Эшелон шел на восток уже третью неделю. На крупных станциях менялись паровозы, а вагоны оставались те самые, которые были поданы под погрузку, — обыкновенные товарные, крашенные железным суриком теплушки. Они мало чем отличались от тех тряских вагонов, в которых возили войска еще в первую мировую войну.
Эшелон изгибался на поворотах буро-красной грохочущей змеей и с веселым посвистом мчался мимо полустанков, казарм, путевых обходчиков, провожавших его поднятым грязно-желтым флажком.
Стоял апрель. Пригорки с желтеющими полосками стерни подсыхали, и березовые рощицы — колки, там и сям разбросанные среди обширных полей, были окутаны переливчатым маревом испарений. Солнце ослепительно, по-весеннему радостно сияло в безоблачном небе и тысячами зайчиков отражалось в беспокойной ряби ручейков, в разливах полой воды по низинам. Среди густых зарослей ельника, ольхи, мелкого березника и по лесным опушкам млели синие, напитавшиеся влагой сугробы.
Солнечное тепло проникало в теплушки эшелона через открытые настежь дверные проемы, обогревая бойцов, подставлявших лучам руки, плечи, радостные обветренные лица. Рядом с молодежью были люди и пожилые, из так называемого приписного состава, призванные в армию по случаю войны с Финляндией. Теперь война осталась позади. Одни ехали дослуживать положенный срок, другие с нетерпением ждали дня, когда им разрешат вернуться домой. Вот почему настроение у всех было веселое, приподнятое.
В седьмой по счету теплушке ехали бойцы пулеметного взвода четвертой стрелковой роты. На двухъярусных нарах лежали только те, кто был поближе к открытым оконным люкам, а все остальные жались к толстому деревянному брусу, которым закладывают дверной проем, чтобы кто-нибудь не вывалился из теплушки на ходу.
На бойцах заношенные за зиму, потемневшие гимнастерки, ватные брюки и вместо привычных островерхих шлемов — шапки-ушанки. Бойцы в этих косматых шапках выглядели необычно головастыми.
Поезд приближался к станции Листвянная. Что за станция? Каково там будет служить? Если бы служить оставалось месяц-два — куда ни шло, но впереди еще полтора года. В Красноярске — музей, кинотеатры, красивый Енисей, есть где провести денек, когда дадут увольнительную. А что в Листвянной?
Крутов, плотно зажатый плечами товарищей, стоял, облокотившись на брус, и задумчивым взглядом провожал уплывающие дали. Мелькали кряжистые березы у полотна железной дороги, разомлевшие от тепла, с ниспадающими к земле тонкими ветками. Весна повсюду пробуждала дремлющие силы, дружно освобождала землю от снегового покрова, и Крутову даже не верилось, что Сибирь может быть такой приветливой. Это голубое небо, девственно-чистые березы, дорожка, убегающая в низинку, живо напомнили ему, что он художник, пусть пока не по мастерству, а только по призванию, по мечте.
— Ты в кого это нацелился? — толкнул Крутова в бок сосед — рослый голубоглазый боец с широкими плечами, бессменный правофланговый роты — Лихачев.
— А знаешь, мне эти места по душе. Родина Сурикова…
— Кто такой? Что-то слышал про него, а не вспомню.
— О, это большой художник! Он сибиряк, пешком пришел в Петербург, чтобы только поступить учиться. В Третьяковке возле его картин всегда полно. Особенно «Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова»… Ты должен помнить, мы же ходили в красноярский музей, там была его палитра с засохшими красками…
— Припоминаю. Эта баба на возу и есть его боярыня?
— Чудак человек, ты же видел только репродукцию, а сама картина хранится в Третьяковке, она в полстены, ей цены нет.
— О чем разговор? — навалился им на плечи Сумароков. Здоровяк, с глубоко посаженными черными глазами и влажными мясистыми губами, всегда резкий, он из-за своих постоянных злых насмешек почти ни с кем не сошелся по-дружески, хотя обладал и умом и силой и готов был прийти на выручку товарищу.
— Вот, говорю Лихачеву, — обернулся к нему Крутов, — что, мол, если тут жил и работал такой человек, как Суриков, то и мы не пропадем…
— При твоем Сурикове хлеба небось было вдоволь.
— При чем здесь хлеб?
— Ха, при чем… Разве не видишь? Как посадят на одну баланду, не то запоешь…
Крутов не раз задумывался над причинами такой резкой перемены: когда уезжали на фронт, в каждом киоске можно было купить что угодно — хлеб, печенье, колбасу, а сейчас — как подмело. Однако вслух своих раздумий не высказывал: к чему? Разговорами делу не поможешь.
— Станция какая-то, — кивнул Лихачев. — Уж не та ли самая Листвянная?
Паровоз свистнул и стал замедлять ход. Разрешения на выход из вагонов не давали. Судя по всему, на этом полустанке задерживать эшелон не собирались.
К вагону робко приблизилась молодая женщина:
— С вами ачинские не едут, ребятушки?
— А кто у вас? — охотно откликнулся рыжий, могучего сложения боец лет сорока — Грачев. — Муж, брат? Где призывали?
— Муж. Когда война началась, мы в Ачинске жили, там его и забрали, а я сразу сюда перебралась, к матери. Теперь вот болтают, что ачинских-то здорово побили. Верь не верь, а душа болит. И от него, непутевого, ни словечка…
— Мало ли что болтают, — сурово заметил Грачев. — Ачинские где-то еще, слышь, едут, так что никуда он не денется. Как мужа звать? — деловито осведомился он.
— Трынев Никита…
— Нет, не слыхал про такого. Я-то сам аярский…
— Эй, тетка! — окликнул женщину Сумароков. — Там знаешь какие карелочки были — рыженькие, кровь с молоком. Твой Никита давно себе другую подцепил, а ты по нему сохнешь. Выбирай другого, пока не поздно.
— Типун тебе на язык, зубоскал!
— Что, схватил? — засмеялись бойцы.
Темные глаза Сумарокова зло блеснули из-под мохнатых широких бровей. Он оглянулся, отыскивая, с кем бы схлестнуться. Взгляд его остановился на щуплом бойце Мальцеве, продолжавшем смеяться.
— Ты что, по роже захотел? — схватил его за грудки Сумароков. — Придавлю и не пикнешь. Вятская немочь…
— Сумароков, брось! — потянул его к себе Лихачев. — Хочется схватиться, так берись за меня или за Пашку, мы же тоже смеялись…
Вагон дернулся, поплыл. На ходу в теплушку вскочил старший сержант Газин и зычно, весело скомандовал:
— Приготовиться к выгрузке!
Все засуетились…
Колеса выстукивали: «Приехали, приехали!» Потом ритм их почему-то сменился, и они заговорили другое: «Не совсем, не совсем!» За широкой лощиной на яру показался довольно большой поселок, выстроившийся тремя улицами параллельно дороге. В центре поселка, по соседству со станцией и каменной водонапорной башней, стояло белое двухэтажное здание школы. В самом конце, где дымили трубы паровозного депо, высился элеватор.
К югу от станционных путей тоже толпились домишки, и, не давая им далеко разбегаться, их огибала бурливая, вздувшаяся от полой воды речушка, за которой сразу начиналась невысокая гора с крутым северным склоном; среди кустарников там виднелись грязные залежалые сугробы.
На перроне безлюдно. Волоча за собой железную колодку, к служебным дверям вокзала прошел кондуктор, заметая пыль и лузгу полами длинного тулупа. В скверике коза жевала оберточную бумагу. Земля чернела от угольного шлака.
Грустным, унылым захолустьем повеяло на Крутова при виде этой картины.
Маневровый паровоз, гукнув, потащил эшелон к товарному двору, где была площадка для разгрузки тяжестей.
Сержант Коваль, командир пулеметного отделения, сердито хмуря светлые брови, приказал:
— Крутов, Кракбаев, Сумароков! Прибрать вагон и сдать его в полном порядке. Старшим назначаю Крутова.
— Приберем, — отозвался Крутов.
— Отставить! Повторите приказание, как положено.
— Есть прибрать вагон и сдать его в полном порядке!
— Выполняйте… Разболтались.
Бойцы усердно выскабливали грязь, сдалбливали лед, накопившийся по углам вагона за долгую дорогу.
— Черт бы побрал эту дыру, — промолвил Сумароков, утирая рукавом взмокший лоб. — Здесь не найдешь ни пожрать, ни выпить.
— Ну, магазин-то здесь есть, станция вроде большая.
— Что толку? Куда ни заглянешь — пустые полки.
Крутов пожал плечами: что поделаешь.
— Послушай, Керим, — обратился он к киргизу Кракбаеву, — поищи кусок железного листа или какой-нибудь ящик. Не сбрасывать же мусор под колеса…
В вагон зашел пожилой щуплый железнодорожник в затасканной телогрейке, в растоптанных валенках, пересчитал доски на нарах и приказал сложить их в одно место, к стенке. Говорил он, мешая русские слова с украинскими.
— Приятель, скажи-ка, — обратился к нему Сумароков, — где тут достать выпить?
Тот поднял на него невыразительные бесцветные глаза:
— Мабуть, есть закурить, хлопцы?
— Самосад домашний, — протянул ему кисет Сумароков.
— Ну?
— С тютюном дуже скверно, а горилка найдется. Спрашивай Якова Знобыша, меня на станции знают. Я у тэбе отсыплю завертки на три, добре?
Уже на выходе железнодорожник бросил через плечо:
— Дуже не вылизуйте, золу из грубки выгребете, да и гайда.
— Эй, приятель! — крикнул ему вслед Сумароков. — Тут что, казармы какие для нас?.
— Хоромы славные, сами побачите.
— Значит, в воскресенье дунем? — предложил Сумароков.
— Может, еще увольнительных не дадут, — с сомнением сказал Крутов. — Видел, как на меня Коваль сегодня?
— Так я и стану дожидаться от него разрешения, — буркнул Сумароков. — Махну через забор — и с концом.
В Листвянной никогда не было гарнизона, и для полка отвели группу обособленных деревянных зданий, совершенно не приспособленных под казармы. Лишь два батальона и специальные подразделения с превеликим трудом удалось втиснуть под крыши. Второй батальон отправили за три километра от станции в здание какого-то бывшего гаража, одиноко маячившее на бугре.
Единственное достоинство этого здания заключалось в том, что оно имело кирпичные обшарпанные стены, крышу да пол, за многие годы службы продырявленный, избитый, залитый мазутом. Прежде чем в нем жить, надо было отремонтировать это неуютное холодное помещение, построить нары в два яруса, поставить печи-времянки. Вокруг гаража вырос палаточный городок. Хорошая солнечная погода побаловала еще несколько дней, а потом сорвалась метель, и полуметровый снег лег на землю. Сибирь такова: сегодня тепло, а завтра стужа.
Бойцов не надо было подгонять, они сами стремились поскорее попасть под крышу. Однако переизбыток рвения и рабочей силы не ускорял дела, а лишь вносил неразбериху. Один работал, а трое носились в поисках инструмента, досок, гвоздей.
Крутов находился в наряде у полевых кухонь, издали походивших на больших черных гусынь, выстроившихся в ряд. Кухни расстилали над палаточным поселением длинные шлейфы дыма.
— Товарищ боец! — окликнул Крутова Сумароков. — К командиру роты на полусогнутых.
— Зачем я ему понадобился? — спросил Крутов, стряхивая с шинели картофельные очистки.
В первую же неделю Сумарокова за хороший почерк взяли из отделения на должность ротного писаря. Это было сродни его прежней работе — до службы он секретарил в сельсовете и теперь держался высокомерно.
— Узнаешь. Топай!
В палатке за небольшим столиком в шинелях и шапках сидели лейтенант Туров и младший политрук Кузенко. Туров — удивительно спокойный человек. За шесть месяцев службы Крутов не слышал от него ни единого грубого слова. К наказаниям он прибегал неохотно, и в роте поговаривали, что, будь на месте Турова кто другой, младшие командиры показали бы, почем фунт гребешков. Сухощавый, всегда подтянутый, командир роты исполнял свою службу без рывков, в одном размеренном, заранее рассчитанном темпе.
Кузенко лишь перед финской войной окончил краткосрочную школу политруков и приходился ровесником большинству кадровых бойцов роты, но, не в пример командиру, держался с нарочитой важностью.
— Крутов, — начал он с суровостью, едва тот опустил за собой полог палатки, — как вы смеете обращаться к полковому начальству через голову своих командиров?
— Я ни к кому и ни за чем не обращался, — сдержанно ответил Крутов, не понимая, чем он мог вызвать недовольство.
— Значит, это я за вас напросился в клуб?
Туров не дал Крутову ответить:
— Полно… Крутов, возьмите у Сумарокова аттестат и сегодня же явитесь в распоряжение начальника клуба. Зачем вас туда вызывают, я пока не знаю, но приказ есть, и этого достаточно. Как только мы начнем регулярные занятия, я вас верну. Боец прежде всего должен быть бойцом, для этого он и служит, а все другое — второстепенно…
Через полчаса, недоумевая, Крутов уже шагал к станции. В полковом клубе он увидел низкорослого тщедушного бойца, возившегося с подрамниками. Его фигура показалась Крутову знакомой. Так и есть — Лаптев, художник, вместе учились, одним военкоматом призывались, в одном эшелоне ехали.
— Привет халтурщикам! — шутливо приветствовал его Крутов.
— Пашка! Привет! — встретил тот Крутова. — Наконец-то. Я едва выклянчил тебя у комиссара. Снимай шинель, работать будем.
— Погоди, Женька. Хоть мы с тобой и давно не виделись, но дай мне сперва доложить начальству, что прибыл.
— Брось! Начальника клуба сейчас нет, а придет, я сам ему доложу. Тут работы — уйма, клуб надо оформить к празднику. Комиссар на меня знаешь как жмет. Жить будем здесь, столовая рядом, деньжат подхалтурим…
Крутов не особенно этому обрадовался: долгая отлучка вызовет отчуждение товарищей, выбьет из привычной колеи. «Ладно, лейтенант про меня не забудет», — сказал он сам себе и, несмотря на отговоры приятеля, подался в штаб полка, чтобы стать на довольствие. Он шел тротуаром, не спеша, подсчитывая удары каблуков. Внезапно сухие щелчки выстрелов привлекли его внимание.
За оградой, в школьном тире, группа старшеклассников упражнялась в стрельбе. Крутов заинтересовался, перемахнул через забор, подошел:
— Не помешаю?
Паренек, руководивший стрельбой, неприязненно пожал плечами: мол, как хотите, так и понимайте. На огневом рубеже с винтовкой у плеча лежала девушка. Поставив локти на одну линию с винтовкой, отчего ее плечи казались по-детски узкими и слабыми, она прильнула щекой к прикладу и нацелилась.
Мелкокалиберная винтовка довольно тяжела, держать ее трудно, к тому же если стрелок неумелый, то меткости не достигнуть. Это Крутов усвоил еще до армии, когда был осоавиахимовским активистом и готовил ворошиловских стрелков. Сам он стрелял хорошо, и ему принадлежала единственная в роте винтовка с оптическим прицелом. Ошибка девушки ему сразу стала понятна.
— Федя, у меня опять не получится, — взмолилась девушка.
— Ты всегда ноешь, Светлова. Не можешь — отдай винтовку другим, — с непреклонностью в голосе заявил паренек и тут же скомандовал: — Огонь!
Девушка откинула со лба выбившийся из-под берета локон и дернула за спусковой крючок. Крутову незачем было ходить к мишени, чтобы узнать, каков результат.
— Мазила, — сердито сказал паренек. — Сколько раз говорил, бери под яблочко, так нет… Учишь вас, учишь…
«Мазила» готова была расплакаться.
— Позвольте, я помогу девушке, — обратился Крутов к пареньку.
— Бесполезно…
— Наоборот, думаю, что это не сложно.
Крутов взял винтовку, подогнал ремень по руке девушки и, опустившись рядом с ней, объяснил, как надо ставить локти и держать оружие. По-видимому, это и в самом деле было не сложно; для убедительности он отвел одну руку девушки в сторону. Приклад остался плотно прижатым к плечу, и винтовка удерживалась одной рукой — левой.
— Ну, смотрите, не подводить! — Крутов ободряюще улыбнулся.
Паренек подал патроны. Крутов попросил девушку сделать несколько холостых щелчков, чтобы проследить, не будет ли она дергать за спусковой крючок.
— Порядок. Только не надо подолгу целиться. Огонь!
После первого выстрела Крутов сказал уверенно:
— Пуля в черном яблоке.
Когда все побежали смотреть мишень, «мазила» тоже не утерпела, кинулась вслед. Крутов один остался на месте. Он видел, как паренек зачеркивал пробоины.
— Сколько?
— Двадцать четыре. Не ожидал…
Крутов ухмыльнулся, словно это он сам выполнил упражнение, и отправился своей дорогой. И вовремя, потому что задержись он еще немного, и штаб был бы закрыт: конец дня.
Его зачислили на довольствие в комендантский взвод, а ночевать разрешили в клубе, потому что в казарме было не повернуться. Работы в клубе и в самом деле оказалось невпроворот, а в армии принято: нужно — хоть совсем не ложись спать, а сделай.
Служба в армии представлялась Крутову прямой и ясной дорогой, шел он на нее с большой охотой, с гордостью, не предполагая, что и на прямом пути можно вдруг сбиться с направления. Никогда не думал, что попадет под арест, и однако… шел людной улицей поселка, завернув руки назад. Без ремня, с расстегнутым хлястиком шинели (как и полагалось по уставу при аресте), он шел под конвоем своего же бойца Мальцева — самого малорослого, слабосильного и незадачливого бойца в роте. Зеваки, которых в воскресенье было предостаточно, посмеивались: «Пат и Паташон!»
— Арестованный, короче шаг! — прикрикнул Мальцев.
Он шагал сзади с винтовкой наперевес, нести ее в таком положении было трудно, а тут еще приходилось рысить, чтобы не отстать от конвоируемого.
— Не ори! — не оборачиваясь бросил Крутов и примирительно спросил: — Тебя кто послал?
— Не разговаривать! — визгливо оборвал его Мальцев. Лишь миновав прохожих, он тихо, доверительно сказал: — Политрук приказал. Вечером, как позвонили, сразу и приказал…
Крутов вспомнил, как не хотел Кузенко отпускать его в клуб. Теперь, при случае, припомнит командиру, да и ему, Крутову, достанется. Стало обидно, больно. Докатился…
— Ну, рассказывай! — сказал лейтенант, когда Мальцев доложил и оставил Крутова в каморке командира роты. В голосе Турова ни иронии, ни издевки.
— Разнимал дерущихся, товарищ командир, — отвечал Крутов, потупясь. — Ну, немного и самому попало…
— Кто и с кем дрался?
— Какие-то гражданские били нашего. Поздно было, не разглядел кого, только знаю, что в шинели был.
— И задержали только вас?
— Только меня. Шапку сбили, искал…
— Значит, вас одного? — недоверчиво переспросил Туров.
— А я не виноват, чего мне было бежать! — с вызовом ответил Крутов.
— Но как же вы не подумали, что кладете пятно на всю роту? Не ожидал, честное слово. Двух недель не прошло, как вас отпустили, и такое… Выходит, прав был политрук, когда советовал держать в роте…
Ночью, в холодном караульном помещении, Крутов почти не спал. Он много передумал, ему казалось, что он сумеет оправдаться перед командиром, не уронив себя. А все выходит не так, проще, и, кроме жуткой неловкости, стыда, в душе ничего нет. Конечно же, Туров прав, осуждая, но что поделаешь: не мог он отказать в выручке Сумарокову, видя, что того бьют! И рассказать об этом честно нельзя: выдашь товарища.
— Ну, так кто же все-таки с вами был?
— Я попался, вот меня и наказывайте, товарищ лейтенант.
— Что же мне с вами делать? — раздумчиво потер лоб Туров. — Ладно, подумаем! — Он глянул на Крутова, покачал головой: — Эх, как вас разделали. Идите в санчасть, что ли…
Понурясь, Крутов вышел из каморки. К нему тут же подошел Сумароков; глаза его беспокойно бегали.
— Не продал меня?
— Что я, не в состоянии ответить за себя сам?
— Ну, спасибо, коли так. Ты, кажись, настоящий кореш. Не робей, ничего они с тобой не сделают…
— Э-э, брось! — отмахнулся Крутов.
ЧП — чрезвычайное происшествие. После вечерней поверки Крутова поставили перед строем роты. Кузенко долго говорил о значении дисциплины. Он заранее готовился к этой беседе, перелистал подшивку «Красной звезды», проштудировал брошюру «О трех особенностях Красной Армии», потому что вопрос надо было поднять на принципиальную высоту. Кое-что он выписал на бумажку, но в темноте не заглянешь в цитату. А собственная речь еще не отработана, сбивчива, и он собой недоволен: не сумел он пропять бойцов словом, не всколыхнул. Он же видит: стоят, слушают, а дай команду разбегутся и про все забудут. Разве позубоскалят…
Кузенко перевел дух и продолжал внушать:
— Красная Армия сильна не только духом интернационализма, но, главное, своей сознательной дисциплиной, готовностью отстаивать в бою Родину до конца. А что мы имеем вместо этого? У нас налицо позорнейший факт: красноармеец Крутов, посланный для выполнения важного задания, достукался до того, что был задержан как организатор драки. Мы не знаем, какие еще черные дела лежат на его совести, но факт налицо — перед нами неустойчивый боец — находка для врагов нашей Родины. Должен вам сказать, что в роте это не единичный случай. Посмотрите на Сумарокова. Как не стыдно бойцу ходить с такой, извините, мордой…
— Упал, товарищ политрук!..
— Это еще надо разобраться, где и когда вы могли упасть, товарищ Сумароков. Предупреждаю, если и вы думаете идти дорожкой Крутова, вам не миновать военного трибунала. Они из одного отделения, и, видимо, не случайно мы сегодня обсуждаем этот тяжкий поступок. Все это — результат слабой дисциплины. Сержант Коваль распустил своих бойцов, не требует с них выполнения устава по всей строгости. Ставлю вам это на вид, товарищ Коваль, и приказываю: ежедневно, в течение месяца, докладывать мне о состоянии дисциплины в отделении…
Лейтенант Туров говорил мало: за нарушение дисциплины красноармейцу Крутову — трое суток ареста. Однако ввиду того, что гарнизонная гауптвахта еще недостроена, арест заменяется лишением увольнительных на месяц.
Никогда еще Крутов не испытывал такого позора, как в эти полчаса, пока его отчитывали перед строем. Даже рубашка на нем взмокла.
— Р-рота, слушай мою команду! — раздался зычный голос Турова. — Напра-во! Ша-а-гом марш! Сумароков, песню!
На границе тучи ходят хмуро,
Край суровый тишиной объят…
— Раз, два. P-раз! Р-раз! — подсчитывал ногу лейтенант.
Лихачев подтолкнул локтем Крутова, скороговоркой, между припевом, подбодрил:
— Не вешай головы, Пашка, на то и армия…
— Р-разговорчики! — прикрикнул лейтенант. — Раз-два. Тверже ногу! P-раз, р-раз…
Весь уклад армейской жизни требовал тверже ступать по земле — хозяевами. Перед отбоем, когда сбились у бочки на перекур, Лихачев озорно подмигнул Крутову и спросил:
— Ты что это, Пашка, какому-нибудь иностранцу наподдавал?
— Нет, скорее тот ему! — захохотали вокруг.
— При чем здесь иностранец? — хмуро отозвался Крутов.
— Ну, как же… Чего бы тогда политрук насчет интернационализма распространялся?
— Политрук свое дело знает, — сказал Сумароков и, чтобы как-то загладить свою вину перед Крутовым, добавил: — Пашка кореш что надо…
Лагерь. Ровными шеренгами, как по шнурку, выстроились палатки. Перед главной линейкой, по которой никто, кроме командира полка, не ходит, расстилается обширная поляна — плац. На плацу происходят построения подразделений на вечернюю поверку и занятия по строевой подготовке. За палаточным городком — темный сосновый лес, пронизанный желтыми стрелами аллей. Там, в глубине бора, размещается материальная часть полка — орудия, минометы, склады, а также различные мастерские, столовая, обоз.
По утрам, едва солнышко проклюнется над горизонтом, звонко играет побудку труба горниста. По всей линейке ей дружно, горласто вторят дневальные: «па-а-ды-майсь!» Лагерь оживает.
Потом ротные колонны, поблескивая щетиной острых граненых штыков, уходят в поле на занятия тактикой, на стрельбы, и лагерь пустеет.
К полудню колонны возвращаются. Еще издали слышится песня. Солнце к этому времени палит нещадно. Бойцы, красные от загара, взопревшие, пропыленные и усталые, идут медленно, шаг у них тяжелый. Тут бы только-только дойти до палаток, скинуть с плеч противогазные сумки, отставить оружие, но командир требует песню, да погромче. Если рота не умеет хорошо петь, значит, неладно со строевой подготовкой и на инспекторской проверке снизят балл. Поэтому каждый командир роты и политрук следят строго, чтобы никто от песни не отлынивал.
Как только колонна вступает на плац, раздается команда: «Строевым!» Чеканя шаг, рота проходит к своим палаткам. И тут, почти тотчас же, слышится заливистая игра горна: «Бери ложку, бери бак…» — на обед. Эта команда — самая приятная бойцу.
Молодые, здоровые парни, набегавшись, потрудившись до седьмого пота на свежем воздухе, готовы съесть втрое, впятеро против того, что их ожидает в столовой. Во всяком случае, так каждый думает про себя. В столовую роту ведет старшина. На замешкавшегося шипят, бросают свирепые взгляды сами бойцы: «Какого черта копаешься?» Тут каждый и без команды стремится попасть в столовую побыстрей.
Дневальные уже подготовились: на столах стоят бачки с супом, хлеб нарезан.
Сумароков протиснулся на свое место, поставил перед собой миску и жадным нетерпеливым взглядом окинул стол. Сегодня необычный день: хлеб не лежит увесистыми порциями перед каждым, а нарезан небольшими ломтиками и горками сложен в широкие эмалированные миски.
— Эй, дневальный! — сердито окликнул Сумароков. — Где моя порция? Мух ловите…
Старшина не дал ему договорить:
— Р-рота! Слушай мою команду. Встать! Смир-р-но…
Столовая — это длинные, на столбиках, столы, выстроившиеся на площадке правильными рядами. Никакой крыши над головой. Утром столы и скамейки мокры от росы, днем от выскобленных досок пышет жаром, зато вечером, когда сосны отбрасывают на землю длинные тени, за столами хорошо, прохладно.
Перед раздаточными окнами на возвышении появился комиссар полка — батальонный комиссар Матвеев.
— Товарищи! — Голос у него глухой, лицо худое, и гладко выбритая синева подбородка переходит в желтизну щек с нездоровыми пятнами румянца. Крутов, сколько ни приходилось ему встречаться с комиссаром, не видел его веселым. Кажется, что улыбка никогда не разравнивала глубоких складок на лбу, никогда веселые огоньки не загорались в темных запавших глазах.
Кое-кто шикает, и, когда воцаряется тишина, Матвеев говорит:
— Товарищи! Русский народ всегда уважительно относился к хлебу. Вспомните старинный народный обычай встречать дорогих гостей хлебом-солью, вспомните, как бережливо относились ваши отцы к каждой крошке. Бросить кусок считалось за грех. Мы, конечно, неверующие, но и нам не следует этого забывать. Партия и правительство, наш народ отдают все самое лучшее Красной Армии. Мы все обуты, одеты, прекрасно вооружены, каждому из нас положена здоровая, научно обоснованная норма продуктов. Социалистические преобразования в деревне дают право утверждать, что наши колхозы и совхозы и впредь будут обеспечивать растущие потребности страны в продуктах питания. Хлеб — наше золото, и мы обязаны бережно относиться к нему, не допускать расточительства. А оно есть. После вас ежедневно собирают куски, которые приходится потом выбрасывать. Этого не должно быть. С сегодняшнего дня вводится новый порядок: каждый пусть берет хлеба столько, сколько может съесть… Мало — добавят, осталось — пусть лежит в чашке, а не под столом…
— Выдумывают, — бубнил под нос Сумароков, когда комиссар кончил речь. — С меня сегодня семь потов вышло, пока долбил окоп, а тут останется… Держи карман.
— Ему стараются как лучше, а он бухтит. Вот человек! — Лихачев пожал плечами: — «Семь потов…» Привык в писарях бумагами шелестеть, вот и показалось небо с овчинку. У нас с Пашкой такая же глина попалась, а ничего, уложились в норму. Верно, Пашка?
— Само собой! — откликнулся Крутов. — Слышал девиз: учись владеть лопатой, как ложкой. Больше пота — меньше крови в бою.
— Сам придумал? — язвительно огрызнулся Сумароков. — Война то ли будет, то ли нет…
— Будет — не будет, а нарком требует. Ты что, газет не читаешь? — Лихачев раньше всех управился с первым — гороховым супом из концентрата — и ждал, когда дневальные понесут второе — кашу. — Пашка, проведи с ним разъяснительную работу. Видишь, темная деревня…
Лихачев раньше всех опростал и свою миску с кашей, облизал ложку, сунул ее под обмотку и встал:
— Долго вы еще тут будете? Правду говорят, какие едоки, такие и работники.
— Осталось, — поднимаясь, хихикнул Сумароков и указал на пустые миски из-под хлеба.
— Мы — пехота, — спокойно заметил Лихачев. — У нас не осталось — у других останется. В целом, глядишь, выгода…
С обеда можно идти не торопясь. Зеленые кудлатые сосны млеют под пристальным солнечным взглядом, жарко горят их медно-красные стволы. От терпкого смолистого запаха немного кружится голова.
— Эх, сейчас бы окунуться, — мечтательно произнес Лихачев. Пилотка с белыми солевыми разводами, такими же, как и на коробом засохшей гимнастерке, надвинута у него на самую бровь, набекрень, голубые глаза смотрят вприщурку. — Холодная водичка — любо-дорого.
— Не успеем до мертвого часа…
— Ну и что? Подумаешь, час не поспим.
— Я не потому, — сказал Крутов. — Мне все равно не спать, а готовиться к беседе…
— Политрук тебя, наверное, в заместители метит толкнуть. Четыре треугольничка на воротник — и порядок.
— Нет. Замполитрука должен быть членом партии или кандидатом, а я только комсомолец…
— Вступишь…
— Зачем? Куда спешить? Присвоят звание — лишний год службы.
— Слышь, Пашка, а что там с Францией? — спросил Сумароков. — Политрук в прошлый раз говорил что-то насчет Франции, а я так ни черта и не понял.
— Что?.. Франция доигралась. Помнишь, наши не раз предлагали заключить договор о взаимопомощи на случай агрессии, а они тянули, тянули, а потом, во время финской, сообща с Англией экспедиционный корпус против нас стали сколачивать. Один генерал даже похвалялся как нож сквозь масло пройти до Баку…
— Силен… Где он сейчас?
— В Англии отирается, поддержки ищет. Вот и получается: лучше загранице пятки лизать, только бы не с нами заодно. Капиталисты все надеются, что Гитлер повернет на Восток. А у нас с Германией договор о ненападении и торговле…
— Ага, понятно, — сделал неожиданный вывод Сумароков. — Значит, теперь наш хлебушек нужный стал, чтобы «дружка» Гитлера подкормить. Поэтому и о бережливости заговорили…
— Почему «дружок» и «подкормить»? Речь идет о ненападении, а поставки обоюдные: они нам машины, оборудование, мы им хлеб, сырье… Это, брат, не бухты-барахты — политика. Не с нашим носом соваться…
— Знаешь, Пашка, французы и англичане нам пособниками никогда не были и не будут, но и Гитлеру я ни на грош не верю, — сказал Лихачев. — Конечно, наших министров ему не обмануть, но вот попомни мое слово, если нам придется воевать, так только с немцами. Это такой народец, что испокон веков на нашу землю зарится…
В голосе его звучала такая убежденность, что Крутов не стал спорить и лишь пожал плечами: поживем — увидим.
Среди ночи, когда сон так сладок и крепок, тревожно заговорил горнист.
— Р-рота! В ружье! — раздался у палаток зычный голос Турова. Он был одет, при снаряжении и только поглядывал на часы. Кузенко рядом с ним.
Крутов подхватился как встрепанный: гимнастерку, брюки — на себя, ноги — ботинки. Тут уже не до пуговок, шнурочков, успеть бы выскочить вовремя, потому что если стрелкам винтовку в руки, да и был таков, то пулеметчикам надо еще до стеллажей бежать.
Рядом пыхтел Сумароков, довертывал обмотку, а Крутов уже охватил себя ремнем: подсумок с патронами, лопатка еще с вечера на ремне, шинель в скатке и приторочена к ранцу. Тревогу ведь заранее не объявляют, поэтому надо всегда быть готовым.
— Пулеметчики, за мной! — скомандовал Коваль. У него кирзовые сапоги, с ними быстрей управиться, а все равно к стеллажам бойцы подбежали с ним разом.
— Разбирай пулемет!
Лихачев — силач, пригнулся:
— Вали, братва, «максима» мне на спину целиком. Допру.
Стрелковые взводы уже стояли в строю. Пулеметчики пристроились сзади, и тут раздалась команда: «Батальон! Смирно!»— значит, вышло время, отведенное на сборы по тревоге.
В наступившей тишине слышался лязг повозок, цоканье копыт: ездовые рысью гнали к строю пулеметные повозки.
Низенький плотный комбат капитан Бородин шел вдоль строя. На нем с одного боку — командирская пухлая сумка, с другого — кобура с пистолетом, противогаз сдвинут за спину. На темном лице выделялись выгоревшие до белизны, светлые, как перезревший колос пшеницы, широкие кустистые брови.
Бородин появился в полку в декабре, когда батальон из немногочисленной учебной команды был за два дня развернут до махины в несколько сот человек, по штатам военного времени.
Молодые бойцы тогда удивлялись, что пожилой, всеми своими повадками штатский человек вдруг заменил кадрового старшего лейтенанта — принял командование батальоном.
Поговаривали, что Бородин до призыва в армию работал учителем, но каким, где — никто толком не знал. Крутов не раз попадался ему на глаза на учениях, на стрельбище, будучи в нарядах, но разговаривать не приходилось.
Однако Бородин даже в темноте сразу узнал и Крутова и Лихачева.
— Ну как, пулеметчики, все в порядке?
— Так точно! — громко ответил за них Коваль и прищелкнул каблуками. — Пулеметное отделение готово!
Получилось это у него здорово — сухой, как выстрел, щелчок одновременно с отрывом руки от пилотки.
— Лейтенант Туров, доложите! — Голос комбата — густой, резкий требовательно прозвучал на весь плац.
— Товарищ капитан, в строю сорок два, в наряде пять, заболевших двое. Докладывает лейтенант Туров! — откликнулся лейтенант с правого фланга роты.
— Четвертая рота, вольно! — Комбат пошел к другим подразделениям, а Крутов наклонился и стал шнуровать ботинки. Рядом другие застегивались, перематывали обмотки, поправляли на себе снаряжение.
Видимо, командиры рот знали задачу заранее, потому что батальон тут же выступил из лагеря. Форсированный марш. Комбат впереди. Он шагает пружинисто, легко, широко, словно ему не сорок лет, а много меньше. В ротных колоннах задние сразу же сбиваются на рысцу. В колонне задним всегда труднее: и пыль, и постоянные рывки, и подстегивания — «не растягиваться!».
Как только батальон вышел из лагеря на шоссе, последовали новые команды: «Газы!» и «Бегом, марш!»
В темноте искрят под ногами камешки, отяжелевшая от ночной сырости пыль нехотя цепляется за колеса повозок, плотной мучной мутью обволакивает ботинки бегущих, конские копыта. Взбиваемая пехотой, она поднимается все выше и выше и вскоре окутывает всю колонну удушливой липкой мутью. Хрюкают противогазы, с трудом пропуская через фильтры и клапаны воздух.
Застоявшиеся сытые лошади храпят и рвутся у ездового из рук: что для них пулеметы — каких-то сто пятьдесят килограммов! Ездовой едва не раздирает им удилами рот, не в силах сдержать, а они того и гляди кого-нибудь стопчут.
На плечах у бойцов скатки, ранцы, в руках винтовки, бежать трудно. Хорошо бы придержаться рукой за повозку, но это не положено. Первый и второй номера должны бежать рядом с повозкой, не прикасаясь к ней, — так говорится в наставлении, и сержант зорко следит, чтоб никто не цеплялся. Служба не для того, чтобы отлынивать от ее тягот. На Ковале сейчас, как и на всех в батальоне, противогазная маска, которая всех делает похожими. Но у Коваля свое, особенное лицо с красноватой кожей, длинным носом и выпуклыми глазами. Он не красавец, это ему хорошо известно. Мать говорила, что в младенческом возрасте у него вились белые, как лен, кудряшки, но потом волосы стали жестче, лицо вытянулось, подурнело, брови и ресницы выгорели, глаза потеряли яркую синеву, уменьшились. Зато здоровье у него отличное.
Все украинское дорого ему, он гордится украинской щедрой землей, ее садами, рощами, гордится своим народом, самым наикрасивейшим на земле, гордится тем, что Ковали родом от запорожских казаков.
Стихи Тараса Шевченко — его любимые стихи. «Ще не вмерла Украина…» — любил он петь в школьном хоре по праздникам перед односельчанами. Во всех учебниках стихи Тараса рядом со стихами Пушкина, Лермонтова.
Далеко от Сибири Украина, а кажется, что ее тепло согревает и здесь душу сержанта. Ночами ему часто снятся милые сердцу картины: поля, высокие пирамидальные тополя, серебристые могучие ветлы и под ними хатки. Село, в котором он вырос, стоит в глубине области, поэтому на Днепре Коваль был только дважды: когда ездили всем классом на экскурсию, чтобы возложить венок на могилу Тараса, и полтора года назад, когда их, молодых призывников, в Киеве «гуртовали до эшелона».
Призыв в армию внес смятение в душу Коваля. Что делать, как быть? В жизни все так сложно: советская власть его учила, и если у него шесть классов, так потому, что сам отлынивал. Но эта же советская власть загнала в Сибирь дядьку, а отец с матерью не могут забыть про свои десятины и смириться с колхозом…
— Ты меня слухай, — говорил отец, провожая. — Служи, старайся, чтоб самому легче было. На нас, стариков, не смотри. Мы землей жили, нам трудно себя переломить, а твое дело молодое… Молодые нынче до города клонятся. Про Украину, конечно, не забывай — то родина! Начальству не перечь — начальство службу любит, а до твоих думок им делов нема…
О многом хотелось бы порасспросить, да все это приходит в последнюю минуту, когда не до того. Уж больно страшился Коваль, что не сдюжит в Сибири, не пересилит своей тоски по родине. Но оказалось, что морозы не так уж страшны, когда одет и сыт, что непосильной работы не задают. Когда ехал, теплилась надежда, повстречать дядьку Панаса, который был не только «хозяином», как говаривал отец, но и махновцем в давние годы. Об этом проболтался в подгулявшей компании на проводах сосед. И взяли дядьку Панаса много лет спустя после гражданской войны как махновца, за давние грехи, а не как «хозяина». Но еще в пути Коваль понял, сколь несбыточны мечты встретить на таких обширных просторах своего человека.
К тому же, как понял Коваль, такие, как Панас, валили где-то тайгу дремучую, и лучше, чтоб никто про это родство в полку не прознал.
Полковая школа закалила здоровье Коваля. Шесть месяцев жизни «бегом», в постоянном напряжении не прошли для него бесследно. К тому же рядом всегда были земляки — такие же, как он, курсанты, рядом всегда звучала родная речь, особенно по вечерам, когда собирались в курилку. Коваль получил звание сержанта, по два красных треугольничка в петлицы и хорошую характеристику за прилежание.
Вот и тянется он изо всех сил, чтобы его заметили, похвалили, но лейтенант почему-то к нему всегда холоден, хотя сержантскую службу Коваль исполняет, как положено по уставу, поблажки подчиненным не дает. Даже вот сейчас, когда мокрая маска противогаза нестерпимо облепила и стянула все лицо, Коваль терпит. Терпит. Хотя в кармане всегда имеется карандашик, который можно незаметно подсунуть под клапан, и дыши тогда полной грудью свежим воздухом. Не делает этого сам и следит, чтобы кто другой из его отделения не вздумал схитрить, особенно Сумароков. Хватит того, что целый месяц ходил и докладывал политруку о состоянии дисциплины в отделении из-за Крутова.
Коваль обернулся, сквозь запотевшие очки оглядел бегущих за ним бойцов: не отстал ли кто? Не оттягивает ли кто маску на лице?
Бегут. Лопаты в чехлах болтаются и хлопают бойцов по ляжкам. У кого-то бренчит в котелке кружка — додумался же куда положить!
«Вот разгильдяй!» — хмурит брови Коваль, но потом до него доходит, что за стуком и лязгом повозки командир роты этого не услышит, и он успокаивается. Однако установить, кто этот разгильдяй, не мешает, и Коваль пропускает мимо себя бойцов.
«У Кракбаева, — берет он на заметку, — Проклятый киргиз. Не мог уложить как следует ранец…»
Кракбаев маленького роста, щуплый на вид, но цепкий, как клещ, и сильный. Однажды завелись бороться, и он так мотанул через себя рослого рязанца Домрачева, что тот еле отдышался. Коваль ничего против Кракбаева не имеет, да и распекать его бесполезно: уставится черными глазами и молчит. Что ругай его, что нет, один черт. «Не понимаю» — и весь ответ, хотя понимать — понимает, по всему видать.
С пулеметным отделением поравнялся Кузенко. Коваль узнал политрука по фигуре, ремням снаряжения, командирскому обмундированию. На рукаве гимнастерки вместо шевронов — нашитая красная звезда. Младший политрук. Тоже — проверяет…
Коваль выставил палец — все на большой. Порядок! Политрук кивнул — понял.
Правду говорят, что нет худа без добра. Эти ежедневные рапорты о состоянии дисциплины сблизили Коваля с политруком. Тот не раз говорил, что они должны вывести четвертую роту в передовые, а для этого — на корню пресекать всякие нарушения дисциплины. А кто лучше знает, что замышляют бойцы, чем Коваль? Вот он и приоткрывает перед политруком вторую, скрытую от командирского глаза, сторону жизни бойцов.
Кое-кто за это на Коваля косится: как только он подходит, перестают разговаривать, а ему что — не ради своей пользы наушничает, а для дела…
Раньше, что ни случись, он ставил в известность Турова, но того не поймешь. Буркнет: «Хорошо, Коваль, идите…» — и думай как знаешь. А Кузенко это ценит.
Коротка летняя ночь. Вылиняло с одного края темное небо, поблекли звезды, и кусты обрисовались по обочинам дороги. Отбой химической тревоге.
Коваль с удовольствием утер платком мокрое лицо и на ходу стал протирать маску, чтобы уложить ее в сумку.
— Когда собаке делать нечего… — задышливо бубнит Сумароков и ввертывает матерное словцо. — А нас в противогазах…
— Р-разговоры! — нарочито громко, чтобы слышал командир роты, одернул Сумарокова сержант.
