое.
— Сколько таких табакерок вы взяли? — еще раз спросил чиновник.
— Одну. Мне дал ее князь! Этот господин знает об этом, — показав на Лакатоса, сказал я.
Лакатос кивнул. Но в этот момент чиновник закричал: «Вон!», и Лакатоса вывели.
Я остался вместе с чиновником и одним полицейским, который не был похож на живого человека, а скорее — на дверной косяк или что-то подобное.
Чиновник опустил в чернильницу перо, выудил оттуда мертвую муху, истекающую чернилами, как истекают кровью, и, разглядывая ее, тихо спросил:
— Вы сын князя?
— Да!
— Вы хотели его убить?
— Убить?!
— Вот именно, — посмеиваясь, сказал чиновник.
— Нет! Нет! Я люблю его! — закричал я.
— Вы можете идти.
Я направился к двери. Полицейский схватил меня за руку и вывел наружу. Там ждала полицейская машина с зарешеченными окнами. Дверь машины открылась, сидящий внутри полицейский усадил меня в машину, и мы поехали в тюрьму.
В этом месте Голубчик сделал долгую паузу. Его усы, края которых были влажными от шнапса, поглощаемого рассказчиком большими глотками, немного дрожали. Лица всех слушателей были бледны, неподвижны и, как мне тогда почудилось, за время рассказа обогатились новыми морщинами. Словно каждый из присутствующих пережил не только свою молодость, но и все те события из жизни Семена Голубчика, о которых он успел рассказать нам за какой-нибудь час времени. Не только собственный опыт, но и часть жизни Голубчика, с которой мы только что познакомились, легли на нас тяжким бременем. Не без ужаса ждал я продолжения этой истории, которое по всем признакам должно было быть страшным, его нужно было не просто выслушать, но и пережить. Сквозь закрытые двери до нас доносился приглушенный шум первых фургонов, которые везли овощи на рынок, машин и берущих за душу протяжных гудков далеких поездов.
— Это был обычный арест, — снова начал Голубчик, — ничего ужасного. Как-никак я попал в достаточно удобную камеру, на высоких окнах которой были широкие решетки. Они выглядели не более угрожающе, чем решетки жилых домов. В камере были стол, стул и две раскладные кровати. Ужасным было только одно: с кровати, чтобы радостно поприветствовать меня, поднялся мой друг Лакатос. Да. Он подал мне свою руку так непринужденно, как будто мы встретились где-нибудь в ресторане. Но я проигнорировал его руку. Огорченно вздохнув, он снова лег. Я сел на стул. Мне хотелось плакать. Хотелось положить голову на стол и плакать. Только я стыдился Лакатоса. Еще пуще этого стыда был мой страх, как бы он не начал меня утешать. Вот так вот молча, с окаменевшим плачем в груди, я сидел и считал решетки на окнах.
— Не отчаивайтесь, молодой человек, — через некоторое время сказал Лакатос.
Он встал и подошел к столу:
— Я все разузнал!
Помимо своей воли я поднял голову и тут же пожалел об этом.
— У меня и здесь есть связи, — продолжил Лакатос, — не более чем через два часа вы будете свободны. А знаете, кого мы должны благодарить за эту неудачу? Отгадайте!
— Ну, говорите же, — выкрикнул я, — не мучайте меня!
— Как же, вашего братца! Или скорее — сына графа П., вам понятно?
Ох, мне было понятно и вместе с тем ничего не понятно. Но, друзья мои, ненависть к этому ублюдку, к этому фальшивому сыну моего любимого, знатного отца, как это часто происходит, заглушила голос рассудка. Разве можно, ненавидя, все осмыслить? В один миг, как мне показалось, я раскрыл замышляемый против меня страшный заговор, и во мне впервые проснулся двойник ненависти — жажда мести. Еще быстрее, чем гром следует за вспышкой молнии, я принял решение однажды непременно отомстить этому мальчишке. Каким образом? Этого я не знал, но почувствовал, что Лакатос — тот человек, который укажет мне дорогу, и поэтому в одночасье он стал мне даже приятен.
