Мой рассказ получился очень долгим, а длилось-то это всего мгновение. Лютеция еще не успела сказать «войдите!», как дверь открылась, и, прежде чем увидеть, я уже почувствовал, кем был вошедший. Отгадайте, друзья мои, кто это был? Это был мой старый друг, мой старый друг Лакатос!

— Добрый вечер, — сказал он по-русски.

Затем с какой-то длинной французской фразой он обратился к Лютеции. Я мало что из нее понял. Было впечатление, что меня он не узнал или не захотел узнать. Лютеция обернулась, улыбнулась и сказала ему несколько слов. Она наполовину утопала в кресле, в руке у нее была большая кисточка, я видел Лютецию в двойном изображении: вживе и в зеркале. Лакатос направился к ней, он по-прежнему заметно хромал. На нем были фрак, в петлице которого пламенел неизвестный мне красный цветок, и лаковые сапоги.

Что касается меня, то я сильно сник. У меня было явное ощущение, что и для Лютеции, и для Лакатоса я — неживой человек. Я бы и сам засомневался в моем существовании в этой комнате, если бы своими глазами не увидел, как Лакатос, подтянув вверх рукава фрака (я слышал тихое шуршание его манжет), взял из рук Лютеции кончиками двух пальцев ее кисточку для пудры. И тут он принялся не просто пудрить женскую спину, а как бы создавать совсем новую спину. Его руки начали чертить в воздухе какие-то непонятные круги, он то нагибался, то, становясь на цыпочки, вытягивался всем телом, и все это для того, чтобы в конце концов коснуться кисточкой спины Лютеции. Он покрывал ее спину пудрой с таким усердием, как можно, к примеру, белить стену. Все это тянулось, тянулось, Лютеция улыбалась, и я видел в овальном зеркале ее улыбку.

Наконец Лакатос так непринужденно повернулся ко мне, словно еще раньше узнал меня и поздоровался. Засунув руки в карманы брюк, он сказал:

— Ну, старина, вы тоже здесь?

В его карманах перекатывались и звенели серебряные и золотые монеты. Мне был знаком этот звук.

— Вот мы и встретились, — снова начал он.

Я молчал.

— Как долго вы еще будете надоедать этой даме? — после продолжительного молчания спросил он.

— Я надоедаю ей не по своей воле. Это моя служба! — сказал я.

— Служба! У него служба! — воздев руки к потолку, заорал он, а затем, подойдя к Лютеции, что-то сказал по-французски.

Подозвав меня к зеркалу, поближе к Лютеции, он сказал:

— Все ваши коллеги ушли, оставив дам в покое. Понятно?

— У меня служба, — возразил я.

— Я их всех подкупил! Сколько вы желаете?

— Нисколько!

— Двадцать, сорок, шестьдесят?

— Нет!

— Сто?

— Нет!

— Больше предлагать я не имею права.

— А и не надо, вы лучше сами уходите, — сказал я.

В этот момент раздался звонок, и Лютеция покинула костюмерную.

— Вы пожалеете об этом! — сказал Лакатос и вышел за ней.

Я остался сконфуженный и подавленный. До одури пахло гримом, духами, пудрой, пахло женщиной. Раньше для меня все эти запахи не существовали, или я их не замечал. Что я вообще знал? И вдруг этот смешанный запах захватил меня, как дурман, как бесовское зелье. Казалось, он исходил не от Лютеции, а от моего друга Лакатоса. Как будто до его появления ни духи, ни грим, ни женщина не имели никакого запаха, но вот он пришел и пробудил все эти запахи к жизни.

Я вышел из костюмерной, осмотрел коридор, проверил все раздевалки. Моих коллег нигде не было. Они исчезли, будто их смыло или они провалились сквозь землю. Они получили по двадцать, сорок, шестьдесят или по сто рублей.

Я стоял за кулисами между двумя несущими службу пожарными и видел в стороне от себя часть избранной, знатной публики, собравшейся здесь, чтобы приветствовать смехотворного портного из Парижа и одновременно трястись от страха перед его несчастными девушками, называемыми моделями. Я думал о том, как же странно все-таки устроен высший свет — портным восхищаются и в то же время его боятся. А Лакатос? Откуда он взялся, каким ветром его сюда занесло? Он нагонял на меня страх. Я ясно чувствовал, что он имеет надо мной власть. Я давно забыл о нем, и поэтому испытывал теперь еще больший страх. Это значило, что, по сути дела, я ничего не забыл, я только отодвинул, вытеснил его из своей памяти, из своего сознания. О, это был не привычный страх, друзья мои, который мы испытываем перед людьми, — страх перед Лакатосом был не в пример более сильным. Только теперь, ощущая этот особый вид страха, я понял, кто такой Лакатос. Но, поняв это, я почувствовал страх еще и от моего собственного вывода, который любой ценой следовало спрятать от самого себя. Во мне поселилось чувство обреченности, будто я должен побороть и остерегаться не его, а самого себя. Вот так, друзья мои, человек погибает от наваждения, если этого хочет великий совратитель. И хотя испытываешь перед ним сильный страх, все равно доверяешь ему больше, чем самому себе.

Во время первого антракта я снова стоял в костюмерной Лютеции. Я уговаривал себя, что это всего лишь моя обязанность. На самом же деле я испытывал странное чувство, в котором перемешались ревность, упрямство, влюбленность, любопытство — не знаю, что еще. Пока Лютеция переодевалась, а я, снова повернувшись к ней спиной, разглядывал дверь, еще раз появился Лакатос. И хотя я преградил ему путь, он так же мало обратил на меня внимание, как если бы я был сундуком для одежды, а не человеком, он увернулся от меня одним-единственным элегантным движением плеч и бедер. Он стоял позади Лютеции таким образом, что она видела его в зеркале, перед которым сидела. Его приход разозлил меня до такой степени, что я, поборов стыд и забыв о своей любви, мгновенно повернулся. И тут я увидел, как Лакатос, поднеся к вытянутым губам три пальца, послал отраженной в зеркале женщине воздушный поцелуй. При этом он непрерывно повторял одни и те же французские слова: «Oh, mon amour, mon amour, mon amour!». Отражение Лютеции улыбалось. В следующий миг — я не понял и не понимаю до сих пор, как это произошло — Лакатос положил на стоящий перед зеркалом стол большой букет темно-красных роз. Я же видел, как он вошел с пустыми руками! Отражение Лютеции слегка поклонилось. Лакатос послал ей еще один воздушный поцелуй, повернулся и, снова уклонившись от меня, вышел из комнаты.

После того как я увидел, точно по мановению волшебной палочки появившийся букет цветов, которого раньше не было, — помимо моего личного страха пробудился, скажем так, страх профессиональный. В моей груди, как неразлучные близнецы, поселились они оба. Если кому-то удалось на моих глазах из ничего сотворить букет цветов, то почему бы им с Лютецией не сделать то же с бомбой, которую так боится мое начальство и тот, кто стоит над ним? Поймите, меня не беспокоила жизнь царя, великого князя или губернатора. Какое дело в те дни мне было до сильных мира сего! Нет, я дрожал перед катастрофой, катастрофой самой по себе. И хотя еще не знал, что может случиться, катастрофа казалась мне неотвратимой, а ее виновником мне виделся только Лакатос. От природы я не был верующим человеком и не ломал себе голову по поводу Господа и всех небесных дел. Но сейчас, в этом предчувствии ада, я, как человек, вызывающий при виде огня пожарную команду, начал бестолково, несвязно, но искренне и горячо молиться. Это мало помогало. Очевидно, потому что я прошел пока слишком мало испытаний. Меня ожидало совсем другое.

Я стал еще внимательнее. Этот портной из Парижа должен был пробыть у нас десять дней. Но уже через три дня, ввиду того, что его туалеты, или, как их называли, «творения», очень понравились нашим дамам, его пребывание в Петербурге было продлено на десять дней. Какими довольными и в то же время сбитыми с толку были те покупатели, которых я тогда допрашивал! Мною было получено задание следить за известным в свое время домом госпожи Лукачевской, в котором после полуночи обычно собирались офицеры одного гарнизона. В силу своей профессии я хорошо знал этот дом, но только извне. Внутри я никогда не был. Мне была даже выдана сумма в триста рублей и так называемый служебный фрак, который по очереди носили три наших сотрудника из гражданского отдела. Фрак сидел на мне очень хорошо. На красной шелковой ленте у меня на шее висел обрамленный золотом греческий орден. Два лакея госпожи Лукачевской прислуживали нам. В положенный день в двенадцать часов я стоял перед домом. Дождавшись наконец того часа, когда никого больше на улице не было, я, в цилиндре, с тростью, театральной накидкой и орденом на шее, вошел внутрь. Обладая точной информацией обо всех присутствующих господах, и штатских, и военных, я приветствовал их, как старых знакомых. Они улыбались в ответ пустыми неприятными улыбками, которыми в большом свете встречают и врагов, и друзей, и тех, к кому совершенно равнодушны. Чуть позже один наш лакей подал мне знак, и, последовав за ним, я попал в потайную комнату на первом этаже, из разряда тех, о которых никогда не знаешь, для каких целей они предназначены. А на самом деле они не для каких-то любовных встреч, или как там еще об этом говорят, а для подсматривания, подслушивания, одним словом, для шпионажа. Через достаточно широкую щель в тонкой, покрытой обоями дощатой перегородке можно было видеть и слышать все, что происходит в соседней комнате.

И я увидел, друзья мои! Я увидел дорогую моему сердцу Лютецию в объятиях молодого Кропоткина. Ах, я тут же узнал его, не могло быть никаких сомнений! Разве мог я его не узнать? Тогда я был настолько порочен, что скорее узнал бы ненавистного мне человека, чем приятного. Можно сказать, что я специально развивал в себе эти свойства, пытаясь достичь совершенства. Стало быть, я вижу мою любимую Лютецию в руках человека, которого когда-то вообразил своим врагом, которого в последние постыдные годы почти уже забыл; в руках моего ненавистного, фальшивого брата — князя Кропоткина.

Друзья мои, представьте себе, что во мне тогда происходило: внезапно я вспомнил о моей мерзкой фамилии, о которой давно уже перестал думать, о фамилии Голубчик; я вспомнил и о том, что за свое скверное ремесло должен быть благодарен исключительно семейству Кропоткиных, и тут же подумал, что в свое время в Одессе старый князь запросто признал бы меня своим сыном, не ворвись с таким оскорбительным весельем в комнату этот юноша. Внезапно проснувшееся старое глупое тщеславие моей молодости пробудило во мне озлобленность! Да, и озлобленность тоже. Он-то ведь не был сыном Кропоткина! А я был. Ему досталась эта фамилия и все, что к ней прилагалось: слава, авторитет, деньги! Да, слава, деньги, высший свет и первая женщина, которую я полюбил.

Вы понимаете, друзья мои, что это такое — первая любимая женщина. Она может все! Я был бедолага, из которого тогда, возможно, мог выйти хороший человек. Но таким человеком, друзья мои, я не стал! В тот час, когда я смотрел на Кропоткина и Лютецию, во мне заполыхала злость. Та злость, которую, по-видимому, я был обречен ощущать с рождения. До сих пор она лишь тихо тлела во мне, чтобы теперь разгореться ярким пламенем. Мое падение было неминуемо.

Уже тогда я знал, что мне предстоит падение, и именно поэтому смог подробно рассмотреть оба предмета моей страсти — мою ненависть и мою любовь. Никогда человек не видит так ясно и так хладнокровно, как в те минуты, когда ощущает под собой черную пропасть. Любовь и ненависть в моем сердце сплелись так же тесно, как эти двое в соседней комнате: Лютеция и Кропоткин. И боролись эти два чувства так же мало, как два человека, за которыми я наблюдал. Соединившись, любовь и ненависть давали то наслаждение, которое было определенно больше, сильнее и чувственнее, чем союз этих двух тел.

Я отнюдь не чувствовал физического желания, не чувствовал даже ревности, по меньшей мере в том ее обычном виде, с каким, вероятно, знаком каждый из нас, если ему приходилось наблюдать, как любимый им человек отдается другому, тем более, если отдается он с упоением. Во мне даже не было ожесточения, жажды мести. Скорее я походил тогда на холодного, объективного судью, самолично наблюдающего в момент злодеяния за преступником, которому позже он вынесет приговор. Я свой приговор уже вынес. Он звучал так: смерть Кропоткину! Я удивлялся только тому, что так долго ждал, ведь этот смертный приговор во мне был вынесен и скреплен печатью уже давно. Повторяю, это не было местью. По моему мнению, это был естественный приговор объективного суда, согласующегося с законами морали и нравственности. Не только я был жертвой Кропоткина. Нет! Его жертвой был нравственный закон. Мой приговор был провозглашен от имени закона. И он гласил: смерть.

В те годы в Петербурге жил некий доносчик по имени Лейбуш. Это был крошечный человек, ростом меньше ста двадцати сантиметров. Даже не карлик, а тень карлика. Среди моих коллег он считался очень ценным сотрудником. Я пару раз лишь мельком видел его. По правде говоря, хоть я и сам был тертым калачом, а его побаивался. Среди нас было множество бессовестных фальсификаторов и мошенников, но более бессовестного, более ловкого, чем он, не было никого. Он, например, в два счета мог предоставить доказательства, что какой-нибудь преступник на самом деле агнец божий, а ни в чем не повинный человек покушался на жизнь царя. И хотя, друзья мои, я и сам уже глубоко погряз в этих делах, мне все же хотелось верить, что мое бесчестие исходит не от моей собственной низости. Я во всем обвинял судьбу, которая обрекла меня на такую жизнь. Каким-то непостижимым образом я все еще считал себя приличным человеком. По крайней мере я сознавал, что творю зло и что поэтому прощения должен просить у самого себя. Меня до этого довела несправедливость. Мое имя — Голубчик. Все права, на которые я с рождения претендовал, были у меня отняты. Мой печальный жребий казался мне совершенно не заслуженным мною несчастьем. В некотором смысле я имел законные права на то, чтобы чинить зло. У других же, творящих зло вместе со мной, таких прав не было.