На привале политрук подозвал Коваля:
— Слушай, надо отразить в «боевом листке», как прошла тревога. Мы должны добиться, чтобы рота поднималась как один человек, в момент. Агрессоры не будут ждать, пока мы раскачаемся, возьмемся за оружие. Понял? Отрази, кто не оделся, не обулся как следует.
— Кракбаев не уложил с вечера ранец, бренчала кружка…
— Вот видишь. Будь эта тревога не учебная, а боевая, такой боец выдал бы нас врагу раньше, чем мы успели б изготовиться. Задача такая: три минуты — и пулеметный взвод должен быть в строю. Итак, «листок» за тобой. Считай это поручением…
Крутов задержался на реке. Малиновое разопревшее солнце уже наполовину скрылось за дальними холмами, когда он закончил стирку гимнастерки и портянок. Это учение порядком вымотало его, и он шел не торопясь, наслаждаясь вечерней тишиной. Досыхающая на нем гимнастерка приятно холодила тело. Резкий в Сибири все же климат: только что не знал, куда укрыться от палящего зноя, а начало смеркаться — в пору надевать шинель от холода.
Возле ленинской палатки толпились бойцы. Крутов глянул: «Ага, „боевой листок“».
— Эй, Пашка, иди посмотри, как тебя намалевали! — крикнул ему Лихачев.
Крутов, поеживаясь от сырости, подошел. В самом деле, на пол-листа нарисована длинноногая уродина. Придерживая штаны, она бежит в развевающихся обмотках, а все остальное снаряжение двигается вдогонку самостоятельно. Нос, как водится, картошкой, в точности, как у всяких пройдох, которых рисуют в «Крокодиле». Внизу подпись: «Боец Крутов бежит в строй по тревоге».
— Что ж это меня одного? — пожал плечами Крутов, догадываясь, чья это работа.
А Лихачев ржет как лошадь, да и другие тоже:
— Нет, ты скажи по совести, здорово нарисовано?
— Если говорить прямо, так не совсем: сержанта здесь недостает.
— Эт-то еще почему? — сурово сдвинув брови, спросил Коваль.
— А потому, товарищ командир, что к стеллажам вы прибежали следом за нами, в строю вы так же, как и мы, доодевались. Признайтесь…
— Не имеешь права обсуждать командиров! — багровея, закричал Коваль. — Разболтался, разгильдяй этакий! Кру-у-гом!
— Не обзывайте. Я боец! — И Крутов повернулся совсем не по-военному, собираясь идти.
— Отставить! — крикнул сержант запальчиво. — Наряд вне очереди. Повторите.
— Вы не правы, и я ничего повторять не буду.
— Я тебя отучу вступать в пререкания! Второй наряд за неподчинение!
Крутов молча махнул рукой и пошел, провожаемый недоуменными взглядами, В самом деле, вместо того чтобы сообща посмеяться, ни за что, ни про что схватил два наряда, когда после третьего, по новому уставу, можно прямым ходом загреметь в дисциплинарный батальон на полгода.
Лихачев досадовал: лучше бы он придержал язык. Но кто думал, что Коваль будет так реагировать. Шутка ли — два наряда. День в лагерях так заполнен, что от подъема до отбоя часу не выкроить на письмо, а тут еще и выходные дни! отнимают. Ведь наряды вне очереди как раз на воскресенья и приходятся. И никому не пожалуешься: власть командиру отделения дана такая, что его наряд никто, кроме Народного Комиссара Обороны, отменить не может. Недаром бойцы шутят, что у командира отделения власти больше, чем у командира полка. А Коваль упрямый: сказал — так и будет.
На вечерней поверке политрук задержал роту:
— Товарищи! В нашей роте случилось чрезвычайное происшествие: красноармеец Крутов не выполнил приказа младшего командира. Новый Дисциплинарный устав дает право применять в таких случаях силу, вплоть до оружия. И это неспроста. Основа воинской дисциплины — беспрекословное повиновение. Наша Красная Армия, — продолжал Кузенко, — создана, чтобы защищать завоевания революции, защищать Родину. Потворства тем, кто пытается разлагать дисциплину, подрывать авторитет младшего командира, нет, не было и не будет. Запомните все это хорошенько. Сержант Коваль наказал Крутова всей полнотой своей власти, и правильно. Не сделай он этого, я наказал бы его самого по всей строгости…
Крутов слушал, мрачно глядя перед собой в одну точку. Все что говорит политрук, справедливо. Он это понимал, но сил, чтобы прямо посмотреть в глаза товарищам, сказать: «Виноват. Ошибся», — нет. Нет сил перешагнуть через мелкую обиду, вызванную наскоком Коваля.
Кузенко дал команду разойтись и пошел в свою палатку. Туров просматривал уставы, составлял программу боевой подготовки на неделю.
— Ну что? — не поднимая головы, спросил он, когда пламя свечи заколебалось при входе Кузенко.
— Поговорил. По-моему, Крутов зазнался, а мы, вместо того чтобы поставить его на место, либеральничаем…
— Ты считаешь, что двух нарядов недостаточно?
— Злостный нарушитель. Таких надо просто отдавать под суд.
— В чем же тогда будет заключаться твоя задача как политрука? — спокойным ровным голосом спросил Туров. Он был лет на десять старше Кузенко, опытнее и терпеливо старался внушить ему свои взгляды на воспитательную работу. Порой, наблюдая, как строго официально держится Кузенко с бойцами, он досадовал: «Дали помощничка. Самого надо воспитывать да воспитывать…»
— Там, где не помогают убеждения, надо принуждать, — ответил Кузенко. — Мы поставлены, чтобы требовать…
— Значит, ты убеждал и Крутов не поддался? — Туров усмехнулся. — Знаешь, политрук, я почему-то уверен, что Крутов хочет честно служить Родине. Парень он неглупый, по боевой подготовке показатели у него хорошие, нам с тобой помогает: и беседы проводит, и ленкомнату оформил. Потом вспомни, во время финской войны, когда мы еще готовились, кто у нас из роты подавал рапорт, чтобы направили на передовую? Он и Лихачев первые…
— А теперь скатывается в болото. И все потому, что мы его переоценили, — упрямо проговорил Кузенко. — Я не понимаю причин твоей мягкотелости. Вместо того чтобы твердой рукой насаждать железную воинскую дисциплину, ты готов каждому потворствовать…
— Слушай, Кузенко, мы с тобой работаем уже больше чем полгода вместе, а все не договоримся. Оставим на время высокие слова. Они правильны, нет спору, но давай спустимся на землю. Нам с тобой доверили пятьдесят человек — неумелых, разношерстных, и мы обязаны из них сделать бойцов. Мы, а не кто-нибудь. Как хороший бондарь вяжет из разной клепки крепкую бочку, так и мы обязаны сколотить их в один боевой коллектив — роту. Понимаешь? В этом наша цель: научить, сколотить.
Научить и сколотить — не одно и то же. Я бы даже сказал, что первое легче, чем второе. Видишь, какая сложная перед нами задача. Каждый человек — два процента. Отдадим под суд Крутова, Сумарокова, еще кое-кого. С кем же пойдем воевать? С примерными только? С чистенькими? Эх, политрук, политрук, если бы наша задача состояла только в том, чтобы отсеивать неподходящее, так за что нас и хлебом кормить…
— Ты забываешь, командир, что примерно наказав одного, мы тем самым воспитываем других…
— И все ж таки давай договоримся: суд — дело крайнее, и ты в роте дело до этого не доводи. Я бы на твоем месте получше присмотрелся к Ковалю. Лихачев утверждает, что он тут немного переусердствовал. А Лихачев рабочий парень, я ему верю.
— Дружок Крутова — не забывай!
— Ты хочешь сказать — друг? Что ж, дружба между бойцами — дело нужное. А Коваль мне не нравится. Дух не тот, понимаешь…
— Коваль — принципиальный, требовательный командир. Не в пример разболтанному Крутову.
— Плохо представляю, как ты согласуешь принципиальность с угодничеством. Но это дело твое. Я знаю другое: Крутов — боец грамотный, из рабочей семьи. По своему развитию стоит выше Коваля, хотя тот и сержант. Что нет-нет да срывается? Не забывай, что его служба только начинается. Так что больше терпения, политрук. Воспитание — процесс трудный, я бы добавил — обоюдно болезненный. Ты пойми — бойцу не только строгость нужна, но и душевный разговор…
Туров прошелся по платке, раздумчиво проговорил:
— Может, развести их по разным отделениям? Ладно, подумаю.
Считая разговор исчерпанным, он стал неторопливо раздеваться. Уже лежа в постели, сказал:
— Смотрел газеты. Прибрал Гитлер Францию, Нидерланды, взялся за Англию. Чертовски легко ему все дается…
— Пятая колонна помогает. А буржуазия боится дать оружие в руки пролетариата, — отозвался Кузенко и тут же спохватился, что ответил заученной казенной фразой, когда мог бы привести факты двурушничества буржуазии, которая, с одной стороны, не желала прихода гитлеровцев, а с другой, боялась, чтобы верх в стране не взяли левые силы. Примеров этому предостаточно. Мог бы, но он размышлял над другим — о каких еще душевных разговорах ведет речь командир роты? Политрук не нянька, на полсотни человек не разорвется. К тому же была бы необходимость в таких разговорах. Что еще не хватало тому же Крутову? Есть приказ — исполняй, и никто большего не требует. Так нет, вступил в пререкания: вишь, оскорбился…
Кузенко хотел бы сравняться с Туровым, чтобы и с его голосом считались в роте так же, как с голосом командира. Хотелось, чтобы Туров говорил с ним, как со своим первым помощником, но между ними, как преграда, разница в годах, в жизненном опыте. Туров ждет, когда их опыт сравняется. Только и слышишь: это не так, другое не эдак. А как? Взял бы да научил! Так нет, ответ не понравился, отвернулся к стенке: что, мол, с тобой толковать…
Расстроенный Кузенко вышел из палатки подышать воздухом перед сном, подумать.
У Крутова все валилось из рук. Было такое состояние, словно он погружается в какую-то вязкую трясину и нет сил выбраться. Своими нарядами он всю роту ставил на последнее место в батальоне, и от этого совестно было смотреть в глаза товарищам.
Без воодушевления стоял он под «грибком». Практически ему было даже легче, потому что, несмотря на воскресный день, вся рота в касках, со скатками, противогазами, при жаре уже третий час маршировала на плацу. Командир полка подполковник Сидорчук был охотником устраивать смотры батальонам, учить их согласованным действиям, проверять строевую выучку. Но разве легче стоять, если душу гложет сознание вины? Не хотелось ни думать, ни мечтать. Даже вид марширующих колонн и музыка не радовали.
Друзья заметили в нем перемену, сначала подшучивали, а потом поняли, что дело неладно.
После обеда, когда Крутова подменил на посту другой дневальный, они отозвали его в сторонку.
— Пашка, — грубовато, но с искренним участием спросил Сумароков, — ну чего ты раскис?
— Так, не в духе…
— Нет, ты скажи, мы тебе кореша или нет? Хочешь, потолкуем с Ковалем, чтобы он от тебя отвязался? А то, знаешь, чем дальше, тем хуже. По-хорошему поговорим…
— А не поймет по-хорошему, то вот! — И Лихачев потряс здоровенным мослатым кулачищем. — Не бойся, рук пачкать не стану. Коваль — трус, только скажу ему пару ласковых слов — и будет шелковым…
— Нет, братцы, все это ни к чему. Отстою, что положено.
— Ну и дурак! Думаешь, так он от тебя и отцепится, — сказал Сумароков. — А мы так обтяпали бы это дело — комар носа не подточит. Добра тебе желаем — поверь.
— Нет, — твердо сказал Крутов, — не нужно!
В очередное воскресенье, когда все ушли на завтрак, Крутов заправил постели, подмел в палатке, выровнял белые треугольники полотенец и, дождавшись подмены, тоже пошел в столовую. Возвращаясь, он еще издали услышал крик Коваля:
— Дневальный! Где дневальный?
В палатке царил ералаш: одеяла сдернуты, матрасы вкривь и вкось, а посреди стоит Коваль и тычет пальцем в окурок.
— Что это такое, я спрашиваю? Кто дневальный? Немедленно навести порядок!
Кто-то из бойцов курил ночью, а йотом втиснул горячий окурок в землю под крыло палатки. Естественно, что, прибирая, Крутов его не заметил.
— Я дневальный, но прибирать дважды не буду!
— Товарищ боец, встать смирно! Приказываю…
Крутов глянул на сержанта откровенно ненавидящим взглядом и, повернувшись, вышел. Коваль не выдержал и следом, опрометью, кинулся к командиру роты жаловаться.
Крутов понял, что дальше катиться некуда, дисциплинарного батальона не миновать. Неуверенной, словно бы слепой походкой он пошел в лес.
Его никто не догнал, не задержал.
На реке артиллеристы купали лошадей. Солнце взблескивало на сытых конских крупах, на мокрых плечах бойцов, рассыпалось ослепительными брызгами на мелкой волне. Веселые крики, ржанье лошадей звонко разносились над водой. Крутову припомнилась большая мажорная картина Пластова, изображавшая в таких же сочных тонах, с такою же сверкающей энергией армейские будни. Она и называлась «Купание коней».
Радостная, сияющая жизнь катится мимо, а для него все кончено.
Крутов забился в самую чащу прибрежного кустарника и лег. Какая-то пичужка щебетала вблизи. Благоухала сочная хвоя молодых сосенок. «Не для меня, — с отчаянием думал Крутов. — Конечно…» Ему стало жаль своей так несуразно загубленной жизни. В глазах, растекаясь, наплывая, сдвинулись зеленые, голубые, белые пятна. Крутов не утирал глаз. Пусть. Если бы можно было начать все сначала! Как часто нас губят самонадеянность, гордость, когда надо промолчать, просто, без мудрствования исполнять то, что делают все, что давным-давно заведено и нерушимо.
Крутов не помнил, как заснул крепким освежающим сном, и спал долго, до самого вечера. Проснулся он потому, что вблизи кто-то ходил.
— Пашка! — донесся до него голос Лихачева. — Где ты?
Крутов откликнулся и встал. Что ж, пора расхлебывать кашу, которую по собственной глупости заварил. В конце концов, жизнь еще не кончена, и золотистое небо, это усталое раскрасневшееся солнце, что легло на фиолетовую даль холмов, не для одних счастливчиков. Надо все пережить, перенести, не теряя достоинства.
— Командир роты тебя вызывает, — сказал Лихачев. — Мы там на тебя обед получили, ждали, ждали, а ты вон куда забился. Всем отделением ищем…
Лихачев не скрывал своей радости: он ждал худшего.
Удивительно спокойный, словно все, что должно произойти, уже произошло и осталось позади, вошел Крутов к командиру роты.
— По вашему приказанию красноармеец Крутов прибыл.
— Садитесь, Крутов, — пригласил Туров и озабоченно взглянул на него. — Кем вы хотели быть в армии, Крутов?
— Думал честно отслужить положенный срок рядовым, но, кажется, и этого у меня не получается.
— Только лишь рядовым? А вы помните, что говорил Нарком Обороны по поводу массового призыва в армию учащихся средних и высших учебных заведений?
— Помню.
— Нет, видно, плохо помните. А сказал он вот что: большой контингент учащихся, призываемый в армию, пополнит наши кадры командиров и политработников образованными, хорошо подготовленными людьми. А вы говорите «рядовым». Разве не таких, как вы, он имел в виду?
— Из меня никогда не получится командира, — пробормотал Крутов: ему чем дальше, тем больше становилось не по себе.
— Эх, Крутов, не хотелось бы повторять то, что давно избито, но вынужден: плох тот солдат, который не думает стать генералом. Вы только вчитайтесь в газеты. Вокруг нас уже второй год война. Пробуют нашу силу на востоке японцы, пробуют на западе. Империалисты спят и видят, как бы втянуть нас в войну. Мы отодвигаем ее от наших границ, чтобы лишний день передышки получить, а она к нам все ближе. Может, вам это странно, но это так. Ведь партия разъясняла, почему мы пошли на договор о ненападении с Германией…
Туров отвернулся, некоторое время молчал. В палатке висла напряженная тишина.
— Недавно читал, как немцы в Бельгии воевали, — глухим голосом снова заговорил Туров. Длинные разговоры были ему не по душе, и он с трудом заставил себя вернуться к прерванной теме: — Восемьдесят парашютистов захватили сильнейшую крепость с подземными казематами, с запасами воды, продовольствия, боеприпасов, с тысячным гарнизоном. Восемьдесят! Вдумайтесь в это. Ослепили, задымили крепость, забросали входы тяжелыми гранатами и закупорили в казематах тысячу двести человек. Блестяще действовали, согласитесь. А доведись такое задание нам, нашей роте. Сумели бы? Не задумывались? То-то же… Фашизм — серьезный противник, Крутов.
Туров с удовольствием поручил бы этот разговор с подчиненным политруку, но этого полюбившегося ему парня надо было спасать, как-то сразу и навсегда поставить на верный путь. Вот почему, походив по палатке, Туров снова заговорил:
— Я представляю себе вашу службу так: вы должны готовиться к тому, чтобы в любую минуту могли заменить нас. Накапливать знания, практические навыки, потому что, когда они потребуются, приобретать их будет уже поздно. А вы… вы вместо этого междоусобицу с Ковалем затеяли. Как вам не стыдно? Ну, я решил: завтра вы отправитесь в полковую снайперскую команду. Я еще не потерял на вас надежды, Крутов. И запомните, из вас до тех пор не выйдет командира, пока вы сами не научитесь подчиняться. Идите, Крутов.
Глубоко растроганный, Крутов нашелся только ответить:
— Спасибо…
— Счастливо служить, Крутов.
Подполковник Сидорчук приехал со стрельбища. Хоть и на лошади, а устал. К тому же — адская жара. И это называется Сибирь!
Отдав поводья ординарцу, он медленным шагом поднялся на крыльцо штаба. Дневальный четко поприветствовал его и вытянулся возле своей тумбочки с телефоном. Кабинет находился в дальнем конце здания, и шаги подполковника гулко отдавались в прохладном полутемном коридоре.
В кабинете на столе дожидалась его прихода пачка газет и журналов. Одной рукой утирая потное, темное от загара лицо и красную, будто выдубленную ветрами и злым летним зноем шею, он другой стал разворачивать поочередно газеты.
Прежде всего последние известия. Как там странная война, все еще продолжается? Ого, Гитлер всерьез взялся за Англию. Бомбит Лондон почем зря. Неужели оправдается доктрина итальянца Дуэ и сопротивление англичан будет сломлено только лишь с помощью бомбардировок?
В последние годы мир так лихорадит, события развертываются столь стремительно, что порою невозможно за ними уследить. Одно подхлестывает другое, и по всему видно — быть скоро катастрофе. Со дня на день так и жди, что пламя мировой войны захлестнет землю. Тут поневоле заинтересуешься вопросами тактики, особенно если на твоих плечах лежит ответственность за подготовку полка — почти полутора тысяч бойцов и офицеров.
Сидорчук листал газеты, пробегая взглядом по второй и третьей страницам, где нет-нет да встречаются статьи интересующего его содержания.
В армейской газете статья на целый подвал о действиях артиллерии при прорыве линии Мажино. Интересно, как там воевали гитлеровцы?
Он отложил газету в сторону — прочесть потом, обстоятельно, поразмышлять. Как ни говори — опыт! Франция, одна из ведущих держав Европы, и так позорно проиграла войну.
«Дайте мне двенадцать мотомеханизированных дивизий, самолеты и я как нож сквозь масло пройду до Баку!» — не столь давно хвастливо заявлял французский генерал. Сидорчук усмехнулся: как часто подводят людей преждевременные заявления! Замахивался на чужое, а коснулось защищать собственную землю, так за месяц-полтора отдали всю Францию. Куда и танки подевались, артиллерия…
В дверь постучали.
— Да. Входи! — крикнул Сидорчук. Увидев комиссара, он жестом пригласил его садиться. — Только со стрельбища вернулся, просматриваю, что нового. Завтра отправляю туда снайперскую команду. Ты не скажешь им напутственное слово?
— Можно, — кивнул Матвеев и, достав из кармана газету, хлопком расправил ее на руке и протянул Сидорчуку: — Ты этим интересуешься. Гудериан-танкист пишет…
Сидорчук достал с этажерки словарь, углубился в перевод статьи, обведенной красным карандашом. Статья на немецком языке, как откопал ее комиссар — непонятно. Городскую библиотеку запрашивал, что ли?
— Что ж, мечты этого танкиста, если считать применительно к Франции, — сбылись! — Сидорчук отложил статью. — Только я думаю, что там господа капиталисты сыграли с Гитлером в поддавки. Лишь бы он поскорее объявил крестовый поход против СССР…
— Ну, Гитлеру сейчас не до нас, — заметил Матвеев. — По всему видно, решил сначала разделаться с Англией, тыл себе обеспечить…
— Ты так думаешь, комиссар?
— Не думаю, а убежден. Иначе ему не избежать войны на два фронта. Печальный опыт первой мировой войны. Нельзя не учитывать. К тому же я верю нашей партии, она не позволит застать страну врасплох. Если заключили договор о ненападении, значит, так надо. Иного решения не может быть. Ты сам посуди, не будь этого договора, мы бы уже были втянуты в войну. Будь спокоен, командир полка, если что и случится, так не столь скоро…
— Ты плохо знаешь немцев, а я с ними воевал еще в первую мировую. Тем более, когда у них Гитлер. Ты не. пробовал анализировать действия Германии за последние годы? Зря. Любой договор для Гитлера — пфф! — пустая бумажка. Ну, ненападение еще куда ни шло, но торговать с фашистами я бы не согласился, пусть бы как хотели…
— Не забывай: благодаря этому договору мы получаем передышку, отодвинули на время войну. Для нас это важнее всего. Торговля — необходимая плата, понимаешь? Гитлер нуждается в хлебе, в сырье и будет считаться с договором. А за год-два мы многое успеем.
— Договор его не остановит.
— Может, и не остановит, партия не строит на этот счет иллюзий, но тогда симпатии всех народов будут на нашей стороне. Гитлер разоблачит себя как агрессор. Симпатии народов — огромная потенциальная сила…
— Германский фашизм — не Маннергейм, с ним не управиться за три месяца. Пока эти потенциальные силы придут в действие, он может натворить нам бед. Вот тут и подумаешь: не делаем ли мы ошибку, комиссар?..
— Говори, да не заговаривайся. Или для тебя решения партии не указ? — С этими словами Матвеев поднялся и раздраженно заходил по кабинету.
— Успокойся, комиссар. Слово партии и для меня закон. Я такой же рядовой партии, как и ты. Но могу я высказать тебе то, что меня тревожит? Ведь мы защищали советскую власть, когда она только родилась, возможно, не сегодня-завтра пойдем защищать ее снова. Может ли быть для меня что-нибудь важнее безопасности Родины, когда, куда ни глянь, повсюду тучи? Неужели ты упрекнешь меня в неверности только потому, что я высказал тебе свои сомнения? Ты меня знаешь не один год, скажи…
— А ты считаешь, что сомнения укрепят твою веру и сделают тебя более стойким?
— Нет, не считаю. Но если они напрашиваются, тогда как?
— Я вижу, — холодно произнес Матвеев, — что разъяснения, которые уже сделала партия по этому вопросу, тебя не устраивают.
— Нет у меня особого мнения, но я командир полка и просто хочу видеть более четко лицо своего завтрашнего неприятеля. Видеть сам, чтоб научить этому и своих подчиненный, подготовить их к испытаниям, которые, быть может, не за горами. А все эти разговоры о ненападении, поездки разных немецких делегаций по стране мне не по нутру. Ведь это же наши заклятые враги, они и едут к нам с одной лишь целью, чтобы выведать наши силы, шпионить. Не слишком ли это дорогая плата за передышку, которую мы и так имели бы? Ведь ты сам говоришь, что Гитлеру пока не до нас. Так, нет?
Доводы командира полка были не лишены убедительности, Матвеев это чувствовал. Можно было бы поспорить с ним, но это значило бы согласиться, что решения партии можно обсуждать. Сидорчук просто не отдает отчета в том, что говорит. Не можем мы быть в политике двуликими Янусами: заключив договор о ненападении, вести речи о войне. С первых своих дней партия, советское государство стояли за честность в отношениях между народами, за точное соблюдение принятых обязательств. В этом сила нашей дипломатии, ее авторитет. Как же можно после этого отказывать в приеме тому же Розенбергу? Не пустить делегацию? В нынешний век ни одна страна не может жить в изоляции. А против шпионажа есть верное средство — бдительность народа.
Все это Матвеев мог бы высказать Сидорчуку, но ему претили общие беспредметные разговоры. В вопросах политики он держался раз и навсегда принятых убеждений и не желал даже с давним другом идти на компромисс со своей совестью. И он решил перевести разговор в иное русло.
— Фашизм — вот лицо нашего врага, — ответил он. — Или тебе этого недостаточно? — Неожиданно даже для себя, он предложил: — Пойдем в клуб. Там художник нарисовал групповой портрет маршалов, просил посмотреть, прежде чем вывешивать.
Сидорчук взглянул на часы:
— Согласен. Время как раз к обеду.
На плацу разговор у них продолжался.
— В эти годы, — говорил Сидорчук, — развелось столько всяких теорий, военных доктрин, как блох на шелудивой собаке. Это естественно — идет пересмотр арсенала войны. Но зачем об этом столько шуметь, словно нет других важных проблем, как только мусолить во всех аспектах будущую бойню? Порой нет-нет, а думаю: не есть ли это вражеская психологическая диверсия, попытка принизить роль человека, морально обезоружить народы до того, как начнется война? Чтобы смирились люди со своей беззащитностью перед могучей военной техникой. Я много об этом думаю. Конечно, авиация, танки — серьезная сила. Но разве это значит, что простой солдат с винтовкой потерял уже значение?
— А что говорит по этому поводу наш устав? — осведомился Матвеев; ему не хотелось давать повода для разглагольствований, но и умолчать казалось неудобным.
— Наш устав. Устав говорит определенно. Не в нем соль…
— А в чем же? Чего ты еще хочешь?
— Твердой земли хочу под ногами, комиссар. Ясности. Понял? Если учесть, что Боевой устав пехоты принят в 1938 году, да на его составление ушло годика два, так, возможно, и устарел он уже. Техника ведь шагает — ого! — не угонишься.
— Что ж, ты и в уставе сомневаешься?
— Ох и любишь ты подковырнуть. Ты пойми, не о нас с тобой речь. Мы стреляные воробьи, нас на хлопушку не возьмешь. Чего устав не доскажет, так мы сами своим умом дойдем. Доведись оказаться рядовым, окопался бы я как следует, взял винтовочку покрепче, и пусть меня попробовали бы сковырнуть. Я-то сумел бы доказать, что этот пункт устава не устарел. Но ведь меня не сравнишь с ними, — Сидорчук кивнул на ряды палаток, в которых размещались стрелковые роты. — Разве они это понимают? На днях пришла партия автоматов, так что дети — дай каждому автомат и хоть умри. На винтовку уже и смотреть не хотят — устарела, мол… Хоть и не говорят этого вслух, но по глазам видно…
— А ты бы взял и доказал им, что это не так.
Сидорчук неожиданно весело рассмеялся:
— Знаешь, ты иногда подаешь дельные советы. Придется с тобой почаще спорить…
Довольный, подполковник зашагал легко, пружинисто, широко, забыв о своем болезненном спутнике. Горячий лихорадочный румянец играл на скулах Матвеева, ему не хватало воздуха, он рукой старался оттянуть ворот гимнастерки, тогда, казалось, станет легче дышать.
Художник Лаптев — щуплый, выпачканный краской, в мешковато сидящем на нем обмундировании, увидев начальство, поспешно вскочил со стула. Рядом с большим полотном, на котором сухой кистью взатирку изображались маршалы, он выглядел еще более неказистым.
Маршалы, затянутые в голубоватые мундиры с красной окантовкой, с расшитыми золотом поясами и со звездами в петлицах, на которых сверкали крупные алмазные зерна, были изображены стоящими лицом друг к другу. Знакомые по множеству фотографий черноусый лихой Буденный, подтянутый, с короткими светлыми усиками Ворошилов, чуть надменный бритоголовый Тимошенко, назначенный после финской войны на пост Наркома Обороны, и Шапошников…
Лаптев, с палитрой и журнальной репродукцией в руках, угодливо суетился вокруг комиссара и командира полка, ожидая, что они скажут.
Сидорчуку не нравился этот щуплый, какой-то беспомощный в практических вопросах боец. Как большинство физически крепких, энергичных людей, он не любил в людях разболтанности, развинченности, когда человек ходит, словно бы надломленный. Он бы давно отправил его в роту, хотя чувствовал, что и там будет мало проку от такого бойца, если бы не комиссар.
Чем занимается Лаптев в клубе, Сидорчук никогда не интересовался. Но тут, увидев большое полотно, он был приятно удивлен: смотри-ка, у этого невзрачного бойца умелые руки! Человек прямолинейный, Сидорчук всегда говорил, что думал, чувствовал в данную минуту. И он сказал:
— А что, подходящая картина, комиссар. Не ожидал, честно…
Комиссар придирчиво сличил, соответствует ли эта громадная копия репродукции, и лишь тогда согласился с командиром полка: «Недурно!»
Сидорчуку хотелось как-то отблагодарить бойца, так неожиданно поднявшегося в его глазах, и он спросил:
— Ну как, художник, всем обеспечен? Кисти, краски, олифа есть? Говори, что нужно, чтобы наш клуб выглядел не хуже дивизионного по наглядной агитации.
— Кисти, краски есть, товарищ подполковник. Вот спирту бы немного, — Лаптев ткнул кистью в полузасохшие наплывы красок на палитре. — Жара, а олифа вязкая…
— Что ты выдумываешь! — перебил его Матвеев. — Небось, выпить захотел? А может, ты уже… А ну, дыхни! — пытливо глядя в плутоватые глаза художника, приказал он. — Может, лучше бензину?
— Что вы, товарищ батальонный комиссар! — срываясь на визгливый фальцет, запротестовал Лаптев. — От бензина сразу желтые пятна…
— Не придирайся к нему, комиссар, — примирительно заметил Сидорчук, довольный тем, что в клубе будет такое красочное панно. — Не спорь. Ты свое дело знаешь, он свое. Молодец, художник. Скажешь начальнику санслужбы, пусть нальет пол-литра. Мол, командир полка приказал…
— Есть! — козырнул лихо Лаптев.
— Смотри у меня! — пригрозил Матвеев, спускаясь со сцены. — Не вздумай напиться.
— Все будет в порядке! — обрадовался Лаптев, а когда начальство скрылось, он подмигнул показавшемуся заспанному киномеханику: — Вечером тяпнем! — и выразительно щелкнул себя по горлу.
От стрелковой роты в снайперскую команду направили четверых. Помкомвзвода Газин скомандовал им «шагом марш!», и они пошли к штабу батальона. Крутов удивился, что Газин идет с ранцем, котелком, скаткой, как и остальные; значит, покидает роту надолго. Когда лагерь остался позади, он спросил:
— А вы разве тоже с нами?
— Как видишь. Буду у вас инструктором.
— В самом деле? Вот славно.
— Не радуйся, Крутов, — усмехнулся Газин. — Так вас зажму, почище чем Коваль.
— Дело ведь не в том, зажмете или нет, — серьезно сказал Кругов. — Командир обязан требовать, мы это понимаем. Но у Коваля получается так, что он не столько требует, сколько старается унизить. А зачем это? Ведь мы все служим Родине, каждый на своем месте. Правильно я понимаю, товарищ командир?
Газин пожал плечами:
— Одного понятия еще мало. Надо приучить себя повиноваться. Это не сразу и не всем одинаково дается. Тут у каждого характер. Но если человек уважает дисциплину, он должен смирять и свой характер. Командир ведь тоже не девица, не может он каждому нравиться, а дело есть дело. Вот станешь сам командиром, поймешь…
На стрельбище вскоре появилось полковое начальство. Снайперской команде придавали большое значение. Увидев Сидорчука, все заулыбались: его в полку любили за то, что он умел говорить с бойцами по-простецки, порой грубовато, но без высокомерия, а просто, как человек старший по возрасту, больше понимающий в жизни.
Он никому не перепоручал командования полком на строевых смотрах. Начинал он обычно с обращения: «По-о-олк, слушай мою команду…» При этом его сильный голос, особенно по вечерам, был слышен не только на плацу, но и в соседних лагерях, и там это всегда вызывало добродушный смех: «Сидорчук командует, дает жизни своим».
Командир полка остановился перед строем, поздоровался, прошелся взад-вперед, прощупывая взглядом каждого. Комиссар поодаль отчужденно глядел в сторону, занятый какими-то своими невеселыми мыслями.
— Товарищи красноармейцы, — обратился Сидорчук. — Все вы помните, как много пришлось нам повозиться с такой небольшой армией, как финская. Конечно, глубокие снега, погода были не в нашу пользу, да и укрепления нельзя сбрасывать со счета, но нельзя умолчать и о том, что боевая выучка финского солдата оказалась выше, чем мы предполагали. Один автоматчик, снайпер порой задерживал целое наше подразделение. Если так могли воевать солдаты капиталистической армии, которым, как правило, чужды мотивы войны, то мы, советские бойцы, должны превзойти их в мастерстве, в стойкости. Надо сказать, что одного желания стать хорошим бойцом мало. Мастерство, высокий боевой дух приходят не сами собой, а после долгой и упорной тренировки, вместе с уверенностью в своих силах. Вот мы вас и собрали здесь, чтобы за месяц-два обучить снайперскому делу. Кое-кто из вас думает, что винтовка устарела, поскольку на смену ей пришел автомат. Кто так думает — глубоко заблуждается, и я вам сейчас это докажу…
Сидорчук повернулся к автоматчикам, которые пришли одновременно с ним и теперь стояли поодаль, и скомандовал им выйти на линию огня. По его знаку над бруствером окопа возникли головные мишени, располагавшиеся двумя группами.
— Вам, автоматчики, левая группа мишеней, по одной на брата, а мне одному — правая. Патроны у вас есть, диски, полные, поэтому стреляйте столько, сколько сочтете нужным для поражения цели. Ну, а мне трех патронов на три цели достаточно. Думаю, что условия в вашу пользу. А теперь посмотрим…
С этими словами он взял винтовку у ближнего к нему бойца. Винтовка была с оптическим прицелом, но он не стал снимать колпачков с прицела.
— Наш БУП[1], часть первая, говорит, что в обороне хладнокровный решительный боец, пока у него есть патроны, недоступен для пехоты противника. Вот мы сейчас и посмотрим, может ли стрелок постоять за себя, — говорил он, заряжая винтовку. — Автоматчики, приготовились? Огонь!
Он даже не вышел на рубеж, с которого автоматчики лежа готовились к открытию огня, а где стоял, с руки, дал три выстрела. Пули автоматчиков еще пылили по брустверу, а он уже отстрелялся.
Когда принесли мишени, оказалось, что цели автоматчиков хотя и поражены, но пробоины располагались какая где, а на мишенях подполковника на всех одинаково — чуть в стороне от центра.
— Хорошая винтовочка, — ласково погладил он маслянисто поблескивающий приклад. Передавая оружие бойцу, строго сказал: — Береги ее, такой винтовке цены нет. Мушка сбита чуть влево, поправь. Понял?
— Ну вот вам и результат, — заговорил он снова. — Стрелок, вооруженный винтовкой, может управиться с врагом ничуть не хуже автоматчика. И это на короткой дистанции, где преимущество, конечно, за автоматом. А ну-тка, если до цели триста-пятьсот метров, да стрелять вы станете лучше меня, да с помощью оптики? Снайпер — это сверхметкий стрелок, умеющий поражать врага через глазок бойницы, это мастер ведения боя: он отлично маскируется, быстро окапывается, умеет наблюдать за врагом, обладает железной выдержкой, сообразительный, инициативный боец. Видите, сколько у него качеств. Снайпер действует при любой погоде, и даже чем она хуже, тем для него лучше. Наконец, он ни при каких обстоятельствах не теряется, не пищит…
Крутов слушал подполковника, и глаза его горели жадным блеском: вот бы научиться так владеть оружием! Никакие доводы не подействовали бы на него так, как эти аккуратные пробоины в мишенях, сделанные с такой быстротой, легкостью, словно фокусником в цирке. Прав Туров: надо всерьез овладевать военным делом.
Сидорчук заложил руки за спину и прошелся перед строем:
— Вчера комиссар принес мне статью немецкого танкиста. Тот прямо млеет от восторга, такой радостной кажется ему перспектива войны. Я вам прочту: «В одну из ночей откроются двери авиационных ангаров и армейских автопарков, запоют моторы, и части устремятся вперед. Первым неожиданным ударом будут захвачены или разрушены атаками с воздуха важные промышленные и сырьевые районы врага и тем самым выключены из военного производства. Правительственные и военные центры противника будут парализованы, а его транспортная система нарушена… За первой волной авиации и механизированных войск последуют моторизованные пехотные дивизии…» Видите, каким соловьем разливается? Для нас не секрет, за счет кого немецкие фашисты думают расширять свое жизненное пространство. Гитлер высказался определенно: за счет славянских народов, за счет СССР…
Матвеев при этих словах поморщился: ну зачем так прямолинейно, в лоб, так неосторожно! Такие речи не ко времени. Надо понимать момент…
— Учить вас станут лучшие командиры полка, — продолжал Сидорчук. — Патронов я вам жалеть не буду, потому что стрельба — дело такое: знать вроде бы и просто, а уметь — нелегко. Но к инспекторской проверке должны стрелять хотя бы как я. Ясно?
— Ясно! — гаркнули будущие снайперы.
Крутов был страшно доволен: наконец-то он настреляется вволю. Он и не подозревал о маленькой хитрости командира полка: на второй, третий день от неумеренной, без привычки стрельбы вспухнет плечо, и не только стрелять — держать оружие станет невмоготу. Вот почему на возглас, прозвучавший с таким воодушевлением, Сидорчук хитро усмехнулся и предупредил:
— Смотрите ж, уговор дороже денег. Денька через три проверю, как вы тут…
В заключение командир полка решил посмотреть, как ползают будущие снайперы. Расстояние было невелико, но бойцы не рассчитали своих сил, сразу потеряли строй, выдохлись. Надо было видеть, какие красные, вспотевшие лица были у них, когда они поднялись и вернулись на место.
— Да-а, дела. — Сидорчук укоризненно покачал головой. — А знаете ли вы, как должен ползать настоящий снайпер?
Он плюхнулся на землю и пополз, как заядлый пластун. Когда человек ползает мало или не умеет совсем, то у него при этом болтаются в воздухе ноги, локти он поднимает выше плеч, и если прячет голову, то все остальное тело уязвимо для вражеского стрелка. Подполковник же полз артистически.
Сидорчук вернулся, отряхнул с одежды песок и, переведя дух, — все ж таки расстояние! — заключил:
— Снайпер должен ползать ужом, иначе ему нечего делать на поле боя… Надо будет присмотреться, комиссар, чему их учат командиры на занятиях тактикой, если они до сих пор не умеют ползать.
Матвеев согласно кивнул: надо!
— Мое вам задание: ежедневно двести метров ползком.
Осенью проверю. Нерадивым не поздоровится, так и знайте. Вы люди сознательные, должны понимать, что в час войны требуются не слова, не заверения в преданности, а умение держать оружие и разить врага метким выстрелом…
После небольшой напутственной речи комиссара дали приказ разойтись, чтобы устроиться на новом месте.
Для Крутова началась нелегкая служба в снайперской команде. Стрельбище располагалось у подножия небольшого холма, на котором никогда не пасся скот. Красные флаги на вышках по сторонам давали знать каждому, что бродить по холму запрещено.
Поднимались с зорькой, бежали к ручью умываться, делали физзарядку. Сразу после этого начинались запятая. Стрелковые тренировки перемежались с уроками тактики, физической целенаправленной подготовкой и стрельбами, стрельбами, стрельбами. Упражнения отрабатывались самые различные: от стрельбы по пристрелочным прямоугольникам до ведения огня по «перископам» — узким черным полоскам, которые простым глазом и заметить-то было трудно. При этом получалось так, что чем бы ни занимались, а винтовку из рук не выпускали. К вечеру все тело деревенело от усталости. После ужина предстояло последнее — чистка оружия, и тут выкраивалось несколько свободных минут.
Дни стояли погожие, закат жарко пламенел над землей, растворяя в своем огненном сиянии четкие силуэты сосенок, еще не вырубленных близ поселка.
В это время особенно хороши бывали окрестности.
По соседству со стрельбищем пролегала железная дорога. Сразу за ней, к северу, расстилались в низине молодые сосняки, среди которых прятался лагерь. За лесом пологие увалы раскроены на полосы — там посевы. Крутов живо представлял себе веселенькие трепетные березки, которых много оставалось по межам и закрайкам полей.
Железная дорога шла под уклон, чтобы затем резко взбежать на высокий ажурный мост. Речка небольшая, но ее поблескивающую поверхность хорошо видно со стрельбища. Река горит и плавится в закатном пламени, и, глядя на нее, трудно представить. что вода в ней студеная и через час-полтора с нее поползет вместе с туманом приятная после жаркого дня прохлада. Сразу за мостом город, небольшой, одноэтажный, со скудной растительностью и запыленными улицами. Рядовой сибирский городок. Первые огоньки робко проклевываются в пыльной дымке, обволакивающей дома.
Крутова каждый раз трогала эта простая, лаконичная, но такая выразительная красота. Словно бы вся земля, прокаленная солнцем, пропыленная, пропотевшая и усталая, как и он, тихо, умиротворенно готовилась ко сну, чтобы завтра с первыми лучами воспрянуть для новых дел.
Крутов медленно шел тропинкой к полотну железной дороги, чтобы встретить курьерский поезд. Он всегда проходил в одно и то же время с родной для него стороны, в вихрях теплого воздуха, поблескивая стеклами широких окон, за которыми проносилась какая-то загадочная, незнакомая жизнь. Кто, куда, зачем стремится? Можно было думать, фантазировать на все лады. Пронзительный гудок паровоза, быстро замирающий вдали, звучал для Крутова как ласковый привет с далекой родины. Он очень хорошо представлял огромность пространства, разделявшего его и Дальний Восток, — пять суток непрерывного бега паровоза.
А ведь Крутов не где-нибудь на окраине, а в центре страны. Можно после этого представить себе размеры всего государства. Ого!
Душа Крутова наполнялась гордостью за свою Родину, за ее величие, неповторимую красоту каждого ее уголка. Замирающий вдали гул поезда словно бы напоминал ему каждый раз: «Не забывай, ради чего ты здесь служишь!»
Хотя необходимость службы с каждым днем все крепче въедалась в плоть и кровь, сердце его не мирилось с долгом и каждый раз тосковало. Грустным возвращался он к землянкам. «Хоть бы одним глазком взглянуть на родную сторонку, откуда выпорхнул таким самоуверенным, но еще глупым хлопцем!..»
После столкновения с Ковалем, когда на выручку пришел Туров, Крутов понял раз и навсегда, что нельзя без очень веских причин осложнять свои взаимоотношения с коллективом. Армия в данном случае не являлась исключением из этого правила. Горячим прилежанием он старался отблагодарить теперь тех, кто проявил к нему доверие в самую трудную минуту.
