…В наш век кино многие убеждены, что хорошо его знают: не пропускают ни одного стоящего фильма, могут перечислить все роли любимых актеров, расскажут о творческом пути чуть ли не каждого режиссера, назовут призеров всесоюзных, каннских, карлсбадских, флорентийских, перуанских — и какие еще там бывают! — фестивалей. Подробно объяснят, что из себя представляет «Оскар», сколько золота пошло на его изготовление и какие грандиозные скандалы и толки вызывает его присуждение… И много чего еще могут поведать вам из творческой и личной жизни «звезд» кино.
И Маирбек был уверен, что неплохо знает кино. Но теперь, слушая хвастливых девиц, Майрам усмехался и, не вступая в полемику, мысленно твердил: ничего-то ты не знаешь о кино! И представить себе не сможешь, что это такое — кино. Майрам вот прикоснулся к нему — и растерялся. Попроси его сказать, что такое кино — Майрам не сможет ответить. Потому что кино — это не парадокс, как убеждает Конов, кино — это не актеры, кино — это не режиссер, кино — это не софиты, объективы и кинокамеры, не павильоны и натура… Кино — это и парадокс, и актеры, и режиссер, и софиты, камеры, объективы, и павильоны, и натура, и пожарные машины, и вата в роли снега, когда упустил уходящую натуру, и поливальная машина, создающая ливни, ибо в естественный дождь ничего снять невозможно, кино — это и трагедия, и комедия, и драма не только на экране, но и в процессе съемок, это и веселье, и плач, и горе, и истерика, и полет духа, и отчаяние, которые поочередно охватывают режиссера, актеров, операторов, художников, ассистентов, директора, постановщика света, проявщика, химика и даже водителя автобуса. Это сомнения и страх от мысли, что занимаешься чепухой, что от тебя ускользает нечто самое важное, а ты ударился в мелочи, и впереди непременно провал, позор, и зритель никогда не увидит твой фильм, и — ты начинаешь верить во все приметы, жадно ловишь любую снисходительно брошенную похвалу, расклеиваешься от маломальской усмешки. Рассудок твой напряжен до такой степени, что и сон твой — не отдых, а мука, в которой кашицей перемешались голос режиссера и крик оператора, твои сомнения и похвалу случайно оказавшихся возле съемочной площадки бездельников-туристов, которым ты страшно завидуешь, потому что они любуются выстроившимися вокруг вершинами гор, наслаждаются воздухом и прохладной водицей, — для тебя же вся природа вокруг — это необходимый фон в кадре, который не должна покрыть тень от облака, ибо тогда он будет смазан.
Но порой какая-то мелочь, удачный взгляд актера, по-новому осмысливающий весь эпизод, жест или необычная деталь наполняет тебя гордостью. И вдруг чувствуешь, как радость отрывает тебя от земли, и кажется, что ты на пороге славы, что фильм твой непременно будет признан и то, что вчера еще представлялось поверхностным и никчемным, сейчас выглядит значительным, что расшатает прежнюю теорию кино, заставит профессоров прийти в восторг от новоявленного чада, забыть прежних идолов и лихорадочно строчить новые страницы учебников, где будет значиться твое имя. И ты, опьяненный близким видением, вдохновенно бросаешься в самую гущу массовки и пытаешься построить новую мизансцену. Хмельной от своих видений, ты заражаешь всех вокруг легкостью и оптимизмом, и у всех все получается как никогда, и оператор восторженно вертит камерой, напрочь позабыв о метраже, — и кадр получается что надо… И длится это до тех пор, пока ассистент не спохватится, что на актере не та рубашка, в которой он вчера вошел в этот кадр, и выясняется: все, что отсняли сегодня, — брак, потому что такие фокусы, когда актер приближается к дому в черной сорочке, а на пороге оказывается в белой, — у зрителя не проходят. Это раньше малоквалифицированная публика могла проглотить все, а сейчас… И начинается скандал. Савелий Сергеевич сперва обрушивается на ассистента, потом на художника, потом на Майрама, требуя сейчас же, немедленно ответить, как это он мог забыть, что вчера был в черной рубашке, а сегодня напялил на себя белую… И Гагаев молчит в ответ, ибо не хочет подводить художницу, которая сунула ему в руки белую рубашку и убежала в поисках актера, исполняющего другую роль, чтобы и его поскорее нарядить…
Теперь Майрама переодевают в черную сорочку, а белую теребят, бросают на землю, топчут ногами, проклинают, забывая, что через два дня она нужна будет… И заново начинается съемка эпизода. Но теперь все идет вкривь и вкось. Ничего не получается. И статисты вялые, и актер забывает текст, и мизансцена не та… Режиссер в отчаянии, оператор проклинает пленку и ее создателей в далекой Шостке, художники прячутся, стараясь не попадаться на глаза начальству, а директор, сжав голову ладонями, пытается отогнать охватившее его плохое предчувствие, которое вот-вот унесет его в безумие…
Это и есть кино. Так оно рождается — в муках и страданиях.
Поразительно ощущение, когда вдруг ты — и ты и не ты; взглянешь в зеркало — на тебя смотрит знакомый незнакомец. А мимика, каждый жест — твои. И поневоле чувствуешь, что ты уже не тот, что прежде, что теперь от тебя ждут и совсем другого поведения, и иных поступков, и даже походки. Точно подтягиваешься ты под пристальными взглядами многих людей, всматривающихся в тебя, запоминающих тебя… И сам вдруг начинаешь следить за собой, фиксировать в уме каждый шаг, каждое движение, оценивая его по взглядам окружающих людей… Удивительно, как обостряются твои чувства, как отдается звоном каждое произнесенное слово, как мягки шаги, как натянуто, натружено тело…
Первое недоумение пришло во время съемки прощания Мурата и Таиры…
— …По лицу твоему не видно, что ты любишь ее, — рассердился Савелий Сергеевич. — Смотришь-то ты безо всякой нежности и все норовишь в сторону. Представь, что перед тобой твоя любовь! Неужто ни разу не любил! Ну, вспомни ту, с кем встречаешься!..
Майрам представил Валентину — и режиссеру пришлось прервать съемки. Снова начались репетиции… Конов все наседал на него, убеждал, что он должен любить Таиру, да так сильно, что даже не сметь смотреть ей в глаза.
— Ты бросаешь на нее взгляд хищника. Отыщи в памяти образ, к которому ты неравнодушен, — умолял он. — И постарайся представить перед собой ее! Ну!
— Савелий Сергеевич! Никто из моих знакомых не заслуживает того, чтобы Мурат ради них шел на ад, — морщился Майрам.
— Ну, скажи, кого привести сюда и поставить перед тобой, чтоб взгляд у тебя стал другим, не таким жестким? — бросился к Майраму Михаил Герасимович. — Топчемся над таким малюсеньким эпизодом целый съемочный день! — хватался он за голову и тыкал его в бок кулачком. — Назови фамилию ее — и я из-под земли достану твою любовь и притащу к тебе силком!
Наташу! Майрам представил себе, как директор отправляется за Наташей, и улыбнулся. Нет, с ней не совладеть. Ни за что не согласится появиться здесь… И силком не получится…
— Вот-вот, наконец-то вспомнил, да? — обрадовался Савелий Сергеевич. — Теперь держись за нее обеими руками! Не от пускай! Степан, мотор!..
Так с помощью ничего не подозревающей Наташи они преодолели этот рубеж. Майрам представлял себе, как она будет смотреть фильм и не знать, что во время съемки эпизода прощания Мурата с Таирой незримо присутствовала на этой горной тропинке, о существовании которой она и не подозревает. И еще он подумал о том, что, возможно, фильм обратит Наташино внимание на него. Женщины падки на славу. А фильм сделает его знаменитым, Майрама будут узнавать на улицах, в трамвае, на проспекте! И она, конечно, поймет, что он именно тот, кто ей даст счастье. И тогда он ей все поведает, и приведет сюда и покажет то место, где она стояла, а он улыбался ей нежно и с тайной мечтой… Да, так будет, так будет… Не может не быть так! Ведь кино всесильно!
В Куртатинском ущелье оставалось отснять только прибытие Мурата в родной аул после скитания по миру. Надо было отснять сейчас, чтоб потом больше в ущелье не возвращаться. Утром Савелий Сергеевич приступил к репетиции. Он напомнил, что будет снимать этот эпизод в трактовке Майрама…
— Мурат в самом деле не мог нарядиться пугалом и в та ком виде предстать перед земляками, — заявил режиссер и по хвалил: — Тут ты, Майрам, оказался проницательнее сценариста и режиссера… Проницательнее меня, черт побери! — Савелий Сергеевич дружески потрепал его за плечо. — Твое возвращение на родину я вижу так…
Не спуская с «актера» глаз, он подробно рассказывал о чувствах, с которыми Мурат рвался домой, он вдалбливал в него мысли, которыми был переполнен горец, проскитавшийся многие годы вдали от дома, но не забывший вкуса горного воздуха, дурманящего запаха альпийских трав, рокочущего ворчания реки, волнующей близости родного неба, цепляющегося пушистым шлейфом облаков за скалистые вершины гор.
— Ты тонко подметил, — моргнул Майраму режиссер. — Конечно же, Мурат мечтал возвратиться таким же, каким покинул горы. Он не мог, не смел, не имел права предстать перед невестой, отцом и строгими земляками в инородном облике. Черкеска, — но из лучшего сукна, сапоги, — но из мягкой кожи, ослепительно блестящие, башлык — белоснежный, как шапка Казбека, пояс — посеребренный, дорогой, с тяжело и уродливо свисающим на нем старинным дедовским кинжалом, — этим весомым доказательством отцу, горцам, всему миру, что честь фамилии и аула не посрамлена Муратом, что он остался верен своему на роду, его обычаям и традициям, что он прямо может смотреть каждому в глаза… Он возвращается издалека — но он свой! Он весь — свой! Мурат даже сам не подозревал, как он изменился. Если хочешь знать, Майрам, — он пытался — неосознанно! — забыть все то, что видел за время скитаний, напрочь вычеркнуть из своей памяти эти пропащие годы. Он жаждал поскорее окунуться в жизнь аула, раствориться среди своих, зажить их жизнью, их заботами и привычками, чтобы вновь стать прежним — хозяйственным, работящим, безотказным Муратом… И жить ему прежними представлениями о смысле и цели существования человека, быть ему пастухом и землепашцем, послушным сыном и строгим мужем и отцом, верным хранителем заветов предков и приверженцем вековых обычаев…
Не такой души человек Мурат, чтоб забыть то, что видел и чувствовал! Он не мог — слышишь, Майрам?! — не мог забыть, не мог! Так! Только так! — бормотал Конов, расхаживая. Замерев перед ним, неожиданно заискивающе, стесняясь, умоляя Майрама и голосом и взглядом, попросил: — Ты уж вот это донеси, старик, — и прошептал: — Я выдаю тебе свое сокровенное, давно уже зародившееся намерение. По моему глубокому убеждению, этот эпизод — наиболее ответственный момент во всем фильме. У меня есть свое видение его. Он будет жестким до жестокости, горьким до боли, несправедливым к Мурату… Но он раскроет сущность возвратившегося, нового Мурата. Прежнему, молодому Мурату неудача с заработком денег на калым могла бы исковеркать душу. Теперь — нет! Теперь его, закаленного в невзгодах, ничто не сломит. Он выдержит любую бурю…
… Они трижды начинали съемку возвращения Мурата. По команде режиссера Майрам вышагивал по тропинке, — но за четыре часа так и не приблизился к аулу. Объявив съемочной группе перерыв, Конов устало опустился рядом с ним на траву, тоскливо прошептал:
— Ты чересчур стараешься, Майрам, без чувства меры. У тебя и в походке, и в жестах, и во взгляде появились нарочитость, искусственность, фальшь… И они бросаются в глаза. Видно, что это не твое, а придуманное. Ты стал ломать свою натуру. А мне этого не надо. Меня в тебе привлекла естественность поведения. Все, что ты делал, получалось у тебя непринужденно, потому что ты не думал, как это сделать: ты просто шел, садился, улыбался, сердился, ел, говорил… И все это так, как десятки, сотни раз проделываешь в жизни — без рисовки… Сейчас не то! Сейчас ты насильно подделываешься под Мурата.
— Вы сказали — быть им, — возразил Майрам.
— Перевоплощение — сложное искусство, — вздохнул режиссер. — Великие актеры берут сердце, душу, мысли своего героя, — и в то же время остаются самими собой. Не придумывают и не перехватывают у других улыбки, позы, походку, гримасу, манеру говорить, жесты… Они сами одалживают свои привычки герою. А если что-то и позаимствуют у кого-нибудь, то так же естественно и ненавязчиво, как бывает у каждого из нас, когда мы непроизвольно перенимаем у знакомого или незнакомого пришедшуюся нам по душе манеру поворачивать голову, косить глазом, курить или чего еще там… И у меня это бывало и у тебя, только мы этого не замечаем. А приметив, удивляемся, каким образом один и тот же жест свойственны и Виктору Балашову и мне, не подозреваем в нем виновника…
Майрам вспомнил итальянского артиста, который держал баранку одной рукой, а другую выставлял в окошко… У Майрама тоже эта привычка. Вот только он не помнит, появилась она у него до того, как он видел фильм, или после…
— Тебе надо быть самим собой и в шкуре Мурата, — говорил режиссер. — Внутренне чувствовать себя им, а внешне оставаться Майрамом Гагаевым! Только так!
Они сидели на траве, возле тропинки, по которой Майрам должен прийти в аул. Сидели в окружении нацеленной на них аппаратуры, выключенных софитов. Группа разбрелась по окрестностям, кое-кто взобрался в автобус, чтоб прикорнуть на несколько минут. Люди прятались от зноя в тени машин и деревьев, в густой траве, вошли по колено в рекуи ладонями брызгали себе в лицо, на шею… Каждый был занят собой, но все не спускали с них глаз. В их взглядах Майрам замечал упреки, недоумение, досаду от обманутых надежд, наконец — возмущение… Ему было стыдно, он готов был провалиться сквозь землю. Он понимал, почему они бродят вокруг съемочной площадки и поглядывают на них. Они в ожидании команды: «Приготовиться к съемкам!», они жаждут ее услышать. Но ее нет, потому что Майрам застопорил съемки, потому что он не может пройтись по этой проклятой тропинке походкой Мурата!
Когда режиссер им объявил о том, что вместо Сабурова теперь будет исполнять роль Мурата Майрам, реакция, как предполагалось им, была неоднородной. Но Майрам об этом мог только догадываться, ибо к тому моменту, когда он приблизился к ним, съемочная группа была уже настропалена и ей передавалась вера режиссёра в то, что Майрам Гагаев именно тот единственный в мире человек, кто может создать образ своего знатного родственника Мурата. И не важно, что рост его на целую голову выше реального Мурата. Вон ведь Черкасов был вдвое выше Александра Суворова, а теперь мы Суворова иначе и не представляем, как только в том образе, каким его нам показал великий актер.
Трудно это объяснить, но Мурата группа приняла сразу. Расположение к нему проявляли все: и оператор, и световики, и гримеры, и художники, и рабочие, и даже актеры, кого Майрам больше всего опасался. По утрам он от всех слышал заботливое, участливое: «Как чувствуешь себя, Майрам?» Он оказался не просто на виду у всех — он стал частицей каждого, его жизни и труда. И дело было не только в том, что заболей Майрам или сломай ногу, — и съемочная группа будет простаивать неделю, десять дней, месяц — столько времени, сколько потребуется на то, чтоб вылечить его. В конечном итоге, от удачи образа Мурата зависел успех или неуспех фильма, а, следовательно, и работа каждого из них. Веря в себя, в свой талант, в свое умение воссоздать необходимые атрибуты снимаемого эпизода, каждый участник киногруппы связывал свои надежды с ним, исполнителем главной роли, ибо их усилия пропадут, будут напрасными, если он не сможет справиться со своей задачей. В одном лице он был для них счастьем и несчастьем, надеждой и неудачей, товарищем и недругом… Пока было у него все хорошо — всем им было легко и радостно. Но вот застопорил он — и каждому стало плохо… И Майрам не мог на них обижаться. Он купался в их ласках и заботах, когда отдавал им то, что они ждали от него. А сейчас он заслужил их гнев и негодование и эти презрительные взгляды.
Но Майрам не хотел их подводить! Он старался. И если у него не получалось, то он сам больше всех переживал. О, это чувство бессилия, оно охватывает тебя, когда ты должен совершить самые обыкновенные вещи, миллионы раз тобой проделанные, и ты пытаешься их повторить наилучшим образом и вкладываешь все свое прилежание. Почему обыкновенное движение, жест вдруг становятся тебе непосильными и с каждой попыткой твоя неуверенность и растерянность растут? И вот ты кажешься себе настолько неуклюжим, нескладным, неповоротливым, угловатым, что начинаешь ненавидеть себя.
Кто не сможет пройтись по тропинке? Что сложного в этом? Ничего. Каждый пройдется — и каждый по-своему. А в кино это самое главное: по-своему! Это значит запоминающе, прекрасно! У каждого человека получится. Но только не в окружении этой толпы операторов, ассистентов, помощников, рабочих, гримеров, художников, которые все притащились в горы со своей тяжелой и неуклюжей аппаратурой, ящиками, софитами, красками и кистями, танвагеном лишь ради того, чтобы ты сделал эти десять богом проклятых шагов, и не скрывая жажду поскорее отправиться восвояси, и это зависит только от одного человека — тебя. И ты хочешь освободить их поскорее от жаркого горного солнца и слепящих софитов, и опять под сухой треск направленных на тебя камер идешь по тропинке, но ноги предательски неловки, спина немеет, голова неуклюже дергается на шее, — и вообще ты убеждаешься, что даже ходить-то не умеешь! И не только режиссер — вся съемочная группа видит это. И тебе в затылок выстреливает гневное, взбешенное и одновременно бессильное: «Стоп!» И хотя эта команда не тебе, а оператору, ты останавливаешься и стыдливо оттягиваешь момент, когда все-таки тебе придется повернуться в их сторону.
— Мы этот эпизод позже отснимем, — решил, наконец, Савелий Сергеевич и успокаивающе произнес: — Случается… И не только с новичками: не идет — и все! Но наступит час — и получится. У тебя есть три дня, Майрам. Пока будем готовить хадзар и двор аула, отдохни. Ставлю перед тобой задачу — стать самим собой. Таким, каким я увидел тебя на перроне вокзала, таким, каким ты был в боксе гаража. Не думай о Мурате, о фильме, о нас. Тебе надо отвлечься. Я переборщил, когда заставлял тебя поскорее перевоплотиться в своего героя. Ты не тот материал, что легко, безболезненно переносит нажим извне, — он говорил скорее самому себе, а не Майраму. — Возвратимся на исходные позиции. Я думаю — тебе не надо сиднем сидеть дома. Гуляй, броди по улицам, встречайся с друзьями… А лучше всего, если ты займешься привычным делом, — он обрадовался этой мысли. — Да, тебе надо работать. За баранкой ты забудешься, отвлечешься от киношных забот. Ты должен каждый день отрабатывать свою норму. Сколько ты обязан за день положить в кассу денег? А, неважно, сколько?! Тебе следует эти три дня вести обыкновенную жизнь обыкновенного таксиста. Понял? Садись за руль такси — и забудь о Мурате. Напрочь забудь!..
…Поставив машину в бокс, Майрам, чтоб избежать расспросов о том, как продвигаются киносъемки, не стал заходить в контору и быстро покинул парк. Прежней бодрости в его походке не было — он медленно плелся по улице, ведущей к дому, и радовался, что она пустынна — полуденный зной загнал под крышу и пенсионеров, обычно сидевших в тени домов и деревьев. Дойдя до улицы Кирова, Майрам неожиданно свернул на нее и через пять минут оказался у пятиэтажного здания, в котором проживал друг. Он знал — Илья в эту пору наверняка мотается с пассажирами по городу, отрабатывая дневную выручку. Но сегодня Гагаеву нужен был не Илья, а его отец. Майраму необходимо было видеть Бабека Заурбековича, услышать его негромкий, успокаивающий голос. Гагаев нутром чувствовал — отец Ильи и только он может унять смятение, которое охватило Майрама из-за неудач последних дней. И зачем он позволил втянуть себя в кино? В голове билась одна мысль: неужели он так бездарен?..
Как ни бодрился Майрам, но выдал себя. Бабек Заурбекович по его лицу догадался, что друг сына расстроен, и напрямик спросил:
— Что случилось, Майрам?
Гагаев посмотрел ему в глаза и едва слышно выдавил из себя признание:
— На съемках стал теряться… Понимаю, что надо сосредоточиться, — а не могу… Не получается!..
— Оттого, что не уверен в себе? — осторожно спросил Бабек Заурбекович.
— Не знаю, как и что надо делать… Понимаете? — и неожиданно выпалил: — Мне бы вашу силу воли!..
Бабек Заурбекович пристально посмотрел на него, сказал задумчиво:
— Со мной хуже было. И духом я падал. Тоже завидовал чужой силе воли. Вот у кого воля, — так это у нее, моей спасительницы!.. Я говорю о Зареме Дзуговой… Да, да, о той самой, что была похищена Таймуразом Тотикоевым, а затем брошена им в горах. На верную смерть. Но она не только не погибла, но и дала жизнь новому человеку. Обливаясь кровью, теряя сознание от родовых схваток, она сама — в пещере! — приняла Тамурика. А потом, чтоб не умереть с голоду, обрабатывала клочок каменистой земли на крутом склоне горы. А какие нужны были мужество и воля, чтоб без знания языка, с малолетним ребенком собраться в дальний путь — на учебу в голодный и холодный Петроград!.. Не ведала Зарема, через какие муки ей придется пройти, чтоб стать врачом. Я просил ее рассказать о тех годах. Она призналась, что память ее вырывает из прошлого лишь отдельные дни и события… И, в самом деле, таково свойство памяти — оно запечатлевает в мозгу лишь моменты, чем-либо поразившие человека. А будни, похожие и заботами и ритмом, остаются в ней сплошным пластом, о котором нечего сказать, кроме банальных фраз автобиографий: «Работала чернорабочей на кондитерской фабрике и одновременно училась на рабфаке; потом была сиделкой в больнице и одновременно училась на курсах медсестер. Затем приняли в виде исключения в институт…», Да, да, именно так она писала в документах. А что скрывалось за этими фразами, можно только лишь догадываться: рабфак и курсы вместо сна и отдыха, голод и холод, трамвайная толчея и очереди за хлебом. Кому из ее поколения людей не приходилось молиться на стоптанные туфли, убеждая-уговаривая их продлить свою жизнь на месяц, на неделю или хотя бы на один день?! То поколение не стеснялось залатанных кофточек и вылинявшего платья, ставших вроде униформы на многие годы…
— Ты, Майрам, садись удобнее и слушай. Тебе сейчас полезна узнать, что пришлось испытать в жизни Зареме.
Дзугову и ее сына приютила секретарь-машинистка Мария… Втроем они жили в ее большой, — зимой холодной, летом душной комнате, служившей одновременно и кухней: в углу, возле дверей, постоянно шипел примус. Марии пришлись по душе нехитрые, но вкусные кушанья, приготовляемые горянкой…
Зарема брала Тамурика с собой на кондитерскую фабрику. Странное впечатление сложилось у малыша в те дни. В его представлении хлеб был бесценен. Не фабрике малыш до одури наедался конфет, шоколада, повидла, иногда сердобольные работницы водили его в соседний цех, и там он набивал свой желудок до отвала печеньем, которое, конечно же, было бы намного приятнее, не будь тоже сладким. Но что делать, если па кондитерской фабрике производят лишь конфеты, шоколад да печенье? Работницы могли лакомиться в цехе, но выносить за пределы территории фабрики ничего не разрешалось. Не удивительно, что потом десятилетие Тамурик смотреть не мог на сладости.
Первые дни и Зарема, и Тамурик то и дело совали в рот густую сладкую жижицу, не замечая сочувствующих улыбок работниц. Они все прошли через этот период и теперь с отвращением, глотали свою продукцию, лишь бы обмануть желудок.
У выхода с фабрики их встречала толпа жаждущих заполучить работу, и Зарема с благодарностью думала о том, что секретарь горкома партии, к которому она заявилась с письмом от Кирилла, не забыл их, позаботился о ней и сыне, даже добился: права посещения Тамуриком фабрики, что само по себе являлось исключительным случаем. По этому поводу провели собрание в цехе, чтобы все поняли, почему сделано такое исключение горянке, которая несмотря на разруху и голод прибыла сюда, чтобы познать медицину, ибо в горах нет врачей и люди мрут от болячек, и следует смотреть на ее пребывание здесь как на большое политическое дело, и каждой работнице надлежит как можно чаще говорить с женщиной Востока, чтобы она имела практику и быстро освоила русский язык.
А освоить язык требовалось немедленно, потому что она то и дело попадала в неожиданные переплеты. До коллектива фабрики дополз слух о необычном поведении нацменки на Невском проспекте. Умей она изъясняться по-русски, не дошло бы до милиции. И не окажись в тот момент на площади Гринина, не избежать Зареме серьезных неприятностей.
Тут была замешана Дарья, что прибыла в Петроград с питерским рабочим, с которым познакомилась на Кубани во время освобождения края от деникинцев. Спустя три месяца после приезда родила Дарья своему избраннику дочь. И вот как-то малышка заболела. Вдруг ни с того ни с сего, без всякой на то причины у девчушки начал синеть и вытягиваться пупок. Трех врачей одного за другим вызвал Ефрем, а назначаемые ими присыпочки, уколы да пилюли не помогали. Ребенок таял с каждым днем. Зарема как-то увязалась за Марией, собравшейся посетить Дарью. Увидев девчушку, залопотала по-своему, глаза у нее сделались большие, но ни Мария, ни Дарья ничего понять не смогли. Только и уловили упрямое: «Знаю, знаю!»
Зарема и отправилась на Невский проспект.
Что там подумал дворник, глядя на нахальную нацменку, осмелившуюся днем, на виду у людей залезть в клумбу? Его оторопь взяла. На весь Петроград едва сумели сохранить в это хлопотное голодное время чуть ли не единственную в городе клумбу, весь народ ею любовался, — и вот эта несознательная гражданка безбожно грабит ее! Дворник засвистел, поднял трамтарарам. Прохожих собралось на всю площадь… Появился милиционер. Горожане окружили Зарему, ругали, а она глазами всех обжигала и кулачок с зажатым трофеем прятала за спину, не отдам, мол, и все! Убивать будете — все равно не отдам! Ее стыдили, ей угрожали, а она молчала, глазами сверкала…
И в это время, очень даже кстати, по проспекту проезжал Гринин. Увидел толпу, вышел из машины, врезался в середину, добрался до места, где дворник и милиционер держали женщину за локоть. Всмотрелся Гринин: знакомая! Ну и ну! Вот чем занялась! И тут кто-то из народа обратил внимание на то, что в кулачке у нее зажаты не цветы, а травка! Зачем она ей? Но все равно — цветы или трава, налицо нарушение. Гринин вмешался. Милиционер узнал его, проводил до машины, отдал честь отъезжающему секретарю горкома партии. Гринин назвал адрес шоферу. Всю дорогу Зарема молчала: и потому, что не знала, куда ее везут, и оттого, что не признала Гринина. Только когда машина остановилась и Зарема, выйдя, заметила, что находится возле своего дома, а автомобиль тронулся с места, оставив ее одну — свободной, неарестованной, лишь тут Зарема посмотрела на этого странного начальника, но увидела только его широкую спину…
А вечером прибывшая со службы Мария гневно обрушилась на нее и давай упрекать горянку, и давай ее совестить. Она работает в приемной секретаря горкома партии и дала Зареме уголок в своей квартире не ради того, чтобы та ее чернила своими поступками. А Зарема показала ей травку и попросила: пойдем к Дарье. Насильно потащила ее к соседке. Ванну сделала. И хотя Ефрем и Дарья смотрели на нацменку, как на безумную, Мария рассудила по-своему: «Все равно уж… Погибает малышка… Пусть Заремка познахарит, авось поможет…» Доверили дитя, и горянка сотворила чудо! Лекарства не помогли, а травка вылечила! Вот как бывает! И попросила тогда Зарема Марию: «Скажи ему, зачем травка нужна была…» — и так жалобно просила, будто от этого жизнь ее зависела. Поняла Мария, что не найти Зареме покоя, пока сам Гринин не скажет ей, что простил ее. И уговорила секретаря горкома заглянуть к ним на минутку…
И вторично горянка сотворила чудо: приколдовала Гринина. Каждое утро спрашивал у Марии, как там чернобровая, и все удивлялся, как ей удалось спасти девчушку. Зачастил к Марии, да не просто, а с подарочками Тамурику. А позже и на рабфаке его видели, а затем и в институте. Заприметила Мария, что Зарему эти наезды да расспросы расстраивают, и будто случайно так, мимоходом сказала: «Ишь, как заботится о тебе, — и, пристально посмотрев на вспыхнувшую горянку, сердито пояснила: — И на тебя рассчитывает как на кадр, что возглавит ответственный участок борьбы за здоровье горцев… Такой уж он, наш секретарь. Не думай что другое». «Об учебе думаю…» — только и ответила тогда Зарема и отвернулась от Марии, потому что горько ей стало от ее резких слов…
Тамурик быстрее ее осваивал будничный язык. Он без умолку болтал с работницами, так безжалостно коверкая слова, что вокруг хохотали до коликов в животе, но его это не смущало, и там, где Зареме приходилось по несколько раз твердить под нос впервые услышанное слово, сын воспроизводил его без особых усилий. И спустя годы у Заремы случались курьезы…
Однажды в отсутствии Марии в комнату заглянула Дарья.
— Землячка, — так обращалась она к Зареме, ибо кубанские степи находятся в каких-то четырехстах километрах от гор Осетии, глядя из далекого Ленинграда, все равно, что рядом. — Дай мне трошки соли.
Зарема мысленно перебрала каждую вещь, что находилась в комнате, честнейшим образом отсыпала Дарье половину имеющейся у них с Марией соли, по тем временам она была дефицитом, протянула ей со словами:
— Вот соль, а трошки — нету… — вызвав невообразимый хо хот у казачки, и без того большой любительницы повеселиться. Зарема и сама отчаянно смеялась, узнав, что «трошки» обозначает «немного».
Зарема, бывало, ломала голову, отыскивая тайный смысл во фразах, обозначавших простейшие понятия.
Дотошная горянка пыталась до тонкости освоить каждую тему, но в науке — тем более в медицинской, — чем глубже вникаешь в проблему, тем больше возникает вопросов. Профессор Токмаков, сам величайший работяга, читавший студентам курс лекций по строению и проблемам человеческого мозга, был поражен, когда во время практических занятий горянка подкинула ему ряд каверзных вопросов, которые не могли возникнуть без углубленного изучения проблемы, понимания ее сути. Зарема четко строила фразу, и хотя у нее проскальзывал сильный кавказский акцент, он не мешал профессору вести серьезную научную беседу. Желая уточнить, до каких глубинных уровней Дзугова дошла в своих попытках освоить тему, Иван Иванович завел с ней разговор о функциональном распределении различных участков коры головного мозга и «с удивлением отметил, что студентка знакома с последними исследованиями ученых, опубликованными в специальных журналах. Причем, Зарема не просто рассказывала, кто что утверждает, но в ее рассуждениях было и ее отношение к тем или иным выводам; пусть это еще было мнение с налетом наивности не посвященного в детали науки человека, но такой подход к освоению предмета изучения заставил профессора с уважением отнестись к самостоятельной работе студентки. На следующем занятии Иван Иванович вручил Дзуговой ряд подобранных им специально для нее журналов и книг с заботливо заложенными вставками. — „В них вы найдете подробные ответы на свои вопросы, коллега Дзугова“, — и поразил всю аудиторию этим обращением: коллега… Когда стали распределять темы дипломных работ, Иван Иванович настоял, чтобы Дзуговой поручили исследование проблемы головного мозга. Были возражения: „Для студентов чересчур сложно“, но Токмаков уверенно заявил: „Для студентов да, но для Дзуговой — это несильная задача…“ Так шли дни за днями…
— Что произошло с Заремой потом? Об этом, Майрам, ты прочтешь сам, — Бабек Заурбекович крикнул в сторону двери: — Петя! Внучек!..
В комнату заглянул двенадцатилетний мальчуган. Глаза, черные брови и подбородок были копией дедовских. Он озабоченно глянул на диван.
— Ты куда дел главу повести, которую позавчера принес Иван Семенович? — и пояснил Майраму: — Это наш сосед, радиожурналист.
Пораженный тем, что дед открыл Майраму их секрет, Петя озадаченно покосился на гостя.
— Доставай, не стесняйся, — подбодрил его Бабек Заурбекович. — Майрам секреты умеет держать в тайне…
Петя молча достал из тумбочки завернутые в газету отпечатанные на машинке листы и протянул Майраму.
— Садись у окна, Майрам, и читай, — сказал Бабек Заурбекович и попросил Петю: — А мне включи телевизор — кажется, сейчас будет „Клуб путешественников“, — и он откинулся на по душку…
… Мария вошла в комнату, бросила взгляд на стол, — и глаза ее так и впились в синий корешок диплома, и руки потянулись к нему. Она поразилась, заметив, как задрожали пальцы. Осторожно подняв диплом, Мария взвесила его на ладони и усмехнулась: легок, почти невесом… Невесом!.. Но если бы кто знал, как он дорог Зареме и Марии. И дорого им достался. Дни и ночи думы были лишь о нем. Ради него осетинская сестричка Марии отдала свою молодость книжкам да конспектам. Что многие годы видела? Рабфак, институт, читальню да комнатушку эту. В стужу под одеяло залезали в пальто и не могли согреться: От голода душа от тела отрывалась. А Заремушка зубрила все эти синдромы да миелозы.
Почувствовав на себе взгляд, Мария оглянулась: Зарема, стоя у примуса и механически водя ложкой по дну кастрюли, задумчиво глядела на подругу.
— Ну, теперь, Заремушка, ты ВРАЧ, — растроганно произнесла Мария. — Теперь другой режим пойдет. Хватит, отучилась. Пора и жизнью наслаждаться!..
— Что хотела узнать у тебя? — обратилась Зарема к Марии и, торопливо полистав, отыскала нужное место: „Протекающий со вторичным гемолитическим синдромом эритролексмнческий миелоз напоминает по гематологическим показателям приобретенную гемолитическую анемию. В пользу эритромиелоза говорит нарастающий гемоцитобластоз периферической крови в омоложение…“
— Погоди, погоди! — остановила ее Мария. — По-русски л» это? Ничего не понять.
— Все понятно, — возразила Зарема. — А вот это непонятно: «Как нельзя сварить уху, не имея под рукой рыбы, так нельзя и поставить анализ…» Дальше все ясно. Чтоб сварить уху, зачем рыба?
И неведомо ей было, что уха — это не ухо, а суп из рыбы…
В коридоре раздался невнятный шум борьбы. Зарема и Мария недоуменно переглянулись.
— Да не упирайся! Входи же! — услышали они голос Тамурика.
— Пусти, — девичий шепот звучал встревожено, хотя нетрудно было представить себе, как не терпелось избраннице Тамурика взглянуть на квартиру, в которой он проживал, на вещи, что его окружают, на его мать. — Сам говорил, что у осетин до свадьбы невеста в дом жениха ни за что не должна входить. А после свадьбы из дома ни на шаг…
— Так и было. Раньше! — успокаивал он ее. — Сегодня все можно. Сегодня маме диплом вручили! — и он закричал: — Мама! Мама!..
— Не зови, — попросила девушка и насторожилась. — Ты им говорил обо мне?
— Нет, но, знаешь, родители всегда как-то узнают.
Слушая торопливый и возбужденный шепот Тамурика и девушки, Зарема и Мария молча улыбались друг другу. Вот и пришел день, когда и их Тамурик привел в дом невесту…
Сын, окончивший школу и поступивший в авиационный институт, был высоким, очень похожим на отца. Порой, когда он внезапно открывал дверь в комнату, Зарема от неожиданности вздрагивала и ловила себя на мысли, что едва не называет его Таймуразом. Если бы на него надеть черкеску, затянуть поясом тонкую, как у отца, талию, — он был бы вылитым Таймуразом. Как-то незаметно он приучил мать и Марию к своим поздним возвращениям домой. Приучить приучил, но они не спали, дожидаясь, когда он осторожно откроет дверной замок и на цыпочках проследует к кровати…
— Я уйду, — сказала девушка.
— Нина, — серьезно произнес он, — я хочу сегодня тебя познакомить с мамой и тетей Марией.
— А что окажет твоя мать?! — испуганно зашептала девушка.
Зарема распахнула дверь, весело провозгласила:
— Вот что я скажу: «Это и есть блондинка Нина, из-за которой мы с Марией до полуночи глаз не смыкали?»
— Мама! — обрадовался Тамурик и погрозил пальцем: — Неправда: приходил, — вы спали да еще похрапывали.
— Артистические способности, — вышла в коридор и Мария. — Это чтоб у сынка совесть была спокойной, — она повернулась к девушке. — Значит, Нина…
Зарема глубоко вздохнула: поступок сына, хотя и идет в разрез с осетинскими обычаями, но зато от души… И выбор его хорош… Нине было не по себе, и Зарема и Мария не стали удерживать их, отпустили в кино…
— Ну вот, Заремушка, ты уедешь, а мы опять втроем будем, — обняла горянку Мария.
Зарема отвела глаза в сторону, робко сказала:
— Разговор был у меня… Профессор говорит: остаться мне следует в институте… Говорит: у меня данные к исследованиям большие имеются… Говорит: врачами многие могут быть, а в науку войти не каждому суждено… Сказал: учиться надо — в аспирантуре…
— Опять носом в буквы?! — возмутилась Мария. — Опять читальня да аудитория?! Вечный маршрут! Твоему Ивану Ивановичу хорошо говорить, он в бабьей шкуре не был. Тебе свою судьбу устраивать надо. Погляди на меня. В сорок лет старухой выгляжу. А все потому, что жизнь одинокой коротаю. И с мужем не мед, а без него и мед вкуса не имеет! Замуж тебе надо Зарема, замуж! Чтоб рядом мужчина был. Любимый. Чтоб и в его глазах любовь видела. Чтоб когда трудно, поплакать на его плече. Или не хочешь бабьего счастья?
— Было у меня такое счастье. Короткое, но было, — голос Заремы задрожал. — Да не стало его! Быстро не стало!
— Человек не должен жить прошлым, — убеждала Мария. — Неверно это. Есть же мужчина, что каждый год сюда два-три раза приезжает, гостинцами хурджин набивает, глаз с тебя не сводит…
— Тотырбек добрый человек, заботливый…
— Но ездит же он не потому, что добрый… Душа к тебе рвется!
— Тотырбек добрый… — повторила Зарема.
— Понятно, — протянула Мария. — Для женского сердца этого мало. Ждешь другого, от которого сердце зайдется… И такой в ваших горах найдется.
— Соскучилась я по горам, Мария! — вырвалось у Заремы. — А воздух какой у нас! Родниковая вода!
— Скоро, теперь уже скоро надышишься родным воздухом, — улыбнулась Мария.
Скоро! И Зарема сама была уверена, что скоро. Она ни о чем другом и не мечтала, только лишь о том, что диплом ведет прямой дорогой в Хохкау. Желаннее места у нее и не было. Душа ее рвалась в горы!
Отчего же сердце постанывает? Отчего трудно думается? С того самого момента, когда ее неожиданно пригласили на кафедру к профессору Токмакову. Десять минут длилась беседа. Десять минут — и все нарушилось: планы, мечты, заботы… Почему она не может забыть, как Иван Иванович, кивнув куда-то в сторону, сказал: «При той, другой жизни я не настаивал так упорно на научной деятельности показавших себя способными студентов, потому что считал, что каждый человек сам выбирает себе поле деятельности. Но теперь я понял высшую цель науки — делать благо всему человечеству, и становлюсь жестоким: таланты должны трудиться ТАМ, где дадут наивысшую пользу обществу, — и засмеялся: — Видите: и старый интеллигент капиталистической закваски стал марксистом-фанатиком!»
Его слова заставили задуматься, имеет ли она право покинуть институт.
— Неужто всерьез об аспирантуре? — забеспокоилась Мария..
Всерьез? Выбор есть. Надо думать. Прислушаться, что в душе творится, куда тянет… Что есть, то есть — устала Зарема от учебы. Но удивительно: теперь ей трудно представить себе жизнь без книжек, лекций, практических занятий, лаборатории…
— В детстве любила на гору взбираться, — вспомнилось Зареме. — Поднимешься на вершину — красиво! Глаз радуется, сердце веселится. Постоишь — постоишь, а душа тянет на другую гору. Что повыше. Оттуда хочется взглянуть вдаль…
— Ишь ты! А на ту взберешься — опять же не остановить тебя, — пригрозила ей пальцем Мария: — Так годами по горам и; будешь лазить. А жить когда? Беда твоя: в науку всем сердцем ушла…
Когда на пороге комнаты показался Гринин, Зарема и Мария переглянулись: всегда уверенный в себе, он на сей раз предстал робким и неловким. Сегодня он решал свое личное дело. Беспокоясь за исход экзаменов Заремы, он позвонил профессору Токмакову, и тот обратился к нему с просьбой повлиять на Дзугову, с ее способностями необходимо поступать в аспирантуру… И вот тогда Гринин решился. Собственно, он давно мог задать один важный для него вопрос Зареме, но был не уверен, имеет ли право просить не возвращаться в аул, который направил ее на учебу. Просьба профессора и ученого Ивана Ивановича Токмакова меняла дело. И вот он, слегка побледнев, стоит перед Марией и Заремой и слышит свой оробевший голос:
— Сегодня не просто пришел. Дело есть… Мария усмехнулась.
— За стол пожалуйте, Василий Петрович. Нынче у нас царский обед — мясо.
— Ну?! — благодарно поддержал ее восторженно-приподнятый тон Гринин и перестал стесняться: так всегда бывало с ним — он неловко чувствовал себя в некоторых ситуациях, но лишь до того момента, пока не замечал, что его слабость заметили; это его встряхивало, и сразу же появлялась уверенность. Он вытянулся на стуле, серьезно заявил: — Пока дело не порешим, к угощенью не притронусь.
— И то верно, — промолвила Мария. — Сразу и выясним, какие дела секретарь решает вне кабинета. Садись, Заремушка, — она силой усадила горянку с собой.
Втроем они на минуту замерли за столом. Гринин побарабанил пальцами по столу, покосился на Марию и бросил на горянку несмелый взгляд:
— В общем, я сватать пришел.
— Мне ответ давать? — посерьезнев, спросила Мария Зарему.
— Скажи, — едва слышно произнесла горянка.
— Не хочется огорчать хорошего человека, — поднялась с места Мария. — Да цели у нас разные. Мы учиться хотим. Самое трудное прошли-освоили. Одну гору покорили. А рядом другая. Повыше. И с нее — большой простор. Хочется и на нее взобраться. Интерес взыгрался, — развела она руками, точно извиняясь перед Грининым. — А тут все бросай…
— Почему же бросай? — рассердился Василий Петрович.
— Муж в доме — это стирка, обеды да утюжок, — пояснила Мария. — Все время на это уйдет. А мы хотим все узнать, что написано про нашу науку. Свои мысли есть. Не прочь ими поделиться.
— Не стану мешать — делитесь, — усмехнулся он.
— На это годы нужны, — нахмурила брови Мария.
— Ну, уж раз пошел у нас такой разговор — через переводчика, — заулыбался Гринин, — то скажи, Мария, ей: женщине одной нельзя. Камней в пути много — и не каждый обойти.
— А у нас крылья появились, — возразила Мария. — Знаем, зачем живем. В горах говорят: когда летишь, камень не помеха: внизу остается, — и напомнила: — Сын у нее.
— Скажи ей: сыном и мне будет.
Зарема вспомнила, как семь лет назад Гринин прислал Тамурику свою буденовку, в которой прошел гражданскую войну. Вручая ее, Мария не преминула пустить шпильку: «Заботлив, знает, что дорожка к сердцу матери лежит через ее ребенка».
— Вот теперь все сказала, — удовлетворенно вздохнула Мария.
— Потом поздно будет, лучше сразу выяснить. Твое слово, — Зарема. Сама видишь: и наукой сможешь заниматься, и семья будет.
Но Зарема молчала и не отрывала взгляда от стола. Лицо ее стало совсем чужим, отрешенным, точно она предчувствовала нечто пока неведомое, что непременно обрушится на ее бедовую голову.
— Все ясно, — обронил Гринин. — Жених не мил.
— Ничего не ясно! — закричала Мария. — Объяснись, Зарема.
— Со мной лукавить не стоит, — сказал он, — кто ходил в рукопашную — все выдюжит.
Но Зарема упрямо не отрывала глаз от стола. Как им поведать, что у нее на душе? Какие найти слова, чтоб они поняли, как страшно, когда человек однажды уже ухватил свое счастье, но оно уплыло, оставив в душе горечь и пустоту?
— Чего ж ты медлишь, Заремушка? — спросила Мария. — Тебе ведь тоже хочется бабьего счастья!
Зарема встрепенулась, блеснула слезой и скрылась за дверью. Мария с сожалением посмотрела на Гринина.
— Разбередил ты ей душу, товарищ секретарь, напомнил первую любовь… Сколько ты судеб людских склеил, сколько разных дел рассмотрел! Подсказывал, как поступать. А кто тебе, товарищ секретарь, подскажет?.. — и вышла успокоить Зарему.
Гринин только собрался уйти, как в дверях появился Тотырбек. Был он в белом кителе, галифе, мягких сапогах. Аккуратна уложив хурджины на пол, он крепко пожал руку Гринину.
— Как там у вас? — думая о своем, деликатно спросил Василий Петрович.
— Строим новую жизнь. И школу тоже. И Зареме есть подарок. Больница!
— Она обрадуется, — кивнул головой Гринин и спросил: — Трудно приходится?
— Противники есть, — не стал скрывать горец. — Много стреляют. В спину. Недавно убит один хороший человек.
— Убит, — глухо произнес Гринин. — Сколько их и на моих глазах погибло, — и вдруг неловко, некстати объявил: — А я; жениться надумал.
Это прозвучало так, будто он извинялся перед тысячами погибших, кому так и не суждено было сыграть свадьбу. Тотырбег не стал ни успокаивать его, ни поздравлять, спросил с интересом:
— Сговорились уже?
— Пытаюсь.
— Василий, — наклонился к нему горец. — Меня научи, как быстро уговорить.
— Быстро? — усмехнулся Гринин. — Век такой — все быстро! Научились строить быстро, планы выполнять досрочно, ездить быстро, разруху ликвидировали быстро… А вот в любви… Семь лет обхаживаю и не знаю, когда преуспею. Такие темпы тебя устраивают?