В общем, я разыскал этого Лейбуша. Лишь когда он уже стоял передо мной, я осознал весь ужас того, что затеваю. Его желтое лицо, его покрасневшие глаза, его рубцы от оспы, его не по-человечески маленькая фигура — все это почти заставило меня усомниться в том, что я и правда справедливый судья и слуга закона. Поборов себя, я все же заговорил с ним.

— Лейбуш, — сказал я, — у тебя есть возможность еще раз показать свои способности.

Разговор шел в одной из приемных нашего шефа. Мы были одни и сидели рядом на плюшевом диване ядовито-зеленого цвета, который уже тогда показался мне скамьей подсудимых. Да, в тот час, когда я решил, что могу судить и выносить приговоры, я сам уже сидел на скамье подсудимых.

— Зачем мне еще что-то показывать? — сказал Лейбуш. — По-моему, я уже достаточно показал!

— Мне нужны сведения против одной личности.

— Против высокопоставленной личности?

— Конечно!

— И кто это?

— Молодой Кропоткин!

— Это несложно, — сказал карлик, — совсем несложно.

Все шло как по маслу! Лейбуш даже не удивился, что мне нужен материал против Кропоткина, который давно уже был собран. Я же показался себе в ту минуту почти великодушным, поскольку раньше ничего об этом не знал. И то, что я намеревался сотворить, в моих глазах выглядело не низостью, а актом правосудия.

— Когда? — спросил я.

— Завтра, в это же время, — ответил карлик.

Он на самом деле обладал богатейшими сведениями. Достаточно было и половины, чтобы отправить любого русского человека на каторгу лет так на двадцать. Мы сидели в тихой задней комнате одной чайной, хозяина которой я знал, и листали документы. Это были письма к друзьям, военным, высокопоставленным персонам, анархистам, неблагонадежным писателям и еще масса более чем впечатляющих фотографий.

— Вот эти и эти я подделал, — сказал карлик.

Я посмотрел на него. В его маленьком, желтом лице, на котором с трудом нашли себе место глаза, нос, рот и противно ввалившиеся щеки, ничего не изменилось. Как будто для того, чтобы измениться, этим чертам не хватало пространства.

— Это я подделал, и это, и это, — говорил он, не меняясь в лице.

Ему явно было не важно, поддельные эти фотографии или настоящие. Для него все они были равны. И это были не просто фотографии, это были улики. А поскольку за много лет он понял, что фальшивые снимки служат такими же доказательствами, как и настоящие, то перестал их различать и почти с детской наивностью верил, что изготовленные им фальшивки — это никакие не фальшивки. Да, полагаю, он теперь вообще не понимал, какая разница между настоящим письмом и фотографией и поддельными. Было бы несправедливо этого Лейбуша, этого карлика считать просто преступником. Он был хуже преступника, он, друзья мои, был еще порочнее меня!

Я хорошо знал, как использую эти письма и фотографии. У моей ненависти был смысл. А вот у карлика не было ни ненависти, ни желания вершить правосудие. Все содеянное им зло было бессмысленно. Его рукой просто водил дьявол. Лейбуш был глуп как гусак, но при выполнении сложных заданий, смысл которых был ему совершенно не понятен, проявлял невиданную хитрость. Он даже не стремился к какой-нибудь незначительной житейской выгоде, и делал все в общем-то из обычной услужливости. От меня он не требовал ни денег, ни обязательств, ни обещаний. Передавая весь этот ценный для меня материал, он не изменился в лице, не поинтересовался, для чего мне все это нужно, ничего не попросил взамен, да он даже не знал меня! Похоже, что свое вознаграждение он уже давно получал из другой «инстанции».

Что же касается меня, то я взял все, что мне было нужно, не спросив, откуда он все это узнал. Моим источником был сам карлик.

Примерно через полчаса я уже был у моего ближайшего начальника, а спустя два часа арестовали молодого Кропоткина.

Он пробыл в заключении недолго, совсем недолго. Всего три дня. На третий день я был вызван к нашему главнокомандующему и услышал следующее:

— Молодой человек, мне думалось, что вы умнее!

Я молчал.

— Молодой человек, — начал он снова, — объясните мне свою глупость.

— Ваша светлость, — сказал я, — должно быть, я сделал что-то не так, поскольку ваша милость это утверждает, но я ни в коем случае не берусь объяснить это.

— Хорошо, — сказал граф, — тогда я тебе объясню. Ты влюбился. И я позволю себе в связи с этим некоторые, как говорят, философские замечания. Запомните, молодой человек, кто хочет в жизни чего-то добиться, никогда не влюбляется! Человек, а особенно тот, кому повезло работать у нас, вообще должен быть лишен каких бы то ни было чувств. Можно желать конкретную женщину — ладно, это я еще могу понять! Но если на пути встанет могущественный человек, наш брат должен подавить в себе это желание. Слушайте внимательно! За всю мою долгую жизнь у меня была лишь одна страсть: я хотел стать великим и сильным. И я стал им. Я достиг того, что могу следить за его величеством, нашим государем, даруй ему Господь здоровье и счастье! Но почему могу? Потому что никогда в жизни не любил и не ненавидел. Я отказался от всех удовольствий. И поэтому не знаком с настоящим горем. Я никогда не был влюблен, а значит, мне не ведома ревность. Я никогда не ненавидел и поэтому не знаю, что такое жажда мести. Я никогда не говорил правды, вследствие чего не испытываю морального удовлетворения от удавшейся лжи. Молодой человек, руководствуйтесь этим! Я должен вас наказать. Князь силен, и он никогда не забудет этого вашего оскорбительного выпада. Из-за этой жалкой, ничтожной девчонки вы загубили свою карьеру. Я и сам из-за вас, понимаете ли вы это, могу впасть в немилость! Я много размышлял над тем, как вас наказать. И принял решение наложить на вас самое строгое взыскание. Вы последуете за этой женщиной. Этим я, так сказать, приговариваю вас к вечной любви. Вы отправляетесь в Париж в качестве нашего агента. По прибытии сразу же зарегистрируетесь у советника посольства П. Здесь ваши документы. Пеняйте на себя, молодой человек! Это самый жестокий приговор, который мне когда-либо приходилось выносить.

Друзья мои, я был молод и я жил! После того как его светлость огласил свой приговор, со мной произошло что-то невероятное, даже смехотворное: я почувствовал, что какая-то неведомая сила принуждает меня упасть перед этим властителем на колени. Сделав это на самом деле, я стал искать его руку, чтобы поцеловать. Он руку отдернул, встал, приказал мне немедленно подняться и больше не совершать глупостей.

Ах! Он был великим и сильным, потому что он не был человеком! Конечно, ему было не понятно, что со мной творилось. И он выгнал меня из комнаты.

В коридоре, просматривая документы, я остолбенел от счастья и удивления. Они были оформлены на Кропоткина. Именно эта фамилия стояла в моем паспорте. В сопроводительном письме к советнику посольства П. я был прямо назван агентом, которому дано задание следить во Франции за так называемыми неблагонадежными элементами из России. Какое отвратительное занятие, друзья мои! А тогда оно казалось мне благородным! Каким отвергнутым я был! Отвергнутым и заблудшим! Собственно говоря, все отвергнутые сбиваются с пути.

Спустя пару дней наш экстравагантный господин Шаррон со своими барышнями в моем сопровождении должен был отбыть во Францию. Он был представлен мне перед самым отъездом. Шаррон был глуп и тщеславен, я казался ему представителем аристократической России, князем Кропоткиным. Он на самом деле вообразил, что в сопровождающие ему назначили настоящего князя. Я и сам это о себе возомнил, когда впервые положил в карман паспорт на имя Кропоткина. Но уже тогда, в самой глубине души, я предчувствовал то двойное или даже тройное бесчестие, что было мне уготовано. Я был Кропоткиным, Кропоткиным по крови. И я был стукачом. Я носил принадлежащую мне фамилию разве что как полицейский. Это в высшей степени недостойно, ведь я купил, я украл то, что мне и так полагалось. Так я тогда думал, друзья мои. И если бы не любовь к Лютеции, я был бы очень несчастен. Но она, я имею в виду любовь, извиняла и сглаживала все. Я был подле Лютеции, я сопровождал ее, ехал с ней в город, где она жила. Я хотел ее, хотел всем своим существом. Я, как говорится, сгорал от любви к ней. Но покамест я не обращал на нее внимания, старался казаться равнодушным и, разумеется, надеялся, что она сама меня заметит и то ли взглядом, то ли жестом, то ли улыбкой даст мне это понять. Но она никак себя не проявляла. Она определенно меня не замечала. А почему, собственно, она должна была меня замечать?

Впрочем, прошли только первые двенадцать часов нашей поездки. Разве ей так уж нужно было заметить меня в первые же двенадцать часов?

Нам предстояло сделать небольшой крюк. Дело в том, что некоторые дамы из высшего общества, случайно оказавшиеся в то время в Москве или проживавшие там постоянно, ни в коем случае не хотели упустить возможность хоть одним глазком увидеть известного мастера и его кукол. Они требовали, чтобы он хоть на один день заехал в Москву. Хорошо! Мы прибыли в Москву поутру и разместились в гостинице «Европа». Всем девушкам я преподнес букеты темно-красных роз, всем — одинаковые. И только в букет, предназначенный Лютеции, я вложил свою визитную карточку. О, конечно, не с моей настоящей фамилией — таких у меня вообще никогда не было. Зато теперь в моем распоряжении было не менее пятисот фальшивых визиток на имя Кропоткина. Должен признаться, что я частенько доставал такую визитку из бумажника и любовался ею. И чем дольше я на нее смотрел, тем больше верил в ее подлинность. Я разглядывал эту фальшивую визитку, как женщина смотрится в зеркало, которое показывает ее в наиболее выгодном свете. Порой, будто я не знал, что паспорт тоже фальшивый, я доставал его и изучал, как доказательство того, что в визитке все указано верно.

Вот каким глупым и самовлюбленным я был, несмотря на то, что мною тогда владела еще более сильная страсть, чем тщеславие. В том-то и дело, что эта моя страсть, то есть любовь, была вскормлена моей глупостью и тщеславием.

Мы пробыли в Москве два дня. Вечером в гостинице для светских дам, живущих не только в Москве, но и специально приехавших из своих близких или отдаленных имений, был устроен небольшой, так сказать, сокращенный показ мод. Господин Шаррон был не во фраке, а в фиолетовой визитке, бледно-розовой шелковой рубашке и коричневых лакированных туфлях без задников. Женщины были от него в восторге. Он обратился к ним с длинной приветственной речью, и они ответили ему еще более длинным приветствием. И хотя мой французский в то время был весьма скверным, я все же отметил, что наши дамы старались подражать его манере говорить. Я остерегался вступать с ними в разговор, так как по моему произношению легко было понять, что я никакой не Кропоткин. Впрочем, наших дам интересовал только господин Шаррон и его туалеты. Но в особенности он! С какой бы радостью они, наперекор всему женскому, носили точно такие же фиолетовые визитки и бледно-розовые шелковые рубашки!

Ладно, хватит этих бесплодных рассуждений! У каждого времени есть свои смешные портные, модели и женщины. Те женщины, которые сейчас в России носят красногвардейскую форму, — дочери тех дам, что тогда были готовы надеть мужские фиолетовые сюртуки. А их дочери в будущем еще придумают, что им носить.

Итак, мы оставили Москву и прибыли на границу. Именно в тот момент, когда мы ее пересекали, до меня вдруг дошло, что если я быстро что-нибудь не придумаю, то потеряю Лютецию. А что я мог придумать? Что мог придумать погибший человек моего склада, имевший самую гадкую из всех возможных профессий. Ах, друзья мои, у такого человека нет крылатой божественной фантазии влюбленного. Человек моей породы наделен приземленной фантазией полицейского. Любимую женщину он преследует с помощью средств, предоставленных его ремеслом. Даже страсть не смогла облагородить такого человека, как я. Злоупотребление властью — вот наш принцип! И, Бог свидетель, — я ею злоупотребил.

На границе я подал знак одному моему коллеге, и он меня сразу понял. Вы помните, друзья мои, что тогда представляла собой русская граница. Это не была граница могущественной царской империи. Скорее это была граница нашего произвола, произвола русской полиции. Царская власть имела свои пределы даже в царском дворце. Но наша власть, власть полиции, прекращалась только на границе империи, а часто — и вы об этом скоро услышите — далеко за ее пределами. Любому полицейскому доставляет огромное удовольствие видеть перед собой дрожащего от страха невинного человека или угождать сослуживцу. Наконец, совершенно особое удовольствие он испытывает, если ему доведется ввергнуть в ужас какую-нибудь молодую красивую женщину. Это, друзья мои, особый вид полицейской эротики.

Итак, мой коллега сразу же понял меня. Я на некоторое время исчез, притаившись в полицейском кабинете. Известный портной и его дамы должны были подвергнуться одной неприятной проверке, и никакие заверения и даже упоминания высоких покровителей не помогли бы портному ее избежать. На границе просто-напросто никто не понимал французского. Напрасно он несколько раз взывал ко мне, князю Кропоткину. Хотя в стене между кабинетом и таможенным помещением располагалось маленькое окошко, устроено оно было так, что я мог его видеть, а он меня — нет. Я для него был безвозвратно потерян. Я видел, как важный и в то же время беспомощный, надменный и одновременно испуганный, гордый как петух, трусливый как заяц и глупый как осел, он метался посреди взволнованной толпы своих красоток. Это, признаюсь, порадовало меня. Но вообще мне было не до него, я ведь любил Лютецию! Таким уж, друзья мои, я уродился. Я сам часто не понимаю, что я за человек…

Но не это главное. Главным было то, что неожиданно, благодаря товарищеской помощи нашего сотрудника на границе, в чемодане Лютеции был обнаружен револьвер. Шаррон растерянно забегал, он звал меня, выкликивая мое имя, как заклинают Господа, но я не показывался. Через потайное окошко я — довольный и ничтожный, Бог и провокатор — видел бледную, беспомощную Лютецию. Она сделала то, что в подобной ситуации делают все женщины: она заплакала. И я вспомнил, что примерно две недели назад через похожее окошко я видел ее счастливую и смеющуюся в объятьях молодого Кропоткина. О, я не забыл этот особенный смех! И так как, друзья мои, я был подлецом, то почувствовал удовлетворение. Поезд может подождать, подождать два, три часа! Я не спешил.