Матвеев пришел домой в прескверном состоянии духа. Жаркий душный день сам по себе действовал на него удручающе, а тут еще никак не выходят из головы эти неуместные разговоры с подполковником. Спрашивается, чего человеку надо? Доверили полк — это две с лишним тысячи человек в военное время — так служи, клади все силы, отдавай всего себя Отечеству и не суй нос, куда не просят. Нет, все не по душе ему, все надо переиначить. Не спросили его, какой политики придерживаться в отношении Германии…
Матвеев ходил из угла в угол. Половицы легкого дощатого домика поскрипывали под его тяжелым шагом, и это тоже действовало ему на нервы.
В приоткрывшуюся дверь заглянула обеспокоенная жена:
— Вася, что-нибудь случилось?
— А, ничего! Оставь меня, пожалуйста, в покое! — Матвеев плюхнулся на стул, торопливо достал папиросы, охлопал себя по карманам: как всегда, спичек не оказалось.
— Сейчас подам! — Жена исчезла и появилась вскоре с коробком спичек. — Только ради бога не кури много, ты же знаешь, как это тебе вредно…
— И тут не обойдется без нравоучений. Что я, ребенок, не понимаю?..
Жена часто, обиженно заморгала и отвернулась к столу. Не в пример ему, сухопарому, она кругла и упитанна, будто все, чего не хватает мужу, перешло к ней. Завидное здоровье, а вот духом слабовата. Может, поэтому и льнет к нему, чувствуя сильный характер. Матвеев видел, как ее руки что-то бесцельно там переставляют, перекладывают, а голова клонится все ниже, ниже. За многолетнюю совместную жизнь он научился прекрасно понимать каждый ее жест и теперь догадывался: глаза ее наполняются слезами, он даже представил — будто она стояла лицом к нему, — как по щекам, оставляя мокрые дорожки, скатываются первые крупные, как горошины, капли, задерживаются на мгновенье перед морщинками возле носа…
Так и есть: жена торопливо что-то стерла на столе. Ему стало неловко за свою необоснованную резкость.
— Варя, обиделась? Не надо. Ты же знаешь, какая у меня сумасшедшая работа: к каждому ищи подход, уговаривай, а тут еще и тебя! — Он деланно засмеялся, притянул ее к себе и силком усадил на колени. — Ну… Будь умницей, слышишь…
Она торопливо утирала фартуком глаза, отворачивалась, чтобы не встретиться с его ищущим, виноватым взглядом.
— Если я тебе так надоела, зачем сюда привез? Надо было не привозить, жила бы в Аяре…
— Не то, не то говоришь, Варенька. Сама видишь, как я тебе благодарен за уют…
Он понимал, что говорит совсем не те слова, которые могли бы ее успокоить, но сейчас, когда в душе не унималась тревога, ничто другое на ум не приходило.
— Сидишь тут в этом лесу, в четырех стенах, целый день одна… В Аяре, по крайней мере, хоть станция…
— Ладно, ладно, Варя… Понимаю. Хочешь, пойдем сегодня в кино? Договорились? Ну и хорошо. Ты должна понять, Варя, — служба! И рад бы иногда поделиться, а нельзя. Вот и психуешь. А ты не обращай внимания, поняла? Перекипит, утрясется… У тебя что сегодня на обед? Огурцы свежие? О! Это отлично. Через военторговский киоск достала? Привезли, значит. Ну, ну, готовь на стол, я сейчас выйду…
Странно: уговаривая жену, Матвеев сам понемногу успокаивался. Черт с ним, с Сидорчуком. Не согласен с чем, пусть пишет докладную, разберем в партийном порядке. И никаких разговоров с глазу на глаз.
Жена хлопотала на кухне, и Матвеев мог спокойно поразмыслить минут пяток. Хорошо, что он не дал перерасти ее минутной обиде в затянувшуюся размолвку. К чему это им обоим? Чудак. Если ее душа для него — открытая книга, так и она с первого взгляда понимает, когда у него что-то не ладится. А он окрысился…
Ладно, с чего же все началось? Почему не дает покоя разговор недельной давности? Неужели причина только в том, что он не нашел общего языка, единого взгляда с командиром полка? Относительно договора с Германией партия дала исчерпывающие разъяснения. Тут не может быть иного мнения. Это отпадает. Теперь другое: ему неясно лицо будущего противника. Разве фашизм, на какую страну он ни опирался бы, не конкретный противник? Партия разъяснила же, что цель договора — отдалить надвигающуюся угрозу воины, так нет, назови ему, с кем придется воевать, с немцами или японцами. А если с теми и другими? Партия может из тактических соображений не указывать, а ты имей голову на плечах. Не боец — командир полка.
Если бы только этот разговор. Так нет, возвращаясь со стрельбища, высказал такое, что совсем непростительно командиру полка: японские солдаты-де лучше умеют ползать, чем наши красноармейцы, лучше применяются к местности, и вообще мастера действовать ночью… Насмотрелся, мол, на Халхин-Голе…
С таким пораженческим взглядом не полком командовать, а… Матвеев не досказал свою мысль и пожалел, что такие хорошие слова пришли ему на ум лишь сейчас; а тогда он сказал, что если так хорошо видны недостатки своих красноармейцев, так пусть берется и выправляет положение. Или ждать дядю?
«Эх, надо было отбрить так, чтобы раз и навсегда отвадить от болтовни, — запоздало корил себя Матвеев. — А то где ж там: выправлю, комиссар… Ты выправишь, держи карман…»
Так вот отчего беспокойство: все эти высказывания, даже отдельно взятые, попахивают большими неприятностями. Конечно, глупо куда-то об этом докладывать, но если Сидорчук говорит не только с ним? Если дойдет куда следует по другим каналам, то можно серьезно пострадать. Это главное. Отсюда и беспокойство.
Матвеев снова заходил по комнате. Как плохо, когда к служебным, ясным, как параграф устава, отношениям примешиваются личные. Прежние связи, знакомства, дружба — все, что дает право человеку заявлять: «Ты же меня знаешь…»
А может, не знаю. Ничего не знаю, кроме того, что ты Сидорчук, что в молодости спали с тобой бок о бок, ходили в один походы, после которых у меня была академия Ленина, у тебя — служба в Монголии. Словом, целые годы пролегли, когда мы и слыхом не слыхали друг о друге. Почему я должен теперь выслушивать твои разговоры, что-то спускать, поступаясь своими убеждениями?..
— Вася, обедать! — позвала жена.
— Спасибо, иду! — Матвеев вздохнул и только тут почувствовал, что все это время на нем тяжелая гимнастерка, которую давно пора снять. Он расстегнул воротник, стянул ее с влажных плеч, бросил на стул и пошел на кухню, с удовольствием ощущая прохладу летнего домика, запрятанного в гуще соснового бора. Белую с синеватыми прожилками кожу чуть пощипывало от пота, он провел ладонями по костлявым плечам, охлопал бицепсы.
За порогом домика, на табурете, грелась в эмалированном тазике вода. Варя ждала его с полотенцем. Матвеев радостно засмеялся, притянул к себе жену, чмокнул ее в губы:
— Ты у меня просто молодец, Варюша. Настоящая командирская жена!..
Кино оказалось пустяковым, какая-то комедия, они опоздали, пропустили начало, но потом зато посмеялись вволю, и Варя осталась довольна.
Площадка дивизионного клуба находилась почти в двух километрах от их домика, если идти дорогой, но Матвеев повел жену напрямик через лес, тропкой. Сосновые ветки задевали за одежду, щекотали лицо, и тогда приходилось жмуриться, чтобы уберечь глаза. Разогретые за день деревья остро пахли смолой, молодой хвоей, под ногами шуршали шишки.
Варя радовалась неожиданной совместной прогулке, дурашливо висла у него на руке, пугалась всякого шороха и тут же смеялась, словно ей было не тридцать с лишним, а много меньше.
— Как ты видишь, куда идти? — удивлялась она. — Такая темень кругом, что я бы тут же заблудилась.
— Я тоже ничего не вижу, иду на ощупь. Военный обязан уметь ходить ночью.
Над головами среди сосен проглядывали звезды, но их еще было мало, они высыплют за полночь, ближе к утру, когда небо напитается влагой. Тогда сразу похолодает, а звезды станут расплывчатыми и большими, словно приблизятся к земле на многие тысячи километров. Чаще всего видеть такие звезды тоже приходится военным: они не спят ночами, они стоят на постах, охраняют границу, чтобы все другие могли отдыхать спокойно.
— Хорошо как, верно, Вася? — словно угадывая его мысли, вздохнула Варя.
— Хорошо, — согласился Матвеев. — Мы не спим, это хорошо нам, хорошо и другим.
Она почувствовала, что за этими словами он держит какую-то другую, более значительную мысль, и не стала ничего спрашивать, чтобы не разрушить так неожиданно возникшей близости, понимания, когда человек становится виден как на ладони. Он таится, скрывает от нее свои огорчения, чтобы не выдать какой-то там служебной тайны, а ведь ей все-все становится известно от других командирских жен. Не ей объяснять, сколь трудна его работа — комиссар полка! Что ни случись — спрос с него. Бедный!
Она ласково погладила его большую руку с твердыми пальцами и взбугрившимися на тыльной стороне ладони венами. В такое неспокойное время быть комиссаром. Даже в гости иной раз захочется сходить — и не пойдешь. Случись что-нибудь — и выпитую рюмку поставят в вину.
К домику они подошли молча. Варя, не зажигая света, разделась и юркнула в постель, а он решил выкурить перед сном папиросу и сел у раскрытого окна. В это время зазуммерил телефон. Здесь, в лагерях, всему начальствующему составу были поставлены полевые телефоны.
— Да, Матвеев слушает.
— Матвеев? Это говорит полковник Зайнего… Знаешь? Ну вот и хорошо. Я тебя не разбудил?
Матвеев чувствовал, как рука, стискивающая трубку, покрывается испариной.
— Никак нет, товарищ полковник. Еще не ложился… — Ему стало противно от своего изменившегося глухого голоса. Почему, когда звонят из особого отдела, ему всегда становится тревожно, словно он сам в чем-то виноват? Он кашлянул и более твердо произнес: — Слушаю!
— Ты давно знаешь Сидорчука? Говоришь, назначен на полк перед самой финской? Ну, это и я знаю не хуже тебя. А до этого? Тоже знал. Хорошо. Какого ты о нем мнения? Что он за человек? В двух словах трудно? Согласен. Изложи в письменном виде, где, когда с ним служил, словом, все, что считаешь нужным. Ты, конечно, понимаешь, какая сторона дела нас интересует. Поподробней…
— Что-нибудь разве случилось? — осторожно осведомился Матвеев.
— Пока ничего. На то мы и поставлены, чтоб не случалось. Кое-какие сигналы поступили, надо проверить. Передашь с моим человеком, я пришлю…
Зайнего положил трубку, Матвеев почувствовал это по внезапно наступившей тишине, пустой, глубокой.
— Кто звонил, Вася?
— Так, из политотдела. Срочно требуют характеристики. Ты меня не жди, я поработаю…
То, чего он больше всего опасался, — случилось. «Сигналы поступили…»
Чтобы не выдать волнения жене, он вышел на цыпочках на кухню, плотно притворил за собой дверь, достал чистую тетрадь, карандаш.
Теперь никуда не денешься, раз сигналы поступили, придется писать обо всем. Писать честно, как коммунисту, невзирая на прежние личные отношения, слово в слово о спорах, разногласиях. В принципиальных вопросах у коммуниста не может быть тайн от своей партии.
А если по-человечески, честно: разве для него самого все и всегда ясно? Разве не мучается он порой сомнениями, не волнуется, стараясь проникнуть взглядом в будущее? Может, в том лишь и разница, что он находит в себе силы оставить мысли при себе, умеет считаться со своим положением, которое кое к чему его обязывает. А Сидорчук прямей — надо не надо режет в глаза то, о чем думает. Но опять же, кому в глаза? Своему однокашнику — ведь в самые грозовые годы были вместе, воевали плечо к плечу. И теперь про все это писать?
Матвеев долго сидел над раскрытой тетрадью, пытаясь отыскать нить, которая помогла бы ему предопределить вину Сидорчука, внести ясность в основной вопрос: враг он или не враг? От этого зависела и его, Матвеева, судьба, и не грех было подумать и о себе, ведь даже ребенку понятно, что не станут держать комиссара, проглядевшего под своим носом врага. Но этой нити не находилось. Сидорчук всегда был таков, как сейчас: резкий порой, но честный.
«Э-э, что я ломаю голову? — подумал он. — У Зайнего есть доказательства, пусть он их и предъявит, а там посмотрим…»
Решив так, он принялся писать. К рассвету перед ним лежало несколько убористо исписанных страниц — скрупулезная биография тех периодов своей жизни, когда работал вместе с Сидорчуком. А споры… Если Сидорчук хочет выставить свою душу напоказ, пусть о них пишет своей, а не его, Матвеева, рукой.
Время шло. Сидорчук продолжал командовать полком, а тревога Матвеева не проходила. Он знал, что придет день, когда делу дадут ход, а сказать об этом даже другу не мог, не имел права и мучился вдвойне. Встречаясь по службе с ним, испытывал неловкость.
Сидорчук уловил эту возникшую между ними недоговоренность и, пристально глядя, задал прямой вопрос:
— Что случилось, комиссар? Ты что-то знаешь? Не мучайся, говори!
У Матвеева резче, чем обычно, выступили на щеках желтые пятна, но он пожал плечами:
— Что я могу знать… так, ломает всего, перед непогодой, что ли…
Сидорчука взяли через три дня.
«За что?..» — этот вопрос мучил Сидорчука, не давал ему спать, придавил, пригнул к земле, словно на плечи ему враз навалило глыбу.
Он подолгу лежал, уставившись пустым невидящим взором в грязные стены камеры. Смотрел вверх, а видел свою жизнь. Память выхватывала самые яркие страницы. Их было мало. Несколько лет службы в Монголии были унылы и однообразны, как зимняя степь. Но потом пришли бои с японцами. Безлюдные степи наводнены войсками. Пахнуло большой войной. Возможно, конфликт и перерос бы в войну, если б не сумели столь решительно разгромить все вражеские части, вторгшиеся в пределы Монголии. Японцы этого не ждали, и пришлось им идти на переговоры.
Для Сидорчука этот конфликт кончился тоже весьма неожиданно: его вызвали в Москву и там, в торжественной обстановке, Калинин вручил ему орден Красной Звезды. Впервые в жизни он видел так близко членов правительства, бродил в перерыв по Георгиевскому залу, восхищался его великолепием. Вот она — память народа о тех, кто не щадя себя постоял за Отечество.
Обласканный, полный радужных надежд, он выехал к семье, и это тоже было большой незабываемой радостью после долгой разлуки. В Монголию он больше не вернулся. Снова Москва, на этот раз деловая, энергичная. Их, бывалых комбатов, собрали на курсы. Месяца три напряженной учебы в такое бурное время не прошли без пользы. Лекции им читали видные знатоки военного дела. Анализировали ход кампаний на Востоке и Западе. Недостатка в примерах не было. Когда началась кампания в Финляндии, косвенно намекали, что это лишь прелюдия. Но с кем придется воевать, сказать было трудно. Прямо с курсов Сидорчук получил назначение в действующую армию командиром полка. Он принял сибирский полк, сразу нашел единую точку зрения с командиром дивизии на то, чему и как надо обучать личный состав.
Служба шла ровно, без рывков — и вдруг такой неожиданный финал. Будь у него недруги, мог бы сказать, что его оклеветали. Но сколько ни думал, не мог припомнить стычки с кем-либо.
Потолок чем-то напоминал ему почти безликую карту Монголии — такой же белый, как и лист, который ему, как комбату, вручили перед маршем. На нем почти не значилось каких-либо поселений, кроме редких, на десятки километров один от другого, колодцев, да тонкой голубой ленточки Халхин-Гола, извилисто пролегшей в самой восточной части карты. Не будь все это сверху перекрыто градусной сеткой, словно паутиной, даже не подумал бы, что есть на земле места столь ровные и пустынные.
Припомнив одно, он сразу обратился мыслями в прошлое, не столь уж и далекое, но такое значительное в его жизни.
Жаркое сухое лето 1939 года, ровные и однообразные, на первый взгляд, степные просторы с усыхающей пожелтевшей травой, солончаковые низины, покрытые растрескавшейся коркой белесого ила, пески, все источенные норками полевок и тарбаганов, на песках почти ничего не росло, кроме жалких кустиков полыни и стрелок дикого лука. Жаркое дыхание близкой пустыни Гоби иссушивало здесь всю растительность, и только ближе к Халхин-Голу полынь и лук уступали место широким степным разливам высоких луговых трав. Здесь же, ближе к реке, начинались и барханы, среди которых так отрадно было после многодневного марша вдруг увидеть полоску студеной воды.
Припомнилось многое: пыль, поднятая во время марша дивизии, жажда, перехватывавшая глотку настолько, что кусок хлеба не лез в горло, — в колодцах, отстоявших один от другого на десятки километров, не хватало на всех воды, — иссушающие ветры, темные ночи, настолько темные, что, казалось, землю на ночь укутывают черным сукном. И еще там было множество звезд. Это запомнилось хорошо: нигде Сидорчуку не приходилось видеть их такое множество, как в Монголии. А потом были сухие щелчки выстрелов, которыми встретили дивизию японцы, было многое, чего не забыть.
Дивизия, в которой служил Сидорчук, подошла к месту сражения, когда судьба японского вторжения была уже фактически решена, когда они почти повсюду были выбиты со своих позиций, кроме высоты Ремизова. Батальон сходу форсировал довольно глубокий в этих местах Халхин-Гол и занял оборону на правом крыле Южной группы войск.
Сидорчук сразу же велел своим окопаться, и не зря; начались японские контратаки большими силами, только что подошедшими из Хайлара. Два полка четырнадцатой японской бригады вели наступление, чтобы прорваться к высоте Ремизова и спасти от разгрома остатки зажатых там своих войск.
В первый день наступала одна пехота. Когда ее отбили, японцы на помощь вызвали несколько эскадрилий. Батальон Сидорчука оборонялся тогда у Больших Песков, а японцы вели наступление из района Номон-Хан-Бурд-Обо…
В тот первый день, когда атаки были столь успешно отбиты и, как многим казалось, что теперь можно спать спокойно всю ночь, наблюдатели, не спускавшие глаз с противника, заметили, что у японцев происходит оживленное перемещение, и группами, и в одиночку. Они что-то явно замышляли. Сидорчук опасался, как бы не произошло ночного нападения. Ведь японцы слыли мастерами передвигаться ползком, бесшумно, под покровом темноты. А командир роты находился в полукилометре от своих взводов и даже не знал, сколько и где у него будет ночью постов. Сидорчук тогда, помнится, накричал на него и, раздосадованный, своей властью послал в секрет сержанта Бобрина — расторопного, смышленого сибиряка, на которого мог положиться в любом деле. Послал, потому что знал его очень хорошо, надеялся на его инициативу и смекалку. А надеяться не следовало, потому что в любой войне, любой противник, даже слабый, берет «языков». Так оно и оказалось: на секрет было совершено нападение, бойца Завьялова убили, а сержант пропал без вести.
И теперь, год спустя, Сидорчук вдруг подумал, что виновен в гибели этих людей. Ведь это он их послал. А они, как и все другие, хотели жить. Выходит, что и он не безгрешен. Эта внезапная, какая-то нелепая мысль сбила его с наметившегося пути воспоминаний…
Несмотря на старание, снайперское дело давалось Крутову с трудом. Не получалось у него ровного движения вперед, частенько за кратковременными успехами следовали неудачи.
Он еще мирился с тем, что для меткой стрельбы надо правильно определить расстояние до цели, взять упреждение на ветер, точно навести винтовку в цель, плавно нажать на спуск. Так нет, оказалось, что трехлинейка, такая бесхитростная, в которой только и есть, что стебель, гребень, рукоятка, такая невосприимчивая к невзгодам армейской жизни — и вдруг обладает отзывчивостью хорошей скрипки.
Данными, чтобы стать хорошим стрелком, Крутов располагал: у него цепкая зрительная память и точный глаз, сильные руки, он не «дергун». Он не ленился на тренировках, хотя и приходилось заниматься вроде бесполезным делом: прицел — щелчок, прицел — щелчок. Ему легче, чем другим, давалась техника вычислений поправок на превышение траектории, температуру, деривацию, на ветер. Он признавал, что при стрельбе надо считаться с ветрами; какие бы они ни были — боковые, косые, сильные, слабые, попутные, встречные, — все равно они влияют на полет пули. Но когда пуля летит в сторону оттого, что наконечник цевья в какой-то точке прилегает к стволу или один из винтов закручен на полоборота больше-меньше, когда точность зависит от десятка других, едва уловимых нюансов, — с этим трудно примириться, но это так.
Крутов близко сошелся в снайперской команде с Газиным, и тот терпеливо учил его технике настройки винтовки для точного боя. Сблизило их, однако, не снайперское дело.
Газин видел в Крутове представителя загадочного искусства, к которому сам был неравнодушен. Его не смущало, что Крутов как художник столь же далек еще от Парнаса, как они — от белой чалмы кучевого облака, в жаркое время дня вздымавшегося за холмом, у подножия которого стреляли. Газину было достаточно видеть, что в минуты перекура тот делает сносные наброски пером, и что самое главное — не пользуется при этом резинкой.
Стоило Крутову взяться за блокнот или, прищуря глаз, уставиться на какую-нибудь березку, как Газин уже оказывался рядом.
— Пашка, как это у тебя получается, что тушуешь ты мало, а все на своем месте, одно ближе, другое дальше?
В меру своих знаний Крутов принимался объяснять ему основы перспективы, значение линии в рисунке, ссылаясь при этом на таких мастеров, как Репин, Серов, Энгр, Гольбейн. Отсутствие репродукций с лихвой восполнялось пылом, с которым Крутов старался доказать беспросветность человеческой жизни без искусства.
Однако страсть к искусству у Газина не распространялась дальше желания овладеть простейшими навыками рисунка, необходимыми для того, чтобы сносно гравировать по металлу на предметах утилитарного назначения. Поэтому его больше восхищал лесковский Левша, подковавший блоху, чем Иванов, потративший двадцать пять лет на создание картины «Явление Христа народу».
Осенью Газина должны были демобилизовать, и он не раз подумывал, как ему устроить в дальнейшем свою жизнь.
— Слушай, — говорил Крутов, — у тебя рисунок идет неплохо. Стоит поработать месяц-два как следует, и ты с успехом сдашь экзамены в училище. Хочешь, я тебе помогу?
Тот в нерешительности мялся:
— Не знаю, Павел, как выйдет, — его черные выразительные глаза грустнели, и в них сквозила растерянность.
Крутов понимал, что разгадка заключена в толстой пачке писем, которую Газин носил вместе с уставами в полевой сумке. И все ж таки нажимал:
— Ты с маху решай. В искусстве нужна смелость, тут всего себя отдавай — и то мало. Вино, женщин, развлечения — все побоку. Тогда оно откроется. Ты знаешь, как Микеланджело работал и жил? То-то. Он, брат, как зверь работал, по неделям не вылезал из капеллы. А какие глыбы мрамора обрабатывал!..
— А ты не будешь жениться, Пашка?
Этого, откровенно, Крутов не знал. Как-то не задумывался.
— Посмотрю… Во всяком случае, буду искать такую, чтобы разделяла мои взгляды, готова была на лишения…
— А вдруг полюбишь, да не такую? — допытывался Газин.
— Вдруг, вдруг… Все это утрясется. Сейчас не об этом речь.
Такие разговоры происходили у них нередко. Пылкие мечты скрашивали для них однообразие трудной службы. Разве не за эти миражи, сотканные из снов и несбывшихся надежд, разве не за мечты, которым чаще всего не суждено сбыться, любим мы свою молодость?
Но однажды направление их разговоров круто изменилось. Командиры, ходившие на партийное собрание в полк, принесли весть: подполковника Сидорчука взяли. Враг народа…
Слухи, один невероятней другого, проникали в снайперскую команду. Люди притихли, присматривались друг к другу, перешептывались, будто все, что знали до этого друг о друге, предстояло переоценить. Это было непонятно.
Назначение на полк нового командира прошло тихо и как-то незаметно. Невзрачного вида подполковник Исаков появился на вечерней поверке, когда все батальоны были построены перед летним клубом. Сухонькое морщинистое лицо, поджатые губы, настороженные недоверчивые глаза. Он ощупал строй маленькими серыми глазками, скомандовал тихим голосом: «Комбаты, ко мне!», после чего по строю прокатились, дублируя его команду, возгласы: «Командиры батальонов, к командиру полка!..»
Комбаты, придерживая полевые сумки, затрусили к Исакову, стоявшему рядом с Матвеевым и огромным вислоплечим начальником штаба Сергеевым. Один за другим они докладывали Исакову, сколько бойцов в наличии, сколько отсутствует и по каким причинам. Что им говорил на это Исаков, уже никто, из бойцов не слышал, хотя тишина стояла настороженная.
Туров находился на правом фланге роты вместе с Кузенко, изредка кося взглядом вдоль строя, чтобы кто не вздумал переминаться с ноги на ногу, поскольку команды «вольно» не подавали.
— Дохляк какой-то! — донеслось до него из второй шеренги. — Скомандовать толком не может…
Туров сердито цыкнул, и шепот прекратился.
Тем временем Исаков окончил знакомство накоротке с комбатами, поднес руку к козырьку и, ссутулясь, зашагал к штабу, глядя в землю, словно обронил что-то и теперь надеется найти.
Комбаты развели подразделения. Впервые полк, собранный воедино на плацу, не прошелся под оркестр. Впервые бойцы и сержанты уходили обычным походным шагом и никто не подал бодрящую душу бойца команду: «Смир-р-на! P-равнение направо! С-строевым…», и не отдавался в вечерней тиши дружный единый шаг, не вздрагивала земля от одновременного удара ног сотен бойцов, от которого в восторге млеет душа и вырастают за спиной крылья. Колонны батальонов уходили в темень соснового бора незаметно, будто люди были в чем-то виноваты.
Туров возвращался в расположение вместе с Кузенко. Шли молча.
Туров хмурился. Командир полка пришелся ему, как и бойцам, не по нраву. Тихоня, словно чем-то недовольный, он не счел нужным обратиться к бойцам и командирам ни с единым словом.
Что за этим — равнодушие, высокомерие или робость? Как же он будет командовать полком?..
Самое же непонятное — взяли Сидорчука. Если он враг народа, то кому же тогда верить? Геройски сражался за советскую власть в годы гражданской войны, отстаивал ее в боях на Халхин-Голе и вдруг — враг.
Неужели и в самом деле, чем дальше, тем острее классовая борьба? Но с кем бороться, кто кому должен противостоять? Как все сложно, запутанно в жизни.
Припомнилось первое знакомство с Сидорчуком. До него командовал полком грузин Мегашвили — горластый хамоватый майор. Месяц он готовил полк для действий в Финляндии, но первый же марш выявил такую неорганизованность, что командование вынуждено было принять срочные меры. Дивизию вернули к прежнему месту и дали еще полтора месяца на боевую подготовку. С утра до вечера занимались тактикой, стрельбами, учебу приблизили к условиям боевой обстановки.
Приняв полк, Сидорчук в первый же день пришел в роту, но не столько наблюдал, сколько показывал бойцам, как надо владеть оружием Он с первой же минуты нашел общий язык с людьми…
Уже перед палатками Кузенко спросил Турова:
— Как тебе поправился новый командир?
— Не променяли бы мы кукушку на ястреба, — ответил уклончиво Туров. — У Сидорчука все было на виду, а этот не поймешь, что за человек…
Время шло. Мягкой кошачьей поступью подкралась осень, и однажды, проснувшись после холодной ночи, Крутов увидел за маленьким оконцем землянки побелевшую от первого снега землю. В желтом бархате стояли далекие березовые перелески. Смена лета на осень произошла так быстро, так внезапно, что сами деревья, казалось, еще не верили в наступившую перемену и стояли в нерешительности — сбрасывать им горячий пламень листвы или это как наваждение и надо еще подождать?
Предстояла инспекторская проверка. Газин собрал свою немногочисленную команду:
— Вот что, товарищи. На инспекторской наши результаты будут зачтены в общий балл роты. Давайте не подводить своих. Действуйте так, будто никаких проверяющих возле вас нет — спокойно, не торопясь, и все будет в порядке. Я буду стрелять вместе с вами, на общих основаниях. Конечно, если вы мазанете, то спросят и с меня…
В оранжерейных условиях (если сравнивать лагерное стрельбище с фронтом, где и по тебе будут стрелять) винтовка была Крутову послушна. Глядя на дружную семейку пробоин в мишени, он не мог нарадоваться. Ни на какое другое оружие не променял бы он своей винтовки. Не хвалясь, он имел право сказать, что достиг всего, что только было возможно за такой короткий срок.
Весь состав команды выполнил нормы, и командир третьего батальона Артюхин — сутуловатый, приземистый майор, наблюдавший за стрельбами, поблагодарил снайперов за хорошую службу.
— Служим Советскому Союзу!
В этот же день всем было приказано вернуться в свои подразделения.
Друзья обрадовались возвращению Крутова. Лихачев, Сумароков хлопали его по плечам, расспрашивали, как да что. В палатку зашел Коваль. Крутов встал, поприветствовал, доложил о прибытии. Тот нехотя выслушал все это с кислой улыбкой и вышел.
— Ничего, Пашка, — хитро подмигнул Лихачев, — все перемелется. Ты слышал новость? Едем на окружные маневры…
— В самом деле? Не врешь?
— Точно. Не сегодня-завтра отваливаем. От всего батальона одна наша рота. Чувствуешь? Четвертая непромокаемая. Так что мы здесь не мух ловили, пока ты там загорал…
— Это я-то загорал? Да знаешь ли ты, что такое стрелять целый день?
— Знаем. Взгляни на себя — цыган цыганом. Эх, чертяка! — И Лихачев так тиснул Крутова, что у того перехватило дыхание.
Последний этап, завершающий учебный год, — маневры. Вся обстановка максимально приближена к боевой. Крылатая фраза «В учениях, как в бою!», только что принятая в армии в качестве девиза, еще не примелькалась и вызывала у всех приподнятое состояние духа.
После наступления, в котором подразделения, представлявшие дивизию, неоднократно развертывались для встречного боя, роту подвели к полосе укреплений, за которыми «противник» перешел к жесткой обороне.
Настоящие окопы с перекрытиями, блиндажи, дзоты виднелись за рядами белых березовых кольев, опутанных проволокой.
Крутов снова действовал за второго номера. Наспех отрыв неглубокий — по колено — окоп, он буквально свалился в него от усталости. Лихачев, Сумароков полегли рядом. Службу охранения несли стрелки, они хоть и были на ногах весь день, но им легче, они с винтовками.
Ночью по набрякшим от сырости плащ-палаткам застучал дождь. Вперемешку со снежной крупой он шел всю ночь, а утром… утром грянул гром артиллерийской подготовки.
Дико было пулеметчикам слышать шелест и всхлипывание снарядов, пролетавших над головами, видеть темные султаны земли и дыма, взметнувшиеся над окопами «противника» после первого же залпа.
С полчаса долбила артиллерия с закрытых позиций по окопам, а пулеметчики лежали и дрожали, и не понять было от чего: от холода или нервного возбуждения.
Пригнувшись, пробежал Туров:
— Пулеметчики! В атаку вместе со всеми, через проволочное заграждение с помощью подручных средств. Смотрите, не копаться…
О подъеме в атаку оповестили голосом. Стрелковые взводы устремились вперед. Размахивая пистолетом, вместе со всеми бежал в атаку политрук Кузенко. Воодушевлять личным примером — задача политработника.
Пулеметным взводом опять командует Газин: «Вперед!»
Лихачев и Крутов поволокли пулемет, пригибаясь, чтобы не черпануть надульником земли. Сумароков, остальные с коробками — сзади.
Посредник с белой нарукавной повязкой, наблюдающий за действиями роты, положил роту: «Сильный фланкирующий огонь из дзота».
— Первое пулеметное отделение, подавить огонь! — подал команду Туров.
Лихачев развернул пулемет, приник к прицелу. Крутов подал конец ленты в приемник. Гулкая очередь — и перед амбразурой закипела земля, полетела щепа. Посредник видит это, разрешает стрелкам двигаться, но перебежками: «Огневая точка подавлена, но винтовочный огонь ведется».
— Тачкой вперед! — багровея, орет Коваль и злыми глазами подстегивает пулеметчиков.
Катить пулемет, чтобы он смотрел все время рыльцем вперед, много труднее, но если необходимо, какой может быть разговор! Последнее препятствие — проволочные заграждения. Артиллерия не пробила проходы. Стрелки режут приволоку ножницами, набрасывают на нее плащ-палатки.
Крутов выхватил лопатку, рубанул по проволоке, но она не поддалась, а время не терпело. И тогда Лихачев по-медвежьи обхватил кол и рванул его из земли вместе с проволокой, придавил ногой. Миг — и преграда в три кола смята, проволока придавлена к земле, пулемет прокатывается, и путь к окопам свободен. Пехотам криком «ура» врывается в окопы.
От непривычного запаха взрывчатки кружилась голова, поташнивало. Не веря глазам, Крутов лазал по опаленным полуразрушенным окопам, чуть ли не на ощупь знакомясь с разрушительной силой артиллерии. С ошалелыми лицами бродят по окопам стрелки: все так странно, удивительно.
Гордый, сияющий, словно это он организовал весь этот показ, ходил по окопам Кузенко:
— Вот так мы будем бить любого врага! Чтоб сразу наповал…
— А что, товарищ политрук, и будем! — весело отвечал Лихачев. И с хитринкой в глазах предложил: — Переходили бы вы в командиры. Самое вам место…
Кузенко не уловил скрытого намека:
— Мы, люди военные, приучены так: служим там, куда поставят…
В финале, собрав в одно место громаду войск, участвовавших в маневрах, перед бойцами и командирами выступил маршал артиллерии. Коротко посвятив участников в общий замысел операции, он обрисовал возросшую мощь армии. Тишина была при этом такая, что, зазвени комар, — услышали бы все.
— В будущей войне, — энергично взмахивая рукой, говорил маршал, — мы будем бить врага не так, — он вытянул руку с растопыренными пальцами, — а вот так!
С силой сжав кулак, он выбросил его вперед, как бьют особо ненавистного человека в зубы.
— Враги не застанут нас врасплох, как это произошло с французами, которые так и не смогли собрать для контрудара свои танки и артиллерию, рассредоточенные по всему фронту. Нет, с нами подобного не случится. Если враг посмеет сунуть свое свиное рыло…
Хотя слова были много раз читанные и слышанные, сказанные больше года назад по случаю завершения конфликта с Японией, Крутов воспринимал их как откровения мессии. Ведь говорил не кто-нибудь — маршал!
Впереди, среди сидящего начальства, поднялся какой-то старший командир, выкрикнул:
— Вооруженным Силам Советского Союза — ур-ра!
— Ур-ра! — громом прокатился над полем тысячеголосый рев.
— Сталину — ура, товарищи!
— Ур-ра! Ура! Р-ра!
Кричал и Крутов, не жалея голоса. Ведь славил не что-нибудь, а самое дорогое, что было дороже самой жизни, что было его совестью, чему он верил пылко, непоколебимо.
Сумароков подтолкнул Крутова под бок:
— Смотри, смотри, маршал пожимает руку нашему командиру дивизии Горелову…
— Где, которому?
— Вон тому, в кожаном пальто…
— Это командир дивизии?
— А то кто? Раз говорю, так знаю. Еще когда в Финляндии были, видел его…
В самом деле, маршал пожимал руки командирам, принимавшим участие в учениях. Среди них командир дивизии — пожилой человек в кожанке, с ромбами в петлицах. Гладко выбритое скуластое лицо красно от холода и загара, улыбка притенила небольшие глазки под кустистыми темными бровями. Наверное, маршал говорил ему что-то приятное, конечно — благодарил. Комдив! Человек, который поведет в бой всю дивизию.
Гордые сознанием собственной силы, полные желания продолжать службу, возвращались бойцы четвертой роты в Листвянную. Крутову казалось, что увиденное никогда не изгладится из памяти.
Неизвестно, что повлияло на Газина, но только он сразу же, приехав в полк, подал рапорт с просьбой оставить его на сверхсрочную службу. Просьба была удовлетворена.
Первый год службы Крутова в армии был для него тем незримым перевалом, за которым обретается второе дыхание. Он вправе был сказать, что научился жить в армейском коллективе, наконец уяснил, что нельзя понимать буквально горьковские слова: «Человек — это звучит гордо!»
Цена человеческой личности всегда не выше той, которая определяется пользой, привносимой человеком обществу. Лишь иногда выдаются авансы в счет будущих благ, но почти всегда общество вскоре требует: докажи, что этот аванс выдан тебе не зря.
Армия в этом отношении лишь более строга к человеку и требовательна. Мерка тут для всех одна: готов ли ты защищать Родину именно на том месте, куда тебя поставили? Это не причуда, это закон, выработанный веками, такой же справедливый, как и тот, который утверждает, что кто не работает, тот не ест.
Важно понять это вовремя, чтобы не входить в конфликт, попять, что вместе с правами общество одновременно налагает и обязанности. Несложная истина, а вот постигается некоторыми с большим трудом.
Когда Крутов вернулся в отделение, между ним и Ковалем установились строго официальные отношения; обращались не иначе, как «товарищ боец» и «товарищ командир». Один требовал, другой выполнял, ни на йоту не отклоняясь от уставных положений. О теплоте чувств, не родившихся с первых дней, теперь поздно было помышлять, хотя оба делали вид, что между ними ничего не произошло. Крутов унял свой гонор и в душе был рад, что Коваль оставил его в покое. А тягот службы он теперь не боялся: здоровье хорошее, силенка есть, дело свое знает.
В ноябре завьюжило, пришла настоящая зима. Мороз накрепко сковал землю, заледенил окна в казармах. Солнце всходило поздно, окутанное морозным туманом. Дым из труб, поднявшись немного вверх, будто натыкался на невидимый потолок и растекался, накрывая поселок пеленой. На станции звонко скрежетали колеса застоявшихся за ночь вагонов, паровозы окутывались облаками белого пара. Кусты, деревья, провода одевались в толстый слой пушистого инея. Зябко нахохлившись, отсиживались воробьи под застрехами поселковых крыш.
Роте выдали лыжи. Все занятия, кроме политической подготовки, при любой погоде проводились в поле. У каждой роты было свое излюбленное место, где занимались тактикой, огневой и строевой подготовкой. Уставы и материальную часть оружия учили возле костров. Руки и лица обветрели, огрубели, и бойцы превратились в настоящих сибиряков, по крайней мере с виду.
Только беспечностью молодости можно объяснить, что ни Крутов, ни его друзья не придавали значения тревожной атмосфере, тем тучам, которые сгущались у западных границ Родины.
После оккупации Румынии в октябре 1940 года между гитлеровскими войсками и Красной Армией на всем протяжении от Балтийского до Черного морей не оставалось других, третьих сил. Перед Красной Армией повсюду теперь стояла фашистская Германия.
Несмотря на это, жизнь в небольшом сибирском гарнизоне текла мирно, своим чередом, со своими маленькими тревогами и заботами. Не считаясь с простыми человеческими желаниями подольше поваляться в постели утром, побыть в тепле, командиры приучали бойцов к суровым испытаниям, мало представляя, когда они наступят.
В воскресенье, хотя рассвет еще и не намечался, дневальные, собравшись вместе, дружно загорланили:
— Па-адымайсь!
Враз взлетели одеяла на парах, бойцы, подхватившись, поспешно одевались. Некоторые еще сопя накручивали обмотки, а в разных концах казармы уже загомонили командиры отделений:
— Выходи строиться на зарядку!
— Товарищ командир, — окликнул Коваля Сумароков, — сегодня можно на зарядку в рубашках?
— Никаких рубах! — коротко отрезал Коваль и скомандовал: — За мной!
За дверями туман, тускло проглядывает свет электрических лампочек, освещающих двор. Мороз обжигает голое тело, от взмахов леденеют пальцы.
— Товарищ командир, уши отмерзают! — Это снова Сумароков: никак не смирится, что даже в воскресенье не дали поваляться лишних полчасика. — Давайте бегать!
— Молчать! — одернул его Коваль. — Делай раз, два, раз, два! — и — Сумарокову: — Будешь много разговаривать, оставлю тебя еще на один комплекс.
Больше никаких претензий, лишь энергичнее взмахи, приседания, прыжки, чтобы и в самом деле не обморозиться. В заключение два круга вокруг казармы бегом. Отделение бежит, сбиваясь в гурьбу на поворотах. А возле умывальника уже веселый гомон, толкучка — не пробьешься.
— Давай, давай, не задерживай! — подстегивают задние тех, кто захватил место у сосков. Пар поднимается над разгоряченными телами, скапливаясь под потолком в сырое облако.
После завтрака в роту пришли Туров и Кузенко. Оба веселые, разрумянившиеся от мороза, свежевыбритые.
— Внимание, товарищи! — объявляет Туров. — Сегодня кросс отменяется.
Каждое воскресенье все подразделения полка во главе со своими командирами бегали на лыжах по двадцать километров. Это обязательно для всех без исключения, в порядке подготовки ко всесоюзному армейскому кроссу. Хотя для такой пробежки требовалось всего два с половиной часа, но после этого ни о каких прогулках уже и думать не хотелось.
И вдруг кросс отменен. Ур-ра! Качнуть командира!
Бойцы сгрудились вокруг лейтенанта, вот-вот подхватят его на руки и качнут. За приятную весть — не жалко. Туров, глядя на сияющие лица, смеется сам, отмахивается от протянутых к нему рук и — уж быть добрым, так до конца, — предлагает:
— Кто желает пойти в город, можете взять увольнительные.
Листвянная не город, но побродить часика два по поселку — удовольствие не из последних.
— Пашка, идем? — толкнул Сумароков Крутова под бок.
— Ага. А ты? — такой же толчок Лихачеву.
— К чертям собачьим, хоть письма сегодня напишу.
Письма — дело святое. Глотку освежающего воздуха подобны письма. Они скрашивают однообразие солдатских будней. Чьей бы рукой они написаны ни были — нежной заботливой рукой матери, мужественной ли рукой друга или девушкой, с трепетом в сердце осмелившейся послать в дальнюю дорогу свой робкий поцелуй, — все равно они волнуют солдатское сердце. Только надежда на ответ заставляет бойца просиживать за письмами большую часть своего свободного времени, хотя его только-только, чтобы успеть пришить оторвавшуюся пуговицу, полистать книжку. Вот почему ни отговоров, ни уговоров — только вздох сожаления: «Ну, что ж…»
Крутов и Сумароков взяли увольнительные. Однако компания распалась тут же. Кузенко подозвал Сумарокова:
— Надо сходить в школу. Там затевают вечер самодеятельности, а у них нет хорошего гармониста. Просят выручить в порядке шефской помощи.
Сумароков озорно блеснул глазами:
— А на чем? На собственных… — Он сделал непристойный жест, но Кузенко сегодня тоже добрый и в ответ на грубость лишь рассмеялся:
— Там у них что-то есть, посмотришь сам…
С увольнительной в кармане Крутов за порогом в нерешительности остановился: куда идти, зачем? У каждого своя компания, свои планы.