Само собой разумеется, он понимал, что со мной творится. Он усмехался, и по этой усмешке я все понял. Перегнувшись через стол, он вплотную приблизился ко мне, и, кроме его блестящих зубов, красноватого мерцания неба и розового кончика языка, напомнившего мне язычок нашей домашней кошки, я ничего больше не видел. Он на самом деле знал все. Дело обстояло так: старый князь частенько дарил разным людям весьма дорогостоящие табакерки, это было одним из его чудачеств. Некогда приобретя на аукционе одну табакерку, он специально по ее образцу заказал для себя такие же у некого ювелира в Венеции. Эти золотые, инкрустированные слоновой костью и увенчанные россыпью изумрудов табакерки князь всегда держал наготове для подарка гостям. Все очень просто. Молодому человеку, которого князь считал своим сыном, нужны были деньги. Периодически воруя у князя табакерки, он их продавал. С течением лет полицейские, производившие проверки у торговцев, собрали приличное количество таких изделий. Все вокруг знали, откуда брались эти сокровища, и управляющий князя, и его лакеи тоже это знали. Но кто бы отважился ему об этом сказать? И, напротив, как легко было такого ничтожного человека, как я, посчитать способным на воровство и даже на кражу со взломом. Ибо кем были мы в старой России, друзья мои? Насекомыми, теми мухами, которых чиновник топил в своей чернильнице, мелочью, пылью под подошвой какого-нибудь важного господина. И все-таки, друзья мои, позвольте мне немного отклониться и простите за то, что задерживаю вас. Итак, мы были пылью! Мы зависели не от закона, а от прихоти, от каприза. Но эти капризы были более предсказуемы, чем те законы, которые, в свою очередь, зависели именно от прихоти. Ведь их можно было по-разному толковать. Да, друзья мои, законы не защищали нас от произвола, поскольку они сами были частью произвола. С прихотью рядовых судей мне сталкиваться не приходилось, хотя известно, что она еще хуже обычной и представляет собой мерзкое злопыхательство. А вот с прихотью знатных господ я знаком. Она внушает даже больше доверия, чем законы. Какой-нибудь важный господин одним-единственным словом может наказать и помиловать, может причинить зло, но и облагодетельствовать он тоже может. И сколько было господ, которые вообще никогда не злились, и их прихоти никому не делали зла. Но закон, друзья мои, — почти всегда зло. Едва ли существует закон, о котором можно было бы сказать, что он творит добро. На земле истинной справедливости нет, она, друзья мои, есть только в аду!..
Итак, чтобы снова вернуться к моей истории, скажу, что в те далекие времена я хотел на земле ада, то есть я жаждал справедливости. А кто жаждет истинной справедливости, тот становится жертвой собственной мстительности. Вот таким в ту пору был я. Я был благодарен Лакатосу за то, что он открыл мне глаза. Теперь я вынужден был ему доверять, поэтому спросил:
— Что я должен делать?
— Мы здесь свои, мы товарищи по несчастью, никто нас не слышит, — начал Лакатос, — поэтому скажите мне, действительно ли вы князю ничего не сказали, кроме того, что вы его сын? Доверьтесь мне. Скажите, кто вас послал к князю? Может, в вашем классе есть какой-нибудь агент, ну, вы знаете — так называемый революционер?
— Я вас не понимаю, я никакой не революционер, я просто хочу добиться своих прав, своих прав! — закричал я.
Только позднее до меня дошло, какую роль исполнял сей Лакатос. Это случилось, когда я сам чуть не превратился в Лакатоса. Но тогда я всего этого не знал. А он, хорошо понимая, что я говорю правду, сказал лишь:
— Ну, тогда все в порядке.
И при этом, вероятно, подумал про себя, что снова допустил ошибку, и от него ускользнула кругленькая сумма.
Через некоторое время открылась дверь, вошел тот же чиновник, что топил мух, и с ним — какой-то господин в штатском. Я встал.
— Оставляю вас наедине, — сказал чиновник и вышел.
За ним, не взглянув на меня, вышел Лакатос. Господин в штатском сказал, чтобы я сел и что он хочет сделать мне одно предложение. Вначале он сообщил, что находится в курсе всех моих дел. Потом сказал, что князь занимает очень высокое положение, что от него зависит благополучие России, царя и, можно сказать, всего мира. Поэтому его никогда нельзя беспокоить. А я полез со своими смешными притязаниями. Лишь благодаря доброте и снисходительности князя я избежал тяжкого наказания. Меня можно простить, потому что я молод. Сам же князь, который до сей поры по собственной прихоти содержал и обучал сына своего лесничего, не желает больше попусту тратить свою милость на недостойного, легкомысленного, безрассудного или, как мне самому будет угодно себя назвать, человека. Вследствие этого решено, что я должен занять какое-нибудь соответствующее моему скромному происхождению место. Я могу либо, как мой отец, стать лесником, и впоследствии, возможно, даже стану управляющим в одном из имений самого князя, либо поступить на государственную службу. Например, работать на почте или на железной дороге. Могу стать переписчиком или даже гувернером. Сплошь хорошо оплачиваемые, подходящие мне должности.
Я молчал.
— Подпишитесь вот здесь, — сказал господин, развернув передо мной бумагу, на которой было написано, что я не имею к князю никаких претензий и обязуюсь никогда больше не искать с ним встречи.