Наконец, когда все это зашло уже так далеко, что плачущая Лютеция молча повисла на шее портного, а все остальные девушки, обступив их, дрожали, когда дело приняло опасный оборот, а все происходящее стало напоминать бойню, встревоженный птичий двор и одновременно романтическое приключение некого портного, на сцене появился я. Поклонившись, мой коллега тут же выпалил:

— Ваше высокоблагородие, к вашим услугам!

— А что здесь вообще происходит? — не глядя на него и ни на кого другого, спросил я.

— Ваше высокоблагородие, в чемодане одной дамы обнаружен револьвер.

— Это мой револьвер. Я охраняю этих дам.

— Как прикажете! — сказал служащий.

И мы сели в поезд.

Само собой разумеется, что едва мы вошли, как теперь уже портной повис на моей шее.

— А кто, собственно, эта дама с револьвером? — спросил я.

— Одна невинная девушка, я ничего не понимаю… — начал Шаррон.

— Я хотел бы с ней поговорить, — сказал я.

— Сию минуту. Я сейчас ее к вам приведу.

Он привел ее и тут же ушел. Мы были одни, Лютеция и я.

Вечерело. Набирая скорость, поезд шел сквозь сгущающиеся сумерки. Меня удивило, что она меня не узнала. Все указывало на то, как мало у меня времени для достижения главной цели. Поэтому мне показалось уместным тут же спросить, где же сейчас мой револьвер.

Вместо того чтобы просто ответить, а это все-таки еще было возможно, Лютеция бросилась в мои объятья.

Я посадил ее к себе на колени, и в темноте вечера, проникающего к нам сквозь окна купе, началось… Больше не было вечера, а были лишь те ласки, которые вы, друзья мои, знаете и которые так часто предваряют катастрофу нашей жизни.

Дойдя до этого места, Голубчик надолго замолчал. Нам показалось, что он молчал очень долго, еще и потому, что он ничего не пил. Он вроде бы и не замечал своего стакана, и потому все мы от смущения и скованности лишь слегка прикасались губами к своим. Его молчание как бы имело двойной смысл. Человек, прервавший свое повествование и не подносящий к губам свой стакан, пробуждает в слушателях какую-то странную подавленность. Мы все почувствовали себя неловко. Стесняясь смотреть Голубчику в глаза, мы тупо пялились на наши стаканы. Если б хотя бы тикали часы! Но нет! Ни тиканья часов, ни жужжания мухи, ни проникающего через тяжелые металлические жалюзи уличного шума — ничего. Словно в смертельной тишине мы были брошены на произвол судьбы. Казалось, что с тех пор как Голубчик начал свой рассказ, прошла целая вечность. Я говорю не часы, а именно вечность. Настенные часы ресторана стояли, и, хотя мы все это знали, каждый из нас украдкой на них поглядывал. У всех нас было впечатление, что времени больше нет, и стрелки на белом циферблате не просто черные, а какие-то угрюмые. Да, угрюмые, как вечность. Они были неизменны в своей упрямой, прямо-таки пугающей неподвижности. И еще они представлялись нам неподвижными не потому, что сломался часовой механизм, а от какой-то злости, от желания показать нам, что история, которую намеревается рассказать нам Голубчик, не зависит от времени и места, дня и ночи. Что это всегда безотрадная история и что окружающее нас пространство, равно как и время, отменило все свои законы, и под нами уже не твердая почва, а беспрестанно качающиеся воды вечного моря. Мы были на корабле, и нашим морем была ночь.

Только теперь, после долгой паузы, Голубчик сделал глоток.

— Я подумал, — снова начал он, — стоит ли, друзья мои, и дальше подробно рассказывать о том, что мне довелось пережить. Лучше я от этого воздержусь и перейду сразу к моему прибытию в Париж.

Итак, я приехал. Не стоит и говорить, что для меня, жалкого Голубчика, стукача, презирающего самого себя фальшивого Кропоткина, любовника Лютеции, значил Париж. Мне стоило больших усилий не думать о том, что мой паспорт поддельный и что передо мной стоит самая гнусная задача — следить за беглыми субъектами, которых государство считает опасными. Но еще сложнее мне было уверить себя в том, что мое существование — пропащее и лживое, моя фамилия позаимствована или попросту украдена, а мой паспорт — всего лишь позорное удостоверение мерзкого стукача. Но в тот самый миг, когда мне это стало ясным, я себя возненавидел. Я, друзья мои, всегда себя ненавидел. Ведь после всего что я вам рассказал, для вас это не новость! Но ненависть, которую я испытал к себе тогда, была другого свойства. Впервые в жизни я себя презирал. Прежде я не знал, что украденная фамилия может тебя вообще уничтожить. Теперь же на собственной шкуре я ощутил необъяснимую силу написанных слов. Наверняка тот недалекий, не привыкший размышлять полицейский, выписывая мне паспорт, не только не удивился, но посчитал вполне естественным одолжить шпиону Голубчику фамилию Кропоткин. И все-таки в каждом произнесенном, и уж тем более в каждом написанном слове, всегда есть какая-то магия. Я был Кропоткиным лишь потому, что у меня был паспорт на имя Кропоткина. Удивительно, но этот же паспорт указывал на то, что я его добыл, не только поправ справедливость, но еще и для неблаговидных целей. В каком-то смысле он был постоянным свидетелем моей нечистой совести. Паспорт принуждал меня стать Кропоткиным, между тем как я не мог перестать быть Голубчиком. Дорогие мои друзья, я был, есть и останусь Голубчиком!..

А кроме того — и это «кроме того» очень существенно — я был влюблен в Лютецию. Поймите, в нее был влюблен я, Голубчик. А она, отдавшись мне, была влюблена (если, конечно, была) в того князя Кропоткина, за которого я себя выдавал! И выходило, что наедине с собой я был Голубчиком, даже если сам твердо верил, что я Кропоткин, а для той, что была тогда содержанием моей жизни, я был Кропоткиным, кузеном того лейтенанта, моего сводного брата, которого я ненавидел, в чьих объятьях она была на моих глазах.

Я говорю «на моих глазах». В том возрасте, в каком я тогда находился, естественно глубочайшим образом ненавидеть мужчину, если тот на твоих глазах, как говорится, обладает твоей любимой женщиной. И разве мог я не испытывать ненависти к моему фальшивому сводному брату, когда он отнял у меня отца, имя и любимую женщину? Если я кого-нибудь и мог назвать своим врагом, так только его! Я еще не забыл, как он ворвался в комнату моего (а вовсе не его!) отца, чтобы изгнать меня оттуда. Я его ненавидел. Ах, как сильно я его ненавидел! Кто, как не он, повинен в том, что я занимаюсь таким грязным делом? Он постоянно переходил мне дорогу. Я перед ним был бессильным, а он, наоборот, — всесильным. Он все время оказывался у меня на пути и все время меня опережал. Его породил не князь Кропоткин, а другой человек. Он меня уже обманул в ту самую секунду, когда родился. Ох, как я его ненавидел!

Опустим, друзья мои, подробное описание обстоятельств, при которых я стал любовником Лютеции. Это было не трудно и не легко. Я тогда любил, и сейчас мне сложно сказать, насколько трудно мне было стать ее любовником. Как хотите, друзья мои, это было одновременно и трудно и легко, и легко и трудно!..

В то время у меня не было никаких устойчивых представлений о мире и о тех странных законах, что управляют любовью. Да, я был сыщиком и, казалось, должен был пройти огонь и воду, но, несмотря на мою профессию и тот опыт, что она мне давала, в отношении Лютеции я был дурак-дураком. В отношении Лютеции — это значит в отношении вообще всех женщин или женщины как таковой. Ведь Лютеция была просто женщиной. Она была женщиной моей жизни.

Теперь, друзья мои, мне легко говорить о состоянии, в котором я тогда находился, и даже посмеиваться. Я стал старше, опытней. Да и все мы повзрослели и поумнели. Но каждый из нас может вспомнить тот час, когда он был молод и безрассуден. Может быть, у вас этот период был коротким, измеряемым днями, у меня же он оказался долгим, как вы скоро увидите, слишком долгим!..

Как мне было приказано, я явился в русское посольство.

Человек, к которому я обратился, скажу я вам, понравился мне с первого взгляда, понравился чрезвычайно. Это был рослый, крепкий, красивый мужчина. Ему бы служить не в нашей тайной полиции, а в императорской гвардии. Подобных ему людей я у нас видел немного. Да, должен признаться, что минут через пятнадцать я уже с досадой думал о том, что он оказался на службе, неизбежно связанной с подлостью. Да, мне было больно! От него исходило такое неподдельное спокойствие, такая гармония, какая возможна только при чистом сердце.

— Мне доложили о вас, — такими словами он встретил меня, — я знаю, какую нелепость вы совершили. Ну, а теперь под какой фамилией вы думаете жить здесь?

— Под какой фамилией? У меня одна, одна-единственная заявленная фамилия. Я Кропоткин. У меня ведь есть визитные карточки.

Такими никудышными были тогда мои рассуждения. За несколько лет я уже проделал бесчисленное множество махинаций, и ничто, поверьте мне, друзья, ничто не делает человека умнее, опытнее, изощреннее, чем шпионаж. И все-таки это заблуждение! Конечно, мои жертвы были не только благородней, но и значительно умнее меня. И даже самого примитивного из них не назовешь пустым и совсем уж простодушным.

Я был уже в самом пекле. Да, я был уже искушенным слугой ада, и во мне — я ощущал это каждую минуту — все еще жива была боль от фамилии Голубчик, от пережитых мною унижений, от моего маниакального желания любой ценой стать Кропоткиным — единственной тупой и слепой движущей силы моей жизни. Я все еще думал, что благодаря коварству и низости мне удастся стереть то, что я считал для себя позорным пятном. Я обрушивал на свою бедную голову один позор за другим и при этом не было дня, когда бы я смутно не чувствовал, что за Лютецией я последовал отнюдь не из-за любви, что эту сильную страсть, свойственную одним благородным душам, я придумал лишь для собственного оправдания. В действительности я упорствовал в своем желании овладеть Лютецией так же, как был одержим идеей не быть больше Голубчиком. Мое немыслимое сумасбродство было направлено против меня самого, я обманывал и предавал себя, как должен был обманывать и предавать других. Я загнал себя в собственные сети, но было уже слишком поздно. И хотя иногда меня посещали какие-то сомнения, я все равно продолжал лгать, потому что из-за Лютеции не мог отказаться от своей фальшивой фамилии Кропоткин.

— У меня же есть фамилия, — показывая свой паспорт, сказал я.

— Милый мой, чтобы здесь с этой фамилией делать дела, надо быть большим аферистом, а вы всего лишь средненький, скромный агент. Возможно, у вас на то личные причины. В этом, вероятно, замешана дама. Будем надеяться, она молода и хороша собой. Вы только не забывайте, что молодым и красивым дамам нужны деньги, а я очень экономный. Внеочередные премии я плачу только за внеочередные подлости. И для вас не будет никаких исключений. Поддельные документы на другие имена вы сможете получать в любом количестве. Идите! Можете обращаться ко мне, когда вам угодно. Где вы остановились? Я знаю, в гостинице «Лувуа». Вот еще что: учите язык, посещайте курсы, университет, что хотите. Вам нужно приходить ко мне дважды в неделю в вечерние часы. Вот вам чек. Вы понимаете, что за вами наблюдают ваши коллеги. Так что без глупостей!

Выйдя на улицу, я с облегчением вздохнул. Я почувствовал, что пережил такие минуты, которые в молодости называют решающими. Позднее привыкаешь к тому, что решающими могут быть многие, да почти все минуты. Безусловно, случаются кризисы, взлеты, самые разные события, но в тот момент мы об этом не знаем, и сами не можем отличить взлет от чего-то несущественного. В лучшем случае мы приобретаем опыт, но и он нас ничему не учит. Умения сразу распознать и увидеть смысл нам не дано.

Наша фантазия всегда сильнее совести. И хотя совесть мне говорила, что я негодяй, жалкий слабак, все же я не смог разглядеть, что моя жизнь достойна сожаления, и моя фантазия диким галопом мчала меня неведомо куда. В кармане у меня был чек на кругленькую сумму, полученный от моего симпатичного начальника. Впрочем, если раньше сей господин мне нравился, то теперь казался назойливым. На улице я почувствовал себя свободным и независимым в свободном и вольном Париже. В прекрасном расположении духа я шел навстречу приключениям, я шел к самой красивой в мире женщине и к самому модному портному. В тот момент мне казалось, что наконец-то у меня началась жизнь, к которой я всегда стремился. Теперь я был почти настоящим Кропоткиным. И я подавил в себе настойчивый, но еле слышный голос совести, говоривший, что на самом деле я сам себя загоняю в двойной или даже тройной плен. Во-первых, я попадаю в ловушку собственной глупости, легкомыслия и порока, к которым уже как будто привык. Во-вторых, я должен буду подчиниться своей любви, и, в-третьих, я зависим от профессии.

Был по-зимнему мягкий солнечный парижский полдень. На террасах перед кафе сидела добропорядочная публика, и с каким-то блаженным злорадством я подумал, что у нас в России в это же время люди прячутся в натопленных темных жилищах. Я бесцельно переходил из одного кафе в другое. Повсюду я видел посетителей, хозяев, официантов, от них исходило веселье и благодушие, которое может дать только постоянная радость. Зима в Париже на самом деле была весной, парижские женщины — настоящими женщинами, мужчины — задушевными приятелями, а официанты в белоснежных фартуках походили на приветливых проворных божьих посланников из какого-то полного наслаждений сказочного мира. А в России, которую, как мне думалось, я оставил навсегда, было темно и холодно. Будто я и не состоял на службе — да еще на какой службе — у этой державы! В России жили голубчики, и это жалкое имя я носил лишь потому, что случайно там родился. Еще там жили не менее несчастные, по своей натуре несчастные Кропоткины, отрекшиеся от своей крови, как это возможно только в России. Французский Кропоткин никогда бы так не поступил. Я, как вы видите, был тогда молод, глуп и жалок, но казался себе гордым благородным победителем. Все, что в этом роскошном городе попадалось мне на глаза, убеждало меня в моей правоте, оправдывало мои мысли, мои поступки и мою любовь к Лютеции.