— Я дольше жду, — вздохнул Тотырбек и решительно добавил: — Всю жизнь буду ждать!
— Как она тебя! — ахнул Гринин. — Красивая?
— Очень! — кивнул головой горец. — Вот теперь думаю: как сделать так, чтоб учиться? Чтоб догнать ее! Все некогда было. Теперь, может, отпустят… Поможешь?
— Ради любви — конечно! Но и ты мне помоги, джигит.
— Горец слушает тебя, — охотно отозвался Тотырбек: бедняжка, откуда ему было знать, о чем будет просить этот душевный человек?
— Знаю: ты точно брат Зареме, и обращаюсь к тебе, как к брату, — сказал Гринин и провел ладонью по горлу: — Люблю ее вот так! — увидев, что лицо горца окаменело, поспешил заверить его. — Не волнуйся: от учебы ее не оторву. Помогать буду и по хозяйству. На руках буду носить. Отдай за меня!
Тотырбек отвернулся: не в состоянии был смотреть ему в глаза, боялся, что Гринин услышит, как яростно бьется его сердце, как отчаянно пульсирует кровь в висках, ища, где бы прорвать вену, вырваться наружу. Тотырбек понимал, что должен что-то сказать Василию Петровичу. Но почему не хватает воздуха? Почему в комнате стало вдруг темно? Куда девались силы в его могучем теле? Он с трудом вытолкал из себя всего одно-единственное слово:
— Она?
— Тоже любит, — уверенно заявил Гринин, не подозревая, что его слова пулями вонзились в грудь горца.
— Любит, — попробовал на вкус слово Тотырбек и убедился, как горько оно может быть, и опять повторил, словно не веря, что оно существует, это слово, и обращено к другому человеку: — Любит… От дыма убегал и в огонь угодил! — вырвалась у Тотырбека осетинская пословица.
— Что? — озабоченно спросил Гринин. — Ты вроде по-своему сказал?.. Может, я не так, как положено по-вашему? Ты скажи — я научусь.
— Согласилась?
— В том-то и беда! — огорченно сказал Гринин. — Человек не должен жить воспоминаниями. Не должен! Иначе он раб прошлого!
— Трудно человеку жить и надеждой, — сказал Тотырбек.
— Вот-вот, — обрадовался Гринин, приняв его фразу на свой счет. — Я каждый день начинаю и кончаю надеждой. Семь лет ею живу! Думал: окончит институт и… Теперь чего ждать? Помоги мне, джигит, увидишь, какую свадьбу устрою!
— Не увижу, — отрицательно покачал головой Тотырбек. — Еду я. Поезд завтра.
— Никуда не уедешь, — махнул рукой Гринин. — Учиться устрою, — он заговорщически подморгнул горцу. — Догонять надо тебе свою любовь.
Тотырбек горько усмехнулся:
— Мы с ней, что рыба да птица: мне до нее не взлететь, ей до меня не доплыть, — и смело посмотрел в глаза своему сопернику…
… Зареме Тотырбек задал всего один вопрос:
— Гринин просит твою руку — что ответить?
Она вспыхнула, отвела глаза, нарочито долго стелила скатерть на стол, потом решительно подняла лицо, резко сказала:
— Меня ждут в Хохкау. И я поеду. Поеду!..
… Ждали приезда Заремы в Хохкау, ждали. Среди хора радостных восклицаний: «Вот и у нас в ауле врач будет, свой врач!» — раздавались и скептические голоса: «Еще надо посмотреть, чему она там научилась, и врач ли она». И злые языки не всегда получали отповедь: видимо, в каждом аульчанине таились настороженность, неверие, трудно было представить себе, что горянка, чья печальная судьба вызывала жалость, и вдруг предстанет врачом… Невероятно!.. И тем не менее, когда на повороте дороги показалась арба с тремя фигурами, весь аул высыпал навстречу. Впереди, конечно, бежали дети, следом — женщины, а потом подошли и мужчины. Так, в окружении и приближалась Зарема к больнице… О-о, тогда всем это приземистое, сложенное из кирпича, тесное, состоящее всего из двух комнатушек помещение показалось великолепным…
— Крыша покрыта железом, — обратил внимание Заремы на немаловажную деталь горделиво поглядывавший по сторонам Тотырбек. Воспользовавшись случаем, он сказал людям о торжестве новой жизни, что дала крылья трудовой женщине-горянке…
— Когда прийти к тебе, врач наш Заремушка? — аплодируя словам Тотырбека, весело спросила подругу Таира.
— Умоюсь, подкреплюсь немножко и… можно начинать, — блеснула глазами Зарема, которой самой не терпелось приступить к делу.
— Э-э, нет! — возразил Тотырбек. — Тебе с дороги отдохнуть следует, Зарема. Я — мужчина и то устал. Нет, дорогие земляки, столько ждали — один день можно потерпеть… Тамурик, это твой аул! Я покажу тебе, дорогой, отчий дом!
Теперь все перевели взгляд на сына Заремы. Он стоял поодаль, чернобровый двадцатидвухлетний горожанин и с любопытством посматривал на горцев.
— Не забыл в далеком краю родной язык, лаппу? — нарочито сердито спросил Хамат.
— Разве во мне не осетинская кровь? — отпарировал Тамурик, и слова его потонули в одобрительном гуле голосов.
Всем аулом провожали Зарему до самого дома, заколоченного ее отцом Дахцыко, который перебрался в долину, где ему выделили землю…
…Утро застало Зарему в больнице. Она осмотрела комнаты, разложила инструмент, облачилась в белый халат и стала ждать. Ждать пришлось, и не потому, что у аульчан не было болячек. Многие жаловались на боли в пояснице, на хрипы в груди, на ломоту в ногах… Всем, кому недомогалось, не терпелось показаться врачу. И будь врачом та русская женщина, что раз в месяц навещала аул, — очередь бы выстроилась к ней. Но сегодня прием ведет Зарема, та самая Зарема Дзугова, что была похищена и опозорена!.. Да, вчера ее все встречали, приветствовали, — это так. Но одно дело показать гостеприимство, другое — первой предстать перед ней без одежды, позволить выслушать свое сердце… И что она за врач, — время покажет. И хочется людям побывать у нее, и удерживает боязнь пересудов. Пусть кто-нибудь другой первым пойдет!..
Тотырбек то и дело выглядывал из своего хадзара — тоже переживал, окидывая угрюмым и недоумевающим взором дома аульчан.
И все-таки нашлась первая. Ею оказалась старая Чабахан. После гибели мужа Дзабо и ареста сыновей, поддерживавших богачей Тотикоевых, она резко сдала: горе сгорбило ей спину, глаза слезились, сердце побаливало… Чабахан пошла в больницу, неся хун — подношение: три пирога и курица были аккуратно завязаны в белый платок. И, спустя добрый час, вышла из больницы и направилась домой — опять же с хуном в руке… Зарема выслушала ее, выстукав ей грудную клетку, вручила лекарство, — но не позволила ей развернуть сверток, объяснив, что в больницу не надо ходить с подачками, ибо принять больного — долг врача, и за это ему Советская власть деньги платит…
И пошло дело. За два дня все женщины аула побывали на приеме у нового врача. Обследовала Зарема и детей. Женщины охотно вели к ней сыновей и дочерей, делились с ней не только болячками, но и невзгодами.
Тотырбек объявил землякам, что врач назначен на два аула: на Хохкау и на Нижний. И принимать больных будет попеременно, если, конечно, случай не экстренный: два дня — в Хохкау, два — в Нижнем. Положен в неделю и один выходной, да Зарема отказалась от него…
Прошло несколько дней. Странное мнение могло сложиться у человека, понаблюдавшего за посетителями, — он наверняка решил бы, что в обоих аулах мужчины не болеют. Но Зарема знала, что это далеко не так. И еще она поняла, что трудно ей будет побороть этот пережиток мужского тщеславия — неверие в ум и способности горянок. Хотела сама пойти по хадзарам горцев, да осторожный Тотырбек отсоветовал, мол, рано или поздно появится смельчак или отчаявшийся вконец больной. Женщины славили Зарему, говорили, какая она внимательная, чуткая и умная, как помогают выданные ею лекарства — мужчины молча выслушивали жен и сестер, но не спешили в больницу, хотя многим нездоровилось.
На смену недоумению пришли обида и отчаяние, они захлестывали Зарему. И когда ей стало казаться, что пора смириться с мыслью: быть вечно только врачом женщин и детей, — тогда-то, спустя месяц после прибытия Заремы, и произошло это великое событие. Может быть, кто-то удивится, услышав, что приход Хамата в больницу — событие, да еще великое, но тот, кто знает как упрямы горцы, когда дело касается их гордости и чести, поймут это.
Да-да, именно старейший житель аула Хамат и оказался тем первым мужчиной, что перешагнул порог хохкауской больницы. Утверждают, что вечером он выкупался, утром надел на себя все лучшее из своей одежды, натянул новые сапоги Иналыка, взял свою огромную палку и, ни слова не проронив домочадцам, вышел на улицу… Трудно оказать, каким образом передаются слухи из хадзара в хадзар, но все аульчане узнали! Одни побежали к окнам, другие высыпали на улицу. Уставились на Хамата, неторопливо подымавшегося по косогору, на котором стояло приземистое здание больницы…
Но поступок Хамата лучше всего оценила Зарема. Полтора часа она выстукивала и выспрашивала Хамата, что болит и как болит…
— Ты врач — ты и узнай, — тихо улыбался старец. Наконец, Зарема заявила, что и сердце, и легкие, и гланды у него в порядке. Не видно и следов ревматизма. И тогда Хамат, подмигнув ей заговорщически, признался:
— Верно. Ничего у меня не болит, и не будь того падения с коня, когда я возвращался с кувда, что давал в Нижнем ауле Цоцко, — так до самой могилы и не узнал бы, что такое боль и. страдания…
— Вы пришли проверить, разберусь ли я? — с обидой спросила Зарема.
— Ну что ты! — воскликнул Хамат. — Думаешь, я остался таким же, каким был четверть века назад? Нет… Я к тебе проникся уважением еще тогда, когда ты под дуло ружья шагнула и осмелилась самому богатому горцу ущелья Батырбеку Тотикоеву в глаза бросить слова: «Не испугалась тебя я. Горянка тоже человек!».
— Так зачем же вы заставили меня целых полтора часа исследовать вас? — с обидой в голосе спросила Зарема.
— Не понимаешь?! — в свою очередь оскорбился старец.
— Не понимаю, — честно призналась Зарема.
— Я дорогу показал мужчинам аула, — спокойно пояснил Хамат. — Тем, что нуждаются в твоей помощи. Да вместе с болячками имеют они и другую напасть. Пережитком, что ли, вы, ученые, называете ее?..
… Еще больше изумился Тотырбек, услышав о поступке Хамата. Он напрямик сказал ему:
— Я горжусь тобой, мой дядя. Ты исправил ошибку, которую допустил много лет назад.
— Что ты имеешь в виду? — настороженно поглядел племяннику в глаза старец.
— Ты не разрешал Зареме приблизиться к нихасу, — сказал Тотырбек. — Не оттого ли сегодня ты так поступил, что понял, как был неправ тогда?
Хамат развел руками, в негодовании уставился на племянника:
— Умный ты, начальником стал, а простые вещи не понимаешь… Как ты можешь сравнивать тот случай и работу Заремы? Врач старается помочь людям, отогнать от них болезнь и смерть… А там что было! Женщина должна всегда оставаться женщиной. А она стала наставлять стариков-горцев! И не напоминай мне о том дне! Хочу забыть его!.. — он гневно отвернулся от племянника, недовольно бормоча. — Ишь ты, сравнил…
Тотырбек пожал плечами, подумал: да, долго еще нам придется ломать прежние представления о том, что такое прилично и что такое неприлично…
У добрых вестей сильные крылья. Слух о возвращении в Хохкау Заремы и Тамурика долетел и до Ногунала. Дахцыко самому ох как хотелось поскорее увидеть и обнять внука, но он для виду стал артачиться, ссылаясь на необходимость завершить копку картофеля. Но Дунетхан, пожалуй, впервые в жизни проявила характер и твердо заявила, что завтра хоть пешком отправится в Хохкау.
Дахцыко притворно вздохнул и развел руками:
— Ну, раз все этого хотят, поеду завтра с женой на роди ну, — не будучи уверенным в том, как встретят его ученая Зарема, от которой он некогда отказался, и взрослый теперь Тамурик, который вряд ли запомнил своего деда, ибо видел его только раз и то маленьким, гордый Дахцыко осторожно заметил: — По смотрю, как там живут земляки, — и этой репликой как бы да вал понять, что желание побывать в Хохкау вызвано у него отнюдь не приездом дочери и внука.
А у самого с каждым знакомым поворотом, приближающим его к аулу, сердце стучало все сильнее в тревожно-сладостной истоме. «Внук! Внук!» — выбивали колеса арбы по горной дороге. «Тамурик! Тамурик!» — насвистывали птицы в лесочке, протянувшемся по покатым склонам. «Скорее! Скорее!» — шумно напевала речка, бежа с арбой наперегонки…
Вот последний поворот — и Хохкау предстал им как на ладони. Но что это? Почему Дахцыко остановил коня на окраине аула? Боится, что теперь дочь и внук не пожелают его признать? Дунетхан во все глаза смотрела на мужа. Дахцыко, боясь встретиться с ней взглядом, одними губами выдохнул:
— Слазь…
Дунетхан внезапно осенила догадка, отчего Дахцыко сразу не направился к своему хадзару — ему хочется, чтобы весь аул видел, как дочь встретит его вдали от дома и поведет к воротам желанного и долгожданного родителя. А для этого надо, чтобы весть о его приезде дошла до нее раньше, чем Дахцыко — до калитки. И Дунетхан слезла с арбы следом за мужем и тяжко ступила занемевшими от долгого сидения ногами на такую знакомую каменистую землю…
Вскоре они оказались в окружении улыбающихся, радостных аульчан. Дахцыко степенно здоровался, неторопливо отвечал на многочисленные вопросы, а глаза его поймали фигурку мальчугана, бросившегося со всех ног к хадзару Дзуговых, и он ждал, и с облегчением вздохнул, когда на пороге дома показались худенькая женщина, в которой он сразу узнал дочь, и высокий, чернобровый юноша… Тамурик! — предательская пелена заволокла ему глаза. Дахцыко старался быть спокойным и сурово поглядывал на земляков, будто ничего необычного не происходило, будто дочь его не была похищена и не пропадала многие годы вдали от дома. Но голос, блуждающие глаза, то и дело натыкавшиеся на фигуры дочери и внука, да праздничная одежда выдавали его взволнованность и радость.
— Счастлив вас видеть в добром здравии, — то и дело повторял он традиционное приветствие подходившим к нему односельчанам.
Он спокойно держался и тогда, когда Дунетхан обняла задрожавшими руками дочь, и тогда, когда глаза ее жадно вырвали из толпы Тамурика, руки потянулись к нему, и прерывающийся голос произнес:
— Тамурик, иди же обними свою бабушку! Вот я перед то бой!..
Но когда Тамурик, вырвавшись из объятий бабушки, встал перед дедом и, широко улыбаясь, произнес:
— Здравствуй, родной дед! — вот тут глаза и голос предали старого Дахцыко, тут он и не устоял и руки его сами по себе раздвинулись и обхватили внука порывисто и крепко, точно боясь, что Тамурик может опять исчезнуть на долгие годы…
Вечером, на кухне, прислушиваясь к шумным голосам гостей, заполнивших дом, Дунетхан шепнула дочери:
— Заремушка, пора и тебе устраивать свою судьбу. Есть и с кем. Все знают: за тебя готов жизнь отдать Тотырбек. Он сде лает тебя счастливой, — и кивнула в сторону Дахцыко. — И отец даст согласие…
…Спустя месяц сыграли свадьбу Тотырбека и Заремы. Еще через месяц Тамурик отправился в Ленинград, где ему предстояло продолжить учебу в авиационном институте. Казалось, что жизнь Заремы наладилась…
Двери хадзара Дзуговых опять заколотили. Тотырбек никак не соглашался перебраться в дом родных невесты — от многих других обычаев он отказался, но переступить этот гордость ему не позволила. Пусть никто не бросит ему в спину: не он невесту в дом привел, а она его…
А через полгода сперва Рахимат — жена Иналыка, потом сам Иналык, а затем и Хамат заметили, что во взаимоотношениях Тотырбека и Заремы не все так светло и безоблачно, как то они хотели показать всем сельчанам. Старики не могли уловить причину, но явственно чувствовали холодок между ними.
Зарема довольно скоро убедилась, что согласие выйти замуж за Тотырбека вызвано было не любовью, как поначалу казалось ей, а благодарностью за его многолетнее чувство. В первую же ночь, как они с Тотырбеком остались наедине, она поняла, что нет радости от их близости.
Зарема мучалась, ощущая, что разлад и недовольство друг другом усиливаются. Они очень старались склеить совместную жизнь. Но это было сильнее их. И, наконец, оба окончательно убедились, что не получится у них жизнь, которую они ждали…
… Из Ленинграда от профессора Токмакова приходили письма. Почитав, Зарема оставляла их на виду у всех, как бы доказывая тем самым, что у нее никаких секретов ни от кого нет.
— Что он пишет? — спросил однажды Иналык.
— Зовет в Ленинград, — стесняясь старика, ответила Зарема и пояснила: — Один американский ученый, изучая человека, доказывает, что, чем развитее мозг, тем он больше несет людям страдания.
— То есть как? — изумился Хамат. — Не желает ли он сказать, что, чем мудрее человек, — тем он несчастнее, тем он злее?
— Именно так, — подтвердила Зарема. — Он не так глуп, как кажется. Подбирая факты, он, например, уверяет, что ум человека направлен на создание все более мощных и изощренных орудий смерти: так, на смену пике пришло ружье, потом пушка, самолет, танки…
— Верно! — поразился Хамат.
— А о том, что человек из века в век вырывает у природы все больше тайн, чтобы облегчить людям жизнь, и мозг в этом великий помощник, ученый умалчивает. Профессор предлагает мне подключиться к группе ученых и вплотную заняться исследованиями мозга.
— А здесь, в ауле нельзя? — с надеждой спросил Хамат.
— Нужна лаборатория. Сложная. Дорогая…
— Как же так? Мы все привыкли к тебе, так долго ждали, а ты уедешь… — огорчился Иналык.
— Профессор пишет, что сюда направит выпускницу института, — заявил молчавший до этого Тотырбек.
— А как тебе быть? Об этом пишет профессор? — рассердился Иналык. — Пусть скажет нам, как тебе дальше быть? Без жены жизнь коротать? С тем, что так и не дождемся внуков, — пусть не считается. Но ты, ты, сын, что хорошего видел в жизни? Председательство? А много тебе это радостей принесло? Или, может быть, тем, кого избрали председателями, не разрешают заводить семью и потомство?!
Тотырбек поежился. Что же получается? Новая жизнь пришла, но счастья пока нет. А как много людей достойны его! Зарема… Весь ее девичий облик кричал о скором счастье. Казалось, даже солнце, небо, горы, река, деревья, птицы веселились при ее появлении и пели ей песню блаженства и радости, горы будто родились для того, чтобы оградить ее от бушующих в долинах ветров, река, чтоб радовать девушку прохладой ледников, лес, чтоб приютить ее в тени, когда она, запыхавшаяся, взбиралась к вершинам по крутому склону. Она сама была счастье, прекрасна, как синева неба, шаловлива, как яркий луч утреннего солнца. И вдруг все это разом, в один день рухнуло, и на хрупкую горянку обрушилась огромная глыба бед и несчастий. Зарема выстояла, выучилась на врача, но почему ее глаза так грустны? Почему она прячет взгляд от Хамата, Иналыка, Рахимат, от меня, свыше двадцати лет терпеливо ждавшего ее? Я видел ее в Ленинграде. Жила впроголодь, зимой в комнате холодно, летом — душно, Тамурик неухожен. Жалея ее, предлагал бросить учебу, возвратиться в аул, обещал ей все, чего она была лишена в голодные годы в Ленинграде. А она в ответ весело смеялась, и я видел, что она СЧАСТЛИВА! Теперь она приехала в Хохкау, вышла замуж, у нее и дом, и семья, в которой все внимательны к ней и полны заботы о ней, она видит, что я люблю ее, — а смеха ее не слышно. Как ни пытайся уйти от правды, приходится признать: Зарема добилась своей цели в жизни, но она глубоко несчастлива…
Что же такое личное счастье? Это дом, семья, дети, достаток, покой, здоровье… Тотырбек представил себя в окружении детей: крепких, здоровых, сытых, веселых, детей и его и Заремы. Да, это счастье… И человек уже всем доволен в жизни? Думай, думай же! — скомандовал сам себе Тотырбек. — Отчего ты хмуришься? Неожиданная мысль потрясла Тотырбека: сегодня счастье выглядит иначе, чем в понятии прежних поколений. Да, да, сегодня уже недостаточно только дома и семьи. Я хочу приложить свои руки, умение, сердце к чему-то большому и важному, хочу быть полезным аулу, людям. Отними у меня те большие цели и заботы, которые не дают мне спокойно спать, не позволь мне общаться с народом, решать вопросы жизни Хохкау, ущелья, — и я буду страдать. Я терплю невзгоды, потому что полностью отдаюсь тому, что сделает жизнь всех богаче. Я живу этим, хотя я и горемыка в семейной жизни, а счастье немыслимо без семьи. Значит, родилось нечто важное, что заставило людей по-иному понимать счастье, что примеряет их с нехваткой продуктов, жилья, товаров. Не есть ли это то, что они стали властелинами своих судеб? Что зарядило их верой в будущее, в котором всего будет вволю и для всех!.. Значит, освобожденный дух — тоже счастье? Значит, вера в будущее — тоже счастье?.. Значит, призвание человека — тоже счастье? Любимая работа — тоже счастье?.. Открыть новые возможности человеческого мозга и тем самым дать людям дополнительные силы, — не в этом ли видит счастье Зарема? А он оторвал ее от любимого дела, от мечты. Он думал, что, женившись, осчастливит ее любовью и лаской. Получилось, что лишил крыльев. Но что делать? Ведь он тоже не может без нее? Ехать в Ленинград? Там найдет ли он свое место, почувствует ли, что он нужен окружающим? Нет, он никуда не поедет.
Тотырбек глубоко вздохнул оттого, что пришла ясность. Теперь он знал, как поступить. И он, не глядя ни на Хамата, ни на отца, ни на мать, ни на жену, произнес:
— Профессор прав — место Заремы там, в институте…
До них не сразу дошел смысл сказанного, но когда горцы осознали, что предлагает Тотырбек, это вызвало у каждого из них бурную реакцию.
— Ты разрешаешь жене уехать? — спросил Хамат, гневно сверля племянника глазами.
— Так нужно, — сказал Тотырбек…
Оставшись наедине, Зарема напрямик спросила мужа, что заставило его прийти к такому решению.
— В чувствах моих ты можешь не сомневаться, — ответил Тотырбек и, отвернувшись, добавил: — Прошлое стоит между на ми. Прошлое и… будущее…
Осенью, сдав больницу молоденькой выпускнице института, которая чуть ли не кощунством посчитала, что на дверях медицинского заведения нет замка, Зарема уехала в Ленинград. Во время прощания, видя изумленные и негодующие взгляды аульчан, Тотырбек повторил запавшую ему в душу поговорку:
— Мы с ней, как птица и рыба: мне до нее не взлететь, ей до меня не доплыть, — и чтоб больше не было никаких кривотолков, сообщил: — Разошлись мы с Заремой, разошлись…
Поразительно! — этот неторопливый рассказ о невзгодах и трудностях жизни Заремы удивительнейшим образом успокаивающе подействовал на Майрама. Его сегодняшние огорчения стали казаться мелкими… Он шел домой, думая о том, как судьба несправедлива к одним, заставляя их полной чашей испить горести, и как легко дает другим радости… Он невольно поежился — какой-то она окажется к нему, Майраму?..
… Легко сказать — забудь. Но как, если вокруг тебя везде и на автобазе, и на улице, и дома — только и разговоров, что о кино, когда каждый улыбается тебе и непременно подробно рассказывает, как обрадовался, когда услышал по радио, прочел в газете о твоих актерских успехах. Как забыть, если Мурат вошел в тебя, если нет тебе покоя от него? Если ты сам уже не знаешь, кто ты: Майрам или Мурат? Но надо забыть! Надо!
…Забыть! Забыться! «Крошка», скрипя тормозами, свернула с главной магистрали города в переулок и углубилась в узкую улицу, пугая прохожих, оттесняя их к стенам зданий.
Забыть все! Изгнать из памяти!.. Накренившись до предела на повороте, «Крошка» устояла на колесах, промчалась мимо стадиона и застыла возле пятиэтажного серого дома…
Забыться! Не думать о кино! Не думать о Мурате! Не слышать команды «Мотор!», «Метраж!», «Стоп!». К черту все! Мелькали лестничные пролеты. Лихорадочно считая этажи — первый, второй, третий, Майрам оказался на лестничной площадке… Он не сразу нажал на кнопку звонка. Оглядев себя, свою неизменную куртку и видавшие виды брюки — замусоленные, топорщившиеся на коленях, он заколебался: не удалиться ли? Но тут же рассердился на себя. Чего это он станет наряжаться? В театр он с ней не пойдет. А таким она его не раз видала. И тогда, в первую встречу, он был в этом же одеянии…
Майрам замялся. На площадке было три двери. Но какая из них та самая? Он забыл, куда заходил к Валентине: направо или налево. А может быть, в ту, что прямо напротив лестницы? Если не считать случая, когда он приезжал по вызову, был Майрам здесь всего раз. Она вперед прошла, а дверь оставила открытой, чтоб он не плутал. Кажется, вот эта. Примерился позвонить, но тут же отдернул руку. Нет, дверь была оббита дерматином. Значит та, что слева… Как узнать, одна она или дома муж? Майрам прислушался. За дверью не было слышно ни звука. Он нажал на звонок. Раздалась нежная мелодия. Конечно, это ее квартира. Ей все подавай пооригинальнее. Не просто звонок, а чтоб музыку выдавливал… И когда с Майрамом бывает, старается каждый поцелуй музыкой окружить.
Представив себе, как она обрадуется нежданному гостю, он небрежно облокотился о стенку, загадочно улыбнулся, стал крутить а пальце ключ от машины. Вытянув руку, опять нажал на кнопки звонка. Послышались шаги. Она! Дверь открылась.
Улыбку с его лица мгновенно смахнул этот всклокоченный, сонный старичок, удивленно окинувший взглядом красочную позу Майрама, приготовленную для других глаз. Майрам оторвался от стены, лихорадочно прикинул: ее отец, что ли? Так он не то в Донбассе, не то в Кузбассе…
— Это вы звонили? — рассердился старичок.
— Точно, — Майрам старался ему понравиться и для этого широко улыбался…
Он озадаченно посмотрел на вертящийся на пальце парня ключ, строго поинтересовался:
— Ну и что?
Майрам вкрадчиво спросил:
— Здесь живет Валентина Сергеевна?
— Здесь?! — оскорбился старичок и простер палец в противоположную дверь. — Это туда! — и ворча себе под нос не очень вразумительные слова, захлопнул дверь…
Майрам услышал, как за дверью женский голос спросил:
— Кто?
— Принцессу ищут, — раздраженно ответил старичок.
Майрам облегченно вздохнул, — прекрасно, что старичок к ней не имеет никакого отношения. С ним было бы не легко поладить. Такому ни до чего нет дела, лишь бы его не беспокоили. Майрам направился к ее двери. Звонок был так резок, что он вздрогнул. Опять принял свою небрежную позу. И ключ завертелся на указательном пальце. Валентина растерянно заморгала в ответ на его улыбку.
— Принимаешь гостя, принцесса? — довольный произведенным эффектом спросил он и тут же осекся, — за спиной ее показался высокий тощий мужчина…
В ее глазах мелькнули испуганные искорки.
— Вы к кому? — отодвинув плечом супругу, обратился к Майраму мужчина. Руки у него были заняты — в одной кисть, в другой банка с краской.
Валентина в ужасе закрыла глаза. Майрам оторвался от стены и, бросив быстрый взгляд на нее, строго спросил:
— Такси вызывали? — его голос прозвучал громче, чем полагается при вызовах такси.
Мужчина оскорбился.
— Сроду не ездили, — заявил он и оглянулся на жену. Она уже открыла глаза, несколько отошла от испуга.
— Ну, как же? — рявкнул Майрам, наглея. — Это двадцать третья квартира? — и хотя ему был виден номер, прибитый сверху двери, Майрам чуть прикрыл дверь, чтоб взглянуть на него.
— Да! — притронулся для большей убедительности к номеру кисточкой мужчина и прямо посмотрел ему в глаза: — Но… не вызывали! — Он зло засмеялся: — Разыграли! Ну, молодцы! По делом вам!
Валентина, стоя за спиной у мужа, укоризненно потачала головой, осуждая Майрама за такую неосторожность. Понять бы ей, что у человека бывает минута, когда он не думает об опасности, а стремится утвердиться, убежать от самого себя, от тягостного состояния, которое наплывает и не дает покоя?
Мужчина хохотал все громче:
— Некоторые на «скорой» специализируются, другие на вызовах телевизионных мастеров… Так, мол, и так… Телевизор из строя вышел, а завтра хоккей! Спасайте-выручайте! Идут мастера — куда деваться миленьким. А ты телефонному шутнику на удочку попался! Хи-хи-хи…
Смеешься? Оглянись на половину свою, неужто не видишь? И слепой догадался бы. Майраму стало обидно. Он был оскорблен в лучших своих чувствах. Не таким он представлял себе мужа Валентины. Тот стоял перед Майрамом жалкий, нелепый в своем веселье, на макушке торчал клок волос. Будь он другим — здоровым, крепким, красивым, самоуверенным, наконец, хотя бы несколько моложе, — тогда другое дело. А у такого отбить женщину — что тут мужчинского?! Стремительно сбегая по лестнице, слыша несущийся вслед злорадный смех, Майрам клял себя последними словами, зачем пришел сюда?!
В машине Майрам немного успокоился. «Крошка», пробежав два квартала, обогнула угловое здание и вновь оказалась перед домом Валентины. Он остановился поодаль, но подъезд простреливался им. Майрам ждал, потому что она не могла не выйти. Сидел в машине добрых полчаса, злясь и пугаясь, представляя, как этот тощий тип ходит вокруг нее, не замечая прелестей жены. И сердце его, точно перегревшийся мотор, пошаливало.
Она выскользнула из подъезда, когда он досчитал до шестидесяти семи из последних ста секунд, по истечении которых поклялся нажать на газ.
По дороге Майрам заскочил в магазин, но было уже за девять часов, и молоденькая продавщица испуганно качала головой, предлагая взамен водки портвейн и крепленые вина. Но черт знает, пьет ли старик-сторож вино? Майрам захватил десяток бутылок жигулевского пива. Кто от него в состоянии отказаться?
Они редко приезжали в сад-огород: Валентина бывала против. Сюда их загонял лишь ливень. Валентина не позволила зажечь лампу, хотя кому бы взбрело в голову подглядывать за ними. Старик-сторож? Да он наверняка, опорожнив пару бутылок пива, уже стал мечтать о лежанке.
Они Прислушивались к шорохам, своему шепоту, угадывали желания друг друга, нежно пробегая руками по шее, спине… Потом лежали молча. Было душно, и Майрам ногой распахнул двери. Мир опять наполнил их слух своими звуками. Где-то по трассе проехала машина. Издали донесся лай собаки. Испуганно пискнув, прошмыгнула мимо порога мышь. Валентина тяжело дышала. Майрам провел рукой по ее шее. Она прижалась к ладони тубами. Он услышал тихий, радостный смех…
— Ты чего?
— Да так, — повернувшись на бок, она уперлась губами в ухо и зашептала: — Актрис не хватило?
— Каких актрис? — не сразу дошло до него.
— Радио, газеты, телевизор — все сообщают о том, как таксист Майрам Гагаев стал актером. Думала, на меня и не взглянешь больше. А ты… Заявился на дом! При всем честном народе. При живом муже!
Валентина!.. Валентина… Лучше бы ты молчала. Он сам удивился, почему волна неприязни нахлынула на него, сжала пальцы в кулак? Ты и не знаешь, что только огромным усилием воли сдержался и не оттолкнул лицо, чтоб заставить умолкнуть этот свистящий шепот-смех. Она рассказывала, как оцепенела от испуга, когда увидела лицом к лицу мужа и Майрама… Ей было смешно оттого, что страх оказался напрасным, что муж так ничего и не заподозрил даже тогда, когда она заявила, что сбегает к тете Полине за дрожжами — предлог, чтоб выскользнуть из дома… Он не мог понять, почему ему было неприятно. Отчего вздрагивал от ее смешка, шепота, легкого прикосновения волос к лицу? А может, оскорбился за мужа? Или виновата его жалкая внешность? Но что Майраму до его вида? Он пытался внушить себе, что в ее веселье нет ничего оскорбительного, что оно свидетельствует о любви — безмерной, трогательно бесхитростной…
Но что же тогда заставило отодвинуться от нее? Что? Такое уже раз было с ним. Да, было. В ее квартире… Майрам был рядом с Валентиной, когда раздался телефонный звонок. В трубке звучало нетерпеливое, раздраженное «Алло! Алло!», а у нее было упрямое лицо с плотно сжатыми губами, и рука в бешенстве сжимала трубку… Стыд горел в Майраме ярким пламенем…
«А если спокойно рассудить, — подумал он, — что мне до твоего мужа? Или в каждом из нас, мужчин, мужская солидарность дает о себе знать? Но ведь я сам был соучастником? Я рвался к ней. Знал, что могу столкнуться с мужем. Вместо того, чтобы позвонить по телефону, помчался к ней домой. И она поняла меня, вышла, покорная и ласковая. Дала мне это несравнимое ни с чем ощущение небытия и полета… Отчего же я был раздражен и отодвинулся от нее? Отчего?!»
Майрама раздражала медлительность, с которой выставлялся свет, подправлялась декорация, красилась фанера, которая в глазок кинокамеры казалась каменной башней. Гример часами возился с лицом. Помощники режиссера то и дело выскакивали на площадку, заглядывали в автобус, подгоняли всех, но их крики ничего не меняли: гример все так же вяло водил кисточкой по щекам, художник неторопливо задрапировывал тканью оторванный кусок фанеры, ассистент оператора прицеливался камерой в декорацию, проверял освещенность по экспонометру… Но когда появился на площадке Конов, сразу выяснилось, что все готово к съемкам.
Они опять снимали встречу Мурата и Таиры.
— Внимание! — захлопал в ладони режиссер. — Все по местам, начинаем. Ты готов? — обратился он к Степе.
— Давно, — обиделся оператор.
— Прекрасно! — Нарочно не замечая его недовольства, Конов повернулся к Майраму. — Слушай ситуацию и задачу…
— Я знаю…
— А я напоминаю тебе, — непреклонно заявил режиссер. — Ты пять лет назад отправился на заработки, чтобы собрать деньги на калым, ибо отец невесты не желал породниться с голытьбой. Ты много работал на чужбине, брался за любое дело, страдал, мерз, голодал, тонул… И вот возвращаешься. Ты жаждешь поскорее увидеть невесту. И одновременно страшишься — ведь ты не стал богатым. Правда, в руках у тебя два заморских чемодана. Но они полупусты. И хотя ты не смог собрать деньги на калым, ты мечтаешь поскорее увидеть Таиру. В таком состоянии ты идешь по аулу и вдруг…
…Мурат идет по улице аула. Вот и дом Заурбека.
— Оглянись! — скомандовал Савелий Сергеевич.
Мурат оглядывается и видит Таиру, в подол платья которой вцепился малыш… Таира… Мурата пошатнуло. Что она делает в этом доме? Он тяжело опускает чемоданы на землю. Едва стоя на ногах, Таира смотрит на побледневшего жениха. На миг их взгляды встречаются. Только на миг. Таира читает муку в его глазах, внутренне ахает и быстро опускает голову. Его губы невольно шепчут:
— Таира… Таира… — едва слышно. Слезы бессилия и непоправимой беды застилают его глаза…
— Майрамчик, мягче надо, мягче взгляд, — сказал Конов. — Ты не должен гневиться. Ты страдаешь, но не злишься… Не пойму, на кого ты злишься…
Но Майрам не мог не злиться. И молчать не мог. То, что при чтении сценария вызывало смутный протест, на съемках навалилось на него глыбой, и с каждой минутой ее тяжесть становилась все невыносимее. И Майрам взбунтовался. Да что ж это такое?! Зачем Мурат так много страдал, если у него ничего не получилось?
Степан прервал съемку, обратился к режиссеру:
— Он все тот же, что и в первом кадре. Его Мурат ничуть не изменился. Годы летят, лицо стареет под гримом, а в душе прежняя молодость и наивность, — и обеспокоено предложил: — Проверить следует на завершающих кадрах. Как бы потом не плакать нам с тобой, Савелий Сергеевич…
— Погоди, и для рассуждений время найдем, — прервал его Конов. — А сейчас снимать надо — солнце уходит, — и неожиданно обратился: — Что-то тебя, Майрам, еще смущает. Что?
Он, казалось, страдал больше, чем Гагаев. И Майрам решился:
— Зачем так? Мурат столько стран прошел, столько мучений перенес, чтобы счастье добыть Таире… А она?! Она должна, должна была дождаться его. А Таира выскочила замуж! Так нельзя! Нельзя так! Она не может обмануть его! Не имеет права такого человека обмануть!..
Вокруг заулыбались. Режиссер пожал плечами.
— Это жизнь, Майрам.
— Это обман! — гневно возразил Майрам. — Мурат должен был раскусить ее раньше! Они, женщины, все такие. Они обманут меня, вас, их, — кивнул он на киношников. — Но только не Мурата! Только не его!
— Мурат — обыкновенный человек, — сказал Конов, — и Таира тоже. Он любит ее, она — его…
— Любовь?! Опять ты про любовь?! — в сердцах вскричал Майрам. — Не говори о том, чего нет, чего не существует.
— Страус ты, страус! — обиделся Конов. — Если сам не испытал любви, значит ее не существует, так?
— Испытал, — прервал его насмешливо Майрам.
— Это не любовь! — резко возразил режиссер. — Придется тебе, Майрам, принять к сведению, что любовь есть. И Мурат любил Таиру… Но жизнь есть жизнь, и Таиру выдали замуж, С этим условием и продолжим съемку. Ясно? Что еще смущает тебя?
— Если человек чего-то хочет, он должен этого добиться, — заявил Майрам. — А чего добился Мурат? Таира вышла за другого. Он как был бедняком, так и остался. Он опозорен! Стыдно за него!
— Напрасно, зря, — тихо сказал Конов. — Жалеть его надо было бы, если б он разбогател и возвратился победителем.
— Что? — изумился Майрам.
— Да, Майрам, Мурат бы исчез, испарился, сник, как герой произведения. Начался бы другой фильм — о том, как бедняк посрамил богатея, как он, возвратившись из странствий, целиком ушел в семейный быт, устраивая свое личное счастье… Но Мурат слишком много видел, слишком много думал… Остаться ему бедняком надо, Майрам.
— Это удар под дыхало! С каждой неудачей уходит частица человека.
— Неудача губит слабого, а сильный становится мудрее, — возразил Конов. — Мурат отправился в путь в поисках богатства, счастья для себя. Но нашел он другое: понимание того, что есть истинная ценность в мире. Он теперь знает настоящего виновника своих страданий. И он не станет испепелять злым взглядом Таиру. Он смотрит на нее честным взглядом человека, сделавшего все, что в его силах, и он не виноват, что мир полон несправедливости, боли и страдания… Ты, Майрам, должен вникнуть в его состояние… Попытайся! Внимание!..
Майрам смотрел на режиссера и думал, что тот не прав, рассуждая о Таире. «Что ты, режиссер, который любит и которого любят, понимаешь в этом? Твоя любимая хоть и не рядом, но с тобой, ты в любой момент можешь позвонить ей, услышать голос, вызвать сюда, сам, в конце концов, можешь отправиться к ней. А Таира не такая, какой хочешь ты ее видеть в кинофильме. Она изменила, ударила по самому незащищенному месту. Беспощадно. Самое страшное — это получить крюком от близкого человека. Любой, даже Мурат, потеряет веру в себя, если с ним случится подобное…»
… Эпизод возвращения Мурата домой не давался ему. Савелий Сергеевич выдохся. Он отошел в сторону, предоставив Степану все права воздействия на Майрама. Оператор попытался наскоком решить проблему.
— Да не так, Майрам! — кричал он на все ущелье: — Ты чувствуешь себя все еще мальчишкой, который кроме гор ничего не видел. И походка у тебя такая же, как и в первом эпизоде, и взгляд. А он не может быть у тебя больше наивным и чистым не может! Потому что ты побывал уже не в одной переделке. Ты видел мир! Ты видел кровь! Ты видел ад! Помни об этом, дружище! Ты рад возвращению, но ты устал и физически, и душевно. Ты радуешься внешне, а внутри у тебя холод, в глазах — боль и страдание, хотя губы и кривятся в улыбке… Ну-ка, попробуй!
Майрам пробовал одновременно улыбаться и грустить…
— Посмотрите на него! — махал рукой Степан. — Ты что, из психдома?! Что это за гримаса на твоем лице? И брови хмуришь и зубы выставляешь! Да где ты подобное видел?
— Бровями я показываю грусть, а губами — улыбку, — оправдывался Майрам, — чтоб сразу были и радость, и грусть…
— Ладно, пробуй, как хочешь, — Степан заламывал руки. — Я разик прокручу. Потом увидишь на экране свою идиотскую ухмылку, объяснишь нам, где там грусть, а где веселье!
Самое тяжкое — пробовать выжать то, чего не чувствуешь в себе, чего не можешь вызвать… Он понимал, что они хотят от него более солидного поведения, чтоб в облике у него была мудрость от познанного опыта и значимость в каждом взгляде, но не знал, как этого добиться, не мог перескочить через некую рань, еще не был готов воспроизвести Мурата в более зрелом возрасте, ибо не проник еще в его мысли…
— Ну, что, что ты играешь? — гневно кричал Степан и беспомощно оглядывался на своих. — Его Мурат не меняется — п все! Что же делать? Как внушить ему?
Савелий Сергеевич молча полулежал на земле и, кусая травинки, издали поглядывал на Майрама. Казалось, он не слушает ни Степана, ни подсказок помощников, актеров, ассистентов, которые, осмелев после того, как режиссер удалился в сторону, обильно осыпали своими советами и рекомендациями, показывая жестами и походкой, каким должен быть в этом эпизоде Мурат… Майрам тоскливо поглядывал на солнце, мечтая о том, чтобы оно внезапно провалилось к горизонту, и жаждал увидеть на небе огромную тучу, которая бы закрыла от них солнце, чтоб прекратились съемки…
Наконец, Савелий Сергеевич, спокойный и просветлевший, легко вскочил на ноги:
— Тихо! — поднял он обе руки, приказывая всем умолкнуть, и подморгнул Майраму. — Я понял твой секрет, старина… — Он обнял его за плечи и обратился к Степану: — Загвоздка в том, что Майраму не под силу перескакивать через целые периоды жизни Мурата. Дойдем в хронологическом порядке до этого эпизода — и он его отыграет. По-настоящему! Без наших подсказок. А пока он не дорос до него, потому что он растет вместе с Муратом! Вот так, друзья! Придется нам еще раз через три месяца возвращаться сюда.
— Ого! — присвистнул Михаил Герасимович. — Второй раз сюда? Да неужто он не может мысленно пережить Маньчжурию, Мексику, Америку, Море дьяволов? Не можешь? — обрушился он на Майрама. — Если хочешь быть актером — должен все уметь…
… — Надо попытаться, — закивал головой Степан, убеждая и актера и (режиссера. — Лучше здесь еще два-три дня проторчать и попытаться, чем опять спустя месяцы все сюда волочить!
— Попытаемся? — дружески взглянул Майраму в глаза Савелий Сергеевич и, уловив его страдание, рассердился на мучителей: — Отстаньте! На сегодня — все! Съемку эпизода возвращения назначаю на завтра… Пойдем, Майрам…
Они бродили по горам, разговаривая. И о своих первых впечатлениях о мире, о родителях, и о том, что каждый уважает в людях, о чем мечтает, и о самом тяжелом дне в жизни, о самом счастливом. Больше расспрашивал Конов. Он даже поинтересовался, что думает Майрам по поводу пересадок сердца. Не жаль доноров? А сам бы он сумел жить с чужим сердцем?
— В моей груди — сердце другого?! — содрогнулся Майрам.
— Но ты уже начал жить с чужим сердцем в груди, — заявил Савелий Сергеевич и озадаченно произнес: — Надо, чтоб прижилось. Не должно быть отторжения! Твоя главная задача сейчас — убедить себя, что несовместимости не произойдет. Важно внушить себе: сердце Мурата стало твоим сердцем! Внушишь себе это — легче будет в дальнейшем. Ведь тебе еще пред стоит присвоить его мысли, его способ мышления. Его волю! Его желания! Зритель будет верить тебе лишь тогда, когда твой облик станет его представлением о Мурате. Ты напрочь перечеркнешь его внешний облик в памяти людей. А взамен ты дашь им свой! И будь жива мать истинного Мурата, она видела бы сына в твоих глазах, в твоем лице, в твоих руках, в твоем те ле, в твоем взгляде, в твоей походке… Ты понимаешь? Будь она жива, она должна была бы забыть облик своего родного сына и видеть его в тебе! Это ужасно трудно — но ты это сделаешь. Все, кто знал живого Мурата, после просмотра фильма скажут, что ты — вылитый Мурат. Не случится этого — жди полного провала. Так что крепись, Майрам.
… Майрам сидел с Коновым наедине уже не один час. Когда в номер вошел Михаил Герасимович, то не успел даже слова вымолвить, как Савелий Сергеевич обрушился на него:
— Не сметь прерывать нас! Я пытаюсь оторвать его, — ткнул он в Майрама пальцем, — от будничности, чтоб он забыл о своих и наших заботах, жил и дышал только Муратом, его временем, а ты врываешься с проклятыми сметами и расписками. Уходи! И поставь у дверей стража. Если еще кто-нибудь прервет нас, — я размозжу ему голову вот этой штуковиной, — замахнулся он сифоном…
Майрам сидел с ним наедине, и он разыгрывал для него будущий фильм. Конов внушал Майраму мысли Мурата, он вынимал сердце Майрама осторожно и нежно; на его место он вшивал сердце Мурата. Но хирургу легче проводить операцию по пересадке сердца, потому что у него в руках острый пинцет. А у Савелия Сергеевича лишь голос — то заискивающий, то громогласный, то гневный и безжалостный, то ласковый и трогательный — да взгляд — гипнотизирующий, заглядывающий внутрь требовательно и сурово.