Ну, друзья мои, не могу даже описать свое тогдашнее состояние. Читая эту бумагу, я одновременно испытывал стыд и унижение, высокомерие и робость, мстительность и жажду свободы, готовность мучиться и нести свой крест. Меня переполняло желание власти и в то же время — сладостное, соблазнительное, неслыханное блаженство от своей беспомощности. Но власть мне была нужна, чтоб однажды расквитаться за все нанесенные мне сейчас оскорбления. И нужны были силы, чтобы суметь вынести эти оскорбления. Короче говоря, я хотел быть не только мстителем, но еще и мучеником. Но я хорошо чувствовал, что пока я ни тот ни другой и что этому господину это тоже хорошо известно.
— Ну, решайте быстрее! — на сей раз грубо сказал он.
И я подписал.
— Так, — пряча бумагу, сказал он, — чего вы теперь хотите?
По воле божьей я сказал тогда простые слова, сорвавшиеся с кончика языка:
— Домой! К маме!
Но в этот момент открылась дверь, и вошел офицер полиции — элегантный франт в белых перчатках, с блестящей саблей, полированной, кожаной кобурой и сияющим взглядом голубых глаз, холодных и высокомерных. И только из-за него, не обращая внимания на собеседника, я неожиданно сказал:
— Я хочу в полицию!
Эти опрометчивые слова, дорогие мои друзья, и решили мою судьбу. Лишь годы спустя я понял, что слова имеют бо́льшую силу, чем поступки. И меня смешит эта часто произносимая, избитая фраза: «Не надо слов, действуйте!». Как слабы наши поступки! Они проходят, а слова остаются. Собака тоже способна что-то совершить, но говорит только человек. Дела, поступки — это лишь фантом в сравнении с действительностью и особенно со сверхчувственной реальностью слов. Между словом и делом такая же разница, как между человеком и его тенью. Или, если угодно, как фотография к оригиналу. Поэтому я и стал убийцей. Но об этом позже.
А пока произошло следующее: в кабинете чиновника, которого я никогда больше не видел, я подписал документ. Что в нем было, я уже точно не помню. Чиновник, пожилой человек с такой большой, окладистой, серебряной бородой, что его лицо казалось крошечным и незначительным, точно оно выросло из бороды, подал мне мягкую, как бы пропитанную жирком коварства руку и сказал:
— Я надеюсь, вы у нас освоитесь и будете чувствовать себя как дома! Поезжайте в Нижний Новгород. Вот вам адрес одного господина, к которому вам нужно будет зайти. Удачи!
Когда я уже был возле двери, он окликнул меня:
— Молодой человек, задержитесь!
Я вернулся к столу.
— Запомните! — сказал он, почти злобно. — Молчать и слушать, слушать и молчать!
Говоря это, он поднес палец к своим заросшим бородой губам.
Таким образом, друзья мои, я попал в полицию, в охранку! Я начал вынашивать план мести. Теперь у меня была власть. И ненависть. Я был хорошим агентом. Спросить о Лакатосе я тогда не решился, но он еще не раз появится в этой истории. Избавьте меня сейчас от подробностей, о которых я мог бы вам поведать. В моей последующей жизни было еще достаточно много отвратительного.
Друзья мои, позвольте мне не давать детальный отчет о тех низких — да-да, можно и нужно так сказать — низких делах, совершенных мною в течение последующих лет. Вы все знаете, что такое охранка. Может быть, кто-то из вас даже ощутил это на собственной шкуре, и нет необходимости это описывать. Теперь вы знаете, кем я был. И если вам это претит — скажите, пожалуйста, сразу, и я вас покину. Кто-нибудь имеет что-то против меня? Господа, я прошу сказать об этом напрямик! И я уйду!
Мы все молчали. Только хозяин сказал:
— Семен Семенович, наверняка у всех здесь сидящих есть что-то на совести, и раз ты уж начал рассказывать свою историю, я прошу тебя от имени всех — рассказывай дальше.
Голубчик сделал еще один глоток и продолжил.
— Несмотря на молодость, я был неглуп, и вскоре уже оказался на хорошем счету у начальства. Да, я забыл вам сказать, что сразу же написал письмо маме. Я ей сообщил, что князь очень хорошо меня принял и просил передать ей сердечный привет. Что он добился для меня замечательного места на государственной службе, и с этих пор я ежемесячно буду посылать ей десять рублей, но за эти деньги она не должна благодарить князя.
Отправляя это письмо, друзья мои, я уже знал, что никогда больше маму не увижу, и, как ни странно, меня это очень опечалило. Но было кое-что еще, что не давало мне покоя. Тогда мне казалось, что это чувство было сильнее, чем любовь к маме. Это была ненависть к моему фальшивому брату. Ненависть была громкой, как труба, а любовь к маме — тихой и нежной, как арфа. Вы меня поймете, друзья!..