На Татарскую гору — лысые высокие холмы, за которыми лежал поселок, поднималась группа молодежи — лыжники.
Крутов бегом вернулся, сбросил шинель, взял лыжи и помчался туда. На ходу не замерзнешь и в гимнастерке, к тому же солнышко уже поднимается над холмами, все ярче проглядывает сквозь искристую изморозь. Что он за боец, если поедет кататься в шипели? Умри, но фасон держи!
На вершине горы смех, шутливая возня, визг девчат. Взявшись за руки в цепь, они мчатся вниз. На ходу цепь рвется, дальше лыжницы несутся какая куда.
Крутов оттолкнулся как можно сильней, чтобы сразу набрать скорость, и припустил вдогонку. Впереди, пригнувшись, скользила девушка в зеленом ватнике и белом пуховом платке. Поверх шаровар на ней темно-синяя юбка, на ногах валенки. Поравнявшись, с ней, Крутов подхватил ее под руку: «Быстрей!»
Не оглядываясь, чтобы не потерять равновесия, она мягко, но настойчиво высвободила руку, продолжая мчаться вниз. Скольжение само собой замедляется. Поворот, чтобы затормозить, — и они оказались лицом к лицу.
У девушки румяные, как спелый ранет, щеки, вздернутый носик. Черные локоны непокорно выбиваются из-под платка. Поправляя их, она строго глянула на Крутова, и вдруг взгляд ее темных блестящих глаз потеплел, губы тронула улыбка.
В чем дело? Где-то он уже видел и эти глаза в окаймлении мохнатых ресниц, и нежный овал смуглого лица. Но где?
Силясь припомнить, он пробормотал первое, что пришло в голову:
— Неправда ли, отличная стоит погодка…
Вероятно, это было столь нелепо, что она принялась стаскивать с руки перчатку, прихватывая ее белыми и ровными зубками, чтобы только не расхохотаться ему в лицо.
— О, конечно, не только погода, но и кусты, снег…
— Иринка, сюда! — позвали ее подруги.
— Иду! Сейчас! — отозвалась девушка и, насмешливо поклонившись, направила свои лыжи туда.
— Значит, вас зовут Ира? — обрадовался Крутов. — Мне кажется, что я вас где-то уже видел. Но где?
— Кажется… — Гримаска неудовольствия скользнула по ее лицу.
— Что вам стоит — подскажите.
— Очень нужно! — В то время как язык произносил эти холодные слова, руки ее сделали жест, словно берут винтовку к плечу.
— Тир! — воскликнул Крутов. — Так это вы? Не может быть…
Она расхохоталась и умчалась к подружкам.
Крутову никак не удавалось с ней поговорить. Дурачась, она все время вертелась среди подруг. Они гурьбой катались с горы, и если падала одна, валились все, и получалась куча мала. Он держался несколько особняком, хотя его подмывало включиться в общее веселье, чтобы чувствовать себя в этой компании запросто, чтобы с ним разговаривали и шутили так же, как с поселковыми парнями…
Крутова поражала работа времени. За какие-то полгода, чуть больше, девчонка изменилась до неузнаваемости, похорошела, превратилась в прелестную девушку. Хоть и невелика росточком, по плечо Крутову, но уже не выглядит хрупкой, как когда-то в школьном тире, теперь она гибка, как молодая талинка, которая хоть и гнется, да не так скоро ломится.
Наверное, ее самое это превращение радовало и возбуждало, потому что она шумела и смеялась за двоих, вертелась, как чертенок, гримасничала, и подруги несколько раз сталкивали ее с горы, чтобы только избавиться от ее приставаний. Одежда, платок укатались на ней в снег, но к ней самой он не приставал: ее щеки как пламень, от них не только снег — лед испарился бы в мгновенье.
Время перевалило за полдень. Крутов рисковал остаться без обеда, но уйти не хватало сил. Улучив момент, когда его знакомая скатывалась вниз, он догнал ее и пристроился с нею рядом. Хотелось закрепить это новое знакомство.
— Ира, не моя вина, что я вас не узнал.
— Вот как… А чья?
— Вы похорошели, изменились. У нас такие превращения случаются с горным пионом: вечером шарик, а утром, глядишь…
— Что это такое, лопух какой-нибудь? — перебила она его.
— Нет, не лопух, а очень красивый бело-розовый цветок. Краса наших дальневосточных лесов. Они цветут в одно время с ландышами.
— Вы дальневосточник?
— Да.
— Ой, как далеко… — И она снова умчалась, стрельнув в него лукавыми, дразнящими глазами. Ей, кажется, нравилась эта игра.
В мире происходили грозные события. Восемнадцатого декабря 1940 года Гитлер отдал секретную директиву своим главнокомандующим вооруженными силами о подготовке к «быстрому разгрому Советской России до окончания войны с Англией». Гитлеровские войска обложили Болгарию, Югославию и Грецию. Куда повернется в ближайшие месяцы острие войны? За кем следующая очередь?
Ничего этого не знал и не мог знать Крутов. Жизнь для него с того памятного воскресенья, когда встретился с Ириной, словно бы повернулась новой стороной: порой ему казалось, что он видел, как сверкнула тонкая, будто лезвие бритвы, грань. Шел ли он с занятий в строю, мчался ли по улице на лыжах, глазами все время отыскивал среди снующего люда Иринку. Авось бежит в магазин или с книжками в школу. Достаточно было сказать «здравствуй!», на худой конец обменяться кивками, как он чувствовал себя осчастливленным. Встречи бывали случайные, но каждый раз до того радостные, что все лицо помимо воли заливала улыбка, а глаза — просто неловко становилось за глаза, и их приходилось прятать, отводить в сторону.
Какое ему дело до войны? Будет когда-то или нет, а жизнь идет, подталкивает: «Не зевай, лови свое счастье!..»
До Нового года — неделя. Морозы такие, что снег превратился в сухой наждак, лыжи совсем не скользят, и бойцы таскают их на плече; такие, что воробьи на лету падают в снег, и мальчишки, подобрав, отогревают их за пазухой. Густой туман не рассеивался уже который день.
Вечером, прикрывая лицо варежкой и посматривая время от времени в маленькое зеркальце — не побелело ли где? — Крутов бежал в клубную библиотеку.
Мороз вымел все живое с улицы. Глухо поскрипывал снег, вспучившийся буграми на дощатом тротуаре. Из переулка навстречу выскочила девичья фигурка. Также закрываясь от холода рукавичкой, девушка едва не пробежала мимо.
— Иринка, ты?
— Ой, я вас не узнала, честное слово!
Мороз щедро опушил инеем ее волосы, брови, ресницы. При скудном свете уличной лампочки Крутов заметил у нее на темной щеке белое пятно.
— У тебя прихватило щеку, три скорей.
Иринка зачерпнула рукавичкой снегу, но Крутов не дал: слишком колючий, недолго и порезаться таким.
— Позволь, у меня мягкая варежка.
Она доверчиво подставила ему щеку:
— Только быстрей, а то у меня отмерзают и руки и ноги.
— Не больно?
— Ничего, я терпеливая.
Когда от пятна не осталось и следа, он подышал на щеку, еще раз провел по ней варежкой и, сказав: «Теперь не приморозит!» — поцеловал. Она, как ужаленная, отпрянула.
— Как вам не стыдно? На улице…
— Виноват. Ударь, но только прости. Сам не знаю, как это произошло. Не сердись…
— Я не сержусь, но ведь нельзя же так… Вдруг кто-нибудь увидел бы…
Милая простота! Она не умела кривить душой и говорила то, что думала. Крутов понял, что она скорее напугана, чем обижена, и дал себе слово держать себя в руках. Он и в самом деле не мог бы объяснить, как поддался внезапному искушению.
Она запряталась лицом в меховой воротник и поглядывала на него настороженными поблескивающими глазами.
— Прощайте, мне пора домой.
— Нет, до свидания! — удерживая ее за руку, сказал Крутов.
— Прощайте!
Они отчаянно мерзли, но топтались на месте и со смехом препирались, отстаивая каждый свое. Наконец Крутов пошел на обходной маневр:
— Ты будешь в клубе на новогоднем вечере?
— Нет, у нас вечер в школе. Приходите, к нам.
— Обязательно. Значит, до свидания?
— Какой вы упрямый, — засмеялась она. — До встречи.
Прохожих не видно. Крутов привлек ее к себе. Она затаилась, сжалась и глядела на него снизу вверх не мигая в каком-то тревожном ожидании. И вдруг зажмурилась. Он поцеловал ее в плотно сжатые губки раз, другой. На третий она еле уловимо шевельнула губами, ответила. Застеснявшись, тут же рванулась из рук и пустилась наутек. Издали, уже скрываясь в морозном тумане, крикнула:
— До свидания!..
Новый год пришел вьюжный, с морозным обжигающим ветром. Свирепая поземка змеилась по дороге, резала лицо колючими иглами снега. В радужном венце холодно сияла над поселком луна.
Крутов с Иринкой сбежали с танцев и бродят по улице. Ни души. Шорох переметаемого через дорогу снега сливается с тонким посвистом ветра и звенящим голосом проводов. Эти звуки для них музыка. Околевая от холода, они бесстрашно идут самой серединой улицы и ведут оживленный разговор. Школьные проказы, чудаки учителя, просмотренные кинокартины, все, чему радовались и чем огорчались, — все кажется страшно значительным.
За освещенными окнами мотались тени — в новогоднюю ночь люди не спешили ложиться, пировали с друзьями и родственниками, пели песни и желали себе и другим счастья в новом году, не подозревая, что темные силы уже получили приказ и тайно готовят оружие. Пели, веселились. Но, вопреки обыкновению, новый год нес им на этот раз смерть, страдания, разруху и голод. Пели, веселились, не подозревая, что этот год будет самым тяжелым, самым горьким, и не только потому, что испытания окажутся более тяжкими, чем в последующие годы. Слишком труден переход от мирной жизни к войне, невозможно смириться с неожиданной утратой близких, с потерей огромной части страны, с крушением иллюзий, которыми долго тешили себя.
Но, может, в том и заключается высшая мудрость жизни, что человек, далее на шаг от смерти, думает о жизни и надеется на лучшее?
В поздний час, когда подвыпившие компании стали вываливаться на улицу, горланя песни, когда в окнах начали гаснуть огни, Крутов задержал Иринку возле калитки ее дома. Тесно прижавшись друг к дружке и все-таки дрожа от холода, они стояли некоторое время молча.
— Мне пора, Павлик, — шепнула Иринка, с тревогой поглядывая на окна дома — не погас ли свет.
— Погоди…
Издали донесся прерывистый гудок паровоза. Он еще не замер, как к нему присоединились голоса других паровозов и басовитый, словно захлебывающийся на ветру деповский гудок. Над поселком понеслись сигналы пожарной тревоги. Небо с одного края стало напитываться зловещим багрянцем.
«Ту-ту-ту-у! Ту-ту-ту-у!» — не унимались гудки.
Тоскливое чувство свершающейся близкой беды защемило сердце.
— Страшно… — зябко повела плечами Иринка.
Крутов осторожно обнял ее и прижал к себе, боязливую, притихшую.
— Ну чего ты, чудачка? Затушат — и все. Ты знаешь…
— Говори, — видя, что он замялся, подстегнула Иринка. — Ну? Мне не так будет боязно…
— Знаешь, я давно хотел тебе сказать… ты мне нравишься. Я люблю тебя, Иринка. Слышишь?
Она молчала, уткнувшись лицом ему в грудь.
— Ну что же ты? — допытывался Крутов. Теперь, когда самое главное и трудное сказано, ему хотелось говорить, говорить и слышать ее ответные слова. Ведь это не игра, когда один говорит другому «люблю». От того, насколько серьезно к этому отнесутся, зависит вся дальнейшая жизнь людей, вступающих в добровольный союз. Любят друг друга, и жизнь у них становится целеустремленной, содержательной, — такой, что и окружающим становится от этого теплее. — То, что я сказал, это всерьез, навсегда. Ты меня поняла, Иринка?
— Ну что — «Иринка, Иринка»? Что?..
— Скажи, а ты меня, вот такого, в серой шинели, с этими обмотками?.. Еще год — и я сброшу их навсегда. Ты мне веришь, станешь ждать?..
— Ах, я ничего-ничегошеньки не знаю. Папка говорит, что я совсем-совсем еще глупая девчонка. Наверное, это так и есть… — Она стиснула ему руку. — И потом он еще говорит, что, наверное, будет война…
— Что ты! О какой войне может быть речь? С Германией у нас договор, Англии не до нас…
— Молчи. Я все равно ничего в этом не понимаю. У нас в школе недавно был лектор, он говорил то же самое, а папка этому не верит, и я не знаю, кого слушать. — Она вздохнула: — Наверное, очень плохо, когда не имеешь своего мнения? Да?
— Чтобы иметь свое мнение, надо много знать. А что мы знаем?.. Но какое это имеет для нас значение? Ты скажи…
— Погоди, — она схватила его за руку. — Ты слышишь, как поет счастье?
Крутов глянул в ее лицо. Оно было серьезно, только глаза сияли, и по щекам пролегли мокрые дорожки к уголкам губ. Он понял значение этих скупых слез, сердце его дрогнуло: какого еще другого ответа он от нее добивается? Зачем слова? Почему мы так много говорим, когда молчание порой куда красноречивее? Он прислушался, и ему показалось, что и в самом деле вместо хаоса звуков, властвующих над миром, вокруг звучит какая-то стройная мелодия. Или это только для них? Нет. Прислушайся. Нежная, еле уловимая, она доносится, как комариный писк за тонкой бязью палатки, как звонкая, но робкая весенняя капель под снегом, еще укрывающим землю, как лесная чуткая тишина, вызывающая звон в ушах, похожий на перекличку птиц.
Мелодию невозможно переложить на ноты — слишком грубо для этого человеческое ухо, но все вокруг звучало — Крутов готов был поклясться, — звучало удивительно согласно, трогая какие-то болезненно чуткие струны. Он боялся пошевелиться, чтобы не прогнать этот необыкновенный настрой души.
Наклонившись к ней, он коснулся щекой ее щеки: кожа была пушистой и теплой, несмотря на мороз.
— Мы будем слушать часто-часто.
— Нет, — покачала она головой. — Тогда оно перестанет нам петь. Оно не любит, когда часто.
Крутов чувствовал себя по-настоящему счастливым: он любит, он любим! Чего еще желать? Жаль только, что такое состояние то и дело сменяется тоскливым. Это когда он неделю-другую не встречает Иринку.
Увольнительные давали редко и неохотно. Но разве отсутствие увольнительных преграда для бойца второго года службы? После снайперских сборов у него в каждой роте приятели, и какое бы подразделение ни несло караульную службу у ворот, он мог порой уйти на час-полтора в поселок.
Правда, он старался теперь не рисковать без крайней на то нужды. Дисциплинированный, старательный, он стал пользоваться в роте авторитетом. Даже Кузенко, относившийся к нему с недоверием, изменил отношение, поручал то и дело политинформации.
Крутов много читал до армии, любил изобразительное искусство, знал в общих чертах историю, поэтому частенько дополнял беседы ссылками на поступки литературных героев и картины художников. Бойцам это нравилось, и, конечно, слух об этом доходил до политрука. Тому льстило: в его роте простой боец проводит хорошие беседы.
Однажды в порыве благосклонности он решил вызвать Крутова на откровенный разговор.
— Слушай, тебе пора подумать о вступлении в партию. Одну рекомендацию даст комсомольская организация, другую, так и быть, я. С командиром роты поговоришь, он, по-моему, к тебе всегда хорошо относился…
— Рано еще мне.
— Ну, я бы этого не сказал. Полгода назад было действительно рано, а теперь ты взял правильный курс. Назначим тебя замполитруком, а там и в училище…
— Вы же знаете, что я мечтаю стать художником. Мне бы поскорее отслужить, что положено, и в «гражданку». А замполитруку лишний год службы…
— Далась тебе эта «гражданка»! — с досадой воскликнул Кузенко. — Смотрю на тебя и не понимаю. Ты какой-то чудак, Крутов. Ну уволишься, станешь долбить и точить свои камни, а по выходным мазать коврики на базар. Ты же сам рассказывал, что даже такая знаменитость, как Федотов, жил впроголодь, умер в сумасшедшем доме; Левитан чуть не до смерти не имел своего угла; Саврасов спился. Да мало ли таких? Ренин… Ну, так ведь Репиных да Суриковых единицы, по одному на всю Россию. Я, конечно, понимаю, искусство и все такое, да только это хорошо на словах. А когда появятся семья, дети, нужда, станешь биться, биться, и если не исхалтуришься, так сопьешься. Не ты первый, не ты последний. Я художников видел, знаю. Что ни художник, то и выпивоха. Нашего полкового — Лаптева возьми…
— Ну, ему еще далеко до того, чтобы зваться настоящим художником.
— Так кто вас разберет, настоящие вы или нет. Раз с красками, кистями возитесь, значит, художники.
— Как весь народ, так и художники, — пожал плечами Крутов. — Сейчас у всех жизнь трудная. При коммунизме, наверное, так не будет…
— Его еще строить надо. Конечно, построим социализм, перейдем к коммунизму, в этом нет никакого сомнения. Но ведь жизнь не стоит на месте, годы уйдут…
— Человек живет, годы уходят. Это закономерно. Однако и коммунизм кому-то надо строить, сам он с неба не свалится…
— Кто же говорит, что не надо, — надо. Так ведь ты не со стороны наблюдать будешь, а защищать Родину. Это поважней искусства. Сейчас не двадцатый год, техника растет, в армии грамотные люди нужны. Ты это должен понимать. Я ведь к тебе давно присматриваюсь: ты хоть и с норовом, а наш, советский человек и по духу и так… Голова на плечах есть, сразу бы продвинулся. В армии человек быстро растет, стоит только хотения набраться. Смотришь, лет через десять ты — комиссар полка, своя верховая лошадь, квартира, почет, уважение, никто тобой не командует… Я бы на твоем месте так с ходу не отказывался бы, а прежде подумал…
— Нет, армия не по мне! — твердо ответил Крутов. — Тут и думать не приходится. А в партию вступать рановато. Так я считаю.
— Ладно, мы еще к этому вопросу вернемся.
Политрук ушел, растревожив душу Крутова: «Может, и в самом деле поступить, как он советует? Ведь и Туров почти о том же говорил — готовиться надо, чтобы стать командиром. Газин тоже — искусство, искусство, а сам остался на сверхсрочную. Неспроста, наверное. Неужели я чего-то недопонимаю?»
Крутов решил переговорить с Газиным. Тот сидел в каптерке старшины один и что-то писал.
— Можно к вам, товарищ командир?
Газин взглянул на серьезное лицо Крутова и, догадываясь, что тот пришел по важному делу, накинул на дверь крючок.
— Выкладывай, что случилось.
Я хотел бы узнать, почему вы остались на сверхсрочную? Только по-честному.
Ладно… Помнишь, ты все на меня нажимал — учиться, учиться… А у меня ведь семья: жена, сынишка… Кто их кормить станет? В «гражданке» сейчас житье не сладкое, сам видишь, как в поселке с продуктами трудно. Подумал, да и остался.
Чем меня каждое лето на сборы таскать будут, лучше я служить останусь. Думаю сюда семью вызвать. И, если хочешь знать, — войны нам не миновать. Только когда — вот вопрос. Может, пока она начнется, я годик-два поживу по-человечески. Все-таки в армии и паек приличный, и обмундирование, и оклад. Где я в «гражданке» столько заработаю? Поэтому и остался.
Крутов был уязвлен: Газин — и тот поет почти ту же песню, что и Кузенко, только на иной лад. Откуда такая меркантильность? От кого-кого, а от Газина он этого не ожидал. Откуда в людях столь обнаженный практицизм? Как это унижает человека. Крутов всегда старался быть выше мелочных расчетов…
— Нет, я не променяю искусство на сытое брюхо, — зло сказал он. — Только бы отслужить — дня не останусь…
— У тебя другое дело, Пашка. Ты уже на полпути к своей мечте, тебе не к чему сворачивать. А мне уже поздно начинать с азов. — Газин уставился взглядом в стенку, помолчал. Глаза его были грустны. — Между прочим, ты зря кичишься, Пашка. «Брюхо, брюхо…» Без брюха тоже человек не живет. Бытие определяет сознание… Слышал небось? Тут тебе и брюхо и все остальное, что надо человеку для жизни. Бытие, одним словом. Не кто-нибудь сказал — классик… Если чувствуешь, что у тебя призвание, иди, не сворачивай. А для других, где ни служить, лишь бы задаром хлеб не ел. Люди везде нужны. Не будет сильной армии, так не видеть тебе ни искусства, ничего. Так-то, дружище…
Крутову стало неловко, чувствовал, что своими словами обидел товарища. Он постоял и, видя, что тот молчит, пробормотал:
— Не сердись, командир… Я сам на распутье, а куда податься — не знаю. Ничего не знаю, понимаете. Потому и спросил.
— Я не сержусь, с чего ты взял…
Крутов долго не мог успокоиться. Где же путь, которого держаться? Как много в жизни дорог, а идти можно только по одной. А вдруг и в самом деле скоро война? Тогда все полетит кувырком…
Время, как добрый лекарь, снимало заботы и усыпляло тревогу. Приближалась весна. Падали с крыш звонкие прозрачные сосульки, хорохорились воробьи — «жив-жив!», с полей тянуло запахами прелой травы и таявшего снега. С шорохом оседали льдинки, и черные лоскутья пригорков, млея, исходили паром.
Вечерами долго не гасла заря. Над синими далекими холмами горели раскаленные поплавки облаков.
Крутов ходил по улице, похрустывал льдинками, ждал, когда выбежит за калитку Иринка. Она что-то задерживалась. Наконец показалась. Едва глянув, он понял, что она расстроена.
— Что случилось?
— Поругалась с мамой. Нечего, говорит, шляться по ночам. Как сама выскочила замуж в шестнадцать лет, так ничего…
— А сколько тебе лет, Иринка?
— Сколько? — Она глянула злыми после ссоры глазами. — Скоро все восемнадцать, вот сколько. А она все еще продолжает меня за ребенка считать…
— Не сердись. Ты и в самом деле ребенок… — Крутов хотел взять ее под руку, но она сердито дернула плечом:
— Не прикасайся. Я когда злая, ко мне лучше не подходи.
— Что ты говоришь? — Он засмеялся, все ж таки взял ее под руку и, не отпуская, повлек за собой.
В темных глыбах домов вспыхивали светом окна. Пунктиры фонарей повисли над улицами. На станции голосисто покрикивал маневровый паровоз, лязгали буферами передвигаемые вагоны. Взбрехивала на прохожих беспокойная собачонка.
Они прошли улицей к речке. Под мостом шумела ожившая после долгой зимы речушка. В черной струящейся воде искрились отраженные звезды и молодой узкий, как серп, месяц.
Крутов прислонился спиной к перилам, придержал Иринку:
— Постоим…
Она глянула вниз, вздохнула:
— Какая страшная вода. Кажется, такая глубина, что упади — и никогда не достанешь дна. Бр-р…
— Боишься?
— Когда с тобой — нет. С тобой я куда угодно…
— Тогда пойдем на гору.
— Пошли, а то здесь неинтересно.
На Татарской горе — на ее склоне было когда-то татарское кладбище, отсюда и название, — излюбленное место Крутова и Иринки. Там на самой вершине есть большой плоский камень, с которого хорошо все видно. Если посмотришь вверх, кажется, что земли совсем нет, а только небо, сплошь усеянное звездами. С камня же вся станция как на ладони. Ночью домов почти не видно, вместо них множество огней, и смотреть на огни, слушать, как вздыхают паровозы на станционных путях, очень интересно.
Поезда приходят и уходят. Те, которые идут на запад, почти все воинские. Обычно это теплушки, набитые бойцами, и платформы, крытые брезентом, с машинами, орудиями, зарядными ящиками. На проезжающих большей частью черные петлицы, указывающие на принадлежность к техническим войскам и артиллерии. Кажется порой, что поездов на запад идет больше, чем на восток. Идут, идут, и конца им нет. Уже открыто поговаривают, что это не иначе как к войне. Все может быть.
Крутову не хочется об этом думать, когда рядом, тесно прижавшись, сидит Иринка.
На ней белый беретик, пушистый и мягкий, как котенок, такой, что так и хочется потереться о него щекой. Она сегодня задумчивая и сидит как изваянная, с запрятанным вглубь взглядом.
Он повернул ее к себе лицом, поцеловал.
— Не мешай. Я думаю…
— Не надо. Лучше скажи, ты меня любишь?
— Ой, смотри, упала звезда. Ты видел?
Они долго смотрят на то место, где, чиркнув по небу, ворвался в атмосферу и сгорел метеорит. Потом целуются, не торопясь, вкусно, забыв о вопросах, которые только что задавали. Они счастливы.
— Ох, хоть бы скорее эти экзамены, — вздохнула Иринка.
— А тогда?
— Ты же знаешь. — Она многозначительно глянула на него и призналась: — Я так тебя люблю, что даже иногда боюсь: вдруг это не к добру. А ты?
— Сильнее нельзя, — ответил он и, взяв ее руки в свои, стал дыханием отогревать ей пальцы. — Я даже не представляю, как я мог жить раньше и не знать тебя…
Она благодарно сдавила ему руку. Крутову кажется, что чище, чем у них, не может быть на свете любви. Они ждут только дня, когда он окончит свою службу. К тому времени она будет со средним образованием, самостоятельный человек.
Ждать тяжело, но они дали клятву быть терпеливыми. Да и куда торопиться? Они собираются жить не год, не два, а много-много. Их счастье от них никуда не денется.
Крепчает морозец. Месяц скрывается за холмом, а звезды движутся извечным путем вокруг неподвижной Полярной звезды. В поселке гаснут огни, их становится все меньше и меньше, светлая цепочка рвется на части, распадается. Ночь.
За отличную стрельбу из пулемета «по дуракам» — так называли в роте ростовые мишени, поставленные в ряд (их надо было поразить одной короткой очередью), — Крутову приказом по полку объявили благодарность. В списке значилось с десяток пулеметчиков и из других рот, но все равно Туров был доволен, не скрывал этого и, поздравив Крутова, подписал ему увольнительную:
— Можешь гулять весь праздник.
В день Первого мая, сразу после небольшого военного парада, Крутов был вольный казак и толкался среди публики. Ему хотелось увидеть Иринку. Он ждал, что она появится в колонне школьников, а она прошла с группой девушек, одетых в форму санитарок. На ней нарукавная повязка с красным крестом, белая косынка и сумка через плечо.
Стрельнув в него глазами, она гордо прошла мимо, стараясь чеканить шаг и не сбиться с ноги.
— Когда это ты успела приобрести такую специальность? — спросил Крутов. Пройдя мимо трибуны, демонстранты вливались в общую толпу, и теперь Крутов с Иринкой, держась за руки, выбирались из веселой толкучки.
— А вот и успела. Курсы были в нашей школе. Вечерние, — похвалилась Иринка. — Теперь, если война, пойду на фронт вместе с тобой. Это тебе сюрприз…
— Представляю!
— Что, не веришь? Да знаешь, мы все-все перевязки прошли. Хочешь, любую рану перевяжу.
— Конечно, ты на фронт, а за тобой мама.
— Вредный! — Она капризно надула губки. — Всегда смеешься. — Вдруг она схватила его за руку и чуть ли не бегом повлекла за собой: — Совсем забыла. Быстрей, а то опоздаем к обеду.
— К какому обеду? А твои?
— Папа у меня очень добрый, сам увидишь. Он тебе сразу понравится. И мама… она все уже знает.
— Что — все?
— Ну так, все-все. Я сама рассказала. Ведь должна же она знать, она — мама.
— Может, я в другой раз зайду, не сейчас?
— Что ты! Мама сама велела, чтобы я тебя пригласила. У нас никого чужих не будет, честное слово.
Крутов растерялся: как-то и в голову не приходило, что придет время и надо будет объясниться с ее родителями о своем к Иринке отношении. Все это откладывалось на потом и вдруг подошло так неожиданно. Ну как он пойдет, что скажет? За поцелуями, болтовней и признаниями они еще толком не подумали, как жить собираются, что будут делать. Спроси — ничего не ответят определенного. Одно лишь знают — быть вместе. А как это обернется практически?
— Иринка, почему ты мне не сказала об этом раньше?
— «Иринка, Иринка»! Идем.
Она была преисполнена большей решимости, чем он. Может, потому, что шла к своим родителям и уже успела переговорить с матерью и самое трудное для нее было позади.
Крутов обмахнул полой шинели пыль с начищенных утром ботинок, подтянул обмотки и в первый раз переступил порог Иринкиного дома.
У них была обычная казенная квартира, в каких жили многие знакомые Крутова в его родном поселке. В длинном, барачного типа бревенчатом доме родители Иринки занимали две небольшие комнатенки и кухоньку.
Над плитой протянута бечевка, висит полотенце, рядом — шкафчик для посуды. Конечно — стол, накрытый клеенкой с исчезнувшим узором на сгибах; табуретки окрашены голубой краской; беленькая шторка на окне подсинена после стирки. Часы-ходики, наверное, хандрят, потому что к цепочке подвешен груз — маленькие плоскогубцы помимо гирьки.
В комнате через дверной проем виден большой фикус в кадушечке, на окнах герани. Они цветут, и ярко-красные бутоны прямо-таки горят под солнечным лучом. В простенке между окнами — комод с фотографиями и безделушками. Посреди комнаты — празднично накрытый стол.
Крутова встретили радушно, он быстро преодолел смущение, скованность и почувствовал себя непринужденно.
Отец Иринки — Сергей Иванович — рабочий. Это сразу видно по цвету его лица — землисто-желтоватому, как бы навсегда пропитанному маслянистой копотью, бескровному, с потемневшей кожей. Мазут деповских мастерских, копоть, дым, тяжелый труд за многие годы навсегда убивают живой румянец, заостряют черты, придают лицу чеканные резкие формы.
Крутов родился и вырос в таком же, как Листвянная, рабочем поселке, поэтому он хорошо знал категорию мастерового люда, железнодорожников. Достаточно взглянуть на руки Сергея Ивановича с въевшимся в трещины кожи маслом, на сбитые ногти, окаймленные черной сажей, на застарелые ссадины, — и можно определить его профессию: слесарь. Каким бы специалистом ни был человек, но если он целыми днями не выпускает из рук молотка, зубила, пилит и шабрит — имеет дело с металлом, — так ушибов не миновать и чистыми рук не сохранить.
Сергею Ивановичу уже за пятьдесят, у него коротко подстриженные усы, седина на голове и выцветшие от времени умные глаза рабочего. На переносице глубокая складка и вмятина — след от очков в тонкой металлической оправе.
Мать Иринки пригласила всех к столу. Она в праздничном крепдешиновом платье и, чтобы не испачкать его возле плиты, подвязала передник. Она сама подкладывает всем на тарелки закуски — тушеную картошку с мясом, огурцы, хлеб.
Сергей Иванович налил стопки:
— За наш рабочий праздник! — Он чокнулся со всеми и добавил обычное: — Дай бог, чтобы не последнюю…
Иринка медлит, не пьет. У нее огромные восторженные глаза, из которых так и брызжет счастливое сияние.
«Пьем?» — спрашивает она Крутова глазами. Он отвечает ей так же: «Давай!» Ему хорошо и покойно в этой семье. Родители Иринки так схожи с его собственными. К тому же совесть его чиста. Это главное.
— Извините, Павел, — спросил Сергей Иванович, когда немного закусили, — ваш папаша из рабочих или служащий?
— Он кузнец. Тоже в депо.
— Значит, наша рабочая кость. Это хорошо. Ну, а кем же вы служите? Судя по петлицам — стрелок.
— Папка, зачем ты об этом расспрашиваешь? Это же военная тайна.
— Ну, какая это тайна, — смеясь ответил Крутов. — Пулеметчик я и снайпер.
— Что ж, специальности добрые, — кивнул Сергей Иванович и наставительно обратился к дочери: — А ты, стрекоза, помалкивай. Тебя еще на свете не было, когда мне пришлось защищать советскую власть, поэтому я лучше тебя знаю, что такое тайна, о чем можно говорить и где. Так вот, я и говорю: быть пулеметчиком — дело доброе, стоящее. Может сгодиться. Судя по разговорам, добирается и до нас война. Каждый день везут вашего брата, только успевай паровозы готовить. По полторы-две смены приходится за верстаком простаивать. Везут и везут. Больше все на запад… На командира учиться не посылают или сами не желаете?
— Не по душе, да и служить осталось самую малость…
— Зря. Время подходит беспокойное, надо, чтобы у нас командиров было побольше из рабочего сословия. У нашего брата убеждения крепче. Со старыми-то командирами неустойка: вот, говорят, и вашего в прошлом году взяли.
— Хватит тебе болтать, старый! — перебила его жена. — Надоел со своей политикой, грамотей. Наливай лучше еще по одной! — И не дожидаясь, пока он возьмется за бутылку, стала наливать сама, припевая и притопывая каблуками: — Эх, пить будем и гулять будем, а смерть придет, помирать будем…
— Ты бы мне лучше вместо дочки сыпка подбросила, вот и был бы тогда другой разговор.
— Значит, старался плохо, на себя и пеняй. Нашел о чем вспоминать! — И, смеясь, продолжала: — А смерть придет, меня дома не найдет…
— Доброе старое не грех и вспомнить, — с усмешкой отозвался Сергей Иванович. Приняв от жены рюмку, он, разглядывая ее на свет, покрутил головой: — На командира — и не по душе. Зря.
— Папка, а разве я у тебя плохая? — прильнула к отцу со смехом Иринка.
— Нет слов, хороша. Огонь девка. Вот только, не кончив школы, погуливать стала. Ну ничего! — Он махнул рукой. — Ты уже взрослая. Гуляй, пока гуляется, только головы не теряй, а то в подоле принесешь, сама наплачешься…
— Папка, как тебе не стыдно! — воскликнула, зардевшись, Иринка и отвернулась.
— И впрямь, заболтался, старый! — вступилась мать. — Нашел когда поучать. Девчонка еще ни сном, ни духом, а он…
— Ладно, мать. Правда завсегда ершиста. Говорят, цыган цыганенка бил, когда воровать провожал. Чтоб, говорит, не попадался, а когда попадется, слышь, тогда уже поздно будет. А мы на то и родители, чтоб детей на ум наставлять. Правильно я говорю, Павел? Если не ошибаюсь, это и тебя с одной стороны касается, в том смысле, чтоб не гонялся за легкой любовью.
Крутов, хотя и был смущен не меньше Иринки, нашел в себе силы ответить:
— Правильно, Сергей Иванович. Мы об этом всегда помним. А для меня честь Иринки дороже собственной.
— Во, видала, мать! Что я тебе говорил! — И он поднял рюмку: — Коли так, выпьем. Чтоб в нашем сердце никогда места для кривды не было…
Все дни праздника Крутов провел в доме родителей Иринки. Вечером она провожала его до казарм. Они словно бы враз повзрослели, серьезнее взглянули на жизнь, стали как-то сдержаннее в проявлении своих чувств. Любовь — не одни радости, но также и обязанности, — вот что понял Крутов.
«Только бы дослужить до осени», — думал он, крепко стискивая руку Иринки. Это был предел его мечтаний. Что дальше, он еще плохо представлял, но был уверен — дело для него в жизни найдется.
Увлеченный мечтаниями, он не придавал значения слухам. А они с каждым днем становились тревожнее, вносили нервозность в среду красноармейцев и командиров. Упорно поговаривали о предстоящем перемещении полка: одни называли Кавказ, другие — Белоруссию.
Наконец на смену всем слухам пришла ясность: приказом но полку объявили день выезда в лагеря.
Конец мая. Енисей сгоняет последние льдины. Береговые черемуховые и тополевые заросли окутаны зеленой дымкой распускающейся листвы. В воздухе аромат клейких тополевых почек, первых зеленых стрелок пырея, отогревшейся горьковатой древесной коры.
Льдина, громадная, как одряхлевший матерый морж, выползла на отмель под высоким желтым яром левого берега. Она млела под солнцем несколько дней, истекала холодными каплями, мешала бойцам подступиться к воде, сильно поубавилась в размерах, но дождалась белой кипени враз зацветшей черемухи. Было удивительно видеть — зелень и лед.
День начинался солнечный, теплый. Весна будоражила молодую кровь, силы рвались, искали выхода. Когда Коваль привел свое отделение умываться, вся береговая кромка была уже занята. Бойцы в нательных рубахах, как гуси на водопое, образовали сплошную белую кайму у воды.
Лихачев, ожидая, пока освободится доступ к воде, снял рубаху и оглядывал круглые, как шары, напряженные бицепсы на согнутых руках.
— Дайте мне точку опоры и я переверну весь мир, — сказал он.
— Мир — что! Ты попробуй вот эту льдину! — иронически бросил Сумароков. — А то из-за нее к воде не подступиться.
— А что! — глаза Лихачева озорно блеснули. — Пулеметчики, навались! Товарищ сержант, помогай.
Всем отделением, с криком «ура!» бойцы облепили глыбу, повернули ее на ребро и толкнули. Льдина тяжко плюхнулась, залив ноги тем, кто умывался поблизости, и закачалась на поднятой волне. Будто кланялась на прощание, отплывая в синюю даль реки.
Довольные, словно сделали бог весть какое полезное дело, пулеметчики стали умываться. «Если дружно, какая сила!» — думал Крутов.
Что ни день — все ближе демобилизация. Это и радовало и огорчало: ведь придется расставаться с друзьями. Каждый рвется домой. Сразу распадется такое дружное отделение. Даже Коваль стал меньше придираться и как-то смирился с бойцами. То ли надоело проявлять свою требовательность, то ли беспокойные слухи заставляют его быть осторожнее и не портить отношений со своими. Такую пустяковую затею — перевернуть льдину — и ту подхватил, не остался в стороне. А может, не он изменился, а сами бойцы стали опытнее, не за что стало на них покрикивать?
Спешка лагерной жизни — все бегом, от подъема до отбоя, — не позволяла следить за событиями. Счет шел не на дни — на воскресенья.
Четырнадцатого июня, словно молния-зарница, блеснуло сообщение ТАСС. Оно появилось не случайно. Несмотря на строжайшую тайну, которой была окутана подготовка Германии к нападению на Советский Союз, кое-какие сведения все же выплывали наружу.
Первое предупреждение о готовящемся нападении было сделано вскоре после Нового года в беседе государственного секретаря Уоллеса с советским послом в Вашингтоне. Предупреждение носило характер косвенного намека и не являлось официальным.
Девятнадцатого апреля Наркоминделом было получено послание Черчилля Сталину: «Я получил от заслуживающего доверия агента достоверную информацию о том, что немцы после того, как они решили, что Югославия находится в их сетях, т. е. после 20 марта, начали переброску в южную часть Польши трех из находящихся в Румынии пяти бронетанковых дивизий. В тот момент, когда они узнали о сербской революции, это продвижение было отменено. Ваше Превосходительство легко оценит значение этих фактов…»
Можно было верить и не верить этим сообщениям. Ведь еще совсем недавно, полтора года назад, когда был подписан договор о ненападении, англо-французская авиация сбрасывала над Германией листовки с броскими заголовками «Долой большевизм!», в которых писали: «Гитлер был рыцарем крестового похода в борьбе против коммунизма. Сейчас от рыцаря-крестоносца остался только человек, смирившийся перед Москвой…»
В английском парламенте Галифакс клеймил позором Гитлера за отказ от нападения на СССР, за то, что тот «изменил самым коренным принципам своей политики», которые он много лет энергично провозглашал.
В истории дипломатии случалось не раз, что под видом важных сведений поступала ложная информация с целью изменить политический курс страны. Не являлись ли эти предупреждения дезинформацией? Разве можно было относиться с доверием к тем, кто все время толкал Гитлера на войну с СССР?
Однако и основания не доверять германскому фашизму уже имелись. В этой сложной обстановке было решено прозондировать, какова будет реакция гитлеровской верхушки. Вот тогда и передали сообщение ТАСС. Оно авторитетно разъясняло, что распространяемые иностранной, особенно английской, печатью заявления о приближающейся войне между СССР и Германией не имеют никаких оснований, так как не только СССР, но и Германия неуклонно соблюдают условия советско-германского договора о ненападении, и что «но мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы». Оставалось ждать, что ответит на это Германия…
— Слышь, Пашка, читал в газете? — спросил Сумароков Крутова.
— Ну…
— Как думаешь, правда или брехня?
— Наши опровергают, сам видишь.
— А если брехня, зачем пишут?
— Откуда я знаю?
— А вот я у Кузенко спрошу. Что он скажет…
На очередной политинформации, когда политрук кончил выступление, Сумароков обратился к нему с вопросом:
— Товарищ младший политрук, как это понять: англичане говорят, что немцы собираются на нас напасть, подтягивают к границе дивизии, а наши утверждают — ничего подобного. А вдруг это правда? Ведь с Гитлером все равно когда-то воевать придется…
Кузенко неприязненно глянул на Сумарокова: лезет с расспросами, когда еще никто не знает, как толковать это сообщение. Может, и в самом деле за этой короткой заметкой кроется что-то важное, иначе зачем бы вызывали всех политработников к комиссару. Утром сразу после подъема звонили из штаба. А пока что ответишь кроме сказанного?
— Вы бы, товарищ Сумароков, хоть нас, своих товарищей по роте, предупреждали, когда и с кем собираетесь воевать. А то что получается: Советский Союз заключает договор о ненападении, подтверждает верность своим обязательствам, а вы воевать собираетесь. Вот и английские империалисты спят и во сне видят, что Советский Союз схлестнется с Германией. Это понятно, им не терпится как-то нас ослабить и лишить свободы. Но советским людям война не нужна, и мы отвечаем, что все измышления английских газет направлены к одному — вбить клин в наши отношения с Германией, внести разлад, недоверие. Поэтому не стоило бы товарищу Сумарокову привлекать внимание красноармейской массы к вздорным слухам…
— А что здесь такого? Уже и спросить нельзя? — откликнулся Сумароков. — В газете же напечатано…
— Я вам и объясняю: слухи не имеют почвы. Давайте лучше соберем вечером собрание и посмотрим, кто и как выполняет свои соцобязательства по повышению боевой готовности. И первое слово дадим вам, товарищ Сумароков. Ясно?
Бойцы рассмеялись:
— Послушаем, как он к войне готовится…
Кузенко взглянул на часы: время политинформации истекло. Пора приступать к другим занятиям. Туров уже прохаживается возле оградки, которой обнесена агитплощадка роты.
— Выходи строиться! — подал команду дневальный.
Бойцы бегом выскакивали на линейку и строились повзводно. Втихомолку ворчали: из-за каких-то дурацких вопросов пропал перекур.
— Ну чего ты всегда лезешь? — досадливо отчитывал Лихачев Сумарокова. — Нужны тебе эти выговоры, как собаке репей в хвост. Клин так клин, какая тебе разница? А теперь вечером сам потеть будешь, да и нас заодно заставишь.