Только с наступлением вечера, который с моей точки зрения наступил слишком рано из-за искусственного света фонарей, мне стало как-то грустно. Я напоминал себе разочарованного верующего, внезапно растерявшего всех своих богов. Я сел в фиакр и поехал в гостиницу. В один миг все для меня сделалось пошлым и фальшивым. Изо всех сил цеплялся я за единственно оставшуюся у меня надежду — Лютецию. У меня была Лютеция, и у меня был завтрашний день. Завтра, завтра я увижу ее!

Что в такой ситуации начинает делать наш человек? Он начинает пить. Сначала я выпил пива, потом вина, потом шнапса. Постепенно в моем сердце все прояснилось, и к утру я достиг такого же душевного блаженства, какое наполняло меня накануне.

Когда не вполне уверенный в своих силах я вышел на улицу, уже серело мягкое, зимнее утро. Моросил тихий, приятный дождь, какой у нас в России бывает только в апреле. А поскольку мои мысли и без того путались, в какой-то момент я перестал понимать, который час и где я нахожусь. Удивленно и несколько испуганно я наблюдал за тем, с каким рвением меня обслуживает персонал гостиницы. Мне пришлось вспомнить, что вообще-то я — князь Кропоткин.

Вскоре свежий утренний дождик привел меня в сознание. Получилось так, словно именно дождь сделал из меня князя Кропоткина. Если точнее — парижского князя Кропоткина. Тогда мне казалось, что парижский намного выше русского. На мою непокрытую голову и осунувшиеся плечи лил мелкий ласковый дождь. Я долго стоял перед главным входом в гостиницу и чувствовал, как мне в спину почтительно смотрят ее служащие, стараясь казаться равнодушными. Мое профессиональное чутье подсказывало мне, что в этих взглядах сквозит настороженность. Мне нравилось, что они на меня смотрят, мне нравилось, что идет дождь. Парижское небо благословляло меня. Уже наступило парижское утро. Мимо меня бодро прошел почтальон, от него исходило невероятное спокойствие. Город просыпался. И я, не как Голубчик, а как настоящий парижанин Кропоткин, зевнул. Зевнул не только от усталости, но и от высокомерия, и в высшей степени небрежно, прямо-таки барственно прошел под благоговейными и в то же время недоверчивыми взглядами персонала гостиницы, чьи согнутые спины предназначались Кропоткину, а глаза — сыщику Голубчику.

Смущенный и усталый я рухнул в постель. По подоконнику монотонно барабанил дождь.

Я решил, или, если хотите, вообразил, что начну новую жизнь с нового гардероба. Я вызвал к себе одного из тех никудышных закройщиков, что одевали в то время сильных мира сего. Я начал истинно новую жизнь, подобающую князю. Пару раз я был приглашен к портному моей любимой Лютеции. Пару раз приглашал его. Поверьте, друзья мои, поскольку все мои тогдашние мучения остались позади, я теперь могу откровенно, как я это и делаю, без высокомерия и чванства вам сообщить, что тогда я был чрезвычайно способен к языкам. Очень способен. В течение одной недели я почти свободно заговорил по-французски. Во всяком случае, я уже мог бегло общаться с портным и его девушками, которые знали меня со времен нашей поездки. Я говорил и с Лютецией. Конечно, она помнила меня. Помнила благодаря инциденту на границе, моей фамилии и, наконец, тому вечеру в купе. В то время я был всего лишь обладателем фальшивой фамилии. Я уже давно не был самим собой. Не став Кропоткиным, я перестал быть Голубчиком. Я словно был подвешен между небом и землей. Или более того: между небом, землей и адом. И ни в одной из этих сфер я не чувствовал себя своим. Где я, в сущности, был и кем? Голубчиком? Кропоткиным? Был ли я влюблен в Лютецию? Любил ли я ее или только нового себя? Изменился ли я на самом деле? Лгал я или говорил правду? Порой я думал о моей бедной-бедной маме, жене лесника Голубчика. Она ничего обо мне не знала, я совсем исчез из поля зрения ее стареющих глаз. У меня больше никогда не будет мамы, моей мамы! У кого еще на всем белом свете нет мамы? Я был потерян и опустошен. Но чтобы вследствие совершенных мною мерзостей испытывать еще и определенное чувство гордости, я рассматривал свое положение как некий знак отличия, уготованный провидением.

Постараюсь быть кратким. После нескольких совершенно бесполезных визитов к известному столичному портному, чьи работы я похвалил, — он сам и все газеты называли их шедеврами — мне удалось завоевать у Лютеции тот особый вид доверия, который между двумя людьми означает торжественное обещание. Через некоторое время я имел сомнительное счастье быть гостем в ее доме.

В ее доме! То, что я назвал «ее домом», было бедненькой гостиницей, просто-таки домом свиданий на рю де Монмартр. У нее была всего одна комната, на желто-коричневых обоях которой неустанно повторялись два вечно целующихся попугая, ярко-желтый и снежно-белый. Они ласкались почти как голуби. И эти обои задели меня. Да, именно эти обои. Мне показалось недостойным Лютеции, что в ее комнате попугаи ведут себя, как голуби. И что там вообще попугаи. Я тогда терпеть их не мог, а заодно и голубей. Почему? Не знаю.

Я принес цветы и икру. Два подарка, которые, как мне тогда казалось, подходят русскому князю. Наша беседа была долгой, подробной и задушевной.

— Вы знали моего кузена? — бесстыдно спросил я.

— Да, маленький Сергей, — так же бесстыдно солгала она, — он ухаживал за мной часами! Дарил мне орхидеи. Понимаете, мне одной, больше никому из девушек! Но на меня это не действовало! Он просто мне не нравился!

— Мне тоже, — сказал я. — Я знаю его с малых лет, и уже тогда он мне не нравился.

— Вы правы, — сказала Лютеция, — он ничтожный мошенник.

— И тем не менее вы с ним в Петербурге встречались, — начал я, — он сам мне об этом рассказывал. Встречались в chambre séparée[2] у старого Гуданова.

— Это неправда! — вскрикнула Лютеция, как только может кричать женщина, когда она отрицает очевидную правду. — Я никогда ни с одним мужчиной не была в chambre séparée! Ни в России, ни во Франции!

— Не кричите и не лгите. Я сам это видел. Я видел вас. Вы, наверное, это забыли. Мой брат не обманывал.

Как и следовало ожидать, Лютеция тут же начала жалобно плакать. А я не выношу женских слез, поэтому спустился вниз и заказал бутылку коньяка. Когда я вернулся, Лютеция больше не плакала, но держалась так, словно из-за лжи, в которой я ее уличил, все имеющиеся у нее жизненные силы были крайне напряжены. Она лежала на кровати.

— Да, бросьте вы! — сказал я. — Вот я вам тут кое-что принес для подкрепления.

Через некоторое время она поднялась и попросила:

— Давайте больше не говорить о вашем брате.

— Не будем, — согласился я, — поговорим о вас.

И все, что она тогда рассказала, я почему-то вначале принял за чистейшую правду, хотя только что сам же слышал от нее ложь!

По ее словам, она была дочерью старьевщика. В раннем возрасте ее соблазнили — ранним возрастом она называла шестнадцать лет, сегодня я бы никак не мог сказать, что это так уж рано; совратителем был некий жокей, за которым она последовала, а потом он бросил ее в руанской гостинице.

О, недостатка в мужчинах у нее не было! В Руане она пробыла недолго. И поскольку она выделялась своей красотой, ее заметил экстравагантный портной, занимавшийся тогда поиском моделей среди скромного парижского люда… Вот так она к нему и попала.

Во время рассказа она много пила. И врала тоже немало. Через полчаса я уже это почувствовал. Но где, друзья мои, скажите, где находится та правда, которую желаешь слышать из уст любимой женщины? И разве сам я не лгал? Обманывая, я сам так хорошо и приятно устроился, что должен был не только любить свою собственную ложь, но признавать и ценить ложь других людей. Безусловно, Лютеция была такой же дочерью старьевщика, сапожника или бог весть кого еще, как я был князем. Если бы она тогда догадалась, кто я на самом деле, то, наверное, уверила бы меня в том, что она — внебрачная дочь какого-то барона. Но так как она считала, что я знаю толк в баронах, и на собственном опыте убедилась, что высокопоставленные господа на униженных и несчастных смотрят с какой-то возвышенной тоской и любят сказки о счастливой нищете, то она и мне рассказала о чуде, которое произошло с бедной девушкой. Впрочем, говорила она довольно убедительно. Она ведь уже давно жила во лжи, в этой особого рода лжи, и порой уже сама верила в такие истории. Как и я, она была пропащим человеком. А ложь такого человека невинна, как ложь ребенка. Дрянное существование нуждается во лжи. В действительности Лютеция была дочерью одной уважаемой в свое время портнихи и того самого знаменитого мастера, у которого и состояла на службе. И конечно же его одежду демонстрировали не девушки из простого народа, а дочери его коллег.

Впрочем, друзья мои, Лютеция была очень хороша собой, а красота всегда внушает доверие. Демон, составляющий мнение мужчин о женщинах, — на стороне красивых и привлекательных. В правду некрасивых женщин мы верим редко, зато верим выдумкам красавиц.

Трудно сказать, что, собственно, мне так нравилось в Лютеции. На первый взгляд, она мало чем отличалась от остальных девушек Шаррона. Она была так же подкрашена и, в сущности, как какой-то предмет, состояла из воска и фарфора — той смеси, из которой тогда делали манекенщиц. Сейчас мир, конечно, ушел вперед, и в разное время года женщины состоят из различных, то и дело меняющихся материалов. У Лютеции был неестественно маленький рот. Когда она молчала, он напоминал продолговатый коралл. Ее брови представляли собой две идеальные, словно очерченные циркулем, дуги. А когда она опускала глаза, видны были невероятно длинные, с большим искусством подкрашенные ресницы, а вернее — занавес из ресниц. Как она, отклонившись, красиво сидела! Как затем поднималась и шла! Как брала в руки и ставила обратно какую-нибудь вещь! Все это, разумеется, было следствием многочисленных репетиций. Казалось, что ее тонкие пальцы были вытянуты хирургом и их каким-то образом надо укоротить. Они немного напоминали карандаши. Во время разговора она ими играла, внимательно рассматривала, и, казалось, искала в блестящих ногтях свое отражение. Очень редко можно было уловить взгляд ее голубых глаз. Она не смотрела, а скорее хлопала глазами. Но когда она переставала говорить и на какое-то мгновение забывалась, ее рот становился широким и чувственным. И меж ее блестящих зубов на долю секунды показывался ее сладострастный язык — живой, красноватый, ядовитый зверек. Друзья мои, я был влюблен в ее рот. Вся низость женщин обитает в их устах. К слову сказать, именно здесь рождается измена и даже, как вам известно из катехизиса, первородный грех…

В общем, я ее любил. Я был потрясен ее лживым рассказом, равно как и этой маленькой комнатой с попугаями на обоях. Окружение, в котором она жила, было недостойно ее, особенно ее рта. Я вспомнил лицо хозяина этой гостиницы — он был похож на собаку в мужской рубашке, и я решил дать Лютеции другую, счастливую жизнь.

— Вы бы позволили мне вам помочь? Ох, только не поймите меня превратно, я ни на что не претендую! Помогать — моя страсть. Мне нечего делать, у меня, к сожалению, нет профессии. Итак, вы позволите?..

— На каких условиях? — присев на кровати, спросила Лютеция.

— Как я уже вам сказал — никаких условий.

— Согласна! — сказала она.

И так как я собрался встать, она снова заговорила:

— Вы не подумайте, князь, что я здесь чувствую себя несчастной. Но маэстро, которого вы знаете, бывает очень часто недоволен, и я, к несчастью, от его настроения завишу больше, чем другие женщины. Знаете, у них у всех — и тут ее язык начал выделять яд — есть благородные, богатые друзья, а я предпочитаю оставаться одинокой и добропорядочной. Я не продаю себя! — добавила она под конец и спрыгнула с кровати.

Ее халат в фантастических розовых и голубых цветах распахнулся. Нет, она не продавалась! Она всего лишь предлагала мне себя.

С этого момента началось самое запутанное время моей жизни. Я снял маленькую квартирку вблизи Елисейских Полей. В то время такие квартиры кокетливо называли «любовным гнездышком». Лютеция сама, на свой вкус, обставила ее. На стенах снова появились ненавистные мне попугаи. Еще были пианино, хотя Лютеция и не умела играть, две кошки, чьи бесшумные, неожиданно коварные прыжки вызывали во мне страх, камин, в котором из-за отсутствия тяги сразу гас огонь, и, наконец — особый, облюбованный Лютецией знак внимания ко мне, — настоящий латунный русский самовар. Была нанята услужливая, безукоризненно одетая горничная, выглядевшая так, будто ее изготовили на специальной фабрике по производству горничных. И в заключение скажу, что еще был куплен живой попугай, который досаждал мне тем, что прямо-таки со зловещей скоростью выучил мою фальшивую фамилию Кропоткин и постоянно напоминал мне о моей лживой и легкомысленной сущности. Уверен, что Голубчик он бы так быстро не осилил.

Кроме того, в этом «любовном гнездышке» постоянно толпились подруги Лютеции всех мастей. Они тоже были из фарфора и воска. Кошки, обои, попугай и подруги — все они для меня были на одно лицо. Но Лютецию я все же отличал. Я был в неволе, в настоящей тяжкой, гадкой, но сладкой неволе, из которой я не мог выпутаться. И я попадал в нее добровольно, два раза в день.

Однажды вечером я пришел к Лютеции и остался на ночь. Ведь иначе и быть не могло! Клетка с попугаем была покрыта красным плюшем, в коробке сладко мурлыкали коварные кошки, а я, даже не плененный, а навечно прикованный, спал в объятьях Лютеции. Бедный Голубчик!