Невзирая на мою юность, я был отличным агентом. Не могу поведать вам обо всех подлостях, совершенных мною в те годы. Возможно, кто-то из вас помнит историю об одном социал-революционере, еврее Соломоне Комровере, прозванном Комаровым. Это и было одним из самых грязных дел в моей жизни.
Этот Соломон Абрамович Комровер был мягким, деликатным юношей из Харькова. Его совсем не интересовала политика, он, как это принято у евреев, прилежно читал Талмуд и Тору и хотел стать раввином. А вот его сестра была студенткой, изучала в Петербурге философию и имела контакты с социал-революционерами. Следуя тогдашней моде, она ратовала за освобождение простого народа, и однажды ее арестовали. У ее брата, Соломона Комровера, не нашлось никаких более срочных дел, кроме как явиться в полицию и сообщить, что во всех выходках сестры виноват только он. Прекрасно! Его тоже арестовали. Ночью меня подсадили в его камеру. Все это происходило в одной из киевских тюрем. Я до сих пор помню, что попал туда около полуночи. Когда меня «втолкнули», Соломон Комровер ходил туда-сюда, туда-сюда и, кажется, вообще не заметил моего появления.
— Добрый вечер, — сказал я.
Он мне не ответил. Поскольку мне было предписано изображать из себя уголовника, я со вздохом лег на нары. Через какое-то время Комровер прекратил ходить и тоже сел на свои нары. Я на это и рассчитывал.
— По политическим? — как обычно, спросил я.
— Да, — ответил он.
— За что? — продолжил я.
Ну, он — молодой да глупый — взял и рассказал мне всю свою историю. А я, одержимый желанием отомстить моему фальшивому брату, молодому князю Кропоткину, рассудил, что наконец-то мне представилась возможность остудить мою горячую ненависть. И я начал убеждать молодого, ничего не подозревающего Комровера, что знаю, как ему лучше всего поступить: нужно лишь в качестве друга его сестры упомянуть молодого Кропоткина. Я сказал этому наивному еврею, что как только в деле начнет фигурировать это имя, ему больше нечего опасаться.
Тогда я не знал, что молодой князь на самом деле вхож в революционные круги и что мои коллеги уже давно за ним наблюдают. Можно сказать, что моей враждебности, моей мстительности в некотором роде повезло, ибо на следующий день, после того как Комровер был допрошен, назад в камеру он вернулся вместе с очень благородного вида молодым человеком в инженерной форме. Это был мой так называемый брат, молодой князь Кропоткин.
Я поздоровался с ним. Он, естественно, меня не узнал. Со злостным усердием я начал его обхаживать. К лежавшему в углу на своих нарах Комроверу я потерял всякий интерес. И как когда-то поступил со мной Лакатос, я начал склонять молодого князя к одному предательству за другим, получилось это у меня даже лучше, чем у Лакатоса. Кстати, я позволил себе спросить, помнит ли князь о табакерках, которые его отец имел обыкновение раздаривать. Тут он впервые покраснел так, что это было видно и в полумраке камеры. Как покраснел бы пытавшийся свергнуть царя человек, напомни я ему об одной его мальчишеской выходке. Отныне он охотно давал мне всю информацию. Я узнал, что как раз из-за той дурацкой истории с табакерками он почувствовал потребность выступить против существующего жизненного уклада. Стало быть, тот факт, что его низкое преступление было раскрыто, он, как многие молодые люди его времени, использовал как повод, чтобы стать так называемым революционером и предъявить обществу обвинение. Он все еще был красив. И когда он говорил, и когда улыбался, обнажая зубы, в камере словно становилось светлее. Как безупречно сидела на нем форма, как безупречны были его лицо, его рот, зубы, глаза!.. Я ненавидел его.
Друзья мои, он выдал мне все-все! Это больше не имеет никакого значения, и я не стану утомлять вас подробностями. Но то, что я обо всем сообщил начальству, мне нисколько не помогло. Был наказан не молодой князь Кропоткин, а совершенно невинный еврей Комровер.
Я видел, как на его левую ногу надели цепь, к которой был прикован чугунный шар. Затем этого несчастного отправили в Сибирь. А молодой князь исчез быстрее, чем появился. Все, в чем он мне признался, приписали Комроверу.
Такова, друзья мои, была тогда практика!
Последнюю ночь я провел в камере вместе с Комровером. Он немного поплакал, потом дал мне несколько записок — к родителям, друзьям, родственникам, и сказал:
— Мне не страшно! Бог есть везде. И во мне ни к кому нет ненависти. Вы были моим другом. Другом в беде! Я благодарю вас!
Он обнял и поцеловал меня. И по сей день этот поцелуй жжет мне лицо.
Говоря эти слова, Голубчик коснулся пальцем своей правой щеки.