И все-то он знал, и обо всем подробно рассказывал, вникая в технологию выпечки мексиканского и осетинского хлеба, устройства домиков из бамбука…
— Тебе важно вникнуть в то, что произошло в твоей душе в Америке, — внушал режиссер, он все реже и реже упоминал выражения «твой герой», «исполняемая тобой роль», «образ героя фильма», «он», обращался к Майраму, будто он и есть тот самый Мурат. И Майрам не мог определить, понарошку тот это делает, чтоб держать все время его в образе, или машинально, сам поддаваясь своему же гипнозу…
— Теперь я сомневаюсь во всем, — признался Майрам.
— Вот-вот, это и передалось твоему облику, — успокаивающе сказал режиссер. — Это бывает и с опытными актерами. Но это пройдет! Ты еще заставишь людей забыть, что ты не Мурат… Но для этого к тебе должна возвратиться уверенность.
Майрам послушался совета Конова отправиться в Хохкау и отвлечься-развеяться. Он поклялся ни словом не обмолвиться о кино. Но как только он вошел к прадеду, Дзамболат обрадовано закричал:
— Где твой друг Кино? Я хочу ему рассказать, как Мурат обхитрил начальство, которое отказало ему, настаивавшему на том, чтобы отправиться на фронт бить фашистов.
И он тут же начал рассказывать о том, какой скромный был его сын, который о себе не говорил никогда, зато о нем толковали часто. Вспоминали — кто с удивлением, а кто и осуждающе, — как он обрадовался, когда его пригласили в обком партии и секретарь, уточнив, не передумал ли он, по-прежнему желает перейти работать на конезавод, и, услышав утвердительный ответ, глухо произнес: «Ну, пусть будет по-твоему», Мурат искренне облегченно вздохнул и, не вдаваясь в подробности и истинные причины своего перевода, от души поблагодарил за такое решение. Внешне он не изменился: одевался все так же в черкеску, по боку шлепала шашка с дарственной надписью Уборевича. Барашковая шапка не снималась с головы и на совещаниях. Только вот очки Мурату все чаще и чаще приходилось носить: близорукость из-за болезни, заработанной в шахтах далекой Америки, все прогрессировала. Груз забот, связанных с наркоматом, спал с плеч Мурата, и он повеселел, стал бодрее и живее. У него оставалось больше свободного времени, и он часто наведывался к Урузмагу. Их беседы заканчивались громкими спорами: они по-разному смотрели на жизнь и оценивали факты. Урузмаг был взбешен, узнав, что брат настоял на своем освобождении от должности наркома. И каждая их встреча начиналась с вопроса-укора Урузмага: «Ну, как, бывший нарком, с лошадьми работать легче?» На что Мурат неизменно отвечал: «Я их понимаю — они меня понимают, вот работа и ладится…» Он мог часами рассказывать, какие кони у него на заводе, как дорого за них могут заплатить за границей. Заплатить валютой, на которую можно приобрести оборудование для металлургической промышленности… Урузмаг чертыхался. «И это бывший нарком!» Мурат, поправляя очки, серьезно говорил: «Не дает тебе покоя эта должность. Не суди меня очень, брат, не имел я права больше в этом большом кресле сидеть, не имел. Там должен быть грамотный и мудрый человек, который может поговорить и с инженером, и с ученым, и с художником, и с врачом. Все идут, все спрашивают… Я по совести судил, не бежал от работы. Но с иным я точно с японцем говорил: он меня не понимает, я его не понимаю, а оба слова произносим… — и вдруг засмеялся довольно. — Но кое-что полезное я со своим необразованным умом сделал! Вчера пускали электростанцию. За мной машину прислали, вспомнили, как я деньги на нее выпрашивал. Дернул я рычаг — турбины загудели, лампы зажглись. На душе хорошо стало…»
Мурат не любил ходить на чествования, встречи и как еще называются эти мероприятия, на которых все с тебя глаз не сводят, ждут чего-то необыкновенного, всем хочется узнать нечто такое, чего никто другой о тебе не знает, и каждый пытается составить свое мнение, отличающееся от общепризнанного, и ради этого ковыряет и ковыряет тебя вопросами-шпильками, и любое твое неосторожное слово становится основанием для нового толкования всей биографии, которая после этого доходит до тебя настолько искаженной, что кажется не твоей, хотя даты и названия населенных пунктов, и совпадают…
А вот с октябрятами и пионерами Мурат любил встречаться. Смотрят они на тебя широко открытыми карими, черными, голубыми, синими глазками и восторженно, от души охают и ахают, весело смеются над смешными и такими опасными происшествиями, подталкивают друг друга локтями. И вопросы у них не с подковыркой, а вызваны искренним желанием уточнить, как же ВСЕ было. И рассказывать им надо так, чтоб все они могли представить. Им не столь важно, где происходил бой, им поведай, как он происходил, и что делал в нем дядя Мурат. «Вот с этой шашкой ходили в атаку?» — спрашивает малыш и немедленно тянется притронуться к ней, и счастлив, что не только видел шашку, которой «Северный Чапай» рубил врага, но и трогал ее, клянусь матерью!
«Дяденька Мурат, расскажите, как вас хотели… убить!» — голос девчушки падает до шепота, когда она произносит это страшное слово. И все ребята, хотя и не было такой команды, враз притихают. А Мурат мучается, никак не может остановить свой выбор на самом, самом тяжелом случае, когда смерть была совсем уж близка. Ох, и часто она подстерегала его. Каждый бой — это поединок со смертью. Но как об этом поведать малышам, таким доверчивым и ждущим от жизни только счастья?
От встреч со школьниками Мурат не отказывался. Когда же началась война, появилась всеобщая потребность еще и еще раз услышать, как отцы и деды отстаивали Советскую власть, и просьб посетить школы и трудовые коллективы поступало к Мурату много. Но он стал избегать встреч. Вообще эти дни к Мурату было не подступиться: хмур, раздражителен. Знал, что несправедлив к работникам конезавода, которые тоже переживали его неудачу. Военком резко, напрямик отказал ему: «Знаю вас, могу перечислить многие ваши подвиги, товарищ Гагаев. Но направить вас в армию — нет таких прав у меня. Я бы еще сделал скидку на возраст. Но зрение… Увы! И не просите, и не угрожайте мне… Не могу я!»
Семерых лучших наездников конезавода мобилизовали. Из мужчин осталось четверо — два старика-сторожа, одноногий конюх Дзастемир и он, Мурат Гагаев! Как тут не заскрипеть зубами?!
Однажды к Мурату пришла мысль: а что если, не дожидаясь команды сверху — когда там еще вспомнят о конезаводах? — взять и направить на фронт коней? Их там ого сколько требуется! И сопровождать их самому! Довезу до части, а там, глядишь, и понимающий командир окажется, уловит, что у меня в душе творится. Это в тылу не всегда понимают, как нужен на переднем крае каждый человек, пусть и носящий очки с такими стеклами, как я…
Недобрым словом вспомнив далекие американские копи, где стал терять зрение, Мурат скомандовал конюху готовить коней: к отправке на фронт. Всегда спокойный Дзастемир ужаснулся: «Что вы, сын Дзамболата?! А после войны где достанем чистокровок?» Мурат поразился, откуда у Дзастемира, что был тише тихого, голос взялся. Конюх с достоинством ответил, что теперь смельчаки и говоруны на фронте и на него оставили животных. После войны его, конюха, спросят, почему не сохранил чистокровок. «Чего ты заладил: после войны, после войны? — закричал Мурат. — До той поры надо дожить! Я германца знаю — все силы надо нам собрать, — чтоб его победить». — «После ночи всегда день наступает, — непримиримо заявил конюх. — Победим германца, жалеть не станешь о своем приказе?» — «Буду знать, что и этот приказ помог достичь победы, — резко ответил Мурат и, видя, каким (несчастным стало лицо Дзастемира, мягко добавил: — Шестьдесят лошадей — я больше не прошу…»
Идею Мурата одобрили, особенно то, что он хотел вручить коней самому Исса Плиеву.
Путь, на который в мирное время уходило три-четыре дня, занял три недели. Хорошо, что сено взяли с запасом. Помогла и колоритная фигура Мурата, его орден Красного Знамени. Входя к начальнику станции, Мурат не просил — приказывал подцепить три вагона к проходящему воинскому составу, упрямо повторяя, что кони — такой же важный груз, как и танки, самолеты, орудия… Иногда, чтоб добиться своего, приходилось хвататься и за кинжал, а то и шашкой размахивать… Но через двести-триста километров, где-нибудь на стоянке, вдруг оказывалось, что их. опять отцепили, взамен отправив важный стратегический груз. И Дзастемир вновь запрягал коня, а Мурат отправлялся на поиски железнодорожного начальства. Полк, которым командовал Исса Плиев, постоянно перебрасывали с одного участка фронта, на другой, и они уже потеряли всякую надежду вручить лошадей, своему земляку и мечтали добраться до любой кавалерийской части…
…Начало светать, когда состав резко остановился. Послышались команды. Кто-то прикладом винтовки громко забарабанил по двери теплушки. Дзастемир отодвинул засов. Из состава высыпали солдаты, торопливо вытаскивали пулеметы, сворачивали в скатки шинели… Скорее! Скорее! Вдоль состава двигалась группа командиров. Мурат встал на пути впереди идущего: «Послушай, дорогой. Эти кони должны ехать дальше…» — «Дальше?! — возмутился командир: — Дальше — немцы! Ты, джигит, ищешь фронт? Через час-другой он будет проходить здесь, — показал он рукой на пшеничное поле. — Сгружай коней!» — «С десяток бы, нам, разведке», — торопливо попросил один из командиров.
…Эшелон еще не ушел, когда со стороны городка показались немецкие танки, и начался бой…
Через несколько дней одноногий Дзастемир, которого определили в конюхи при лошадях разведки, проболтался, кто такой Мурат, и о нем доложили по инстанции. Пришел приказ: немедленно откомандировать героя гражданской войны в тыл. Но к этому времени быстрый на выдумки и военные хитрости Мурат доказал, что его давний опыт дерзких партизанских вылазок в тыл врага в архангельских лесах полезен и на Смоленщине. И он бы еще не одного «языка» доставил через линию фронта, не угоди их взвод разведки в засаду. Они возвращались тем же оврагом, которым проникли в расположение немцев, и несколько ослабили бдительность. Их внезапно забросали гранатами и стали поливать пулеметными очередями. Одна из гранат взорвалась слева от Мурата, осколки вонзились в плечо, руку, бок. К счастью, коня не задело, и 01н вынес хозяина из оврага.
Раненого Мурата отправили в Осетию в сопровождении Дзастемира. Хирурги спасли руку Мурату, но двигать ею он уже не мог; искореженная, она бессильно свисала вдоль тела. Мурат стеснялся ее уродства и, чтоб оно не бросалось в глаза людям, он, усаживаясь на стул, укладывал руку таким образом, чтоб кисть покоилась на рукоятке кинжала. Густые усы и поблескивающие очки придавали ему суровый вид.
Казалось, отвоевался Мурат. Но ему еще раз пришлось понюхать пороха. Когда враг приблизился к Кавказу, было принято решение эвакуировать городское население в Закавказье и в Среднюю Азию. Мурат категорически отказался покидать Осетию, на все уговоры твердя: «Только в Хохкау!..»
…Отсюда, из Хохкау, это выглядело игрой, забавной и невинной. Самолеты шли строго один за другим, вытянувшись в длинный полукруг. В одном и том же месте неба каждый из них вдруг заваливался на крыло, так что казалось, он падает, потом пикировал носом вниз с натяжным, режущим звуком. Что происходило дальше с бомбардировщиком, не было видно, потому что гора скрывала его. Спустя мгновенье он опять появлялся, уже с другой стороны, и пристраивался к хвосту самолета, идущего последним, а передний в это время начинал заваливаться набок, чтоб повторить маневр. Шум моторов то утихал, то вновь поднимался до визгливой ноты. Бомбардировщики выглядели птицами, затеявшими замысловатую игру…
Старики, задрав головы и приставив ладони ко лбу, скорбно смотрели в небо, где крошки-самолеты продолжали делать круг за кругом. Худой, внезапно за какие-то полгода вытянувшийся сын Таиры Бабек, сжав кулаки, гневно шептал:
— Гады! Гады! Гады!
Было ему семнадцать лет, и он понимал, что в небе затеяна кровавая игра, что в Алагире она отзывается взрывами бомб и предсмертными стонами жителей. И оттого, что самолеты действовали, как на ученье, веря в свою безнаказанность, ибо в небе не было ни одного нашего истребителя, атаки на мирный город фашистских летчиков выглядели еще преступнее. Там ГИБЛИ люди, а горцы Хохкау видели это и были бессильны помочь алагирцам, — что может быть более тяжким?..
— Гады! Гады! Гады! — шептали побелевшие в гневе губы Бабека.
— Гады! Гады! Гады! — отзывалось негодование в груди старцев.
У каждого из жителей Хохкау были родственники в Алагире, женщины с плачем выскакивали из хадзаров и посылали проклятья стервятникам, грозили им кулаками, причитая, уговаривали святых наказать убийц…
— Почему наших летчиков не видно? Почему?! — воскликнул: в сердцах Иналык, выискивая глазами краснозвездную птицу..
Ох и много почему вертелось на языке! Ожидали быстрой победы, а враг добрался до нашего дома, безнаказанно бомбит города и аулы. И некого больше послать остановить его, отогнать прочь. Остались в ауле одни старцы и Бабек…
— Уходят! — обрадовано показал рукой в небо Бабек. Самолеты вытянулись в линию и пошли на запад. И вдруг из-за гор показалась новая цепь бомбардировщиков: точно таких же, так же идущих, по тому же маршруту, что и предыдущие, и точно так же, и в том же месте каждый из самолетов опрокидывался набок, чтоб спикировать с воем и выпустить свой смертоносный груз.
— Гады!!! Гады!!! Гады!!! — застонал Бабек…
Они еще дважды прилетали, самолеты-убийцы, бомбя город, раскинувшийся в ущелье гор…
… К вечеру следующего дня в Хохкау въехала бричка, набитая доверху скарбом. Горянки и дети окружили бричку, удивленно поглядывали на незнакомых пожилого горца, усталую женщину и укутанных в башлыки троих малышей.
— Всем советую уходить дальше в горы. Они всегда нас выручали и сейчас спасут. — Горец взмахнул кнутом, и усталые лошади потащили бричку на подъем…
… Четверо старцев: Хамат, Иналык, Дзамболат и Мурат да Бабек держали совет. Четверо старцев и четыре разных мнения: ждать терпеливо, как развернутся события, сняться с места и перебраться через перевал в Грузию, последовать совету горца… Мурат же просто сказал:
— Дать бой надо, — и ковырнул табак в трубке.
— Не пускать немцев в Хохкау, — нетерпеливо перебил его обрадовавшийся предстоящей возможности принять участие в бою Бабек.
— Точно, — подтвердил Мурат. — Танки сюда не пойдут, да и пушкам требуется дорога. Так что можно отстоять Хохкау. Вам, Хамат и Иналык, годы не позволят на скалы вскарабкаться, да мы с отцом сами управимся…
Ночью Дзамболат и Мурат заняли облюбованные ими позиции на выступе горы. Часа через два со стороны аула послышался шум мотора. Трактор свернул в их сторону, на поляну, раскинувшуюся у подножья горы. Вскоре старцы услышали тяжелое дыхание: это Бабек карабкался наверх…
Солнце поднялось над торами и ослепило глаза. Бабек указал на дорогу:
— Идут!..
Они подпустили немцев так близко, что стали видны их лица. Мурата поразило, как спокойны враги. Казалось, что впереди их ждут одни радости и вокруг — никакой опасности. Когда раздались выстрелы, они не сразу поверили в это. Две фигуры упали на землю… Часа четыре пытались немцы пробиться по узкой дороге. Они беспрерывно осыпали горы автоматными очередями, но достать укрывшихся за скалами было трудно. К тому же Мурат часто менял позиции и бил наверняка. Потеряв еще двоих, враг стал медленно уползать по дороге…
… В дождь такси нарасхват. К тебе бегут из подворотен, магазинов, кафе, столовых, подъездов… Бегут прямо под колеса, того и гляди собьешь. Лезут без спроса, заляпывают ногами салон, оставляют на сиденье мокрый след разных размеров и конфигураций… Зато гонишь по улицам города на большой скорости, разбрасывая в стороны брызги, врезаясь в лужи, так что машину покачивает от напора воды. В такую погоду хорошо и то, что пассажиру не видно, каким путем гонишь — коротким или длинным. Можно и план поправить. Особенно с таким пассажиром в добротном костюме из светлого материала — не надо ощупывать пальцами: и так видно, что из дорогого. И шляпа совсем новенькая. В общем, не рассчитывал товарищ на ненастье. Майрам всматривался сквозь оставляемые «дворниками» на стекле борозды в наступающую тьму, кося взглядом, с удовольствием: отмечал, что пассажир спокоен, не обращал внимания на мелькавшие улицы, площади, дома. Не замечал он и того, что они уже в третий раз мчались мимо здания с афишей фильма «Отец солдата». И слепой заметит эту афишу: она у самого угла, на перекрестке двух улиц, бросается в глаза. Но пассажира не интересовало, где он и каким путем добирается до своего дома. Было ясно, что и денежки у него водятся в таких суммах, когда не обращаешь внимания на рублики, если они не исчисляются двухзначными цифрами. На таком выполнить государственный план греха нет.
Щелкал счетчик. Светились цифры 2 рубля 34 копейки. И последняя цифра стремительно менялась, набирая темп.
Оценивающе, чуть ли не с любовью поглядев на чудо-пассажира, Майрам решил сделать еще один круг. Машина врезалась в лужу, образовавшуюся посреди асфальта, и в четвертый раз «Крошка» мигнула афише фильма «Отец солдата»… Пассажир пошевелился на своем сиденье, глубоко вздохнул и посмотрел на счетчик. На нем настукало уже три рубля. Пассажир всем телом повернулся к таксисту. В ответ на его любопытный взгляд Майрам невинно посмотрел ему в глаза.
— И долго вы еще будете кружить вокруг этого квартала? — этак спокойно, будто только из любопытства: «Сколько километров до Ростова?», спросил чудо-пассажир и уж совсем убил таксиста, твердо пообещав: — Я ведь больше рубля пятнадцати копеек не дам. Остальные возьмешь у самого себя.
«Ну и тип! — восхитился Майрам. — Здорово! Пять ноль в твою пользу, фраер в шикарном костюме цвета дыни. Влепил же ты мне голик! А по виду простачок! Вот с кого надо брать пример выдержки! С твоими нервами я бы с Лысой горы напрямик до самого мотеля спустился на своей „Крошке“!
Пассажир по-своему рассудил его почтительное молчание.
— Я по этому маршруту одиннадцатый годик езжу, — пояснил он, — дважды в сутки: утром и вечером.
Майрама такой смех разобрал, что он на всякий случай притормозил. Пассажир удивленно и озадаченно глядел на таксиста. Руки его торопливо застегивали верхнюю пуговицу пиджака. Майрам восхищенно поцокал языком. Вот у кого знание жизни и людей! Такого не проведешь! А он-то! Правду Дзамболат говорит: бросая камушек с горы, не забывай, что и тебе придется спуститься к ее подножию. Ну, что было делать? Поймал пассажир Майрама в его же ловушке. Побыть бы с таким рядом месяц-другой, набраться у него ума-разума… Майрам весело заливался — на душе стало забавно и хорошо, будто никаких невзгод не испытал в жизни, будто все у него шло по плану…
Незнакомцу стало не по себе, он отодвинулся от таксиста, насколько ему позволяли размеры сидения. Майрам хлопнул его но плечу и весело воскликнул:
— Силен, ну и выдержка! Сидел, как министр! У-у, гяур! Пассажир враз подобрел, веселье Майрама передалось и ему.
— Будет вам наукой, — сквозь смех проговорил он и протянул деньги: — Бери с меня два рубчика — делим расходы на шутку пополам.
— А-а, — отвел Майрам его руку и, окончательно покоренный им, азартно предложил: — Давай в буфетик. Угощаю!
Незнакомец отрицательно покачал головой, но Майрам учуял, что пассажир непрочь был пойти на это дорожное приключение, и настаивал.
— Ну, какой сейчас буфетик? — отнекивался пассажир.
— Очень, дорогой, нужно, — упрашивал его таксист… Майрам сразу заподозрил, что пассажир впервые за свою жизнь оказался в буфете. Он оглядывался с таким видом, будто пытался запомнить это заведение — замызганное, тесное, с множеством разнообразных запахов, по которым легко было представить себе постоянное, изо дня в день повторяющееся меню; буфет был известен многим шоферам, малярам, кондукторам и просто любителям наскоро заполнить свой желудок грубой, безвкусной пищей. Майрам глянул глазами пассажира на буфет и понял, что во второй раз этого человека ни за что сюда не затащишь. Двери буфета были открыты с шести утра до двенадцати ночи, а после такого рабочего дня кому захочется оставаться еще на час-второй, чтобы эти новенькие столы на трех ножках почистить до блеска, вымыть почерневшие полы, побелить стены, закоптившиеся от постоянного дыма, стоящего здесь от обилия курящих, несмотря на карточку с вежливой, никого не обижающей надписью: „У нас не курят!“ Но в остальном здесь было так, как положено быть в культурных заведениях. Новенькое оборудование, автоматы, выбрасывающие по желанию бутерброды с сыром, маслом, колбасой, щедро поблескивающей жировыми прослойками, а иногда и с икрой, подозрительно жесткой, но кто в наше время на это обращает внимание? Здесь были и кофейные аппараты, которые время от времени работали. Но главное, что привлекало сюда дневных и ночных посетителей — это стоящие в ряд огромные бочки, из которых наполнялись кружки пивом трех сортов: жигулевским, осетинским и бархатным. Ты мог, и не пробуя пива, определить, которое из них свежее — по длине очереди. Сперва начиналась охота за кружками, требовалось как минимум по три на нос, собирая их по столикам, садя мыл и, дождавшись очереди, наполнял до краев, тут же оплачивал сидящей с брезгливым видом кассирше и пробирался к столику, что был окружен не так плотно — оставался шанс протиснуться к краю и поставить свои кружки, потеснив; чужие. Смотреть на случайных соседей по столу не следовало, иначе заговорят, с ходу найдется один из тех, кто никуда не спешит и может целые дни проводить за кружкой пива. Стол чуть ниже тебя, ты можешь только облокачиваться на него и дать отдых своим конечностям, переступая с ноги на ногу…
Именно это обстоятельство — отсутствие стульев и столы, предназначенные для скорейшего проглатывания пищи, — озадачило спутника Майрама. Он стоял у круглого стола, который на их счастье только что покинула группа строителей ночной смены» и, вытаращив глаза, поглядывал по сторонам. И вид у него стал растерянный.
Майрам здесь может не только наскоро перекусить — что это значит для тех, кто вечно в пути, оценит только шофер, — здесь он всегда может заполучить два огурчика, воблу и бутылочку, стыдливо завернутую в бумагу. Так что пиво у Майрама — не основная цель посещения буфета.
Пока пассажир приходил в себя, Майрам успел заполучить свои малосольные огурчики, воблу и разлил по граненым стаканам содержимое невидимой под огромным слоем бумаги бутылки. Разливая, поглядывал, чтобы не оказался случайно сотрудник ГАИ — этот буфетик ими облюбован, что доподлинно известно всем таксистам.
— Газетку забыл, — огорчился Майрам и спросил пассажи ра: — Нет, друг? — У таких всегда в кармане или в руках находится газета.
Но тот удивленно пожал плечами и невинно спросил:
— Зачем?
— Почитать, — усмехнулся таксист и направился к газетно-1лу автомату.
Автомат, охотно проглатывая монеты, с третьего захода выбросил газету. Пассажир, кивнув на нее, с сочувствием уточнил:
— Несвежая.
Чудак! Не думал ли он, что Майрам привел его сюда для того, чтобы провести политинформацию? Таксист оторвал клок газеты и стал тщательно мять ее в кулаке…
— А-а, — стыдливо покраснел пассажир и тут же осторожна оглянулся, определяя, не вызвал ли жест Майрама насмешек посетителей. Но здесь не ресторан. Кому до них дело? Все заняты пивом и бутербродами. Когда же Майрам всунул тщательно смятый кусок газеты в стакан с водкой и пальцем утопил его, незнакомец не смог скрыть своего изумления и неловко пролепетал:
— Ага… А я думал… — и осторожно спросил: — Для чего это?
— Вкуснее, — улыбнулся Майрам, довольный, что и он может этого профессора, как он назвал его про себя, чему-либо научить, и прошептал: — Как жена твоя, возражает, когда ты опрокидываешь стаканчик в себя?
— Не знаю, — признался пассажир. И это для него новинка!
— Верное средство против автоинспекции и сердитых жен, — кивнул он на заполнившую стакан газетку. — Таким макаром хоть литр пей, а потом смело дыши в нос инспектору. Ничего не учует! А жена тем более. Принесут на руках домой — и то не поверит, что от выпивки, потому как запах будет нормальный, — и кивнул ему на стакан. — Может, и тебе? Проверено…
— Не надо, — торопливо отказался он…
— А мне надо, — Майрам поднял стакан. — Твое здоровье, друг!
Чокнулись. Выпили. Майрам быстро и привычно. Пассажир — морщась, задыхаясь, но стараясь утаить от таксиста свою необразованность по этой части. Опорожнив полстакана, он забыл о намерении быть на уровне с Майрамом, торопливо схватил с тарелки огурец, который захрустел на его зубах жалостливо и обреченно.
Чтобы скрыть улыбку, таксист стал вновь наполнять стаканы. Пассажир лихорадочно отодвинул свой, отрицательно покачал головой — он еще не отошел от немоты, сковавшей его от первого бокала. Нет, с Майрамом такие шутки не проходят. Дело гостя войти в дом, дело хозяина, когда он его выпустит из дома! Майрам отнял у него стакан и налил себе и ему поровну. Вновь оторвал от газеты клок. На сей раз выпил за чудо-пассажира, который со страдальческим видом смотрел ему в лицо.
— Крепкий вы, — с уважением и завистью произнес он и вздохнул: — Счастливец…
«Посмотрите на него! — воскликнул мысленно Майрам. — Он меня считает счастливым! Я с ним стесняюсь разговаривать, такой он серьезный и умный, солидный и ученый… А он чуть ли не согласен поменяться местами со мной!» Майрам представил себе, как он сидит в такси, расслабившись на нежном сиденье, а за баранкой незнакомец в светлом дорогом костюме и шляпе… Майрам окинул его взглядом и весело усмехнулся. Профессору это не понравилось. Он насупился, помолчал, почесал бровь:
— Когда ты меня хотел обмануть, в тебе совесть не роптала?
Ничего такого Майрам не чувствовал и потому пожал плечами, хотя понимал, конечно: нехорошо, что ан не ощущал угрызений совести. Но Майрам не стал распинаться в своем раскаянии и заговорщически подмигнул пассажиру:
— Не я один. Ты ж тоже хотел меня обмануть. Сидел так, будто ничего не замечаешь. Про себя, наверно, улыбался. Жизнь такая. Мир на обмане построен, так говорит Волкодав.
— Жизнь? — оживился он. — Чепуха! Я тебя проучить хотел. А слова Волкодава — это отговорка тех, кто других обманывает.
Майрам не стал возражать. Волкодав такой и есть. И думает так, чтобы никто его хуже других не считал. Правда, и многие другие так думают и так поступают. Но почему многие? Почему у них совесть молчит? Видят, что плохо, когда жизнь на обмане построена, а делают?
Что мог сказать пассажир, не зная, как живет Майрам, как день у него проходит? Майрам чувствовал, что не хватает у него решимости раскрыть перед случайным пассажиром все, что тревожило его, что не давало ему покоя… Если бы он знал, что больше с ним никогда не встретится, что он забудет о таксисте. Но кто поверит, что в трехсоттысячном городке два человека только раз могут встретиться? Майраму расхотелось откровенничать…
— А-а! — отмахнулся Майрам от мрачных мыслей. — Хочу за твоих выпить… Есть семья?
Он оказал тост за его родителей, потом за детей, потом за соседей, затем за друзей. И пассажиру поневоле пришлось прикладываться. И хоть он пил не до дна, но голос его окреп, глаза заблестели…
В дверях буфета показалась женская фигурка. Несколько замялась, прежде чем войти, ошарашено поглядела на заполнивших буфет мужчин, но потом решилась, быстро приблизилась к кассирше и что-то тихо спросила. Посетители подняли головы, казалось, что на миг в буфете смолкли голоса. Все сверлили взглядами женскую фигурку в плаще. И пока девушка выслушивала отрицательный ответ кассирши, она была под пристальным прицелом множества мужских глаз. Так смотрят на женщин на стадионе, после футбольного матча и вот в таких буфетах, где слабой половине человечества вроде бы и нечего делать, хотя никто не запрещал им посещать футбольные встречи и буфеты. Но смотрят не на всех. Некоторых и не замечают, как эту кассиршу, у которой навсегда замерла на лице кислая мина, будто мать родила ее в лимонную пору и первое, что учуяла малышка в этом мире, был запах кислоты. Но эту, заглянувшую на миг в буфет девушку, будут сверлить мужские взгляды всюду, где она рискнет показаться. Походкой, холодным блеском волнующих синих глаз она чем-то неуловимо напоминала Майраму Наташу. Он и пассажир молчали, пока она пересекала пространство от кассы до выхода и не исчезла в дождливой тьме… И на профессора она произвела впечатление, хотя он и не осмелился сверлить ее таким наглым взглядом, как все остальные… Майрам приблизил свое лицо к нему, нарочито небрежно спросил:
— Что говоришь, когда к такой подходишь?
Он с трудом уловил, чего от него требует таксист, недоуменно ответил:
— Все что угодно.
Майрам должен был наверняка знать, «как вести себя с такими красавицами, о чем говорить с ними, чтобы они с ходу не отворачивались от него.
— Слова откуда берешь?
— Из души идут, — ответил он и снисходительно пояснил: — Главное — говори, что думаешь… Женщина — она очень чувствительна ко лжи. Если говоришь одно, а думаешь другое, — погибнешь.
— Ни за понюх табака?
— Ни за понюх табака, — подтвердил он. — Лучше иди верным путем: выкладывай все, что внутри! Я вот свою откровенностью поразил. Сказал ей что-то не очень лестное. Ну, а она решила доказать мне, что я ошибаюсь… Вот и доказала: женила на себе! — и опять убежденно заявил: — Честно говори все, что» думаешь!
— Все говорить? — засомневался Майрам.
— Все! — настаивал на своем пассажир; голос выдал его: он уже начал хмелеть…
Майрам, представив себе, как он высказывается и как Наташа реагирует, удрученно покачал головой:
— Она стукнет.
— Отчего же сразу и стукнет? — удивился собеседник.
— Скажу, о чем думаю, стукнет, — высказал таксист свои: опасения.
— А-а, — понял тот и посмотрел на Майрама. Он впервые был всерьез заинтересован таксистом, впервые в голосе его было неподдельное внимание.
Незнакомец прикинул, сколько осталось в стакане водки, укоризненно покачал головой так, что Майрам не помял, к стакану ли этот жест относится или к вопросу. Пассажир сказал убежденно:
— Тебе не стоит говорить, что в душе. Схлопотать можешь, это ты верно сказал…
— Знаю — потому и торможу, — огорченно признался таксист и доверительно сказал: — На самой малой скорости подъезжаю.
Пассажир на его глазах становился все пунцовее.
— Правильно, — похвалил он Майрама с душевной щедростью. — Надо лучше друг друга узнать, чтоб потом не жалеть…
Узнать… Ему хорошо. Уже его внешность располагает к доверию. А что делать таким, как Майрам? И еще не заговорил с девушкой, а она уже ждет от него подвоха, будто он сейчас из-за спины вытащит ей ребеночка.
— Где узнаешь?! Как?! — зло кричал Майрам. — Она вон какая, будто во сне ее видишь. А я вон какой — ноги в землю проваливаются! — Майрам чувствовал, что теряет контроль над со бой.
Пассажир застеснялся его крика. У него появилось желание поскорее уйти отсюда. Он оторвал от газеты клок, помял его, хотел сунуть в стакан Майраму. Но тот отстранил его руку.
— Э-э, теперь все равно не поможет. Гаишник остановит, — не по запаху, а по виду сразу все поймет…
«Крошка» неслась по городу с ветерком. Дождь перестал. В лицо бил свежий ветерок, который нес с собой прохладные капельки дождя и приятно освежал головы и мысли. Пассажира неожиданно потянуло на стихи. Он кричал их в ночь, бросал ветру навстречу, и они — невнятные, азартные, неожиданно терявшие рифму — уносились от них в пустынные улицы города, к нависшему близкому хмурому небу, грозящему новым дождем…
Они подъехали к девятиэтажному дому. «Крошка» въехала в ворота, медленно поплыла мимо подъездов.
— Какой подъезд? — допытывался Майрам у профессора. Но пассажир захмелел от водки и стихов, пьяно отбивался. «Крошка» сделала еще один круг по двору. Вдруг пассажир выглянул в окошко и настороженно повернулся к таксисту:
— Ты опять на мне план выполняешь? — и тут же бросился обнимать таксиста…
Майрам хотел его довести до самых дверей квартиры, но он заупрямился, собрался сам проводить Майрама до его дома.
— Я жене твоей все объясню, все! — говорил таксист. — И она не станет тебя бранить…
Они стояли у подъезда и спорили. Дождь опять стал накрапывать, но пассажир не замечал ни дождя, ни соседей, которые, проходя в подъезд, делали точно по команде ошарашенные лица. Видно, его таким здесь никогда не видели… Дома ему предстояло серьезное объяснение…
— Хороший ты человек, — напоследок дыхнул он горячо в ухо Майраму. — А я что-то не того. Хочу сказать, а не пойму что…
Он стоял у подъезда и ждал, когда «Крошка» выедет со двора. Сделав круг, Майрам притормозил возле него.
— Мне жить по-твоему, а Волкодав будет по-своему? Дурачок я, что ли? Не подходит мне твой совет, профессор.
— Сам ты волкодав, — возмутился он. — Сам ты профессор! — и, обиженный, шагнул в подъезд. Это было самое крепкое его ругательство, и он его позволил себе…
… В гараже Майрам заспорил с диспетчером, ставшим выговаривать ему за то, что он прибыл в парк раньше положенного времени. Диспетчер горячился. Майрам тоже. В конце концов диспетчер умолк, заподозрив, что таксист нахрапист не без причины. Но как он ни становился близко к Майраму, как ни старался уловить запах алкоголя, Гагаев был настороже, и диспетчеру не удалось ничего учуять… Майрам ретировался…
Днем Майрам зашел проведать Бабека Заурбековича. Илья был в это время на работе. Ветеран сидел у телевизора — шла передача «В мире животных». Но вот замелькали титры, а затем показалась диктор и одарила телезрителей улыбкой… Бабек Заурбекович повернулся всем телом к Майраму, который пристроился сзади на диване.
— О чем задумался, джигит?
Майрам нагнулся к нему, притронулся ладонью к его плечу.
— Почему так? Все есть у меня! Деньги — есть! Здоровье — есть! Дома — мать, сестра, брат. Любят меня — я их люблю. Работа? Тоже хорошая! Вокруг все хорошо! А вот в душе нехорошо! Не так все! Почему, а? — он посмотрел ему в глаза, стараясь выяснить, понял ли он.
Бабек Заурбекович изучающе поглядел на Майрам а, будто впервые увидел его лицо. Майрам открывался ему с неожиданной стороны.
— Скажите, почему так? — настаивал Майрам.
— Все есть, а нехорошо? — Бабек Заурбекович задумался. — Так бывает, когда человек… Как бы это сказать?.. Когда человек недоволен собой. Собой! Понимаешь?
— Собой я доволен, — возразил Майрам, в самом деле убежденный, что он ничего, и показал на себя: — Видите, какой я?
Вид его, конечно же, производил впечатление.
— Ты о моторе как судишь? — спросил Бабек Заурбекович. — По краске?
— Нет, — ответил Майрам.
— Во! Не по краске, а по тому, как внутри сердечко бьется, да?
— Да, — как Майраму было не согласиться с ним?
— И человек также! — убежденно заявил Бабек Заурбекович. — Ты можешь быть страшнее черта, а в душе — золото! Копить надо, чтоб душа светилась! Кто деньги копит, а кто — это! Иной и того не имеет, что ты имеешь, а счастлив…
— Но почему я такой? — искренне вопросил Майрам.
— Раз недоволен жизнью, на себя посмотреть должен. В других искать причину недовольства станет только слабый человек. А ты не из слабеньких… Копи! Копи — тебе говорю!.. Не деньги, а то, что делает людей волевыми…
— Что копить? — тоскливо переспросил Майрам. — Где взять это, чтоб душа светилась?
— У всех бери. У меня бери! У матери бери! У сестренки бери! У брата! Хорошие люди — не жадные, все отдадут. А ты бери! Не скромничай! Не теряйся… И еще знаешь, у кого бери? У Заремы! Да, да, у той, кого считают несчастной… — и он закричал: — Петя! Отдай Майраму продолжение повести…
«Форд», поблескивая на солнце никелированными крыльями, стремительно уносился к горизонту. Колеса его едва касались бетонного покрытия автострады. В салоне скорость не чувствовалась. Автомобиль лишь плавно покачивался, легко разбивая упругую стену воздуха. Ощущение полета усиливалось оттого, что дорога неправдоподобно прямой стрелой, выпущенной гигантской тетивой, мчалась вдаль, сливаясь со звенящей голубизной неба, а вместе с ней несся, точно оперение этой стрелы, белый лимузин.
Эта свинцовая лента, прорезавшая всю страну с востока на запад, казалось, рождена в споре человека с самим богом. Первый задумал создать несгибаемую, как луч, искрящуюся, как лезвие меча, впившегося в чрево земли, магистраль. А бог бросал на ее пути горы и пропасти, холмы и овраги, реки и болота… Но человек упрямо крушил камни, делал насыпи, осушал трясины, добиваясь своего, и дорога то ныряла в тоннель, пробитый сквозь гору, которую можно было бы, сделав крюк всего в два — три километра, легко обойти, то проносилась по невесомой эстакаде, повисшей над пропастью на кружевах-паутинах из тонких стальных нитей. В них скрежещут, визжа, высотные ветры. Нарезвившись вволю, они, распластавшись ласточкой вдоль склона, устремляются глубоко вниз, туда, где извилистым серпантином вьется еще одна дорога — прежняя, по которой карабкается старенький, доверху набитый ящиками грузовик. Надрывный стон мотора, заполонивший пропасть, сюда, наверх не доносится.
— Почему он поехал той дорогой? — неожиданно спросила Зарема.
Мистер Тонрад озадаченно взглянул на нее: он понял, что битые четверть часа говорил впустую — она не слушала его, думая о чем-то своем. Не отрывая рук от баранки, он искоса посмотрел вниз и снисходительно пожал плечами:
— Чудак хочет сэкономить несколько долларов, — и, видя, что его пассажирка не уловила смысла ответа, пояснил: — Мы едем по частной дороге, за которую надо платить. Тот простак, — он показал большим пальцем руки вниз, — думает, что он выгадывает, сохраняет деньги. Но это не так. Если сравнить, на сколько больше бензина уйдет у него на спуск и подъем, если учесть амортизацию мотора, коробки скоростей, тормозов, износ шин, остальных частей машины, которые на старой разбитой дороге подвергаются встряске, то легко угадать, кто из нас двоих в большей выгоде. Сегодня у него эти несколько долларов останутся в кармане, но завтра на ремонт машины он затратит намного больше. А я не миллионер, чтобы разбрасываться деньгами. Таких, как тот тип, у нас все меньше и меньше. Фирмы, строящие платные дороги, публикуют в газетах подсчеты, убедительно доказывающие преимущества частных трасс. О-о, они знают толк в цифрах!.. Если же меня спросят, чем хороши эти дороги, я отвечу: ехать по автостраде одна благодать. И еще — время! Мы будем в десяти милях отсюда, когда скупердяй толь ко вскарабкается наверх. — Он виновато покосился на Зарему. — Я его назвал скупердяем… А вдруг у него и в самом деле… — голос Тонрада дрогнул: —…нет денег…
Зарема попыталась заглянуть ему в глаза, но Тонрад, втянув голову в плечи, сурово смотрел вперед, на несущуюся навстречу трассу: впечатление было такое, будто дорога опрокидывалась на них, в последний миг ныряя под машину…
Зарема опять ушла в свои грустные мысли. Опять в голове ее забилась, затрепетала тяжкая боль…
Сын… Сын… Скажи, что произошла ошибка… Скажи!.. Молчишь?.. Как мне жить дальше? Как?..
Глядя на эти несущиеся строго в соответствии со скоростью, положенной для данной полосы дороги, автомобили разных марок, но непременно с вытянутым вперед акульим носом, грузовики с прицепами, громоздкие рефрижераторы, цистерны-молоковозы; окидывая взором мелькающие заправочные станции, дорожные рестораны, авторемонтные мастерские; всматриваясь в чистые, по-весеннему ярко-зеленые плантации маиса, пшеницы, сои, хлопка, в картинно раскинувшиеся в нескольких сот метрах от трассы мотели с непременными палисадниками, цветниками и лужайками, призывно манящими, вызывающими желание остановить машину и полежать на коротко остриженной травке, позабыв на время о тяготах дороги и житейских заботах; в застывшие в отдалении городки с аккуратными, ровными улицами, от которых к эстакаде бегут такие же добротно забетонированные дороги-притоки, замысловато ныряя под магистраль с таким расчетом, чтобы ни одна из них не пересекла основную трассу, не помешала быстрому бегу машин; наблюдая все эти картины жизни и быта, кричащие о покое и тишине, Зарема с трудом верила, что в мире еще есть такой идиллический уголок земли, где людям ничего не грозит, где нет грохота канонады, где не льется кровь, где не рушатся здания, обдавая руины клубами пыли с такой щедростью, точно стыдливо пытаясь поскорее скрыть от людских взоров содеянное со злым умыслом — остатки красавца-дома. За годы войны Зарема так привыкла к разрушительной стихии, властно уничтожавшей все живое и неживое, что не те, обдающие ужасом видения, а именно эти, мелькающие перед ее глазами, навевающие дремоту, блаженные пейзажи под глубокой синевой мирного, не дрожащего от гула моторов неба, казались нереальными. Нет, никак не могла она представить себе, что и эта страна принимала участие в войне. Так не выглядят города, поля и небеса страны, что воюет… И опять не стало слышно шороха шин, и опять в висках задергалась вена, болезненно перекликаясь с назойливо сверлящей душу мыслью…
Сын… Сын… Откликнись же… Подай свой голос… «Форд», догнав, поравнялся с «крайслером», который до предела был набит ребятишками от года до шестнадцати лет, чьи скуластые, озорные лица с широко открытыми в песне ртами мгновенно уставились на Зарему. Повернула в ее сторону голову и их мать. Неожиданно в окошко выглянула и длинноухая собака. Заметив, что Зарема с интересом смотрит на его потомство, загорелый пуэрториканец оторвал обе руки от руля и комично развел их в сторону, мол, так вот и живем, с песней и оравой сыновей и дочерей, и чем богаты, тем и рады…
Мистер Тонрад невозмутимо смотрел вперед. Ребятишки голосисто закричали, и пуэрториканец вцепился в руль и нажал на газ, стараясь не отстать от «форда». Одно мгновенье они шли вровень. Мистер Тонрад покосился на них, и его «форд» плавно и неудержимо стал уходить от «крайслера», хотя пуэрториканец, согнувшись над рулем, под визг ребятишек выжимал из мотора все, на что тот был способен…
И опять Зареме пришло в голову, что тут войной и не пахло, люди здесь и толком не знают, что это такое — ВОИНА…
Мистер Тонрад прервал молчание. Зарема огромным усилием воли заставила себя вслушаться в то, что он говорил…
— Дать людям то, в чем каждый из них нуждается, никто не в состоянии, — горько произнес он. — Даже бог! Я бывал в Африке и Южной Америке, Греции и Японии, Испании и Индии. Много лет назад я путешествовал по вашей России, заглянул в самые дикие места, которые вам и не снились. И везде я видел в глазах людей страдания и боль, везде я видел несчастных, везде меня мучала мысль о там, как облегчить судьбу обездоленных и голодных. Я понял: мир беден и с каждым днем становится все беднее. Человечество растет с уничтожающей быстротой. Земля уже не в состоянии кормить всех людей. В ближайшие полвека голод опустошит мир. Воды — и той не будет хватать. А что делают люди? Каждый стремится стать миллионе ром, ибо в первую очередь с долларами связано у него понятие о счастье. Побольше ухватить для себя, отнять у других, пусть это и грозит им голодной смертью, — такая подлая цель движет людьми. Человеку за всю жизнь и тысячной доли того, чем он завладел, не использовать на свои потребности, а он все гребет и гребет к себе. Он развращен, он в сетях зависти и жадности, лжи и порока. Они живут в каждом!..
По его длинным пальцам, вцепившимся в руль, пробежала нервная дрожь. Стараясь унять ее, он оторвал левую руку, сжал пальцы в кулак и вновь разжал, опять сжал и разжал. Потом то же самое проделал правой рукой. Мизинец у него был чуть не вдвое меньше безымянного пальца; казалось, он предназначался другой, не мистера Тонрада руке, но в последний момент раздумали и приклеили его к узкой ладони ученого. Зарема еще у кого-то видела такой же несуразно короткий мизинец. Тонрад, заметив ее пристальный взгляд, смущенно поежился:
— Не могу без волнения говорить об этом. Величайшее не счастье человечества заключается в том, что люди разобщены и каждый, ища выгоду для себя, действует во вред другим, используя при этом все средства, которыми он располагает: доллары, власть, хитрость, обман, наконец, свои кулаки… Как укротить эту пагубную страсть к наживе? Остановить людей увещеваниями невозможно. Как, впрочем, и страхом. Бесплодные усилия религии довольно поучительны. Развивать мозговые способности человека? Но сделает ли это его сознательнее? Не утопия ли вера в его перевоплощение? Мозг человека из поколения в поколение становится все развитее, но и интенсивность, с которой человек использует опять же на потребу алчности вновь открытые возможности мозга, все изощреннее. — Мистер Тонрад искоса посмотрел на Зарему, стараясь по ее выражению лица определить, как она воспринимает описываемую им картину. У нее был застывший напряженный взгляд. — В мире все меняется, и это отражается на мыслях и чувствах людей самым неожиданным образом. Ну, скажем, чем раньше пугали газеты своих читателей? Чудовищами, пожирающими детей, вампирами и безжалостными убийцами, душащими невинных девушек шарфом и шнурком от обуви. Ревнивыми мужьями и мстительными женами. Мафией. Бандами, что, играя в карты, на кон ставили жизнь первого встречного. Теперь же, после двух мировых войн, прежними страстями не вызовешь дрожь и страх у людей. Скажите, вас не мучают предчувствия? Ведь идея страшного оружия, способного уничтожить в секунду десятки тысяч людей, носится в воздухе. Не сегодня-завтра оно сотрясет мир, не пощадив никого. Я ясно ощущаю, что наступающая реальность пугающе близка и она отбросит человечество на несколько тысяч лет назад, — он вновь пытливо посмотрел на Зарему. — Уверены ли мы с вами, миссис Дзугова, что, ведя поиск новых путей влияния на мозг, мы несем благо человечеству? Не забываем ли мы о том, что любые достижения науки люди направляют в первую очередь на создание более мощных средств разрушения и смерти?.. Всегда так было. Всегда так будет. Прогресс — это движение вперед. Согласен с этим. Но не движение ли это к краю пропасти?..