— Так ведь только спросил, — виновато бубнил Сумароков, поглядывая, не слышит ли их Кузенко. — На то он и политрук…
— Спросил. Думаешь, я или Пашка этой газеты не видели? Однако не лезем. Ты пойми, политрук сам пока знает не больше того, что в газете напечатано, а ты его в неловкое положение ставишь перед всей ротой. Уж на то пошло, спросил бы Пашку, он объяснил бы не хуже…
— Спрашивал.
— Ну и что, Пашка тебе не ответил, а Кузенко полную ясность навел? Или ты думал, он тебе что-то другое скажет, такое, что и в газете не напечатано? Эх, голова, голова…
— Ша! Команды «равняйсь!» не слыхали? — шикнул на них Крутов.
Кузенко прошел мимо строя с легкой картонной папкой под мышкой, в которой он хранил газетные вырезки с материалами, нужными ему для политинформации.
— Вызывают к комиссару, — сказал он Турову, оглядывая роту, выстроенную с пулеметами, коробками, шинельными скатками. — Наверное, продержит до обеда, не иначе. Поэтому на тактику не приду. А жаль, хотелось бы поприсутствовать на занятиях, чтоб потом вести предметный разговор, кто как успевает. Думаю, вечером можно будет собрать роту, не возражаешь?
— Едва ли удастся, — ответил Туров. — Сегодня нашей роте идти в полковой наряд…
— Ах, черт, совсем забыл! — спохватился Кузенко. — А я уж было про собрание сказал. Ладно, перенесем на другой день.
— Второй взвод, разберись! — подал команду Туров. — Р-рота, нале-во! Шагом, марш…
Турову не нравилось, что Кузенко стал редко присутствовать на занятиях роты. Вот и сейчас нашел предлог. Время наступает тревожное, нужно всем учиться вести бой. Начнись война — в любой момент может случиться, что и политруку придется командовать ротой. Тут одного «Вперед! За мной!» будет мало. Так нет, отлынивает, будто все уже постиг. А что постиг? Даже воспитательной работы вести не научился, отдает предпочтение приказу, выговору, больше полагается на газетные статьи, чем на собственный разум. Вот и сегодня на вопрос Сумарокова ответил по-казенному, хотя мог бы честно сказать: знаю пока не больше вашего. Бойцы не глупые, поняли бы. Да и тон — даже не поймешь, то ли разъяснение, то ли выговор. Разве так должен держать себя политрук?!
Туров считал, что если уж остался в кадрах армии, так вырабатывай в себе командирские качества, и в первую голову лаконичный военный язык, скупой, выразительный, предельно точный. Для политработника это необходимо более всего. А Кузенко не придает словам цены, и слово, это могучее средство общения и воздействия, теряет в его устах силу. Недавно зашел разговор, Кузенко и говорит: «Хорошо тебе, ты командир, тебя слушают…» Дело вовсе не в должности. Да разве человек это понимает? Туров все ждал, что Кузенко наберется опыта, знаний, поймет свою роль и дело у него пойдет Но время бежит, а он все тот же. С бойцами работает неохотно, больше за разные поручения берется. Правда, выполняет их с горячностью, вкладывает всю энергию, и за это его избрали в состав партийного бюро полка. А в своей роте лишь гость по утрам и теряет с бойцами связь. Политрук — это душа роты, но что-то у Кузенко этого не получается. Со всеми заботами бойцы и младшие командиры идут к Турову, и ему поневоле приходится вникать в вопросы, которые никак не назовешь командирскими обязанностями.
Но в этом отчасти и его, Турова, вина. На партийном собрании, когда избирали новый состав бюро, промолчал, не высказал тревоживших его мыслей относительно стиля работы Кузенко. Не хотелось портить ему репутацию. Вот разве поговорить об этом с Матвеевым, да найдет ли тот время? Или повременить, авось дела еще уладятся?
Туров шел задумавшись, не замечая ни кремнистой дороги, ни ярко зеленевших по сторонам сосенок. Впереди роща уже поредела, меж стволами проглядывают нивы, лысые холмы за ними — место тактических учений роты, а Туров все не мог решить, как поступить. Вдруг комиссар сочтет этот разговор несерьезным? Тем более, что нужны факты и факты, а их не так просто собрать. Вывод, к которому пришел Туров, это результат полуторалетних наблюдений, столкновений по службе, бесед наедине. Порой по отдельно оброненной фразе, жесту уже можно судить о характере человека. Но как об этом расскажешь? Другое дело, если б в роте были происшествия, но их давно нет, хотя в этом меньше всего заслуги Кузенко.
Разве поговорить сначала с комбатом? Бородин серьезный человек, но едва ли согласится обсуждать состояние воспитательной работы, скажет, надо выносить этот вопрос на партийное собрание или на бюро. Как ни крути, а придется и дальше полагаться больше на себя, тянуть…
Туров поднял голову: почему рота идет молча? Боец должен всегда иметь хорошее настроение. Командир может думать, волноваться, тревожиться, а дело бойца — смотреть на жизнь весело. Жарко, плохое настроение? Что ж, для того и песня, запоешь — и на душе повеселеет. С песней и шагать легче.
— Р-рота, песню! Сумароков, запевай!
— Какую, товарищ лейтенант: «Катюшу» или «Махорочку»?
— Что у вас репертуар такой застоявшийся? В первом батальоне какую-то новую разучили, чтоб завтра же переписали, а пока давай «Катюшу».
«Полтора года не прошли впустую, — продолжал размышлять Туров. — В роте сложился дружный коллектив, многих хоть сейчас выдвигай на младших командиров. Время, армейская жизнь, при которой приходится шагать в ногу со всей страной, шлифуют и подгоняют людей друг к другу. Хотелось бы, чтобы Кузенко был другим, но и с таким не ударим в грязь лицом…»
Солнечный глаз все пристальнее, прямее смотрит на землю. Жаркий ветер, налетающий со стороны холмов, сушит разгоряченные лица, саднят растрескавшиеся губы, пыль забивает глаза и перехватывает дыхание. Задубелые от пота гимнастерки на бойцах покрываются белыми солевыми разводами. Кованые каблуки ботинок противно скрежещут на мелкой гальке, которую, не жалея, подсыпали на дорогу, когда строили.
Вправо от дороги расстилается, колышется зеленое море пшеницы, влево — холмы. В колеблющемся мареве нагретого воздуха расплываются и теряют очертания кустарники на холме. Оттуда взлетела ракета. Звездочка еле видна — искоркой, а вот белый пушистый след долго не тает; повиснув в воздухе дугой, он медленно уплывает в сторону.
— «Противник» слева. К бою! — подал команду Туров.
— К бою… Пулеметное отделение, к бою! — закричали младшие командиры.
Строй мгновенно сломался и рассыпался. Маневр не сложный: рота, рассредоточившись, залегла вдоль дороги взводными цепями, заняла боевой порядок, окапывается, вернее, бойцы делают вид, что окапываются, — едва наметив лопатками трассу окопчика, все успокаиваются и лежат. Сегодня уже рыли окопы полного профиля, достаточно намозолили руки. Если надо и сейчас, будет особая команда. Но это едва ли.
Лихачев сегодня за второго номера, поэтому он упал чуть впереди Крутова, торопливо раскрыл коробку и засунув конец пулеметной ленты в приемник. Лента пустая, но это ничего. Главное, сделано, что положено. Крутов дважды двинул рукоятку вперед, два щелчка, и, будь в ленте патроны, пулемет оказался бы заряжен — нажимай гашетку и стреляй. До холма, откуда взлетела ракета, метров триста — Крутов поставил колесико прицела на «3». Изготовились.
Теперь, пока командиры получают от Турова задачу — «вводную», можно передохнуть. Всем наперед известно, что сейчас предстоит, потому что такие задачи отрабатывались уже десятки раз, и никому из пулеметчиков не интересно, о чем там совещаются командиры.
Лихачев пристроил голову в тень от пулемета и, уткнув нос в пилотку, сладко жмурится: делает вид, что дремлет. Поскольку впереди «противник», ходить нельзя. Чумазый от пыли Сумароков подполз и дернул Лихачева за ногу:
— Слышь, дай закурить!
Жара такая, что лень говорить, а не то что двигаться.
— В правом кармане. Возьми сам.
— Махра?
— А ты думал, папиросы «Наша марка»?!
Сумароков молча свернул цигарку и долго слюнявил ее — склеивал. Чиркнул спичкой, изрек:
— Ну и пекло… А еще Сибирь… Вот еще месяца три — и по домам. Я так сразу в деревню…
— По колхозу стосковался или по жинке? — иронически, одним глазом уставился Лихачев на Сумарокова.
— Хм, колхоз… — Крепко затянувшись, Сумароков сплюнул: — Злая, черт ее забери. Маленько поболтаюсь в деревне, и там в город подамся. Дураков нет на кого-то горбатиться…
— А ты где «горбатился»? Да, я и забыл, что ты в колхозе не работал, за сельсоветским столом мозоли натирал…
— Не я, так другие, — уклончиво ответил Сумароков. — Что, я не знаю, как трудодни оплачивают…
— Так чего ты за других болеешь? О себе толмачишь, вот и говори, как тебе тяжко было писарить. А то про колхоз, будто он в чем-то тебе виноват. Привыкли, чуть что — колхоз… — Лихачев помолчал, потом спросил: — Пашка, а ты?
— Посмотрю… — уклончиво ответил Крутов.
— Пашке что, он только за ворота — и сразу к теще на блины. Ему лафа, — сказал Сумароков.
— Тебе-то кто мешает так же? Ты же какую-то нашел, похаживаешь, вот и оставайся, если не хочешь к жене возвращаться.
— Разве это баба? В подметки моей законной не годится. Так только, на безрыбье разве…
Сумароков смотрит на жизнь и на людей очень цинично, и его слова всегда режут Крутову слух. Иной раз кажется — так и влепил бы, чтоб не болтал…
Командиры между тем получили задачу и побежали по своим подразделениям. Пылит и сержант Коваль. Сумароков поспешно отполз на свое место — ему, как подносчику патронов, положено находиться чуть сзади пулеметчиков.
Рота «наступала», переходила к «обороне», и пулеметчики не раз обливались потом.
После обеда роту назначили в полковой наряд, и поэтому все спали на два часа больше обычного.
Крутову достался пост у штаба полка. До полуночи хлопали двери, входили и выходили офицеры, связные. Потом беготня прекратилась. Ночь выдалась темная и холодная, с мириадами ярких, зябко помаргивающих звезд.
Крутов ходил мимо освещенных окон. В шинели, а прохватывало. «Когда они угомонятся?» — поглядывая на писарей и офицеров, недовольно думал он.
Часам к трем ночи почти все разошлись. На крыльце показался и начальник штаба Сергеев. Прислонившись к дверному косяку, он долго стоял и ерошил на себе волосы. Потом подозвал Крутова:
— Там чайник с водой… Полей!
Сергеев высок ростом, плечист, можно сказать, что он для любого подразделения правофланговый. У него жидкие светлые волосы, удлиненное лицо и тяжелый подбородок. С таким лицом редко встречаются веселые люди, чаще строгие или унылые. Подполковнику под сорок, до финской войны он служил на Кавказе и привез оттуда молодую жену-грузинку. Крутов видел ее не однажды У нее красивое надменное лицо и тонкая, как у осы, гибкая талия. Она непременная участница полковой самодеятельности, пляшет лезгинку с сержантом минометной батареи — грузином. При этом на репетициях всегда очень капризничает, и бедный сержант порой не знает, с какого боку к ней подступиться. Поговаривали, что, пользуясь занятостью мужа, она флиртует. Чем черт не шутит! Симпатии при этих разговорах были всегда на стороне подполковника, а ее осуждали.
Крутов вылил уже полчайника воды, а Сергеев все фыркал, плескался. Наконец вытерся насухо и стал массировать пальцами мешки под глазами. Причесался, охлопал себя по карманам, отыскивая портсигар.
— Дурацкая работа, — проворчал он. — Что ни день, то новое расписание штатов. — И вдруг неожиданно: — Ты что, на художника учился или так, сам по себе?
— Учился, товарищ подполковник, только не окончил.
— Не величай, сам знаю, что подполковник. Видел в клубе твои портреты. Неплохо. Чертить умеешь?
— Немного.
— Это хорошо. А спички есть?
— Не курю.
— Долго проживешь, — так же ворчливо сказал Сергеев. Нащупав спички, прикурил, выдохнул клуб дыма, разогнал его перед лицом. Пора было отдыхать, но он не уходил, кого-то ждал. На дорожке к штабу показался человек. Крутов вскинул винтовку:
— Стой! Пропуск!
Сергеев нетерпеливо махнул рукой:
— Пропустить! Не видишь так, что ли?
Крутов и сам узнал начальника секретной части полка, но служба обязывает…
— Ну, приняли? — спросил Сергеев.
— Все полетело! Новое расписание штатов. Завтра пришлют…
— Да что они там, с ума посходили? — крикнул Сергеев и, хлопнув дверью, ушел в штаб.
…Первое же воскресенье принесло роковую весть. Не зря, видно, что ни день перетряхивали штатные расписания подразделений на случай развертывания их для войны. Вот она и не заставила себя ждать.
Крутов сидел в прохладной ленинской комнате и сражался в шахматы, когда бомбой влетел Сумароков:
— Сидите?! Война… Слышите, черт бы вас побрал?
Все вскочили. Черный белоголовый король полетел с доски и хрупнул под чьим-то каблуком.
— Какая война? Ты что, чокнулся?
— Не верите? Провалиться мне на этом месте! Только что передавали по радио. Германия напала на нас… Опять будут передавать. Скорей…
Все ринулись в клуб, к репродуктору. А там уже кипела, бурлила толпа. Весь полк сбегался, как по тревоге. На сцену вышел Матвеев.
— Товарищи! Враг вероломно напал на нашу Родину, бомбил наши города. Будем надеяться, что Красная Армия, весь наш народ с честью отстоят свои границы, разобьют наглого врага. Командир полка приказал сейчас же всем разойтись по своим подразделениям и никуда ни на шаг не отлучаться…
В эту же ночь полк был поднят по тревоге. Тихо, без песен, батальоны прошли темным спящим городом. Иногда тяжелый шаг срывался на дробь, и тогда раздавался сердитый окрик: «Взять ногу!»
На вокзале стоял эшелон. Набившись в вагоны плечо к плечу, стоя, подразделения выехали на станцию Листвянную к месту дислокации полка.
«Тороп-люсь! Тороп-люсь! Тороп-люсь!» — пыхтел паровоз, и пряжа золотых искр летела мимо вагонов вместе с паром и душным запахом сгоревшего угля. Монотонно постукивали колеса на стыках.
В предрассветных сумерках пролетали силуэты лохматых сосен, казармы путевых обходчиков и полустанки. Разматываясь в бесконечно длинную, до тошноты однообразную ленту, уносилась из-под вагонов земля. Крутов пытался хоть за что-нибудь зацепиться взглядом, о чем-нибудь думать — ничего не получалось. В пустой голове, как ослепленная светом летучая мышь, металась перекличка колес: «ско-рей, ско-рей!» Куда? Зачем? Ничего не понять. Душа, скованная неожиданной вестью, находилась в оцепенении.
Показалась Листвянная. Над домиками, щедро рассыпая во все стороны золотые стрелы, выглянуло солнце. Взвыл паровозный гудок, колеса на стрелках сразу сменили ритм, о чем-то часто и одобрительно заговорили, будто гуси возле корыта, — горячо, да неразборчиво.
Крутов словно очнулся; первой мыслью было: «Иринка, милая, а как же с нами?» Все, что они так старательно возводили, о чем мечтали, — рухнуло, погребая надежду на скорую радость, на счастье.
Поселок походил на муравейник. Будто кто взял палку, сунул ее в муравейник и давай ворошить. Заметались муравьи: одни бегут по малоприметным ходам внутрь кучи, другие тащат наружу белые личинки — будущее потомство, третьи просто мечутся и не могут понять, откуда беда.
Машинами, поездами, подводами в район подваливали мобилизуемые из запаса. Полк, как снежный ком, пущенный с горы, обрастал людьми и в какие-то три дня превратился в громаду, увеличившись втрое против обычного, до нормы, предусмотренной на случай войны.
У каждого призванного за изгородью оставались приехавшие вместе с ним родственники — отцы, матери, жены, дети, и от этого вокруг квартала, в котором располагался гарнизон, стоял неумолчный гул голосов.
Нескладные, стриженые, с растерянными суматошными лицами, в топорщащемся обмундировании метались по двору бойцы из запаса. Новая суровая и опасная доля распахнула перед ними двери, захлопнув все другие, которые вели к прежней жизни. Свидания впопыхах, на бегу от казарм к складам с оружием и снаряжением, уже не приносили облегчения, а только увеличивали страдания.
Кадровые бойцы, у которых все было уже наготове, слонялись в этой сумятице без дела, начальству, командирам было не до них; важно было одно — к проверке явиться в строй.
Первый взрыв отчаяния прошел; раз война, придется воевать. Так думал не только Крутов — многие. Все приходили понемногу в себя, и всё резче, ярче разгоралась ненависть к врагу. Еще никто не видел ни одного гитлеровца в глаза, а в разговорах, едва заходила о них речь, сжимались кулаки, загорались глаза: «Ну, погодите, гады!..»
В этой новой обстановке надо было взять какой-то новый, определенный курс. Должен же быть маяк надежды для человека, брошенного в военную коловерть! «Может, не я, так другие видят его», — размышлял Крутов и жадно прислушивался к разговорам.
Толпы людей, одетых и обутых по единому образцу, силой дисциплины и долга собранные вместе, не были еще сплоченным коллективом. Объединяющим лейтмотивом только и была пока скорбь близкой разлуки. Ведь не только у бойцов из запаса, но и у командиров оставались здесь семьи. Каждый жил своим горем, которое день-деньской стояло на глазах за изгородью, заплаканное. В такой обстановке нет ничего хуже, чем бездолье.
Не в силах более безучастно бродить в этой толчее, Крутов пошел к воротам. В проходной стояли караульные из кадровых и, увидев своего, сделали вид, что ничего не замечают. Крутов вышел на улицу и отправился к Иринке.
Она увидела его через окно еще издали и выбежала навстречу. Крутов был поражен ее видом: измученное, опаленное жаром лицо, в глазах вместо немого удивления и восторга — тоска, и темные полукружья бровей не изгибаются больше в капризном ожидании чуда. Два дня неизвестности и страданий неузнаваемо изменили такие дорогие для Крутова черты. Даже тоненькие морщинки раздумья обозначились на лбу, а под глазами заголубели тени, как после болезни.
— Милый, я так боялась, что тебя увезут и мы даже не увидимся, — прошептала она, прильнув к нему, и слезы навернулись у нее на глазах. — Я так боялась…
Крутову стало жаль ее, захотелось стать уверенным, сильным, спокойным, чтобы одним верным ласковым, словом избавить ее от беспокойства.
— Чудачка. Разве ж так делают? С бухты-барахты не пошлют на фронт…
— Значит, вас пошлют еще не скоро? — спросила она оживляясь, и надежда просветлила ее лицо.
— Да, еще день-два наверняка пробудем здесь, — ответил он таким тоном, словно день-два были великим сроком.
— Все равно, это так скоро! — вздохнула она.
— Ничего. Не я один еду — все.
Родители Иринки были дома. Отец только что вернулся со смены и отмывал под умывальником черные от мазута руки.
— Ну, едем на фронт?
— Приходится, — сдержанно ответил Крутов.
— Да, война предстоит серьезная. Большими силами ломит, проклятый…
— Будем воевать, Сергей Иванович.
— Пришло, пришло, видно, ваше время испить чашу… Главное, духом не падать, потому что хуже этого на фронте быть ничего не может. Кажется, совсем конец пришел, а ты держись, веру не теряй, глядишь, и жив остался, и дело от этого выиграло. На войне не столько сила, сколько этот самый дух решает. Вот я на первой германской чего не натерпелся: и в окопах мок, и вшей кормил, и в атаки ходил, а ничего, пронесло. Опять же потом гражданскую всю как есть прошел, какого тоже лиха только не повидал, а победили, потому что крепкую веру в себе на этот счет имели. Слов нет — тяжело, многие назад не вернутся, многих перекалечит, много слез будет пролито, так ведь другого выхода нет, как только драться, потому что Отечество… — Он произнес это слово раздельно, выделив его из всей своей речи. — Без Отечества человек не может. Мы, старики, свое дело исполнили, отстояли Россию от германца, от всякой другой нечисти, теперь ваш черед. Ваше время — вам жить, вот и смотрите, как лучше, думайте…
Крутов слушал спокойную и умную речь Сергея Ивановича и думал: как же так, он, грамотный, считал себя умнее простого рабочего, у которого вся жизнь прошла за верстаком и тисками, а вот ходил и света не видел за своей любовью, мучился, когда на свете есть дела поважнее. Видно, одной грамотности мало, чтобы взять верный курс.
— Спасибо, Сергей Иванович, за добрый совет! — сказал Крутов растроганно. — Будем и мы свой долг выполнять, чтобы потом никто не корил.
Мать Иринки втихомолку всплакнула и потянула мужа в другую комнату:
— Хватит тебе болтать, старый. У детей есть о чем поговорить окромя войны…
Их оставили на кухне одних. Крутов взял Иринку за руки, и они молча посмотрели друг на друга, словно хотели увидеть такое, что скрыто у каждого в душе за семью замками. Их глаза говорили больше, чем они могли сказать словами.
— Что же мы будем делать? — шепнула наконец Иринка.
— Слышала, что говорил отец, — ждать и надеяться.
— Это будет очень долго, да?
— Не знаю. Наверное…
— Все равно, я буду ждать тебя сколько угодно, хоть всю жизнь…
Он уткнулся лицом в ее мягкие волосы, закрыл глаза. Вот так бы стоять хоть целую вечность, вдыхая родной, щемяще милый запах волос, только бы не было разлуки, только бы не надо было отвечать на вопрос, на который невозможно ответить ни согласием, ни отрицанием. И то и другое больно…
— Не надо клятв, Иринка. Вернусь — хорошо, нет — поступай, как повелит тебе сердце. У тебя ведь доброе сердце, верно?
— Не знаю… Оно было доброе, а сейчас тут такое… Мне кажется, сейчас я могла бы даже убить человека… Фашиста, — поправилась она. — Так я их ненавижу…
Он перебирал ее локоны, любуясь их шелковистостью.
— Ты молчишь. Я неправа?
— Не надо. Мы так много говорим по всякому поводу. — И повторил уже утвердительно: — У тебя доброе сердце. Оно тебя не обманет.
— А мы еще увидимся до твоего отъезда, Павлик?
— Да, завтра еще наш день! — пообещал Крутов. — Целый день…
Кажется, не произошло ничего значительного, а жизнь для Крутова снова обрела смысл. Теперь у него была цель: отстоять свое право на счастье. «Сергей Иванович прав: кто за нас отстоит Родину, если мы сами этого не сделаем!» Одного не хватало — толчка, который ожесточил бы сердце так, чтобы ничего другого на свете не существовало, кроме ненависти к врагу, такой, чтоб не было иного выхода, как только умереть или победить. Этого еще в душе Крутова не было, враг рисовался ему туманно, а для настоящей драки нужен живой, реальный, с определенным лицом. Да и сама война представлялась ему по-книжному красивой, где герои умирают с возвышенными словами на руках друзей. Война безжалостно сдернула с каждого эту словесную шелуху, она заставила людей умирать в грязных окопах, в снегу, за колючей проволокой концлагерей, каждого по-своему, подолгу и мгновенно, наедине и большими массами, с бранью и проклятиями. По-всякому. Но прозрение всегда приходит не сразу, а вместе с опытом, и это тоже хорошо.
Преисполненный решимости сражаться, Крутов бегом возвращался в полк, чтобы не опоздать к вечерней поверке.
Вокруг военного городка горели на улицах костры, провожающие чаевали, гомонили, кто-то напевал грустную песню, видно, подвыпил и разжалобился.
Рота уже строилась, командир и политрук ждали, когда старшина доложит, что можно начинать перекличку. Кузенко нетерпеливо поглядывал на часы. У него оставалась дома жена, она ждала его, и он злился на задержку; хотелось хоть эти последние вечер-два провести в семье, а вместо этого он обязан следить, чтобы никто на ночь не оказался в отлучке, иначе придется докладывать как о ЧП, а все это драгоценные минуты, потерянные напрасно.
Крутов быстро занял свое место на правом фланге. Лихачев опять был подвыпивши, осоловело хлопал глазами и покачивался. Крутов подпер его плечом и притиснул к соседу.
— Держись крепче, а то заметят — влетит, — шепнул он. — Где это ты так?
— Гульнули, — улыбаясь, ответил Лихачев. — Костя организовал. Тебя искали, а ты опять к своей смылся, да?
— Зачем вы так, ведь попадет!
— Ну и что, пошлют на фронт, да? Так все равно едем…
После переклички — люди были новые, Туров не успел еще всех запомнить, зачитывал список, каждый раз взглядывая в лицо отвечавшего, — заговорил Кузенко. От фуражки, низко надвинутой на лоб, лицо было затенено и выглядело суровым и повзрослевшим, словно он враз перешагнул через десяток лет жизни.
— В момент, когда наша часть готовится к выполнению боевого задания, когда командование озабочено тем, как бы лучше подготовиться к отъезду на фронт, кое-кто под шумок начинает забывать о железной воинской дисциплине…
При этом он упорно смотрел в сторону правого фланга, и у Крутова не оставалось сомнения, что политрук имеет в виду его. Ведь он опять провел весь вечер с Иринкой, ушел из расположения не спросясь. Может, и Лихачев думал то же самое про себя, потому что хотел возразить, но Крутов толкнул его под бок: молчи, не время…
— Должен со всей ответственностью предупредить, — продолжал Кузенко, — что за пьянство, самовольные отлучки мы будем сурово наказывать, а неявку к поверке расценивать как дезертирство и отдавать под суд военного трибунала. Мы должны выполнить свой священный долг — грудью встать на защиту Родины, как велит нам наша партия, и мы это сделаем. Советский народ не потерпит, чтобы всякие нарушители военной присяги мешали в этой священной борьбе…
Хотя Крутов признавал за собой грех, он испытывал какое-то сложное чувство — и неловкости, словно его публично уличили в чем-то недостойном, и протеста против необоснованного к нему недоверия. Да, он бегал проститься к Иринке, но разве, если всерьез, это такой проступок, что дает основание ставить под сомнение его преданность Родине? Ведь еще день-два — и у всех, кто здесь находится, оборвутся все связи с прошлой жизнью, со всем, что дорого, святой что держит человека на земле и ведет через всяческие испытания. Надо же это понимать!
Рота, разросшаяся больше чем вдвое против прежнего, стояла не шевелясь, молча.
— Как там на фронте, что слышно? — раздался голос.
— Хороших вестей пока нет, — ответил Туров. — Войска ведут тяжелые оборонительные бои. Думаю, что положение это временное и скоро изменится в нашу пользу. Страна собирает силы для отпора, вот и мы с вами едем на фронт. Я не сомневаюсь, мы выполним свой воинский долг как положено. У нас в роте была крепкая комсомольская организация, а сейчас собирается партийная группа из числа бойцов запаса. Думаю, с такими силами рота выполнит любую боевую задачу. Вы люди взрослые, с опытом, должны понимать серьезность момента и не допускать нарушений дисциплины. Я понимаю, некоторым захочется отлучиться на час-два, чтобы проститься с семьей, и препятствовать этому не стану, но давайте сначала думать о деле. А дело требует, чтобы мы подготовились к отъезду, ничего не забыли…
Туров говорил еще минут пять. Напряжение, владевшее Крутовым, как-то само собой улетучилось. Турова, едва он подал команду «разойдись!», тотчас окружили бойцы из запаса; у каждого находились неотложные вопросы, и он отвечал, пока труба горниста не сыграла сигнала «ко сну».
Утром подали на погрузочную площадку первый эшелон, днем — второй. Крутову предстояло ехать третьим — завтра. Вечером он побежал проститься с Иринкой.
Они сразу же пошли за поселок, на Татарскую гору, чтобы никто не помешал их последнему свиданию. По дороге Крутов сорвал несколько голубых колокольчиков и вдел их в петличку Иринкиного платья. Возле камня, с которого всегда смотрели на поселок, они уселись на траве и стали гадать по звездам: встретятся — не встретятся. То одна, то другая срывались с небосклона, и решить, что они предсказывают, было просто невозможно. Лучше всего не обращать на них внимания.
— Знаешь, сегодня к нам в школу приходили представители, приглашали поступать на работу. Сразу, как окончим десятый.
— Это очень хорошо, — согласился Крутов. — Тебе не так будет скучно.
— Я бы хотела на такую работу, чтобы помогать тебе. Но как? Мы же еще ничего не умеем.
— Ничего, научат. Ты меня будешь ждать?
— Ну конечно! Мы же договорились.
— Скажи: люблю…
— Люблю, люблю…
— Верю. Я тебя тоже очень и очень люблю. На фронте, мы с Лихачевым уже решили, он будет за первого номера, а я с ним в паре снайпером. Чтоб ни один гад не ушел живым.
— Вот ты говоришь, а я даже не представляю… Ведь это же очень страшно: в любой момент тебя могут убить… Жил человек — и нет. Ой, лучше об этом не говорить. Хочешь, я тебе спою?
— Спой.
— Только ты не смотри на меня.
— Не буду.
Иринка впервые пела при нем и очень волновалась: ей хотелось, чтобы on ее похвалил, и в то же время она сама знала, что у нее слабенький голосок, не то что у Орловой или Руслановой. Незадолго перед войной прозвучала с экрана песенка с простыми трогательными словами, будто нарочно сложенная на случай войны: «Я на подвиг тебя провожала…»
В ту минуту Крутов не предполагал, что мотив этой песенки, слова запомнятся на всю жизнь, что даже спустя много времени он не сможет слышать ее без тайных слез, как и в тот момент, когда звучал голос Иринки и звезды расплывались у него перед глазами.
Иринка так волновалась, что когда дошла до слов «пусть тебя сохраняет, от пуль сберегает моя молодая любовь…» — голос ее задрожал, сорвался и, вскрикнув: «За что мы должны так мучиться?» — она разрыдалась.
— Ну чего ты, чудачка, — утешал ее Крутов, хотя у самого сердце готово было разорваться от прихлынувшей боли, нежности, от мысли, что, быть может, никогда не придется ему больше гладить эти щуплые, еще совсем девчоночьи плечики…
В десять часов утра батальон двинулся на погрузочную площадку. Только увидев громаду колонны, которая текла и текла из ворот, поблескивая острыми жалами штыков, погромыхивая котелками, Крутов впервые осознал, сколь значительна сила, собранная в стенах этого временного военного лагеря. Где-то прогибается, рушится фронт под натиском вражеских войск, а главные силы вот они, еще только поднимаются со своих мест.
Толпа вольного люда, как и в прошлый день, с печалью, волнением, горестными восклицаниями, с присущей такому событию сумятицей провожала войска. Шпалерами стояли на тротуарах женщины, дети, старики, рабочие в спецовках, на полчаса оставившие свою работу. Родственники тех, кто шагал в строю, шли рядом с ротными колоннами, поспешая за размеренным военным шагом.
На платформы эшелона уже были вкачены полевые кухни батальона, орудия противотанкового взвода, тяжелые минометы полковой батареи. Лошади ржали, упрямились, и их насильно втаскивали по прогибающимся ненадежным мосткам в вагоны. Стрелковые и пулеметные взводы, сняв с плеч оружие и снаряжение, вошли в свои вагоны быстро и без липшего шума.
Настали минуты расставанья. У кого было с кем прощаться, повысыпали из вагонов на платформу.
Первый удар в станционный колокол — первый звонок! Наливаются, набухают тяжелыми мужскими слезами глаза бойцов, командиров, оставляющих здесь свои семьи. Пришло время проститься со старой спокойной жизнью. Погляди в милое родное лицо жены, расцелуй детей, может, не придется тебе с ними больше свидеться. Не стыдись, вымоли у них прощение, если сделал им что дурное, прости сам все обиды, упоен в своем сердце только хорошее, ведь его немало было в вашей жизни.
Поклонись родной земле до пояса, может, в последний раз стоишь на ней, не теряй напрасно минут на раздумье — хоть ты и не придерживаешься старых обычаев, но земля-то перед тобой та самая, что была всегда, — русская. Родина-матушка! Время, не спеши, не гони взмыленных коней во всю прыть, дай солдату собраться с мыслями, дай выложить самые заветные слова, о которых думал всю жизнь, да все не решался высказать, чтоб не посмеялись ненароком люди.
«Дзинь! Дзинь!» — пролетели над гудящей толпой провожаемых и провожающих и замерли вдали медные голоса вторых звонков.
Что ж ты, время на исходе, говори скорее! Смотри, какими умоляющими глазами глядят на тебя родные и бесконечно дорогие тебе лица. Ты, наверное, отвык любоваться ими, а они самые прекрасные, самые преданные тебе, и придет время, будешь лежать в холодном окопе и молить, как счастья, чтобы они привиделись тебе хотя бы во сне.
Молчишь… Понятно, ты волнуешься, горло перехватила спазма, но ты же солдат, не обнаруживай слабости, но и не стыдись проявления святых чувств. Вокруг тебя нет никого, кто поставил бы это тебе в упрек, здесь каждый занят самим собой. Пожми дорогие руки, впейся до крови в раскрытые губы, чтобы на всю жизнь унести с собой вкус соленых слез и горечь прощального поцелуя. Не теряй этого дара, он сгодится тебе, когда станет гаснуть в груди ненависть к врагам, толкнувшим тебя на эти страдания.
А ты откуда взялась, разудалая душа, что наперекор взметнувшимся причитаниям резанула по обнаженному сердцу перебором гармошки и рвешь его на части?..
Сумароков, идол! Сгинь с глаз, тебя растопчет толпа, разве ей сейчас до веселья?!
Но вырвался на круг второй отчаянный, — видимо, успел где-то подзаложить, — топнул ногой, швырнул с головы в пыль и семячную лузгу новую пилотку: «Провались, земля и небо, я на кочке просижу!»
С гиканьем и присвистом понеслось по кругу неоплаканное чье-то горюшко, приударило в дощатый настил коваными каблуками, заулюлюкало и пошло вприсядку. Знай наших, гляди, как уходит навстречу смертельной опасности русский человек!
Третий звонок! Погребальным звоном отдается он в ушах провожающих, и, заглушая его отдаленное звучание, рванул пронзительный паровозный свисток. Отправление.
— По вагонам! — разнеслась многоголосая команда.
Не договорила всех слов, смолкла на полпути гармошка. Грянулся оземь плясун, но дружки подхватили его за руки, за ноги и втащили в вагон.
Плач, стоны, прощальные выкрики. И кто бы мог подумать, что земля может выдержать такую массу горя?
Повиснув на шее у мужей, в голос ударились женщины. Нет, кажется, силы, которая разомкнула бы эту мертвую хватку любящих рук.
Еще раз, вопреки правилу, разнесся паровозный гудок, и, лязгнув, поплыли вагоны. Вскакивают на подножки замешкавшиеся бойцы. Все!
Крутов растерянными, одичалыми от тоски глазами смотрел, как спешит за вагоном, тянет руки его Иринка, родней которой нет сейчас для него человека. Машет ему прощально рукой и не замечает, что вагон все дальше и дальше уплывает от нее.
Остановилась, поняла, что не догнать, сникла растерянно, совсем еще девчонка, не изведавшая окрыляющей силы любви, но уже познавшая горечь разлуки. Прислонилась к фонарному столбу, обхватила его руками, продолжая нестись за поездом мыслями, глазами. Крутов видел, как она крикнула что-то, да не долетело до него слово, затерялось в стуке колес.
«В путь-дорогу, в путь-до-ро-гу!» — торопливо выговаривали колеса, и вот уже вьется пыль за вагонами да мелькают бегущие назад столбы.
Ко всему попривыкли люди за время войны, но разве забудутся эти первые проводы? Все, чем жили, чему радовались, враз оборвалось, и осталась в сердце пустота, ноющая, болезненная, которую ни залить, ни заполнить, ни убежать от нее. Горько, тоскливо жить, а жить надо, чтобы бороться, выстоять и наперекор всему — жить.
Уже скрылась с глаз станция, а Крутов все стоял у дверного проема, не в силах отвести глаз от той стороны. Из-под верхних нар протянулась жилистая рука Лихачева, потянула его за подол рубахи:
— Пашка, сюда!
— Отстань.
— Иди, дело есть! — И как Крутов ни сопротивлялся, его втащили на нижние нары.
Полумрак. Справа Лихачев, слева Сумароков. Вот он протянул руку в темный угол, достал флягу, кружку:
— Бери, пей!
— Не хочу.
Но крепко держали дружеские руки:
— Кореша мы тебе или нет?.. Пей, дурак, легче станет.
Эх, была не была! Крутов хватил добрую половину солдатской кружки, огонь плеснулся по сердцу, прокатился клубком по всему телу. Ох, черти, едва разведенного спирту подсунули. Задыхаясь, он утерся рукавом, и сразу зазвенело в ушах, словно от оплеухи, и вагон покачнулся, поплыл.
— Первая у тебя? — участливо обняв за плечи, спросил Лихачев. — Про Ирину спрашиваю, про что же еще, — пояснил он, встретив недоуменный взгляд Крутова.
— A-а… первая.
— То-то и гляжу… Самая жестокая, самая трудная любовь — первая. По себе знаю. Я тебе не рассказывал? Нет? Ладно, как-нибудь расскажу… — Он дружески хлопнул его по спине. — Ничего, перемелется…
С дробным стуком плыл вагон навстречу будущему. Какое оно будет? Не все ли равно. Что будет, то и ладно, лишь бы не гадать.
Эшелон всюду получал «зеленую улицу». Никогда еще не приходилось Крутову так ездить. Поезд останавливался только на больших станциях для смены бригад. Паровоз гукнет, отцепится, тут же подходит другой, толчок, свисток — и дальше.
Лишь в крупных городах эшелон простаивал минут по двадцать, тогда все, кто ехал, сломя голову бежали кто куда. Одни — чтобы получить на отделение суп, хлеб, консервы, другие — в очередь к водогрейке за кипятком и холодной водой, третьи — за газетами. У всех находилось что-нибудь неотложное.
Скорые поезда, которым раньше все другие уступали дорогу, теперь дымили на вторых путях по безымянным полустанкам, ожидая, пока мимо пронесется с грохотом, свистом, залихватской солдатской песней окутанный пылью простой воинский эшелон.
Песня. Принято считать, что поют когда весело, но теперь орали песни не поэтому: очень уж смутно было на душе у каждого, вот и старались, надрывали глотки, и вроде бы легче становилось. Все, что только вчера казалось непереносимым, переносилось, незабываемое теряло остроту, и самое главное — жизнь, казавшаяся совсем пропащей, вроде становилась ничего — терпимой. Ничто не вечно, как огонь: не поддержи — и угаснет.
Июль — лучшая пора. Все зеленело, цвело, перед эшелоном развертывались картины одна лучше другой. Горы сменялись тайгой тайга — степями, степи — сосновыми лесами. А то вдруг с грохотом влетит поезд на железный мост, и в вагон пахнет речной свежестью. Одно только оставалось неизменным — скорбные лица женщин. Если они работали в поле, то оставляли работу и подолгу смотрели на орущих песни бойцов грустными глазами. Девчата, утратив обычную гордость, подбегали к проносящимся вагонам и бросали в раскрытые теплушки букеты полевых цветов, а потом махали вслед и кричали всегда одно: «Возвращайтесь быстрее!»
Навстречу эшелону уже устремился другой поток — с заводским оборудованием. Начиналось великое переселение промышленных предприятий из западных областей в Сибирь, на Урал. Крутова это не удивляло: политинформаций хотя и не было, но кое-что удавалось перехватить из газет, и все уже знали, что гитлеровцы глубоко вклинились в пределы страны.
Однако война впервые дохнула на Крутова по-настоящему только в Ярославле. Влетев на входные стрелки, они еще горланили про Катюшу, когда увидели, как перед ними на первом пути мелькают зеленые вагоны какого-то странного пассажирского поезда. Эшелон резко притормозил ход, и тут все увидели за широкими окнами вагонов раненых. В бинтах, с обескровленными желтыми лицами, лежачих, без рук и ног. Из вагонов крепко пахнуло запахом карболовки.
Крутов почувствовал, как мороз сводит ему кожу, и на сердце заскребло, заныло: «Что же это такое? Что?..» Он еще не понимал, не хотел понимать, что это первый неласковый привет войны, но вокруг уже все, как и он, прикусили языки, и холодное тяжелое молчание повисло в вагоне.
Из окон пассажирского поезда смотрели раненые, уже прошедшие через войну. Люди молодые, ровесники Крутову, они выглядели постаревшими.
— Заверни, браток, — просил раненый, и к нему протягивали цигарку, папиросы.
— Ну, как там?
Плохо, братцы… — Раненый затягивался, окутывался дымком и скупо, слово за словом, обрисовывал положение на фронте, как он его понимал, как наслышался от других. Рассказывали не о победах, а о том, как их били — из пулеметов, автоматов, минометов, как преследовала их авиация, мотоциклисты, танки…
Глаза, уши не закроешь, да и зачем, когда едешь как раз туда, откуда везут этих первых вестников. Каждое слово жадно впитывают, чтобы потом, через полчаса, прокомментировать все увиденное и услышанное.
Против кровавых картин войны нужна такая же закалка, как от простуды, а ее-то и не было.
Потом стали попадаться навстречу поезда с разбитыми орудиями, танками, самолетами, тоже в какой-то мере усиливавшие первые впечатления о войне.
Москва встретила эшелон заклеенными накрест стеклами, светомаскировкой. Эшелон долго гоняли по окружной дороге, и только к утру определилось направление — на Ржев. Значит, под Смоленск, где идут самые жаркие бои.
Однако прогнозы «знатоков» не подтвердились: перед Сычевкой приказали выгружаться.
Ночевали в лесу, неподалеку от станции. Лето стояло сухое и жаркое. После пыльной дороги в прохладном ельнике дышалось легко. Под ботинками мягко прогибалась подстилка из сухой хвои и прошлогодней листвы, от этого шагалось бесшумно, как по ковру, а натруженные ноги — за неделю, пока ехали, засиделись — отдыхали.
Ночь в лесу подкралась незаметно: сначала потемнел лес, а небо оставалось светлым, потом и оно поблекло, посерело, и промеж мохнатых еловых лап и острых вершин засверкали первые звезды.
Постелив на троих одну плащ-палатку, пулеметчики улеглись, тесно прижавшись друг к другу: Лихачев, Сумароков, Крутов. Коробки с лентами в изголовье. Пулемет укрыли от росы палаткой. Крутов не мог спать. После лагерных палаток, вагонных нар обстановка была непривычной, и против воли в голову лезли воспоминания. Память выхватывала без всякой последовательности то давний разговор, то встречу с ранеными, то вдруг картину из детства. Будто он, мальчишкой, сидит с отцом на сенокосе.
…В июле часты грозы и ливни. Вот и сейчас так душно, что лень повернуться. Обливаясь потом, они пьют горячий чай. Отец считает, что в жару это полезней, чем хлестать сырую воду.
— Парит. Не иначе к непогоде, — говорит он и прислушивается к беспокойному посвистыванию бурундука. — Слышишь? Эк насвистывает. К дождю.