Проснувшись на рассвете, я почувствовал себя одновременно и счастливым, и несчастным, втянутым во что-то порочное. Все-таки я еще не до конца потерял представление о чистоте и порядочности. Мысль о чистоте была нежной, как дуновение раннего летнего дня, и все же, друзья мои, вопреки всему этот легкий ветерок был сильнее, чем шквалистый ветер греха, который сбивал меня с ног. Вот в таком состоянии я и покинул дом Лютеции. Не зная, радоваться мне или нет, я, полный сомнений, бесцельно шатался по ранним улицам города.

Очень быстро, друзья мои, я понял, что Лютеция стоит денег! Все женщины стоят денег, особенно любящие, эти стоят даже больше, чем любимые. А мне казалось, что Лютеция меня любит. Я был благодарен за то, что кто-то на этом свете любит меня. В общем-то Лютеция была единственным человеком, который без колебаний верил в то, что я — Кропоткин, и подтверждал реальность моего нового существования. Я был полон решимости принести жертву не ей, а самому себе — фальшивому Голубчику, настоящему Кропоткину.

И тут началась жуткая неразбериха. Нет, не в душе, там она была уже давным-давно, а в моих частных финансовых делах. Я, как говорится, начал щедро сорить деньгами. В принципе, Лютеции требовалось не так и много. Деньги, чтобы тратить их на нее, нужны были мне. И я стал их тратить, тратить безрассудно, сломя голову, с той одержимостью, с какой обычно женщины обращаются с деньгами своих мужей и любовников. Будто, разбрасывая деньги, они получают доказательства мужских чувств.

Одним словом, мне нужны были деньги. Много и сразу. Как и было положено, я пошел к моему обаятельному начальнику. Кстати, его звали Михаилом Николаевичем Соловейчиком.

— Что вы имеете мне сообщить? — спросил он.

Было около девяти часов вечера, и мне показалось, что в этом большом, просторном здании нет ни души. В полной тишине откуда-то издалека доносился смутный гул большого Парижа. В комнате было темно, и стоящая на столе Соловейчика лампа с зеленым абажуром представилась мне яркой зеленой сердцевиной этой мрачной комнаты. Под покровом темноты я немного осмелел и произнес:

— Мне нужны деньги.

— Чтобы получать необходимые вам деньги, нужно работать. У нас есть для вас множество поручений. Речь лишь о том, в состоянии ли вы или, лучше сказать, захотите ли вы исполнить подобного рода поручения, — сказал он.

— Я на все согласен. Я для того сюда и пришел.

— На все? Действительно ли на все?

— Да, на все!

— Не верю, — сказал Соловейчик. — Я знаю вас недолго, но я не верю! Вы хоть знаете, о чем идет речь? О низком предательстве. Да, именно о низком предательстве. Причем беззащитных людей, — он выждал и добавил, — в том числе беззащитных женщин!..

— Я к этому привык. В нашей профессии…

— Я знаком с вашей профессией! — не дав мне договорить, сказал он и опустил голову.

Он начал перебирать лежавшие перед ним на столе бумаги. Было слышно только шуршание и слишком размеренное тиканье настенных часов.

— Сядьте, — сказал Соловейчик.

Я сел, и мое лицо, попав в круг исходящего от лампы света, оказалось напротив его лица. Он поднял голову и пристально посмотрел на меня. В сущности, его глаза были мертвы, в них было что-то от глаз слепого, что-то унылое, почти нездешнее. Я выдержал этот взгляд, хотя испугался, ибо в его глазах нельзя было прочесть ни мысли, ни чувств — ничего. И тем не менее я знал, что они были не слепыми, а, наоборот, очень даже зрячими. Я точно знал, что он меня рассматривает, но я не выдал себя, не показал, какое впечатление на меня произвели эти глаза. Кстати говоря, Соловейчик был единственным человеком, у которого я обнаружил эту способность скрывать выражение глаз. Он делал их непроницаемыми, как многие умеют делать непроницаемым лицо.

Я рассматривал его. Это длилось секунды, минуты, а мне показалось, что прошли часы. На его висках виднелась легкая седина. Его челюсти неустанно двигались, как будто обдумывая что-то, он должен был непременно жевать. Наконец он встал, подошел к окну, отодвинул штору и знаком подозвал меня к себе. Я подошел.

— Взгляните! — сказал он и указал на человека, стоящего на противоположной стороне улицы. — Вы знаете его?

Я напрягся и увидел лишь сравнительно невысокого, хорошо одетого мужчину с поднятым меховым воротником, в коричневой шляпе и с черной тростью в правой руке.

— Узнаете его? — еще раз спросил Соловейчик.

— Нет! — сказал я.

— Ладно, подождем немного.

Мы подождали. Через некоторое время этот человек начал расхаживать туда-сюда. Он сделал шагов двадцать, и меня как молнией пронзило. Мои глаза и мой мозг по-прежнему его не узнавали, но мое сердце заколотилось сильнее, как будто к моим мышцам, моим рукам и пальцам вернулась та память, в которой было отказано мозгу. Это был он, его пританцовывающая походка, которую когда-то в Одессе, где я, совсем еще молодой и невинный, тотчас же заметил, вопреки моей неопытности. Это был первый и единственный раз в моей жизни, когда я подумал, что хромой человек мог быть танцором. Итак, я узнал того, кто был на противоположной стороне улицы. Это был не кто иной, как…

— Лакатос! — сказал я.

— Вот как! — отходя от окна, произнес Соловейчик.

Мы снова сидели напротив друг друга. Соловейчик бросил взгляд на свои бумаги и спросил:

— Давно вы знакомы с Лакатосом?

— Очень давно. Он вечно попадается мне на пути. И всегда в решающие часы моей жизни.

— Думаю, вы еще не раз его повстречаете, — сказал Соловейчик. — Я редко и с большой неохотой думаю о сверхъестественных явлениях. Но в связи с этим Лакатосом, который время от времени меня посещает, я не могу отделаться от некоторого суеверия!

Я молчал. Что я мог сказать? Мне стало совершенно ясно, что я попался. Чьим пленником я был? Соловейчика? Лютеции? Лакатоса?

После небольшой паузы Соловейчик сказал:

— Он предаст вас и, возможно, уничтожит.

Я принял у Соловейчика увесистый пакет с бумагами и собрался идти.

— До следующего четверга! — сказал Соловейчик.

— Если мне суждено будет вас снова увидеть, — сказал я, и мое сердце сжалось.

Когда я вышел на улицу, Лакатоса уже не было. Сколько я ни искал его, все без толку. Я боялся его, а потому искал с особым усердием. Но уже тогда я почувствовал, что его не найду. Да, я был в этом уверен.

Как можно найти черта? Он появляется и исчезает неожиданно, и он всегда где-то рядом.

С того самого момента я потерял покой. Не только из-за Лакатоса. Я чувствовал свою неуверенность. Кто такой Соловейчик, кто такая Лютеция, что такое Париж и кто такой я сам?

Более всего я сомневался не в чем-нибудь, а в себе! Кто распоряжается моими днями, ночами, моими поступками — я сам или чужая воля? Кто заставлял меня делать то, что я делал? Люблю ли я Лютецию? Или я всего лишь люблю мою страсть, а точнее — потребность этой страстью подтверждать мою так называемую человечность? Кем и чем, в сущности, я был — я, Голубчик? Если Лакатос здесь, то ясное дело, мне уже не быть Кропоткиным. Внезапно я понял, что уже не в состоянии оставаться ни Голубчиком, ни Кропоткиным. У Лютеции я проводил полдня или полночи. Я уже давно не слушал, что она мне говорила. Впрочем, говорила она о всякой чепухе. Я запоминал многие незнакомые мне прежде выражения. И вообще прогрессу во французском — произношению, новым фразам — я полностью был обязан ей. Ибо, несмотря на всю свою растерянность в те дни, я все же никогда не забывал данный мне Соловейчиком совет — стараться в совершенстве овладеть языками. Короче, через пару недель я уже прекрасно говорил по-французски. Дома я порой погружался в английские, немецкие, итальянские книги, они буквально оглушали меня, мне представлялось, что благодаря им я обретаю свое истинное существование. В гостиничном холле, к примеру, я читал английские газеты. И пока я их читал, я видел себя соплеменником седовласых английских полковников, которые, надев очки, сидят в креслах, я казался себе таким полковником из какой-нибудь колонии. Отчего бы мне было им не стать? Разве я Голубчик или Кропоткин? И кто же я вообще?

Я беспрерывно боялся встречи с Лакатосом. Он мог прийти в гостиницу или в дом мод, куда я периодически заезжал, чтобы забрать Лютецию. Он в любой момент мог выдать меня. Я был, как говорится, у него на крючке. А самое ужасное, что он мог выдать меня в присутствии Лютеции. И чем больше я боялся Лакатоса, тем сильнее становилась моя страсть к Лютеции. Я ощущал ее с удвоенной силой. В действительности, друзья мои, уже давно, на протяжении нескольких недель, не было никакой любви, а было бегство в страсть. В наше время врачи, рассматривая некоторые симптомы женских болезней, говорят о бегстве в болезнь, а это было самое настоящее бегство в страсть. Только лишь любя и обладая телом Лютеции, только в эти моменты я был уверен в себе. Я любил это тело вовсе не потому, что оно принадлежало моей любимой женщине, а потому что оно было для меня в какой-то степени убежищем, кельей, местом, где я был защищен от Лакатоса.

К сожалению, произошло именно то, что и должно было произойти. Лютеции, считавшей меня беспредельно богатым (как себя — дочкой старьевщика) все время нужны были деньги, все больше и больше денег. Довольно быстро стало очевидно, что она так же ненасытна, как красива. И дело не в том, что она меня обманывала, пыталась сама откладывать деньги, как это делали многие обывательницы. Нет! Ей на самом деле нужны были деньги! Она их тратила!

Она была такой, как большинство женщин ее типа. Не то чтобы она хотела злоупотребить моими чувствами, нет. Она просто не могла упустить представившийся случай! Она была падка на деньги и невероятно тщеславна. А для женщин тщеславие не просто недостаток, а в высшей степени активная страсть, как для мужчин игра. И то и другое лишь порождает все новые и новые желания. Это мать и дитя в одно и то же время. Меня затягивала страсть Лютеции. До сей поры я и не подозревал, как много одна-единственная женщина в состоянии потратить, при этом я верил, что она тратит «на самое необходимое». Не знал я также, сколь безвольным может быть любящий мужчина. А я тогда старался быть именно таким, а влюбленному, думал я, пристало потакать женскому сумасбродству. Именно безрассудство и чрезмерность, присущие Лютеции, казались мне необходимыми, естественными. Признаюсь, ее сумасбродство даже льстило мне, оно как бы подтверждало мои лживые княжеские притязания. А мне были нужны подтверждения такого рода. Нужны были наряды для меня и Лютеции, равно как и услужливость портного, снимавшего с меня бережными пальцами мерки в гостинице, словно я был каким-то хрупким божеством, так что моих плеч и ног едва можно было коснуться сантиметром. Именно потому что я был всего лишь Голубчиком, мне требовалось все то, что было бы обременительно для Кропоткина. Мне были необходимы по-собачьи преданный взгляд портье, согбенные спины официантов и прочей прислуги, иначе бы я не увидел их безупречно выбритые затылки. И деньги, мне нужны были деньги…

Я старался как можно больше заработать. И я зарабатывал много — нет нужды объяснять вам, каким образом мне это удавалось. Временами для Лютеции и всех остальных я был недоступен, я говорил, что уезжаю. В такие дни я внедрялся в круг наших политических беженцев, в небольшие редакции убогих подпольных газет. Я был настолько циничен, что позволял себе занимать немного денег у моих жертв. Брал не потому, что нуждался в их жалких грошах, а для того, чтобы, имитируя потребность в них, в плохоньких забегаловках делить с преследуемыми, поруганными, голодными их скудную трапезу. Я был достаточно низок, для того чтобы то и дело соблазнять женщин, которые, по каким-то там идейным причинам, были в восторге, оттого что отдались единомышленнику. В общем, я был тем, кем был по своей сути всегда, с самого рождения, — негодяем. Просто раньше эти свои качества я не использовал так откровенно. Словно бы я сам себе в то время доказывал, что я — негодяй, да еще какой! Мне везло, черт управлял каждым моим шагом. Как-то вечером, когда я пришел к Соловейчику и сообщил ему намного больше, чем другие мои коллеги, то почувствовал, что от моего рвения лишь возросло его презрение ко мне.

— Я недооценивал ваши способности, — заключил Соловейчик. — После совершенных вами в Петербурге глупостей я всегда думал, что вы — малый не промах. Недурно, Голубчик! Я вам хорошо заплачу.

Впервые он назвал меня Голубчиком, хорошо зная, что для меня это, как удар нагайкой. Я взял деньги, много денег, переоделся, поехал в гостиницу, снова увидел спины и затылки, увидел Лютецию, ночные рестораны, гадкие, холеные лица официантов и все забыл. Все! Я был князь. Я даже забыл ужасного Лакатоса.

Зря забыл.

Одним прекрасным весенним утром я сидел в холле гостиницы, и, хотя там не было окон, казалось, что солнце пробивается сквозь стенные поры. Я был доволен, ни о чем не думал, и именно в этот момент мне было уготовано сомнительное удовольствие встретиться с Лакатосом. Он был по-весеннему радостен. В каком-то смысле он уже предчувствовал лето. Он вошел, размахивая так давно знакомой мне тростью, словно сама весна в человеческом обличье, в очень светлом летнем пальто, в усеянном яркими цветами галстуке, в светло-сером низком цилиндре. Поочередно он называл меня то «ваша светлость», то «князь», а иногда даже, на манер прислуги, — «ваше высокоблагородие». Для меня это светлое утро омрачилось в одночасье. Он так громко спросил, как мне жилось все это время, что все, кто был в холле, включая портье, это услышали. Я был немногословен. Не только от страха, но и от высокомерия.

— Значит, ваш батюшка все же признал вас? — тихо спросил он меня, нагнувшись ко мне так близко, что я почувствовал запах его ландышевого одеколона и тяжелую волну бриолина, исходящую от его усов. А еще — отчетливо увидел красное тление в его сверкающих карих глазах.

— Да, — сказал я и отодвинулся от него.