— Немногим позже я был переведен в Петербург. Вы и не подозреваете, какое значение имел такой перевод. Я непосредственно стал подчиняться самому могущественному человеку в России — главнокомандующему охранки. В его власти была жизнь самого царя. Мой начальник был никем иным, как графом В., поляком по происхождению. Я и сегодня не рискну назвать его имя. Это был необычный человек. Все, кто поступал к нему на службу, должны были в его кабинете заново давать присягу. На его черном письменном столе, между двумя желтыми восковыми свечами, возвышалось громоздкое серебряное распятие. Дверь и окна были завешены черными шторами. За столом в несоразмерно высоком черном кресле сидел граф — маленький человечек с лысым, усеянным веснушками черепом, выцветшими глазами, напоминавшими увядшие незабудки, с сухими, как из пожелтевшего картона, ушами, сильными скулами и приоткрытым, позволяющим увидеть большие желтые зубы ртом. Этому человеку было досконально известно все о каждом из нас, служивших в охранке. Он контролировал каждый наш шаг, хотя, казалось, никогда не покидал своего кабинета. На всех нас он нагонял ужас, мы боялись его больше, чем нас самих боялась вся страна. Стоя перед ним в его необычном кабинете, мы произносили длинную клятву, и, прежде чем мы уходили, он говорил:
— Итак, прежде всего — следить! Дитя смерти, ты дорожишь своей жизнью?
— Так точно, ваше превосходительство! — отвечали мы.
И после этого нас отпускали.
Однажды меня вызвал его секретарь и сообщил, что меня и некоторых моих товарищей ожидает особое задание. В Петербург из Парижа приглашен знаменитый мастер дамского платья господин Шаррон (это имя я услышал впервые). Шаррон намеревается в петербургском театре продемонстрировать свои новые модели. Некоторых дам из высшего общества интересуют наряды, а некоторые великие князья интересуются демонстрирующими эти наряды девушками. Но дело в том, сказал секретарь, что за ними надо смотреть самым тщательным образом. Кто знает, что это за девушки, которых господин Шаррон хочет с собой привести? Не прячут ли они под своими платьями оружие, бомбы? Им же это ничего не стоит! Они все время переодеваются, спускаются со сцены в ложи, возвращаются обратно, и вот уже происходит несчастье. Господин Шаррон уведомил нас, что с ним приедет пятнадцать девушек. Стало быть, нужны пятнадцать мужчин. Наверное, при этом придется даже нарушить общепринятые нормы стыдливости. И секретарь спросил, не хочу ли я заняться организацией этого процесса.
Вы согласитесь, друзья мои, что это задание было и правда необычным, и оно очень обрадовало меня. Вижу, что у меня не очень-то получается говорить с вами об интимных вещах. В общем, должен вам признаться, что до того времени я ни разу, как это обычно случается с мужчинами, не был по-настоящему влюблен. Если не считать той цыганки, которой меня наградил мой друг Лакатос, мои отношения с женщинами ограничивались тем, что пару раз у меня была связь с платными девушками из публичного дома. И хотя в силу моей профессии мне следовало разбираться в людях, я тогда был еще слишком молод, чтобы просто следить за моделями из Парижа. Я вообразил себя избранным. Я мог тайно наблюдать за роскошной наготой изысканных парижанок, а может, и обладать ими.
Сразу же приняв это предложение, я отправился на поиски остальных четырнадцати сотрудников. Это были самые молодые и элегантные парни нашего отдела.
Вечер, когда парижский маэстро с его девушками и бесчисленными чемоданами прибыл в Петербург, принес нам немало мучений.
Итак, все пятнадцать человек были на вокзале. Хотя каждому из нас казалось, что нас только пятеро или даже двое. Всемогущественный начальник приказал нам быть особенно внимательными, и все исключительно из-за этого портного. Мы смешались с толпой, встречавшей своих близких. В тот момент я был убежден, что выполняю миссию огромной важности — кто знает, возможно, не менее важную, чем спасение жизни самого царя.