Эта фраза Зареме знакома. И она помнит откуда. Мистер Тонрад поставил ее эпиграфом к книге, которую горянка получила в тот самый понедельник, когда она, Тамурик и Гринин прощались перед отправкой на войну. Она прочитала ее и подготовила ответ автору. Вот ему, сидящему рядом с ней мистеру Тонраду… С невероятной отчетливостью вспомнились те июньские дни, что так круто повернули судьбы миллионов людей…
…Было воскресенье, но Зарема проводила в лаборатории опыт, который не признавал выходных дней. Там, в институте, из уст уборщицы она и узнала о начале войны. Прав ты, Гринин, оказался, — тоскливо подумала она. Хотя вокруг было много людей, уповавших на пакт о ненападении, Василий Петрович был твердо убежден, что война близка и следует к ней готовиться, чтобы она не застала врасплох. И все-таки она и для него грянула нежданно. Василий Петрович и Тамурик, отправившиеся на рыбалку на отдаленное, известное только — как он сам уверял — Г|ринину, удачливое и, главное, безлюдное озеро, до утреннего возвращения вряд ли узнают грозную новость. Для миллионов людей война уже началась, а для них двоих воскресный вечер 22 июня 1941 года оставался мирным и беззаботным. И пусть. Желаю им до утра ничего не узнать. Зарема была уверена, что ни сын — авиаконструктор, ни муж — секретарь горкома партии теперь многие месяцы не будут иметь ни минуты отдыха. Будь они сегодня дома, машина уже отвозила бы их на службу, где они с головой окунулись бы в хлопоты и заботы… Уже и из горкома звонили. Да где их сейчас отыскать? Где то укромное, богатое на улов местечко? Она представила себе, как они сидят рядышком на берегу тихого озера с удочками в руках и боятся обмолвиться словом, чтоб не вспугнуть рыбу. Как-то они и ее взяли с собой, но Зарема не выдерживала, вызывала то одного, то другого на разговор, и голос ее далеко разносился по тихой глади воды. И мужчины твердо решили: рыбалка — не для женщин…
Когда был тот выезд на рыбалку? Кажется, вспомнила. Спустя четыре месяца после свадьбы Гринина и Заремы. Не сразу она решилась на замужество, считая, что жизнь в браке не для нее. И после возвращения из Хохкау в Ленинград три года упорно отказывала Гринину. Но Василий Петрович — не без вмешательства ставшей им родной Марии — пытался внушить Зареме, что ей рано в «монастырь». Как-то об этом заговорил и Тамурик. «Сынок, — смутилась она. — Тебе пора свадьбу справлять…» — «И моя не уйдет, — спокойно ответил сын. — Будет и моя, но только после твоей». Свадьба была скромной, хотя Гринин замахивался на целый банкетный зал в ресторане. Но Зарема была непреклонна, считая, что в их возрасте не должно быть громких пиршеств. Огромная квартира, куда они с сыном перебрались, стараниями Заремы через месяц потеряла холостяцкий вид. Звали и Марию, но она предпочла свою комнату.
Первый военный понедельник выдался суматошным. И было отчего. Вдруг все, что вчера еще представлялось важным и значительным, сегодня выглядело мизерным и сугубо личным. А главным стало то, что недавно казалось бравадой: «Все как один… Грудью… Сквозь огонь и бурю… Возьмем в руки оружие… Родина социализма… Фашизм будет повержен…» Так говорилось на митингах и собраниях, писалось в газетах, передавалось по радио задолго до начала войны. А сегодня было просто: перед тобой чистый лист бумаги, на который ложатся слова: «Прошу… Добровольцем… Там нужнее…»
Нежданно заглянул к Зареме здоровяк профессор Федор Андреевич, месяцами обходивший ее лабораторию, заговорил подчеркнуто мирным тоном, но внезапно, не сдержавшись, опять пустился в спор, а закончил его совсем уж заботливой тирадой: «Смешная вы, Зарема Дахцыкоевна, мечтаете об открытиях, а сами отправляетесь на фронт. Воевать должны солдаты. Вы же ученая. За месяцы, что вы потеряете там, наука шагнет вперед, и вы отстанете. Возможно, безнадежно!» Здраво рассудив, нетрудно было убедиться, что ее вечный научный противник, конечно же, был прав: ученые больше пользы принесут в тылу, развивая науку, отправлять их на фронт — расточительство. Но это логика действовала в довоенное время, а теперь она уже была неверна, потому что все знали: решается судьба народа; как ни важно иметь сильный тыл, главное все-таки свершалось там, на фронте…
По дороге домой Зарема вспомнила, что послезавтра у Нины день рождения. Вчера еще она была убеждена, что Нина и Тамурик правы, откладывая рождение ребенка, пока Нина не завершит аспирантуру. Вдруг и эта бесспорная истина стала выглядеть фальшивой. У Заремы сжалось сердце: а вдруг и Тамурика направят на фронт? Нет, вчерашняя правда — уже не правда. Отчего? Зарема вдруг ужаснулась внезапно пронзившей ее жестокой догадке… Прочь, прочь эти мысли! И у Тамурика, и у Василия бронь! Все должно быть хорошо! Будут, будут у нее и внуки, и внучки!..
Выходя из магазина, она увидела Тамурика и Нину, направлявшихся к подъезду дома. Она не стала их окликать. Поднявшись на третий этаж, услышала сквозь приоткрытую дверь удивленный возглас сына:
— Смотри-ка, отец дома! Никогда вовремя не приходит — все задерживается. А сегодня раньше прибыл.
Зарема остановилась на лестничной площадке. Раннее возвращение домой супруга означало только одно…
Они прошли в гостиную. Зарема шагнула в прихожую, поставила сумку на стул и тут услышала голос Нины:
— Сегодня у нас в институте был митинг. Каждый выступавший повторял одну и ту же фразу: «Все, кто могут держать винтовку, должны быть на фронте!»
— И ты повтори ее, — попросил Гринин, — когда мать придет.
— Отец!.. — встревожился Тамурик.
— Т-с-с, без шума. Сам скажу ей…
Зарема вошла в комнату, протянула сыну сумку:
— Поставь шампанское в холодильник.
— Знает! — понял Гринин.
Зарема с трудом отвела от него глаза и увидела на столе книгу, чтоб не выдать волнения, поспешно взяла ее в руки.
— Сегодня пришла бандероль. Из Америки, — пояснил Василий.
Она развернула обложку, вчиталась в эпиграф.
— Как переводится слово «пресинис»?
— «Пропасть», — подсказала Нина. — Пропасть? Движение к краю пропасти?.. — Оторвавшись от книги, Зарема серьезно посмотрела на невестку: — Нина, если хочешь, чтобы и я, и Василий присутствовали на твоем дне рождения, — надо его отметить сегодня…
— Что? — подозрительно глянул на жену Гринин. Зарема посмотрела ему прямо в глаза:
— Да, Василий, завтра…
— Ты?! Почему ты?! — воскликнули в один голос муж и сын.
— Я врач.
— Ас кем же останется Нина?! — невольно воскликнул Тамурик.
— И ты?! — поразилась Нина.
И он?! — вздрогнула Зарема и обессилено опустилась на стул. Тамурик, спохватившись, торопливо взял Нину за плечи:
— Нина, прошу тебя, не плачь.
— Ты — авиаконструктор, а не летчик-истребитель, — закричал Гринин. — Тебе не водить, а создавать самолеты надо!
— Я доказал, что должен быть там! — возразил Тамурик. — И я буду там! И вернусь, если ничего не случится… — с искренней, пронзившей их безжалостной прямотой произнес он.
— С тобой?! — отчаяние захлестнуло Нину, она в гневе притопнула ногой. — С тобой ничего не может случиться! Слышишь? Ничего! — и, застыдившись Заремы и Василия Петровича, зарыдала…
Зарема с содроганием поежилась, устало произнесла:
— Не переубеждай, Василий. Тамурик такой же упрямый, как и его родители… Значит, завтра…
Мистер Тонрад громко засмеялся. Зарема вздрогнула, вопросительно посмотрела на него.
— Вы задремали, — уличил он ее, — не оправдывайтесь. Эту болезнь вызывают наши прекрасные трассы. Так сказать, оборотная сторона безухабистых дорог. Потерпите, через двадцать минут мы будем у цели…
Зарема не стала ему объяснять, что не дремала. Она еще была во власти воспоминаний. Они вызвали у нее новую волну отчаяния и тоски. Сколько раз она была близка к смерти — и не погибла. Провидение постаралось пощадить ее, но нанесло ей удар, по силе гораздо страшнее, чем смерть…
Сын… Сын… Как заботлив ты был, — и каким жестоким оказался… Чем я заслужила такую печальную судьбу?..
Поездка в Америку не отвлекла ее от горя, на что рассчитывал генерал, включая ее в состав делегации ветеранов войны, тяжесть с ее сердца не сняла. Да разве это возможно? К ней были внимательны, старались угадать ее желания, всячески пытались отвлечь от грустных мыслей. Но и на пресс-конференции, на митингах, встречах, концертах все видели ее одинаковой: суровой, молчаливой, задумчиво углубленной в свои переживания…
Поездки по далекому материку запечатлевались в ее памяти длинными ровными дорогами, огромными сверкающими белизной панелей и стеклом залами, слепящими вспышками надоедливых фотокорреспондентов. И еще лицами, лицами, лицами — доброжелательными, любопытными, скептическими, враждебными, недоумевающими, морщинистыми, бородатыми, холеными, холодными… И повсюду — выступления, интервью, рассказы… Они готовились поведать фронтовые эпизоды, собрались делиться мыслями о войне и мире, а зал требовал другого, не связанного с войной. Вопросы сыпались самые неожиданные: как часто вы пьете чай и с чем предпочитаете — с молоком или со сливками; какая марка американской автомашины вам пришлась больше по душе; есть ли у вас дома холодильник; занимаетесь ли вы спортом и ваше мнение об азартных играх — и многие другие странные вопросы, с непривычки казавшиеся оскорбительными, ставящими в тупик. Прежде чем высказаться, каждый из членов делегации искал в них тайный смысл и каверзу, пытался уклониться от прямого ответа, пока советник нашего посольства, сопровождавший их в поездке по стране, в сердцах не воскликнул: «Да не стесняйтесь, отвечайте как оно есть!»
Маршрут по стране подходил к концу, когда на одной из пресс-конференций Зарема получила персональную записку. К ней обращались как к специалисту, ученой в области медицины мозга. Одно это уже должно было ее насторожить, ведь везде ее представляли врачом, прошедшим всю войну в полевом госпитале, и кто мог знать в далекой стране, что она занималась исследованиями в области мозга. Потом, задним числом, она поняла, что ей следовало почуять опасность. Она же не только не забеспокоилась, но и дала ответ на приличном английском языке. Зал заинтригованно вслушивался, как мягкий акцент разносился через мощные репродукторы, отдаваясь звонким резонансом под потолком.
— В записке спрашивается: «Как вы, ученая-медик, смотрите на возможность пересадки мозга умудренного опытом и знания ми академика молодому человеку?» — прочла она и, переждав хохот, ответила: — Пройдет лет сорок — пятьдесят — и это технически станет возможным. Если, конечно, найдется человек, который согласится в течение нескольких часов, что длится операция, перепрыгнуть из юности в старость, и при этом лишится радости процесса познания мира, трепета первого в жизни свидания, первого поцелуя, первой любви… Я не сомневаюсь, что с другой стороны проблем нет: в зале отыщется не один доброволец, который захочет освободиться от своего дряхлого, заезженного временем тела, ревматизма и вставных челюстей и заполучить в подарок крепкую, стройную, мускулистую фигуру спорт смена… — Смех, потрясший зал, не задел своим крылом Зарему, — холодок и мрак горя не отпускали ее ни на миг…
В фойе ей навстречу направился седовласый, слегка сутулый, как с годами это случается с высокими людьми, худощавый и еще бодрый, несмотря на солидный возраст, мужчина. Поклонившись, он посмотрел добрыми, с нескрываемой грустинкой голубыми глазами в лицо Зареме и тихо представился:
— Я автор записки. И тело у меня, как видите, дряблое, челюсти вставные, — произнес он обиженно. — Между прочим, я круглый год купаюсь в открытом бассейне.
— Простите, — смутилась Дзугова.
— Выпад против моих физических данных прощаю, но другое — не могу, — жесткие нотки прозвучали в его голосе, и он горячо обрушил на нее вопрос-обвинение: — Разве это не убийство — иметь возможность сохранить мозг гения, чтоб он еще послужил человечеству, — и не сделать этого?! Не могу понять вас, — он говорил с ней так, как обращаются к людям, с которыми бок о бок прожили не один год. — Я намеренно задал вам этот каверзный вопрос, — признался он. — Я верю в силу науки о мозге. По своим физическим данным человек уступает многим живым существам. Но не лев — этот царь зверей, превосходящий человека мощью, не пантера с ее поразительной ловкостью, не орел с могучими крыльями, — а человек, это слабое, хилое и беспомощное существо, стал властелином мира. И это чудо сотворил мозг. И он способен на большее! Пришло время создать таблетки, с помощью которых убийца станет кротким младенцем, вор — полицейским, падшая женщина — высоконравственной, нетерпимой ко всяким соблазнам гражданкой… Мы, ученые, с поразительной легкостью поможем им забыть, какие пороки ими владели. Студенту не нужны станут лекции, книги, конспекты, бессонные ночи перед экзаменами: чтобы запомнить — на всю жизнь! — уйму сложнейших таблиц, законов, цифр, дат, имен, веществ, реакций и — чего еще там нужно! — чтобы вобрать в себя всю эту премудрость, студенту-химику, память которого отказывается принимать формулы веществ в их бесчисленном сочетании букв и знаков, потребуется только проглотить таблетку… Кто станет возражать, что подобные пилюли — прекрасное подспорье молодежи?! — воскликнул мистер Тонрад и вздохнул: — Но все это кажется мизерным, когда задумываешься о том, что мир на пороге катастрофы. Везде озлобление, паника, страх. Люди взывают к богу, взывают к королям, взывают к президенту с просьбой о частице счастья. Просят их, — а успокоим души людей мы, ученые! — Мистер Тонрад повернулся к Зареме. — Я ожидал найти в вас единомышленника, ведь вы на фронте воочию видели все безумие человечества, порожденное низостью природы людей. Сколько существует мир, столько веков делаются попытки за попытками перевоспитать человека, искоренить в нем дурное, вложить в него благородство и честность, доброжелательность и скромность, сострадание и отзывчивость… И все попытки бесплодны! Не удается добиться ощутимых успехов потому, что метод воспитания предполагает непременным условием наличие желания стать лучше со стороны самих людей. Должны быть их волевые усилия, чтобы «принять моральные и этические ценности бытия. Но хотят ли этого сами воспитуемые? Увы, далеко не все. И поколение сменяется за поколением, а проблемы морального облика людей остаются. Значит, нужен иной путь воздействия на человека. И он возможен, этот путь. Его человечеству покажет наша наука. Мы с вами, коллега Дзугова, знаем, что поведение человека, его эмоции обусловлены тем, какие раздражители и на какие участки головного мозга влияют. Надо воздействовать на человека не внешним способом — через слова и внушение положительным примером, а изнутри, независимо от его личного желания, через непосредственное воздействие на определенные участки мозга, через торможение и уничтожение нежелательных, отрицательных эмоций, вызывая положительные. Мы должны верить только в одну истинную ценность бытия — мозг.
— Так вы разделяете убеждения мистера Тонрада? — спросила Дзугова.
— Конечно! — развел он руками. — Ведь я и есть Тонрад.
— Вы? — уставилась на него Зарема. — Значит, это мы с вами спорим…
— Деремся! — отрезал он. — Я прочел в газете вашу фамилию, и мне захотелось увидеть человека, который так резко отрицает „странную теорию мистера Тонрада“, — едко процитировал он…
Первая их встреча должна была произойти осенью 1939 года на международном симпозиуме в Женеве. Уже тогда они досконально знали труды друг друга и безжалостно иронизировали по поводу „коллеги из далекой страны“. Занимались они одной проблемой — исследованиями возможностей одного из участков коры человеческого мозга, у обоих были результаты, будоражившие весь мир, оба верили в безграничные возможности мозга, — но стояли на совершенно противоположных позициях, когда речь заходила об использовании выявленных путей воздействия на мозг. Их книги, положенные в стопку в порядке издания, представляли собой острейшую полемику и забавнейший диалог, в котором каждый для доказательства верности своего взгляда на проблему приводил неизвестные до сего времени факты и новые данные исследования, в остроумной форме опровергал доводы оппонента, не стесняясь острых сравнений и обобщений… Заочная письменная полемика наскучила миру академиков и докторов; ученый мир мечтал стать свидетелем того, когда они, наконец, столкнутся лицом к лицу, заранее предвкушая забавную, остроумную полемику неистовых фанатиков, как их единодушно окрестили за их темперамент. Но началась война, и их встреча вновь была отложена…
И вот теперь спустя годы доктор Дзугова слушает мистера Тонрада и убеждается, что его взгляды ничуть не изменились.
— …Я предлагаю благородный — ибо он затронет в одинаковой степени всех и каждого, будь он миллионер или нищий, умница или дурак, старик или младенец, — и единственный, — подчеркнул Тонрад, — проект сделать человечество счастливым. Каким образом? Чтобы ответить на этот вопрос, определим вначале, что такое счастье. Это удовлетворение своей семьей, домом, машиной, детьми, это покой и укрощение желаний…
„Удовлетворение“, — несколько раз повторил мистер Тонрад и заявил, что в силах ученых отыскать способ воздействия на мозг людей таким образом, чтобы они были удовлетворены своей жизнью, перестали роптать, бунтовать, жадничать, накапливать деньги, завидовать, чтобы ими овладел покой. Можно отработать и чисто техническую сторону проблемы воздействия, например, путем распространения по всему миру специального газа.
Их беседу прервал советник посольства, обратившийся к Дзуговой:
— Простите. Делегация отправляется устраиваться в отель…
— Как я сегодня слышал, вы всю войну мечтали о тишине, миссис Дзугова, — усмехнулся Тонрад. — А дали согласие поселиться в „Синеве сна“. Это отнюдь не лучший выбор: отель находится в центре города, вокруг адский шум. Я могу вам порекомендовать другой, чья прелесть в том, что он расположен на лоне природы, в царстве тишины…
— Да, но „Синева сна“ уже забронирована, — замялся советник.
— Это я улажу, — заявил Тонрад. — Мистер Ненн — мой близкий друг. Одну минутку, — он поспешно отошел…
…Зареме бы отказаться от предложения, сделанного мистером Тонрадом. Но разве человек знает, где его поджидает беда? Зарема не только не насторожилась, но более того: когда Тонрад предложил ей пересесть в его „форд“, согласилась. Они намного обогнали автобус с делегацией. По дороге, ловко управляя лимузином, Тонрад продолжал развивать свою идею…
— Вы пытаетесь переделать общество, а через него и чело века. А я наоборот: сперва выкорчую из него все дурное, — и общество станет другим. Но у меня появились враги. Что противопоставляют они моей теории? Мораль, этику, право, — Тонрад неожиданно рассвирепел. — Человек на каждом шагу попирает право и мораль. Любая страница истории наполнена убийства ми, кошмарами, подлостью. В войне ежедневно гибли тысячи людей — это воспринималось как должное. Стоило же мне вслух заявить о том, что необходимо воздействовать сразу на всех, как. в ответ заявляют, что, мол, не все захотят потерять свою индивидуальность… Но когда надо спасать миллионы, все человечество, весь мир, — тогда не до жалости отдельных индивидумов» как бы они нам дороги ни были…
Последняя фраза мистера Тонрада наотмашь ударила Зарему. Недавно закончившаяся война советскими людьми тоже велась во имя спасения миллионов. Среди павших ее заботливые и нежные муж Василий и сын. Как же не жалеть их?..
… Сын… Сын… Где взять силы, чтоб продолжить жить, дышать воздухом, видеть синеву неба, когда у тебя все это отнято? Как забыть тот день на стыке апреля и мая, когда нежная зелень листьев, цепко ухватившихся за ветви исковерканных, полуобгорелых деревьев, слабый ветерок, отравленный гарью пожарищ и руин, осколки небесной синевы, проглядывающей сквозь пробоины стен, и хлопья густого дыма кричали о возрождении; и жизни? Кричали, несмотря на стоны, гулкие взрывы, содрогавшие пол и потолок, несмотря на длинные захлебывающиеся в нетерпеливом стремлении убить пулеметные очереди, — несмотря на все эти противные человеческому слуху звуки, вся природа пела о торжестве любви и света, наполняла землю, воздух, людей бодростью и сладкой истомой. Он, этот весенний, один из последних дней войны, врезался в память Заремы безжалостной подробностью. Их полковой госпиталь был развернут на самом переднем крае, на нижнем этаже полуразрушенного особняка, тесно обставленного громоздкой мебелью с вензелями на спинках и ножках.
Когда медсестра заявила, что пульс у раненого слабеет, Марии опять стало плохо. Заметив, что она пошатнулась, Зарема приказала ей выйти отдышаться. В этот май силы у всех были на исходе: и у тех, кто находился на переднем крае, и у тех, кто был глубоко в тылу, и у них, врачей и медсестер. И никто не смел расслабляться, тем более хирург, у которого и сила, и воля и внимание должны быть все время в высочайшем напряжении, ибо любое отключение ведет к гибели человека. Зарема порой по двое суток не отрывалась от операционного стола и, нахмурив черные брови, пронзительно всматривалась в зияющую рану, тонкими, просвечивающимися в кистях руками цепко держала скальпель, врезаясь им в живую ткань. Лишь по тому, как она переступала затекшими от долгого стояния ногами, как опиралась боком о стол, пока уносили одного и готовили другого раненого, Мария догадывалась, чего стоили Зареме эти часы…
Когда было особенно тяжко, когда казалось, что нет больше ни физических сил, ни воли переносить боль и смерть людей под скальпелем, когда перед глазами начинали мелькать черные круги, — тогда Зарема вспоминала последнюю ночь, что провела она в своей институтской лаборатории, пытаясь завершить опыт, который отнял у нее ни один месяц довоенной мирной жизни, — вспоминала, и ей становилось легче при мысли, что скоро к ней возвратится все: и лаборатория, и новые исследования, и радость поиска, и все то, что было оставлено. А в войну надо спасать людей, и она день за днем, ночь за ночью резала, вскрывала, выколачивала осколки да пули, выпрямляла суставы, — а порой в ответ вместо благодарности ее сквозь стиснутые зубы крестили в три этажа, и не было сил ни возмутиться, ни дать достойный отпор…
В тот день у Заремы было ровное настроение. Верилось, что счастье близко: все дышало победой, нашей победой. Пригнувшись больше от щедро сновавших в воздухе осколков снарядов и пуль, чем под тяжестью плащ-палатки, в которой постанывал раненый, четверо солдат поспешно пересекли улицу и, сбиваясь с ритма шагов, втащили ношу по парадной лестнице в здание, а затем, перешагивая через носилки с ранеными, теснящиеся на всем пространстве зала, пытались пристроить своего товарища поближе к простыне, которой была отгорожена операционная. Санитар Сидчук подбежал к ним и заорал:
— Ставь, где стоишь! Ставь, где стоишь! Не при вперед! Здесь тоже очередь. Вишь, сколько ждут. И не за вафельным мороженым. Поставили — и айда отсель, айда! Нечего вам тут торчать!
— Это ж наш ротный! — сказал один из бойцов и умоляюще поглядел на санитара. — Ты бы его оразу к хирургу, а? Осколкам снаряда его в живот — всего вывернуло…
— Да вы что? — взбеленился Сидчук. — Думаете, раз однажды удалось ей откачать мертвеца, — так она всех с того света вытянет?! А ну айда отсель! — он энергично стал выталкивать за дверь онемевших от такого напора солдат. — При такой ране хоть делай, хоть не делай операцию…
— Что мелешь, старый дурень?! — разъяренно выругался солдатик со шрамом через всю щеку. — Это тебе не жить! — палец его лег на курок автомата.
Присевшая на пол у окна, жадно глотавшая свежий воздух Мария подняла голову, устало сказала:
— Зачем кричать? Что можно будет — сделаем… Оставь их, Сидчук, пусть ждут, коли хотят…
Солдатик вмиг успокоился, а Сидчук стал ему выговаривать зло:
— Испугал… Да, может, я рад был бы, кабы ты ошпарил меня до смерти огоньком своим. Зараз бы умер. А здесь с каж дым отходящим душа изматывается. Что хуже — еще посмотреть надо, — и повернулся к Марии. — Слаба ты, сестрица. О всех не наплачешься. Хочешь людям помочь — броню на себя надень. Тебе муторно, невмоготу, — а ты терпи. Панцирь надо иметь, — он склонился над носилками, стоявшими возле Марии, просто сказал: — Отсядь в сторонку, Мария, — и позвал санитара-напарника. — Этого уносить надо.
Взгляды всех раненых скрестились на Сидчуке. Беспомощные, они, кто испуганно, кто зло, а кто и недоверчиво следили за тем, как он бесстрастно и деловито, без привычного случаю скорбного выражения лица натянул шинель на лицо бойца и, прежде, чем поднять носилки, встряхнул их, укладывая понадежнее ношу. От обыденности движений Сидчука повеяло на всех ознобом смерти. Боец с перевязанной головой не выдержал, закричал хрипло:
— Дядько, проверь — вдруг живой?
Сидчук знал, о чем подумали солдаты: вдруг и их вот так: запросто вынесут отсюда, в двух метрах от спасительного операционного стола, и не дай бог еще живых! Он зыркнул на болтуна сердитыми глазами.
— Пятый год при госпитале. Как-нибудь мертвеца от живо го отличу…
По возвращении в зал Сидчук решительно остановился перед. Марией.
— Чего ты, Сидчук? — вяло посмотрела она на него.
— Вот, отдать надо, — вытащил он из кармана рубашки конверт и кивнул в сторону простыни. — Ей.
Мария боязно взяла изрядно помятый конверт, тревожно повертела в руках, разволновавшись, лихорадочно разорвала его, впилась глазами в строчки извещения и схватилась за сердце:
— Ой! Черную весть принес ты, Сидчук! Черную! Как и тогда, когда извещение пришло на Гринина. Ты, Сидчук, и есть панцирь! — зло показала она ему кулак, будто это он был виноват в том, что похоронная появилась на свет. — Панцирь! — и заплакала.
— Дают, приказывают: неси… Что станешь делать? — возразил санитар и вздохнул тяжко. — После войны худо будет: все перед глазами встанут, упрекать начнут; ты, мол, живой, а мы — павшие…
— Носишь черные бумажки! — опять упрекнула его Мария.
— А самому более не получать! — вскипел Сидчук. — Не на кого! Немцы всех моих живьем в землю закопали. И Митьчу-несмышленыша не пожалели! — и свирепо набросился на медсестру: — Ты, Мария, меня не тронь!
— Сидчук, опять вы шумите? — раздался из-за простыни голос Заремы.
— Бомбы рвутся — не мешают ей, — заворчал Сидчук. — А. слово шепотком скажешь — враз нарядик дает. Уйду подальше от греха…
— Пульс?
— Норма.
— Готовьте следующего, — Зарема вышла из-за простыни, сняла с лица марлевую повязку, тяжело опустилась рядом с Марией, застыла, уронив руки на колени.
— Много горя вокруг, — осторожно сказала Мария и вкрадчиво, с надеждой спросила: — То письмо, что прибыло от Тамурика, когда им писанное?
— Давненько, — улыбнувшись, Зарема торопливо достала письмо из кармана халата, стала перечитывать: — Рядом он где-то, а письмо две недели вокруг кружило… Слушай: «Мам, ты не обижайся, что редко пишу — в Берлин вошли, днем и ночью бои. И спать некогда. После победы месяц постель не покину. Открою глаза, подкреплюсь и опять на боковую…»
Мария перестала слышать взрывы снарядов и пулеметные очереди, — только уставший голос Заремы.
— Измучился, бедняжка, — оторвавшись от письма, произнесла Зарема. — В Осетию отправлю, в горы. И его, и Нину. Воздух там бодрит. Там, милый, и отоспишься, и сил наберешься.
— Ты читай! Читай! — всхлипнула Мария.
— Обо мне беспокоится, — тихо сказала Зарема и вздохнула. — Не сегодня-завтра конец войне. Не может быть такое, чтоб напоследок…
— Может! Может! — в отчаянии закрыла лицо руками Мария.
— Нет! — уверенно возразила Зарема. — Уже все! Выжил мой Тамурик.
Мария смотрела на нее и сердилась: неужто не чувствует? Неужто не захватили ее боль и ужас предчувствия? Неужто не чует?!
— Заремушка, сестрица ты моя, — прижалась к ней Мария. — Случилась, случилась беда и ничем ее не поправишь!
Зарема вслушалась в ее рыдания, всмотрелась в нее, попросила; попросила тихо-тихо:
— Погляди мне в глаза…
Мария спрятала у нее на груди свое лицо, слова вырывались изнутри с трудом:
— Нет Тамурика! Нет уже!
… Почему в сознание ворвалась пулеметная очередь? Страшная. В глубокой тишине, в которую погрузилась Зарема. Поблизости взрывались снаряды, шла оживленная перестрелка, вокруг стонали раненые, а Зарема дышала тишиной, в которую внезапной молнией ворвалась пулеметная очередь. Ворвалась, пронеслась на скорости, — и опять только тишина. Зарема поднялась, медленно направилась к выходу, ничего не видя, не чувствуя, как тащит ее за рукав Мария, заглядывает ей в глаза, говорит успокоительные фразы…
— И сын… И он… Нельзя так… Он у меня был один… Мария, подтверди, скажи всем — один он у нас! — Зарема вдруг закричала: — И его не пощадили! Горе! Горе мне! — и внезапно тихо спросила: — Больно было, сынок? Ты очень страдал? Извини: меня не было рядом. Я многим помогла. Тебе не ПОМОГЛА!!!
— Как ты могла помочь? — запричитала Мария. — Как?!
— Могла жизнь свою отдать, — быстро и убежденно заговорила Зарема. — Могла на мученья пойти. Лишь бы он был жив! Но он мертв… Мертв! А я вот жива! Почему я жива?! — она зарыдала в голос: — Прости, сын, прости!..
Внезапно наступила тишина. Теперь настоящая. Раненые испуганно переглянулись, прислушались… В здание ворвался Сидчук.
— Рейхстаг накрылся! — взвизгнул он. — Победа! Ура!!!
Так в самый радостный, долгожданный день на Зарему навалилась глыба, от которой никуда не деться. Камень, сорвавшийся с горы, не в одиночку гибнет. Беда беду родит. Те майские дни смутно запомнились Зареме, они слились в одну большую боль. И когда на ее голову пало еще одно несчастье, оно как бы завершило адский круг…
А ведь у генерала были добрые побуждения, когда он предложил включить в состав делегации ветеранов войны, отправлявшейся в Америку, к союзникам по антифашистскому фронту, врача Дзугову, и не потому он назвал ее фамилию, что она. когда-то его у смерти выкрала, а затем, чтоб поездка на далекий континент отвлекла ее от большого, непоправимого горя.
…На обочине автострады ярко выделялся щит, на козырьке которого стояла миниатюрная двуколка с торчащими в небо оглоблями и красными колесами. «Ты желаешь узнать, как выглядит рай, — нахрапом лезли в глаза огромные буквы, — загляни в его филиал на земле!» — и синяя жирная стрела властно звала свернуть направо… Заметив, что Зарема прочла надпись, мистер Тонрад весело улыбнулся и своим длинным пальцем постучал по голове.
— У хозяина отеля здесь варит! Не откажешь ему в сноровке. Взять в компаньоны бога, а?! Двуколка привлекает внимание, а надпись вызывает любопытство… Впрочем, судя по тем парочкам, что сворачивают направо, этот земной рай далеко не безгрешен, — пошутил он…
Аккуратный двухэтажный коттедж с остроконечной крышей примостился на краю зеленого массива, примыкающего к двум широким трассам, по которым сплошным потоком двигались нескончаемые стада разноликих машин. У входа в отель их встретила моложавая женщина, приветливо кивнула им:
— Здравствуйте, мистер Тонрад! Здравствуйте, миссис! Входите. Багаж внесут. Через десять минут номера ваши будут приготовлены. — Усадив их в холле, она поспешила заверить Заре му: — Хотя наш отель и не указан в справочнике, он не уступит первоклассным. У нас воздух лесной. У нас…
— Стоп, Мэри! — прервал ее Тонрад и, блеснув глазом на Дзугову, спросил: — Чего вам не хватает для счастья?
— Увы, многого… Например, машины такой, как у вас, — серьезно ответила она.
— Все! Больше ни слова не произносите, Мэри, — усмехнулся Тонрад и обернулся к Дзуговой: — Я первый раз прибыл сюда на этой машине. И Мэри уже нужна такая же. Вот что зависть делает.
— Не осуждайте меня, мистер Тонрад. Я и так вас боюсь.
— Говорящего правду всегда боятся, — парировал Тонрад. Поблизости раздался выстрел.
— Это муж, — многозначительно пояснила Мэри. — Охота — его хобби.
— Как-то он и меня приглашал поохотиться, — вспомнил Тонрад и опять обратился к Дзуговой: — Для существования человека, для продления его жизни не так уж и много требуется. Все мы строим свой дом счастья — и каждый по-своему. Мэри, расскажите, как вы строили свой. Это поучительно…
— Расскажу, — согласилась Мэри. — У нас редко бывают люди, с кем можно отвести душу… Мы поженились, когда мужу было сорок, а мне восемнадцать. Жадный до жизни, он и меня покорил этим. На третий день знакомства сказал: «Я женюсь на вас, Мэри». Он хотел иметь сына, но мы не сразу смогли себе это позволить. К счастью, мистер Тонрад но доброте своей помог нам уплатить взнос за этот участок земли. У нас денег не было — свой труд вкладывали. Все стены возведены нами: я подавала кирпич, а муж клал стены. Он у меня и каменщик, и столяр, и маляр… Я даже не знаю, чего он не умеет. Самолеты не водит, и то потому, что не пробовал, — горько пошутила она.
— Ну, теперь уже все невзгоды позади, — окинула взглядом отель Дзугова.
— Нет, — огорченно поджала губы Мэри; — Бог к нам повернулся спиной. В Корионе нашли минеральную воду. Это в сорока километрах отсюда. Кто же станет останавливаться у нас, если можно возле источника? Не перенесешь же отель! Мужу уже за пятьдесят, но он еще крепкий. Нанялся на конеферму. Тем и живем, — и без паузы деловито спросила: — Не желаете принять ванну? Я включу газ…
— Видите как? — произнес Тонрад. — Всю жизнь корпеть, а что приобрести? Ничего! Не лучше было жить тихо, без суеты?
— Хотелось как лучше, — смиренно призналась Мэри.
— Мама! Мама! — послышался веселый голосок. По лестнице спускался, бренча на гитаре, девятилетний мальчуган в ослепительно белом костюме, с галстуком-бабочкой на шее, задорно спросил: — У нас гости? Добрый день!
— Это и есть Пит, — сказала Мэри, обращаясь к Зареме.
— Я погляжу, как идет охота, — сказал Тонрад. — Вы, Мэри, позаботьтесь о номерах. А ты, Пит, тем временем спой гостье.
Когда Тонрад и Мэри ушли, Пит дружески спросил у Заремы:
— Вы любите песни под гитару?
— Больше под гармонь.
— Не знаю — не слышал, — Пит стал настраивать гитару.
— Чернобровый ты, — усмехнулась Зарема. — А мать яркая блондинка.
— Во мне много примесей, — легко и охотно заговорил Пит: — Со стороны матери настоящий коктейль: один дед — белый швед, второй — рыжий немец, одна бабка — светлая ирландка, вторая — скуластая эстонка. А со стороны отца — одна кровь. И она победила! — засмеялся он. — Вот я и чернявый. Меня здесь кое-кто итальяшкой дразнит. Но я им не даю спуску. В жизни нельзя прощать обид — женщиной станешь.
— Кем мечтаешь быть?
— У отца спросите. Он решает. — Пит как заправский гита рист поставил ногу на кресло, чтоб колено служило упором для гитары. — Сыграть вам?
Он в нетерпении провел медиатором по струнам, те ахнули, звуки взметнулись к потолку, ударили в стекла окон, ища выход на простор…
Но что это? Почему мелодия затрепетала сладкой болью в груди Заремы? Отчего душа ее стоном отозвалась на плач гитары? Почему вдруг перед ее глазами всплыли горы, аул, узкое дно реки? Почему зримо возникли валун, нависший над бурным потоком, близкое кавказское небо, тонкая девичья фигурка, мелькавшая на самом гребне горы? Пит выводил мелодию, а из тридцатипятилетней туманной дали легко выплывали полузабытые слова песни… Ее, Зареминой, песни… Родившейся в ее груди, вырвавшейся наружу много лет назад…
…Звуки гитары заполонили холл отеля, били в стекла окон… Пит упоенно играл… Что за сила в этой гитаре, если она вдруг сумела так разворошить далекое прошлое? Зарема оторвалась от грез, прислушалась и поразилась: да, да, ей не показалось, Пит действительно выводил мелодию ЕЕ песни, той, что много лет назад родилась в ее груди и вырвалась наружу, огласив звонким девичьим голоском ущелье. Но откуда он ее знает, эту песню? Зарема ухватила за руку Пита:
— Что это ты играешь?
— Отец научил, — ответил мальчуган. — Когда ему грустно, — просит меня сыграть эту мелодию. У нее есть и слова. Хотел я на английский перевести, да отец не разрешил: говорит, что эта последнее, что у него осталось от родины, — и не надо ее американизировать. Я знаю слова, но вы не поймете…
— Спой, — глядя на Пита во все глаза, тихо попросила она, и недоброе предчувствие охватило ее. — Пит, спой!
Он еще не произнес ни одного слова, но она уже знала, она уже была убеждена, что сейчас зазвучат знакомые слова той самой песни, что исполняла ТОЛЬКО она и ТОЛЬКО в своем Хохкау. И слышал эту песню ТОЛЬКО один человек, ее Таймураз. Она помнила, как пела ему и как эхо возвращало ей слова…
Пит запел. Это была она, ЕЕ песня!..
Но как она могла оказаться здесь, в стране, что расположена за много тысяч километров от ее Осетии?! Зарема лихорадочно думала. Ей хотелось прервать Пита, расспросить, но она боялась, что видение исчезнет…
Хлопнула дверь, и Пит опустил гитару. В холле показался крепкий чернобровый мужчина. И опять Заремой овладело такое ощущение, будто она в Осетии. И мужчина показался ей знакомым!
— Гостье надо отдыхать, а ты со своей гитарой, — сердито выговорил он Питу; он произносил английские слова с сильным осетинским акцентом… Или это наваждение?..
— Вам нравится, не правда ли, миссис? — спросил Пит. — Я по лицу вижу.
— Очень знакомая песня, — не спуская глаз с мужчины, произнесла Зарема.
— Ошибаетесь, — обрезал он. — Эту песню вы не могли слышать. На, сын, — протянул он мальчику застреленного зайца.
— Ого! С одного выстрела, отец? — нарочито громко восхитился Пит.
Зарема невольно посмотрела на зайца.
— Полчаса побродил — и вот, — произнес хозяин. — При желании славно можно поохотиться, — вымолвил он и обратился к ней: — Это вы прибыли с мистером Тонрадом? — он был явно разочарован тем, что ученый оказался женщиной и заяц не вызвал у нее того интереса, на который он рассчитывал, но все-таки добавил: — И рыбу у нас половить можно. И в крикет поиграть. В этом отеле учтут все ваши привычки, — эти фразы он произнес весьма правильно и даже без акцента, он их явно тщательно прорепетировал. — И сад имеется, — хозяин кивнул на сына. — Пит о нем заботится.
— У меня немало забот, — заявил Пит и рассудительно добавил: — Жаловаться грешно — все это станет моим. Рано или поздно. Отец, я понес трофей на кухню.
— А потом отведи гостью в ее номер, — приказал отец и обратился к Зареме: — Надеюсь, вам здесь понравится и вы бу дете рекомендовать наш отель своим знакомым…
Тревожное чувство не покинуло Зарему и в номере. Усидеть в нем ей было не под силу. Ее тянуло в холл, ей необходимо было еще раз взглянуть на хозяина. Она была убеждена, что встречалась с ним, что слышала этот голос. Но где? Когда? Из холла донесся глухой телефонный звонок. Зарема торопливо открыла дверь номера.
— Мэри! Мэри! — кричал со двора хозяин отеля; он приближался со стороны гаража, на ходу вытирая руку о комбинезон, чтоб не запачкать телефонную трубку; — Куда все запропастились?.. Алло!.. Отель… Охотно… Встретим. Окэй! — положив трубку, он энергично закричал: — Эй, Мэри! Пит! Где вы, черт побери?!
— Опять кричишь, — появилась на верхней площадке лесенки Мэри. — Так, дорогой, от нас все клиенты съедут.
— Клиенты! — усмехнулся мужчина. — Три калеки. Один коктейль за неделю. Вот сейчас прибудут — это клиенты! — он окинул взглядом жену. — В каком ты виде? Хозяйка отеля должна выглядеть опрятно, но скромно, чтоб не раздражать клиентов ни богатством, ни бедностью… Переоденься… А где Пит? Пит!
— Я его пришлю, — Мэри удалялась, в знак протеста громко стуча каблуками.
— И проветри люкс, — крикнул он ей вслед, точно не замечая ее раздражения. — Задержать бы их здесь на неделю — вторую…
— Отец, звал меня? — спустился в холл Пит.
— Возьми пылесос и вычисти коврик у входа.
— Опять я?! — застонал Пит. — Ты же обещал нанять служанку.
— Обещал — сделаю. Но пока дела идут неважно.
— Девять лет на этом свете и только слышу: «Вот пойдут хорошо дела — отправлю тебя в турпоездку на мою родину», «Вот пойдут хорошо дела — купим „роллс-ройс“»… А вдруг они никогда не пойдут хорошо?!
— Не ворчи, — прервал его отец. — Должно же и мне когда-то повезти! Может быть, сегодня начало большого бизнеса. Сейчас прибудут клиенты — будь с ними повежливее, Пит.
— Мать! — закричал Пит наверх. — Он заставляет меня быть у них на побегушках, — и решительно заявил отцу: — Мы в Америке, у нас страна свободной личности: хочу — спускаюсь к ним в холл, не хочу — не выйду из комнаты.
— И я свободная личность, — ответил отец. — Захочу — по бью, захочу — нет, — и скомандовал: — Марш за работу!
Ворча, Пит вышел наружу, таща за собой пылесос. Спускаясь по лестнице, Мэри произнесла:
— Куда девался автобус с делегацией? Наверняка поехали по третьей эстакаде, — и попросила мужа, кивнув на сына: — Зачем кричишь на него? Он такой же гордый, как и его отец… Я поставила цветы в люкс.
— Едет босс, богач, — возразил муж. — Ему не до цветов. В окно выбросит, а ты потом будешь рычать на всех, как горная река на скалы. Им подавай постель да пошире, и чтоб белее снега была. Да зеркало на всю стену. Не цветами — собой любуются!
— Так дай им зеркало, — просто сказала Мэри.
— Зеркало деньги стоит, а ты мне наследство не принесла, — отпарировал он.
Послышался нарастающий шум приближающейся машины. В холл заглянул Пит:
— «Роллс-ройс»! Шоколадного цвета!
— Это он! — заторопился мужчина. — Пит, пылесос — в каморку. Мэри, встретишь их! Пошире улыбайся. У нас должно быть весело и уютно. Пит, поможешь мне произвести эффект. Я появлюсь в самый нужный момент! — он выскочил в дверь, ведущую в сад, за которым виднелся тощий лесок.
— Опять переодевайся, играй пай-мальчика, — волок по паласу пылесос Пит.
— Скорее уходи, — поторопила его Мэри. — Подруливают!.. Зарема спустилась вниз, когда новые гости обсуждали меню на ужин. Громко хлопнула дверь, и в отель вошел хозяин. Он вновь был в ботфортах, с ружьем и убитым зайцем, которого небрежно бросил в угол.
— Полчаса побродил — и вот, — кивнул он на трофей, — слав но поохотился… Добро пожаловать, господа! — и тут он встретился взглядом с Заремой; поняв, что она отгадала его уловку, ничуть не смутился, продолжил: — Прекрасное место выбрали для отеля. Здесь и рыбу половить можно, и с ружьем побродить… Имеются и сад, и поле для игры в крикет… Вы, господа, попали в рай…
Потом перед вновь прибывшими предстал пай-мальчик с гитарой в руках, сыграл им несколько мелодий, а затем отвел гостей наверх.
— Ванна готова, — сказала Мэри Зареме.
— Газ выключила? — спросил хозяин машинально и, заметив брошенный украдкой на него взгляд ученой, рассердился сам на себя, подумав, чего это я стесняюсь; я живу как хочу. Она пробудет здесь несколько дней и исчезнет, а я останусь. Что мне до нее? Он обратился к жене, и в голосе его нетрудно было уловить вызов: — Сходи, Мэри, проверь…
Жена послушно поднялась по лесенке.
Зарема и хозяин остались с глазу на глаз. Он поежился.
— Ваши заблудились…
Годы, конечно, изменили его, но глаза, походка… Да, да, походка! Несмотря на высокие ботфорты, у него сохранилась та самая уверенная походка с легким выкидом ноги вперед.