— Тогда вас порадует то, что я сообщу.

Он ждал. Я молчал.

— Со вчерашнего дня здесь находится ваш брат. Он живет в Париже в своем собственном доме — у него здесь постоянное жилье. Как и каждый год, он полагает остаться здесь на пару месяцев, — равнодушно сказал он, — думаю, вы помиритесь?

— Пока нет! — сказал я, едва сдерживая нетерпение и страх.

— Ну, я надеюсь, что это произойдет. Во всяком случае, я всегда к вашим услугам.

— Благодарю, — сказал я.

Он встал и низко поклонился. Я продолжал сидеть.

Вскоре я поехал к Лютеции. Не застав ее дома, отправился к портному. Я ворвался туда с букетом цветов, как с обнаженным мечом. Лютецию я видел всего несколько минут. О приезде Кропоткина она пока ничего не знала. Оставив ателье, я зашел в кафе в надежде, что, посидев там и хорошенько все обдумав, смогу прийти к какому-нибудь разумному решению. Но любая моя мысль была подточена ревностью, ненавистью, страстью и жаждой мести. Мне даже подумалось, что наилучшим выходом было бы сегодня же пойти к Соловейчику и попросить его отправить меня назад, в Россию. Потом меня снова охватил страх, страх потерять эту парижскую жизнь, Лютецию, мое украденное имя — все-все, что составляло мое существование. В какой-то момент пришла мысль о самоубийстве, но я жутко страшился смерти. Намного легче и лучше, но отнюдь не приятнее было бы убить князя, раз и навсегда избавиться от этого смехотворного, бесполезного малого! Но в этот же миг моя совесть подсказала мне, что если он бесполезный, то, по логике вещей, я еще хуже, злее и опаснее его. Правда, еще через мгновение я уже был уверен: во всем, что во мне было плохого, виноват только он, а потому его убийство, в сущности, — это вполне нравственный поступок. Устранив его, я тем самым уничтожу причину моей испорченности, я приобрету свободу и смогу стать человеком. Пожалуй, искуплю страдания добропорядочного Голубчика. Однако, уже обдумывая все это, я почувствовал, что сам я на убийство не способен. Я, друзья мои, еще долго не был честен перед самим собой настолько, чтобы убить самому. Когда я думал об убийстве какого-нибудь конкретного человека, мне казалось, что это то же, что растление. Мы, сыщики, — не убийцы. Мы занимаемся только подготовкой обстоятельств, ведущих человека к неминуемой смерти. Тогда иначе я и думать не мог. По своей профессии и по природе, как я уже не раз говорил, друзья мои, я был обыкновенным подлецом.

Среди множества людей, в предательстве которых заключалась тогда моя позорная миссия, была и одна еврейская девушка по имени Ханна Лея Ривкина из Радзивилова. Я никогда не забуду ее имени, места рождения, лица, фигуры. Два ее брата были приговорены в России к каторге за подготовку покушения на одесского губернатора. Как мне было известно из документов, уже три года как они находились в Сибири, у самой границы с тайгой. Их сестре удалось вместе с еще одним братом своевременно бежать. Этот брат был наполовину парализованным молодым человеком, целыми днями он должен был находиться в кресле. Двигать он мог только правой рукой и ногой. Было ясно, что он обладает великолепной памятью и что он необычайно одаренный физик и математик. План нападения на губернатора, а также несложная формула взрывчатки, которую можно было сделать из подручных средств, — были его рук делом. Брат и сестра жили у своих швейцарских друзей из Женевы. Это был сапожник с женой, в чьей мастерской часто собирались русские. Я был у них несколько раз. Эта милая еврейская девушка была полна решимости вернуться в Россию, чтобы спасти своих братьев. Всю ответственность она брала на себя. Ее мама умерла, отец болел, у нее остались лишь три несовершеннолетних брата. В многочисленных прошениях, отправленных в русское посольство, она объясняла, что готова вернуться в Россию, чтобы понести наказание, если у нее будут гарантии, что освободят ее невинных братьев, схваченных лишь из-за ее преступных действий. Нам же, то есть русской полиции, нужно было заполучить эту девушку, не давая ей при этом никаких официальных подтверждений. Этого посольство сделать никак не могло и даже не имело права, но сама Ханна Лея нужна была нам буквально позарез. «Она нам нужна» — вот что дословно говорилось в предписаниях.

До появления Лакатоса, хотя я по природе и был подлецом, все же я считал для себя невозможным погубить эту девушку и ее брата. Они, единственные среди русских, которых мне надлежало выдать, пробуждали во мне остатки совести. Если у меня и были тогда хоть какие-нибудь представления о смертном грехе, то только благодаря этим двоим. От этой хрупкой, нежной девушки — если существует еврейский ангел, то в нем должны сочетаться твердость и очарование, — так вот от этой хрупкой девушки исходила какая-то завораживающая сила. Да, именно завораживающая, по-другому не скажешь. Она не была красива той признанной красотой, которую люди называют обольстительной. Нет, но эта маленькая, неприметная девушка трогала мою душу и мои чувства. Я смотрел на нее, и мне казалось, я слышу песню. Да, не вижу, а слышу что-то прекрасное, никогда не слышанное, незнакомое и все же очень родное. Порой, в тишине, когда ее парализованный брат на краю дивана читал лежащую перед ним на высоком кресле книгу, когда мирно щебетала канарейка, а узкая полоска доброго весеннего солнца касалась голой половицы, я, сидя напротив этой милой девушки и спокойно рассматривая ее бледное, немного скуластое, измученное жизнью лицо, в котором читалось страдание всех наших русских евреев, был близок к тому, чтобы обо всем ей рассказать. Конечно, я был не единственным сыщиком, которого подсылали к ней, и кому ведомо, сколько моих коллег я мог здесь встретить (мы редко знали друг друга), но я уверен, что со всеми или, во всяком случае, с большинством из них происходило то же самое, что и со мной. В этом ребенке было нечто, что нас сражало. В принципе нам было нужно, посулив освобождение братьев, заманить ее в Россию. Но обмануть ее было нелегко, она бы поверила только такому обещанию, которое бы подписал царский посол. Но, на худой конец, достаточно было бы выведать у нее имена всех оставшихся в России товарищей. Да, друзья мои, как я уже сказал, хоть я и был по натуре негодяем, но вблизи этой девушки я исправлялся, иногда я чувствовал, как плачет, как буквально тает мое сердце.

Шли месяцы. Уже наступило лето. Я собирался с Лютецией куда-нибудь поехать. Как-то раз ко мне в гостиницу пришел седовласый, строго одетый, очень церемонный господин. Со своей густой шевелюрой, белыми, аккуратно расчесанными, внушающими почтение бакенбардами, красивой тростью из черного дерева, чья серебряная матовая рукоятка, казалось, была сделана из того же материала, что его шевелюра и бородка, он производил впечатление высокопоставленного угрюмого царского сановника. В моем представлении так должны были выглядеть царские придворные, выполняющие свои обязанности в предсмертные часы и во время погребения царей. Но когда я хорошенько вгляделся, он показался мне знакомым. Из моего давно ушедшего детства вдруг всплыли его лицо, его густые волосы, бакенбарды, голос. И стоило ему только сказать: «Я рад нашей новой встрече, господин Голубчик!», как я уже знал, кто стоит передо мной. Он, по-видимому, был уже очень стар. Однажды, стоя за дверью, я слышал его голос, и один раз в темном коридоре мельком видел его серебристо-черную фигуру. Это был душеприказчик старого князя. Сколько же лет прошло с тех пор, как он приходил к хозяину пансиона, чтобы платить за меня! Он едва протянул мне руку. На долю секунды моей руки коснулись три холодных, худощавых, прямо-таки окаменевших кончика пальцев. Я предложил ему сесть. Он, словно не желая оказывать слишком много чести моему стулу, сел на самый его краешек таким образом, что должен был, дабы не соскользнуть, опираться на стоящую между коленей трость. Двумя пальцами он держал черную, нарядную, жесткую шляпу. Не теряя зря времени, он сразу перешел к самому главному, как говорится на латыни, in medias res:

— Господин Голубчик, здесь находится молодой князь. Старый князь тоже здесь на некоторое время остановится по дороге на юг. Вы незаконно и самым недостойным образом — если не сказать покрепче — доставили обоим господам чрезвычайно много хлопот. Вы называете себя здесь Кропоткиным. Вы поддерживаете определенные отношения с одной… как бишь ее зовут. У нее тоже много имен. Молодой князь не хочет больше терпеть этих ваших отношений, уж так он решил. Вот такой каприз. Но это мелочи. Молодой князь великодушен. Обдумайте быстренько и скажите мне напрямик, сколько вы запросите, чтобы навсегда исчезнуть с нашего горизонта. Однажды вы уже узнали, сколь велика наша власть. Если же вы заупрямитесь, наказание будет посерьезней, чем у ваших жертв здесь. Я, естественно, ничего не имею против вашей профессии. Она, скажем, не самая почетная, но необходимая в интересах государства — в высшей степени необходимая, это понятно. Нашему государю, несомненно, нужны подобные вам. Но семье, которую я вот уже сорок лет имею честь везде представлять, вы просто неприятны. Кропоткины готовы вам посодействовать, если вы начнете новую жизнь где-нибудь в Америке или даже в России. Итак, подумайте, сколько вам для этого надо.

При этих словах седовласый господин достал из кармана тяжелые золотые часы. Он держал их как врач, проверяющий пульс своего пациента. Я думал. Я действительно думал. Увиливать, уговаривать дать мне время на раздумье, было бесполезно, я это понимал, это ни к чему бы не привело и было бы просто смешно. Его часы тикали неустанно. Время шло. Как долго он будет ждать?

Я не мог принять никакого решения. Но добрый дух, который не покидает никого, даже подлецов от рождения, вдруг неожиданно напомнил мне о Ханне Лее Ривкиной, и я сказал:

— Мне не нужны деньги. Мне нужна княжеская протекция. И если он могуществен, как вы об этом говорите, пусть он мне поможет. Я могу его увидеть?

— Разумеется, — пряча свои часы, сказал мой собеседник, — идемте со мной!

Перед гостиницей ждала собственная парижская коляска князя Кропоткина, настоящего Кропоткина. Мы поехали и остановились перед его виллой, расположенной в Булонском лесу. В лакеях, носивших такие же бакенбарды, как и сопровождавший меня господин, я пытался узнать кого-нибудь из тех, кого видел много-много лет назад в летней резиденции старого князя в Одессе.

Обо мне доложили. До меня в кабинет князя вошел секретарь, и мне пришлось ждать еще долгих полчаса. Печальный, подавленный я сидел в приемной, как когда-то — в приемной старого князя. Но теперь я был еще более жалок, чем Голубчик в те времена. Тогда мир передо мной был еще открыт, теперь же я был Голубчиком, потерявшим его. И это было мне известно. Но стоило мне лишь подумать о Ханне Лее, как ничего уже не имело значения.

Наконец я вошел в кабинет молодого князя. Он выглядел точно так, как в тот раз, когда через щель в стене я наблюдал за ним и Лютецией в chambre séparée. Да, он был таким же. Как бы мне его описать? Наверняка вам знаком этот тип мужчин: элегантный, потрепанный ветреник. Его кожа была столь бледной и безжизненной, что лицо походило на смыленный кусок желтого мыла с тонкими, черными усиками. Я ненавидел его ничуть не меньше, чем много лет назад.

Когда я зашел, он, не переставая, ходил по комнате. Вел себя так, словно вместо меня душеприказчик князя принес ему куклу. И со своим вопросом он подошел тоже не ко мне, а к нему:

— Сколько?

— Я бы хотел сам с вами переговорить, — сказал я.

— А я бы не хотел, — возразил он и, посмотрев на седовласого господина, добавил: — Вы сами ведите с ним переговоры!

— Мне не нужны деньги, — сказал я, — если вы на самом деле такой влиятельный, то я сделаю все, что вы хотите, при условии, что вы освободите от каторги двух молодых людей и избавите от наказания одну девушку. И сделаете это незамедлительно, в течение одной недели!

— Хорошо! — сказал душеприказчик. — Но вы все это время, по возможности, держитесь в тени, и предоставьте мне все данные.

Я сообщил ему сведения о братьях Ривкиных. Через несколько дней я должен был узнать об их судьбе.

Прошло несколько дней. Признаюсь, я ждал с великим нетерпением, с нравственным, можно сказать, нетерпением. Я говорю о нравственности, потому что меня тогда одолела сильная тяга к раскаянью, и я думал, что пришло мгновение, когда одним-единственным хорошим поступком я смогу искупить всю низость моей жизни.

Я ждал, ждал.

Наконец, пришло приглашение к князю.

Старый, почтенный секретарь встретил меня сидя. Ничего не говоря, он сделал рукой едва заметный жест, как будто не предлагал мне присесть, а отгонял, как отгоняют муху.

Но из чистого упрямства я сел, положил ногу на ногу и, из того же упрямства, спросил:

— Где князь?

— Для вас его дома нет, — сухо ответил старик. — Князь поручил передать вам, что он вообще не занимается политикой и не вмешивается в грязные дела. Кроме того, он не хочет никаких с вами сделок. Ведь однажды вы уже себя показали, и сейчас способны выставить князя покровителем государственных преступников. Полагаю, вы все поняли. Мы можем предложить вам только деньги. Если вы не примите наши условия, у нас найдется другой способ выдворить вас из Парижа. Не так уж вы незаменимы. Наверняка есть другие, может, даже лучшие исполнители.

— Я не возьму денег и никуда не уеду, — сказал я, уже думая о своем обаятельном начальнике, Соловейчике. Я хотел ему все подробно объяснить, хотел довериться ему, и при этом совершенно забыл о том его неживом взгляде, которым он в последний раз одарил меня. Я вообразил себе, что Соловейчик на моей стороне, что я ему нравлюсь. Было решено тут же пойти к нему.

— Фальшивый Кропоткин предлагает отступные, а настоящий Кропоткин их не берет, — встав, сказал я, сделав акцент на слове «настоящий».