Когда поезд прибыл и мировая знаменитость вышла из него, я тут же увидел, что наш главнокомандующий ошибся. Этот человек не вызывал подозрений. Он не был способен на убийство. Выглядел он сытым, тщеславным и безобидным. Казалось, он озабочен лишь производимым его приездом фурором. Короче говоря, он никак не походил на подрывателя. Это был достаточно крупный господин, но благодаря своему необычному платью выглядел скорее низкорослым. Его одежда не шла ему. Конечно, он ее придумал сам, но из-за того, что она не просто сидела на его теле, а болталась на нем, казалось, что она досталась ему с чужого плеча. На нас, во всяком случае на меня, это произвело такое впечатление, будто на нем какие-то двойные одежды. Меня удивило, что царские придворные пригласили из Парижа портного, который сам так странно одет. И тогда я впервые усомнился в благонадежности тех высокопоставленных господ, к обществу которых я так хотел принадлежать. Раньше я полагал, что власть не способна на ошибку, поэтому эти господа никогда не пригласят в Петербург комедианта, чтобы он диктовал моду, которой будут следовать в России их дамы. Но тут я это увидел собственными глазами. Портной прибыл с большой свитой, а не только, как ожидалось, с женщинами. Нет, с ним приехали еще несколько молодых мужчин, несколько блестящих мужчин из Парижа! Элегантные, в шелковых галстуках, легко и свободно двигающиеся! Они так радостно, так беззаботно спрыгивали с подножки вагона, точно разодетые воробьи или чижи, которые вот-вот зачирикают. Из-за их шумливой, веселой манеры, с которой они сразу по прибытии принялись друг с другом говорить, их разговор походил на пустую болтовню между человекообразными птицами или, наоборот, оперившимися людьми. Немного подождав у подножки, они протянули руки вверх, чтобы помочь сойти пятнадцати девушкам. Девушки спускались медленно и грациозно, в выражениях их лиц, в том, как они двигались, было столько робости и страха, будто они ступали не на перрон, а бросались в страшную пропасть.
Среди сошедших с поезда манекенщиц мне особенно понравилась одна. На ней, как и на всех остальных, был номер. Номера эти девушки носили на шелковых голубых квадратиках, прикрепленных слева на груди, сами цифры были красными. Создавалось впечатление, что цифры выжжены, как это бывает у лошадей или коров. И хотя девушки были вполне бодры, мне их было бесконечно жаль, я им сочувствовал, а особенно той, что мне сразу, с первого взгляда, понравилась. На ней был номер 9, звали ее, как я вскоре узнал, Лютеция. Но в паспорте, который я тут же просмотрел в паспортном отделении полицейского участка на вокзале, указывалось, что ее зовут Аннетт Леклер, и, не знаю почему, это имя меня особенно тронуло.
Здесь, наверное, стоит еще раз вас заверить, что до этого я по-настоящему не любил ни одной женщины, а стало быть, совсем их не знал. Я был молод, силен физически, и они все меня волновали. Но сердце мое пока еще молчало. Я желал обладать ими всеми и был убежден, что не смогу принадлежать только одной из них. Тем не менее, как и положено молодому мужчине, я стремился к единственной женщине, к той, что смогла бы утолить и мою страсть, и мою тоску по дому. При этом я смутно сознавал, что подобной женщины, вероятно, и быть-то не может, и, опять же как это свойственно только молодому мужчине, я ждал так называемого чуда. И в тот момент, когда я увидел Лютецию, номер 9, мне показалось, что чудо свершилось. Тем более что молодой человек, каким я тогда был, исполненный ожиданием чуда, слишком быстро предается вере в то, что чудо это уже произошло.
Короче говоря, я влюбился в Лютецию, как принято говорить, с первого взгляда. Очень скоро мне показалось, что она несет свой номер, как позорное клеймо, и меня охватила ненависть к этому изысканному закройщику, приглашенному высшим начальством демонстрировать здесь своих несчастных рабынь. Разумеется, мне казалось, что самой несчастной из всех рабынь была Лютеция, девушка под номером 9, а недостойный законодатель мод фактически был рабовладельцем, хотя и преступником его не назовешь. Я стал размышлять, каким образом можно было бы спасти от него девушку под номером 9. Да, в том, что меня послали в Петербург следить за этим портным, я видел теперь какой-то особый знак судьбы. И я решил спасти Лютецию.