— Кое-кто тридцать пять лет назад заблудился и до сих пор никак не может найти свою дорогу…
Теперь и он смотрел на нее во все глаза… Кто эта женщина0 Песню узнала… Намеки делает. Брови… Неужели?! Глаза, что мучали его своей чистотой в те далекие годы… И тут он мысленно засмеялся над собой. Перед ним же ученая!.. И она родилась в Хохкау?! Невозможно! Ему в последнее время все чаще бывает не по себе, — вот и приходят странные мысли…
Неторопливо, пристально следя за его реакцией, она заговорила по-осетински:
— Песню, что исполнил для меня ваш сын, очень любила одна горянка, — ей казалось, что говорит кто-то другой, она же только чувствует страшную боль, поразившую ту, другую, и безжалостно терзавшую сердце. — Любила эту песню похищенная… И сын ее, Тамурик, вырос под эту песню…
Испуг вкрался в его глаза. Он весь напрягся, стараясь ничем не выдать волнения. Значит, перед ним все-таки она, Зарема…
— Тамурик, — произнес он глухо и, внезапно покраснев, опросил: — Где он?
Она помолчала, колеблясь, говорить правду или нет…
— Летчиком был, сражался с фашистами с первых дней войны… — сказала она и с болью добавила: — Погиб мой Тамурик…
— Погиб… — выдохнул он тяжко. — Погиб… — плечи его согнулись, голова поникла…
Слышно было, как по трассе промчалась мимо отеля машина, за ней следом грузовик…
— Вы не знаете, что это такое: навеки потерять родину, — произнес он.
— Тот, о ком вы говорите, потерял не только родину, — покачала головой Зарема. — Был он горд и отважен, никогда ни перед кем не лебезил…
— Это верно, — встрепенулся он, смело, с вызовом поглядел ей в глаза.
— А сейчас каков он? Клиентов прельщает зайцем, что три дня, как сдох… — увидев спускавшегося в холл мистера Тонрада, она перешла на английский язык: — Тянущийся к золоту — с душой прощается…
Тонрад с ходу парировал поговорку:
— Душу и в микроскоп не рассмотришь, а блеск золота слепит и закрытые глаза. Мисс Дзугова, мне пришло на ум еще несколько соображений на тему нашей дискуссии…
— Мне тоже, — сказала Дзугова спокойно, насколько ей удалось быть спокойной. — Мы обязательно обменяемся ими, но прежде я прошу вас увезти меня отсюда, — и неожиданно для него взорвалась: — И поскорее!..
— Вам не понравился отель? — ошарашено спросил мистер Тонрад, но она уже была у двери.
Чернобровый хозяин смотрел ей вслед. Нет, ничто не в силах заставить его признаться, что он узнал в этой ученой похищенную… Им похищенную и брошенную в горах на верную смерть. Если есть чудеса на свете, то одно из них — это поразительное превращение…
Когда сели в автомобиль, мистер Тонрад спросил Зарему:
— Вас обидел хозяин?
— Давно вы знаете его? — вопросом на вопрос ответила она.
— О-о, это давняя история. Она началась в конце тысяча девятьсот четырнадцатого года, вскоре после начала первой мировой войны… Хотите расскажу?..
… Мистер Тонрад подробно, с горечью вспоминал о процессе. Когда он умолк, Зарема под впечатлением неожиданного поведения Таймураза на суде спросила:
— Его оправдали?
— Он отсидел два года. Странно, но я чувствовал себя виноватым перед ним и не оставлял попыток его оправдания. Но лишь в шестнадцатом году, когда Америку охватили антигерманские настроения, Таймураз оказался на свободе… К этому времени Герта была уже далеко, у себя дома в Германии. Я ее отправил окружным путем, рассудив, что жить вместе они не смогут — мужем не может быть убийца отца… Помог я и Таймуразу, и он, как нетрудно убедиться, стал на ноги…
— И зачем вы, мистер Тонрад, доставили меня в этот отель?! — не сдержав вздоха, печально спросила Зарема.
Дальняя дорога, задуманная как облегчение для Заремы, привела ее к новым страданиям. Судьба не раз давала Зареме шанс свернуть в сторону, удалиться от опасности. Ведь и мистер Тон рад не силой привез ее в этот отель, — она вправе была отказаться от предложенной гостиницы. А, прибыв в отель, Зарема могла сразу же подняться в свой номер, — и это позволило бы ей избежать роковой встречи. Вопрос Пита: «Сыграть вам?» — был ее последним шансом… И почему бы ей не отложить на потом песню Пита, ведь и устала она, и вещи распаковать следовало, и ванну принять…
… Тучи намертво заполонили небо и щедро осыпали землю мелкой, надоедливой капелью. Чтоб не терять дни, режиссер организовал просмотр отснятого материала. В маленьком зале, куда с трудом уместилась группа, стояла мертвая тишина. Герои, мелькающие на экране, только беззвучно открывали рты. Раз за разом Мурат всматривался во двор, где стояла Таира, а рядом ее сын…
— Первый дубль, — коротко приказал Конов, и помощница торопливо чиркнула карандашом в блокнот.
— Можно было остальные не снимать, — проворчал Михаил Герасимович. — Сколько пленки зря потратили!
— Возьми в группу провидца, который заранее предугадывал бы, достаточен первый дубль или нет, не подведет ли Шостка, не мелькнет ли брак — и будет тебе соли-и-идная экономия и, как следствие, бо-оольшая премия! — насмешливо бросил ему Конов, но никто не засмеялся.
… Первый недруг киногруппы — дождь. Особенно, когда тучи обложили небо, нагоняя отчаяние на режиссера, оператора, актеров… А от них уныние переходит на ассистентов, художников, гримеров… Директор, так тот вообще рвет и мечет. Все жалуются на отсутствие подготовленных павильонных эпизодов, ворчат друг на друга, раздражаются по малейшему поводу. Актеры начинают ныть и вести длинные разговоры о том, что они крайне необходимы сегодня, завтра на «Мосфильме», «Ленфильме», «Грузия-фильме» и чуть ли не на всех студиях Средней Азии и Прибалтики. На их уговоры отпустить на денечек Савелий Сергеевич отвечал неизменным: «Дудки-с».
А что Майрам? Он радовался непогоде. Он готов был плясать от счастья, когда хлынул дождь и съемки отменили. Конечно, он не показывал вида. Кому охота быть растерзанным киношниками? К тому же в нем все видели человека, из-за которого затягиваются съемки. Так что в его интересах было радоваться тайно…
На экране Мурат, который пытается преодолеть десяток метров. Но тщетно! Он успевает сделать три-четыре шага, а потом испуганно оглядывается… Теперь-то Майрам понял, что не нравилось режиссеру: какое-то безразличие на лице и в жестах Мурата, неуверенная походка… Экран засветился, но Савелий Сергеевич не назвал номера дубля. Тишина зала била прямой наводкой по Майраму.
— Через детали попробовать… — несмело предложил Степан.
— Нет! — резко сказал Конов. — Мне здесь нужно лицо. Крупным планом лицо человека, через многие годы и версты возвратившегося домой. Нужна взволнованность человека, который через минуту-другую прижмет к груди отца… Ты представляешь себе, как старый отец выйдет навстречу блудному сыну — и ты обнимешь его!.. — помолчав, он горестно промолвил: — Но ничего этого мы не видели…
И тут Степан затеял скандал.
— Это элементарнейшая задача, — заявил он. — Ее выполнит любой актер из школьной художественной самодеятельности. И незачем добиваться слияния личности исполнителя с образом. Приказать «Улыбнись!» — и пусть лыбится. «Плачь!» — пусть плачет. «Волнуйся!» — и пусть дрожит от волнения… В конце концов на экране не видно, слилась душа актера с его героем или он использует только свое умение изображать то, что задано…
— Чепуха… Какая чепуха! — презрительно произнес режиссер.
— Нет, не чепуха! — закричал Степан. — И ты это знаешь. И понимаешь, — он обращался на «ты» к Конову только в случаях крайнего возбуждения, — да упорствуешь! Вот если бы реальный Мурат мог подняться из могилы и сам заново прожить свою жизнь, а ты, невидимый, шел бы сбоку и водил камерой, — вот тогда ты был бы счастлив. Это твой идеал! Но это несбыточно! Так не было и никогда не будет! Ты забываешь, что создаешь не самого человека, не документальное бытописание его биографии, — а художественное произведение, которое по сравнению с оригиналом всегда что-то находит и теряет… Подожди, не сбивай меня с мысли!.. Потери неизбежны! Но рядом с ними есть и находки. Те, что украшают фильм, делают его эмоциональнее и интереснее. И тут совсем неважно, каким путем: достигается конечный итог — с помощью двойника героя или путем высокого профессионального мастерства актера.
— Ты не перед профессором ВГИКа, — прервал-таки его Ко нов. — И отметку тебе будет ставить не профессор, а зритель! Ставить не за знание теории, а за фильм! Ты говоришь: неважно как, главное — достичь цели. И в этом твоя ошибка, Степа. В этом! На экране фальшь видней, чем в романе, чем на сцене театра.
Улыбка должна рождаться не по приказу моему или твоему, а потому, что весь эмоциональный настрой актера, внутренняя потребность привела к ней. И пусть вместо улыбки мелькнет едва заметный сощур глаз — мне ничего больше не надо. Только сузившиеся в усмешке, нежданно потеплевшие глаза — все! Ничего больше! Но я буду знать, что вместе с моим героем в зале все — слышишь? — все! — улыбнутся. У всех потеплеет в душе. Этого одним профессионализмом не достигнешь.
— Ну и будем годы топтаться возле проклятых калош! — встрепенулся Степан. — Сколько мы на этом эпизоде, Михаил Герасимович, съемочных дней угробили?
— И без него знаю. Семнадцать! И еще столько же потрачу, только бы заполучить этот сощур глаз.
— Ну и трать, товарищ постановщик! — вскочил на ноги Степан. — Только знай: эта улыбка мелькнет на экране в четверть секунды и никто ее не заметит. И в твоем шарлатанстве участвовать я не собираюсь! Ищите себе другого ловца полуулыбок, полуусмешек. А у меня камера. Машина. Она снимает только то, что можно заметить глазом. Душевные потемки с их благородными порывами она не фиксирует на пленке. Хватит с меня — я ухожу! — перешагивая через ноги оторопевших в неловком молчании людей, оператор решительно направился к дверям.
За ним было бросился его ассистент, но Савелий Сергеевич жестом остановил его. Когда дверь жестко хлопнула, он примирительно сказал:
— Пусть выплеснет эмоции. Пройдет часик — и он вспомнит, что фильм снимает не мертвая камера, а он — живой человек, прекрасный оператор, чей зоркий глаз улавливает в душе акте ра любой нюанс…
Вечером Майрам махнул к Валентине. Он подкараулил ее у сберкассы. Из окна «Крошки» он видел, как она вместе с заведующей сберкассой колдует у дверей. Сперва подал свой голос подключенный сторож-звонок; когда плотно прикрыли дверь, он: умолк. Они повесили замок, оставили оттиск на сургуче…
Майрам медленно следовал за ними. На углу они обменялись улыбками, и Валентина направилась к краю тротуара. «Крошка» перегородила ей путь. Брови Валентины вздрогнули, она нагнулась к окошку, желая убедиться, что за рулем ее Майрамчик…
Сложно ему стало с ней. Первая половина свиданий была, как и прежде, нетерпеливой, безрассудной, пылкой. А потом с каждым мгновеньем ему становилось все нетерпимее слышать ее голос, расспрашивающий, как идут съемки, твердящий, что она всегда знала: место его не за рулем такси, что такому красивому, мужественному мужчине быть актером. Она мечтает поскорее увидеть фильм, посмотреть, как он выглядит с усами и в черкеске. Она говорила, а он прислушивался не к ее словам, а к себе, к своему второму «я», которое упорно твердило, что нельзя встречаться с нею. И тем не менее Майрам каждый раз спешил на свидание, и когда видел ее приближающуюся фигуру с высокой грудью, призывно выглядывающую из выреза платья, длинные стройные ноги, ее открытое лицо без тени греха в глазах, он поспешно распахивал дверцу «Крошки». И его старушка-машина тоже светлела с ее появлением. Валентина, легонько приподняв платье, так что мелькала полоска ослепительно белого тела, усаживалась рядом с ним, поворачивала к нему улыбчивое лицо, и он срывал машину с места. Но в последние дни с каждым свиданием в Майраме зрел протест. Что-то надломилось в нем. Он стал радоваться, когда непогода или съемки мешали встретиться. Порой он сам оттягивал свидания. Он жаждал видеть рядом с собой девушку, о которой не стеснялся бы беседовать с другим, которую показал бы Илье, Волкодаву, и при этом не заметил бы у них на лице знакомую пошловатую улыбку. Майрам не мог с уверенностью сказать, что Валентина не заметила перемену в нем. Он часто ловил на себе ее долгий испытующий взгляд. Но она не навязывала ему разговора, и Майрам понимал, что это к лучшему. Стремясь к разрыву, он в то же время не имел сил отказаться от нее. И, спустя неделю, он опять ехал к ней, опять горел нетерпением и страстью…
…Савелий Сергеевич и Михаил Герасимович стояли под деревом.
… — Я вызову его, — сказал директор.
— Нет, — возразил Конов.
— И все-таки я дам телеграмму.
— Ты занимайся сметами, директор. Актеры — моя забота. Ясно?
Они поздно заметили, что Майрам прислушивается к их перебранке, и умолкли. Михаил Герасимович недобро оглядел таксиста. Зато Савелий Сергеевич мучительно широко улыбнулся..
— Отдохнул? — и отвел глаза от директора. — Сейчас при ступим к съемкам.
…Вечером в «Крошке» рядом с Майрамом примостился Степан. Облокотившись локтем на его сиденье, он зашептал ему в ухо:
— Я уже четвертый фильм снимаю с ним, — кивнул он на зад, где прикорнул Конов.
Майрам знал это.
— Савелий Сергеевич — жестокий человек, — заявил Степан. — Безжалостен к себе, а уж к артистам… — он присвистнул. — Фальшь чувствует за милю. Не пропустит и полкадра, если приметит неискренность. От него все стонут.
И опять Майрам понимающе улыбнулся ему, решив, что оператору хочется подбодрить его. Все видят, что Майрам загнан в угол.
— Как всех — так и меня, — сказал он и тихо добавил: — Переживу…
Степан неопределенно пожал плечами:
— Чтоб на экране все выглядело правдиво и искренне, без дурачков, актеру требуется одно: жить так, как его герой, — он хлопнул Майрама по груди. — Чтоб здесь было также чисто и жертвенно, как было у Мурата. Понял?
— И что я должен сделать?
— У другого твоя игра проскользнула бы, — нехотя сказал он, — но у Конова — никогда! Двойственность души от него не скрыть. В его фильмах подлеца играет подленький актер, влюбленного — по-настоящему втюрившийся, неудачника — прощелыга, трезвенника — трезвенник, пьяницу — пьяница, смельчака — храбрец, честного человека — не терпящий лжи…
— А убийцу? — зло спросил Майрам, уловив, куда он клонит. — Кто играет убийцу? Убийца, выходит?
Степана не смутил тон Майрама, он испытующе посмотрел, на него.
— Убийц мы не берем в актеры, — спокойно заявил он.
— А беременных женщин играют беременные? — наступал: Майрам на него.
— Желаешь показать мне зубки? — простецки поинтересовался Степан. — Зря. Я к тебе с добром, а ты огрызаешься. Я только хотел намекнуть тебе на то, что мы все любим Конова и не позволим никому мучить его. Пора тебе и отступиться…
— Он сам меня пригласил, — напомнил Майрам.
— И он, бывает, ошибается. Не сразу он твое нутро разглядел. А теперь убедился — раздваиваешься ты. Хочешь мыслить, как Мурат, не получается, потому что разные вы с ним. Где он о народе беспокоился, — ты только о себе. Не понимаешь ты его — вот и не смотришься. Конов пытается сроднить вас, да поздно браться за твою переделку… Не понять тебе, Майрам, Мурата…
— Это Савелию Сергеевичу лучше знать, — оттолкнул Майрам плечом оператора.
— Видит он! — рассердился Степан. — Да отступать не в его привычках. Теперь думает не о Мурате. О тебе! Не желает бросать тебя на полпути. Мечтает сделать из тебя человека. Но на это годы нужны, а нам на первую серию выделено всего пять месяцев! Некогда нам с тобой цацкаться! Отступись, Майрам…
…На следующее утро группа была в сборе. И оператор тоже сидел в комнате, тоскливо поглядывая на дождь за окном.
— Я придумал, — провозгласил Савелий Сергеевич, торжествующе оглядев их. — Нашел выход из этого ада.
— Давно пора, — съехидничал Ботов, игравший абрека. — Я уж заскучал тут.
Режиссер и глазом не повел в его сторону.
— Будем танцевать от противного, — и обратился к директору: — Михаил Герасимович, тебе до пенсии чуть больше года осталось?
— Год, один месяц и… четырнадцать дней, — серьезно ответил директор и сердито спросил: — А что?
— Представь себе, что этот день наступил. Ты собрал все нужные в таких случаях бумажки и заявился… куда надо заявляться-то?
— В министерство соцобеспечения, в областях — в управления, — деловито сообщил Михаил Герасимович.
— И ты уверен, что тебе дадут пенсию? — поднял палец в нетерпеливом ожидании ответа режиссер.
— Конечно, — пожал плечами Михаил Герасимович. — Я честно проработал сорок три года.
— Директор фильма — и честность?! — фыркнул Степан. Михаила Герасимовича оскорбил его смех.
— Я хотел бы, чтоб ты, Степа, дожил до шестидесяти лет и услышал такую же фразу, — обиженно сказал он и обрушился на него: — На ком все висит во время съемок? На операторе? Он свое отщелкал — и убег! На художнике? Кистью помахал полчасика — ив путь! На актере? Им слава достается. Поклон ниц отшивать — вот их забота. А кто вкалывает? Мы! Вы после съемок разбегаетесь, а мы вам новый фронт подготавливаем. Я уж и не помню, когда спокойно, по-человечески обедал. Пока щи отхлебаешь, у тебя из рук раз семь ложку отымут. И где краски взять? На какой машине за актрисой смотаться? Что делать, облака заслонили солнце? И то вам подай, и это. Вечно недосыпаешь, недоедаешь; каждый день — работа на износ!
— Прекрасно! — сорвался с дивана Савелий Сергеевич. — Здорово! Лучше и не требуется, — он обежал вокруг директора, деловито забормотал: — Обувь пойдет… Штаны тоже… Кепочки и тогда носили… Вот куртку придется сменить… В общем, Михаил Герасимович, покуда непогода, снимать будем эпизод посещения наркома соцобеспечения претендентами на пенсию. Кабинет я уж приметил — директора гостиницы. Ты сыграешь пенсионера — обиженного! Нет, не возражать! Времени на поиск актера не имеется. Съемка через полчаса!
— Но мы не подготовили кабинет, — возразил директор.
— Все! Все! — замахал руками режиссер и закричал на художника: — Чего стоишь? Стаскивай с Михаила Герасимовича модняцкую куртку — синтетикой в тридцатых годах и не пахло!.. Одень на него косоворотку, полотняную рубашку. Чего еще тогда носили? Мурата гримировать под ту фотографию, где он в полном своем геройском облике.
… Юпитер слепил глаза. Майрам знал, что следует делать, но ему никак не удавалось вызвать в себе гневный порыв протеста, что так естественен был для Мурата!..
Майрам чувствовал, что опять потерял уверенность в себе. Савелий Сергеевич порывисто подался к нему, закричал:
— Стоп! Майрам, ты же нарком, член ВЦИКа. Тебе доверена огромная власть. Ты это знаешь. Но ты неграмотный, хотя и прошел большие Жизненные университеты: батрачество, скитания по странам, гражданскую войну, где смерть смотрела в глаза изо дня в день. Ты видел, как погибали друзья, истинные герои, не можешь что забыть и смотришь на всех людей, в том числе и на просителей, сравнивая их с погибшими за власть Советов. А они ох какие разные, эти претенденты на пенсию… И на дела их ты смотришь теми же глазами. Чувствуя огромную ответственность за все, за судьбу каждого человека, ты взваливаешь на себя дополнительные заботы, и ты настырен, принципиален… Неужели ты, Майрам, не видишь, что в Мурате есть нечто великое! Забавный и одновременно мудрейший представитель народа! Таким он должен быть. А ты другой. Не чувству ешь трудное, горькое и боевое прошлое. А все потому, что ты, Майрам, не задумывался над тем, как прожить жизнь… А пора бы уже подумать, пора…
… Мелькали улицы, площади, светофоры, повороты… «Крошка» стонала от такого насилия.
— Потерпи, милая, потерпи, — выжимал Майрам из ее сердечка всю мощь, представляя себе, как обрушиваются друг на друга Савелий Сергеевич и Михаил Герасимович, как нервничает Степан, как стараются не попадаться на глаза начальству ассистенты и помощники, как все дружно шлют в адрес опоздавшего на съемки проклятья. Он вспомнил, как однажды вышел из строя стартер в микроавтобусе и шофер доставил актеров с опозданием на двадцать минут. Ассистент попытался оправдаться, ссылаясь на причину, независящую от него. Но Михаил Герасимович и слушатьне хотел его. Вышел из строя стартер? Ну и что? Съемочная группа должна быть в полном составе на площадке за полчаса до начала рабочего дня. И точка. Кино не признает никаких причин, иначе их бывает столько, что не быть кино! И болезнь не причина. Болеть можно после сдачи фильма. Тогда все можно: и свадьбы, и разводы, и похороны, и дни рождения… Лишь после команды режиссера: — «На сегодня хватит! Баста!» Только после этих слов люди имеют права почувствовать, как они устали, понять, что болит голова, дрожат руки. И инфаркт, если он к этому времени не раздумал, сможет, наконец, напомнить актеру, что он его еще четыре часа назад стукнул… Вот что такое КИНО! А он, Майрам, опаздывает.
Он нажимал на газ. «Крошка», постанывая, повизгивая шинами, мчалась по горной дороге, чудом огибая скалы, оставляя след у самого края пропасти…
Они опять возвратились к тому, на чем споткнулись, к тропинке. Майрам должен быть на ней в восемь утра. Сейчас уже десять…
Вот и бугор, за которым вьется проклятая тропинка. «Крошка» легко перемахнула через него и оказалась на съемочной, площадке. Майрам подруливал к толпившиеся киношникам… Ишь, как все уставились на него. Сейчас начнется крик. Всеобщий! Он открыл дверцу. Молчат? Искоса смотрят на него. Что произошло? Решили сурово наказать Майрама? Он выставил ногу, и тут его взгляд встретился с муратовским. Оседлав кожаное сиденье, выставленное наружу из автобуса, Мурат смотрел на него, а пример приклеивал ему усы. Те самые, которые тот же Захар многие дни прилаживал к верхней губе Майрама. Ему понадобилось всего несколько секунд, чтобы уточнить, Вадим ли Сабуров гримировался под Мурата. Да, это был он. А поодаль от него стоял, отводя взгляд, Савелий Сергеевич и ждал… Чего? Пока Захар наложит грим Вадиму? Или когда Майрам покинет автомобиль? Заметили Майрама и Степан с Михаилом Герасимовичем. На их лицах одинаковые, торжествующие улыбки. Еще бы! Их взяла… Все ждали, что же будет? Во что выльется объяснение Майрама с режиссером? Он не стал определять, кому принадлежали сочувствующие, а кому злорадствующие лица. Он убрал ногу внутрь и захлопнул дверцу. На этом пятачке «Крошке» не развернуться. Предстояло объехать съёмочную площадку. Пока «Крошка» делала круг, Майрам не сводил глаз с Савелия Сергеевича. Режиссер не сразу уловил его маневр. Когда же понял намерение Майрама, встрепенулся, замахал руками, бросился наперерез. Но поздно: Майрам нажал на газ, «Крошка» ловко обогнула режиссера, и шины, утопая в густой горной траве, уносили его прочь от этого проклятого места… Конов кричал, приказывал остановиться, жестом просил группу задержать его. Вадим оттолкнул руку Захара и смотрел вслед автомобилю. Майрам гнал машину, не оглядываясь на них. Но зеркальце фиксировало в его памяти софиты и кинокамеры, направленные на тропинку, сыгравшую с ним скверную шутку…
Прочь! Скорее прочь! Все! Больше никогда не вспоминать кино. Забыть! Все забыть! Пусть никто при нем слова не произносит о кино, ни о Мурате, ни о камерах и метраже, гримерах и стопкадре, мизансценах и перевоплощении. Это не для его слуха! Он, Майрам, таксист! Он зарабатывает достаточно, и ему не нужны их съемочные…
… По-разному восприняли домочадцы уход Майрама из киногруппы.
— Эх ты! — с сожалением сказал Сослан.
— А что я скажу в школе? — вырвалось у Тамуськи, которая всем растрезвонила, что ее брат стал актером.
Мать молча посмотрела на сына…
На работе насмешкам не было конца. Майрам старался не попадаться на глаза! таксистам. Поставит «Крошку» в бокс — и восвояси. Бегом домой…
… Лучи света от фар автомобиля прорвались сквозь окно и запрыгали по стенам хадзара. Дзамболат встретил шагнувшего через порог Майрама вопросом:
— Ну-ка рассказывай, что ты сегодня делал, как в ауле оказался!
— Был в новом Орджоникидзевском аэропорту. Ох и шикарный получился! Принимает самолеты всех существующих видов.
— Всех? — переспросил Дзамболат.
— Всех, — подтвердил Майрам. — Взлетная полоса такой длины, что и ИЛ-86 может сесть и взлететь, — он провел ладонью по лицу, отгоняя сон. — На обратном пути пассажиров взял: пожилого осетина, многие годы проживающего в Москве, его русскую жену и двоих подростков-сыновей, впервые приехавших на родину отца. Попросили меня отвезти их в Унал. Увидел, как обрадовались им родственники, и меня потянуло сюда повидать своих родных. Подумал: всего пятнадцать километров — как не завернуть в Хохкау?!
— Сколько километров до аэропорта? — спросил как бы мимоходом старец.
— А-а, час езды, — пряча зевок, ответил Майрам. — Мне много времени не надо.
— Иди поешь и укладывайся спать, — пристально глядя на правнука, сказал Дзамболат.
— Як брату еще хочу заехать, — промолвил Майрам. — У Сослана переночую.
— У Сослана? — у старца в глазах забегали смешинки. — Как бы тебе всю ночь не пришлось ждать его. Брата твоего от себя лишь на несколько часов отпускает та девица, что завладела его сердцем. Ну-ка, Аланчик, напомни ее имя.
— Практика! — охотно закричал на всю комнату праправнук, дав понять Майраму, что здесь на эту тему шутят постоянно.
— Вот-вот, она самая, — засмеялся Дзамболат. — Другие в колхозе и шагу без оплаты не сделают, а твой брат раньше всех показывается на поле, позже всех покидает его, целый день в хлопотах — и все бесплатно!
— Так он же в колхозе на практике, — возразил Майрам.
— А я что говорю? Практика его сердцем овладела, — вновь залился смехом старец и вдруг осекся, вытирая ладонью глаза, серьезно добавил: — Молодец Сослан, все дела в колхозе близко к душе принимает. Не покидает поле до самой темноты. Да еще грозится вести уборку пшеницы при зажженных фарах. Так что тебе, Майрам, укладываться спать надо здесь, в Хохкау…
Утром домочадцы сели за стол позавтракать, когда послышался топот копыт, умолкший у ворот хадзара Гагаевых, резко распахнулась калитка… Старец лишь успел подморгнуть Майраму, как на пороге оказался Сослан и звонко закричал:
— Привет предку от потомка третьего колена! — И бросился обнимать Дзамболата. — Жив? Здоров? К своим друзьям-ровесникам не собираешься?
Другой мог бы и обидеться на такое приветствие, но не Дзамболат.
— Не собираюсь! — весело ответил старец. — Пусть те, кто духом послабее, спешат туда, а я еще поживу! — и шутливо замахнулся на дерзкого правнука сучковатой палкой, что стояла, прислонившись к спинке стула. — У-у, гяур, ждешь не дождешься, когда я покину землю предков…
— И на том свете нужны сильные духом! — поднял прадеда вместе со стулом Сослан и нежно прижался к нему щекой.
— Я еще тебя уму-разуму не научил, — пытался сделать сердитый вид Дзамболат. — Пока-то получится из тебя настоящий джигит. Вот и выходит, что спешить мне в другой мир никак нельзя… Аланчик, смотри, что этот злодей делает со мной. Выручай своего любимого дада.
И Аланчик соскочил со своего стула и, сжав малюсенькие кулачки, набросился сзади на Сослана, отбивая у него прапрадедушку.
Ошеломленный гамом, поднявшимся в доме, любуясь веселой возней, Майрам с огорчением и завистью подумал о том, что у него взаимоотношения с Дзамболатом сложились совсем иные, нежели у брата. А ведь и у него характер такой же общительный, как и у Сослана. В кругу товарищей по работе, среди друзей Майрам слывет весельчаком и остряком. Но рядом с прадедом что-то сковывает его, не позволяет чувствовать себя свободно. Представил себе, как обернулись бы события, если бы он, Майрам, позволил себе произнести же те фразы, которыми приветствовал старца старший брат. Дзамболат наверняка был бы в негодовании…
Наконец Аланчик отбил дада из рук злодея, и Сослан, перегнувшись через стол, шлепнул ладонью по плечу брата.
— И ты здесь? Как дела дома?..
… Старая поговорка гласит: сумел прийти — сумей и уйти. Но не тут-то было. К концу завтрака Дзамболат вдруг потребовал, чтобы Майрам вез его и Аланчика туда, в новый аэропорт.
— Зачем тебе аэропорт? — удивился Сослан. Дзамболат, выдержав паузу, во время которой и взглядом, и вздохом дал понять правнуку, что он ему подбросил неуместный вопрос, прищурил брови:
— Ты бывал там, правнук, и на самолете летал?
— Бывал и летал, — ответил Сослан.
— Вот и мы, хотим полетать! — заявил Дзамболат и, прижав к себе маленького праправнука, коротко приказал Майраму: — Сейчас и отвезешь нас.
Что тут поднялось! Всей семьей уговаривали — и не получилось. Позвали на помощь соседей. Старец настаивал на своем. Пришел Тотырбек — председатель сельсовета. Чем только ни страшили: и аварии случаются, и с сердцем в воздухе плохо бывает, и вывернуть может, будто пьяницу, не знающему предела в выпивке… Дзамболат — ни в какую! Сослан толкнул в бок Майрама.
— А ты чего молчишь? Скажи и ты свое слово, — может, при слушается.
Майрам, явно наслаждавшийся возникшей ситуацией, задорно блеснул глазом.
— А что? Я понимаю дада… Его любопытство естественно…
— Старик бородавок уже не выводит, — в сердцах напомнил Сослан.
— Старости никому ее избежать — обиделся Дзамболат. — А жить охота и тогда, когда с горы спускаешься. Вот ты ученый, агроном, — ткнул он палкой в грудь Сослану, — но как бы не стал посмешищем в глазах людей, — и спокойно обратился к Майраму: — И твой конь не единственный. Мы с Аланом можем тебя не упрашивать: на другой машине доберемся…
Собирался в путь Дзамболат недолго: поднявшись с места, направился к углу, где была прислонена к стене его сучковатая палка, — отправляясь в дорогу, он отдавал предпочтение ей, а не простенькому, нарезному костылю, с которым бывал неразлучен дома.
В машине Дзамболат преобразился, точно помолодел. Сев на переднее сиденье и пристроив рядом Аланчика, он уперся о сучковатую палку, зажатую меж стариковских острых колен, и крутил головой направо-налево, радостно узнавал скалу, вершину горы и даже дерево, мелькающие по ту сторону бурного Ардона. Когда они приблизились к камню, нависшему над рекой, да так и удерживавшемуся бог знает на чем, потускневшие глаза Дзамболата загорелись. Он закивал валуну головой и радостно сказал Майраму:
— Живой, а?! Ой, много годков прошло…
Старец так обрадовался камню, что Майрам невольно подумал; исчезни валун, и прадед этого не перенесет, на следующий же. день умрет. Точно Дзамболат соревновался с камнем, кто больше продержится: валун или старец. И камень помогал ему верить, что не все еще потеряно, что не все подвластно времени, что можно веками наслаждаться прохладой брызг, свирепо бросаемых на него бешеной ремой, не терпящей никаких препятствий и косых взглядов, висеть — и не свалиться в воду…
— Смотри, Алан! Живой! — ликовал Дзамболат и, легко по вернувшись назад, не спускал взгляда с камня, пока он не скрылся за поворотом.
До самой долины Дзамболат бодро поглядывал по сторонам, ужасающе сиплым голосом просвещал Майрама, по какому берегу проходила дорога из Цея во Владикавказ и сколько времени требовалось, чтобы попасть туда на арбе или добром коне из Унала, Згида или Мизура.
… Когда самолет поднялся в воздух, старец уткнулся носом в иллюминатор и зацокал языком в знак восхищения открывшимся видом, но тем не менее заявил:
— С горы все лучше видно и красивее.
И тут Аланчик на весь салон отчаянно закричал:
— Дада, у меня животик убегает!!! Держи его!!!
Салон враз повеселел. Стюардесса наклонилась к малышу, стала успокаивать:
— Не бойся, мальчик. Я закрыла все дверца и окошки. Не дадим твоему животику далеко убежать: поймаем…
Дзамболат неожиданно обиделся за праправнука, укоризненно покачал головой; этого ему показалось недостаточно, так он погрозил миловидной девушке рукояткой костыля:
— Не надо говорить чепухи, — и, показав на Аланчика, заявил: — Он маленький, но голова его уже думает, — и пояснил деловито праправнуку: — У меня тоже так. У всех так бывает… На арбе тоже так, когда быстро едешь. Из-за ям.
Алан недоверчиво поглядел в глаза старца. Тот стал убеждать его:
— Конечно, у самолета нет дороги… Но… — он ткнул рукояткой костыля в иллюминатор: — Видишь облака? А между ними ничего нет. Это и есть яма.
У стюардессы широко расширились глаза от нелепого объяснения старца, который, опираясь на привычные представления о природе, нашел для себя уяснимое без теоретических догм понятие воздушных ям. И не удержи Майрам девушку за руку, не моргни ей отчаянно, в салоне разгорелся бы спор двух представителей далеких друг от друга поколений. На стороне стюардессы были бы наука, теории и аксиомы. На стороне старца — незыблемые законы предков, твердивших: суди только о том, что сам видел, и не давай волю пустому воображению. Девушка поняла Майрама и отошла, пустив в старца напоследок скептическую улыбку…
Прилетели в Киев. Дзамболат отказался взглянуть на город и потребовал, чтобы они тотчас же отправились в обратный путь.
— И не думай, что я устал, — категорически заявил он Майраму. На арбе тяжелее ездить — трясет сильно, а я по не сколько суток в дороге проводил…
Когда Майрам возвратился к нему с билетами, Дзамболат, задав ему несколько вопросов, разгневанно погнал правнука опять к кассам.
— За столом дважды один тост не произносят, — кричал он на весь зал, вызывая всеобщий интерес к своей персоне и жалостливо-сочувственные улыбки к парню. — Зачем ты опять взял на «Ту-154»? Мы с Аланчиком уже знаем эту кобылу. Теперь хотим познать, что такое турбовинтовой самолет! Иди про си другую арбу!..
Пришлось искать обходный вариант возвращения — с залетом в Ростов-на-Дону, чтобы дать почувствовать старцу, что такое турбовинтовой самолет.
В полете Дзамболату стало жаль Майрама. Ткнув в его спину набалдашником костыля, он сказал правнуку:
— Знаю, недешево обошлась тебе наша прогулка. И на счетчике такси большая цифра, и билеты дорогие. Но никогда не жалей денег на дело, что тебя умнее делает. Сколько вместит глаз — столько не вместит живот. Но живот еще ни одного чело века мудрым не сделал. Бедным — да, а умным — никого. Так что, Майрам, заботься о глазах больше, чем о животе!..
Выкинуть из головы кино? Как это сделать? Майрам не мог отделаться от Мурата. И с каждым днем это становилось все труднее. Он точно врос в Майрама. Чуть останется наедине — и тот рядом. И беседует с ним, как с живым. И предстанет он то молодым, то старым, а то и времен своей наивысшей славы. Беседовал он с Майрамом не о себе, а о нем. Так уж у него получалось: как только хотел разобраться в своей судьбе, кто-то насильно заставлял Майрама размышлять о событиях из жизни Мурата. Хотя что у них общего? Фамилия — и все! Но он знаменитость, а Майрам? И все-таки парень тянулся к своему знатному родственнику, пытался, глядя на него, узнать побольше о себе. Смешно. Но что делать? Не уйти было от этого. И смотрел Мурат ему в душу своими пытливыми, строгими, искренними глазами. Майрам крутил баранку и в жару, и в дождь, любовался горами, небом, а мысли его были заняты тем, что он вспоминал эпизоды сценария. Это стало каким-то наваждением: представлять себе всюду Мурата, пытаться думать так, как мог думать он. Даже в речи у него появились словечки Мурата. А однажды вдруг выяснилось, что Майрам и в поступках своих стал походить на своего знатного родственника. Правда, это доставило ему массу неприятностей…
…Майрам не успел проскочить с ходу проспект, так как пришлось пропускать трамвай. Шумное волнующее море людей заполнило в вечерний час не только тротуары, ко и проезжую часть проспекта. Место это — проспект Мира — бывший Александровский проспект старого Владикавказа, замечательный своими двухэтажными особняками с нарезными колоннами и прекрасным парком. И два пятиэтажных здания Дома быта и Дома моды, выросших по его краям, и современное строение — Дом просвещения не испортили общего вида старинного проспекта, который каждый вечер привлекает огнями и шумными голосами тысячи юношей и девушек. Они приходят сюда, чтобы встретиться с любимой девушкой, увидеть знакомых, полюбоваться модой и самим показаться людям. Эта традиция, характерная вообще для всех южных городков, возникла издавна. С наступлением сумерек, а в выходные дни и днем, независимо от того, стоит зима или лето, вся молодежь спешит сюда. Остановить их могут лишь непрекращающийся дождь, — кстати, довольно частый гость здесь, и… трансляция хоккейного матча по телевидению. Вечерами проспект сплошь заполнен молодежью, и вид у нее такой, будто никто никуда не спешит. И бродит этот поток юношей и девушек из конца улицы в конец и обратно. Беспечно и зазывно поглядывают встречные парни и красавицы. Здесь молодой горожанин встретит всех своих друзей в возрасте от шестнадцати до двадцати пяти лет. Конечно, друзей холостых, ибо супружеские пары почему-то редко появляются на проспекте. Здесь завязываются знакомства и назначаются свидания. Сюда идут те, кому хочется отдохнуть, поговорить, посмеяться… А пожилые — помолчать, сидя на бульваре, что протянулся посреди улицы во всю ее длину.
В Орджоникидзе, когда парень желает встретиться, то спрашивает: «Ты во сколько будешь?» И не уточняет место свидания, ибо о(но само собой подразумевается. Если ты желаешь узнать последние новости из городской и даже международной жизни, если ты интересуешься современной модой, хочешь увидеть местных знаменитостей, — спеши на проспект. Тебе сообщат и счет во встрече футболистов ЦСКА и «Динамо» Тбилиси, и расскажут о проделках Рейгана и Тэтчер, и объявят с точностью до миллиметра, какой ширины брюки надо шить. А девушки продемонстрируют платья с замысловатыми декольте и воротничками, оборками и складками, в тонкостях которых разбираются лишь портные, а простым смертным остается только поражаться фантазии модниц. Здесь почти до десяти вечера тесно и шумно.
Впрочем, нетрудно объяснить возникновение этой традиции. На проспекте Мира театр, четыре кинотеатра, Дом офицеров, Парк культуры и отдыха, три ресторана, вносящих порой сумятицу, два кафе… Ясно, что путь желающих посетить и кинотеатры, и рестораны, и парк, и театр непременно лежит через проспект.
Его можно любить и не любить. А вот не заметить его нельзя. И не избежать его, как нельзя обойти молодость и сразу из детства ворваться в старость. И если после сорока вы с пренебрежением начинаете относиться к прогулкам по проспекту, особенно, если у вас подрос сын или дочь, которые пропадают здесь, то холостякам проспект по душе. Что касается Майрама, то он любит его.
Как-то один из его друзей приехал с флота в отпуск и в первый же вечер поспешил сюда. Он признался, что его охватило смятение при взгляде на вышагивающую по асфальту молодежь. Сколько незнакомых лиц! Ему тогда в голову не пришло, что за время его отсутствия подросло новое поколение парней и девушек.
Майрам отчетливо помнит тот вечер, но по другой причине. Он появился здесь с таким ощущением, будто что-то большое и значительное должно произойти с ним. Он не знал, что именно, но верил, что этот вечер не может пройти для него бесследно. Такое чувство бывает в канун праздника, который ждешь с нетерпением, и к которому долго готовишься. А когда он, наконец, наступает, ты с утра тщательно одеваешься и выходишь из дома в отличном настроении. Но проходит час, другой, третий, ты бродишь по улицам, заходишь в гости к родным и знакомым, выпиваешь рюмку-другую и все ждешь-ждешь чего-то главного. Тебе не сидится на одном месте, боишься прозевать это главное, кажется, где-то там, в другом месте происходит что-то незабываемое, интереснейшее, что касается тебя, что делается для тебя, — и ты вскакиваешь и бежишь на проспект, потом к другу. А это важное, большое, чему ты не можешь дать определение, все не приходит. Ты улыбаешься друзьям, знакомым и незнакомым людям, а смутное, беспокоящее ощущение не покидает тебя. Не унывай, еще впереди вечер, — успокаиваешь себя. Но и вечером за праздничным столом вроде ничего особенного не происходит. Бывало и провожаешь девушку, в темноте подъезда неловко целуешь ее, а потом возвращаешься домой, укладываешься в постель и тут с сожалением признаешься себе, что предчувствие обмануло тебя. Ты разочарован, ты обижен на судьбу, но тебе уже некогда обдумывать свое настоящее и будущее, тебе не проанализировать душевное состояние, потому что ты так устал и, прикоснувшись к подушке, тотчас засыпаешь.
Вот и в тот раз Майрам чувствовал, что неспроста его тянет на проспект. Он всматривался в людской поток и ждал, когда, наконец, откроется то, ради чего он пришел сюда. Смутное беспокойство охватило его. когда он заметил на себе взгляд. Настойчивый, напряженный, он заставил Майрама оглянуться. И он увидел трех подруг, одна из которых неотрывно смотрела на него, гипнотизировал я черными очами. Майрам смутно видел ее лицо, но почему-то был уверен, что глаза у нее черные. Она напнулась в сторону подруг и что-то им сказала. Те разом, точно по команде, посмотрели в его сторону и засмеялись тоже одновременно, дружно… «Вот оно!» — мелькнуло у Майрама. Ему захотелось тотчас же что-то предпринять, пойти за ними, присоединиться к ним, вместе с ними ходить по проспекту, смеяться, улыбаться встречным, шутить… И он пошел, и он нагнал их, и, встретившись с нею взглядом, широко и радостно улыбнулся. Но девушка, удивленно приподняв брови, гневно отвернулась, потянула своих подруг в сторону, недоуменно пожала плечами, как бы поражаясь его наглости. Майраму даже показалось, что он услышал ее гневный возглас: «Как вы смеете мне улыбаться? Вы, который не заслуживает одного моего взгляда?» Майрам внутренне похолодел, обругал себя последними словами за такую наивность… Тотчас же ему захотелось отыскать в. ее наружности какой-то дефект, который сразу бы уничтожил девушку в его глазах. Эх, если бы у нее был нос длиной с майрамовский! Но нет, он не мог не восхититься ею, воскликнув мысленно: «Хороша!», и оттого ему стало еще грустнее. И теперь еще часто вспоминается ему этот случай, и почему-то жаль того наивного, жаждущего прихода чего-то большого и светлого Майрама…
… — Привет, Майрам! Вкалываешь? — паренек со страшно знакомой физиономией сочувственно кивнул головой.
— Смена, — пожал плечами таксист.
Трамвай прошел. Пора ехать. Но «Крошка» не двинулась с места, потому что Майраму бросилась в глаза одна парочка. Он торопливо вышел из машины, хотя пассажир напомнил:
— Опаздываем в театр.
Майрам устремился к толпе, он пробивался сквозь нее, усиленно ловя знакомую прическу в море голов. Он не мог ошибиться. Девушка Сергея, которую он встретил в сельхозинституте. И не одна. Он должен узнать, кто с ней; это неправильно, что к девушке старается прицепиться кто-то, когда ее парень отбывает военную службу…
Наконец догнал. Рядом с ней мужчина: не молод, не стар, для нее же — стар. Будь он в самый раз, и тогда нельзя так…
Она стояла и смотрела на Майрама. Без тени смущения. Ждала, что скажет. А ее спутник сразу стал растерян, как вратарь, который пропустил мяч между ног и никак не может понять, как это произошло. И понять не может и прямо в глаза товарищам по команде нет мочи взглянуть. Он косился куда-то мимо Майрама и тоже ждал, когда ему скажут, что за тип вдруг вырос перед ними. Майраму было наплевать на то, что ее сопровождал солидный товарищ, имевший, судя по всему, в обществе вес куда больший, чем любой таксист. Незнакомцу надоело стоять и ждать, когда кому-то из двоих вздумается объяснить, почему его останавливают посреди людского потока и люди задевают его локтями и недовольно ворчат, что перегородили улицу… И он бросил вопросительный взгляд на свою спутницу, и она тотчас сделала движение, будто хотела обойти Майрама. Но Гагаев желал понять, почему она гуляет на виду у всех с этим дядькой.
— Пишет он, твой Сергей? — спросил он, сделав упор на словах «твой Сергей».
Спросил и с радостью отметил, что удар пришелся в девятку — в самый уголок ворот. Спутник ее занервничал и тут же обдал таксиста злым взглядом. Но Майрам упорно не замечал. Он ждал ответа. И она убедилась, что он не отступится, и, не глядя на хлыста, милостиво выдавила из себя:
— Пишет…
Спокойное слово, хорошее слово. Но оно далось трудно. Будь ее власть, Майрам бы сейчас исчез со скоростью, о которой таксистам и не мечтать. Но ее глаза не могут уничтожать, изгонять, я это его спасло… Значит, Сергей пишет ей, а она… не видно, чтоб ждала. Ишь, с какой неохотой выжала из себя «пишет».
«Почему меня так задело то, что она прогуливается с мужчиной? — с удивлением подумал Майрам. — Кто я ей — брат, жених? Месяц назад я только мельком отметил бы, что вот и девушка Сергея ничем не лучше других. Но сейчас я обижен! Горько обижен! Точно сам я был Сергеем»…
Уже позже он понял, что виноват Мурат! Майрам будто играл его роль. И лез на скандал, и он и не он. Говорил его голос, оскорбилась его совесть, — но толкал Мурат, возбуждали его нетерпение, его гнев.