Сейчас бы я назвал это заявление смешным, но тогда я ждал какого-то жеста, слов возмущения, но секретарь не шевельнулся, даже не взглянул на меня. Он смотрел на гладкую, черную поверхность стола, будто читал написанную на дереве фразу, которую произнес через несколько секунд:

— Идите! И действуйте удобоваримым для вас образом, — не глядя в мою сторону и даже не привстав, сказал он.

От этого «удобоваримым» я покраснел и вышел, не попрощавшись. На улице шел дождь, и я приказал портье взять для меня коляску. Я все еще казался себе князем, хотя и было понятно, что я снова Голубчик. Кропоткиным я мог побыть еще пару дней.

Но, несмотря на то что я возвращался к моему прежнему существованию и моему старому имени, мне, друзья мои, было хорошо. Поверьте мне, я был доволен. И если меня тогда что-нибудь беспокоило, так это то, что я не смог помочь Ханне Лее. Однако я думал, что случай еще предоставит мне возможность искупить все то зло, что я совершил. И если мне не удастся спастись, то хотя бы немного очиститься.

Мне было хорошо.

В гостиницу я вернулся довольно поздно, когда в холле уже горели лампочки. Мне сказали, что в кабинете меня ожидает какой-то господин.

Я подумал, что это Лакатос и, ничего не говоря, отправился в кабинет. К моему большому удивлению моего друга Лакатоса в комнате не было — с широкого кресла за одним из письменных столов поднялся экстравагантный портной, «творец высокой моды».

В кабинете была полутьма, на других столах горели лампы под зелеными абажурами, но казалось, что свет от них еще больше затемняет комнату. Эти лампы показались мне сосудами с ядом.

При таком странном освещении широкое, желтоватое лицо господина Шаррона выглядело, как тесто, набухающее в печи. И чем ближе он ко мне подступал, тем шире становилось его вязкое лицо, даже в сравнении со слишком просторной, летящей одеждой, больше подходящей женщине. Он поклонился мне, как поклонился бы квадратный шар. Я не мог поверить, что передо мной стоит живой, реальный человек.

— Князь, вы позволите мне обсудить с вами одну безделицу? — спросил он, с трудом приподнимая свое неуклюжее, круглое тело.

Мне показалось смешным, что кто-то меня все еще называет князем, но, тем не менее, меня это успокоило. Я попросил этого чудаковатого господина поделиться со мной всем, что у него на сердце.

— Ах, чепуха, князь, мелочь, — уверял он, очерчивая при этом в воздухе своей пухлой, тестообразной рукой большую дугу. — Речь о небольшом долге. Мне очень неловко, даже противно… Это касается платьев фрейлейн Лютеции.

— Каких платьев? — спросил я.

— Это дело двухмесячной давности. Фрейлейн Лютеция особенная, я хотел сказать, особенная женщина, дама. С ней иногда бывает нелегко ладить. Она, должен сказать, настоящая дама, не то что другие. Хотя она дочь моей обыкновенной, да что я говорю, самой обыкновенной коллеги, у нее (и не без основания) претензии, как у дамы из круга наших самых знатных заказчиц. Князь, я должен признаться, что продал ей, фрейлейн Лютеции, три моих лучших платья, которые она сама же демонстрировала. Я бы не побеспокоил вас, если бы не острая необходимость, не определенные сложности, которые в данный момент я переживаю.

— Сколько? — спросил я, как настоящий князь.

— Восемь тысяч! — не мешкая, ответил господин Шаррон.

— Хорошо! — как истинный князь, сказал я и оставил его.

Расставшись с портным, я сразу же поехал к Лютеции. Восемь тысяч франков, друзья мои, в те времена для меня, жалкого, бедного сыщика, не были мелочью. Конечно, мне, наверное, не следовало на себя ничего брать. Но разве я все еще не любил, разве не был все так же пленен?

Я пришел к Лютеции. Она сидела за накрытым к ужину столом и, как всегда, ждала меня, ждала, как подобает женщине ее статуса, даже в те вечера, когда я не мог прийти.

Я поцеловал ее тем привычным, обязательным поцелуем, каким настоящие господа целуют содержанку.

Я ел без аппетита, и должен сознаться, что, вопреки влюбленности, с некоторой неприязнью наблюдал за здоровым аппетитом Лютеции. Мною владели низменные мысли о восьми тысячах франках. Тут сошлось многое. Я думал о себе самом, о Голубчике. Два часа назад я радовался, что снова им стану, а сейчас, сидя рядом с Лютецией, по этой же причине я был переполнен горечью. Все-таки в какой-то степени я еще оставался Кропоткиным и должен был заплатить эти восемь тысяч франков. Заплатить как Кропоткин. Меня, никогда не считавшего деньги, неожиданно разозлила величина этой суммы. Друзья мои, случаются такие моменты, когда деньги, которые платишь за свою страсть, кажутся тебе почти такими же важными, как сама страсть и предмет ее возбуждающий. Я не думал о том, что я сам мошенничеством и подлой ложью приобрел и содержал мою любимую Лютецию, зато упрекал ее в том, что она верила моей лжи и жила за ее счет. Во мне поднималась какая-то незнакомая доселе ярость. Я любил Лютецию и в то же время негодовал. Вскоре, еще во время ужина, мне пришло в голову, что она одна виновата во всех моих бедах. Я все перебирал в голове, выискивая у нее недостатки, и нашел: если она ничего не рассказала мне о платьях, то это приравнивается к обману. И поэтому, медленно складывая салфетку, растягивая слова, я произнес:

— Сегодня у меня побывал господин Шаррон.

— Свинья! — только и сказала Лютеция.

— Отчего же? — спросил я.

— Старая свинья! — сказала она.

— Но почему? — повторил я свой вопрос.

— Ах, что ты вообще знаешь! — сказала Лютеция.

— Я должен заплатить за тебя восемь тысяч франков. Почему ты об этом мне ничего не сказала?

— Я не обязана тебе обо всем говорить.

— Напротив, обо всем!

— Но не о мелочах! — сложив на коленях руки и посмотрев на меня с вызовом, зло сказала она. — Не обо всех!

— Почему не обо всех? — спросил я.

— Так!

— Что значит это «так»?

— Я женщина! — сказала она.

Какой аргумент, подумал я и, как говорится, взяв себя в руки, сказал:

— Я никогда не сомневался в том, что ты женщина.

— Но ты этого так и не понял, — заявила Лютеция.

— Давай поговорим по-деловому, — все еще сохраняя спокойствие, сказал я. — Почему ты мне ничего не рассказала о платьях?

— Такая чепуха! Сколько там они стоят?

— Восемь тысяч!

И хотя я уже решил, что буду вести себя, как обыкновенный Голубчик, все же боялся, что в создавшейся ситуации уже не выгляжу князем Кропоткиным.

— Мелочь, — сказала Лютеция, — я женщина, и мне нужны платья!

— Почему ты мне раньше ничего не сказала?

— Я женщина!

— Это мне известно!

— Ничего тебе не известно, иначе бы ты об этом и слова не проронил!

— Ты могла бы избавить меня от визита Шаррона, я не люблю этого, мне не нужны такие сюрпризы! — сказал я в манере князя, в то время как заботили меня восемь тысяч франков.

— Ты хочешь продолжать ссориться? — спросила Лютеция, и в ее красивых, но бездушных глазах, которые мне показались в тот миг стеклянными шарами, уже зажглись те сердитые огоньки, которые все вы, друзья мои, наверняка время от времени замечали в глазах ваших женщин. Если у огня может быть пол, то этот, думаю я, без сомнения относится к женщинам. Для него не нужны основания, видимые причины, я подозреваю, что он всегда тлеет в женских душах, иногда разгораясь в их глазах настоящим пламенем, добрым и одновременно злым. Как посмотреть… В любом случае, я его боюсь.

Отбросив салфетку, Лютеция встала из-за стола с той чувственной порывистостью, которая у женщин часто бывает искренней, но не менее часто они ее изображают.

— С меня хватит! Мне надоело, — сказала она и повторила, как будто не говорила это уже несколько раз, — ты никогда не поймешь, что я женщина!

Я тоже встал. Еще неопытный, я тогда думал, что одним ласковым прикосновением можно смягчить женщину, умиротворить. Как раз наоборот, дорогие мои! Едва я протянул к ней свою полную нежности руку, как милая моему сердцу Лютеция начала обеими руками колотить меня по лицу и одновременно топать ногами — странное поведение, совершенно не свойственное мужчинам.

— Ты заплатишь, заплатишь! Завтра же утром заплатишь! Я требую этого! — кричала она.

Друзья мои, как бы повел себя при этом князь Кропоткин? Вероятно, он сказал бы «конечно!» и ушел. А я, Голубчик, сказал «нет!» и остался.

Лютеция вдруг рассмеялась тем звонким смехом, который, как вы знаете, еще называют театральным. Но он никакой не театральный. Смеясь на сцене, женщины просто подражают себе же, подражают тому, как они смеются в жизни. Кто скажет, где заканчивается жизнь и где начинается этот так называемый театр?

Короче говоря, она смеялась. Это продолжалось достаточно долго. Но все, как вы понимаете, когда-нибудь заканчивается. В конце концов, замолчала и Лютеция, и вдруг совершенно серьезно, чуть ли не трагическим голосом тихо сказала:

— Если ты не заплатишь, то заплатит твой брат.

Да, то, что я услышал, напугало меня, хотя, казалось бы, меня уже ничего не должно было пугать. Если мой так называемый брат уже был у Лютеции, то вскоре она узнает, кто я на самом деле. И почему, спросил я себя, от нее это надо скрывать? Разве прежде, чем я сюда пришел, я не желал прекратить этот скверный спектакль и просто быть обыкновенным Голубчиком?

Почему же тогда отказ от моей бестолковой, моей запутанной жизни вновь причинил мне боль? Настолько ли сильно я любил Лютецию? Достаточно ли было одного ее взгляда, чтобы я отказался от своих намерений? Нравилась ли она мне именно в тот момент? Неужели я не видел, какая она лживая, какая продажная? Да все я видел, видел и презирал ее за это. И, быть может, я бы оставил ее, если б на моем пути снова не встал этот «брат». Я по отношению к нему повел себя благородно — не взял его денег, и вот опять я сталкиваюсь с его страшной властью надо мной.

Разумеется, я не мог уплатить эту непомерно большую сумму, даже ее треть. Что я должен был предпринять, чтобы одним ударом погасить хотя бы три тысячи франков? И даже если заплачу, поможет ли это и дальше скрывать от Лютеции правду? Будь у меня деньги, думал я тогда как в бреду, я бы ей сказал, кто я на самом деле, сказал бы, что самые большие подлости я совершал ради нее и что любая женщина предпочла бы Кропоткину Голубчика. Так я думал. Хотя и видел, что она лживое, лишенное всякой совести существо, но все-таки верил в ее благородство, ее способность не только вынести мою искренность, но и оценить ее. Я даже верил в то, что моя искренность растрогает ее. Может быть, женщинам, а впрочем, и мужчинам, и нравятся больше честные люди, тем не менее они крайне неохотно слушают признания лжецов и притворщиков.

Но вернусь к своему рассказу. Я спросил Лютецию, виделась ли она уже с моим братом.

— Нет! — ответила она, не виделась, но он ей написал, и она ждет, что рано или поздно он навестит ее, возможно, в ателье Шаррона.

— Ты его сразу же выставишь! — сказал я. — Мне это не нравится!

— А мне совершенно все равно что тебе нравится, а что нет! Ты мне вообще уже надоел!

— Ты что, любишь его? — не глядя на нее, спросил я.

Я был настолько глуп, что верил, что она скажет «да» или «нет». Но она ответила:

— Ну, а если люблю, что тогда?

— Тогда берегись! — сказал я. — Ты не знаешь, кто я и на что способен.

— Да ни на что! — отрезала она и, подойдя к клетке с этим мерзким попугаем, начала щекотать его жгуче-красную шею. В следующее мгновение попугай три раза подряд протрещал: «Кропоткин, Кропоткин, Кропоткин».

Это был результат дрессировки. Но можно было подумать, что Лютеция уже все обо мне знает и лишь сообщает это через попугая.

Из вежливости, словно это был человек, я дал ему высказаться, а затем сказал:

— Ты еще увидишь, на что я способен!

— Так покажи! — впадая в ярость или только изображая ее, крикнула она.

В комнате совсем не было ветра, но мне вдруг показалось, что одновременно начали развеваться ее волосы и взъерошились перья попугая. Она схватила металлические качели, на которые обычно, вылетев из клетки, садилась эта ужасная птица, и стукнула меня ими, куда попало. Я хорошо почувствовал этот удар, было больно, несмотря на то что я был очень выносливым. Но намного сильнее удара было мое удивление при виде этой хорошо знакомой, любимой мною женщины, превратившейся в надушенный ураган. Этот манящий ураган вызвал у меня желание все же его укротить, и я схватил Лютецию за руки. Она заорала от боли, и тут же, точно зовя на помощь соседей, пронзительно завопил попугай. Лютеция качнулась, побледнела и упала на ковер. Она, разумеется, не могла потянуть меня за собой, поскольку я был слишком тяжелым, но я упал. Она обняла меня, и мы в беспредельном счастье своей ненависти лежали так еще очень, очень долго.

Я поднялся, когда была еще глубокая ночь, но уже предугадывался приход утра. Думая, что Лютеция спит, я не стал ее тревожить. Но она нежным, милым, детским голоском сказала:

— Приходи завтра в ателье! Избавь меня от своего брата. Я не выношу его! Я люблю тебя!

Я шел домой сквозь тишину постепенно отступающей ночи, шел осторожно, ибо в любой момент ждал встречи с Лакатосом.

Время от времени мне чудился его слегка прихрамывающий шаг. И хотя я страшился его, но понимал, что этой ночью мне необходим его совет. Несмотря на то что знал — совет этот будет дьявольским.

На следующий день, прежде чем пойти в ателье, то есть к Лютеции, я изрядно выпил. Я думал, что, одурманив себя, смогу подготовить более четкий и разумный план.

Наш портной встретил меня с большим воодушевлением. В приемной его ждали кредиторы, их легко было узнать по сумрачной улыбке и красноречивому молчанию.