Видимо, я забыл рассказать о том, почему ради этого необычного, но все-таки не вызывающего подозрение портного полицейским управлением были предписаны такого рода меры предосторожности. А дело в том, что примерно за две недели до этих событий была совершена попытка покушения на жизнь губернатора Петербурга. Как вам известно, в России неудавшееся покушение производит больший эффект, чем удавшееся. Если же покушение удавалось, то оно в некотором роде воспринималось как неотвратимый божий суд, ибо в те времена, друзья мои, люди еще верили в Бога и были уверены, что без Его воли ничего не происходит. Но чтобы, так сказать, опередить Вседержителя, прежде чем ему представится случай погубить кого-нибудь из властей предержащих, были приняты эти самые меры предосторожности. Они были глупые и даже бессмысленные. Нам поручили с особой тщательностью следить за этими бедными красивыми девушками, и когда они переодевались в перерывах между выходами, и во все остальное время. Мы должны были присматривать и за мужчинами, с которыми, по всей видимости, девушки состояли в каких-то отношениях. В сущности, в те дни мы скорее были не полицейскими, а своего рода гувернерами. Впрочем, меня это задание нисколько не смущало, скорее даже радовало. И разве было хоть что-то в эти первые счастливые часы моей любви, что бы меня не радовало? Я почувствовал, что до сих пор изменял своему сердцу. И только когда в него проникла любовь, я узнал, что оно у меня все еще есть, а раньше я постоянно его отвергал, поносил и насиловал. Да, друзья мои, это было невыразимым наслаждением — чувствовать, что у меня есть сердце, и лишь мои злодеяния изуродовали его. Но тогда я не понимал этого еще так ясно, как излагаю сейчас. Хотя и чувствовал, что с любовью в каком-то смысле началось мое освобождение. Любовь одарила меня большим счастьем — с болью, радостью и даже упоением я становился свободным. Именно любовь, друзья мои, делает нас не слепыми, как это утверждает бессмысленная поговорка, а наоборот — зрячими. Благодаря безумной любви к одной обыкновенной девушке я вдруг понял, что до этого часа был плохим, я осознал всю глубину моего падения. С тех пор я знаю, что предмет, пробуждающий в человеческом сердце любовь, не имеет никакого значения в сравнении с тем опытом, которым любовь обогащает нас. Любя, человек прозревает, а вовсе не слепнет. Вероятно, именно потому, что до этого я никого не любил, я стал преступником, стукачом, предателем. Я еще не знал, любит ли меня эта девушка, но уже тот счастливый факт, что я мог вот так с первого взгляда влюбиться, придавал мне уверенности и одновременно заставлял ощущать угрызения совести из-за моих позорных поступков. Я пытался быть достойным этой внезапно обрушившейся на меня благодати влюбленности. Сразу же я увидел всю гнусность моей профессии, и она вызвала во мне отвращение. С этого и началось мое раскаянье. Но тогда я еще не знал, какое огромное раскаянье ждет меня в будущем.
Я наблюдал за девушкой по имени Лютеция. Наблюдал за ней не как полицейский, а как ревнивый любовник, не по долгу службы, а по зову сердца. К тому же я постоянно ощущал свою власть над ней, и это возбуждало во мне какое-то совершенно особенное сладострастие. Вот так бесчеловечна, друзья мои, человеческая натура. Мы остаемся плохими, даже понимая, что мы плохи. Мы все равно остаемся людьми! Плохими и хорошими! Хорошими и плохими! Но все-таки людьми.
Я испытывал адские муки, пока наблюдал за этой девушкой. Я был ревнив. Ежеминутно я дрожал при мысли, что следить за Лютецией поручат кому-нибудь из моих коллег. Я был молод, друзья мои. А кто молод, тому может показаться, что ревность — это начало любви. Да, ревнуя, и даже благодаря ревности, можно быть счастливым. Страдания делают нас счастливыми так же, как радость. Счастье почти неотличимо от горя. Способность увидеть разницу между счастьем и горем приходит лишь с возрастом, когда мы уже слишком слабы, чтобы избегнуть печали и наслаждаться счастьем.
В действительности — я уже говорил об этом? — мою возлюбленную звали, конечно же, не Лютеция. Для вас эта оговорка, быть может, несущественна, но для меня существование двух имен, настоящего и поддельного, имело большое значение. Ее паспорт долгое время лежал в моей сумке. Я принес его в полицейский участок, сам переписал все сведения, еще раз, как у нас это было принято, сфотографировал, сделал две копии и спрятал фотографии в специальный конверт. Оба имени, каждое на свой лад, очаровали меня, и оба я слышал впервые в жизни. Настоящее согревало теплотой и сердечностью, а от имени Лютеция исходило что-то роскошное, царственное. Я едва ли не влюбился сразу в двух женщин, а не в одну-единственную. А так как обе они соединялись в одной, я чувствовал, что эту одну я должен любить с удвоенной силой.
В те вечера, когда девушки должны были демонстрировать наряды, созданные экстравагантным парижанином (в газетах их называли «творениями» или даже «гениальными творениями»), нам надлежало находиться в женской раздевалке. Портной страшно протестовал против этого. Он отправился к вдове генерала Порчакова, которая в те времена играла большую роль в петербургском обществе, именно она уговорила его приехать в Россию. Генеральша, несмотря на свою значительную тучность, была чрезвычайно подвижна. Она обладала удивительной способностью до полудня успеть нанести визиты двум великим князьям, генерал-губернатору, трем адвокатам и управляющему царской оперой, чтобы пожаловаться на распоряжения полиции. Но, друзья мои, разве можно было, при определенных обстоятельствах, в нашей старой, доброй России добиться чего-то жалобой на некие распоряжения? Самому царю бы это не удалось. Ему, думается, в наименьшей степени.
Естественно, я знал обо всем, что предпринималось усердной генеральской вдовой. Я даже из своего жалованья оплатил сани, чтобы повсюду следовать за ней, и опять же из своего кармана давал на чай слугам и лакеям, передававшим мне содержание всех разговоров, которые она вела с разными людьми. Эти сведения я тут же сообщал моему шефу. Меня хвалили, но я стыдился этих похвал, потому что, друзья мои, я больше не работал на полицию. У меня теперь была другая, более высокая, должность: я состоял на службе у моей страсти.