У них кончились продукты, отец собирается в поселок — это километров за восемь, а Пашке придется остаться на таборе, чтобы присмотреть.
— Не будешь один бояться? — спрашивает отец.
— Нет, я сразу лягу, и все.
— Ну, смотри. Палатка у нас худая, протекает, так ты всю одежду сверни, накрой чем-нибудь, а то промочит. — Отец раздумывает, идти на ночь глядя или обождать до завтра. Пашке-то еще одиннадцать, не больно велик человек. — Так я, значит, пойду… Может, погромыхает только, или ветер, так ты не бойся, палатку не сорвет…
К вечеру, заслоняя солнце, в небо полезла большая туча, быстро потемнело. Пашка улегся пораньше. Проснулся он от раскатов грома. Ух, как страшно ему стало! Вспышки молний рвали черную темень ночи, отбрасывая на палатку тени деревьев, озаряя все вокруг бледным синеватым светом, после которого темень становилась еще гуще. Пашка насмелился, выглянул было из палатки. В это время раздалось змеиное шипение, небо озарилось от вспышки, и сверху, к самой земле, метнулась ветвистая молния. Ее сухой режущий свет выхватил нависшие лохмы низких клубящихся туч, притихший луг с прижавшимися к земле рядами копен, деревья, стоящие словно бы в растерянности. Оглушительный грохот потряс землю. Пашке стало так жутко, что он, как мышонок, юркнул тут же обратно и зарылся с головой под одеяло.
Вместе с шумом налетел ветер. Чьи-то могучие руки раскачивали, гнули деревья, рвали с кольев палатку, а с небесных круч срывались и прыгали по каменьям какие-то огромные, гулкие от своей пустоты бочки. Они так четко рисовались в его детском воображении, словно он видел их наяву. Потом хлынул дождь. Пашка вспомнил наказ отца, но вылезать из-под одеяла страшно, и вот впервые долг начал бороться в его детской душе со страхом. Надо! Велику значение этого слова. Не открывая глаз, на ощупь, он сгреб всю одежду под себя, накрылся одеялом, а сверху куском старого брезента и, сжавшись в комочек, затаил дыхание.
Утром, так рано, что солнышко еще не оторвалось от кромки дальнего леса, пришел отец. В поселке эта страшная гроза натворила дел — расщепила сверху донизу с десяток телеграфных столбов, зажгла сарай, убила лошадь, и отец беспокоился, ушел из дому чуть свет. Еще издали он закричал:
— Ну, как ты там, живой, нет?
Пашка откликнулся. Отец просунул голову в палатку, потом влез сам, и Пашка увидел, как радостные смешинки прогоняют из его глаз, с лица тень беспокойства.
— Молодчага, сынок! — Отец погладил его по голове. — Никогда бояться не надо…
Крутов вздохнул: хорошее было время, как жаль, что его не вернуть, как не вернешь тишины, послегрозовой свежести нового дня. Ничего нельзя вернуть. Ничего!
Тихонько, чтобы не разбудить товарищей, он повернулся на другой бок. Его опасения напрасны.
— Пашка, слышь, как гудят? — шепотом спросил Лихачев. Большой широкогрудый человечище, не боявшийся ничего на свете, он теперь тоже лежал без сна и тревожно прислушивался, как в темном небе, невидимые, на большой высоте плывут к востоку эскадрильи бомбардировщиков. У них прерывистое басовитое гудение, будто они вот-вот захлебнутся последним глотком бензина. Но с ними ничего не случается, гудение все дальше и дальше…
— Как думаешь, это немецкие?
Крутов ответил не сразу:
— Чего бы наши к себе в тыл летели? Они…
— Значит, Москву бомбить. Вот собаки…
Пошевелился Сумароков, потянулся так, что хрустнули косточки, потом охлопал себя по карманам — у него никогда не оказывается на месте кисета.
— Болтают, за Смоленск нас погонят пехом. Там теперь самая мясорубка.
— Едва ли, — возразил Лихачев. — Нас бы тогда дальше везли, а то пока топать будем, так и войны не увидим.
— Дальше везли… Как бы не так. Слыхал, что раненые говорили: у него за самолетами неба не видать. Не успеешь доехать, как на Луну без пересадки…
— Эти твои раненые треплются больше, — с неожиданной злостью произнес Лихачев. — Другого, может, пришпандорило, когда он без оглядки бежал, вот теперь и врет с три короба, чтобы оправдаться.
— А мне кажется, — сказал Крутов, — раз человек в бою раненный, какое ему еще оправдание? А что страшно, так это факт, каждому доведись — то же скажет…
— Э, Пашка, не говори, люди разные бывают, — возразил Лихачев. — Другого хлебом не корми, а дай потрепаться. Если человек по-настоящему храбрый, он никогда не станет всякие страхи расписывать. Ты вот скажешь, что я тоже треплюсь, а я тебе точно говорю: случится мне встретиться со всякими там мотоциклистами, подпущу поближе и срежу как миленьких. Рука не дрогнет, ни одна сволочь от моей пули не уйдет. Может, кого на шумок они и брали, а меня не возьмут. Если уж придется умирать, так с музыкой.
Неподалеку лежали другие бойцы роты, тоже не спали многие, бубнили о чем-то. Лихачев говорит вполголоса, только-только разобрать, если рядом. Разговор идет откровенный, другим слышать совсем ни к чему.
— Ну нет? — горячим злым шепотом возражает Сумароков — я первым подыхать не согласен. Пусть сначала тот, кто языком хлестать привык, а уж потом я.
Лихачев приподымается на локте, словно для того, чтобы получше его разглядеть.
— Кого ты имеешь в виду, меня или Пашку? — И, не дожидаясь ответа: — Ох и злой же ты, Костя! Тебе дай волю, так ты на каждого кидаться станешь. Как с тобой жинка живет, ну и мучится, верно…
— Не про тебя или Пашку речь.
— Как ты можешь так говорить! — возмутился Крутов. — Выходит, Лихачев будет драться, а ты из-за куста поглядывать, подошла твоя очередь или нет. Так, что ли?
— Врешь, Костя! Не выйдет считаться, — решительным голосом произносит Лихачев. — Будешь драться как положено. И запомни: я с тебя глаз не спущу, а вздумаешь в бою финтить — пристрелю, не посмотрю, что друг…
— А что, — кипятится Сумароков, — неправда, что ли? Мало у нас таких, что за нашей спиной отсидятся, а потом еще и «ура» кричать будут?
— Да ну вас к чертям собачьим! — зло ругается Лихачев и, демонстративно отвернувшись, заворачивается с головой в шинель. — С вашими разговорами и до фронта не дойдешь…
Смутные беспокойные мысли долго не давали Крутову заснуть. На кого можно положиться, кому доверять? Полтора года прожил в роте — спал, ел, ходил в строю бок о бок, а что у каждого на душе? У того же Сумарокова? А ведь считаются друзьями. Впрочем, если бы Лихачев не тянул повсюду за собой Костю, дружбы у Крутова с Сумароковым не было бы. Не тот он человек. Неинтересный, грубый. А Крутов не любил грубости в людях, его от нее просто коробило.
«Так что же нас троих связывает? — спросил он сам себя и ответил: — Лихачев». Этот веселый неунывающий парень — вернее, мужчина уже, какой парень в двадцать пять лет?! — держал под своим влиянием Костю. Сильный физически и, главное, справедливый, — он всем по нраву. Именно из-за дружбы с Лихачевым Крутов и притерпелся к Костиному несносному характеру. Странная у них «троица». Чуть что — Пашка, растолкуй! — а окончательную оценку все-таки дает не он, а Лихачев. Верное у него чутье. Еще когда сказал: «Попомнишь мое слово, если придется нам воевать, так только с немцами…» Вот и пришлось.
«Да, Лихачев верный парень. А Костя? — Крутов иронически усмехнулся над своими потугами: — Вот и все твои познания. Это тебе не характеристику выдать для вступления в комсомол».
Что говорить о других, когда сам о себе ничего не мог еще сказать, не был уверен — хватит ли духу, выдержки, не спасует ли в трудную минуту? Ведь хотеть — это еще не все, надо уметь, надо набраться опыта, надо вжиться в эту новую и страшную жизнь — войну. Только со временем станет ясно, кто на что способен.
Утром роту подняли без горниста, командой, чуть свет. В сыром росистом лесу было прохладно, дым от полевых кухонь стлался по-над землей, обволакивая кусты, деревья, растекаясь, как речной туман.
Поднявшееся солнце застало батальон на марше, среди ржаных полей, перелесков; в стороне по пригоркам маячили деревушки и темные рощицы с погостами. К деревенским избам клонились старые ветлы и развалистые березы с пониклыми ветвями.
Шагалось легко, мягкий податливый песочек на проселке, не знавшем автомобилей, приглушал шорох ног и стук повозок. Крутов щурился, посматривал по сторонам, любуясь окрестностями. От ночных мрачных раздумий не осталось и следа.
Природа здешних мест поражала его не столько красотой, сколько налетом какой-то элегической грусти во всем, на что ни взгляни.
Он привык, что на Дальнем Востоке и в Сибири природа дышит буйной силой: сопки — так вздымают голубые зубцы под облака; тайга — так покоряет человека своим размахом, тяжелым безмолвием, пространствами; хлеба — так поля, как море разливанное; реки — ревут на перекатах и у таежных заломов, бьются среди скал, а вырвавшись на равнину, разливаются на километры.
Там любуешься природой, как необъезженным скакуном, и если сердце не устало жить, оно трепещет: вот взберусь на эту гору — и передо мной откроется необыкновенный мир; вот сейчас ухвачусь за гриву ветра — и пусть он, выгибая упругую грудь паруса, мчит меня на простой лодчонке по речному раздолью; вот…
Здесь же плакучие седые ветлы клонятся над дорогой, и теплый полуденный ветер ласково перебирает серебристую листву, как клавиши. Так и кажется: только прислушайся — сейчас уловишь грустную песню о быстротечности человеческого счастья.
Лес поднимающий темные свои зубцы за узкими полосками голубеющего льна и хлебов, на вид строгий и неразгаданный, а войди в него хоть в самую глухомань, и нет в нем никакой тайны, ничего кроме блуждающего обманного эха да тоскливого зова кукушки.
Сами поля раздроблены, раскиданы, на них только и остается что пройтись с косой и серпом, а не с комбайном.
Двойственные чувства одолевали Крутова. Как художник, он радовался, улавливая неповторимую прелесть отдельных уголков — какую-нибудь одинокую ветлу, мосточек, изгиб дороги среди ржи. Все это так и просилось на бумагу, на холст, так и создавало настрой души, созвучный с настроением левитановских картин. А как человек — печалился.
— Убого живут, — говорил Лихачев, шагая вслед за повозкой с пулеметами. — Ни свету, ни радио, ни газет… Что они тут зимой делают?
— Умывальники ихние видел? — смеялся Сумароков. — Слышь, смотрю — на крылечке горшочек подвешен. Спрашиваю, для чего? Говорят, умываться. В избу заглянул, а там лавки вдоль стен, стол да кровать — и больше ничего. Чудно…
— Кто как привык, — сказал Лихачев. — Понимать — понимаю, а все равно как-то дико. У нас на Урале такого нет.
— И у нас на Дальнем Востоке нет, — кивнул Крутов. — В самых глухих местах и то как-то по-другому. Мать рассказывала, как раньше по деревням в Белоруссии жили, так вот теперь смотрю — похоже. Мне самому жить в деревне не пришлось…
Он не договорил. Крики «Воздух!», «Самолеты!» заставили их оглянуться. Сбоку, со стороны солнца вынеслись два истребителя. Только когда они с ревом проносились над идущей колонной войск, Крутов разглядел на желтых крыльях черные кресты: немцы! Враг! «Ло-жи-и-сь!»
Колонна враз смешалась, бойцы брызнули врассыпную с дороги. Это было столь неожиданно, что никто не мог понять толком, что же происходит. Командиры в нерешительности переглядывались: открывать огонь или нет? Ведь за каждый патрон строго взыскивали. Как действовать в подобных случаях, никто ничего не говорил.
Самолеты пронеслись, сделали разворот. Теперь уж никто не сомневался, что они заметили колонну и возвращаются. Лихачев кинулся к повозке, чтобы снять пулемет.
Огня не открывать! — запальчиво крикнул Коваль. — Команды такой не было!
— Бомбить будут!..
— Маскируйся!..
— Рассредоточиться надо!..
— Лошадей, лошадей с дороги!..
— Какой идиот там стреляет? Башку сниму!
— Ложись по кювету!..
Самолеты, нацелясь носами на колонну, шли в пике. Откуда-то от хвоста колонны раздалась частая дробь пулеметов. Счетверенная пулеметная установка с машины ПВО открыла огонь.
Пулеметные трассы пушистыми белыми нитями протянулись к снижающимся самолетам. Те отвернули в сторону и вскоре растаяли в синеве неба.
Колонна снова вытянулась вдоль дороги, заклубилась пыль.
После трехдневного марша как-то незаметно полк растекся по разным проселкам, рассредоточился по оврагам и рощицам. Батальоны один от другого — на километры; батареи, штабные подразделения, тылы — порознь.
Война внесла тревожное оживление в жизнь здешних деревень: дорогами проходила пехота, артиллерия, обозы, и людям, сроду не видевшим такого скопления войск, каждый батальон казался невероятной силой. Потом, когда войска остановились, через деревни сновали связные, заготовители, шли и ехали верхами командиры, и это тоже было необычно. Мало того, деревни были заполнены приезжим людом: сотни женщин и девушек, мобилизованных из Ржева и окрестных поселков на оборонительные работы, рыли противотанковые рвы и котлованы под доты и дзоты.
Всю четвертую роту поставили на рытье окопов и строительство заграждений. Каждый понимал, что на этот раз все надо делать всерьез, для боя, и старался без понуканий.
Туров оставался прежним — сдержанным, немногословным, и ничего нового в нем, кроме еще большей озабоченности, не прибавилось. Утром, чуть свет, он поднимался и шел по участку роты, намечал очередность, проверял качество работы. К этому времени подъезжала кухня, все завтракали и расходились по местам. Кузенко появлялся в роте наскоками: ему приходилось ездить в штаб батальона за газетами, отлучаться на заседания партбюро. Однажды он привез из штаба полка (наверное, подъехала лавка военторга) полевые петлицы и знаки различия. Сам он выглядел уже как фронтовик. Смущаясь, он объяснил, что в полку уже все ходят с такими знаками, на этот счет есть приказ, чтобы командный и политический состав не выделялся своим внешним видом среди красноармейцев. Вот и он сменил…
— Перед нами поставлена важная задача, — продолжал он. — Мы должны в кратчайший срок построить укрепленный район, чтобы остановить тут фашистов, когда они сунутся. Наше направление — кратчайшее к Москве, мы прикрываем столицу Родины. Вы должны учесть это и все работы выполнять в срок и отлично…
— Почему нам не выдают патроны? — спросил Сумароков. — Самолеты налетят, а мы безоружные…
— Командование полка имеет на этот счет указания: огня не открывать, всем маскироваться, чтоб ни один фашистский летчик даже не заподозрил, что укрепленный район занят войсками. На то и организован Резервный фронт.
— Какая тайна, если все ржевские бабы знают, что укреп-район строим, — не унимался, не хотел понять Сумароков. — Как ни маскируйся, сверху же все видно…
— Это нам понятно, товарищ политрук, — вмешался Лихачев. — Как там переговоры с англичанами?
— Переговоры идут, но какие будут результаты — трудно сказать. Империалистам не по нутру союз с Советской Россией. Вот разве простой народ вынудит английское правительство пойти на союз с нами, тогда будет другое дело. Придет время — нас обо всем поставят в известность, а пока надо полагаться на свои силы, лучше работать…
Хотя стрелять по самолетам врага категорически запрещалось, чтобы фашисты не подозревали о занятости укреплений войсками, едва ли для них это было тайной. Самолеты то и дело наведывались, проносились так низко над землей, что можно было рассмотреть кресты на крыльях и очкастую голову летчика, смотревшего вниз. А ночами самолеты врага летели к Москве. Их низкое прерывистое гудение не стихало до утра. Слухами полнилась земля, и слухи эти говорили, что Москва встречает налетчиков организованной противовоздушной обороной и лишь отдельным самолетам удается прорываться к столице. Вот почему, когда перед утром самолеты возвращались уже не строем, а одиночками, все радовались: всыпали окаянным!
Физическая работа благотворно действовала на Крутова, он освоился с новым положением и даже стал находить, что и в условиях войны жить можно.
Многие из кадровых бойцов роты имели значки ГТО, но когда дело коснулось настоящей работы — строительства блиндажей, то не знали, с чего начать и как подступиться.
Коваль нервничал, орал на всех подряд, заставлял перекатывать бревна заново, все злились, а дело подвигалось туго. То, принявшись за накатник, обнаруживали, что забыли поставить столбы для дверного проема, то балка оказывалась слаба и начинала прогибаться под тяжестью наката, то вдруг кренились опорные столбы. Приходилось начинать все снова да ладом. Целым отделением здоровых сильных людей первый блиндаж строили три дня, измучились, натрудили руки и плечи, а потом пришел инженер, наблюдавший за строительством укреплений, и приказал разобрать.
— Хоть и под тремя накатами, а первое же попадание снаряда или мины обрушит.
— Наработали называется, — пробурчал Сумароков и, отбросив лопату, полез в карман за кисетом. — Нет чтобы вовремя научить…
Подошел Туров:
— В чем дело, почему не работаете?
— Приказано ломать, — доложил Коваль. — Инженер был, бракует, говорит, нет запаса прочности.
Туров обвел всех испытующим взглядом, словно стараясь отыскать истинную причину. Задержал глаза на Лихачеве. Тот вскинул голову:
— Опыта нет, товарищ лейтенант. Каждый советует, а толком никто ничего не знает. Сумароков прав: два года нас учили, да, видно, не всегда тому, чему нужно. Не думали, что придется обороняться подолгу да еще строить блиндажи. В крайнем случае — окопчик, провел в нем бой да и дальше, опять наступать. А тут похоже, что и зиму придется в этих блиндажах просидеть…
— Ладно. Отыскивать задним числом виноватых — пустое занятие. Сейчас пришлю из стрелкового взвода Грачева, он вам поможет, денек с вами поработает, а уж там сами…
Грачев пришел через полчаса, с вещмешком, с котелком и скаткой, со своим топором.
— Что, земляки, застопорилось дело? — Увидев сержанта Коваля, он обратился к нему: — Вы будете сержант Коваль? — Когда тот кивнул, он продолжал: — В таком случае, боец Грачев прибыл в ваше отделение для подмоги, согласно приказу командира роты.
Потом, сложив свое снаряжение, Грачев критически осмотрел построенный блиндаж, крякнул:
— Да-а… Не того. Ну, ничего, начнем помалу разбирать.
Сумароков, стараясь держаться с ним рядом, заметил:
— В начальство выбиваешься. Не пройдет и году, глядишь, в военные инженеры определят…
— Шуруй, земляк, шуруй. Работа рук боится, а не языка.
— Я тебя помню, — продолжал между тем Сумароков. — С финской в одном вагоне ехали. Ничуть не изменился.
— А чего? Все время на свежем воздухе, благодать.
— Только борода еще гуще стала. Да взматерел.
— Не борода, а наказание. Никакая бритва не берет. Как бриться, так хоть плачь. После войны приезжай, в свою бригаду, так и быть, определю, будем новые дома ставить.
— Ты что, плотник?
— Помаленьку тюкаюсь… Милое дело — поработаешь, а потом и на новоселье погуляешь.
Лихачев между тем договаривался с Ковалем:
— Ты только не сердись, товарищ сержант… Сделаем так: ты командуешь на работу, с работы, куда нужно, а смотреть за работой буду я. Как ни говори, я больше тебя на производстве побыл, хоть и не блиндажи строил, а все ж… Вот посмотришь, как у нас дело пойдет.
Так, с работой, приходили знания, с мозолями — опыт. Всему свое время. Постепенно, но верно, пулеметчики осваивали инженерное дело. От постоянной тяжелой работы у Крутова набрякли руки, стали непослушные, и он редко когда брался за рисование.
С каждым днем хорошели окрестности: наливалась соками, клонила веские золотистые колосья высокая рожь, и вскоре по полям выстроились рядами суслоны. Созревающий лен отзывался под ногами тонким металлическим звоном. В жаркой истоме млела земля, и до полуночи нельзя было уснуть — звонкие голоса калининских и ржевских девчат, распевавших у деревенской околицы о миленках, разлуке и несбывшихся надеждах, острой болью бередили сердце.
В такие минуты неотступно стояло перед глазами полное отчаяния лицо Иринки. Трудно было смириться, что теперь их разделяют не только служба, но и тысячи километров. Горькое сознание разлуки комом подступало к горлу, не давало дышать.
Полная луна высвечивала землю, поля, деревенские избы и белые платья девчат, грудившихся и тосковавших возле костров у околицы.
«Иринка, где ты?..»
Крутов крепче запахивал шинель, зажмуривал глаза, чтобы только быстрее заснуть, крепился, делал вид, что не догадывается, куда порой исчезают его друзья…
Как-то днем, когда у противотанкового рва было полно работающих, низко прошелся над обороной самолет с крестами. Летчик, поставив в крутом вираже самолет на крыло, швырнул вниз несколько пачек листовок, белыми хлопьями тут же разлетевшихся в воздухе. Кружась, они еще не успели долететь до земли, когда самолет развернулся, зашел вторично и обстрелял ров из пулемета. Помахав на прощанье рукой, фашист улетел.
— Видал падлу? — выругался Лихачев и выпрыгнул из окопа, в котором было затаились. — Айда, посмотрим, что там за гомон у девок!
Плавно колыхаясь на ветру, прямо на них летела листовка. Сумароков поймал ее на лету, прочитал вслух:
— «Девочки-беляночки, не ройте зря канавочки».
— Еще издеваются, сволочи! — зло сказал Лихачев. — Дураков ищут, авось клюнет…
— «Огня не открывать. Не обнаруживать себя», — неизвестно кого передразнил Сумароков. — Они, значит, летают, высматривают, по тебе бьют, а ты не смей по ним стрелять. У кого, когда такие законы были? Вот взять и показать эту листовку. А то они бьют, а мы не смен…
— Дай сюда! — вырвал у него листовку из рук Крутов. Изорвав ее на мелкие клочья, он пустил их по ветру. — Не бери ты их в руки, увидит кто — влетит. Вражеская пропаганда, не понимаешь, что ли?..
Все женщины и девушки, копавшие противотанковый ров, сбежались в одно место, сгрудились, обступив непонятно кого. Лихачев, на голову выше толпы женщин, по-мужски сильно надавил плечом, толпа раздалась, и Крутов с Сумароковым, как по коридору, прошли за ним следом.
В середине, в луже крови лежала раненая девчонка, а возле нее суетились, ахали остальные, не зная, как к ней подступиться. Раненая дышала хрипло, на губах возникали розовые пузыри.
— Ой, убили, убили… Господи, что делается…
— Кровь останавливать надо…
— Мы только поднялись, когда он снова летит. Она мне: «Ой, тетя Паша, страшно!» Не бойсь, говорю, наверно, опять листовки бросать будет… А он в это время «тыр-тыр-тыр!» из пулемета. Я не помнила, как свалилась, голову прячу, когда слышу: «Ой, в меня стрелили!..»
— Ирод, видел же, что одне женщины.
— Еще как видел! Мы-то его харю видели: высунулся, змей очкастый.
— Да бросьте вы, за помощью посылать надо.
— Нюрка, беги, ищи командира, пусть машину шлют.
Возле раненой хлопотала чернявая девушка в белой косынке — санитарочка. Растерянная, бледная, со страхом глядела она на восковевшее лицо раненой, зажимала бинтом пулевую дырку. Руки ее, все в крови, дрожали, и это ей плохо удавалось.
— Ранена девка? Куда? — деловито спросил Лихачев.
— В грудь…
— Так чего же ты? Перевязывать надо, а не кудахтать.
— Как, если ее не пошевелить…
Со странным спокойствием к виду чужой крови, будто всю жизнь только тем и занимался, что оказывал помощь, Лихачев опустился на колено, потребовал:
— Ножницы есть? Давай!
Санитарка кивнула на раскрытую сумку: там все.
В один момент он вспорол кофточку на груди раненой, разрезал бюстгальтер. Санитарка убрала на время руки с бинтом. Глазам было больно смотреть на белые, как атлас, топорщившиеся кулачки грудей с нежными сосками, залитые кровью. Пониже правой хлюпала в черной пулевой дырке и толчками выплескивалась темная струйка, стекая под спину раненой.
Крутов отвел глаза, но Лихачев сурово потребовал:
— В моем кармане пакет. И свои давайте. Живо!
— Сначала надо подушечку, — подала голос санитарка. — Чтобы остановить кровотечение… Не очень сильно идет, окрутить бы…
— Так чего же ты… Давай! — скомандовал Лихачев. — Плотней прижимай, не бойся, больней, чем есть, не будет…
Женщины переговаривались вполголоса:
— Что значит мужчина.
— Мужикам на роду написано воевать.
— Еще неизвестно, кому больше достанется: нам или им.
Лихачев подсунул черную клешнятую руку под спину раненой, легко, без усилий приподнял ее, чтобы ловчее было окрутить бинтом.
— Эх ты, тоже мне — доктор! — укорил он санитарку. — «Не очень сильно идет…» Рана-то сквозная, потому и не идет. Клади бинт снизу, шевелись, не видишь — через другое отверстие кровью исходит. Богу душу отдаст, тебя же обвиноватят…
Санитарка накручивала третий пакет, когда у рва, резко качнувшись, затормозила санитарная машина и из нее выскочили военфельдшер и два бойца с носилками.
Лихачев встал, крепко вытер ладони об голени, окрученные пыльными обмотками, и кивнул:
— Ходу, братва! Тут сейчас без нас обойдутся.
До самого вечера только и было разговору в роте что о налете самолета, о раненой.
— А санитарка, — со смехом вспоминал Сумароков, — от страху аж зубами чакает, слова сказать не может. Нагнал на них самолет дури.
— Девка, что с нее. Пашка и тот растерялся, как только кровь увидел. Слабаки, брат, вы на это дело.
— Это он не от крови, — сказал Сумароков и вздохнул: — Эх и девка, ослепнуть можно. Как увидел все «добро», аж душа зашлась. Тут не только отвернешься — зажмуришься. Я бы на твоем месте не вытерпел, подольше бы за лифчик подержался…
— Дурак ты, — почему-то вдруг покраснел и озлился Лихачев. — Я бы, да я бы… Будто я голой бабы отродясь не видал.
Вечером небо долго не хотело гаснуть, горело жарким закатньм пламенем. Казалось, полыхает где-то за дальним лесом пожарище и не закат, а зарево в полнеба кровянит кромки уснувшего облачка, не дает проклюнуться звездам.
Стемнело, когда в роту пришел почтальон — рыжий, неуклюжий, с тяжелой головой на сутулых плечах Векслер. С первого дня службы надел он сумку почтальона и за два года узнал всех — по фамилии, имени, отчеству. «Этот не перепутает, не занесет письмо в другую роту», — говорили про него бойцы.
Сейчас, когда все подразделения полка были рассредоточены, обойти их с тяжелой сумкой не так просто.
Крутов получил весточку от Иринки, первую, как расстались.
«Беспокоюсь, тоскую, не нахожу себе места, — лейтмотивом звучало со всех четырех страниц. — Что делать, как жить дальше?»
Долго и обстоятельно писал он ответ на это письмо. «Устраивайся на работу, набирайся терпения, жди». Его советов, чтобы все выполнить, хватило бы ей по крайней мере лет на десять. Да жаль, не успели они дойти до нее, — она все рассудила по-своему, быстро и без колебаний.
«Павлик, милый, — писала она в следующем письме (Крутов получил его через пять дней после первого). — Не сердись на меня, я не могу сидеть дома, когда ты на фронте. Мою просьбу удовлетворили — посылают учиться на военную радистку. Самое большее через полгода мы будем на фронте с тобой вместе бороться за наше счастье. Не бойся, все будет хорошо. Я разыщу тебя где угодно, ты еще не знаешь, какая я. Целую тебя несчетно раз, мой любимый, мой первый, мой единственный, на веки вечные.
Твоя Иринка.
PS. Когда ты будешь читать эти строки, меня уже не будет дома. Завтра мне приказано явиться в военкомат, и нас отправят в Новосибирск. Куда дальше, пока не знаю. При первой возможности сообщу новый адрес».
Эта новость ошеломила Крутова.
«Иринка, что ты наделала, зачем? — запоздало корил он ее. — Кто тебя гнал на фронт, зачем ты взялась не за свое дело?»
Против воли в глазах стояла недавняя картина: черная пулевая дырка под девичьей грудью с хлюпающей в ней кровью.
«Почему ты не спросила моего совета, прежде чем решаться на такой шаг? Ты же еще не представляешь, что такое война. Кто тебя предостережет, кто оградит от опасности, которая здесь подстерегает каждого? Ведь фронт это совсем не то, что нам раньше казалось…»
Сильнее всего он был огорчен тем, что не в состоянии был что-либо исправить, изменить. Все свершалось не так, как думалось, помимо его воли. Грозные события, как бурлящий поток, подхватывали всех — мужчин и женщин, затопляли землю.
Ни кирпичные толстые стены, ни козырьки на окнах, отгородившие заключенных от городской беспокойной жизни, не смогли воспрепятствовать проникновению вестей с воли. Война. Не оставалось в камере человека, которого не взволновало бы это событие. Надежда обрести утраченную волю замаячила перед Сидорчуком. Война с Германией начисто отметала многие из обвинений, по которым он вынужден был давать объяснения, хотя и не признавал себя виновным. Да, он был прав, тысячу раз прав, когда искал ясности в ориентации армии на будущего противника. А кто-то счел это за подрыв авторитета партии, чуть ли не за покушение на существующий строй. Как там ни крути, а выходит, что врагом номер один была и остается Германия, несмотря ни на какие договоры. Пришло время, и Гитлер разорвал договор о ненападений с Советским Союзом с такой же легкостью, как это уже проделывал с другими странами.
Припомнился разговор с Матвеевым. «Нет, дорогой, — запоздало упрекнул его Сидорчук, — не просто фашизм наш заклятый враг, а именно германский. Что-то ты теперь скажешь, товарищ комиссар!»
Он понимал, что сейчас страна переживает ответственный период — наряду с отражением агрессии идет бурное развертывание вооруженных сил. Ведь нападение внезапное. Это обстоятельство и тревожило и вселяло надежду, что голод на командные кадры заставит органы обратиться к пересмотру многих Дел.
Теперь Сидорчук ждал суда, который должен был решить его судьбу, но суд все оттягивали, и ему ничего не оставалось, как ждать.
Некоторые советовали ему писать прошение с просьбой отправить его на фронт, где он мог бы искупить свою вину перед советской властью. Но Сидорчук не решался. Не мог он просить об искуплении вины, которой за собой не чувствовал.
«Буду ждать, — твердил он себе. — Должны вспомнить».
И такой день пришел. Загремела отпираемая дверь.
— Сидорчук, выходи!
Он вскочил с нар и торопливо направился было к двери, но «вохровец» остановил его:
— Манатки есть? Забрать все с собой.
Сидорчук оказался на воле. Белые кучевые облака плыли над городом, шелестела листва тополей, раздавались гудки автомобилей и людской говор, и все это в первый миг ошеломило Сидорчука.
Он был свободен. Он стал думать, что ему предпринять. Казалось бы, все ясно: прежде всего в военкомат. Но что-то, будто заноза, мешало ему, не давая сосредоточиться, словно оставалось что-то несвершенное, но крайне необходимое, без чего нельзя ступить дальше. Сидорчук огляделся. На дальней скамейке сидел старик с газетой.
— Как я мог забыть, — сказал Сидорчук, вскакивая. — Россия… Что стало за это время с Россией?..
Старик понял его с первого слова и отдал газету. С ее страниц на Сидорчука властно дохнула война. Названия направлений ошеломили его: как далеко проникли гитлеровцы! И вдруг на него словно бы повеяло свежим ветром: под Ельней наши войска перешли в контрнаступление и успешно продвигаются вперед. Гитлеровцы в панике бегут, бросая технику и вооружение…
«Так, только так и должно быть», — сказал себе Сидорчук и с благодарностью вернул старику газету.
Теперь он знал, с чего начинать: первым делом к военкому города и требовать возвращения в часть. Судьба жены, детей прояснится сама собой, пока он устраивается. Командир полка должен находиться на передовой вместе со своими бойцами. Все, что пережито, что в течение года заслоняло перед ним смысл жизни, надо отбросить, как грязную одежду, чтоб не потерять права открыто смотреть людям в глаза.
Незаметно пожелтели поля. Побурела зеленая листва на деревьях, кустарники напитались брусничным соком, полыхая издали, как флаги. Изменилось и лицо земли: глубокие рубцы противотанковых рвов, эскарпов и окопов рассекли его в разных направлениях. Многочисленные доты и дзоты, как могилы древних витязей, выросли на холмах и глядели черными, будто в прищуре, глазами амбразур вслед убегающим изломам проволочных заграждений. Где-то на схемах оборонительных сооружений красные стрелы их взглядов, пересекаясь, создавали непроходимую полосу перекрестного, косоприцельного и кинжального пулеметного и артиллерийского огней.
Дополняя эту стройную систему, созданную, чтобы остановить и обескровить врага, саперные команды полка и дивизии закончили «посадку картошки», надеясь собрать богатый урожай вражьими душами в страдную боевую пору. В ожидании этой поры повсюду стояли таблички с предостерегающими короткими надписями: «Опасно! Мины!»
На дальних холмах, с которых наиболее полно открывались окрестности, как бы венчая узлы оборонительных сооружений, стояли бетонированные наблюдательные и командные пункты. Прикрытые дощатыми крышами и стенами старых риг, где когда-то подсушивали хлеб, они не привлекали внимания, хотя именно отсюда в считанные минуты можно было привести в состояние готовности всю полосу укреплений и дать войскам приказ на бой.
Боевые охранения, предполье, фортификация главных узлов обороны и отсечные позиции Оленинского укрепленного района широкой полосой уходили от железной дороги Ржев — Великие Луки на юг в сторону Вязьмы, где-то дальше смыкаясь с другими укрепленными районами.
За два летних месяца гитлеровским войскам удалось растворить «смоленские ворота», за которыми, это считалось еще со времен Наполеона, путь до самой Москвы открыт. Но гитлеровцы были остановлены сразу за воротами. Гитлер не добился цели — одним натиском взять столицу — и перебросил свои танковые ударные соединения на юг, под Киев, чтоб захватить хлебные и железорудные районы России.
Тем временем дорога на Москву была прикрыта новым щитом: созданный Резервный фронт готов был подкрепить войска, сражавшиеся в первой линии на западном направлении, а в случае необходимости и остановить врага на укреплениях.
Подтверждая слухи о тяжелых поражениях Красной Армии, в газетах все время возникали названия различных направлений. Лишь по ним можно было судить, насколько глубоко проникли враги в пределы страны. Наконец газеты принесли известия о боях под Киевом. Неосознанная тревога накрепко присосалась к бойцам четвертой роты. Собирались ли вместе, чтобы заниматься, работать, или находились порознь, а сердце точил червячок: вот-вот что-то произойдет. В полку поубавилось людей: то и дело уходили в другие части отдельные команды, уходили на различные курсы. Недавно изъяли все снайперские винтовки и передали их в части первого эшелона. Крутов жалел свою винтовку и тосковал по ней, как по человеку-другу. Теперь он был с обычной трехлинейкой.
Вражеские самолеты стали часто наведываться в укрепленный район — сбрасывали листовки, а приказа открывать по ним огонь все не давали. Как только они показывались, все прятались в окопы и оттуда наблюдали.
Лихачев снимал пулемет со станка в дзоте и выносил его в траншею. Газин сделал приспособление по примеру тех, что стояли на установках в роте ПВО, и тренировался в наводке. Самолет летел, а рыльце пулемета молчаливо следовало за ним. Лихачев вздыхал: были моменты, когда казалось, что одной очереди достаточно, чтобы намертво приземлить самолет…
— Товарищ командир, разреши! — просил он Газина. — Ей-богу, вот не верующий, а готов перекреститься, сниму. Нет — отдавай под суд, согласен…
— Приказ, — виновато улыбался Газин. — Пока тренируйся.
Самолет сбрасывал очередную порцию листовок и улетал.
Чего только не написано в этих листовках: и антиеврейские цитаты, произвольно выхваченные из русской литературы, и карикатуры, и бахвальство победами гитлеровских войск. На обороте каждой листовки — пропуск для перехода на сторону врага с правилами и условиями.
Листовок много — синих, красных, белых, желтых, розовых, зеленых. Их можно найти на полях, в лесу, случается, что ветром занесет в окоп. Время от времени вся рота выходит и очищает свою территорию от этих бумажек. Собирает в кучи, сжигает. Иные, на топкой бумаге, используют на цигарки.
Однажды Крутов набрал пачку самых разнообразных листовок и принес их Турову. Лейтенант только что приехал с какого-то полкового совещания, был хмур и, увидев Крутова, молча принял от него всю пачку и кинул в печку. Когда они сгорели, он палкой размешал пепел.
— Слушай, Крутов, — сказал он, — никогда их больше не подбирай и мне не носи. Понял?
— Но ведь командование должно знать, что в них написано. Я насобирал самых разных…
— Ни одна вражеская листовка не будет написана в нашу пользу, а только против. Это можно знать и не просматривая их. Сейчас есть указание: чтение листовок рассматривать как измену. Кому бы то ни было — пятьдесят восьмая статья — десять лет…
— Я понял, товарищ лейтенант.
— Вот и хорошо. Предупреди своих товарищей, особенно Сумарокова. Этими делами сейчас занимается особый отдел, и под горячую руку может пострадать даже тот, кто не имел злого умысла. В случае чего, я просто ничем не смогу помочь. Будь осторожен.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант.
— Сам видишь, армия отступает, обстановка накалена, люди во всем склонны видеть измену, предательство, и любой неосторожный шаг может стать роковым…
Туров был озабочен: на полковом совещании указали, что в его роте больше всего чрезвычайных происшествий. А почему? Забыли про воспитательную работу, мало интересуются моральным состоянием рядовых и сержантов, не поставили крепкого заслона пораженческим слухам. Вот и получилось, что кое-кто стал обзаводиться «пропусками» — вражескими листовками, призывающими к переходу на сторону врага. Следствие, конечно, разберется, у кого какие были и на этот счет намерения, но каждое такое ЧП ослабляет наши ряды…
Матвеев прямо заявил, что там, где нет нашей активной, наступательной пропаганды, там всегда создаются предпосылки для проникновения враждебной нам идеологии.
После совещания Матвеев подозвал к себе Кузенко. О чем у них состоялся разговор, можно было только догадываться по расстроенному лицу политрука.
Когда возвращались в роту, Кузенко не выдержал, упрекнул Турова:
— Все твой либерализм. Много с каждым нянчимся, когда надо сразу карать. Теперь вот приходится отдуваться.
— Что, получил взыскание?
— Ставят вопрос на бюро, а ты знаешь, чем это пахнет.
— Правильно делают. Я давно тебе говорил, что так, как ты, с людьми не работают. Ты стал активистом полка и забыл про свою роту. Тут ты отбываешь только время. Я буду рад, если тебе помогут это уяснить.
— Не радуйся, попадет, так не мне одному, но и тебе. Не забывай, ответственность несем поровну.
— А чему тут радоваться? Сам вижу, что напрасно положился на тебя, передоверил политработу. Думал, займусь самым главным — строительством укреплений, а ты справишься с остальным. Оказалось, ошибся. Теперь эти люди к нам не вернутся, даже если их и не осудят. Выходит, ослабили свою работу.
— Нашел кого жалеть — изменников! — фыркнул Кузенко. — Они припрятали листовки, чтобы сдаться, а ты готов их защищать.
— Трудно сказать, как они показали бы себя в бою, не прогляди мы их.
Туров искренне считал, что они с Кузенко проглядели, не поинтересовались вовремя настроением бойцов, взятых с листовками. В тяжелую для страны минуту слабовольные люди легко поддаются страху, теряют веру. Возможно, что они просто не хотели воевать. Пусть даже и так. Следовало держать их под наблюдением, дать им почувствовать, что их заставят выполнить долг перед Родиной, и они, хорошо или не очень, выполнили бы его. Общество вместе с правами налагает на человека и обязанности и всегда в силах принудить, чтоб он их выполнил, если он сам не сознает своей ответственности. Можно было прикрепить к ним надежных людей, да мало ли что еще можно было сделать…
Туров был голоден, утомлен с дороги и думал над тем, как лучше разъяснить личному составу роты положение, как предупредить, чтобы подобные происшествия больше не возникали. Во время финской кампании в полку случилось, что боец, узнав об отправке на фронт, запаниковал и рубанул себя по пальцам топором. Рассудил так: лучше быть без пальцев, чем погибнуть в бою. Доказать умышленное членовредительство не составило труда, и бойца расстреляли. А полк был возвращен с марша назад и еще месяц с лишним готовился и попал на фронт, как говорится, к «шапочному разбору». Не поддайся боец страху, наверняка остался бы жив.
Разве невозможна такая ситуация сейчас? Тем более, когда появились такие обнадеживающие вести, когда впервые в истории Красной Армии частям, отличившимся в боях с немецкими захватчиками, присваивают звание гвардейских. Есть все основания смотреть на жизнь оптимистично.
Туров глянул на Крутова, который все еще стоял в блиндаже и ждал его слов.
— Иди, Крутов. Немного попозже мы придем к вам вместе с политруком. Есть важные новости.
— Хорошие, плохие?
— И те и другие. Расскажем.
Роту, за исключением тех, кто находился в караулах, собрали на политинформацию. Вести были важные: Англия и Америка стали союзниками в борьбе с Германией. В связи с этим начались переговоры с Советским Союзом. В случае, если контакт наладится, легче будет остановить нашествие гитлеровской Германии.
Другая новость касалась всех более непосредственно: получены сведения, что гитлеровцы готовятся перейти в новое наступление. Надо быть начеку. Надо повысить бдительность, надо присмотреться, кто распускает паникерские слухи, ведет враждебную пропаганду, кто подрывает единство наших рядов…
Кузенко высказался на этот счет очень определенно:
— Мы не потерпим в своих рядах врагов народа, подрывающих нашу сплоченность вокруг славной ленинской партии, нашу веру в окончательный разгром вероломного врага. Советский народ будет беспощадно выкорчевывать всех шептунов, изменников, трусов, которые запасаются вражескими листовками, чтобы в самую трудную минуту предать нас с вами…
На этот раз и Туров, не любивший разговоров, — об этом кадровые бойцы знали — выступил с речью: вопрос слишком серьезный.
— Товарищи! Мы еще не видели боя, а наша рота понесла потери, среди нас оказались люди, замыслившие переход на сторону врага. В свое оправдание могу сказать только одно: это были вялые, безынициативные бойцы, пришедшие к нам из запаса по мобилизации. Если бы мы вовремя присмотрелись к ним, возможно, этого не случилось бы. Давайте, товарищи, будем более внимательны друг к другу. Слабого, того, кто еще не осознал всей ответственности за судьбу Родины, надо поддержать, тех, кто уклоняется, — заставить выполнять законы нашего государства. Я вам еще раз напомню про наши военные законы…
Туров зачитал Закон, где перечислялись действия, за которые предусматривались наказания как за измену. С этим Законом обычно знакомят всех бойцов одновременно с изучением Присяги, но сейчас, посчитал он, неплохо напомнить о нем еще раз.