— Ты его еще любишь? — спросил Майрам громко, так что прохожие оглянулись, окинули взором хлыста, а пристальнее — девушку. На этой стороне проспекта бродят все ужасно любопытные. И Майрам чувствовал, что среди прохожих, слышавших их диалог, большинство было на его стороне, и поэтому так зло, недоброжелательно поглядывали на нее. Вот только хлыст пока еще бродил в нейтралах. Ничего, сейчас и до него дойдет очередь… Майрам громко повторил:
— Любишь Сергея?
Она съежилась под взглядами прохожих. Она хотела вспылить, но чувствовала, что это будет не в ее пользу, и сдерживала себя, еще надеясь на благополучный финал. Нервничая, страдая, желая поскорее отделаться от таксиста, она попыталась превратить вопрос в шутку.
— Он это знает, — сказала она чересчур весело…
Но Майрам не давал ей опомниться, он нанес новый удар. Кивнув на хлыста, он спросил сурово:
— Знает и это?
И тут мужчина счел своим долгом вмешаться. Он сразу вырос в глазах Майрама. Нет, он не хлыст. Он не ретировался восвояси. Он сделал шаг к таксисту. Жаль, что по такому поводу столкнулись они. Извини, Майрам не знает, кто ты, но ты обидел хорошего парня. Незнакомца не испугало то, что свидетелей будет немало.
Ухажер шагнул к Майраму, но не успел и слова вымолвить, как тот встретил его грудь в грудь и выпалил ему в лицо:
— Увижу еще с ней — будешь иметь дело со мной, с другом Сергея. Понял?
И тут она попыталась втиснуться между ними. К чести ухажера, он отодвинул ее в сторону. «Молодец! — мысленно воскликнул Майрам. — Но не жди от меня пощады! Не пожалею ни твоего стройного носа, ни яркого галстука, ни репутации»…
— Ну и друзья у Сергея, — заявила она и свысока, тем значительным голосом, который бывает только у красавиц, добавила резко: — Конец! Ко-нец! Так и напишите своему флотскому Другу!
Есть капля, которая переполняет чашу, и тогда из нее выливается не одна капля, а гораздо больше. Есть камушек, который, срываясь с горы, тащит за собой сотни и тысячи других, и тогда вниз несется смертельная лавина, уничтожающая на своем пути все и вся. Ее слова явились той самой каплей и тем самым камушком…
Майрам не замахивался. Для замаха не было времени. Да и хлыст стоял очень уж близко к нему…
… Потом? Кто не знает, как все это бывает. Вокруг визг, крик, шум, толкотня и резкая трель, и Майрам еще не успел подумать, как быстро среагировала милиция, а уже увидел липко лавирующие между шляпами, головными платками, пышными шевелюрами; модными прическами две яркие фуражки…
На следующий день Майрам стоял перед столом Николая Николаевича, и голова его кружилась от бесконечного движения туда-сюда, начальник не в состоянии был сидеть в своем кресле и бегал из угла в угол, но нигде не мог найти успокоения я кричал ему в затылок:
— Теперь и это! Да сколько ж мне будет с тобой мороки? Раньше Думал, что с годами ты станешь дисциплинированнее. А теперь на что мне уповать? Не в школе же ты?! Ты работаешь, понимаешь? Работаешь! Взрослый человек! А как мальчишка набрасываешься на солидного человека! Ты хоть знаешь, кто он? Знаешь?
— Знаю, — старался попасть ему в тон Майрам.
— Так кто он? — Николаю Николаевичу не терпелось услышать, кого Майрам ударил. — Говори, кто?
— Бабник, — обрезал таксист начальство.
— Философ! — отмахнулся от его определения Николай Николаевич. — Философ! А ты с ним на кулачки! Нашел с кем! — и в который уж раз повторил резко: — Судить тебя будут.
Честно говоря, Майрам и сам не понимал, какого черта полез в драку. Ну, сказал бы Сергею, что никакого дела с ней не надо иметь. И все. Мурат подвел! Но разве можно об этом заикнуться Николаю Николаевичу? Он ведь его на смех поднимет…
И тут Майрама прорвало…
— А я и на суде все скажу. Сергей там на посту, на славном нашем флоте бережет покой страны… — он шпарил, будто читал газету. — Старается, чтоб чистое небо над нами было, чтоб не проливались слезы матерей и детей. А тут один из типов коптит небо!
— Погоди! Погоди! — пытался остановить его Николай Николаевич. — Все это мне известно…
— А известно ли зам, какую радиопередачу на флоте все как один слушают, и даже остряки перестают зубоскалить, когда она звучит из репродуктора? — горячился Майрам.
— Да при чем здесь радио? — взмолился начальник АТК. — Мы же не на кокференции радиослушателей. И мне нет абсолютно никакого дела до радио.
— Ага! Вам нет дела? А вот они каждый вечер уши навострят на репродукторы и ловят каждое слово диктора, когда он яро погоду на завтра говорит. Потому что им есть дело до этого! Они завтра будут на карауле, под открытым небом. Они месяцами в море. Им негде спрятаться от качки и соленых брызг. Погода бьет их в открытую. Это мы можем по домам рассоваться, телевизор посмотреть. А им служить!
Майрам еще долго кричал в таком духе, так что Николай Николаевич понял, что его голыми руками не возьмешь. В другие разы Майрам молчал, глотал. Любую мораль, а на сей раз — дудки! Потому что, хоть он сам и не служил на флоте, но знает, почем фунт лиха. И никогда не даст в обиду тех, кто служит.
— Стой! — закричал Николай Николаевич и встряхнул таксиста, насколько ему позволяли силы и габариты: — Стой! Не кричи! Это не твой кабинет! И не трасса! Молчи! Хватит!
В кабинете воцарилась тишина. Николай Николаевич прошел за стол и уселся в кресло. Устало уронил лицо на ладони и помолчал, отходя от азарта. Потом спокойно спросил:
— Драться-то зачем?
— Знали бы вы, как он ее любит, — тихо сказал Майрам и сам услышал в своем голосе дрожь правды и тоску.
Услышал это и Николай Николаевич. Он долго смотрел на Майрама и тоже проникновенно спросил:
— А ты никогда не слышал о Майраме — шофере нашей АТК, который тоже крутит чужую любовь?! Я это не по слухам знаю. Сам видел в его машине жену уважаемого человека. Или Майраму можно?
Ох и хитрюга начальство! Вот куда завернул. Неужто со стороны и у него выглядит все так, как у этого хлыста? Но это же неправда! Майрам никого не отбивает! Он не вор! Она сама этого хочет. И муж у нее совсем не такой, чтоб его уважали.
— У меня не так, — заверил Майрам решительно. Николай Николаевич хмуро посмотрел на него, прикинув, всерьез ли он считал, что у него не так, или валял дурака. Видимо, по лицу Майрама трудно было уловить, насколько он искренен, и Николай Николаевич глубоко вздохнул и с сожалением спросил, нет, не спросил, а стал утверждать:
— Когда ты серьезным станешь, Майрам? — не глядя на не-; го, махнул рукой, позволив покинуть этот знакомый Майраму до каждой трещины на стенках кабинет…
Майрам пошел к двери, но на пороге остановился. Он хотел, чтоб на сей раз эти стены убедились, что последнее слово за ним.
— Дядь Коль, — сказал он радостно, и это не потому, что ему хотелось быть веселым, ему действительно стало легче от мысли, посетившей его. — Дядь Коль, теперь к ней никто не подойдет — меня как-нибудь весь город знает! Побоятся! — и ему стало так весело, что он с удовольствием засмеялся.
Проходя мимо раскрытого окна своего начальства, Майрам услышал громкий голос Николая Николаевича, который кричал в телефонную трубку:
— Теперь я понял, почему твой философ бьет задний ход, просит прикрыть дело… Не в его пользу оно, не в его!..
… «Крошка» шла легко, плавно покачиваясь на рессорах. Шины несмело постанывали на поворотах. Душа радуется, когда ведомая тобой машина глотает километры по нежданно-негаданно оказавшейся свободной трассе, обычно загруженной до предела.
Если бы таксист знал, что его ожидает за поворотом!.. Рано или поздно, но наступит эта минута испытания, наступит непременно, ибо таксисты живут в объятиях случая и мчатся ему навстречу на больших скоростях. Они готовятся к этой минуте, они верят, что сумеют среагировать, вывернуть руль, нажать на тормоза… Но дорожные происшествия, как известно, обрушиваются на них внезапно, точно враг из засады, не оставляя на решение и ответные действия и доли секунды…
Убаюканный музыкой из приемника, Майрам расслабился. По обочине дороги навстречу шла длинноногая дивчина. Он высунулся из окошка, привычно посигналил, приветствуя ее, широко улыбнулся, махнул рукой и, поймав ее озадаченный взгляд, промчался мимо. Подъезжая к мосту, хотел сбавить скорость, но в зеркальце отчетливо увидел самосвал, вынырнувший с проселочной дороги и шедший на превышенной скорости впритык к «Крошке». Майрам не стал тормозить, и машина стремительно взлетела на мост, переброшенный через железнодорожное полотно.
«Крошка» уже перевалила подъем и пошла на спуск, когда ужас вмиг слил Майрама с мотором. Странно, но мгновенно оценив всю сложность ситуации, он как бы со стороны видел картину, которая произойдет с ним спустя доли секунды. Каждая деталь фиксировалась в его мозгу так, будто это случилось не с ним, а с кем-то очень близким и родным, за кого он отчаянно переживал, ибо боялся, что тот не сможет выкарабкаться. Выхода не было — был выбор: стать убийцей или погибнуть… В самом деле, что оставалось делать Майраму? Тормозить? Но следом за ним шел самосвал, между ними было метров шесть-семь, он непременно врежется в «Крошку», сомнет ее, искорежит, и они вместе: Майрам, «Крошка», самосвал и этот мальчуган лет пяти, что выскочил из-под перил моста — (Что он там делал, черт побери, в эту рань?!) — они все вместе бухнут с пятнадцатиметровой высоты на шпалы и станут месивом из железа и человеческих тел… Крутануть влево, чтобы обойти мальчугана? Но дорогу пересекала девочка, бегущая за малышом! И не сбить ее будет невозможно… Майрам потом так и не вспомнил, подумал ли он о том, что будет невиновен перед законом, если собьет малюсенькую фигурку, пересекавшую трассу в нарушение всех дорожных правил. Он лишь помнил, что все его существо, видя безвыходность положения, в котором он оказался, протестующе возопило, извергло из себя беспомощное и от этого еще более страшное: «Нет! Нет! Нет!»
Говорят, что самое быстрое в человеке — мысль! Майрам не успел пожалеть себя, он заранее хоронил себя, — а руки крутили баранку. «Крошка», сделав крутой вираж, чтоб не задеть мальчугана, который бежал прямо под машину, рванула на перила. Майрам видел, как она разбросала в стороны полосатые столбы и облегченно взмыла в воздух. Рельсы устремились ему навстречу с поразительной стремительностью, но Майрам успел подумать: хорошо, что нет поезда! Как будто это давало ему шанс на спасенье!
Не разобрался, в этот ли момент или мгновенье спустя кто-то внутри его в сердцах воскликнул: «Ага, попался! Так тебе и надо!», точно этих девчушку и мальчугана кто-то подбросил под его машину из-за грехов, совершенных Майрамом. Ему не дано было времени, чтобы возразить голосу, поспорить с ним, доказать ему, что нет у таксиста таких грехов, за которые лишают жизни…
Трудно поверить, но Майрам уловил момент, когда буфер машины врезался в рельс. Уловил, а толчка не почувствовал, потому что тело его к этому времени было уже беспомощно. Оно должно было дать сигнал чувствам о страшном толчке, потрясшем «Крошку» и обрушившемся на него… Но не дало. Не успело!..
Что было дальше? Перебежав мост, малыши, не успев испугаться, прижались невинными личиками к уцелевшим перилам и уставились на железнодорожное полотно. Когда бледный от ужаса шофер самосвала выполз из кабины и на дрожащих ногах добрался до перил, девочка растопыренными пальчиками показала ему на расплющенную «Крошку» и сообщила:
— Машина туда поехала…
— Упала, — уточнил малыш…
…«Крошки» не существовало. Была груда железа. Сплющившиеся, смятые ударом обшивка машины, корпус, крыша, днище, мотор мертвой хваткой были сжаты в безумном объятии. А внутри был таксист, беспамятный и безучастный. Толпе, сбежавшейся на железнодорожное полотно, не было известно, жив он или мертв. Но действовали так, будто таксист ждет их помощи и каждая потерянная секунда уменьшает его шансы на жизнь. И вокруг нервничали, охали, беспокоились, жалели, страдали, — и все ломали голову, как вытащить нещадно изломанного таксиста из железной западни.
Каждый вновь прибывший к месту происшествия жаждал поскорее узнать, что произошло, и водитель самосвала, уже оправившись от шокового состояния, в который раз рассказывал о самоотверженном поступке таксиста, будоража и без того взволнованную толпу.
— Надо вытащить героя, — заявила учительница, прибежавшая вместе со школьниками из здания, приютившегося напротив моста. — Необходимо его вызволить!..
Прибыла сварка. Рабочий деловито стал разрезать на куски груду железа. То один, то другой из толпы, не выдержав, подавал голос:
— Осторожнее, друг…
Сварщик в ответ зло поблескивал глазом. Ему пришлось немало покорпеть, чтоб вытащить из железного плена детину, вымахавшего в метр восемьдесят три сантиметра…
Потом пришло время «скорой» продемонстрировать свою прыть. Санитар упорно повторял в рацию:
— Приготовиться к операции. Велика потеря крови. Пострадавший в шоковом состоянии… Авария. Человек спас малышек, а сам, наверное, не выкарабкается…
Майрама доставили в больницу. Хирург проводил занятия со студентами, когда ему по рации сообщили, что надо готовиться оперировать героя… Героя… Так и сказали: «Героя, ценой, возможно, своей жизни спасшего малышей». Хирург мыл руки, а вокруг таксиста столпился медперсонал. На отсвечивающих белизной простынях четко вырисовывались загорелые ноги, могучий бюст и широкая шея героя. Огромными пятнами щедро расплывалась по простыне кровь…
Глаза хирурга — маленького, худенького старичка поблескивали из-за огромных очков… Вытянув руки в резиновых перчатках перед собой, он приблизился к операционному столу. С Майрама откинули простыню. И он бесстыдно представил всю свою наготу студенткам, чьи лица были спрятаны под марлевыми повязками так, что, приди в себя, Майрам бы все равно потом не узнал их при встрече на улице (хотя он и теперь, когда видит устремленный на себя насмешливый взгляд девушки, вздрагивает: она не из числа ли тех, кто видел его во всем блеске?)
— Приступим, — сказал хирург. — Надо бороться — и одной из вас может повезти, милые барышни! — Он обратился к высокой девушке: — Будешь ассистировать ты! Ты у нас будущий великий хирург. И не трусь, — шутливо добавил: — Помни: наградой служит Аполлон!
С легкой руки шофера самосвала, имя которого Майрам так и не узнал, и этого чудака-профессора, которому он. обязан жизнью, таксист стал в мгновенье ока самым популярным пациентом в больнице. И не только в больнице. Весь город заговорил о нем. Радио, газеты, даже телевидение поведали о его благородном поступке. Как будто у него был выбор. В самом деле, кто бы сбил ребенка?..
Слава Майрама только расходилась по городу, он еще лежал на операционном столе, а в коридоре больницы уже появились мать, Сослан и Тамуська. Их так и тянуло к операционной. Мать и Тамуська были в состоянии обморока. Сослан же был тверд и выдержан. То, что люди действовали, принимали меры к спасению брата, успокаивало его.
Николай Николаевич подошел к матери и сказал:
— Не волнуйтесь — оперирует сам Жутов. Он не таких воскрешал, — и показал на мужчину в свитере и джинсах: — Корреспондент. Героя узнает вся республика.
Корреспондент попросил у матери фотографию Майрама, и тут выяснилось, что у них нет приличных его фотографий, что Майрам их всегда кому-нибудь дарил… При этих словах Тамуська покраснела, вспомнив женщину в туфлях с огромными бляшками…
Из операционной Майрам попал в реанимацию, и лишь на третьи сутки его рискнули перевести в палату. В ней помимо таксиста было еще трое больных. Считалось, что все они уже на пороге выздоровления. А Майрам пребывал между тем и этим мирами. Лежал, весь перебинтованный. Нош и левая рука были привязаны к крюкам, свисавшим с потолка, и на них навешены тяжести.
Через час после того, как он был водворен в палату, скрипнула дверь. Больные оглянулись и увидели красивую девушку в накинутом халатике, которая приблизилась к кровати Майрама на цыпочках, склонилась и напряженно прислушалась к его тяжелому дыханию. Она присела к кровати и, не отпуская его руки из своих ладоней, замерла на добрый час. Больной, читавший книгу, бросил своим товарищам по палате многозначительный взгляд. Тот, что слушал радио в наушники, завистливо кивнул на девушку и в знак восхищения поднял большой палец…
Другой, подойди к нему такая девушка да возьми в свои ладони руку, поднялся бы из гроба, а Майрам никак не мог возвратиться на этот свет…
После обеда примчались, прервав съемки, киношники. Сообщение об аварии вызвало у всех один и тот же вопрос. Нет, никто не произнес его вслух. Но у каждого мелькнула мысль, а не кино ли стало причиной случившегося? И все почувствовали себя в ответе за Майрама. И бросили съемку и ворвались в больницу. Но к человеку, который без памяти и почти без надежды на выздоровление, не просто попасть. Савелий Сергеевич рванулся к главврачу. Но и тот отказал, хотя и оказался почитателем его фильмов. Конов, едва кто-нибудь в белом халате появлялся в коридоре, бросался к нему или к ней, совал в руки шоколадные плитки и умолял дать знать ему, кинорежиссеру, как только герой придет в сознание. Он даже оставил собственноручно составленную схему, как доставить весть до съемочной площадки. Майраму потом подарили этот листок с его дьявольским мелким почерком, где фигурировали номер телефона дежурного министерства внутренних дел, которому должны были позвонить из больницы, рация ГАИ, которая поможет дойти вести на пост, находящийся в пятнадцати километрах от места съемок, то есть у въезда в ущелье, сторожевая будка на стройке придорожного ресторана, откуда до киношников всего около двух километров. «А уж сторож сообщит нам — об этом я сам позабочусь!» — заверил режиссер.
Но Майрам пришел в себя только на четвертые сутки. Прорвалась, наконец, до него весть о красавице, дежурившей возле его кровати. Она не заметила, когда вздрогнули его веки, и он открыл глаза. Сперва была боль — страшная, нестерпимая… Потом сплошная пелена, которая мешала увидеть свет и чей-то взгляд. Напряженный, беспокойный, утомленный. Майрам никак не мог вспомнить, кому он принадлежал, но тревожил его. Он всматривался в ускользающую тень, он кричал ей: — Кто ты? Но голоса не было. Вопрос застрял в трут. От напряжения болели глаза. Но Майраму надо было поймать эту тень, увидеть, кому принадлежал взгляд, — и он широко открыл веки. Тень задрожала. Майрам застонал, она сжалилась над ним. Он увидел сидевшую у кровати девушку. Он с трудом рассмотрел ее лицо. А рассмотрев, не поварил. Возле него сидела Наташа! И в ее ладонях покоилась его рука! Нет, он не поразился и не потерял вновь сознание, хотя был близок к этому…
Услышав его стон, Наташа поспешно и радостно склонилась над ним. Майрам совсем близко увидел ее губы, глаза, шею… Она улыбнулась ему, будто извинялась перед ним. Он услышал, грустный голос:
— Шевелиться нельзя!
Из-за высокой спинки кровати радостно простонала мать:
— Прешел в себя, сынок!..
И тут же перед ним возникли Тамуська и Сослан. Майрам не смотрел на них, он видел только Наташу, он чувствовал только ее руки.
— Ничего, Майрам, ничего, — говорила она, вытирая пот с его лба. — Теперь все будет хорошо, — шептали ее губы, и Май рам, к своей радости, увидел у нее на глазах слезы…
Все! Он больше не был Майрамом. Он был человеком, у которого все получается так, как он задумал. Он закрыл глаза, чтобы никто не увидел, что и у него могут выступить слезы…
Вечером к нему нагрянули Савелий Сергеевич, Степан, Михаил Герасимович, Вадим… Они пробились в палату! Еще бы — кино! По схеме, составленной Коновым, весть о возвращении к жизни Майрама докарабкалась до киногруппы. Их приехало в больницу гораздо больше, но в палату прорвалось лишь четверо. Обложенные кульками с конфетами, виноградом, яблоками, коробками тортов, букетами цветов, они заполонили палату. Свалив свою поклажу на тумбочки, они, извиняясь и кивая головами больным, устремились к кровати Майрама и заговорили разом, весело и встревожено, перебивая друг друга, вцепившись взглядами в его лицо!..
Майраму стало тепло от их участливых слов и легких прикосновений к плечу и руке. Они говорили о том, что он напрасно их. бросил, что они присмотрели ему одну изумительную роль, точно специально написанную для него, ибо в ней его характер, его привычки, образ мышления, — и она ждет Майрама. И все в группе любят его и скучают по нему…
— Видел бы ты, как, узнав об аварии, плакала твоя законная невеста Таира, то есть — Люся Токоева, — твердил ему Савелий Сергеевич.
— С трудом успокоили, — кивнул головой Михаил Герасимович.
Вадим смущенно повел плечом, заискивающе произнес:
— Ты мне здорово помог. Я видел пленку с тобой. Ты, Май рам, дал мне ключ к решению образа Мурата. Спасибо тебе!
Он прикоснулся ладонью к его плечу, и хотя Майрам понимал, что в его словах много преувеличенного, но ему хотелось верить, что так оно и есть, что и его мученья на съемочной площадке не пропали даром… Майрам был совсем слаб. Их громкий, возбужденный шепот врывался в него оглушительным ревом, сознание то и дело пыталось удрать. Но он лежал тихий и впитывал в себя их голоса, их здоровье и бодрость. Он их почти простил.
В палату вбежала нянечка, упрашивая их уйти, твердила, что главный ее уволит, но они умоляли:
— Еще одну секундочку! Всего одну!
— Мы же его целую вечность не видели, — говорил Степан.
— Ради этой секундочки мы бросили съемку! — угрожающе поднял палец к потолку Михаил Герасимович.
И тут Наташа твердо и сердито попросила их покинуть палату, и они покорно вышли, кивая Майраму головами, махая руками… Савелий Сергеевич вновь показался в дверях, почтительно обмяв вставшую на его пути непреклонную Наташу, вместе с ней приблизился к Майраму. Оглянувшись назад и убедившись, что никто из киногруппы его не слышит, он склонился над ним, признался:
— Спать не мог, Майрам. Все размышлял над тем, не сиганул ли ты в пропасть из-за того, что роли лишили? Не верил, что ты мог с отчаяния, а отогнать сомнения не удавалось. И сейчас еще нет-нет, да и придет сомнение. Говори правду, Майрам. Не щади меня.
Майрам попытался улыбнуться. Милый, азартный, беспокойный и беспощадный Савелий Сергеевич! Да как это могло прийти тебе в голову? Неужели и в самом деле я похож на человека, который из-за выкрутасов судьбы может броситься в пропасть? Успокой свою совесть, товарищ режиссер. Не виноват ты в этом, не виноват!
Конов уловил ответ в его глазах, — и сразу засветился радостью, тихо засмеялся, склонился над Майрамом.
— Я верил тебе. И верю. Ты такой, как и он, Мурат. Еще не во всем. Но уже на пути к этому. Года через два начать бы съемки — не избежать бы тебе этой роли! И сделал бы ты ее как никто другой! Я это знаю… Выздоравливай, Май рам. Я еще приду!
Травмы оказались тяжелыми. Майрам на день по несколько раз терял сознание. Надежда была лишь на его могучий организм да на волю к жизни. Как-то придя в себя, он увидел Бабека Заурбековича. Ему было нелегко сидеть на стуле, то и дело клонило на сторону. Не потому ли сбоку прислонился к нему Петя? К кровати приблизился и Илья. Они обрадовались, что он открыл глаза, улыбались ему ласково и заботливо…
— Ни слова не произноси! — приказал Майраму Бабек Заурбекович. — Тебе нельзя говорить… Все свои силы направляй на одно — на желание выжить, выздороветь… Ты слышишь меня? Только об этом думай…
Майрам представил себе, как собирался навестить его Бабск Заурбекович, как одевали его, как Илья на руках снес отца к машине, как вносил по широким больничным лестницам наверх… И все эти мучения они перенесли ради того, чтобы Бабек Заурбекович повидал и подбодрил Майрама… Невольная слезинка выползла из-под век и побежала по щеке таксиста. Бабек Заурбекович увидел ее и стал успокаивать Майрама:
— Тебе нельзя волноваться. Все твои мысли должны быть только о том, чтоб поскорее встать на ноги. — Он глянул на внука: — Петя, положи сверток под подушку…
Петя вытащил из портфеля надвое свернутые листы бумаги, осторожно сунул их ему под подушку…
— Там самое мое сокровенное… — растроганно произнес Бабек Заурбекович. — Ты узнаешь, как я во второй раз родился…
— Ему нельзя читать, — сурово сказала Наташа.
— Это ему надо, это ему необходимо почитать! — настойчиво оборвал ее Бабек Заурбекович…
У Майрама в бессилии закрылись глаза…
…Раны Майрама заживали. Через полтора месяца сняли подвески. И теперь он выглядел далеко не так героически, как прежде, когда посетители сперва бросали взгляд на поражавшие их воображение крючки, на покрытые гипсом, вздернутые к потолку ноги, и глаза их становились почтительно заботливыми, ибо Майрам представал им в ореоле страдальца.
Наташа заглядывала к нему утром, ощупывала его ноги, грудь, бока…
— Не больно? — то и дело спрашивала она.
Куда там! Кто в такой ситуации в состоянии ощущать боль? Майрам молча улыбался ей. Он видел, что его соседи по палате в эти минуты переглядывались, весело подмаргивая друг другу. Но ему было все равно, ибо рядом была лучшая из лучших девушек, та, кто станет его женой. И не когда-нибудь, а как только он выпишется из больницы.
— И у меня рана, и на нее глянуть не мешает… — полушутя-полусерьезно заявил Наташе инженер.
— И вас посмотрит… — заявил любитель слушать радио и, чуть помедлив, добавил: — профессор…
Наташа аккуратно прикрыла ноги Майрама и облегченно сказала:
— Обошлось. Через месяц будешь на ногах!.. — и ушла…
— Выйдешь из больницы — она ждет у выхода, — глядя на Майрама, произнес инженер. — Для начала что ей предложишь?
— Цветы, — улыбнулся Майрам, рукой показав, какой большой букет цветов он ей преподнесет, и подмигнул: — Знаю сад.
— Дальше что? — заинтересовался инженер.
— В машину ее, — подумав, решил Майрам.
— В такси? — уточнил инженер.
Майрам утвердительно кивнул головой, не подозревая о подвохе.
— И — в горы! — мечтательно заявил он.
— С ходу! — усмехнулся, не скрывая иронии, инженер.
— Там хорошо, — сказал Майрам и присмотрелся к инженеру: что-то в его голосе вызвало у него подозрение. — Трава, тень, родник. И горы… Как люди… разные…
— Богат ты опытом, — кисло улыбнулся инженер и убежденно заверил: — Да тут осечка выйдет.
Он умолк, поглядывая ожидаючи на Майрама. И другие ждали, что ответит Майрам. Он задумался над словами инженера. Задумались, видимо, и его соседи, потому что любитель радио вдруг засомневался:
— Не оттуда заходишь… Такие, как Наташа, обхождения требуют.
Забыв о Майраме, соседи увлеченно стали вспоминать, кто каким путем добирался до сердца своей избранницы…
Майрам отвернулся к стене, насколько ему позволили гипсовые культяпки, и думал о новых проблемах, так неожиданно вставших перед ним как раз в тот момент, когда ему казалось, что все, наконец, уладилось, и жизнь засверкала ему улыбкой Наташи. Неужто все это может исчезнуть? Так и будут наши пути сталкиваться, но идти врозь? Нет, я постараюсь быть таким, каким она хочет видеть меня! Я стану таскать галстуки, в них буду приходить на работу. Я буду всем говорить «пожалуйста!». «Пожалуйста, садитесь!» «Пожалуйста, уплатите мне столько-то и ни копейки больше»… «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!!!». Только бы не оттолкнуть, не вызвать неудовольствие моей Наташи. Я буду говорить так, как тот лысый тип в клетчатом пиджаке, ходить, как он, причесываться, как он… Боже мой, но у него же нет чуба! Неужто ей такие нравятся? Езжай, Наташа, это даже к лучшему, что тебя направляют на целину. У меня появится время перестроиться, навести лоск на себя, вот только бы мне поскорее выбраться отсюда! Уж я начну набираться ума-разума!
— Коли чувствуешь, что она по всем статьям выше тебя, — услышал Майрам голос «читателя», — играй в молчальника… Пока не наберешься. Иногда помогает…
— Ты слышишь, Аполлон? — обратился к Майраму инженер — Придется тебе всю жизнь в молчальника играть…
Они засмеялись, а Майрам лежал, притворившись спящим, иначе ему пришлось бы кое-что им высказать, а он уже мысленно дал слово Наташе, что ни один тип не сможет вывести его из себя… Он пытался разобраться в себе, ему хотелось понять, почему у него в жизни все не так, как хочется ему. Вот и соседи но палате подтрунивают над ним. Почему им кажется, что Наташа не по нему? Почему он и сам страшится? Майрам, кажется, уловил, о чем ему настойчиво говорил тот пассажир, что смахивал на профессора. Надо жить, думая о будущем. Жить, зная, кто ты и какую роль играешь в обществе…
Меняли постель. На пол гулко упал бумажный сверток.
— Выбросить? — спросила нянечка.
Майрам вспомнил Бабека Заурбековича, его слова о том, что эти страницы надо непременно почитать, и осторожно развернул смятые листы бумаги…
…Прав был Сидчук, когда говорил, что самое трудное ждет живых после войны. Ощущение тоски и непоправимой беды охватило Зарему, когда июньским утром сорок пятого года она открыла дверь своей квартиры, и это чувство было такой силы, какой она не испытывала в самые трудные годы войны. Опустив вещмешок на пол, она прошла по коридору, распахнула дверь в прихожую, и не будь рядом Марии, она. наверняка бы опустилась у порога. Но нарочито бодрый голос Марии заставил ее выпрямиться:
— Вот мы и возвратились!
Зарема стянула с головы пилотку и привычным жестом — и как только он сохранился у нее спустя столько лет? — протянула руку к вешалке, чтобы повесить головной убор. Протянула, и… рука ее повисла в воздухе. Взгляд Заремы замер на вещах, что в терпеливом ожидании приютились на вешалке. Пальто и плащ Василия. Зарема вспомнила, как они покупали этот плащ. Спортивная куртка Тамурика. Будто вчера Гринин и сын сняли их с себя и повесили на крючки. Фуражка Василия. Он ее носил с той кожанкой, в которой Зарема впервые увидела его. Фуражка смотрела на Зарему, поблескивая тусклым козырьком, и вид у нее был такой тоскливый… Ох, вещи, вещи, как вы долговечны, когда к вам не притрагивается хозяин! Зачем вам это надо? Почему вы не исчезаете, когда хозяина вашего поражает смерть?!.
Зарема пошатнулась, поспешно прошла в гостиную и уселась на диван. На столе лежала книга на английском языке. Та самая книга, автором которой являлся мистер Тонрад… Зарема потянулась к ней. Но книга выскользнула из рук, гулко ударилась о пол…
Мария испуганно оглянулась, перестав вытаскивать вещи, пытливо посмотрела в лицо Зареме, которая, зажав уши руками, пыталась отогнать от себя голоса, а они не слушались, они штормом врывались: «Будет мне сыном…», «Я тебя в обиду не дам…» Она тряхнула головой, вскочила с дивана, решительно, убегая от голосов, подошла к окну, впуская яркий свет, раздвинула шторы, и сердце ее опять вздрогнуло: на подоконнике лежала буденовка. Зарема не сумела пересилить себя, схватила ее, обеими руками прижала ее к груди и услышала мальчишеский голос: «Ура! Даешь Перекоп! Пацаны, за мной!» Зарема застонала и проскользнула тенью к вешалке… Потом она долго сидела на диване, и перед ней на столе лежали буденовка и фуражка, и взгляд у нее был долгим, неотрывным, наполненным тоской и безысходностью. Укоризненно покачав головой, Мария отобрала вещи и унесла в соседнюю комнату…
Они обедали, когда скрипнула дверь и на пороге показалась Нина. Они молча смотрели друг на друга, пока Зарема порывисто не поднялась и не протянула ей навстречу руки. Нина сорвалась с места, обняла Зарему, беззвучно заплакала…
Мария и Нина уснули, а Зарема в отчаянии бродила по комнатам и тихо постанывала. Потом она вскрывала накопившиеся за годы войны письма, усилием воли заставляла себя вчитываться в строки, тяжело вдумываясь в смысл, но и это не помогло ей забыться и отвлечься от нахлынувших воспоминаний и переживаний. Она долго смотрела на спящую Нину и подумала, что, конечно, не может быть и речи, чтоб поддержать ее намерение ни за что не выходить замуж. Ей всего двадцать шесть лет, но потребуется время, чтобы боль по Тамурику ослабла, и рано или поздно ей надо устраивать жизнь, и это случится, это должно случиться, необходимо, чтобы это случилось. Так должно быть. Для нее же, для матери, боль утраты с годами не только не уменьшится, а, наоборот, будет усиливаться. И с этим ничего не поделаешь.
Зарема заставила себя вскрыть еще один конверт, попыталась вникнуть в иностранные слова, каждое из которых было ей знакомо, но смысл предложения ускальзывал от нее. Стоит ли терять время на пожелтевшие письма? Не мелко ли то, чем она занимается? Но что ГЛАВНОЕ? Где оно?.. Зарема невидящим взглядом уставилась в пространство перед собой…
…Кто знает, чем закончился бы спор, нежданно-негаданно разразившийся на глазах у всех мужчин аула, если бы вдруг Иналык не махнул рукой в сторону дороги, вьющейся из долины в гору:
— Смотрите, почтенные, человек к нам в аул завернул.
Горцы обрадовано вскинули головы, с преувеличенной заинтересованностью уставились вдаль, хотя какое это событие по нынешним меркам — кто-то приближается к Хохкау? Но в том-то и дело, что этот пришелец, кто бы он ни был, послан самой судьбой, ибо его появление может замять скандал. Хамат приложил ладонь с негнущимися узловатыми пальцами к бровям, пытаясь увидеть мелькавшую на фоне горных гряд фигуру путника.
— Солдат, — объявил Татаркак Кайтазов.
— Нет, женщина! — эхом отозвался Мурат, самим топом показывая, что он не считает стычку с Татарканом завершенной.
— Форму вижу, — не желал сдаваться Кайтазов.
— Погодите спорить, — примиренчески попросил Иналык. — Как к обрыву выйдет, — увидим кто…
Мурат шумно втянул в себя дым из трубки; глаза сквозь тусклые стекла очков в нелепой железной оправе обвели нетерпеливым взглядом аульчан. Послевоенный нихас являл собой причудливое зрелище: седобородые старики в черкесках сидели вперемежку с офицерами и солдатами, чьи погоны и кокарды фуражек были надраены так, что поблескивали под лучами горного солнца. Молоденькие офицеры и совсем еще юные, безусые солдаты приходили в кителях, при орденах и медалях, чтоб аульчане видели их в полной боевой форме. Приходили, не стесняясь ни костылей, ни незаживших ран. Многие из них правдами и неправдами улизнули из госпиталей, справедливо полагая, что дома и воздух — лекарство. Каждому хотелось повидаться с земляками, потолковать о годах, прожитых в огне войны, разузнать о друзьях и знакомых. Разговор метался от военной темы со всеми вытекающими отсюда страстями до сообщений о предполагаемых свадьбах и о болезни, что свалила в постель джигита, которого следует непременно проведать. Старики, естественно, отмалчивались, пока речь шла о фронтовых буднях и разных невероятных случаях, которыми так полна боевая действительность; запоминали подробности, чтоб в следующий раз могли уличить повторяющего свой рассказ. А известно, что с течением времени подвиг непременно обрастает деталями, более живописными и яркими, и это происходит независимо от воли рассказчика, без его злого умысла, и самое странное, что и самому фронтовику новая деталь не кажется выдумкой, более того, он уверен, что ничуть не приукрасил повествование, и искренне возмущается, когда старики изобличают его, обвиняя в излишней фантазии.
Наслушавшись фронтовых рассказов, седобородые тут же брали реванш, переведя разговор на дореволюционные темы. Теперь воинам приходилось слушать да слушать, а старики развязывали языки и в который раз подробно вспоминали давние события, и тоже не без приукрашивания, но уличить их никто не смел, ибо уважение к старшим у горцев беспредельно, и найдись охотник позубоскалить, он тут же получил бы взбучку, и даже сверстники не посочувствовали бы ему: то, чего нельзя простить мужчине во цвете лет, старикам не следует даже ставить в упрек…
Хамат с привычной степенностью девяностопятилетнего старца вел беседу, обращаясь то к одному, то к другому горцу. Ему почтительно внимали. Круг горцев был пошире обычного: вот уже целую неделю в ауле гостил Мурат, все такой же скупой на слова, пыхтящий трубкой, раненая, не сгибающаяся в локте рука выгнута набок, ладонь покоится на рукоятке кинжала; прибыл из долины и Татаркан Кайтазов, город ничуть не изменил его; люди не слышали от него ни громкого слова, ни раздражения… И тем неожиданнее было, что именно между молчунами Муратом и Татарканом возник спор. А началось все с того, что, воспользовавшись паузой в разговоре, Татаркан счел, что наступил, наконец, тот момент, когда он может приступить к делу, ради которого приехал в Хохкау и спозаранку поспешил на нихас.
— Мурат, я в городе искал тебя, а, узнав, что ты на побывке в родном селе, — прибыл следом за тобой, — вымолвил Татаркан. — Собрался я на пенсию. Годы подошли — чего ждать? — Он выудил из глубокого кармана галифе залежалые бумажки и показал их Мурату. — Ты в этих делах силен — как-никак нарком был. И начальство к твоему голосу прислушивается. Посмотри справки да скажи, к кому от твоего имени обратиться, чтоб не обидели меня размером пенсии.
Аульчане с интересом ждали, что скажет Мурат. Загадочен и непонятен он был им. Они никак не могли привыкнуть к его манере держать себя. Нет, он не чурался их, охотно появлялся на нихасе. Свадьба ли, похороны — даже из города отзывался. Но вел себя отчужденно, не встревал в разговоры, не шел на откровенность. Мурат вызывал у земляков и восторг, и недоумение, почему он всегда так суров и молчалив. Сидит, съежившись, попыхивая старенькой трубкой, набросив на спину видавшую виды бурку, изредка сквозь кругляши-очки бросая на рассказчика пронзительный взгляд, точно требуя, чтоб он говорил только правду. Никогда заранее нельзя было предугадать, как он себя поведет. И в тот момент, когда Татаркан протянул ему справки, Мурат излишне резко встрепенулся, порывисто отвел его руку от себя, суровым, ничего доброго не предвещавшим голосом охладил его пыл:
— Когда нарком был, я тоже не на бумаги — в глаза людям смотрел и спрашивал, за что пенсию давать. Понял? За что? И тебе, Татаркан, скажу напрямик: не заслужил ты пенсию! Не заслужил!..
Не ожидавший такого поворота дела Татаркан ошарашено заморгал глазами, оглянулся, ища сочувствия, на горцев; не получив поддержки, вконец оторопел, онемел. Пауза отозвалась в ушах горцев звенящей тишиной. Изумленные горячностью Мурата, от которого, бывало, и слова вырвать невозможно, они слушали перепалку со все возрастающей озабоченностью.
— Сидящий в тени не поймет того, кто на солнцепеке, — наконец, вздохнул Татаркан.
— Тебя — не пойму! — решительно заявил Мурат. — Никогда!
И в этот момент Иналык махнул рукой вдаль:
— Смотрите, почтенные, человек к нам в аул завернул.
И горцы ухватились за тот факт и терпеливо ждали, когда незнакомец приблизится.
— Еще в чей-то дом радость идет, — промолвил Иналык.
— Многие ждут, на чудо надеются, — сказал Хамат.
— А возвращается мало, — горько произнес Иналык. — Вот и от Тузара нет весточки. Пропал без вести — как это можно?
Незнакомец на время исчез с поля их зрения, обходя скалу и хадзар Гагаевых, и вдруг как-то сразу оказался на гребне дороги, уже прямиком бегущей к аулу.
— Военный! — обрадовался Татаркан.
— Женщина! — эхом отозвался Мурат.
— Оба правы! — поразился Иналык.
— Кто бы это мог быть? — удивился Хамат. — И каким ветром ее сюда занесло?
— Наверно, до развилки на попутной добралась, а оттуда пешком, — невпопад ответил Татаркан.
Горцы умолкли, дожидаясь, когда незнакомка приблизится к ним. Женщина еще издали заметила, что мужчины на нихасе следят за нею. Ее охватило волнение. Поравнявшись с нихасом, она остановилась:
— Добрый день вам, старшие!
— И тебе желаем того же! — сказал Хамат и горделиво поглядел на горцев, обрадовавшись, что военная женщина оказалась осетинкой. — Милости просим в наш аул.
— Спасибо, Хамат, — поблагодарила она и, собравшись идти дальше, тряхнула вещмешком, поправляя его на спине.
Солнце било в глаза старцам, им никак не удавалось разглядеть черты ее лица, и они молча переглянулись, пожав плечами в знак того, что не узнают женщину-офицера.
— Вопрос есть к тебе, уважаемая гостья, — остановил ее Хамат.
— Только не расспрашивай меня, почтенный, — попросила она с горечью. — Я ваше сердце не порадую. Горе несу с собой, тяжкое горе…
— Да это же дочь Дахцыко! — воскликнул Дзамболат. — Та, что в ученые вышла!
— Похищенная! — ахнули горцы.
— Ты — Зарема, — всмотревшись в ее лицо, убедился Хамат.
— Тень моя, Хамат, тень, — опустила голову Зарема.
Хамат поспешно поднялся. Следом вскочили остальные. Сделав шаг к гостье, они остановились, вытянув руки по швам, молча уставились взглядом в землю, выражая по обычаю соболезнование.
— Знаем: большое горе постигло тебя, — сказал печально Хамат. — Тотырбек поведал нам о гибели твоих мужа и сына.
Мир праху их.
— Пойду я, Хамат, — тихо произнесла Зарема. — Мать хочу поскорее повидать.
— Она прошла на край аула, в дом нашего Заурбека, — Иналык оглянулся. — Эй, кто помоложе! Сбегайте, предупредите Дунетхан.
— Спасибо, Иналык, — поблагодарила Зарема и пошла… Старики молча смотрели ей вслед.
— Это она правильно сделала, что в Осетию возвратилась, — промолвил Мурат. — На родине и раны быстрее залатают.
— Такая рана вечно кровоточит, — задумчиво сказал Дзамболат.
— Зарубцуется, — высказал надежду Иналык.
— Но не заживет, — покачал головой Хамат.
У камня, что по-прежнему красовался на берегу речки, Зарема остановилась; жадно окинула взглядом окрестность, точно обняла ее. Здравствуй, камень! Здравствуй, аул! Соскучилась я по вас. Всю войну мечтала об этой минуте. Но не такой я видела нашу встречу, аул, не такой… Рядом со мной должны были стоять Тамурик и Василий. Просил меня муж об этом. Обещала. Да все времени не было. Не сдержала слово! Прости меня, аул! Теперь им больше не видеть тебя… Она с новой силой впитывала в себя боль утраты, ужас потери… И слезы у нее на глазах, и голос дрожит, и руки лихорадит, и плачет она, и жадно втягивает в себя крепкий воздух гор. Прошлое возникает перед нею так отчетливо, что она узнает и деревцо, и камень, что были «свидетеля м» отчаянной скачки, разделившей ее жизнь на две неравные части: на детскую беззаботность и смех и на зыбкую стезю счастья и плач. Вот здесь и произошло то превращение юного существа, ждущего от будущего радостей, в человека, понявшего, что жизнь — не только приобретения, но и жестокие утраты. Здесь, за этой высокой вершиной, путь к которой лежит по серпантину дороги, что то скрывается за горой, то вновь выплывает на ее поверхность, но уже десятком метров выше выплывает, чтоб опять скрыться и вновь появиться очередным витком выше, — вон там, за скалой притаилась пещера, которая и стала свидетельницей ее короткого и зыбкого счастья и тяжелых невзгод, ее отчаяния и возмужания… Как давно то было и как недавно! Для большинства аульчан это далекое прошлое, ИСТОРИЯ, ибо все, что случилось до рождения их, кажется им таким древним, что следы впору искать в архивах и учебниках. А для нее, Заремы, застывшей на краю обрыва, — это страница жизни, все еще переживаемая, все еще кровоточащая. И пусть молодежь не изумляется ее слезам и женской слабости. Доживут до ее лет, еще неизвестно, сумеет ли кто сдержать слезы при встрече со своим детством…
В таком состоянии Тотырбек и застал ее. Опираясь на костыль, он так спешил, что спотыкался на каждом шагу. Он впервые видел ее в кителе, в защитного цвета юбке, в тяжелых сапогах; пилотку она сорвала с седой головы и мяла в нервных руках.
— Приехала?! — выдохнул он. Они замерли. Два пожилых человека. Две исстрадавшиеся Души. Она хрупкая, худенькая. Он жилистый, сутуловатый. Тотырбеку показалось, что в ее глазах сверкнула молния, но тут же потухла, гнев уступил покорности, и Зарема печально произнесла:
— Здравствуй, Тотырбек.
— Здравствуй, Зарема, — в тон ей вымолвил он.
Время остановилось. В мире для них ничего сейчас не существовало. Только они, их годы, их прошлое, их боль… Тотырбек внутренне содрогнулся, увидев, что натворила война и время с его милым и любимым по-прежнему человеком. Жестоко ругнув себя за эти недостойные мысли, он отбросил костыль и вытянул вдоль туловища руки:
— Я вместе с тобой скорблю по Тамурику. Ты знаешь: я его считал за сына.
— Молчи! — закричала Зарема и заморгала, отгоняя слезы; поняв, что обидела его, мягко сказала: — Молчи, Тотырбек, не говори о нем. Я больше не могу. У меня самой в голове мысли только о нем. Я не выдержу!!! — она тряхнула седыми волосами, отгоняя от себя страшные воспоминания. — Прошу тебя, Тотырбек, расскажи о чем-нибудь другом. О себе. Как воевал? Где был ранен?