Пожалуй, в те дни я был самым искусным из всех сотрудников, ибо мне не только удавалось действовать быстрее проворной генеральши, но еще и появляться чуть ли не во всех местах одновременно. У меня получалось следить не только за Лютецией, но и за генеральшей и знаменитым портным. Только одного я не видел, друзья мои, только одного, и вы скоро узнаете, о ком это я. Итак, однажды я увидел, как наш портной, закутанный в просторную меховую шубу, купленную им еще в Париже (это был не русский мех, а тот, который в Париже принимают за русский), так вот, я увидел, как в этой шубе, напоминающей женскую накидку из каракуля, с капюшоном из голубого песца, на котором висела серебристая кисть, он взобрался на сани и поехал к генеральше. Я — за ним. Опередив его, в коридоре снимаю с него эту удивительную шубу, так как портье несколько дней назад стал моим приятелем, и жду в приемной. Бодрая генеральская вдова дает ему обескураживающий отчет — весь разговор мне удалось подслушать. Все ее ухищрения были напрасны. Я слушал жадно. Против охранки, то есть в какой-то мере и против меня, ни великий князь, ни еврейский адвокат ничего сделать не могут. Но в старой России, как вы знаете, было три безошибочных средства: деньги, деньги, деньги. Вдова этот секрет ему и выдала.
Портной готов был платить. Он попрощался, надел свою диковинную шубу и уселся в сани.
В первый вечер, когда должен был состояться показ его «творений», он явился такой приветливый, пухленький и вместе с тем какой-то неуклюжий. На нем был фрак с белой жилеткой, на которой выделялись причудливые красные пуговицы, напоминающие божьих коровок. Он прошел за кулисы, где располагалась костюмерная комната его девушек. Ах, он не смог подкупить даже самого жалкого из нас! Он бренчал серебряными монетами в кармане своих просторных фрачных брюк, как собирающий пожертвования монах — кошельком с колокольчиком. Но, несмотря на все свое великолепие, он больше походил не на того, кто хочет дать взятку, а на того, кто сам просит милостыню. Даже самый недостойный из нас не смог бы принять от него денег. Было ясно: с великими князьями ему найти язык проще, чем с сыщиками.
Портной удалился. Мы пошли в костюмерную.
Я весь дрожал. Вы мне поверите, когда я скажу, что впервые в жизни я ощущал настоящий, леденящий душу страх. Я боялся Лютецию: боялся своего желания увидеть ее в белье, боялся своей похоти, боялся непостижимого, наготы, безволия, боялся превосходства моего положения. Я оглянулся и, увидев, что она переодевается, повернулся к ней спиной. Она посмеялась надо мной. Когда я, преисполненный страха, встал к ней спиной, она смогла своим проворным женским инстинктом сразу же почуять страх и бессилие влюбленного мужчины, смогла понять, что перед ней самый безопасный сыщик этой большой империи. Но что я говорю об инстинкте! Она ведь хорошо знала, что мне приказано неуклонно и тщательно следить за нею. А, отвернувшись, я давал ей полную волю! Теперь я был в ее власти, теперь она разглядывала меня! Ах, друзья мои, лучше сдаться заклятому врагу, чем дать понять женщине, что ты ее любишь. Враг быстро уничтожит тебя, но женщина… Вскоре вы увидите, как медленно, как ужасающе медленно…
Ладно! Итак, я стоял лицом к двери и разглядывал белую дверную ручку, разглядывал так, будто получил задание караулить этот бесхитростный предмет. Мне хорошо запомнился обыкновенный фарфоровый набалдашник. На нем не было ни единой царапинки. Так продолжалось долго. Тем временем за моей спиной — как я догадывался, перед зеркалом — напевала, насвистывала, щебетала моя возлюбленная, беспечное, безалаберное существо. И в этом пении, свисте, щебетании звучало звонкое презрение!
Внезапно в дверь постучали. Я сразу повернулся и, конечно, увидел Лютецию. Она сидела перед овальным зеркалом в позолоченной раме уже одетая. На ней было черное платье с треугольным, отороченным алым бархатом, вырезом на спине, она пыталась правой рукой достать огромной кисточкой спину, чтобы ее припудрить. В тот миг меня ослепило какое-то дьявольское — я не нахожу другого слова — именно дьявольское сочетание этих красок. Возможно, на меня это сочетание подействовало сильнее, чем могла бы смутить ее нагота. С того момента я думаю, что знаю цвета ада, в который когда-нибудь непременно попаду: черный, белый и красный. И в некоторых местах, например, на стенах ада, то тут то там виднеются треугольные вырезы на женской спине и кисточка для пудры.