— Я верю, товарищи, в нашу победу. Конечно, хорошо, если Англия и Америка поймут, что им необходимо действовать с нами заодно, и станут нашими союзниками. Но я верю не поэтому. Не может наш народ, видя, как Красная Армия, лучшие сыны Отечества бьются с врагом насмерть, сидеть сложа руки. Вам уже известно, что в битве под Ельней, где были разгромлены восемь гитлеровских дивизий, нами было применено новое оружие. Какое оно, что собой представляет, нам пока неизвестно. Мы знаем другое: недалек день, когда оно появится и у нас с вами. У нас всего будет достаточно, чтоб одолеть врага. Залогом служит единство советского народа. Надо только выиграть время, продержаться. А этого никто за нас с вами не сделает…
Туров дал команду разойтись. Крутов хотел идти вместе с друзьями, но его подозвал Кузенко:
— Мне нужно с тобой поговорить. Пойдем.
В беседе наедине комиссар полка Матвеев сказал Кузенко, что он не знает настроения бойцов, не пользуется у них доверием, и предупредил, что если в ближайшие дни он не выправит положения, то встанет вопрос о соответствии должности. Вот Кузенко и решил в срочном порядке поправить свой авторитет и начать разговор с Крутовым. Со времени памятной для обоих беседы, когда речь шла о вступлении в партию, он не проявлял больше интереса к Крутову, и теперь тот размышлял, зачем потребовался политруку, и ждал его слов.
— Ну, когда будем вступать в партию? — спросил Кузенко.
— Еще не решил, товарищ младший политрук, — ответил Крутов. — Думаю дождаться первого боя, чтобы проверить себя, и если вступать, так твердо и навсегда.
— Это верно. Бой — проверка всех моральных и физических качеств бойца. Он сразу проявит лицо человека. Но у меня к вам претензия как к комсомольцу. В мирное время вы хорошо помогали мне, а сейчас почему-то сторонитесь работы. Не видно вашего зоркого комсомольского глаза в роте. Трусы, паникеры запасаются вражескими листовками, а вы не помогаете мне выявлять их. Почему я должен был узнать о них, когда ими уже заинтересовались органы, а не через вас — своего первого помощника? Наша задача — до боя вывести на чистую воду всех скрытых врагов. Они не молчат, они ведут пропаганду…
— Может, просто взяли на раскурку. Газет не хватает, а военторг к нам не заглядывает…
— Это не оправдание. Вот вы почему-то не храните листовок, верно?
— Еще не хватало, чтоб я хранил! Я свой долг понимаю. Но ведь в роте много малограмотных, им что ни бумажка — один черт, лишь бы потоньше да не лощеная…
— Не прикидывайтесь простачком, Крутов. Может быть, вы не знаете, что Сумароков подбирает листовки и ведет агитацию среди красноармейской массы?
— Неправда! Он подбирал листовки, когда всей ротой очищали от них территорию, но никаких слухов не распространял и враждебных разговоров не вел. Он болтлив, вы это знаете, но мы его сразу одергиваем.
— А кому, как не вам с Лихачевым, он читал фашистскую листовку во время последнего налета? Почему вы не доложили мне?
— О чем было докладывать? Немцы сочинили какой-то там стишок, он начал было читать, а мы вырвали у него листовку и порвали ее в клочья. Что мы, не понимаем, что можно, что нельзя?
— Ну хорошо, Крутов. Вам поручение: проработайте еще раз с бойцами речь товарища Сталина и вот этот приказ о присвоении четырем дивизиям звания гвардейских. На этот счет в нашей дивизионной газете есть передовая. — Кузенко достал из сумки несколько газет. — Мы должны учиться у этих дивизий стойкости. Прав был товарищ Сталин, когда говорил, что гитлеровцы еще обожгутся на советском народе. Этот приказ — первая ласточка. Со временем у нас будут десятки таких дивизий, и тогда фашизму придет конец. А пока нам нельзя забывать о бдительности, нельзя проявлять политическое благодушие. Партия учит нас быть беспощадными к врагам…
Возвращаясь, Крутов мучительно отыскивал правильный путь в такой сложной обстановке. Он был согласен — с врагами надо быть беспощадным. Но кто враг? Ему было ясно: кто стреляет в своих — враг, кто в трудную минуту поднимает руки — враг, потому что предает того, кто еще продолжает сражаться, предает Родину. Тут у него сомнений не было. Но враг ли тот же Сумароков, если он поднял листовку?
Размышляя, Крутов вдруг понял, чем так озабочен Туров: он старается предостеречь Сумарокова и других столь же неуравновешенных бойцов от неверного шага, старается сохранить их в роте для будущих боев. Насколько дальновиднее политрука Туров!
Наверное, раздумья, мучившие Крутова, отразились на его лице, потому что друзья сразу заметили перемену.
— Что случилось, Пашка? Неприятный разговор?
— Не из веселых. Распекал меня, что мы, комсомольцы, прошляпили тех, взятых органами. — Крутов, зная болтливость Сумарокова, не решился всего пересказывать. — Потеряли, говорит, бдительность…
— А черт их знал, что у них листовки.
— Кто-то же знал, донес. Значит, кто-то смотрит, а мы…
— Ха, некому донести, что ли? — сердито зыркая глазами, сказал Сумароков. — Тот же Коваль — первый. Он уже сейчас боится один в кусты отойти, а начнутся бои, так и вовсе. Чтоб кто в спину не закатил.
— Брось ты свои дурацкие домыслы, — не на шутку обозлился Крутов. — Тот, кто вздумает послать пулю в своего, тут же схватит ее от меня. Будь уверен.
— Правильно, — подтвердил Лихачев. — Мало того, что нас враг бьет, так еще начнем сами себя. Гитлеру этого только и надо. Верно Пашка говорит…
Строители укреплений — женщины — расходились по домам. Наступали холода, а у них, кроме палаток и легкой одежды, ничего не было, да и работы в основном уже завершены. В газетах сообщили о том, что сдан Киев. Сухо, кратко. Но в народе шелестел тревожный слушок, что сражение под Киевом окончилось крупнейшим поражением, что… От этих слухов знобило хуже, чем от сырости бетонного дота.
В первых числах октября в роту вместе с полковым начальством пришли незнакомые командиры. Черные с красным петлицы говорили о том, что они артиллеристы. Они прошли по окопам, осмотрели каждый дот и дзот. Подполковник Исаков устало, безразлично выслушал рапорт командира роты и махнул рукой: веди, показывай! Все остальное время он ходил сзади, не вмешиваясь, односложно отвечал на вопросы артиллеристов, и те наконец оставили его в покое. Матвеев все время разговаривал с Кузенко, что-то ему втолковывал, потому что политрук то и дело кивал головой — понятно, мол. Приезжих командиров вел за собой начальник штаба Сергеев. Он развертывал схему, объяснял, отвечал на вопросы.
Крутов и Лихачев находились возле своего пулемета. Когда начальство ушло, прибежал запыхавшийся Сумароков, принес новость:
— Слышь, говорят, наш полк отсюда сымать будут.
— Откуда взял? Мы укрепрайон строили, каждую кочку здесь знаем, не то что эти прибывшие. Не может быть.
— Честно! Ездовой, который этих командиров привез, сказал. Чего бы он стал врать. Куда, говорит, вас отсюда — не знаю, а что сменим вас — это точно. Наша часть, говорит, уже сюда топает.
Подошел Газин, подтвердил:
— Это командиры из пулеметно-артиллерийского батальона. Специально для обороны укрепрайонов организован. Рекогносцировку проведут — и сюда.
— А нас по шапке?
— Этого я не знаю, — сказал Газин. — На всякий случай подготовьте все, что надо для выхода. Если скажут, чтоб не копаться потом… Коваля не видели?
— Где-нибудь у стрелков. Там у него земляк объявился, никак не наговорятся.
— Ладно. Как придет, пошлите ко мне.
Было похоже, что слухи подтвердятся: не прошло и дня, как в дотах уже стояли пушки и пулеметы этого батальона. Но и полк остался на месте. Крутов и Лихачев перенесли свой пулемет из дзота в окоп — и только. Теперь они видели перед собой местность не через амбразуру в одном направлении; она вся лежала перед ними, смотри куда хочешь.
И тут неожиданно, средь бела дня, показались вражеские самолеты, причем в большом числе. Оборона притихла, все, как обычно, попрятались в окопах, никакого шевеления, но самолеты не пролетели мимо. От общего строя отделились шесть пикировщиков «Юнкерс-87» — этому времени Крутов научился по силуэтам определять марку самолетов — и стали торчком падать на окопы пулеметного взвода. Не сговариваясь, пулеметчики кинулись врассыпную (приказа открывать огонь по самолетам все равно до сих пор не давали). К реву моторов примешался незнакомый нарастающий визг, и от самолетов отделились черные точки, а сами самолеты взмыли кверху. Лишь тут, увидя, как точки вырастают в размерах, Крутов догадался, что это бомбы.
Колыхнулась земля, и могучие косматые султаны взрывов рванулись в небо. Не помня себя от страха, Крутов упал и прижался к земле. Визг, вой, оглушительные взрывы. Мелкие комья земли забарабанили вокруг него, облако удушливого дыма проплыло над ним по ветру. Не веря себе, что остался жив, — надо же, выскочили из окопа, чтобы угодить под самые взрывы! — Крутов пошевелил плечами и приподнялся. На него, уставившись безумными глазами, смотрел Сумароков. Лицо бледное, измазано в грязи, губы дергаются. Не отдавая себе отчета, Крутов вдруг расхохотался.
— Ты чего?
— Посмотри, на кого ты похож!
Сумароков дернул плечом, окрысился:
— Балда! Смеешься… Вот угодило бы по башке, мокрого места не осталось бы. Чуть-чуть бы правее — и поминай как звали…
— Братва! — издали крикнул Лихачев. — Опять разворачиваются. Ходу!
Увидев, что самолеты нацеливаются на то же самое место, друзья припустили от них подальше. Юнкерсы опять пикировали на бурую горбушку дзота и опять не попали.
А далеко в тылу захлебывались счетверенные пулеметные установки, черной дробью разрывов засыпали небо зенитки. Самолеты, как воронье, кружились над станцией Махерово. Вскоре оттуда донесся грохот бомбежки, и черный гигантский гриб взрыва медленно всплыл над лесом. Вывертывая наизнанку огненное нутро, он поднялся выше круживших вокруг самолетов и потянул за собой от земли темную пуповину дыма.
— Ну, братва, держись, — сказал Лихачев. — Начинается и у нас.
— А мы бегаем, — съязвил Сумароков.
— А что, прикажешь сидеть под бомбами? Пусть разрешат воевать, так будем отбиваться. Чтоб помирать если, так не напрасно, не по-дурацки.
С этого дня самолеты не оставляли укрепрайон в покое. Ночами они летали бомбить Ржев. Над городом не угасало зарево пожаров, висли осветительные ракеты, мерцали вспышки разрывов, и цепочки светлячков — зенитных снарядов — тянулись в темное небо.
Так же неожиданно, как пришел, пулеметно-артиллерийский батальон покинул укрепрайон: его перебрасывали на другой участок. Со стороны фронта колоннами пошла угрюмая пехота. Усталые, небритые бойцы в захлестанных с подпалинами шинелях вслух завидовали спокойной жизни в укрепрайоне и многозначительно обещали: «Подождите…»
Связные, ходившие в, штаб полка, застали там тревожную суету сборов. Фронт надвигается, вот-вот противник покажется перед укреплениями. Жестокий, неравный бой идет уже два дня на левом фланге дивизии. Противник стремится прорваться по дороге на Сычевку. Туда, на помощь левофланговому полку, выходят первый и третий батальоны. В обороне пока остается второй батальон, но и то неизвестно, надолго ли.
Пулеметчики, вновь забравшиеся в дзот, поглядывали на опустевшую дорогу через амбразуру и гадали, что делать, если покажется противник. Никакого определенного приказа нет. Их уже не радовало укрытие: от сырости, нависшей над головами тяжести бревен и земли становилось не по себе.
Газин ходил к командиру роты, чтобы разузнать как быть дальше, но вернулся и сказал, что Турова не застал — тот ушел на командный пункт батальона. Надо ждать.
В эти сентябрьские дни одна из действующих армий держала фронт у Андреаполя, среди сырых лесов, болот, холмов, и в ее составе воевали сибирские дивизии. Сюда, за боевым опытом и выехал генерал Горелов с группой старших своих командиров.
Четверть века назад Горелов, в должности командира роты, отбивал немецкие атаки, сиживал в окопах под вражеским артиллерийским огнем, поднимал своих солдат в штыки, когда эта мера являлась последней, крайней, чтоб удержать позиции. Место ротного командира всегда впереди, и русское офицерство считало, что иначе и быть не может. Он познал «прелести» окопной жизни, был дважды ранен, а в третий раз контужен и списан с военной службы по состоянию здоровья.
Но не поэтому он вспоминал сейчас прошлое, чтоб посмотреть на себя, на молодого, словно бы со стороны. Его беспокоило другое: фронт проходил тогда много западнее, ближе к границе. Тех немцев он знал неплохо, знал, на что они способны, умел им противостоять, когда они нажимали. А эти, нынешние? Почему этим удалось так быстро захватить Прибалтику, Белоруссию, Украину? Чем они сильнее? Что движет ими вопреки логике, здравому смыслу, который говорит, что простому народу война не сулит ничего, кроме бедствий и уничтожения? Эти рвутся вперед, словно Москва их встретит пирогами. Чем их околдовал Гитлер, этих немецких крестьянских парней и рабочих, что они готовы разбиться за него в лепешку?
Такие вопросы не давали Горелову покоя, и он надеялся найти на них ответы в действующей армии. Ответ был необходим не только ему лично, а всей дивизии, чтоб люди могли тверже смотреть в будущее, чтоб вместе с ним вникали в существо управления боями начальник артиллерии дивизии, оперативник и разведчик, работники политотдела и тыла, каждый в своей сфере.
Хозяева приняли их радушно, — как ни говори, а земляки! — ничего от них не скрывали, ни своих скромных успехов, ни просчетов, без которых пока почти ни один бой не обходился. Провожая, пожелали боевых успехов и гвардейского звания. Первые гвардейские дивизии появились после разгрома гитлеровцев под Ельней, и теперь к этому стремились многие, потому что служба в прославленных войсках сулила и материальные выгоды и более успешное продвижение по службе. Это была большая радость для всех. Правда, Горелов слышал, что там здорово помогли «катюши» — новое секретное оружие. Будто одним залпом накрывали сразу до батальона пехоты и начисто сжигали… Первая проба, и толком пока никто ничего не знает. Но это и не важно.
Главное, что такое оружие есть и держать под спудом его не станут…
Впечатления от поездки цепко держали Горелова в плену. Он ехал в черной «эмке», смотрел на кустарники по обочинам, на кудлатые сосны, а в мыслях стояло другое: как странно устроена жизнь! Человек стремится к новому, а судьба кидает его на прежний след. Воевать-то пришлось в этих же местах, только чуть дальше — за Свенцянами, Даугавой, и может, в числе тех, кто сейчас рвется к Москве, есть его бывшие противники. Кто знает. Только теперь они уже в другом качестве, как и он. И что их кидает на восток всякий раз, как только подрастает новое поколение? Жажда богатства? Едва ли. Тысячи тысяч ничего не получат от этой войны, как и от прошлых. Лишь маленькая группа наживется на прибылях от поставок, достигнет высоких постов и званий, и столько же прогорит, сорвется вниз. Но честолюбие толкает человека вперед, заставляет пренебречь опытом истории: авось мне удастся то, что другим оказалось не по силам! Авось…
Неприятная мысль больно кольнула Горелова: а вдруг немцы одержат на этот раз верх? Такой перевес в силах…
— Нет, не должно. Хоть и много у них спеси, да и сил стало куда против прежнего, но не поставить им русский народ на колени. С нашим народом шутки плохи, и это факт…
Горелов высказал задевшую его мысль, будто подвел итог беспокойному этому дню, и шофер было скосил на него глаза, не поняв, к кому обращены эти слова, хотел заговорить, но, увидев далекое, отрешенное от повседневности лицо генерала, придержал готовую сорваться с языка фразу. Найдет нужным, сам заговорит, все разъяснит.
В другой, пылившей позади машине ехали командиры из управления дивизии и тоже, каждый в особицу, размышляли о предстоящих событиях и неотложных делах, которые им надлежало свершить. Полковник Найденков — артиллерист, обхватив пальцами толстый нос, свел к переносью выгоревшие светлые брови и всецело погрузился в записи, начертанные наспех в полевой книжке. Политотделец — старший политрук Сыров, зажатый в углу машины, ехал, прикрыв глаза, словно дремал, а сам был во власти увиденного. А показали ему довольно тягостную картину: свершение приговора над изменником родины перед строем части. Тяжело видеть, когда карают своего советского же человека, смотреть на опущенные его плечи, понурую голову, побелевшее лицо…
Сердце захолонуло, когда прозвучала последняя команда, хотя разумом понимал, что мера такая необходима. Не может государство щадить отступника в такой момент, когда решается судьба народа, всей страны. Без единства не выжить в смертельной схватке враждующих сил. Какое дело было Петру Первому до судьбы маленького человека — Евгения, когда он Россию поднял на дыбы, чтоб утвердить ее на берегах Балтики, укрепить позиции государства, могущество русское на будущие времена. Глух Медный Всадник и к мольбам и к проклятиям одиночки. Верно подметил Пушкин этот разлад между личностью и государством, если сама личность сторонится великой цели.
Думал Сыров о том, как ему доложить о виденном, слышанном, когда предстанет перед комиссаром и своими товарищами. От него ждут правильных выводов, а не затейливых рассказов.
Машины огибали огромное моховое болото с разбросанными вдали хилыми сосенками, так называемое урочище, когда «эмка» генерала резко затормозила. Горелов вылез и поднял руку:
— Стоп, господа офицеры! — воскликнул он с иронической ухмылкой. — Приехали. А ну-ка, скажите, что видите?
В голубом мареве, струившемся над урочищем, терялись очертания дальнего леса. Где-то уже позади погромыхивала артиллерия, а над болотиной стояла тишь. Командиры, повертевшись, ничего не увидели такого, что могло бы заинтересовать генерала, и молчали. Полковник Найденков — крупный мужчина с широким лицом, на котором выделялись нос да сочные губы, красноречиво пожал плечами. И тогда Горелов громко расхохотался, довольный, тем, что поставил всех в тупик:
— Да куда вы смотрите! Клюква же, клюква под ногами! Журавинка…
Моховые подушки, даже у самой дороги, были щедро усыпаны рубиновыми бусами-ягодами, стоило только нагнуться. И Горелов первым сбежал с дороги и пошел журавлем, утопая во мху по самые голяшки яловых сапог, узкогрудый во френче, голенастый в галифе с лампасами. Наклоняясь, он черпал рукой, расставив пальцы гребешком, и поддевал ягоду-красницу, чтоб одним махом отправить в широко распахнутый рот. Скупиться не приходилось: россыпью лежала зрелая ягода на всем видимом пространстве.
— Эхма, по ягоду, по клюкву, подснежную, крупну, по свежую, холодную, студеную, ядреную! Брали-подбирали, с кочки на кочку переступали, лапотки истоптали… — приговаривал он давно слышанное в самом детстве, полузабытое и вдруг всплывшее, заполоненный восторгом, охватившим его при виде такой прелести. И день солнечный, праздничный, и паутинки плывут, и березки вдали по закрайкам стоят в желтые рубашонки наряженные. Да еще эта ягода, эдакая сладость ароматная, прямо свежит во рту…
И не хочется верить, что рядом идет война, что в это самое время люди гибнут. Может, в том мудрость жизни и заключается, что при любой беде, какие черные тучи ни сгустились бы, всегда остается уголок для жизни, для радости. Потому и не может человек сказать, не может знать, пришел его черед отдать жизнь за Отечество или еще погодить. Выполняй свой долг, а судьба сама распорядится, кому жить, кому нет. Очень светло на душе было у Горелова, и не думал он, что судьба выводила собственный узор, лишь для его пригодный — гореловский, по которому предстояло ему сделать еще один круг — меньший, уже не в четверть века, а в одиннадцать месяцев, и выйти опять на свой след. Только опять в ином качестве: уже заместителем командующего армией, в которой только что гостевал, выйти на такое же болото, морально опустошенным поражением, измученным ранением в руку, месячными скитаниями за линией фронта, чтоб здесь пасть неопознанным от вражеского осколка. Другие все полягут, заслышав свист, а он не пожелает гнуть спину перед врагом и падет замертво, выполнив свой долг, — выведя из окружения к своим большую группу воинов.
В небе, где-то вдали совсем, приближался, гудел самолет, гудел прерывисто, будто на последнем дыхании, на остатнем глотке бензина. Горелов поднял голову, поискал его глазами в синеве неба. Бог ты мой, что за настырный народ эти немцы! Даже минуты передышки не дают русскому человеку. Летит, увидел на дороге машины и летит. Кидая из горсти в рот последние ягодки, Горелов следил взглядом за темной черточкой, у которой уже обрисовывались широкие крылья. Это была «рама» — разведывательный самолет с раздвоенным фюзеляжем. Он подолгу, с утра и до вечера, мог кружить над позициями, высматривать, и за этим всегда жди свиста тяжелых снарядов. Самолет-корректировщик, специального назначения. Горелову о нем рассказали, хотя и самому довелось видеть, наведывался такой в укрепрайон…
— По машинам! — скомандовал Горелов, становясь снова суровым, начисто лишенным веселости, нетерпимым к медлительности, когда намерения вражеского самолета стали ему ясны.
Черная «эмка» генерала первой тронулась с места, за ней и другая машина с командирами. Чуть в стороне вырос сизый куст дыма и поднятого торфа, прогремел взрыв. Самолет вышел из пикирования и начал второй заход, но машины уже мчались по дороге. Минуты радости, отдыха, такие короткие, сменялись заботами войны.
Горелов снова думал, и прошлое странным образом переплеталось с настоящим. Он очень внимательно прислушивался и приглядывался к фронтовым делам в армии, старался понять причины, по которым войска оставляли позиции, хотя натиск противника не всегда был настолько силен, чтоб отступать. Донесения на этот счет оказывались путаными, противоречивыми, и само командование почему-то мирилось с таким положением, не особо доискивалось истины. Спрашивал командиров: почему оставили деревню, рубеж? Отвечали неохотно: бомбежки, давит минометным огнем, никого не осталось вокруг. Не погибать же в одиночестве? «Вся рота погибла, один я остался», — был частый ответ, а на поверку выходило, что где-то в другом месте народ опять собирался, и если кого-то недоставало, так еще вопрос, погибли они или затаились. Значит, просто разбежались, вышли из-под воли командира. Правильно сделали в армии, что предали суду и публичной казни за бегство с поля боя. Пора уяснить всем, что уклонение от выполнения боевой задачи не пройдет безнаказанно. И в первую очередь спрашивать с командиров. Они всему голова. Каков командир, таково и подразделение. Повиновение, а не рассуждение должно лежать в основе воинской службы, особенно в годины испытаний таких, как нынешние. Всю мысль свою напряги, всю волю, все силы свои отдай до последнего дыхания, но выполни приказ. Уцелел — хорошо, твое счастье. Только так.
Решал, пересматривал свое отношение к подчиненным командирам Горелов, прикидывал, кто на что способен, оценивал, исходя из того, что видел, понял, побывав в действующей армии.
Машина заглатывала под колеса пыльную дорогу, раскачивалась на ухабах. Гасла позади вечерняя заря, обесцвечивая, затемняя небо на востоке. Проклевывались искорки звезд. Приглушенный надфарниками синий свет от машины ползком пробирался у подножия кустов, обступивших дорогу, не смея взметнуться кверху. Показалась деревня. Глыбами неотесанного угловатого камня смотрелись дома. Жизнь запряталась в глубину, обнаруживаясь изредка красным огоньком костра во дворе, искоркой цигарки, полоской света, блеснувшего из-под приоткрытой двери.
Часовой вышел на дорогу, поднял руку, требуя остановиться. Другой, со стороны вынырнул к машине, заглянул, узнал Горелова, козырнул коротко:
— Проезжайте, товарищ генерал. Эй, поднять шлагбаум!
Вот и Махерово, штаб, родной дом на войне. Пусть не шикарный, а какой подвернулся, но все равно желанный: можно снять пропылившийся френч, разуться, ощутив босой ногой прохладу чистого пола, умыться с дороги, отдохнуть. Годы-то не молодые, да и ранения… Желанный дом.
Уже всходя на крыльцо, Горелов ощутил, что проголодался. В армии, где гостили, некогда было чаи распивать, хотелось увидеть побольше, лишь перекусили всухомятку чем пришлось. «Эх, борща бы сейчас, и еще чаю, да покрепче заваренного. Авось Капа приготовила, догадалась», — подумал Горелов, заметив огонек в печи на летней кухне. Отправляясь на войну, он и комиссар взяли из города вольнонаемную повариху — проворную девушку, настрого предупредив ее, чтоб никаких шашней ни с кем, иначе тут же расчет. Конечно, лучше, если б поваром был парень, но мужчины нужны в строю, на производстве.
Горелов сторонился женщин, отгораживаясь от них суровостью, напускной солдатской грубоватостью, еще двадцать лет назад решив, что семейное счастье ему заказано. Его семья, его дети — молодые бойцы, армия. Комиссар оставил в городе жену, сына, и по складу характера — тоже суров, фанатично предан службе, непреклонен.
Ужинали вместе со Шмелевым — комиссаром. Капа накрыла стол и удалилась. У адъютанта тоже нашлись какие-то дела — выскользнул за ней следом.
— Как поездка? — поинтересовался комиссар.
— В целом — полезная, — ответил Горелов. — Действующая армия — только умей видеть, слышать, многое поймешь. Встретил знакомых — дивизии-то сибирские! Желают нам гвардейского звания. Командующий прямо сказал, считал бы для себя за честь принять нашу дивизию в свое хозяйство.
— А сами что? Некого представлять?
— Видимо. Тут такое дело, Дмитрий Иванович. Гвардия — высокая честь. Чтоб представлять, нужно большое дело, а у них мелкие бои, стычки, да и то порой малоуспешные. Недавно деревню отдали, а назад вернуть не смогли. Похвастаться нечем, а спрос велик: сибиряки — лучшие войска Отечества! Еще Драгомиров в прошлую войну сказал. Пока жили без войны, так и не вспоминали, а теперь очень важны эти слова. Звание высокое, оправдывать надо, а трудно. Одна беда у всех — недостает стойкости, спроса настоящего нет. Личной ответственности. — Помолчав, добавил: — Об этом и нам думать надлежит. Приходит пора…
— Мы пока — заслон.
— Это до времени. А там возьмут и пощупают, надежен ли. Направление наше ответственное — московское.
Шмелев не возразил. Сам прекрасно понимал положение. Другое дело, как повысить эту ответственность за судьбу родины у личного состава. Это целый комплекс мер, одними разговорами по душам не решить…
Сержант Гриша Житов вышел из землянки. Начинало светать. Еще можно было бы поваляться с часик, но в землянке к утру трудно стало дышать: людей много, вентилируется плохо, только через щелястую неплотно пригнанную дверь, да и ту приходится завешивать палаткой, потому что в последние дни похолодало и к утру даже начало подмораживать. Вот тебе и теплые края — Смоленщина, а мало в чем уступает Сибири, хотя коснись в разговоре, всяк утверждает, что Сибирь сурова, там, мол, морозы…
Гриша живо представил свою деревню в Саянском районе, какие там бывают осенью погожие ядреные денечки, не то что здесь — мрачные, слякотные, с низко плывущими тучами. Правда, в Опецком, где располагался штаб полка, повсюду песок и грязи нет, но от одного вида туч, волочащих сивое брюхо над самыми ельниками, невольно забирается в душу тоска. Может, и не от одного только вида туч, а еще и потому, что уже три года служит как штык, а это не шутка — столько времени быть вдали от родных мест. Родные места! Как ни крути, а каждому мила родная земля, где вырос, а в других, будь они самыми распрекрасными, все чего-то недостает.
В землянке спали не раздеваясь. Хоть и связисты, а если вдруг тревога, так некогда будет вошкаться. Время такое, что жди фашиста с минуты на минуту. Под волглую пропотевшую гимнастерку забирался холодок, и Житов передернул плечами. Зря корежиться от холода он не привык, тут же сделал несколько энергичных взмахов руками, чувствуя, как свежит воздух.
Через распахнутую дверь в землянку тоже потянуло свежаком, и на нарах заворочались, закряхтели, потащили на себя шинели. «Что, пробирает? — усмехнулся Житов. — Ни черта, крепче спать будете, славяне…»
Землянка была врыта в землю много глубже, чем сама траншея, и вернее было бы назвать ее блиндажом, потому что лежали на ней три ряда бревен для защиты от мин и снарядов. Однако народ до последнего часу надеется, что дело обойдется миром и даже строения называет охотнее по-мирному, землянкой. Так-то привычней: живут в поле вроде новоселов.
Гриша ухватился за края траншеи, сгруппировался и легко выбросился за бруствер, не ложась, рывком перевернулся и вскочил на ноги. За эти летние месяцы, когда больше пришлось орудовать лопатой и топором, чем ключом радиостанции, он окреп. А что — воздух свежий, полевой, харч добрый, работа на пользу.
Деревня Опецкое просыпалась. Перебрехивались собаки, над домами и пунями поднимались столбики дыма. Только петухи молчали. Мало их осталось, если у кого и есть, так в избе, на глазах. Иначе приберут. Деревня переполнена людьми, одних женщин и девчат — сотни. Строительницы. За лето земли перевернули — горы: и котлованы под доты и дзоты, и противотанковые рвы — все женскими руками, считай, сделано. Как выйдут на работу, так в глазах пестрит от кофточек да белых платочков. Любят белые платки здешние девчата. Чуть что, губы и нос концом платка прикроет и смеется, одни глаза только и видно.
За деревней темнеют густые леса — ельники и сосняки, до войны стоявшие нетронутыми, а сейчас местами прореженные рубками. Война не только для людей бедствие, она и природы не щадит. Вон сколько дотов и дзотов бугрится вокруг и на каждом по пять-семь накатов бревен, да и на саму клетку внутри уйму леса израсходовано.
Сзади послышался шорох, и Житов обернулся. Потягиваясь и зевая широко и смачно, к нему шел радист Кучмин.
— Что, командир, не спится, поглядываешь, не показалась ли Танька твоя?
Житов и Кучмин уже два года служат в одной роте связи, поэтому между собой на «ты». Когда в строю, на занятиях, тогда другое дело, тогда по уставу. Кучмин ровесник Житову — обоим по двадцать два года, по-хорошему, так уже пылили бы каждый к своему дому…
— Чего бы я ее высматривал, — нахмурил темные брови сержант, — когда подъема у них еще нет, жмутся под одеялками. В пунях не в блиндаже, там сквозит. Только еще костры запалили еду варить.
Житов росту небольшого, но скроен ладно и силенка есть. Он принадлежал к тому типу русских людей, которые с виду не броски, но в деле настырны, неутомимы и основательны. Сила у таких не для показа, прежде их надо чем-то расшевелить, обидеть, что ли. Житов искоса и недоверчиво глянул на Кучмина и спросил:
— Ну, а если и высматриваю даже, так твое что страдает? — Кучмин расплылся в добродушной ухмылке:
— Сочувствую только, товарищ командир. Сам же говоришь, холод, а они в сарае. Мерзнут, бедные. Так бы сейчас на коровьем реву прижаться к какой, погреть…
Житов не любил распространяться о девчатах. Ну знаком и ладно не для показа это. Он отбрил бы Кучмина, чтоб не лез в чужие дела, но у того на белобрысой физиономии такое благодушие и простота, что обижать товарища язык не поворачивался. Не от злого сердца слова. Тем более, что Кучмин не раз видел его с Таней, когда по вечерам женщины и девчата сбивались возле пунь у огня и пели голосисто частушки, а потом разбредались пошушукаться со своими миленками. Порядок что и у бойцов: отбой по часам, не дают разгуливаться.
Кучмин посерьезнел, заправил гимнастерку под ремень, сказал многозначительно:
— Вчера разговор слышал, будто разведка наша из-под Земцов и Белого отходит, потому что попер немец. Не сдержат если, так скоро здесь будет.
— Посмотрим. У нас там не только разведка, еще и боевое охранение. Если что — узнаем.
Узел связи располагался на краю деревни, за огородами, у песчаного карьера. Неподалеку высился наблюдательный пункт командира полка Фишера. Сарай, крытый серой финской стружкой, только для маскировки, а под ним бетонное сооружение с амбразурами, с казематом для связистов и командиров. Дальше, впереди, пулеметные и орудийные доты, как пупыри на поле, тоже замаскированные под скирды соломы, сараи, прикрытые дерном и кустами. От одного сооружения к другому — ходы сообщения полного профиля. Амбразуры смотрят вдоль изломов противотанкового рва, чтоб держать их под огнем. В том месте, где ров пересекает дорогу на Белый, устроен мост.
Глянув туда, связисты увидели, что на Опецкое едут несколько всадников. Лошади бредут устало, сразу видно, что прошли немалый путь, а всадники на ходу дремлют. У одного рука повязана — раненый.
— Вроде не наши, — заметил Кучмин.
— Да. У нас там в Шиздерово пехота, а эти на конях. Добеги, узнай, что за люди.
Кучмин понимающе кивнул и припустил всадникам наперерез, чтобы успеть, пока кавалькада не прошла. Остановились, говорят. Вот Кучмин уже пылит назад.
— Так и есть, не наши, — доложил запыхавшийся Кучмин. Под бомбежкой были, от своих отбились, штаб спрашивали. Я у них про пехоту, которая в действующей армии, а они: теперь, мол, все будем действующие, потому что немец прет с танками, самолетами давит. Держись, сержант, конец нашей тихой жизни! Ладно, не для тихой жизни мы здесь два месяца уродовались, укрепления строили. Ты, вот что, узнал и — молчок. Понял? Кому надо, эти кавалеристы сами доложат.
Они вернулись в землянку, но спать больше не хотелось: утро, пора поднимать остальных, заниматься делом.
— Па-а-дъем! — скомандовал Житов и, когда бойцы зашевелились, начали подниматься на нижних нарах и спускать ноги с верхних, добавил: — Пять минут на размышления и — строиться. Быстро, быстро, товарищи, шевелись!
Он решил до завтрака осмотреть оружие, боеприпасы, имущество, проверить готовность.
Кавалеристы, отбившиеся от своей части, пришли в штаб полка. Хотя было еще рано, их провели к майору Фишеру. Он и комиссар Миронов жили в одном доме, так у них повелось с того дня, как приехали на фронт, и теперь оба сидели за столом, внимательно слушая кавалериста. Говорил один — более разбитной, остальные сидели на лавке, хмурые, немного подавленные, потому что не знали, как с ними поступят, не сочтут ли за дезертиров. Время военное, а они отбились…
Фишер курил, жмурил глаза от едкого дыма махорки за круглыми стеклами очков, время от времени тыкая цигаркой в пепельницу. Смуглое скуластое лицо хмурилось. Машинально он трогал воротник гимнастерки, словно тот стягивал ему шею. На полевых зеленых петлицах эмблемки стрелковых частей — белая эмалевая мишень и накрест винтовки, и по две «шпалы». Желтые прокуренные пальцы нетерпеливо барабанят по столу. Он принял кавалеристов в надежде, что они сообщат ему что-либо про роту Сидельникова, находившуюся в Шиздерово в боевом охранении, но они миновали эту деревню, проехав южнее, и, может, тем самым потеряв следы своей части.
— Что вам требуется? — спросил он нетерпеливо.
— Нам бы узнать, где наша часть, чтоб доложить, — неуверенно ответил кавалерист.
— Вот что, — сказал Миронов, — нам это неизвестно. Не исключено, что ваша часть пошла северной дорогой на Гусево. Поезжайте на Махерово, там скорее найдете своих. А мы вам можем предложить позавтракать, и — в путь! Я распоряжусь…
Когда кавалеристы вышли, Фишер сказал:
— Надо в третью роту в Шиздерово немедленно послать рацию, чтоб у нас надежно было со связью. Предупредить Сидельникова, пусть держит контакт с разведкой, не то его могут накрыть врасплох. Без боя Шиздерово не оставлять, надо прощупать силы противника, чтобы мы знали, с кем придется иметь дело. — И без перехода: — Ты им веришь?
— А что, вполне могло быть, — пожал плечами Миронов. — Под бомбежкой коней удержать трудно, ускакали, а потом ищи-свищи…
У Миронова есть что-то сходное с Фишером, разве что чуть потоньше фигурой и не такой скуластый. Да еще на груди нет медали «XX лет РККА», а у Фишера есть.
— Ну ладно. Веришь не веришь, разберутся без нас, — промолвил Фишер и крутнул ручку телефона, чтоб вызвать начальника штаба Ермолова и отдать распоряжения. Если кавалеристы не врут, через день-два противник выйдет к укрепленному району. Вот только куда — сюда, на Опецкое или на Оленино? Скорее на Оленино, там железная дорога, прямой путь на Ржев.
Сержанта Житова вызвали в штаб, когда он только что сел завтракать: дежурный принес термос с кашей, в мешке хлеб и делил его на пайки.
— Оставите мне, — распорядился Житов и побежал в деревню, догадываясь, что этот вызов связан с появлением кавалеристов.
Хотя вражеские самолеты уже бомбили Опецкое, штаб оставался в деревне, не спешил переходить в сырые блиндажи. Для укрытия имелись щели, и это считали достаточным. Начальник штаба — пожилой майор с нервным лицом, вечно недосыпающий из-за бумаг, не успевал ни завести дружбы с подчиненными, ни поговорить с ними, поэтому слыл сухим и занудливым человеком, хотя просто был исполнительным, и только, и кроме дела не имел ни на что другое времени. Должность его самая хлопотная, она сама по себе формирует характер человека — памятливого на поручения и невнимательного на лица, умеющего лаконично излагать мысль, но скупого на теплое слово. Сводки, схемы, отчеты о строительстве полкового оборонительного участка, вот где Ермолов чувствовал себя как рыба в воде.
Выслушав Житова, он кивнул ему на стул и подвинул бумаги.
— Записывайте позывные, волну, время выхода на связь. Поедете в Шиздерово в распоряжение Сидельникова. На сборы — полчаса. Карту возьмите, но если утеряете — снимем голову. Будьте осторожны, возможна встреча с разведкой противника.
Разрешите выполнять? — вытягиваясь и красивым плавным движением вскидывая руку «под козырек», спросил Житов.
Он гордился своей выправкой, чеканными приемами отдания чести с одновременным прищелкиванием каблуков, освоенными еще в полковой школе, но Ермолова не удивить ничем, он даже не поднял на него глаз.
— Выполняйте! — сухо проговорил он. — Не теряйте времени.
Пока Кучмин с бойцом Войтеховским готовили радиостанцию, собирались сами, а ездовой Дубровко запрягал в двуколку коня, Житов успел проглотить кашу, одним духом выпил остывший чай, хлеб и сахар сунул в полевую сумку и выскочил в соседний блиндаж, чтоб доложить о полученном приказании командиру роты.
Дубровко — боец из приписного состава, нестроевик, уже пожилой, с темным от загара лицом и узловатыми руками, в замызганной, пропотевшей гимнастерке и пилотке с солевыми разводьями, лихо подкатил к блиндажу, осадил лошадь.
— Тр-р-р, холера, удержу на тебя нет!
Он ловко спрыгнул с двуколки, на которой ехал стоя, широко расставив кривые ноги, окрученные обмотками до колен. Гнедко повернул голову, скосил на него фиолетовый глаз, ожидая лакомства — кроху сахара, соли или сухарика, которыми Дубровко частенько баловал его, от души жалея безвинную скотину, вынужденную вместе с человеком нести все тяготы войны.
Потрепав Гнедка за коротко стриженную гриву и что-то сунув ему в мягкие губы, Дубровко одернул гимнастерку и спустился в блиндаж. Кучмин и Войтеховский уже стояли с блоками радиостанции, при оружии, в шинелях, касках, с противогазами. Житов вбежал следом за Дубровко, окликнул:
— Ну, готовы?
— Так точно. Разрешите грузиться?
Рацию поставили в самый перед кузова, чтоб не так трясло, вещевые мешки кинули на клевер, настеленный в избытке, и радисты вскочили в двуколку. Дубровко обошел вокруг, пробуя, не ослабла ли подпруга, затянута ли супонь, не попало ли что под седелку. Время осеннее, лошади пасутся, нацепляют репьев, и попади такой «ежик» под хомут или седелку, в два счета выведет лошадь из строя. Мимоходом сунул Гнедку что-то, тот зажевал, зашлепал губами.
— Поезжайте, я догоню, — сказал Житов и, придерживая на бону сумку, побежал к пуне, возле которой собирались на работу женщины-строительницы, громко о чем-то гомонившие. Наступали холода, и они ждали, когда их отпустят по домам, волновались.
— Куда это он? — спросил Войтеховский, но ему не ответили.
Небольшого роста, щуплый и худосочный, не привыкший к военной службе и ее тяготам, типичное дитя города, взращенное на скудных кормах, Войтеховский хотя и служил второй год все не мог войти в силу, робел, и поездка в Шиздерово, навстречу войне, его не радовала. Утро было хмурое, влажное, и Войтеховский поглубже упрятал голову в воротник шинели. «Лучше бы меня оставили при узле связи. Тут хоть и пошлют на линию, зато блиндажи. А что в Шиздерово. Вдруг — бой?» — думал он уныло, уже и забыв про свой недавний вопрос.
— Не вешай носа. Смотреть бодро! — Кучмин звонко шлепнул его по каске и засмеялся. — Держи командиров автомат, а мы пока с рулевым закурим.
— Ну что, поехали? Ничего не забыли? — обернулся к ним Дубровко и, чмокнув, тронул лошадь вожжой.
Гнедко, крепкий и широкозадый, легко потянул двуколку, чуть выворачивая при этом задние ноги, как это бывает у лошадей с ярко выраженной саблистостью. Армейские лошади не приучены к зеленому корму, им подавай сено, овес, но в нынешнее лето завезти фураж не успевали. Тут под боеприпасы вагонов не хватало, не то что под сено. И еще эти бомбежки станций, где эшелоны разгружались. Фронт хоть и назывался Резервным, но немцы за ним следили. Гнедко всю ночь пасся и теперь забивал табачные запахи навозными.
— Н-но, холера! — беззлобно ругнулся Дубровко и хлестнул лошадь по толстому крупу. — Ночи не хватило ослобониться?..
Кучмин смолил цигарку и посматривал вслед командиру. Он увидел его скоро: Житов шел рядом с девушкой, обняв ее за плечи. «Любовь, — вздохнул Кучмин. — Не время, ой, не время. Сегодня здесь, завтра — там, а ты ходи и мучайся».