— Долго рассказывать, где воевал, — у него на душе стала муторно, но он пересилил себя. — Как все, так и я. Себя не щадил. Дрался, как учил Кирилл: и штыком и прикладом…
— Так и остался одиноким, — сказала она, глядя, как ему показалось, на него с жалостью.
— Люди думают, что один, — он положил тяжелую ладонь себе на грудь. — А у меня здесь еще один человек живет. Уже почти сорок лет, — и после паузы признался: — Представить себе не можешь, Зарема, как рад тебя видеть…
— Не надо, Тотырбек, не надо об этом, — попросила она и поспешно, боясь, что не выдержит, прошептала: — Грустно мне, что сделала тебя несчастным. Прости…
Он благодарно вздохнул, притронулся рукой к ее кисти:
— Ты не сделала меня несчастным, Зарема.
Они были светлы и честны в своих помыслах, они как бы подводили итог жизни. И были полны желания смягчить тягостные воспоминания, пощадить чувства друг друга. Знал бы он, какой силы удар внезапно обрушился на эту хрупкую женщину, которая потеряла сына, поразился бы, как велик ее дух, если она не исходила криком отчаяния… О чем думала она, закрыв глаза? О поездке ли, что обернулась к ней неожиданной стороной? Почему ей казалось, что два события: гибель Тамурика и эта странная встреча в отеле, — одно целое? Почему они в ее воображении слились? Мысль упорно ворочала час за часом ее пребывания по ту сторону Атлантики и беспрестанно сверлила мозг, убеждая, что события, случившиеся с ней, — звенья одной цепи и их нельзя рассматривать каждый в отдельности… Сердце ее лихорадило.
— Не много ли ошибок в жизни совершил ты, Тотырбек? — спросила она с горечью. — Не пора ли покаяться?
Тотырбек вздрогнул. Почему она так испытующе смотрит на него? Отчего сдерживает в голосе жестокие ноты, будто боится, что собеседник испугается, замкнется в себе? Неужто что-то узнала? Но как? От кого? Чушь! Смерть сына и мужа виной тому, что все в ней кричит о тоске и страдании? Страшно подумать: узнай она частицу того, что известно Тотырбеку, — ей не хватит воздуха, хоть вливай его огромными насосами. И слава богу, что он, Тотырбек, тверд, и ей, чтоб выведать упрятанную им в юности тайну, нужно вырвать из его груди сердце.
Столько лет он казнил себя, не находя ответа, почему пошел на поводу у неблагодарного и эгоистичного друга, почему чувство ложного товарищества все время стояло между ним и Заремой и мешало ему открыть ей глаза? Он, Тотырбек, виноват в том, что она всю жизнь молилась на идола! Он, который так любил ее, виноват в том, что она несчастна. Это он уверил себя, что не имеет права говорить! И молчал. Месяцы, годы, десятилетия… Но сейчас дрогнул. Потому что неожиданно прочел в ее глазах — знает! Знает? Если это не так, если не знает, — тогда отчего она, ранее никогда не протянувшая ему руку, вдруг взяла в ладони его лицо, внимательно глянула в глаза…
— Были, были ошибки, — тяжело признался Тотырбек, — и стоили мне… Если бы только мне!.. — Он растопырил указательный и средний палец: — Две! Первая, когда позволил Таймуразу опередить себя… — он умолк.
— А вторая? — спросила она, с трепетом ожидая признания.
— ЕЕ не узнаешь! — закричал он. — Я унесу ее с собой в могилу! Унесу, чтоб никто, никто!..
Ну, что ж, Тотырбек, будь тверд в своем молчании. Раньше тебе следовало заговорить, еще тогда, когда Таймураз уговорил тебя помочь обмануть меня, убедить в его гибели. Твое признание освободило бы меня от многих мук, заставило бы увидеть все в истинном свете. Но теперь поздно. То, что ты, Тотырбек, хочешь унести в могилу, ужасно. Она представила себе, сколько лет Тотырбек корит себя, и вздохнула:
— Сам ты, Тотырбек, избрал свою судьбу.
Тотырбек уловил горечь в ее словах, внутренне сжавшись, встрепенулся:
— Ты хочешь спросить о чем-то?
Он охотно взвалил бы ее заботы на свои плечи, доказывал это десятки раз. Зарема еще в те далекие годы жизни в пещере почувствовала, что он это делал не только потому, что являлся другом ее погибшего мужа-похитителя. Но сейчас засомневалась, не было ли то заглаживанием вины перед ней. Но глаза его не лгали. Любит! До сих пор! Любит и топчет свою же любовь ложью?! Заботливый ты, Тотырбек, заботливый. Но что ты натворил? Скрывая правду, ты щадил меня? А обернулось все и против меня, и против тебя? Все у нас могло быть иначе, открой ты мне глаза на человека, который был недостоин любви. Вот и сейчас ты мучаешься, потому что тайна жжет тебе грудь. Для меня уже это не тайна, но я не стану тебе наносить новую рану. Не желаю тебе это испытать — встречу с неблагодарным другом, взвалившим на тебя тяжелый груз лжи, которую ты мечтал унести с собой в могилу. И Зарема сказала:
— Я хотела увидеть в твоих глазах, сердишься ли ты на меня.
— Моя душа всегда светлела, когда я о тебе думал, — сказал он. — Здесь ты или нет, а все равно во мне живешь, Зарема, всегда с тобой совет держу.
Это было опять признание в любви, но она решила не принимать его, сказав уклончиво:
— У кого в груди сейчас нет памяти о погибших? Все их в душе берегут. Все отдали бы, чтоб только были живы.
Он неуверенно пожал плечами:
— Не знаю, не знаю, всегда ли хорошо, если жив остался. Сам не могу понять, радость приближается или горе, обрадуется мать вести о сыне или нет…
— Если жив — значит радость, — убежденно заявила Зарема.
— Вон спешит к тебе Таира. Сказать бы ей о сыне, да язык не поворачивается.
— Погиб Бабек? — вздрогнула Зарема.
— Жив сын Таиры, да двух рук лишился! — через силу сказал он.
На тропинке показались запыхавшиеся Таира и Дунетхан. Они бежали к Зареме, плача и взмахивая в горести руками. Не отступи в сторону Тотырбек, они смяли бы его.
— Где моя Зарема? Где моя несчастная?! — задыхаясь слезами, кричала Дунетхан. — О-о, почему ты одна?! Почему рядом с тобой нет моего внука?!
Наплакавшись, они оторвались друг от дружки, и Тотырбек шагнул К1ним:
— Таира, тебе надлежит к кувду готовиться, — чересчур бодро заявил он и неуверенно добавил: — Твой сын к аулу приближается.
— Мой Бабек?! Нашелся! — Таира ладонями обеих рук шум но шлепнула о бедра. — Бабек мой едет! Вы все слышали?! Жи вой!!! Мой Бабек! Но где он? Я хочу его видеть! Я хачу его обнять!
Совсем теряя уверенность в себе, Тотырбек отвел глаза в сторону, нехотя произнес:
— Послушай, Таира… Он не такой… Не такой, каким ты его знала…
Таира смотрела на него и ничего не понимала.
— Загадками говоришь, Тотырбек, — упрекнула его Дунетхан. — Как помять твои слова?
— Он был ранен, — выдавил из себя Тотырбек.
— Ранен?! — ахнула Таира.
— Будь стойкой, Таира, — беспомощно взглянул на нее Тотырбек и, боясь лишиться мужества, поспешно добавил: — У Бабека нет… рук.
— Нет рук? — Таира непонимающе глянула на Зарему, мол, что за глупости позволяет себе председатель. — Как без рук? Что ты говоришь, Тотырбек? — и вдруг пошатнулась, чудовищность этого сообщения дошла до ее сознания. — Мой сын — без рук?! Бедный мой Бабек… Живой, но безрукий! Калека! Как же он теперь? — Она заплакала, потом вдруг заторопилась: — Я побегу к нему! Мне надо видеть его! Где же он, безрукий? — она бросилась на грудь к Дунетхан, и они в один голос запричитали.
И тогда Зарема не выдержала, громко закричала:
— Тотырбек, а глаза его смотрят?
— Смотрят, — вяло ответил он.
— Голова цела?
— Цела.
— Голос есть?
— Есть.
— Таира, перестань! — Зарема яростно встряхнула подругу детства. — Ты будешь видеть его, слышать дыхание его, ты будешь обнимать его! Не каждой матери это дано.
— Но я никогда не увижу его рук. Никогда! — плакала Таира.
— Таира! Не плачь! Не смей! Ты не должна встретить его плачем. Слышишь? Он — герой! Он — победитель! Не стыдиться своих ран, а гордиться ими должен он!
— Не буду плакать, не буду, — продолжала рыдать Таира.
— Ты мать его, Таира. Сумей взять себя в руки! Если бй ты знала, как трудно было врачам вселить в Бабека желание жить.
Он боится этой встречи с матерью не меньше, чем ты, жалость отравит ему жизнь! Таира, сегодня ты даешь своему сыну жизнь во второй раз. Пересиль боль. Радуйся возвращению сына!
— Я радуюсь, — плакала Таира. — Честное слово, радуюсь.
— Не в себе она, — всхлипнула Дунетхан. — Не успокоить ее. Вот и ты, Заремушка, еще ни разу не улыбнулась. Ты плачешь по Тамурику. Плачешь! Не слезами, — душой! Вижу, не обманешь мать. Такое сделала с нами война!..
— Торя и страдания мы хлебнули сполна, но ты, мать, неправа, говоря, что война сломила нас, — возразила Зарема. — Нет!
— Идут! — шепнул Тотырбек.
Со стороны дороги послышался гул голосов. И тут дерзкая мысль мелькнула у Заремы. Она приподняла голову Таиры, вперила свой взгляд в ее глаза, шутливо — сквозь слезы! — спросила:
— Ты ли это, Таира?
— Я это, я, твоя подруга детства. Несчастные мы с тобой!
— Не верю, что это ты. Таира поверяла гармони и горе свое, и радость. Где твоя гармонь?
— Сейчас будет! — сорвался с места Тотырбек и побежал к аулу.
Когда запыхавшийся он вернулся с гармонью, Зарема осторожно взяла ее у него из рук и подала подруге:
— Докажи, что ты Таира…
— Не до музыки мне, — с горечью отмахнулась Таира.
— И сын не признает тебя, если не встретишь его гармонью, — уловив замысел Заремы, Тотырбек поспешил на помощь.
— Бери, подружка, — Зарема «насильно вручила Таире гармонь. — Доверься ей! Ну же!
Пальцы Таиры через силу вывели несколько тактов. Звуки поразили слух фальшью. Таира опустила гармонь, закричала в отчаянии:
— Не получается!..
— Должно получиться! — потребовала Зарема. — Должно! Ну, нашу горскую! Смелее! А я стамцую!
— Станцуешь?! — застонала Дунетхан. — У тебя же погиб сын!
— А я не хочу, чтоб погиб еще и Таирин Бабек! — зло сверкнула глазами Зарема и гневно приказала подруге: — Играй же!..
Наконец, гармонь вздохнула, ожила в руках Таиры. Понеслись огненные звуки танца, закружились меж вершин гор, полетели навстречу двигавшимся по дороге горцам.
— Выходи, Тотырбек! — потребовала Зарема.
— С этой палкой? — покачал головой он.
— Что ж, придется без партнера, — выпрямилась Зарема… Сердитый на Татарина за бестактную просьбу и на себя за то, что не сдержался, Мурат возвращался с нихаса домой. Услышав звуки гармони, он свернул к камню и увидел Зарему, бодро семенившую ногами, даже пытавшуюся джигитом вскочить на носки по всем правилам осетинского танца. Он ахнул: не сошла ли с ума от горя? Тотырбек развеял его недоумение:
— Не для себя танцует — для Бабека, возвращающегося калекой.
Вот оно что! Мурат почувствовал, как веко его предательски задрожало, глаза увлажнились. Много десятков лет не случалось с ним такого… Заметив Мурата, Дунетхан испуганно прижала ладонь к губам:
— Зарема, прекрати! Стыд какой!..
— Нет, Зарема, не останавливайся! — к вящему удивлению Тотырбека закричал срывающимся от волнения голосом Мурат. — Иду к тебе!
— Когда камень катится — и он крылат, — встал на его пути Тотырбек. — Куда тебе, Мурат, с твоим сердцем?
— Когда гора валится, — не подставляй грудь, — задавит тебя, — оттолкнул его с пути Мурат и протянул ему палку: — На, тебе еще одну, председатель, — он степенно сделал несколько шагов в воображаемый круг и неожиданно пошел водить ногами, выкидывая коленца.
На музыку потянулись люди. Неторопливо спустились с нихаса старики во главе с Хаматом, с удивлением поглядывали на несчастную Зарему, потерявшую от горя голову. Да и с Муратом такого еще никогда не бывало!
— Ой, устала, — поглядывая на приближавшуюся по дороге толпу, простонала Зарема. — Годы, Мурат, годы…
— При мне о годах говоришь?! Камень пока катится — мхом не обрастает. Человек, пока ему жить хочется, — не стареет. Я не старый — почтенный! Потому что жить хочу! И чем больше живу, — тем больше хочу. Потому что вижу: жизнь своей светлой стороной к людям оборачивается, лучи ее греют и мои почтенные кости! — он закричал бодро: — Люди, смотрите: старый неграмотный Мурат танцует с ученой! Эй, Таира, поддай жару!..
— Красота неба открывается, когда расступаются тучи, а душа человека — в танце, — сказал задумчиво Хамат.
Толпа горцев свернула с дороги к камню. Зарема высмотрела в ней молодого, растерянного, тоскливо поглядывавшего вокруг паренька, у которого оба рукава гимнастерки были заправлены в брюки… Бедный Бабек, — невольно сжалось сердце… — Но пора, пора!..
— Люди, смотрите, герой прибыл! — закричала Зарема. — Победитель! Наш Бабек!
— Бабек! Внук! — обрадовался Иналык и вдруг растерянно оглянулся на стариков: — Что с ним?
— Ой, горе! Ой, несчастный Бабек… — простонал Хамат. — Лучше б я умер вчера, чем видеть такое…
— Ты играй, Таира, играй! Не уступишь ли ты, Мурат, место храбрецу? — широко улыбаясь, будто не замечая увечья Бабека, не слыша стона, пробежавшего по толпе аульчан, Зарема, подплыв в танце к инвалиду, весело и задорно посмотрела ему в лицо. — Проверить хочу тебя, Бабек, не забыл ли ты вдали от Осетии своих родных танцев? Покажи свою удаль!
— Но я… — Бабек пытался скрыться за спины горцев.
— Нет, не ускользнешь от меня, — бесцеремонно ухватила его за шею Зарема. — Это Тотырбеку не станцевать — он в ногу ранен. А ты, Бабек, обязан подарить мне танец.
— Эй, Бабек, как себя ведешь? — чересчур рассерженно закричал Мурат. — Женщина приглашает! Вперед, солдат! Да не подкачай, не то отведаешь моей сучковатой палки, — показал он костыль.
— Догоняй, победитель! — понеслась по кругу Зарема.
Кто-то подтолкнул Бабека в спину, и он, не веря самому себе, пошел вслед за Заремой, ноги сами собой уловили такт танца. И ожил солдат, слабая улыбка сменила растерянность…
— Молодец, джигит! — восторженно закричал Тотырбек.
— Он у нас всегда был хорошим танцором, — непослушными губами пробормотал побледневший при виде увечья сына Заурбек.
Таира играла, не смея поднять головы. Иналык горестно ухватился рукой за седую бороду. Это было тягостное зрелище — танцующий безрукий парень… Но с каждым мгновением, с каждым новым шагом Бабека на смену жалости приходила радость от силы духа человеческого, что не позволяет ни в какой беде забыть о том, что сама жизнь — уже победа!
— Таира! Посмотри на своего сына-молодца. Он здесь! Он танцует!
Гармонь неестественно взвизгнула. Таира бросилась к сыну, глядя прямо в глаза ему, чтоб не видеть пустые рукава, обняла:
— Сын! Вернулся!..
— А я… А я… — растроганно пробормотал Бабек и вдруг закричал: — Мама! Я обещал тебе возвратиться! Я сдержал слово, — мама! А все остальное — ничего, правда?! — он стоял, позабыв в этот миг о своем непоправимом несчастье…
Расталкивая людей, пробирались к Бабеку Хамат, Иналык, несчастный Заурбек…
Мурат, заподозрив неладное, подошел к застывшей в стороне Зареме, обнял ее за плечо:
— Держись, держись, Зарема!
— Боялась, что разрыдаюсь, такой он горемычный, — призналась она.
— Люди! — закричал Мурат и притянул к груди ученую: — Обнять хочу нашу Зарему. При всем народе. Чтоб никто ничего плохого не подумал.
Подтрунивая над самим собой, Мурат пытался под шуткой скрыть охватившую его взволнованность и торжественность. Но людей не обмануть. На зеленом сукне ее кителя его почерневшие, широкие, узловатые руки шевелились в нервной дрожи. Предательская слеза побежала, спотыкаясь о борозды, выискивая на щеке кратчайший путь к седой бороде, а найдя его, затерялась в жесткой щетине. Взволнованность его передалась и толпе. Мурат, не отпуская плеча Заремы, трогательно произнес:
— В жизни я видел много сильных людей. И себя слабым не считаю. Но перед силой твоей и мужеством склоняю голову, женщина. И горжусь тобой, солнышко мое Зарема!
— О какой силе говоришь? — растроганно пробормотала Зарема.
— Все знают, о какой силе я вспомнил. Не о той, что идет на себя и быстро иссякает. Кто для себя живет, от людей бежит, — тот из памяти людской вон! А твоя дорога, Заремушка, не от людей, а к людям. И это дает тебе крылья. Прав я, земляки?
Под дружным хором голосов, обрушившихся на нее, Зарема стояла съежившись, бессильно уронив руки, невольно шепча:
— Не успокаивай меня, Мурат, обманываться больше не желаю. Мужа — нет, сына — нет, никого нет… Совсем одна осталась, совсем. С какой стороны ни посмотри на меня. Забыть бы…
— Забыть? — возмутился вдруг Хамат. — Надо ли забывать то, что было в жизни? Забывший прошлое становится своей собственной тенью. А что может быть горше? Людям кажется, что главное в жизни — это то, что происходит с ними сегодня. А на самом желе человек живет будущим, но силен он ПРОШЛЫМ! И плохим и хорошим, всем, что случилось в жизни. Без прошлого он беден, как бедны те, что только о сегодняшнем пекутся Обмануть прошлое нельзя. От него не убежать, как и от своей тени. И с собой в могилу не унести ничего из этого мира. Оставить частицу себя людям — в этом счастье человека!
— Хорошие слова, Хамат! — растрогано сказал Мурат.
— Ив старой оболочке есть свежие мысли, — улыбнулся старец — Сегодня я буду делиться ими щедро. Не ученый я, но скажу: мужество делает человека человеком. Жизнью бросаться — удел отчаянных, дорожить жизнью — вот цель мужественных и сильных, тех, что знают: смерть нас возьмет, а жизнь будет продолжаться. Все, что случилось с тобой, Зарема, я помню, и долг желаю тебе отдать. Люди! Я слово хочу сказать. О Зареме. Жаль, что не на нихасе.
— Говори, — нетерпеливо закричали горцы. — Считай, что на нихасе мы. От имени всех нас говори!
— Пусть обижаются хранители старины, а я внукам и правнукам, и детям их детей рассказывать стану, что, когда невмоготу бывало, черпал силу у тебя, похищенная. Вот вам слово почтенного Хамата! Я говорю тебе, Заремушка, нет, не одна ты. Была одна, а теперь не одна. Сама пошла новой дорогой и за собой многих повела. А что тебе казалось, что одна ты, — так идущий впереди других не видит, не каждому дано с шашкой впереди быть. Ты шла первой, а за тобой ого сколько потянулось! О других не говорю — о себе скажу. И у нас в семье есть ученый. Кандидат наук. Не знаешь моего Цоцко? Узнаешь. Как услышит о твоем приезде, примчится в аул, — он поискал по толпе: — Эй, Эльмурза, где ты?
— Здесь я.
— Говори, какие на свете профессии имеются.
— Врач.
— Есть у Кетоевых, — гордо махнул рукой Хамат.
— Инженер.
— Есть! — растопырив пальцы, он показал: — Трое!
— Геолог.
— Есть! — обрадовался Хамат. — Есть и учитель, и бухгалтер. Есть все в моей фамилии. Даже один этот, что все время врет. Гадателя погоды. У него в горах приборы расставлены, шары в небо бросает — все узнать хочет, что завтра будет: снег или дождь, солнце или тучи… А я дома сижу, прибор у меня один — старенький: колено. Образованный внук ошибается, а я точно знаю, что завтра будет!
— И я знаю, — подтвердил Иналык. — По боли в пояснице.
— Все знаем, что завтра будет! — твердо заявил Хамат. — Не обманул нас Кирилл.
— Кирилл… — тепло произнесла Зарема и спросила: — Голубой камень на его памятник откуда доставили?
— Заметила, — обрадовался Хамат. — Спустили камень с той вершины, что над твоей пещерой высится. На руках несли, как положено. Все ущелье приняло участие. И знаешь — у нас в ауле уже пять Кириллов. Столько же, сколько и Муратов. И еще будут!
— И я своих внуков назову: одного Кириллом, а другого — Муратом, — пообещал Заурбек и покраснел.
— Откуда знаешь, что внуки будут? — ехидно спросил Касполат.
Этот вопрос заставил умолкнуть людей, ибо он напомнил, как это же много лет назад спросили Зарему… Прервал неловкое молчание Мурат:
— И Зарем много стало. В честь тебя, дочь Дахцыко!..
Зарема посмотрела на обступивших ее горцев. Тепло их души передалось и ей. Спасибо вам. Обликом вы все те же: и барашковую шапку не снимаете с головы даже в летнюю жару, и черкеску предпочитаете другой одежде, лишнего слова из уст ваших не вырвать, по-прежнему зорок ваш суровый взгляд — любую оплошность замечает… И все же, как вы изменились! В женщине, которую раньше и за человека не считали, увидели силу. Я ведь помню каждое слово, произнесенное вами о женщинах в день свадьбы Ирбека. Ваши голоса отчетливо доносились до моей комнаты. Вы вели спор о силе, которую увязывали только с мужчиной. Вот и тот чужестранец в смешной пестрой одежде, увидев, что женщинам за столом не нашлось места, был потрясен дикостью горцев. Послушал бы он вас сейчас! Узнал бы вас? Вряд ли. Может быть, по огромному турьему рогу, который с того времени все еще верно служит аулу и непременно вручается почетным бокалом гостям, кочуя из одного хадзара Хохкау в другой. Так и вижу, как чужестранец вновь вцепился бы длинными худыми пальцами в наполненный аракой или пивом рог и, старательно подражая горцам, осторожно поворачивает его вдоль оси, чтоб не вылилось ни капли, опорожняет его маленькими глотками. Так и вижу нелепо оттопыренный коротышку-мизинец… Коротышка-мизинец?.. Боже мой, я ведь его совсем недавно опять видела… Да-да, совсем недавно… Тот самый, также смешно торчащий… Когда и где это было?.. В лимузине мистера Тонрада!.. Тонкие длинные пальцы, вцепившиеся в руль! Это же были те самые, что держали рог тридцать пять лет назад! Сомнений нет…
Возможно ли? Возможно, ведь мистер Тонрад говорил, что побывал и в России, причем, в таких местах, которые мне и не снились. Как я раньше не догадалась? Чужестранцем, что посетил Хохкау, был мистер Тонрад. И рост высокий, и манеры схожие… Ей показалось, что она даже голос его узнала… Так это были вы, мистер Тонрад… Вы… Вам стоило бы еще раз приехать сюда. Сейчас… Окажись вы здесь, поверили бы, что видите тот самый Хохкау, который когда-то посетили? В вашей памяти наверняка сохранился жалкий вид хадзаров. Вы и сейчас будете любоваться теми же горными вершинами, что когда-то поразили вас суровой красотой. Но, слушая горцев, поверили бы вы» что это те самые, что потчевали вас крепкими напитками, отдающим запахом костра шашлыком и дикими рассуждениями о том, что женщине нет места в обществе мужчин?
Мистер Тонрад, вы выдали себя, когда, кощунственно обвинив незнакомого вам водителя грузовика в жадности, в желании сэкономить несколько долларов на оплате частной дороги, вы вдруг подумали: а может, у него и в самом деле нет денег, и голос ваш дрогнул. Поняла я, что душа у вас светлая, вы желаете добра людям и всю жизнь делаете попытку за попыткой осчастливить всех. Сперва вы видели свое призвание в том, чтобы быть защитником у обвиняемых, но убедились, что юриспруденция так же фальшива, как и тот мир, в котором вы живете. В путешествия по странам и континентам вас позвало не любопытство, а желание отыскать райское место, где душе покойно. Ваши глаза, мистер Тонрад, мечтали увидеть счастливых, радующихся жизни и земным благам людей, а повсюду натыкались на горе и страдания. И тогда вы решили, что счастье людям может дать только наука. Став же ученым, быстро убедились, что и новые открытия и достижения науки используются не для облегчения жизни землян, а для их большего закабаления, для создания еще более мощных средств уничтожения. Вам, мистер Тонрад, не откажешь в пытливости и одержимости, вы достигли вершин в науке. Вы углубились и в историю и убедились, что многие светлые умы человечества пытались, подобно вам, найти верный компас к установлению на земле законов справедливости, — справедливости для всех, в стремлении дать людям необходимые им блага. Их как и вас не принимали, их объявляли чудаками, а то и просто сошедшими с ума. Й все они терпели неудачу. И этот печальный опыт привел вас к страшному выводу об извечной грешности людей, о непреодолимой их тяге к неразумному, приобретательству и насилию.
Вами, мистер Тонрад, овладела мечта с помощью науки сразу осчастливить всех живущих на земле. Допустим, вам удастся найти такое вещество, которое способно повлиять на миллионы людей, независимо от их желания. Они перестанут роптать, протестовать. Приняв ваши условия, обретут покой. Но как будет выглядеть это счастье? Человек будет все также голоден и нищ, его дети будут страдать от недоедания, а их мозгом, напичканным найденным вами веществом, овладеет блаженство. Это же иллюзия, а не счастье. А счастье и иллюзия — несовместимые понятия. Мне трудно согласиться с вами, что каждый человек создает свой собственный мир, который не что иное, как иллюзия. Уверены ли вы, что те, кому принадлежат ваши лаборатория и институт, овладев рецептом чудодейственного вещества, не воспользуются адским оружием для того, чтобы кучка людей, владеющих властью, стала еще богаче и с большей эффективностью держала в повиновении миллиарды обездоленных? И люди сами не уловят того момента, когда они перестанут быть людьми. Волю и самостоятельность они потеряют одновременно. Раз — и миллиарды землян исчезнут. Еще миг — и родилось безвольное, немыслящее стадо человекообразных.
Каждый их шаг будет подчинен не им самим, а тому, кто приобрел над ними невидимую власть.
Катастрофа миллионов! Катастрофа человечества!..
Мистер Тонрад, мои земляки говорят: счастье и несчастье в одну бурку прячутся. Помните об этом, помните, чтоб добро не стало злом. Из прошлого человечества вы взяли на вооружение только факты, звучащие чудовищным обвинением миру и людям. Опираясь на печальный опыт истории, вы видите будущее еще более мрачным, зловещим. Беда в том, что прошлое прослеживается отчетливо, а будущее — в туманной дымке, каждый видит в нем то, что хочет. Негодуя вместе с вами, мистер Тонрад, по поводу страшного прошлого, я тем не менее верю, что завтра будет иначе. И путь к этому тоже вижу отчетливо. Это путь, проделанный бесхитростным, но пронизанным чувством справедливости Муратом Гагаевым, который душой понял, что дорога к личному счастью лежит через счастье всех. Путь этот в. борьбе. В той борьбе, которую вот уже многие тысячелетия ведут люди, и что потрясла и мой высокогорный аул Хохкау, завершившийся кровавой схваткой…
Я всматриваюсь в судьбы своих земляков и размышляю. Почему люди стали так внимательны друг к другу? Почему в меня, похищенную и оскорбленную, с трогательной заботливостью пытаются вселить бодрость и мужество те самые горцы, что когда-то проклинали?. Почему они не ищут пилюль, чтобы выветрилось из памяти тягостное. Нет, мы не желаем ничего забывать: ни радости, ни горести, ни победы, ни поражения, — все должно помниться. И память не лишает силы. Наоборот, заставляет ценить то, чего мы достигли. Память не только не тяготит над нами, но и помогает смело смотреть в будущее. И войну, что принесла нам неисчислимые страдания и боль, мы будем помнить: и крупные неудачи в первые дни войны и победу. Все, все прожитое страной и народом — НАШЕ! Кровное! Боль — наша, ошибки — наши, радости — наши, победа — наша! Все будем помнить, ибо память — это хранительница заповедей тех, кто не дожил до победы, пал ради нее…
Мистер Тонрад, вы защищали Таймураза на «процессе века» из сострадания. А дали ли вы ему счастье? Здесь, на земле, что его родила, он мог быть хлеборобом, шофером, токарем, военачальником, может быть, ученым или кем-то еще… Он мог жить лучше или хуже других, но в одном я убеждена: унижаться бы ему не пришлось…
Спасибо, земляки, вы всегда казались мне мудрыми по-своему, по-древнему. Думала, что мудрость ваша не для нашего просвещенного века. А слова ваши стали верным рецептом и мне. Вы гордитесь не только моим настоящим, но и моим прошлым. Справедливы слова о том, что я не имею права ничего из того, что досталось на мою долю, перечеркивать. Боль по сыну и мужу будет жечь мне грудь до самой смерти. От этого не избавиться. Но я жива и, значит, обязана делать все, что в моих силах. Падать духом мне нельзя — это будет предательством по отношению к Василию и Тамурику. Я должна, должна пересилить себя, как пересилила себя Таира, и углубиться в работу, отдавая людям все, на что способна…
Подошел Мурат, повернув ее за плечи лицом к себе, участливо спросил:
— Хочешь одной побыть здесь? У этого валуна, что многое видел?
Она вздохнула, провела ладонью сперва по одному глазу, потом по другому, смахивая слезинки, выпрямилась, тихо призналась:
— Мне сейчас одной никак нельзя… Никак!..
…Майрам брел по улице. Ковылял. Ему нестерпимо захотелось навестить гараж… Он точно рассчитал время — оказался в парке во время пересмены. Все бросили свои дела, окружили героя. Илья крепко обнял его. Волкодав похлопал по плечу. Николай Николаевич вышел из конторы и пожал ему руку, а потом подвел к доске приказов, и в который уж раз Майрам прочитал вырезку из газеты и полюбовался своим еще забинтованным, но уже улыбающимся лицом. Столпившиеся вокруг таксисты молча ждали, пока герой пробежит глазами бодрые строчки приказа о благодарности Майраму, и наслаждались его растерянностью. Майрам не знал, что ему следует сказать и сделать, поэтому лишь повернулся к таксистам и улыбнулся. Николай Николаевич по-своему рассудил его гримасу.
— Ничего, ничего, не переживай, — похлопал он по плечу Майрама. — Пока еще больно, но скоро все заживет, и ты опять будешь в седле… Кстати, мы порешили, что «Крошка» свой век отжила. Выделяем тебе новенькую «ГАЗ-24»! Цвет можешь выбрать сам…
Волкодав всплеснул руками, завистливо толкнул его в плечо:
— Повезло, — и тут же спохватился: — Но какой ценой! Из-за шмакодявок чуть концы не отдал! — и показал кулаки кому-то в небе, закричал, ища сочувствия у толпившихся вокруг таксистов: — Вот она, жизнь шоферская! Хочешь — не хочешь, а сигай в пропасть! Я бы всех пешеходов…
Но никто из таксистов не узнал, что бы он сделал со всеми пешеходами, потому что в этот момент Волкодав увидел грузовую машину, въезжавшую в ворота, а в ее кузове новенькие покрышки… Конечно же, Волкодаву стало не до пешеходов. Он бросился в контору выбивать для своей машины обувку…
Майрам собрался домой, когда вновь появился Волкодав. Он встал на пути героя, закричал:
— Ты куда? Не-ет, так мы тебя не отпустим. Ты уже ходишь! Ты уже на своих двоих! Это надо отметить! Кто с нами, ребята?..
…Гостиница носила громкое название «Кавказ». И ресторан при ней тоже именовался «Кавказом». И музыка из него разносилась вокруг кавказская. И манила к себе. Они остановились не на площадке перед гостиницей. Лихо завернув, «Волга» замерла на боковой улице, в тени деревьев — там не так бросались в глаза гаишников шахматные квадратики, которыми окантована машина. Хлопнули четыре дверцы автомобиля. Четыре фигуры пересекли улицу и направились к входу в ресторан. Оркестр неистово играл осетинский вальс. Редкие пары посетителей шаркали подошвами меж столиками.
Здесь их все знали, и таксисты не теряли времени даром. Столик, за которым они примостились, через пять минут был заставлен тарелками и бутылками. Другие посетители только еще заказывали, а Волкодав, Илья, Володя и Майрам уже поднимали бокалы. Самый старший среди них Волкодав. У него крепкая хватка не только на работе. Он не мешкая стал деловито орудовать вилкой, зажав ее в кулаке. Но за столом главенствовал не он — Илья, их постоянный тамада. И остроумный. Постучав ножом по тонконогому фужеру, на нежный звон которого оглянулись сидевшие за соседними столиками компании, Илья поднял бокал и громко, на весь зал провозгласил тост:
— За здоровье Майрама, которого пытались совратить в актеры, но который не променял такси на славу киношную!
И пошло… Тост за тостом…
— …А теперь, после того, как мы выпили за покровителя путников Уастырджи, поднимем тост за правое колесо новой майрамовской «Крошки». Пусть оно никогда не подведет тебя, Майрам!
— Зачем только за правое? — звонко встрянул в тост Володя. — Давай за все четыре!..
— Куда спешишь? — снисходительно обратился к новичку Волкодав и пояснил: — Колеса спускают поодиночке. И пить надо отдельно за каждое колесо каждой машины каждого из нас, — обвел он пальцем, точно ковбой кольтом, всех сидящих за столом и подмигнул: — Время есть, — и вдруг рассердился: — Тамаду прерывать — штраф получать!..
Охотно подняли бокалы, охотно опорожнили, охотно закусили… Слов не было, они давно уже десятки раз сказаны… Майраму было скучно. За столами застыли одни и те же лица завсегдатаев ресторана. Волкодав вспомнил недавнее собрание, с болью и недоумением стал вопрошать:
— За что Николай Николаевич так меня, а? При всех какие-то намеки делает! Передовик я? Передовик! План всегда перевыполняю. В другом тресте меня бы на руках таскали. А он? За что? А кто налево не заглядывает? Кто? Покажите мне такого святошу!
— Чего это ты вдруг? — удивился Илья. — И стол будто неплох, и неприятных людей нет рядышком. Зачем горести вспоминать?
Волкодав помолчал, но спустя минуту наклонился к ним, тихо и заманчиво зашептал:
— Не умеем мы друг за дружку постоять. А могли бы жить… О-го-го! Вот, скажем, стоим мы вчетвером в Минводах, в аэропорту. Выходят «короли», к машинам направляются, возьмите нас туды или туды. А мы им — плати столько: за туды и оттуды. А иначе — никуды!
— Не полагается, — нерешительно покачал головой Володя. Волкодав взорвался мгновенно:
— А ты молчи, салага! В жизни многое не полагается. Вот и сидеть в ресторане, а на утро за руль — тоже не полагается. А ты сидишь и потягиваешь водочку, потому как хочется тебе жить, а не прозябать. Мне вот рассказывали: Ъ Симферополе таксисты заодно. Выйдешь из самолетика — вроде все по правилам. И диспетчер есть, и очередь в кассу соблюдается, и машины выстроились в рядик… А хочешь ехать в Ялту или куда там еще — не уедешь. Можешь все сутки в очереди к диспетчеру простоять. Машины отходят, но все не туда, куда тебе надо. Пока сам не договоришься с таксистом, не видать тебе машины. А поговорить с ним можно, и тут он тебе таксу устанавливает, потому как вроде не ты ему, а он тебе услугу оказывает, так как ты вне очереди стремишься взять машину. Ну, а за услугу платить надо…
Майрам покосился на Волкодава. Старая песня, не раз из уст Волкодава слыханная… Скучно… Волкодав, Волкодав, и сколько тебе в жизни надо…
Майрам часто задумывался, почему Волкодав ему не нравится. Водитель он классный, хотя и относится к машине небрежно, положиться на него можно и в серьезных делах. Попросишь, бывало, о чем-нибудь — расшибется в лепешку, но сделает. Правда, потом слишком подробно будет рассказывать о том, какие трудности пришлось преодолеть и сколько людей пыталось помешать ему, и только де его настойчивость, а главное — умение склонить удачу на свою сторону принесли победу. Пройдут месяцы, и он при случае вновь напомнит, как удалось исполнить твою просьбу. Но болтовня его невредная, ведет он свой рассказ не для того, чтобы набить себе цену или напомнить, какое добро сделал для тебя. Просто к слову приходится. Да что тут спорить — житейская хватка у него есть. И знакомств достаточно. К тому же и наглостью бог его щедро одарил. Волкодав и сам этого не скрывает, часто повторяя: «мы не маменькины сынки — стесняться не станем». Ставя перед собой задачу, он из кожи вон, а достигнет цели. Не за это ли его прозвали Волкодавом?
При расчете с пассажиром глазом не моргнет, недодаст рублишко-второй. Одного взгляда на клиента ему хватает, чтобы определить, станет ли тот шуметь по поводу неверно рассчитанной сдачи. Во время езды Волкодав старается втереться в душу пассажиру, подметив, что после доброго разговора с поддакиваниями и смехом «королю» вроде и неудобно присматриваться к тому, что возвращает ему водитель с десятирублевки. Ну, а если пассажир оказывается принципиальным, Волкодав обижается, да так естественно, что порой кажется, что клиент в самом деле оскорбил его самые чистые намерения. Волкодав бросает клиенту в. лицо его десятку и отказывается вообще брать с него плату. То ли он считает, что все богачи и расстаться с полтинником им не позволяет лишь скаредность, то ли поставил себе за правило не задумываться, сколько часов нужно человеку простоять у станка или просидеть над пишущей машинкой, чтобы заработать червонец, который Волкодав небрежно сует в карман. В ответ на упреки он обычно бросает: «Бедный в такси не садится, ноги несут его к трамвайчику».
Нет, нет, да Волкодав демонстрирует и свою щедрость. Как-то раз он пригласил к себе домой Майрама, Илью, Виктора, еще двоих-троих таксистов. «Да никакого события нет: ни дня рождения, ни поминок, — ничего такого, — объяснил он. — Просто хочу познакомить вас со своими братьями».
Майрам подъехал с опозданием минут на двадцать: он не терпел препирательств гостей при рассаживании за стол, когда каждый уступает положенное ему по возрасту место другому, готовый скромно потесниться, перебраться в хвост стола, где молодежь. Долгие пререкания портили настроение Майраму, ибо он чувствовал в них фальшь.
Железные, добротно сваренные ворота, ведущие в просторный двор полутораэтажного особняка Волкодава, были настежь распахнуты, и Майрам увидел под фруктовыми деревьями длинный ряд столов, еще не заставленных бутылками и едой. Гости стояли поодаль. Майрам решил не спешить. Сидя в машине, он поглядывал, как женщины носили из кухни, устроенной в углу двора, холодную закуску. Волкодав с двумя очень похожими на него парнями — братья, как определил Майрам, — стоял в глубине сада возле вбитого в землю дубового стола-трехножки. К ним приблизился трех-четырехмесячный теленок, ткнулся мордочкой в руку Волкодава. Оглянувшись, таксист заулыбался, взял со стола соль, присел на корточки и подставил ладонь; пока теленок слизывал соль, Волкодав правой рукой гладил его по загривку. Надо же, какой нежный, — поразился Майрам. Волкодав что-то сказал одному из братьев. Тот взял лопату и, уточнив взглядом, правильно ли он выбрал место, вонзил острие в землю. Тремя-четырьмя рывками он вырыл неглубокую яму в рыхлой почве. Теперь они столпились вокруг теленка и с каким-то умилением на лицах смотрели, как теленок слизывает последние крупинки соли с ладони. Потом Волкодав ласково провел рукой снизу вверх по лбу теленка и поднялся. Тотчас же его братья зашли к животному с левой стороны и, ухватившись один за передние ноги, второй — за задние, легко подняли его. Теленок, продолжая ласковую игру, по-прежнему весело махал хвостом и тыкался носом в грудь одного из братьев Волкодава. Мужчины, сделав два шага, опрокинули животное на землю с таким расчетом, чтобы голова оказалась над ямой. Тем временем сам Волкодав, взяв со стола нож, деловито большим пальцем провел по лезвию, проверяя, острый ли он, удовлетворенно хмыкнув, шагнул к теленку и, нагнувшись, нежным движением задрал ему голову. Животное и в этот момент не ожидало ничего плохого от этих добрых людей, доверчиво вытянуло язычок, стараясь лизнуть руку. Колено Волкодава уперлось в голову теленка… Неужели? — тоскливо шелохнулось в груди Майрама. — Трехмесячного теленка зарезать?! Как им не жаль?! Теперь за мужчинами не было видно теленка. Но о том, что люди делали безжалостное, скверное дело, свидетельствовал хвост животного. Он вдруг внезапно напрягся и тут же затрепетал, забился. Мужчины твердой хваткой удерживали теленка, и только тонкий хвост мог двигаться, и он взывал к милосердию, он бился, извиваясь из стороны в сторону, и с каждым мгновением его движения обессиливали, становились все более вялыми…
Майрам, как завороженный, смотрел на этот хвост, каждый взмах которого кричал о боли и предательстве людей, минуту назад ласкавших маленькое животное. Когда хвост обессилено улегся на земле и, изогнувшись раза три, замер, Майрам дрожащими руками включил зажигание и, вцепившись в руль, нажал на газ… Он не мог не только сесть за стол, не мог смотреть на лица людей, пришедших на кувд…
Не этот ли случай вызвал глухую неприязнь Майрама к Волкодаву? Или его беззаботный ответ, когда через два дня они встретились и Майрам, выслушав упрек, почему не приехал на кувд, спросил, какая нужда была резать трехмесячного теленка, услышал довольный смех Волкодава: «И ты уже знаешь? Сперва хотел барана купить, потом подумал: этим я не удивлю. Взял теленка, в два раза дороже обошлось, но зато мясо какое было!.. Сам я делал шашлыки…» Майрам отошел. Конечно, думал он, без мяса кувд не бывает. Но… Волкодав наверняка не понял бы переживаний Майрама.
Каждая вещь у Волкодава была прочная, надежная. Он и одежду выбирал, исходя из. ее долговечности. Если туфли, то обязательно с толстым верхом и чтоб подошва была широкая, долгоиграющая. Вместо куртки — у него штурмовка на два номера больше, и хотя висела на нем, зато могла просуществовать не год и не два. Даже фуражку Волкодав добыл из брезента — замусоленная, она служила ему уже пяток лет. Майрам подозревал, что и жену Волкодав выбирал по этим же меркам — была она под стать мужу, могучая и крепкая, дала ему сразу двойню, а потом и еще дочь. Дом был солиден, из шести комнат, да еще пристройка, сделанная явно незаконно, ибо долгое время Волкодав бегал по кабинетам райисполкома, добиваясь разрешения на завершение работ. Какие он там доводы приводил, неизвестно, но своего добился — пристройка была узаконена и завершена, отопление в ней Волкодав не провел и упорно называл ее верандой. Забор тоже был сделан на совесть, стены потолще, чем в жилом здании, ворота железные, с бруском-засовом. Вообще все двери в доме имели множество крючков и замков. На окнах, в отличие от всех соседей, имелись ставни, которые для верности закрывались стальными прутьями. Майрам удивлялся, куда он девал деньги. Копил, что ли? Он и себя мучил, и машину не жалел…
— …Умеючи, — можно очень даже прилично жить, — продолжал горячо убеждать таксистов Волкодав и поднял бокал. — Вот за это и давайте выпьем!..
И тут Майрам не выдержал, резко отодвинул от себя бокал, заявил гневно:
— За это — никогда!.. — и, увидев вытаращенные в удивлении глаза Волкодава, вскочил с места. — Ты брось свою философию! Брось! Сам потерял совесть — других не совращай! Ясно?! Противно же тебя слушать. Противно!..
— Противно?! — Волкодав от негодования побагровел. — А не ты ли, праведник, стукнув частника, коньячком угостил его и тем самым отвел от себя гнев ГАИ? Или это просто шутка? А то, что частнику пришлось за свой счет автомобиль ремонтировать, тогда как ты должен был в ремонт денежку вложить, твоя совесть молчит? Ты не гоняешь по своим делам «Крошку»? Или тебе позволено, потому что ты из другого теста?!.
— Нет, и я такой же подонок, как ты… — признался Майрам и спокойно, поклялся: — Но больше таким не буду. Не буду! И тебе, Волкодав, не позволю дурачить людей! Ясно?! — он резко повернулся, так что боль в колене пронзила всего его, и заковылял к выходу…
На улице его догнал Илья, распахнул дверце такси:
— Я отвезу тебя домой. Он завел машину.
— Включи счетчик, — непреклонно произнес Майрам.