Я не понимал, что говорю, я хотел увидеть Лютецию. Она стояла в примерочной между трех зеркал, ее то закутывали во всевозможные ткани, то эти ткани снимали. Выглядело это так, словно сотнями иголок ее медленно и элегантно пытали.

Когда я проходил мимо голов трех орудующих иголками молодых людей с набриолиненными волосами, я спросил:

— Он уже был здесь?

— Нет. Только прислал цветы!

Я хотел еще что-то сказать, но, во-первых, у меня сдавило горло, а, во-вторых, Лютеция попросила меня выйти.

— Встретимся вечером! — сказала она.

Под дверью меня уже ждал господин Шаррон.

— Сегодня непременно, во второй половине дня, — сказал я, чтобы больше с ним ни о чем не говорить. Правда, у меня не было никакой надежды, что я получу эти деньги.

Я стремительно вышел и поехал к Соловейчику. Мне было хорошо известно, что в эти часы он редко бывает на месте. С противоположных сторон от его кабинета располагались две приемные, примыкавшие к канцелярии, как уши к голове. Одна из них была изолирована белой дверью с золоченой планкой, другая — занавешена тяжелой зеленой портьерой. В первой приемной, как правило, находились те, кто не имел понятия об истинных обязанностях Соловейчика, в другой — мы, посвященные. Я знал только некоторых из них. Через портьеру мы могли слышать все, о чем говорилось в кабинете с ничего не подозревавшими посетителями. Речь шла о незначительных вещах: о ввозе и вывозе зерна, разрешениях на сезонную торговлю хмелем, продлении загранпаспортов для больных и т.д. Нас, посвященных, все эти дела не интересовали, но наши уши, привыкшие к подслушиванию, вбирали в себя все подряд. Ожидая своей очереди, мы легко вступали друг с другом в разговоры, но избегали обсуждать то, что, вопреки желанию, услышали наши профессиональные уши. Да, мы не доверяли друг другу и даже испытывали взаимное отвращение. Как только Соловейчик заканчивал с этой группой посетителей, он, отдернув портьеру, заглядывал в нашу приемную и вызывал к себе наиболее важную на данный момент персону. Остальные сразу же должны были выйти и, пройдя сквозь двор, переместиться в ту приемную, из которой ничего нельзя было услышать.

В тот день Соловейчик пришел поздно. С обычными посетителями он говорил громко, а порой и прикрикивал, их он отпустил достаточно быстро. Нас, ожидавших его, было человек шесть. Первым он вызвал меня.

— Вы выпили? — спросил он. — Садитесь!

Приветливый, как никогда, он даже предложил мне сигарету из своего большого тяжелого портсигара тульского серебра. Я хорошо подготовил начало своей речи, но эта его приветливость как-то меня усыпила, и я растерялся.

— У меня нет для вас никаких новостей. Есть только одна просьба: мне нужны деньги, — сказал я.

— Конечно, здесь же находится князь! — выпуская в воздух облачко дыма, сказал Соловейчик. — Молодой человек, — начал он снова, — вы не сможете долго выдерживать эту конкуренцию. Вас ждет плачевный конец.

Слово «плачевный», дробя на слоги, он растянул на целую вечность.

— Вы человек, — продолжал он, — которого даже я (и тут я впервые заметил в нем что-то вроде тщеславия), даже я, — повторил он, — до конца не раскусил. Вы же не хотели брать деньги. Вы хотели освободить Ривкиных. Несомненно, вы талантливы, но несовершенны. Должен сказать, вы — просто человек и вы негодяй… простите мне это вырвавшееся слово, в нем нет ничего личного, это я так, образно. Вы полны страстей. Решайтесь!

— Я решился, — сказал я.

— Будьте откровенны, вы хотели бы загнать князя в ловушку, чтобы он был вынужден вступиться за Ривкиных? — спросил Соловейчик.

— Да, — сказал я, хотя это, как вы знаете, не было правдой.

— Так, — сказал Соловейчик, — тогда вы все-таки совершенны. Но это вам не удастся. Князь никогда не ввяжется в это дело. А вот что касается денег — вы их сможете получить. Для этого вам нужно доставить эту крошку в Россию.

— Но как? — спросил я. — Люди так недоверчивы.

— Как — это уже ваше дело. Подделаете что-нибудь.

Погасив сигарету в тяжелой, черной, агатовой пепельнице, беспомощно, как ребенок, я сказал:

— Я не умею подделывать.

Ах, друзья мои, перед моими глазами стояла тогда эта благородная девушка. Но не менее ясно я представлял себе и мою возлюбленную Лютецию, и врага всей моей жизни молодого Кропоткина, и хромающего Лакатоса. Все, все они — так мне казалось — завладели моей жизнью. Только что же это за жизнь? И была ли она моей собственной? Внезапно я разозлился на всех четверых, разозлился одинаково сильно, хотя хорошо понимал, какая между ними разница. Я точно знал, что люблю эту чудесную девушку Ханну Лею, что, ни во что не ставя, страстно желаю Лютецию и желаю ее только потому, что она дает мне возможность одержать ничтожную, жалкую победу над Кропоткиным, знал, что боюсь Лакатоса — этого специально предназначенного для меня посланника дьявола. Меня внезапно охватило какое-то несказанное, упоительное желание стать сильнее их всех, сильнее своих собственных чувств, которые я испытывал к этим людям. Сильнее моей настоящей любви к Ханне Лее, моей ненависти к Кропоткину, моего влечения к Лютеции и моего страха перед Лакатосом. Да, мои дорогие, даже сильнее, чем я сам хотел быть, — вот что, по сути, это значило.

С головой погрязнув в самых чудовищных злодеяниях, я так и не знал, как изготавливаются подделки, и еще раз нерешительно сказал:

— Я не умею подделывать.

Соловейчик посмотрел на меня своими мертвыми, светло-серыми глазами:

— Возможно, вам посоветует ваш старый друг. Выйдете вот здесь.

И он указал не на дверь, а на портьеру, через которую я вошел.

Друзья мои, всем известно, что нашей жизнью правит судьба, эта мысль стара, как мир, и, тем не менее, в большинстве случаев мы от этой истины отворачиваемся. Я тоже был одним из тех, кто не хотел смотреть правде в глаза и, как страшащийся темноты ребенок, слишком часто судорожно закрывал глаза. Может, я был проклят, может — избран, как хотите, но судьба шаг за шагом, самым очевидным, самым банальным образом снова и снова заставляла меня открыть глаза.

Покинув посольство, располагавшееся, как вы знаете, рядом с другими посольствами на одной из самых аристократических улиц Парижа, я стал разыскивать бистро, поскольку принадлежал к не способным мыслить на ходу людей. Мне надо было сесть, чтобы прийти хоть к какой-то ясности. Сесть и выпить. Я увидел бистро под названием «Табак», оно находилось примерно в сорока шагах справа от посольства и не далее, чем в двадцати, — от другого бистро. Мне не хотелось в «Табак», а хотелось в другое. В общем, я пошел дальше. Но, стоя уже перед этим другим, по совершенно непонятной мне причине, я круто повернулся и пошел назад, в «Табак». Я сел за маленький столик в тыльной части заведения. Сквозь стеклянную дверь, отделяющую от меня буфет, я видел, как заходили и выходили покупатели сигарет. Сидя лицом к этой двери, я не заметил, что за моей спиной тоже находится дверь, обычная, деревянная дверь. Заказав себе бургундского, я собрался поразмыслить.

— Это вы, старина? — услышал я за спиной и повернулся.

Вы не ошиблись, друзья мои, это был, Лакатос! Я протянул ему два пальца, но он их пожал так, будто я подал ему всю руку, и тут же сел. Он был в приподнятом настроении, его зубы блестели, черные усы отливали синевой, свою соломенную шляпу он сдвинул набок, на левое ухо. Мне бросилось в глаза, что при нем не было трости, я впервые видел его без нее. Еще я обратил внимание, что у него был портфель из красного сафьяна.

— Хорошие новости! — сказал он и показал на портфель. — Награда увеличилась.

— Что за награда?

— За врагов государства, — сказал он так, словно речь шла о награде самому быстрому бегуну или велосипедисту: такого рода соревнования в то время устраивали достаточно часто.

— Я только что от господина Шаррона, — продолжил Лакатос, — он ждет вас.

— Пусть ждет! — сказал я, ощутив некоторое беспокойство.

Макая в кофе рогалик (я точно помню, что это был рогалик, как его еще называют — круасан), он небрежно сказал:

— Кстати, у вас ведь есть здесь друзья, Ривкины.

— Да, — бесстыдно ответил я.

— Знаю, — сказал Лакатос, — девушку должны отправить в Россию. Тяжело, тяжело выдавать такого славного человека.

Он молча продолжал макать рогалик в кофе, затем, втягивая в себя размокшее тесто, сказал:

— Две тысячи, — и после долгой паузы добавил: — Рублей!

Несколько минут стояла тишина. Вдруг Лакатос встал, открыл стеклянную дверь, посмотрел на висевшие над буфетом часы и произнес:

— Мне надо выйти. Я оставляю здесь портфель и шляпу. Вернусь через десять, самое большее, пятнадцать минут.

И он направился к двери.

Я наклонился к огненно-красному портфелю Лакатоса. Рядом с ним по-рабски преданно лежала шляпа. Замок на портфеле сверкал, как закрытый золотой рот. Такой жадный рот. Меня охватило не только профессиональное, но и какое-то необъяснимое, дьявольское любопытство. Я все время косился через стол, пристально вглядываясь в портфель. Я мог, пока не вернулся Лакатос, его открыть. Десять минут! Он сказал: «Десять минут!» Через стеклянную дверь я слышал настойчивое тиканье стенных часов. Я боялся этого портфеля. По обеим сторонам от центрального замка, напоминающего рот, расположились два маленьких замочка, казавшихся мне глазами. Я выпил двойную порцию бургундского, и эти глазки начали мне подмигивать. Между тем часы тикали, время шло, и я вдруг отчетливо понял, сколь ценным может быть время.

В некоторые моменты мне даже казалось, что этот огненно-красный, лежащий на стуле портфель сам собой тянется ко мне. В конце концов, возомнив, что он мне сам себя предлагает, я вцепился в него и открыл. Так как я все время слышал настойчивое, грозное тиканье часов, то понимал, что в любую минуту может войти Лакатос, и поэтому, взяв с собой портфель, пошел в туалет. Явись Лакатос, я скажу, что взял его из предосторожности. Я чувствовал, что не просто беру, а похищаю его.

Лихорадочными пальцами я открыл портфель. Вообще-то мне и так следовало знать, что в нем. Ведь я был с дьяволом накоротке и догадывался о его отношении ко мне, и разве я мог этого не понять? Но, как это часто бывает, друзья мои, и как это было со мной, мы не полагаемся на знания, которые исходят от наших чувств или разума, мы прикрываемся ленью, малодушием и привычкой. Именно так случилось и со мной. Я не доверился своему опыту. А точнее я приложил определенные старания, чтобы ему не довериться.

Кто-то из вас, мои дорогие, может быть, уже догадался, что за бумаги находились в портфеле Лакатоса. Что до меня, то, в силу своей профессии, я частенько имел с ними дело. Это были проштампованные, подписанные формуляры паспортов, которые наши люди обычно вручали бедным эмигрантам, чтобы те могли вернуться в Россию. Вот таким образом властям выдавалось множество людей. Они были уверены, что их документы настоящие, на родину они ехали с радостными чувствами, ничего не подозревая, но на границе их задерживали, а затем, после мучительных недель и даже месяцев, судили и отправляли на каторгу в Сибирь. Эти несчастные доверяли таким, как я. Как они могли сомневаться? Печати, подписи, фотографии — все было настоящим. Даже официальным властям не было известно о наших мерзких методах. Лишь по мельчайшим признакам наши сотрудники на границе могли понять, что это паспорта подозреваемых. От обычного человеческого взгляда эти признаки, конечно, ускользали. К тому же мы их часто меняли. То это был крошечный след на фотографии в паспорте от укола иголки, то в круглой печати не хватало половины какой-нибудь буквы, а то фамилия владельца была напечатана немного измененным шрифтом. Обо всем этом официальные власти знали не больше, чем сами жертвы. В этих коварных знаках разбирались только наши люди на границе. В портфеле господина Лакатоса лежали безукоризненно сделанные печати, красные, синие, черные и фиолетовые штемпельные подушечки… Я вернулся и сел за свой столик.

Через несколько минут появился Лакатос. Он сел, с некоторой торжественностью вынул из кармана пиджака конверт и без единого слова протянул его мне. Только я собрался открыть конверт, на котором стоял штамп нашего посольства, как он достал из своего красного портфеля формуляр для паспорта и заказал чернила и перо. Он написал письмо, в котором имперское посольство якобы сообщало князю Кропоткину, что особой царской милостью братья Ривкины освобождаются от каторги и что для их сестры Ханны Леи Ривкиной, в случае ее возвращения в Россию, нет никакой угрозы ареста. Я, друзья мои, пришел в ужас. Но даже не подумал встать, вернуть Лакатасу бумагу и уйти. Я только смотрел, как он, не обращая на меня никакого внимания, своим красивым, каллиграфическим, канцелярским почерком спокойно заполняет паспорт на имя Ханны Леи Ривкиной.

Дорогие мои, сейчас, рассказывая это, я весь дрожу от ненависти и презрения к себе! Но тогда я был нем, как рыба, и безучастен, как палач после в сотый раз совершенной им казни. Я думаю, что какой-нибудь добродетельный человек точно так же не может объяснить свой благородный поступок, как подлец, вроде меня, — свою низость. Я ведь понимал, все идет к тому, что самая лучшая девушка, которую я когда-либо знал, будет уничтожена. В своем воображении я уже видел этот тайный, этот сатанинский укол иглы над ее фамилией. Но я не дрогнул, даже не шевельнулся. Я, окаянный, думал о бездушной Лютеции. Я был настолько ничтожен, я боялся только того, что сам должен буду явиться к Ривкиным, дабы принести им эту «радостную» весть. Я боялся этого до такой степени, что, когда Лакатос, тщательно промокнув написанное, встал и сказал, что отнесет паспорт сам, я самым ужасным, самым бесстыдным образом почувствовал себя свободным от какой-либо вины.

Загрузка...