— Хорошо, — улыбнулся Илья, и по тону Майраму стало яс но, что эта команда понравилась его другу…
Илья вел машину медленно, с оглядкой, точно взялся доставить в назначенный пункт взрывоопасный груз. И, честное слово, это было приятно Майраму. Илюша, который ненавидел медленную езду и никогда не пытался обуздать свой норовистый нрав, на сей раз полз по улицам, и хотя он и словом не обмолвился, что испугался за попавшего в аварию друга, Майрам знал, что на него можно положиться…
— Ты не бесись из-за Волкодава, — сказал Илья. — У него свой взгляд на вещи. И еще он злится потому, что таких как он все меньше и меньше…
…И, наконец, наступил день, когда Майрам вновь оказался за баранкой. Напутствуемый веселыми репликами работников конторы, он выехал из парка. И никто не догадывался, что Майрам полон решимости начать новую жизнь. Та, прежняя, с выпивками, «розыгрышами», обманом пассажиров, «старушенциями», гуляньем, должна сгинуть, уплыть в семейные предания. Майрам Гагаев сворачивает со старой колеи на новый маршрут, на котором отзываются только на один пароль — чистота и справедливость. «Крошка», что терпеливо сносила грязь и пачкатню, месяц как списана и отправлена во «Вторчермет». Теперь у Гагаева новенькая желтая «Волга» — Ник Ник сдержал-таки слово. И сам Майрам новенький, чистенький и слегка возбужденный. Руки в запястье еще забинтованы, но болей уже нет. И пассажиры в машине — лучше не нарисуешь для первого шага той жизни, о которой возмечтал Майрам: две пары молодоженов. Они радовались тому, что встретились, тому, что посидели в ресторане, тому, что взяли такси. Рублики у них трудовые, а, следовательно, не лишние. Но в этот день они решили кутнуть, — и все им доставляло удовольствие. Это утром их снова уволокут в свои дебри заботы и нерешенные домашние и служебные проблемы. Л сейчас они забыли обо всем, радовались любой шутке, во взгляды их были обильно вспрыснуты заряды смешинок. Они видели, что таксист любуется ими, и это накатывало на них еще один, девятый вал веселья. Острили мужья, поливая друг друга смешными, полузабытыми происшествиями, на которые так щедра студенческая пора, а жены охотно встречали каждую фразу громким взрывом смеха…
Майраму можно было, конечно, молча наслаждаться их воспоминаниями, но он ведь дал слово себе и Наташе радовать всех приятным обхождением и втиснулся в их веселье:
— Ас моим дядей в трамвае тоже был случай, — они мгновенно умолкли, вежливо уставились на таксиста. — Стиснутый толпой, он почувствовал, как к нему в карман залезла чья-то рука. Изловчившись, он зажал се в кармане и воскликнул: «Чья это рука?» Но разве хозяин ответит? Не выпуская чужой руки, дядя всмотрелся в лица окружавших его людей. Выделив из толпы голубые глаза паренька, невинно уставившегося на него, дядя понял, что трепыхавшаяся в чужих владениях рука принадлежала ему, и сурово спросил его: «Чего ты туда залез, я ведь в; наружном кармане ничего не держу?» Паренек не стал артачиться, поделился с моим дядей своей профессиональной тайной, серьезно ответив: «Наше дело проверить!»…
Они деликатно посмеялись, бородач подмигнул своей молодой жене, на сей раз насмешливо. Майрам был раздосадован тем, что рассказ о дяде и воре не вызвал взрыва хохота, хотя был, если вдуматься, посмешнее поведанных ими случаев.
— Сюда, дорогой, — показал таксисту на переулок второй пассажир.
Галчата выбрались из «Крошки», а мужья заспорили, не уступая друг другу права оплаты по счетчику. Они горячо препирались, а женщины, воспользовавшись минутой, торопливо зашептались, как давние подружки, которым было что сообщить после долгой разлуки… Нетрудно было уловить, что обе они недавно замужем, обе начали подозрительно полнеть…
Бородач сунул таксисту деньги, с щедростью купца махнул рукой:
— Сдачу оставь себе, — и, подхватив сверток, громко хлопнул дверцей.
Майрама так всего и обдало холодной волной. Он был тверд в своих намерениях жить по-новому. Он встретил их улыбкой. Он был вежлив, черт побери! Он смеялся над их рассказами. Он и сам поведал им веселую историю. Но они это восприняли по-своему. Им казалось, что таксист лез из кожи вон, чтобы заработать чаевые!?!
Майраму бы спокойно отсчитать сдачу и вручить ее бородачу с вежливой фразой: «Простите, вы забыли получить причитаемое вам», но он толкнул дверцу наружу и грубо закричал ему вслед:
— Эй! Иди сюда!
Четыре пары глаз недоуменно уставились на таксиста.
— Сюда идите! — потребовал Майрам. Встревоженной стайкой они направились к машине.
— Мало дал? — услышал Майрам, как спросила бородача его жена.
— Как мало?! — возмутился он. — Восемьдесят три копейки «на чай».
Не вылезая из «Крошки», Майрам уничтожающе посмотрел ему в лицо:
— Ты сколько имеешь в месяц?
Бородач оглянулся на товарища, ответил с усмешкой:
— Сто тридцать — сто сорок. А что?
— А ты? — спросил таксист у его друга.
— Примерно столько же, — буркнул тот и спросил с издевкой: — Меняться должностями задумал?
— Я свое дело люблю, — ответил Майрам. — И окладик у меня министерский — двадцать пять бумажек, а то и все тридцать. Не ты мне — я тебе могу дать «на чай».
— Чего же перед нами стелился улыбками, если такой гордец? — насмешливо спросил бородач.
Скомканные купюры попали ему в лоб. Резко повернув машину, Майрам обдал газом ошарашенную компанию и погнал прочь… На душе было скверно. Он был недоволен собой, своей невыдержанностью. Он так и видел укоризненный взгляд Наташи и мысленно стал оправдываться перед нею: «Наташа, я опять поступил не так, как ты ожидаешь от меня. Я не сдержался, но ты не должна сердиться. Ты видела: я хотел все по-хорошему. Я хотел, чтоб все было по-иному. Я жаждал, чтоб меня уважали и я уважал. Не я, бородач виноват, он в угоду своему гаденькому чувству чванства позволил себе это. Он ведь и „на чай“ дал не потому, что добр от рождения, а чтоб поразить своего студенческого дружка. Он до копейки подсчитал, на сколько щедр, не подумав, как унизительно мне принимать от него подачки. Это раньше я старался не думать об этом, отгонял от себя стыд, потому что и самому приходилось всучать деньги: слесарю за профилактику, которую он и так обязан регулярно проводить, заведующему складом за то, что он выдал мне покрышки, которые он и без того обязан выделять мне согласно нормам пробега, диспетчеру за то, что он диспетчер, сторожу за то, что он сторож… Но теперь этого не будет. Пусть каждый из них делает свое дело, за которое он получает зарплату. И я буду получать только то, что мне положено. Мне противно унижаться, я желаю чувствовать себя человеком. И пусть дуются на меня слесари, механики, завгары, завсклады, диспетчеры, Волкодав и другие, но жить по-старому я больше не стану! Ну, а манеры — и за них я возмусь, будут у меня они деликатные и взгляд многозначительный, как у Вадима Сабурова, — и будет он разить наповал любого, кто попытается унизить меня…»
…Майрам очень ждал этой встречи. Долго и терпеливо. И представлял себе ее по-разному. Только не так, как произошла она на самом деле.
Он шел по улице, когда Наташа вихрем налетела на него, повисла на шее, поцеловала в щеку и с ликованием провозгласила:
— Жив-здоров и ходит, будто и не было в семи местах тяжелых переломов костей! Как я рада тебя видеть!
Прохожие останавливались, оглядывались на них, точь-в-точь как тогда, когда он поджидал Наташу у ее дома. Только на сей раз Майрам был не в модном желтом пиджаке, а в своей работяге-куртке. А Наташа? Она была красивее всех. Высокая, приметная, на виду у всех держала его за руку и неотрывно смотрела в его глаза.
— Ничего не болит? — допытывалась она.
Майрам молча смотрел на нее, и остального мира для него не существовало…
— Я так тревожилась за тебя.
— Я тоже скучал, — проникновенно сказал Майрам.
— Ну, пройдись, я погляжу, — попросила она.
И Майрам, смущенный и неловкий, сделал несколько шагов, а она внимательно проследила за его походкой и закричала на всю улицу:
— Отлично! — и опять повисла у него на шее…
И тут Майрам ее поцеловал. Крепко. В губы. Обхватив руками за талию, порывисто прижав к себе… Она сделала попытку освободиться, но он держал крепко. Когда наконец Майрам отпустил ее, она с удивлением глянула на него. Он стоял посреди улицы, радостный и самый счастливый человек на свете.
— Вечером сходим в театр, — чтоб она сразу уяснила, что он уже другой человек, твердо заявил Майрам. — Идет «Травиата», музыка Верди, итальянского композитора.
Она смотрела на него со все возрастающим смущением. Ему казалось, что он знает, отчего ей неловко, что она раньше не догадывалась, какой он эрудированный и солидный.
— Сегодня матери скажу — пусть готовится, — вводил он ее в детали своего плана. — Оденем тебя в свадебный осетинский костюм. Сам буду в черкеске…
— Майрам, — прервала она его. — О чем ты и о ком? О нас?
— Конечно, о нас! — снисходительно объяснил он.
— Мне замуж нельзя, — тихо сообщила Наташа. — Уже три месяца, как у меня есть муж…
Майрам смотрел на нее сверху вниз и ничего не мог понять. Абсолютно ничего!
— Зачем же тогда моя рука в твоей ладони? — услышал он свой сдавленный голос — Зачем поцелуи? Зачем бросилась обнимать меня?
От внезапной догадки у Наташи округлились глаза, а щеки стали пунцовыми. Рассердившись на саму себя, она притопнула ногой:
— Дура я! Дура! Надо было сразу все объяснить тебе. Первый ты у меня, первый, при операции которого я ассистировала. Потому и волновалась за тебя!.. Куда же ты?.. Майрам!..
Он натыкался на людей, на него ворчали, но он все ускорял свой шаг…
…В часы пик такси берут штурмом. Вот когда водителям нельзя терять ни минуты. Зачастую от этих часов зависит план: что успеешь заработать, то и записывай в актив. Подъехав к Месту стоянки, Майрам, не глядя на очередь, привычно распахнул дверцу. Сиденье заскрипело, приняв нового пассажира.
— Куда? — спросил Майрам, нажимая на стартер.
— Куда хотите! — услышал он взволнованный возглас и почувствовал на своем локте тепло ладони.
Валентина! Счастливая и нежная, прижалась щекой к его плечу, тихо прошептала:
— Здравствуй, Майрамчик родной, здравствуй! — и трепет но призналась: — Соскучилась. Приходила к тебе в больницу, но зайти не рискнула…
Ему было тяжело вести машину. Хотелось все бросить, подхватить эту милую, родную, знакомую до боли женщину на руки, и унести куда глаза глядят. Хотелось слышать этот огненный шепот, пить его жадными глотками, наслаждаться биением ее и своего сердца… Руки привычно вертели баранку, машина мчалась на большой скорости, Майрам старался не смотреть на прижавшуюся к нему женщину. Ее шепот то исчезал, то опять властно врывался в его слух… А внутри него боролись два человека. И одерживал победу не тот, прежний Майрам, а другой, новый. Валентина же счастливо смеялась. Пронзительный скрип тормозов заставил ее вздрогнуть. Увидев, что машина остановилась возле ее дома, она удивленно спросила:
— Ты занят?
Майрам молчал, не смел произнести ни одного слова. Она бросила на него испуганный взгляд. Стало жаль ее, но тот, новый Майрам, зажал его сердце, заставил быть решительным и… жестоким… Она пыталась поймать взгляд Майрама, но он отвернулся. Валентина молча посидела несколько мгновений рядом.
— Я знаю, ты обо мне плохо думаешь… — тихо произнесла она и неожиданно попросила: — Не надо. Я не такая. Не люблю его… Опостылел. Я бы давно ушла. Если бы не ты… Тобой только и жила. Твоими ласками… — и пронзительно посмотрела на него: — Думаешь легко уйти, когда двое детей?!
Майрам не смотрел в ее сторону, знал, если посмотрит, у него не останется решимости… Валентина всхлипнула, но тут же наступила себе на горло, пересилила себя…
— Прощай! — услышал он ее тихий, полный боли шепот…
Этот шепот пронзил нутро. Майрам взглянул в ее сторону. Но она уже удалялась, жалкая, поникшая.
— Валя! — крикнул Майрам, — Валя!
Она не оглянулась. Его крик вдруг выпрямил ее плечи, сделал походку твердой и непреклонной… Майрам вздохнул… Может, это и хорошо, что не остановилась Валюша. Это, наверное, правильно. Нашел бы я слова, чтоб передать, что случилось со мной? И как передать, что теперь я не могу жить, раздваиваясь, таясь, воруя украдкой ласки? Я прикоснулся к правде и чистоте и не могу больше жить по-прежнему. Мне жаль тебя, Валюша, но нам нельзя больше встречаться. Не хочу обманывать ни тебя, ни мужа твоего, ни детей твоих… Ту теплоту души, что ты отдавала мне, отрывала от них… Хорошо, что ты не остановилась, Валюша. Знала бы ты, как велик был соблазн остановить тебя, отвезти в горы… Но я мучил бы свою совесть, я возненавидел бы и тебя, и себя… Иди, Валюша, не оглядываясь, милая. Я не смогу тебе высказать все то, что чувствую… Боюсь слов. Еще не высказав то, что накопилось у меня на душе, заранее чувствую, как фальшиво это звучит. Но в душе чистая, звонкая правдивая струна. И нет слов, чтоб передать ее другому человеку… Прощай, Валюша…
Никак не мог Майрам забыть грустного взгляда Вали, ее откровенных слов, все переживал. Думал он об этом и за баранкой, мчась по трассе, и тогда, когда в ожидании «королей» сидел на вокзале, и перед сном, ворочаясь на кровати…
… Утро выдалось не по-летнему свежее. С гор несло прохладой. Дзамболат проснулся рано. Обычно он сразу же покидал постель. Но на сей раз старец никак не мог заставить себя подняться. Он внушал себе: «Пора! Пора!» Но тело не поддавалось, угрюмо противилось, умоляло: еще минуточку полежи, куда спешишь?.. Ощущение, когда Дзамболату казалось, что он сам по себе, а тело — само по себе, пришло к нему не в первый раз. Вот уже несколько месяцев, как он гнал от себя это мучительное состояние. И с каждым днем пересилить себя удавалось все труднее. Зато не стоило никаких трудов погружать себя в блаженное облако удивительного покоя и расслабленности. Напрягая волю, старец приподнимал руку и бессильно ронял ее. Мышцы, вырвавшись из-под власти человека, получали безмерную свободу, и Дзамболату мерещилось, что его дух ощущает тело как бы извне, точно паря над ним…
Дзамболат чудовищным усилием попытался оторвать ноги от постели, — тело вздрогнуло, задрожало, — радостное ощущение безмятежности испарилось, а на смену пришло бессилие.
Это случилось впервые. Вот и ко мне пришла старческая немощь, — жесткая мысль пронзила Дзамболата. Ему бы позвать кого-нибудь из внуков или правнуков. Но старец за всю свою долгую жизнь никогда не взывал о помощи, и лежал, чутко вслушиваясь в себя, в тело, дожидаясь новой волны решимости… Дзамболат только вчера возвратился из Цея, где состоялись похороны девяностопятилетнего Ислама, и он никак не мог смириться с мыслью, что младшие умирают, а он продолжает дышать. Был он в том торжественно-грустном настроении, которое появляется в день смерти человека, с которым ты многие годы провел бок о бок, чья жизнь — с первых страстей и увлечений и до поры, когда все разговоры начинаются и завершаются болячками и погодой, — прошла на твоих глазах. И больно тебе от утраты друга, и не скрыть от самого себя блаженную радость, что ты еще жив, но невольно размышляешь о бренности всего сущего, о страданиях и усладах, которыми полны дни наши, — и все перед лицом уже близкой смерти воспринимается особенно остро и четко…
— Все, все покинули меня, — ворчал Дзамболат. — Дахцыко нет, уже пятнадцать лет, Иналыка нет… Хамат пережил своего брата всего на три года… Заурбек умер… Один я застрял здесь… Пора. Пора!..
В это утро ни живший вместе с ним внук Габо, ни другие домочадцы не заметили ничего необычного в поведении старца. Прежде, чем направиться на завтрак, он привычно прошелся по двору, отдавая распоряжения по хозяйству, прибрал тяпку, забытую кем-то на грядках. Сидя за столом, был строг и заботливо подкладывал маленькому любимцу Аланчику лакомые кусочки мяса. Но после завтрака старец неожиданно потребовал, чтобы Габо направил гонцов в города и села, где пустили корни сыновья, внуки и правнуки Дзамболата.
— Не телеграммы посылай, не по телефону звони, а сделай так, как было принято у наших предков, — направь гонцов. Слышал? — повысил он голос и погрозил палкой Габо: — Гонцов! А то я знаю тебя — все норовишь, как полегче. Вели, чтоб приехали сюда. Все! И отец твой Касполат, и сестры твои, и Аслан, и внуки Урузмага… Через три дня жду их здесь.
— Но почему такая спешка? — удивился Габо. — И что за день приближается?
— Всегда ты много слов произносишь, Габо, — поморщился Дзамболат. — Нехорошо. Разве трудно догадаться, что хочу увидеть всех? И пусть они в последний раз поглядят на меня живого. И послушают, что сказать им желаю. Поспеши, внук, не домешай нам встретиться, иначе с того света прокляну…
— Но как может человек знать, когда он умрет? — пробормотал озадаченный Габо.
— В мои годы и ты это будешь знать, — вздохнул Дзамболат. — Не думай, что сам стучусь в небесные ворота. Жить мне еще не надоело. Но не опоздать бы мне сказать вам то, что на душе скопилось.
… Шум шуршащих на крутых поворотах горной дороги шин и тоскливый визг тормозов то и дело оглашали ущелье, стесненное двумя грядами каменных изваяний. Аул наполнился голосами встревоженных, возбужденных людей. Старец надел лучшую черкеску, повязал башлык, на тонкий пояс нацепил кинжал. Гул во дворе мгновенно утих, когда Дзамболат вышел из хадзара. Он оглядел заполонившее весь двор потомство, поинтересовался:
— Все собрались?
— Пятьдесят три джигита, — ответил Габо и осмелился пошутить: — Пятьдесят четвертый еще молоком матери балуется дома…
Дзамболат делал вид, что давно уже потерял счет своим потомкам, но он точно мог указать, кто есть кто в этой толпе мужчин. Был у него и другой способ определять, много ли людей гостит в его доме: он бросал взгляд в сторону дороги и прикидывал, на сколько десятков метров заставлена она машинами.
— А где Сослан? — нахмурился Дзамболат.
— Сегодня передают прямой репортаж по телевидению с поля, и он выступает, — виновато объяснил Габо, рассчитывавшей, что прадед не заметит отсутствия Сослана.
— По телевидению? — Дзамболат поискал в толпе Касполата, строго спросил: — Из твоего колхоза передачу ведут, а ты скрываешь? Такой случай… Если не сегодня, то теперь уже мне никогда не придется увидеть, как это делается, — и решительно распорядился: — А ну, Майрам, собирайся! Где твоя машина?
— Да что вы! — ужаснулся Габо. — Вы же плохо себя чувствуете. И народ Собрался…
— Подождет!. Никого не отпускай, — любопытство заторопило Дзамболата…
Спорить с ним было бесполезно…
За всю дорогу старец лишь однажды нарушил молчание, задав вопрос Майраму:
— Так чем ты не понравился режиссеру, что он от тебя от казался?
Майрам болезненно съежился. Он не стал объяснять Дзамбо-лату, что такое перевоплощение и какими качествами характера должен обладать тот, кто исполняет роль легендарного героя гражданской войны Мурата Гагаева, и как важно, чтобы у актера и персонажа было одинаковое видение мира. Он высказался коротко:
— Савелий Сергеевич пытался вложить мне в грудь сердце Мурата, а оно не прижилось…
Дзамболат серьезно кивнул, мол, все понятно, и вынес свой приговор:
— Сердце Мурата не у каждого в груди уместится…
… «Крошка» — у таксиста машины могут меняться ежегодно, но у всех у них будет одна кличка — соскользнула с трассы на проселочную дорогу. Из лесополосы наперерез машине выскочила девушка с высокой прической, замахала руками:
— Куда? Куда? — и, убедившись, что «Волга» остановилась, схватилась за голову, шепотом запричитала: — Что будет!.. Что будет!..
Спохватившись, она со всех ног бросилась к двум врезавшимся в раскинувшееся за лесополосой пшеничное поле длиннотелым автобусам. Сверху с их крыш стреляли в толпу колхозников телевизионные тарелки-зеркала и камеры, которыми величественно водили вправо-влево важные в своем сопричастии к видному делу операторы. Члены бригады смущенно выстроились полукругом перед камерами и не сводили глаз с ведущего. Темный загар на их лицах под лучами солнца и слепящих их софитов отливал золотым блеском. В центре толпы, несколько подавшись вперед, стояли бригадир и Сослан.
— Опоздали! — огорченно пристукнул палкой Дзамболат. — Майрам, помоги выйти.
Майрам поспешно выбрался из «Крошки», распахнул правую дверь. Изнутри сперва показалась толстая палка, унизанная сверху донизу сучками, затем огромная шапка, на шитье которой пошел не один ягненок и которую старец не снимал ни дома, ни в гостях, ни в жару, ни в холод, ни в дождь… Шутники уверяли, что он спит в ней, на что Дзамболат значимо цедил сквозь зубы: «Человек, лишившийся головы, теряет только жизнь: тот же, с кого срывают шапку, покрывает бесчестьем всю фамилию. И этот позор не смыть ни храбростью, ни благородством многих поколений горцев».
— Что творится?! Что творится?! — донесся из полуоткрытой двери автобуса стон. — Кто этот тип? Откуда взялся?!
Дзамболат заглянул в автобус и замер. Майраму не обязательно было видеть лицо старца — обмякшие плечи его кричали об изумлении. Через его голову Майрам увидел четырех рассерженных Сосланов, глядевших с четырех экранов, расположенных в два ряда на стенке автобуса.
— Напрасно вы произнесли это слово — рекорд, — услышал он голос Сослана, обращавшегося к ведущему передачи. — Хотите восхищаться цифрой? На здоровье! Но пусть люди узнают, каким путем достигнут урожай. Рекорд — это нечто недостижимое другими, это вершина, покорить которую могут лишь единицы, избранные.
— Рекорд и есть! — поспешно возразил ведущий и шагнул вперед, явно с целью прикрыть собой Сослана; не позволяя себя сбить с колеи, намеченной сценарием, он торопливо заговорил: — Уважаемые телезрители, будь ваши телевизоры цветные, вы получили бы колоссальное удовольствие. Все поле отсвечивает золотом. Зерно темное, крупное. Колос весомый…
— Дима на уровне! — бодро закричал режиссер. — Здорово он оттеснил этого студентика. Операторы, дайте крупный план Димы, затем панорама по колхозникам, а затем во весь кадр — поле!.. Будем закругляться!..
Напряженно улыбаясь, репортер точно старался уверить зрителей, что неуместные реплики Сослана всего лишь малозначительная помеха, на которую не стоит и обращать внимания. Его тревога передалась и полеводам. Они косились на Сослана — кто с недоумением, кто с негодованием, а бригадир и не скрывал своего возмущения поведением практиканта.
— Не каждый год увидишь такую пшеницу, — восхитился репортер.
— А могли бы и каждый год! — опять ворвался в эфир голос Сослана, и брат Майрама вновь встал рядом с ведущим. — Могли! Но почему только сейчас ваша бригада получила такой урожай? Почему лишь она одна, а не все бригады этого колхоза? Разве земли у других не такие же? Или другой климат у них?
— У этой бригады высокая культура земледелия, — заявил репортер.
— А про севооборот и удобрения вы только этой весной узнали? — дернулся к полеводам Сослан. — Разве наши отцы и деды не знали про сроки сева? Про севооборот и удобрения? Все это было известно еще в прошлом веке. И вы о них слышали еще в школе. Но ПОЧЕМУ ваша бригада только сейчас использовала их на практике? Почему не в прошлом году? Не в позапрошлом? Не три года назад?..
— Вон он куда клонит, — заскрежетал зубами режиссер и вцепился в плечо сидевшего перед экраном полного мужчины в сапогах с высокими голенищами. — Кто подкинул нам этого сумасброда?
— Не вы ли говорили, что главный, агроном шепелявит? Просили заменить, — возразил мужчина. И Майрам узнал его — это был председатель колхоза Казбек Дрисович Датаев. — Вот вам с хорошей дикцией.
— Но он же фантазер! — взревел режиссер и застонал: — Почему никто не утихомирит его?!
— …Только сегодня празднуете успех, а могли десятки лет назад! — взвился в небо голос Сослана.
— Но мы-то при чем? — шагнул было к нему бригадир. — У нас же успех…
— Пусть говорит, — хмуро посмотрел на бригадира пожилой полевод с густыми насупленными бровями, и Майрам с удивлением увидел, что слова Сослана заставили задуматься колхозников. И не только их. Дзамболат, вначале с усмешкой поглядывавший на Сослана, теперь подался вперед, чтоб лучше его слышать.
— Да разве я только вас обвиняю? — сказал Сослан, обращаясь к колхозникам. — Я и главного агронома обвиняю, и председателя колхоза, и себя! Все мы виноваты. Виноваты все, кто хвалил, когда надо было бить!..
Страшно знакомым, недавно пережитым повеяло на Майрама от Сослана. Разгорячившийся, непримиримый, настырный, он ему напоминал кого-то очень знакомого. Но кого? И вдруг до Майрама дошло, и он ахнул… Где ты, Савелий Сергеевич, мой дорогой режиссер? Тебя бы сейчас сюда! Я нашел тебе того, кого ты искал во мне. Вот он, кто сумеет сыграть Мурата! Как похож Сослан на героя твоего будущего фильма! В нем и праведный гнев Мурата, и его обостренное чувство справедливости, и азарт, И готовность первым ринуться в атаку, и отчаянная решимость выступить против любого, кто не видит истины…
— Вы просто выполняли все предписания агронома и получили высокий урожай, — продолжал Сослан. — А другие бригады работали по старинке — вот у них и пшик…
— Все! Дальше некуда! — прошептал упавшим голосом режиссер и заявил: — Я принимаю решение прекратить передачу. Да, я прекращаю ее! — и гневно закричал: — Ассистент, вырубай эфир! Вырубай!
Утопая огромными сапогами в рыхлой почве, оставляя глубокие следы-впадины, Датаев устремился к Сослану; тот, окруженный сердито кричащими, упрекавшими его телевизионщиками, молча направлялся к дороге, Казбека Дрисовича возмущало, что этот птенчик, не ставший еще специалистом, бросил вызов ему, знатному председателю колхоза, замахнулся на его престиж, вместо того, чтобы присмотреться и перенять опыт, накопленный им за многие годы работы. Но что этому молокососу награды и восторженные отзывы, которыми щедро осыпан Казбек Дрисович? Он гнет свою линию, хочет подчинить воле колхозника все: и погоду, и сорняк, и влажность, и сами семена… Нетерпеливый, Сослан желает уже сегодня изменить и отношение к земле и делу всех, чтобы каждый стал и мыслить, и действовать, иначе. Что ему привычка, веками укоренившаяся в крестьянском взгляде на свой труд? Он и слышать ничего не хочет о стечении обстоятельств, связанных с не вовремя шедшими дождями, с ветерком, обрушившимся на молодые побеги, с засушливой неделей, с почвой, которой не хватает удобрений, — да мало ли что еще влияет на рост растений, на своевременное созревание зерна?! Зелен еще Сослан, зелен. Не понимает, как сложен труд полевода… Датаев, встав у него на пути, жестко спросил:
— Доволен? Я знал, что рано или поздно, но ты раскроешь свою душу, но чтоб та-ак… Ты уверяешь, что каждая бригада может добиться подобного урожая?
— Может, — подтвердил Сослан.
— А ты спроси у них, — обвел рукой окруживших их полеводов Датаев. — Они тебе скажут, сколько потов сошло с них, пока они вырастили этот чудо-урожай.
— Много пота пролили, — вздохнул бригадир.
— Слышал? А ты их охаиваешь, — грозно обвинил Сослана Казбек. — В чем они виноваты? В том, что вкалывали с утра до ночи? Эх, ты… Кто тебя тянул за язык? Тебе чего не хватает? Другой воспользовался бы тем, что дали ему возможность слово сказать по телевидению, умные мысли извлек бы из своей головы, внимание начальства привлек бы к себе… А ты? Опозорил и себя, и всех нас, и колхоз!..
По тому, как резко повернулся к нему Сослан, как сузились у него глаза, Майрам понял, что он еще не высказался, не поделился с ним до конца тем, что у него давно в душе накопилось.
— Опозорил?! Я опозорил вас? Да как можно опозорить правдой?! — срывающимся голосом закричал Сослан. — Значит, мне восхищаться цифрами, одаривать улыбками героев дня, весь подвиг которых в том, что они послушны науке? Не стану! Потому что я знаю: цифры сами по себе ни о чем не говорят, пока их не сравнишь с истинными возможностями, заложенными в земле, технике, науке, людях…
Датаев оторопел от гневного потока слов. Как смеет практикант так разговаривать с ним, видным председателем колхоза?.. Но почему вместе с негодованием, которое вызвало поведение Сослана, в груди Казбека возникло и другое чувство? Почему вдруг перед ним возникли те, ставшие уже далекими дни, когда Казбек впервые появился в колхозе в роли агронома? Не потому ли, что и ему тогда хотелось поскорее использовать все знания, накопленные за годы учебы, и добиться сразу, чтоб урожай стал выше? И он был тогда полон замыслов. И ему казалось, что теперь, когда он знает, что, когда и как надо делать — обрабатывать поле, готовить семена, вносить удобрения — и при этом все делать только в лучшие сроки, проверенные наукой! — непременно произойдет настоящая революция в колхозе, и он станет передовым не только в районе, но и во всей республике… Но дни складывались в месяцы, в годы, и с ними к Казбеку приходили опыт и — увы! — спокойствие… Рос его стаж работы — повышалась и его должность. И вот ныне он вынужден признаться себе, что пришло не только успокоение в душу, но и вкралось чувство какого-то безразличия, когда человек твердит себе: надо быть терпеливым и ждать — земля и природа сделают свое дело, и урожай будет таким, насколько они расщедрятся. Нет, он не говорил об этом вслух, напротив, разгильдяям и прогульщикам доставалось от него сильно. Но в душе затаилось подленькое чувство, что все в поле происходит так, как ему предназначено, конечно, не судьбой, а стечением обстоятельств, которые зачастую не зависят от тебя лично…
— Нет, не стану я так жить, — тряхнул головой Сослан. — Не хочу спокойствия и разумного поведения, когда вижу, что не так надо. — Сослан не на шутку разошелся. Он свирепо бросал обвинения не только председателю колхоза, но и режиссеру передачи, репортеру и даже… человечеству. — Разве леность мысли и духа, умиление цифрами и пустыми фразами — не настоящая беда? Люди дружно восхваляют свои дела, не замечая, что земля и природа дают лишь сотую долю своих щедрот. В партийных документах ясно заявлено: нам надо учиться получать от земли и машин все. И человек обязан отдавать все свои силы и знания…
В его сверкающих глазах, резких порывистых движениях Майрам вдруг увидел одержимость и увлеченность Мурата, те черты, которые так искал в Майраме Савелий Сергеевич. Майрам во все глаза смотрел на брата, а видел Мурата, жестоко побитого жизнью за рыцарство, за приверженность к справедливости, но не потерявшего веру в правду, в ее конечную победу… Где же ты, где, Савелий Сергеевич?!
— Не глуши криком — я тоже могу, — прервал его Датаев и обратился к старцу, приблизившемуся к ним. — Не повезло тебе, уважаемый Дзамболат, с правнуками. Один походил в актерах, теперь второй красуется на людях, — и обрушился на Сослана: — Помню, ты и в детстве таким же был: глаз не сводил с вершин гор, а что под ногами, — не замечал. Пора тебе за ум браться. Я помогу! Набирай себе кого хочешь в бригаду. Бери любой участок земли. Сей, удобряй, семена подбирай… Делай, что вздумаешь и когда захочешь… Но чтоб получил такой же урожай, как они, — показал он на полеводов. — Вот и проверим, каждый ли может добиться рекорда! — он смахнул с головы шляпу, аккуратно побритый череп его засверкал под лучами солнца. — Добьешься, я без шапки ходить буду! И летом, и зимой! Но если не дотянешься до их результата, ты через год вот здесь же все свои дрянные слова возьмешь назад. Ясно?
И тут шагнул вперед пожилой полевод, отвел руку председателя колхоза в сторону, насупив свои пышные брови, укоризненно сказал:
— Ты же, сын Дриса, знаешь, что ничего не получится у Сослана. И знаешь, по чьей вине. Не из-за земли, не из-за непогоды… Из-за тебя, Казбек Дрисович, и из-за таких, как ты. Помолчи, не возражай… Сейчас я все поясню. Важно не только знать, когда надо вносить удобрения, но и иметь это самое удобрение в тот самый день, когда его жаждет поле. И трактор должен быть на ходу в тот день, и глубина пахоты такой, какой должна быть… А из-за одной маленькой детали трактор у нас простаивает по три-четыре дня, и никто не несет ответственность, потому что всем известно, как тяжело с запчастями, и даже невозможна определить, кто же создал эти трудности и к кому обращаться за помощью…
— А сами вы ни в чем не виноваты? — рассердился Казбек.
— И сами расхлябаны, — согласился полевод. — То одному на свадьбу надо, то сын другого приезжает издалека, там похороны родственника, там в гости зовут, то в город съездить… Так полны будни людей причинами и событиями, что отвлекает от дела!.. Нам бы всем вместе на борьбу с сорняком выйти, а мы откладываем на потом… И никто опять за это не в ответе!.. Не спрашиваешь ты с нас, Казбек Дрисович, за эти прогулы, а надо! Я с малолетства думал: чтоб выполнить план, надо вырастить урожай, на бумагу только то можно записать, что привез с поля… И тут, Казбек, сын Дриса, ты мне глаза открыл, что можно и иначе с государством рассчитаться… Все мы знаем, что ты проделываешь, чтоб в передовиках ходить…
Датаев покраснел. Вот и пришел тот день, которого он боялся. Заговорил все-таки народ, и знать ничего не хотят люди про те обстоятельства, что заставили его пойти на сделку с совестью. Там, в райцентре, ничего не принимают к сведению, требуя рапорта о выполнении плана. Невольно и Казбек стал больше думать о плане, чем об урожае. Сложилось так, что из-за засушливого лета травы не удались и кормов не хватало. Зимой надои оказались намного ниже, чем предполагалось. Как ни старались за счет летних надоев наверстать, покрыть недостающие для выполнения плана тонны молока — ничего не получилось. Колхоз, который имел хорошие показатели по производству и продаже мяса, зерна, шерсти, скатывался в число отстающих. И тогда под давлением добровольных советчиков, нашептывавших, что несправедливо, когда передовой колхоз окажется в таблице ниже, чем колхозы с ловкачами-руководителями, Казбек пошел на то, чтобы приобрести в сельпо масло и сдать его в зачет плана. Он уверял себя, что идет на это в первый и последний раз, но появлялся новый тупик, и опять: «Ты просто подписываешь бумажку-справку. Какой от нее ущерб? Никакого! Так что смелее!»
— … А о том ты не подумал, что твоя сделка с совестью развращает людей, убивает веру в справедливость, любовь к труду и земле?..
— Правильно ты говоришь, Ацамаз! Надоело все это! — зашумели колхозники. — Ворами по его милости себя чувствуем…
— Беспокоясь о цифрах, вред несешь и колхозу, и обществу, а, значит, и нам, — гневно продолжил Ацамаз. — Нет, Сослан, только своими желаниями полеводы не смогут ежегодно добиваться хороших урожаев. Нужно, чтобы и Датаев, и те, кто вырабатывает удобрения, и те, кто доставляет их, и те, кто обрабатывает семена, и механизаторы, и те, кто изготовляет запчасти, и многие-многие еще другие люди, работающие и в городах, и на селе понимали, что они трудятся на урожай. И насчет рекорда я согласен с Сосланом. Какой это рекорд, если добились мы его, борясь не с землей, не с природой, а сами с собой, со своей расхлябанностью?
… Покачиваясь на выбоинах и кочках, «Крошка» поползла к трассе. В машине стояла тишина. Дзамболат пристально глядел на дорогу и упорно что-то обдумывал. Он так ни слова не произнес с той самой минуты, как они заглянули в телевизионный автобус и увидали на экранах Сослана. Старец помнил правнука еще застенчивым малышом, прятавшимся за спину матери, несмело поблескивавшим глазенками из-за ее юбки… А теперь каким стал…
От раздумий его оторвал голос Майрама.
— Я вам рассказывал про Илью, моего друга. Вчера я увидел его машину на стоянке такси. Сразу подумал: откуда у не го взялось терпение? Он на месте не стоит, все колесит по улицам, все кажется ему: такси ищут там, где нас нет сейчас. А тут стоит. Я посигналил ему — не слышит, заглянул в салон и даже присвистнул от удивления. Да Илья ли это? Он сидел, уткнувшись носом в книгу! Я выхватил ее. Чудеса! Даже не детектив! Это была «Алгебра»! Представляете? «Зачем тебе?» — спрашиваю. А он вспыхнул, сердито отнял книгу, завел мотор и рванул когти. И знаете, когда его машина скрылась за углом, не по себе мне стало. Со мной всегда так случается. Я ведь даже рад, что Илья за ум взялся. А сейчас думаю: может, и мне присоединиться к нему? — и усмехнулся: — По вечерам вдвоем интереснее ходить в школу, — глаза его посерьезнели.
Сослан молча кивнул головой, соглашаясь. И тут у Дзамбалата вырвалось:
— Эх! Вот теперь я могу с легкой душой уйти к предкам… Сослан покосился на прадеда, и в глазах его запрыгали веселые бесинки:
— А не жаль умирать?
— Жаль, — согласился старец. — Я много прожил. Я много видел. И хорошего, и плохого. Я много думал — и о своей жизни, и о каждом из вас. Теперь знаю: наступает день, когда тело устало жить, перестает подчиняться. Смерть стучится, а тебе не хочется впускать ее, потому что жить не надоело. И никогда не надоест! — Дзамболат посмотрел на правнуков усталыми глазами и неожиданно признался: — За то, чтоб еще один день прожить, я отдал бы все прежние годы.
— Все? — не поверил Сослан.
— Все! — серьезно подтвердил Дзамболат.
— Не ценишь их или не интересно прожил? — переспросил Сослан, уверенный, что ему простится любой вопрос и прадед не станет упрекать любимчика в мальчишеской выходке.
— Ив свое удовольствие жил, и много интересного было, и ценю то, что удалось увидеть за долгие годы… Но еще один день жизни! Целый день?! Дышать, видеть небо, слушать шум речки, любоваться горами…
Сослан пораженно смотрел на старца, говорившего о близкой смерти с таким спокойствием и откровенностью. Нет, в его голосе не было страха смерти. Он говорил не о ней, а о жизни, ее торжестве…
— Мне, с высоты моего возраста, кое-что видно, чего ваши глаза не разглядят, — продолжил Дзамболат и усмехнулся: — Хотя я в школу и в университет не ходил. Зато на своей шкуре прочувствовал, какой была жизнь и какой стала. Присматриваюсь я к вам, молодым, и вижу: много дней теряете. Будто миллион их вам отмерен. У меня в ваши годы всегда времени не хватало: и то надо было успеть сделать, и другое, и третье… А разве сейчас мало дел?..
Верно, — ахнул Майрам. Ох, и проницательны старые глаза Дзамболата! Легко мы живем, щедро разбрасываемся своими днями и годами. А ведь впереди у каждого маячит тот момент, когда вдруг выяснится, что нужен, крайне необходим еще один единственный день жизни, чтоб сполна насладиться миром, всем тем, что так богато дает нам природа, чего мы в буднях и мелких заботах не замечаем, мимо чего проходим до самого последнего мгновенья, когда вдруг тебя озаряет главная истина, что не хлопоты, не чины, не должности, не застолье и слова — и чем мы еще там засоряем дни своей жизни? — важны и необходимы, а отрада оттого, что ты дышишь, радуешься солнцу, небу, дождю, пению птиц… Счастье то, что ты ЖИВЕШЬ и ЧЕМ ЖИВЕШЬ! Жаль, что человек поздно познает эту истину, тогда, когда самый главный день жизни ему уже никто не в состоянии дать…
Майрам вспомнил сочинение, которое Илья читал таксистам на привокзальной площади. Прав Илья: не задумываются люди, зачем родились, для какой великой цели. Мир па самом деле тесен. Майрам отчетливо представил себе, как люди тысячами невидимых нитей связаны друг с другом, живя в отдаленных местах, несхожие обычаями, языком, характером, устремлениями. Каждый из них связан с людским океаном. Назови два отдаленных народа — и отыщутся нити, связывающие их, несмотря на тысячемильные расстояния. Майрам почувствовал себя конструктором, который воочию ощущает действие будущей, только еще разрабатываемой на ватмане машины. Так диспетчер аэропорта держит в своей голове нити всех прибывающих и отбывающих самолетов, лавируя ими, чтобы избежать столкновения двух воздушных лайнеров. Так тренер футбольной команды мысленно видит каждый ход своих игроков, неумолимо ведущий к взятию ворот соперника. Зная о существовании этой густой сети людских связей, разве можно жить по-прежнему? Нет, никак нельзя!..
Точно догадавшись, о чем думает правнук, старый Дзамболат втянул в себя воздух из трубки, выпустил дым и сказал, ткнув мундштуком в грудь Майрама:
— Если человек родится, — то для чего-то же! Все мы причаливаем к этому миру одинаково: неистово голося о свершившемся чуде и заранее рыдая по надеждам и чаяниям, которым не сбыться, звонко радуясь солнцу и надрывно горланя в предчувствии страданий, наперед уготованных судьбой. Прибываем к живым одинаково, а покидаем их — каждый на свой манер… Тебе, Майрам, было два годика, когда случилось это, ты не можешь помнить…
Мурат приехал за полночь в Хохкау. Предчувствие одолевало его. Приехал, чтоб обнять отца, взглянуть на аул, увидеть восход солнца в горах. Здесь, на нихасе и пробыл всю ночь в ожидании зари. Здесь ему и стало плохо. И я, и Хамат, и Иналык, и Дахцыко находились возле него. Он умер, как настоящий мужчина, ушел, как и прожил жизнь: с думой о других, пожелав каждому из нас многих лет жизни… Больно мне было, очень больно. Подумать только: ведь я сыновей своих пережил! Плохо, плохо, когда дети умирают, а отцы живут… Несправедливо это по отношению и к ним, и к нам…
Сообщили начальству. Правительство республики специально собралось, чтоб обсудить, где хоронить Мурата. Решили — в столице республики, на видном месте — на Тбилисском шоссе. Я не возражал. Раз сын заслужил такие почести, пусть хоронят в городе, и там его навещать стану. А пока он лежал в доме, который сам же вместе со своими братьями строил. Отовсюду — из близких и дальних мест приезжали люди. Ни отдаленность Хохкау, ни сложность и опасность дороги не останавливали их. Каждый считал своим долгом почтить память героя…
Случилось так, что в день смерти Мурата из Закавказья через перевал направлялся в долину незнакомец. Нагрянул он в Хохкау не ко времени. Увидев крышку гроба, застывшую у настежь распахнутых ворот дома, он почтительно приблизился к горцам и, выразив соболезнование, с неожиданной доверительностью спросил:
— По покойнику плачут только в этом доме или во всем ауле?
Вздрогнула, вздыбилась гневом ошеломленная толпа. Точно каждый воспринял откровенно обнаженную мысль незнакомца как пощечину покойнику, а значит и им, поспешившим к его изголовью. Голос невесть откуда взявшегося человека еще дребезжал в горной теснине ущелья, выискивая расщелины, чтоб вырваться наружу, а уж Хамат, намертво сжав рукоятку кинжала, зло, натужно, едва сдерживаясь, чтоб не нарушить покой почившего земляка, прошептал:
— Где ты видел, чужак, чтоб горе семьи замыкалось только под крышей своего дома? Как может аул не разделить траур с родными покойного?!
Встрепенулась, возмущенно загудела толпа. И тогда я взметнул руки ввысь и закричал:
— Э-эй, погодите! И ты умолкни, Хамат, прошу тебя. Что вам не понравилось в словах пришельца? — кивнул я на растерянно моргавшего невинными глазами чужака. — Разве каждый из нас, стоя возле покойника, не задает сам себе этого же вопроса? Гость спросил: как жил почивший — для людей или толь ко для себя? Унесла ли смерть вместе с телом и имя его, или останется на земле память о добрых делах умершего? Тяжкий спрос, и отвечать на него не мертвому, а нам, живым! Это там, в земле, каждый лежит сам по себе, в одиночку. А на этом свете все мы в одной цепи, и если где-то оборвется она — страдает вся череда. И жалок тот, чей последний путь к этому вечному уединению малолюден…
Так я сказал и обратился к пришлому:
— Ты желаешь узнать, как жил почивший? Спроси у народа…
Люди только начали рассказывать о жизни Мурата, не называя его имени, как вдруг незнакомец ахнул и закричал:
— Неужто наш Мурат умер?! Наш Гагаев? — и навзрыд зарыдал…
Старый Дзамболат помолчал, заново переживая смерть сына, а затем признался:
— На старости лет я стал терять веру в вас. Боялся я, вдруг среди Гагаевых больше не будет такого, как Мурат, что всего себя отдавал людям. Присматривался я к каждому из вас, прикидывал… И вот сегодня я вновь приобрел ее, свою веру. И по мог мне в этом ты, Сослан. Не зря ты мой любимчик. Потому что нос у тебя, как у Мурата? Не-ет, не внешностью похож ты на него да на Зарему похищенную… Похож на них характером, волей, душой… Так же не о себе твои мысли — о людях… Сравнивая, какие были мои земляки и какие стали, я думал: черкески на костюмы сменили, коня — на «Жигули», а в душе ничего не изменилось, — как и раньше, каждый лелеет свою мечту, ей служит… А сегодня понял: у вас своя дорожка, на которой не о себе думают, о добре всем людям. Я не всегда знал, ради чего живу, а вот вы знаете… Иэх! — вновь вырвался вздох у Дзамболата. — Надо было туда, на телесъемки взять с собой всех, кто собрался в ауле! И больше никаких моих слов не понадобилось бы…
…Майрама вдруг потянуло туда, за этот перевал, где сейчас Савелий Сергеевич снимает очередной эпизод. Он представил себе мгновенную тишину, что наступит после команды «Мотор!», когда каждый напряженно всматривается в актеров, от которых зависит, успешно пройдет день или завтра придется готовиться вновь к съемкам этого же эпизода… Но тут Майрам неожиданно подумал о том, что он спешит скорее не на съемки, а на встречу с… Муратом!.. Да, да, у него появилось именно это ощущение… И он ясно понял, что теперь всю свою жизнь будет неразлучен с Муратом, который стал как бы его частицей. Или его совестью?..
«Крошка» карабкалась в горы. Размышляя о словах прадеда, Майрам думал о том, что и он не задавал себе вопроса, ради чего ты живешь, какой цели добиваешься. У Дзамболата потомков, точно камней в реке, и каждый из них обтесан по-своему, а старец сумел разглядеть в них главное, потому что, всматриваясь в них, искал ответа на этот вопрос… Майрам вздохнул: тяжело найти свое место среди людей, чтоб ЖИТЬ НА ЗЕМЛЕ ЧЕЛОВЕКОМ…