А Житову и в самом деле было очень тяжело. Работницы уже строились в колонну, когда он отозвал Таню в сторонку.
— На минутку!
Она только глянула на него и сразу все поняла, потому что помимо обычной сумки на нем были еще противогаз, а на поясе, в брезентовом чехле запасной диск автомата, и сам в каске.
— Ты уезжаешь? — спросила она.
— Да. Ненадолго, но все же…
— А куда я теперь?
В голосе ее прозвучала такая растерянность перед новым поворотом судьбы, что он долго не знал, как ей ответить, как самому справиться с прихлынувшей болью: в самом деле — куда?
Он ласково взял в свои руки ее маленькую, но огрубевшую от лопаты руку, почувствовав шершавость кожи и бугорки мозолей на ее ладошке, и преисполненный какого-то неведомого доселе, возвышающего его над всеми делами, какие только приходилось ему выполнять, над всеми заботами, какие его когда-либо заботили, сладостного и оттого острого чувства, которое ему надо было выразить сейчас, и притом особыми, очень значительными словами, повлек ее за собой. Надо было выйти из-под взглядов все понимающих женщин, чтобы никто, даже ветер, прошелестевший побуревшими травами на поле, не мог подслушать слов, предназначавшихся только ей, самой хорошей маленькой женщине, ставшей для него настолько близкой и дорогой, что она заслонила перед ним весь мир.
— Таня, милая, — волнуясь и до боли сжимая ей руку, заговорил он, останавливаясь и заглядывая ей в глаза. — Война. Все может случиться, но ты меня жди. Если вас куда отправят, ты пиши мне или домой. Лучше домой… мама поймет, она у меня добрая. Я ей обо всем расскажу. Ты знаешь, я только сейчас понял, что не могу без тебя. Ты мне веришь? Да? Помнишь, как мы первый раз гуляли на этом поле и в лесу?
— Гриша… — она смотрела на него, губы ее улыбались, хотя по щекам катились слезы и она ничего не могла с ними поделать, потому что счастье и несчастье — все переплелось в какой-то клубок, в котором не имелось ни начала ни конца, и за какую нитку ни потяни, только еще туже затянешь, еще больнее. — Ты не забудешь меня? Скажи…
— Никогда! Честное…
— Не надо. Я тебе верю. Ты — хороший. И я тебя буду ждать. Иди!
Он жадно приник губами к ее губам, теплым и потянувшимся навстречу, ласковым, отчего даже в глазах у него все поплыло, и он покачнулся. Прощальный поцелуй. Все значимо в двадцать два года, все будет помниться до последнего часа, потому что это первое на долгом и неизведанном пути. Оторвавшись, оттолкнув ее от себя, чтоб она не видела его лица, он круто повернулся и побежал к мостику, за которым его ждала повозка.
Оглянувшись на миг, он увидел фигуру Тани в черном жакетике с голубой косынкой на голове. Она смотрела ему вслед и махала. Гриша тоже поднял руку — прощай! Сердце защемило от тоски, от какого-то неясного недоброго предчувствия.
Звенел под ногами невытеребленный лен на чьей-то полоске, бурый и перезревший, местами уже полегший к земле. Гулко, как пустая бочка, пророкотал мостик. Житов, суровея лицом, сердитым рывком перекинулся в повозку через ее борт.
— Поехали!
Дубровко взмахнул вожжой: «Н-но, родной!» — и Гнедко, поекивая селезенкой, затрусил по дороге неторопливой, но размашистой рысью. Покачивался кузов двуколки, позванивали каски когда при толчках карабины касались металла, потому что держать оружие приходилось между колен.
Войтеховский совсем опустил голову, молчал. Кучмин, чтоб разрядить обстановку, начал у него допытываться, куда он побежит, если вдруг встретятся немцы, — вперед или назад? Скажи! И Войтеховский, чтоб только отвязаться, нехотя ответил, не особо задумавшись над смыслом:
— Куда. Известно, назад. У немцев мне делать нечего.
— Вот, видали такого! Назад. А воевать за тебя дядя станет? Нет, брат, шалишь, бегать тебе не дадим, стрелять будешь.
Дубровко засмеялся: ну парень, с таким не заскучаешь!
Часа через два, слева от дороги, за Обшей показалась деревня. За нее шел бой, доносилась глухая пулеметная стрельба, рвались мины. Горел какой-то дом, и черная пуповина дыма тянулась к низким облакам.
Житов, ехавший в глубокой задумчивости и безучастности, словно бы пробудился. Только в голове еще продолжал назойливо звучать мотив песни: «И колокольчик, дар Валдая, звенел уныло под дугой!» Валдай. Средне-русская возвышенность, про которую не раз спрашивали на уроках географии и заставляли отыскивать ее на карте, всхолмленная, лесистая, с частой сеткой голубых речных жилок, текущих в разные стороны, — к Волге и Днепру, нынче сбрасывала тихую осеннюю грустинку, гремела выстрелами, пылала огнями многих пожаров.
— Ишь, молотят, — сказал Кучмин. — Интересно, наши это или…
— Наши, — ответил Житов. — Там боевое охранение от второго батальона, кажется. Смотреть надо в оба, могут и на этой стороне оказаться немцы.
Третью роту связисты встретили не доезжая Шиздерово.
Поднимаясь на очередной пригорок, за которым неподалеку уже находилось Шиздерово, с могучими, еще наполеоновских времен поникшими березами и ракитами вдоль дороги, связисты увидели свою пехоту. Группами по нескольку человек, стрелки осваивали новый рубеж. Это были уже вырытые заранее окопы, перекрывавшие дорогу. На брустверах стояли два «максима», нацеленные на деревню.
Житов оставил повозку, а сам пошел отыскивать командира, чтоб расспросить, где отыскать роту Сидельникова. В высоком лейтенанте он сразу узнал командира третьей роты. Не раз он видел его на плацу и в гарнизонном клубе. Правда, глубокая каска затеняла лицо лейтенанта, но по искрометному насмешливому взгляду, которым он окидывал собеседников, Житов ни с кем другим его не спутал бы. Шинель, перетянутая широким ремнем с портупеей, ладно облегала атлетическую фигуру Сидельникова.
— Разрешите обратиться? — козырнув, Житов дождался утвердительного кивка лейтенанта и только после этого доложил: — Прибыл в ваше распоряжение с походной радиостанцией…
— Хорошо, — ответил Сидельников. — Здравствуй, сержант. Давай сюда рацию и устраивайся в окопе. Тут такое дело: ночью нас из деревни вышибли, но мы думаем вечером поправить положение. Твоя рация как раз ко времени…
Через несколько минут радисты связались со штабом полка. Разговаривал с Сидельниковым Фишер, и командир роты багровел при этом лицом и шеей. Житов понял, что командир полка недоволен и приказывает вернуть деревню. Это было ясно даже по односторонним ответам лейтенанта.
В конце дня в небе то и дело проплывали косяки немецких бомбардировщиков. Бойцы замирали в окопах и кустарниках, чтоб не привлечь внимания, По громыханию, сотрясавшему землю, по черно-сизым дымам, поднявшимся в небо в разных местах, Житов понял, что на этот раз объектами налета стали не отдаленные города и станции, а боевые порядки дивизии, может быть и Опецкое в том числе. Самолеты возвращались на малой высоте, без прикрытия, и на темных фюзеляжах и крыльях можно было рассмотреть зловещие кресты. Житов невольно думал, что им — связистам повезло: в Опецком небось жарко было. Вот только Дубровко не попал бы под налет. Как раз мог успеть ненароком. Неужели не догадался укрыться, переждать?..
Начало темнеть, когда роту построили и Сидельников объявил приказ. Повзводно рота начала выдвижение к деревне, чтобы потом развернуться в цепи. Радисты шли за командиром по дороге. Следом, на руках, артиллеристы катили батальонную пушку с тонким стволом. Слышно было их тяжелое дыхание, разговор вполголоса, когда возникла заминка.
Стрелки, развернувшись в цепи, шли уже огородами, когда вспыхнула и прочертила огнистую дугу белая ракета, выхватив на момент из темноты ветлы, сараи и глубокие провалы ночи между строениями. Донеслись крики, хлопнули выстрелы. Житов почувствовал, как все в нем напряглось, сжалось в тугой комок. Казалось, что вот сейчас хлестнет по незащищенному телу вжикающая бичом пуля. Куда легче было бы броском кинуться вперед, чтоб быстрее оказаться на том, другом берегу, откуда летят пули, чем идти не отрываясь от командира, не покидая своего боевого места.
Его обогнали бойцы, катившие пулемет. Они дышали запаленно, потому что тащили его согнувшись, почти переламываясь в поясе, чтоб не черпать дулом пулемета землю.
— По сараям — огонь! — крикнул Сидельников. — Давай…
Гулкая ссекающая все на пути огнистая струя металла ударила по строениям, откуда взлетела ракета, заглушила голос Сидельникова и другие звуки. В наступившей оглушительной тишине не сразу возникло «ура», долетевшее издали, оно крепло, подхватываемое многими. Но до схватки, до рукопашного боя не дошло: гитлеровцы, сутки назад захватившие деревню, чтоб обезопасить колонны главных сил, двигавшиеся за рекой Обшей на Дудкино и Сычевку, бежали за речку. Уже оттуда они обстреляли деревню из минометов.
Жители, с тревогой следившие за гитлеровцами, при первых разрывах мин кинулись из деревни в лес. Занявшийся огнем сарай никто не тушил, и пламя, разрастаясь с каждой минутой, с треском вырывало огненные клоки из кровли и кидало их в небо, озаренное багровым светом. Ревели коровы, истошно, захлебываясь, лаяли псы, детский голос пронзительно верещал: «Мама! Ма-а-моч-ка…» — и было странно, что никто не спешит на помощь ребенку в этой суматохе.
Все было ново для Житова и радистов, необычно, их подавляла пугающая тревожность ночи, объятой всполохами, они не могли сразу освободиться от первого соприкосновения с дыханием смерти, пронесшейся рядом, и чувствовали себя не лучше, как если бы внезапно свалились в яму и еще не знали, живы или нет. Смерть пронеслась рядом, и ее можно было сравнить с электрическим разрядом: треск, искры и даже неясный запашок дыма. И от запоздалой мысли, что жизнь могла оборваться, как нитка, подсеченная взмахом ножа, сердце никак не могло смириться и колотилось.
Вслед за Сидельниковым радисты вошли в избу. Кто-то полыхнул голубым лучом фонарика по бревенчатым стенам, обмахнул печку с черным челом и задержал пятно света на столе. Чиркнула спичка, и трепетный огонек свечи осветил передний угол.
— Развертывайте рацию, — приказал Сидельников, пропуская радистов с их ящиками к столу. Увидев, как у Войтеховского ходуном ходят руки и он не может попасть вилкой в розетку, чтоб подсоединить питание к рации, засмеялся весело и необидно: — Что, радист, руки пляшут? А у настоящего бойца должны плясать ноги… От радости, что жив остался.
На этот раз Сидельников говорил с командиром полка весело, с бравадой, гордясь собою. Чувствовалось, что в нем тоже оставил след этот вечер, он уверился в силах, и теперь это уже другой человек. Фишер приказал в Шиздерово не задерживаться, отходить на Опецкое, Видимо, боялся, что роту могут отрезать: выйдут на ее дорогу, и тогда пропала рота. Опасения были реальные, потому что в этот вечер противник появился перед левофланговым батальоном.
Обратная дорога в Опецкое казалась долгой и утомительной, потому что шли пешком, и только трое раненых ехали на ротной повозке, предназначенной для перевозки станковых пулеметов. Житов перебирал в памяти перипетии вчерашнего боя: что ж, радисты действовали как положено — не отставали от командира, без промедления дали связь с полком. Переживания? Так они у всех, у каждого свои. Коснись, так он и свой солдатский долг выполнил бы, дрался с врагом, но до этого не дошло.
Кучмин с рацией за плечами шел позади и хотя гнулся под ее тяжестью, подтрунивал над Войтеховским. Запыленное его лицо с белесыми бровями было беззаботно, словно и не участвовал в своем первом бою. Что за этим — легковесность или настоящая отвага, Житов не мог решить определенно. Во всяком случае он сам не мог вот так быстро отрешиться от пережитого. Может, просто разные характеры. Думал, искал ответа, но при этом ощущал, что в душе растет теплое чувство к Кучмину. Надежный он…
Солнце ярко освещало деревню Опецкую, стоявшую на холме. На первый взгляд, все здесь оставалось прежним. Как и раньше, тихо стояли опустевшие, покинутые многими жителями избы. Все было как и сутки назад, но чем ближе, тем более заметно, что огороды словно бы исклеваны и покрыты круглыми плешинами. Житов догадался, что это следы бомб: как их кидали сериями, так они и легли, вытянувшись цепочками и разбрызгивая по сторонам землю. И тотчас заметил, что некоторые дома стоят словно бы привалившись боком к опоре, как это делают усталые люди.
Сердце забилось неровно: как-то там его Таня, избоялась, поди, бедная? Хоть бы догадалась вскочить в какой блиндаж или окоп, все не так страшно, как на чистом поле. Он представил как она обрадуется его возвращению, и лицо озарилось счастливой улыбкой. Разве думал, когда познакомился, что простая девчонка может принести такое ощущение полноты жизни и счастья, о котором даже и мечтать не смел. Ведь знакомился и раньше с девчатами, когда служил в Красноярске, были и умные среди них, с образованием, а вот ни одна не затронула души столь глубоко, чтоб звенела струной, чтоб день казался годом без встречи.
И надо же было, чтоб именно она вышла ему навстречу из пуни, когда он, впервые появившись в Опецком, подошел к бревенчатому сараю посмотреть, нельзя ли там разместить ротных лошадей. Оказалось, что пуня занята под жилье строительницами укреплений.
— И много вас тут? — спросил он первое, что пришло на ум.
— Девяносто шесть человек, — отвечала она, лукаво поглядывая на него и смеясь в душе над его смущением.
В самом деле, земля вдоль стен была застлана соломой, и поверх лежали впритык один к одному матрасы, а в изголовьях узелки со скарбом, чемоданчики. Ему было неловко, и он не знал, о чем еще вести разговор. Спросил:
— А как вас зовут?
— Таня Колесникова, — мило улыбаясь отвечала она, все так же не сводя с него глаз, отчего у него начали пламенеть уши.
Выручил его Кучмин, прибежавший в эту минуту:
— Товарищ сержант, вас срочно к командиру!
Житов кивнул девушке и пошел, услышав вслед:
— Приходите к нам вечером, обязательно!
Так просто состоялось знакомство, имевшее отнюдь не малые для него последствия. Они встречались в свободные вечерние часы, уходили по тропинке в поле и даже в лес, слушать зачарованную тишину бора и робкий лепет умащивавшихся на ночь птах. Пряно пахло прелой листвой, хвоей, цветами и травами, а когда начала созревать земляника, ароматом ягод. В поле тоже бывало хорошо, когда голубые озера льна начинали напитываться сиреневыми красками зари. Шли смотреть, как ласковый ветер гонит по ржаному полю золотые волны, как перебирает лепестки ракит, узкие и длинные, белые и зеленые; как в дымку опускается усталое багряное солнце, и на том месте, где оно утонет за стеной зубчатого леса, еще долго горит зоревое небо с малым облачком. Много приятных картин мог бы вспомнить Житов, если б вздумал перебрать те скудные часы, а порой даже минуты их свиданий. Особенно разгуливать было некогда: связисты тоже работали от зари до зари на строительстве, валили лес, возили его, вязали в клетки блиндажей, маскировали. Но в молодости любая работа не помеха для свиданий. Мало кто мог утерпеть и не сходить, не послушать, как поют у костров песенницы, какие частушки выдают экспромтом.
Ходил не ведал, что так крепко заполонит его душу девчонка, росточком едва ему по плечо. Все думал: кончится работа, уедет и забудется все. Мало ли еще девчат на свете? Вон Костя Куч-мин со всеми перезнакомился, всем он милый человек, где ни появится, там и смех, там и веселье. Без девчат не скучал, с ними — тоже, а уедут, и глазом не поведет. Мог бы и Житов также, да случилось, что накатилось и понесло их, бросило в горячие объятия. За одно такое мгновение, будь даже за плечами смерть с косой, не колеблясь расплатился бы всей жизнью, только бы изведать глубину счастья, которое отведено самой природой и слаще которого нет. Порой самые тяжкие мучения принимает на себя человек за такие мгновения и несет свой крест безропотно, согреваемый лишь воспоминаниями. Они — озаряют душу живительным светом, они — дают силы одолевать все преграды, не раз думал Житов.
Было, было у Житова такое счастье, когда петь и обнимать всех хотелось, когда не ходилось — леталось ему, такая окрыленность владела им, и работа горела в руках, и добром, желанием творить его переполнялась душа. Спроси, не смог бы он объяснить причины такого состояния, не приписал бы этого любви — такому простому, избитому слову, которое лепят к месту и не к месту. У него — другое! Особенное!
Шагал Житов и думал: «Приду и скажу, поезжай к моим, жди меня, вернусь — поженимся. Никому не уступлю тебя, никому не отдам», — и улыбка играла на губах, когда представлял, как обрадуется Таня. Ведь любая девчонка ждет этих слов от полюбившегося парня, потому что это венец всякого хорошего знакомства парня с девушкой.
Возле блиндажей и дзотов воронка на воронке, крепко бомбили Опецкое проклятые гитлеровцы. Всю землю перепахали вокруг, а все-таки не смогли порушить сооружений.
Приказав своим идти в землянку, бегом подался Житов к знакомой пуне, надеясь застать там Таню. По улице разбитой деревни торопливо уходили колонны строительниц, покидавших полосу, которая вот-вот могла Стать фронтовой. Часы, а не дни отделяли ее от этого момента. С узлами и заплечными мешками уходили из родных мест последние жители Опецкого, оставляя жилье на попечение военных. Может, Таня еще не ушла?..
Распахнуты настежь двери пуни, людей не видно, а постели и одежда валяются. Заскочил Житов в пуню, а там полстены сзади вывернуто, стропила и кровля обрушены, все перемешано с землей, соломой, расщепленным деревом. И спросить некого. Хорошо, что бомба попала в пустой сарай…
Глянул в угол, где самый завал, а там убитые, в гари и крошеве, с посинелыми руками и лицами. И лежат какая где, как застигла смерть. Жутко стало Житову, страх сковал его от головы до пят и волосы напружинились под пилоткой до боли. Но он пересилил себя, свою скованность, заставил подойти ближе. И вдруг заметил под завалью конец голубого Таниного платка. Потянул его, а он не поддается. Житов все понял и принялся высвобождать засыпанную.
Показалась рука, знакомая, ласковая, с маленькой ладошкой, но уже посинелая, а потом и голова Тани, повязанная ее любимой косынкой. Лежала она вниз лицом, бездыханная, и когда перевернул ее Житов на спину, открытые ее глаза смотрели куда-то мимо, холодно и строго, а губы печально и страдающе искривились, словно силилась сказать что-то или спросить, и не могла. Может: «Что же ты не уберег меня, Гриша?»
Оборвалось сердце у сержанта Житова и покатилось куда-то, и невырвавшийся горестный вопль замер на губах, потому что вся кровь отхлынула от лица и стало оно белее стены беленой. Дар бесценный был в его руках, а он не уберег. Не оградил свое счастье от поганого гитлеровца, который швырял свои бомбы в беззащитных женщин, потому что с малой высоты даже слепой мог бы узреть белые одежды на людях, а не зеленые гимнастерки. Не пощадил, подлый, убил.
Сердце, которого не чувствовал Житов, постепенно возвращалось на свое место, но с такой острой, прямо-таки непереносимой болью, что он застонал, закрутил головой, рванул на себе воротник, потому что тот не давал ему вздохнуть полной грудью, сдавил, будто обручем.
«Таня, милая! Как же я теперь?» — закричала его душа, потому что и в самом деле он теперь не мог представить себе жизни. Зачем жить, для кого? Молчала Таня, и не было ему ответа.
Скоро придут люди, чтоб предать земле погибших, он знал, что вот-вот кто-нибудь появится, а он не хотел, чтоб чужие руки прикасались к его первой женщине, которая принадлежала только ему. Подхватив на руки уже застывшее неподатливое тело Тани, Житов вынес ее из пуни, увидел неподалеку яблоньку, притулившуюся к изгороди, и направился туда. Положил Таню и вернулся к пуне за лопатой — их много стояло возле дверей, прислоненных к бревенчатой стене. И начал копать могилу. Земля была податлива, а он приучен к лопате и знал, как с нею управляться. За несколько минут неглубокая, как окоп для стрельбы с колена, яма была готова. Он снова пошел в пуню, отыскал там чью-то простыню, завернул в нее Таню, и так, в простыне, опустил на дно ямы.
«Вот и все», — горестно подумал он и осторожно высыпал первую горсть песка, потом вторую, третью, только после этого снова берясь за лопату. Когда холмик образовался, Житов вывернул на меже камень — их много было повсюду, этих следов древней морены — и перенес на могилку. Припав к сырой земле, разделившей его навеки с Таней, поцеловал землю.
— Прости…
Послышался шорох чьих-то шагов, и Житов, обернувшись, увидел Кучмина. Тот шел, как по горячим углям, едва наступая на носки, и глаза его круглились, выражая смятение.
— Она? — шепотом спросил он.
Житов кивнул. Косте не надо было ничего объяснять, да и не мог он сейчас говорить, слова застревали из-за рвавшихся и комом подступавших к горлу рыданий. Тиская пальцы и каменея каждой жилочкой, он совладал с рыданиями и только со слезами ничего поделать не мог, они текли по щекам сами, обильные и соленые, их вкус он чувствовал, кусая губы.
Костя — балагур, ничего не принимавший всерьез, крепко взял его под локоть и повлек за собой.
— Я тебя ищу, командир, а ты вона где. Нам опять куда-то переходить, будто на левый фланг, в Дудкино… Не горюй, друг мой, перемелется. Не переживай — война, и нас могут убить не сегодня-завтра. Мы же с тобой солдаты.
Он еще что-то говорил своему другу, своему сержанту, да Житов не воспринимал его слов, потому что падали они на захлопнувшуюся, окаменевшую от горя душу, где зрели иные семена, которым надо было не сочувствие, а совсем другое, совсем другое.
Левый фланг полка Фишера одновременно являлся и флангом дивизии. Здесь долговременная оборонительная полоса заканчивалась. Противотанковый ров, закругляясь, охватывал деревни Аксенино и Рождество. За ними, левее, лежали топкие болота и леса, хмурые елово-березовые, тоже заболоченные. По низинам и ключам заросли темной ольхи, ракитника. В этих болотах зарождалась вторая по величине река древней Руси — Днепр. Там, где-то в трех-четырех километрах, находилась в обороне ополченская дивизия, — Иванов об этом знал, но бывать у соседей не приходилось и контакта, связи с ними у него не имелось. Работа по возведению укреплений заполняла все его время, от рассвета до отбоя, не оставляя и минуты на другие дела, порой и необходимые, но не настолько, чтоб ради них упускать из-под контроля строительство.
Когда полк выезжал на фронт, капитан Иванов находился в Куйбышеве, в отпуске, и к эшелону присоединился в пути. Всеми сборами ведал старший лейтенант Зырянко — начальник штаба батальона и правая рука Иванова. Он и рассказал, как их провожали в Красноярске. Из лагеря батальон выходил на посадку часов в двенадцать дня. Возле символических лагерных ворот у дороги расположился городской духовой оркестр. Марши Чернецкого, скорбно-торжественные, прямо-таки хватали за душу, и Зырянко чувствовал озноб в теле. Он прощался тут со своими — пришла мать, пришла жена с малышами, сестра. Провожали сразу двоих — его, Афанасия Зырянко и брата Никандра, состоявшего в батальоне в должности старшины пулеметной роты. Мать лила горькие слезы, потому что не надеялась больше увидеть своих сынов, не потому что их обязательно там убьют, а скорее из-за того, что сама не рассчитывала пережить войну. Плакала и жена, и сами мужчины едва удерживались от слез, потому что музыка прямо-таки говорила едва не словами то самое, что у каждого на душе в такую минуту.
Вблизи дороги шпалерами стояли жители города, многие плакали, но воплей не было. Люди понимали необходимость защиты Отечества, за неделю понаслушались безрадостных сводок, настолько тяжелых, что трудно было поверить. Коли пришла беда всенародная, то никто их не убережет от германцев, если не они сами, не мужья и не дети — взрослые сыновья.
Зырянко говорил, что прощание подзатянулось, он все не мог оторваться от своих, а батальон уходил живым коридором в сторону города, под яр, мимо Караульной сопочки с часовенкой, мимо церкви с обширным кладбищем, где многим суждено было окончить свой фронтовой путь, проделав обратную дорогу с запада на восток в санитарном вагоне. Он держал в поводу горячую кобылку по кличке Мелодия, она тянула его, нервничала, и когда он наконец распрощался, перецеловал своих и вскочил в седло, понесла его галопом, почти неуправляемая, потому что он не видел дороги — слезы туманили ему глаза. Обо всем этом рассказал Зырянко своему командиру и другу Иванову, когда мчал их эшелон к Москве, и обоим все еще не верилось, что война всерьез, и всеми своими помыслами они устремлялись назад, к оставленной мирной жизни.
Капитан Иванов — мужчина зрелый, тридцать пять лет за плечами, кадровый военный, в армии уже тринадцатый год. Прошел все ступени от рядового до среднего командира. Война ему не в новинку, участвовал в боях на Хасане и Халхин-Голе, имел благодарности от командования, был замечен. После второй кампании и был назначен на батальон.
Работу с молодыми бойцами он любил: была у него с детства педагогическая жилка. Сам он учился в основном в армии, а в детстве только четыре класса и окончил. Больше не мог, надо было помогать отцу — простому мукомолу — поднимать меньших сестер и братьев. Вот и приходилось, как взрослому, следить за учением младших, ходить на школьные собрания, проверять тетрадки. Сначала подражал учителям, напускал на себя строгости, солидности, а потом это превратилось у него в черту характера.
Капитан Иванов нынче очень озабочен. Сначала разведка, а потом и собственное боевое охранение встретилось с немецкими мотоциклистами. Пошел немец на Москву. Накопил сил и прет. Вчера, позавчера пробомбил оборону, а сегодня, того и гляди, появится перед окопами. Вот и всматривался Иванов в лесок, за которым находилась деревня Королево, не появятся ли оттуда ретивые мотоциклисты.
Более двух месяцев зарывались в землю, окапывались. Выдержит ли все это натиск врага? Не за доты и дзоты беспокоился, а за людей, которые будут находиться у амбразур. Не сомлеет ли у пулеметчиков душа, когда навалятся гитлеровцы с бомбежкой, артиллерийским обстрелом, автоматной трескотней? Хоть и готовил своих кадровых бойцов два года, хоть и знал многих в лицо и по фамилии, а сказать твердо за каждого не мог: только бой покажет, кто на что способен. Испытание из испытаний.
За себя не тревожился, проверил свою выдержку и на Хасане и в Монголии. Когда выбивали японцев с Заозерной, шел с винтовкой впереди взвода, под пулями. Ничего, пронесло, не ранен, не убит. С гордостью подхватывал песню о геройском комбате Бочкареве, сложенную после боев:
Эх, атакой ураганной
опрокинули мы врага,
солнце раннее над Хасаном
утром пало на берега…
Еще когда шел учиться на лейтенанта, твердо знал, что и в мирные дни командиру живется нелегко, а пришла лихая пора — будь готов сложить голову за Отечество. В этом, только в этом и гордость, и романтика военной службы, в готовности защищать родную землю от врагов до последнего своего дыхания. Не готов к этому — уйди, значит, не в этом твое призвание, не по плечу тебе военное дело. И не важно, хорошо или плохо умеешь говорить, метко ли стреляешь. Командир — кто врагу не даст себя морально сломить, кто может бойцов в бой вести, пусть даже кажется, что и на верную гибель. Впереди. Не сгибаясь, не кланяясь пулям. И чувствуя в себе решимость биться за Родину, умереть за нее, был Иванов нетерпим к расхлябанности, к возражениям, когда дело требовало действий, а не разговоров. Даже вспылить мог, если делали что не так, потому что, проверив себя, считал, что имеет моральное право другим приказывать и учить их, требовать исполнения воинского долга.
Наблюдательный пункт Иванова — крепкое убежище со смотровыми щелями, позволявшими видеть перед собой всхолмленную местность с росчистями — поваленным лесом, там где он примыкал к противотанковому рву, чтоб могли стрелки встретить врага прицельным огнем за двести метров перед окопами. Вставал перед взором приближенный шестикратным биноклем темный лес, хмурое небо, острые пики елочных макушек. За лесом проглядывались серые крыши деревни Королево. Дымки белесые из труб хорошо различимы.
Связист, сидевший ниже у аппарата, позвал:
— Товарищ капитан, вас…
Иванов принял у него трубку. Говорил Зырянко:
— Я тут у Хромова. Мы наблюдаем…
Командир первой роты лейтенант Хромов оборонял участок Дудкино — Аксенино, его окопы находились перед этими деревнями, перекрывая дорогу из Королево на Тишино, очень важную потому, что она шла дальше на Сычевку, и гитлеровцы скорее всего полезут именно здесь, на участке этого лейтенанта, полезут не из-за какого-то Дудкино, а потому, что это прямой путь к железной дороге Ржев — Вязьма.
В батальоне большая часть командиров была из молодых, лишь два года назад окончивших пехотные училища Сибири: Хромов, Карнаухов, Студенко, Сидельников — ребята грамотные, но еще не побывавшие в деле. Хромов был не по возрасту медлителен, как это свойственно многим физически сильным людям, которые знают свою силу и поэтому не мельтешат, не суетятся. Тем не менее он ничего из сказанного не забывал и дела на полдороге не оставлял, оно как бы само собой вертелось, крутилось, а делалось. Такой горячку пороть не станет, да и политрук У него — Синицын, под стать ему — полный, выдержанный, невозмутимый и со всеми и всегда вежливый. Это их спокойствие порой прямо-таки бесило Иванова: тут надо быстро, счет на минуты, а они не спешат.
Карнаухов — тот другой, тот горяч, порох. Но у него политрук Голубев — умница, попридержит, если что…
Снова позвали к телефону. На этот раз Зырянко сообщил, что они из окопов слышат в Королево выстрелы, рев скотины, гоготанье гусей и крики, вопли. Предполагают, что гитлеровцы вошли в деревню и начали охоту на живность…
Короткий осенний день клонился к исходу. Только и выдался вчера погожий денек, а сегодня опять хмарь, и сумерки ложатся рано. Можно идти на командный пункт. Если что из окопов услышат, увидят, так доложат. Иванов вышел из подземелья, вздохнул поглубже, расправил широкую грудь. Вольно пехоте в поле, не то что танкистам в их железных коробках. Хорошо…
Командный пункт батальона находился позади лесочка, между Дудкино и Тишино, и размещался в группе блиндажей. Зырянко был уже там и сразу выложил комбату свои соображения. Он считал, что утром надо ждать немецкой атаки. Враги будут пробиваться на участке первой роты, потому что тут дорога на Сычевку. Хромов такого же мнения…
— Согласен, — сказал Иванов. — Прикажи, чтоб усиленно наблюдали, пусть на фланге, против Рождества, выставят секреты. Там болото, чтоб не обошли. Полная готовность всем. Немец хитер, шуметь может перед Хромовым, а сам втихаря порежет проволоку перед Карнауховым и попрет через Бахметово…
— Я уже предупредил командиров рот об этом. И о дозорах. Минометчиков — тоже. Тут еще приказ из полка: взорвать все мосты через ров, чтоб немцы не захватили.
— Саперы дежурят, вот и передай им, чтоб ровно в двенадцать взрывали…
Эта ночь была тревожной. Ракет не выбрасывали, но спали вполглаза, прислушиваясь к каждому шороху. Враг был на пороге. Коновод и ординарец Иванова Бекмансуров не раз выходил из блиндажа, подолгу прислушивался, наставив к ушам ладони, как уловители, в сторону переднего края, и возвращался, бормоча под нос: «Темно, сам шайтан нога ломать будет, дорога не найдет…»
Кривоногий, широкогрудый, с темным скуластым лицом, блестевшим при свете коптилки, он походил на божка-идола, когда садился, поджав под себя ноги по-татарски. Только черные раскосые глазки, сверкавшие из-под широких бровей, и выдавали беспокойство, а лицо оставалось бесстрастным.
В полночь сильно громыхнуло раз за разом, земля крупно вздрогнула, но это не вызвало беспокойства у тех, кто знал происхождение взрывов — уничтожали мосты через ров. Через полчаса что-то загорелось в Королево, заполыхало, и на багряном небе четко обрисовалась колючая стена леса. Пожар угас сам по себе, деревня затихла. Насытившиеся гитлеровцы улеглись отдыхать, угомонились. Но разве можно было верить врагу, ослабить внимание?
Бекмансуров думал. Он давно состоял коноводом при Иванове, привык к нему и теперь думал о том, как будет худо и для него, если с командиром что-то случится. Он такой: вспылит, и тогда его не удержать ничем, полезет, в самое пекло. А где место ординарцу — конечно, рядом. Он плохо представлял, как будет протекать бой, где облюбует место командир, в крепком ли блиндаже, или пойдет в окопы, чтоб воодушевить бойцов, знал одно — его дело оберегать командира, быть при нем неотлучно. Трудно будет — вздыхал он.
В голову приходили воспоминания: славно текла его служба в Красноярске. Он не ведал других забот, кроме ухода за лошадьми, своей и командировой. Холил их, расчесывал им гривы и хвосты, чистил щетками, бинтовал белым ноги караковому жеребцу Иванова, чтоб лошадь выглядела красивее в белых «чулках». Бывало, перед парадом, легонько трогал по шерсти маслицем — всегда держал для этого при себе в пузырьке касторки, — и тогда черная шерсть лоснилась, отливала на солнце, и казалось, что каждый мускул у лошади играет. За своей саврасой — с черным ремнем вдоль спины — смотрел меньше, была бы накормлена и напоена, и ладно. Любил он хороших лошадей и не мог сказать определенно, к кому был привязан больше, к хозяину или к его караковому.
В доме командира он всегда был своим человеком, проходил без стеснения, но старался не лезть на глаза. Если у Иванова находились посторонние — командир дружил со своими подчиненными, с Зырянко особенно, с ним у него была меньшая разница в годах, чем с командирами рот, — тогда Бекмансуров скромно усаживался на кухне, вступал в нехитрые разговоры с женой Иванова, старался чем-то ей услужить — подать, убрать, воды принести или затевал игру с Володей — сынишкой Ивановых. Парнишка тянул его к лошадям, упрашивал покатать на отцовой, но жеребец был с норовом, и Бекмансуров, если командир никуда не спешил, усаживал Володю на свою, более смирную, и они ехали кататься.
Мальчишка с его помощью забирался в седло и был горд и счастлив и платил Бекмансурову сыновней любовью, привязанностью, заглядывал буквально в рот и ловил каждое его слово. Парнишке нужна была мужская опора, забота, внимание, а отец всегда занят, а может, просто не находил в сердце тепла, чтоб обогреть своей лаской неродного сына.
Володя часто наведывался и в городок, где стояла часть, отыскивал на конюшне Бекмансурова, и они вдвоем чистили лошадей, скребли их и терли, а потом затевали шутливую возню. Бекмансуров поддавался, дозволял оседлать себя, и наездник просто визжал от восторга, одержав победу. Дав ему натешиться, Бекмансуров просил пощады: «Ты меня топтал, как слон муху. Ай-яй, совсем худо…» — и осторожно, одной рукой снимал с себя победителя. Тот болтал в воздухе ногами, захлебываясь от смеха.
«Славное было время, — вздохнул Бекмансуров. — Не худо бы посмотреть, как там мои. Трудно им без меня, дочка совсем малая…»
Сна не было. Едва обозначился рассвет, он поднялся и пошел в хозвзвод присмотреть за лошадьми, а вернувшись, принялся старательно протирать карабин.
Утром седьмого не прояснилось, и это вселяло надежду, что обойдется без бомбежек. Раньше обычного бойцы с термосами понесли в окопы пищу. Ощущение близкого боя заставляло людей вести себя по-иному: забыты привычные тропки к дотам и дзотам — только по траншеям, связисты чаще устраивали перекличку, словно от этого могла зависеть в будущем большая живучесть линий; из окопов и дотов пристально всматривались десятки глаз в знакомые опушки, засеки, ожидая появления людей в чуждой темной и необычной форме.
На командном пункте батальона стало многолюдней, к малиновым петлицам пехоты прибавились черные со скрещенными пушками — артиллеристов. Это прибыл с помощниками командир артиллерийского полка майор Соколов, чтобы произвести пристрелку тех батарей, которые стояли за другими батальонами дивизии, но могли доставать и сюда. Огни нужны были разные: и заградительные, и сосредоточенные, и дальнего нападения, если подходящие цели объявятся. Правда, сил одного полка для таких огней было явно недостаточно, особенно для дальних, да и запас снарядов не позволял шиковать. Дивизия пришла на фронт с двумя артполками, но гаубично-артиллерийский полк взяли в армейскую группу и распорядиться им дивизия уже не могла.
Иванов мирился с возникшей сутолокой, считая ее нормальным явлением, хотя линия связи с полком была перегружена разговорами, не относящимися к делам батальона. Иванов ждал от артиллеристов действенной помощи и даже радовался этой многолюдности. В куче — веселее, чем если бы пришлось сидеть с одним-двумя связистами.
В блиндаже стоит гомон, дым от курения виснет под потолком тяжелым пластом, в толкотне — не повернуться, чтоб кого-то ненароком не задеть. Зырянко — невыспавшийся, злой, издерганный, обзванивает стрелковые роты: может, что-то они заметили, узнали? Колючие серые его глаза прижмурены, тонкие губы небольшого рта плотно стиснуты, на широком утяжеленном книзу лице написаны досада, нетерпение.
— Алле, Хромов! Хромов, это ты? Ну, что там, докладывай.
В трубке пищит далекий голос, временами заглушаемый гомоном, и Зырянко досадливо покусывает губы, и тогда на скулах ходят желваки. С Хромовым они из одного сибирского училища, только выпускники разных лет. В батальоне, кого ни возьми из командиров, все сибиряки: либо учились вместе, либо вообще земляки; вечерами толклись в одном клубе, не раз сиживали за одним праздничным столом. Знают друг друга, как облупленных — ответил бы Зырянко, если б его кто об этом спросил. В пулеметной роте служит брат Никандр Кузьмич. Крепкая дружба не помеха делу, наоборот, надежнее как-то.
— Смотрите в оба. Что? Не прозевайте, говорю! — кричит Зырянко, глядя вымученными глазами на толкучку в блиндаже. «Как работать в такой обстановке? — думает он. — Хоть бы порасходились куда, что ли…»
Перед ротой Карнаухова тоже никакого движения. Противник не показывается.
Гитлеровцы не торопятся, они уверены, что перед ними ничто не устоит, никакие укрепления, потому что за четыре дня разогнали русские войска под Белым и прошли десятки километров размеренным и тяжелым немецким шагом по дорогам Смоленщины, нагоняя страх на деревенских жителей, на что-то еще надеявшихся и не покинувших своих жилищ. Все сытно ели, пили, мало заботясь о предстоящем бое. На то есть офицеры, они все предусмотрят. Фюрер приказал взять Москву, русские армии разбиты и отступают в беспорядке перед танковыми клиньями. Кому в такой ситуации придет на ум сопротивляться немецким солдатам. Как-то мимо внимания солдат и офицеров прошло осторожное высказывание газеты «Фелькишер беобахтер» о том, что русский солдат превосходит противников Германии на Западе своим презрением к смерти. Мало ли что могло почудиться газетным писакам, впервые заслышавшим свист пули!
Котлы были набиты мясом прирезанного в деревне скота, и пока солдаты не подчистили все до дна, офицеры их не тревожили. Прежде всех на опушку леса, с которой можно было рассмотреть деревни Дудкино и Бахметово и склоны перед ними, изрезанные окопами и рвами, выдвинулись артиллерийские разведчики. Они начали пристрелку батарей по целям, выбирая в первую очередь доты, стоявшие на переднем крае. Снаряды и мины начали рваться в разных местах, срывая маскировку огневых точек. Сизый дым долго держится в сыром промозглом воздухе клубками, расползаясь нехотя, стелется по бурому жнивью и постепенно затягивает русские окопы пеленой.
Несмотря на хмурое небо, налетела авиация — десятка полтора пикирующих бомбардировщиков. Со свистом и воем посыпались бомбы на окопы, вздымая черные фонтаны земли и дыма. Грохочет и трясется земля под могучими ударами, и разрывы обычных мин кажутся шуточными пошлепываниями в этом аду бомбежки. Оборона замерла, кажется, что если и есть там что недобитого, так подавлено, сломлено под этой могучей поступью немецкой техники. Отбомбившиеся самолеты выстроились в звенья и удалились, испятнав все поля перед Дудкино и Бахметово глубокими воронками. За оборону снова принялась артиллерия. Батареи пристрелялись и теперь перешли на поражение, на беглый огонь. Свист и вой на все лады, грохот разрывов, в дыму совсем исчезли русские окопы.
Под этот бодрый аккомпанемент гитлеровская пехота развертывается в цепь и, когда налет кончается, с лающей разноголосицей команд идет в атаку. Идет густо, чуть не плечом к плечу, прямо с руки — от пуза — поливают из автоматов и пулеметов оборону свинцом. Русские окопы кажутся вымершими. Ага, торжествуют гитлеровцы, небось забились в бункеры и щели и будете сидеть, пока немецкий солдат не спрыгнет на спину! Но это внешне так бодрятся идущие в атаку, а на душе у каждого тревога: что там еще надумали русские, почему не показываются, не бегут и не отвечают на выстрелы? Как-то увереннее себя чувствуешь, когда видишь противника в лицо, а не палишь, куда придется. Но сильно задумываться над этим не дают унтера и ефрейторы, они покрикивают, подгоняют тех, кто невольно замедляет шаг и норовит перевести дух. Саперы уже поработали, изрезали проволоку: русские — неучи, они ставят заграждения за двести метров перед окопами и их ничего не стоит снять даже днем, а не то что ночью.
Около тысячи солдат — целый пехотный полк, гулко топая коваными сапогами, идет в атаку плечом к плечу. Уже видно простым глазом, как пули стригут траву и вздымают густые фонтанчики земли на брустверах русских окопов. С ума можно сойти, не зная, что тебя ждет на следующем шагу. Многие уже готовы плюхнуться и ползти, чтобы дать передышку нервам, осмотреться, но офицеры неумолимо, злыми окриками подстегивают солдат:
— Форвертс! Вперед…
С невозмутимостью сфинксов смотрят на немецкую цепь прищуренными глазами доты и дзоты. Хорошо, если там все побиты, повержены бомбежкой и артиллерией, а если смотрят в эти щели через прорези прицелов? Это невыносимо. Цепь ломается, и гитлеровцы с воплями, диким воем кидаются на приступ, на окопы, которые лежат совсем близко, за противотанковым рвом.
Лейтенант Хромов — русый крепыш, в каске и с ремнями полевого снаряжения, туго охватившими шинель, в окопе, с биноклем в руках. Он благополучно пересидел бомбежку и артналет, и хоть на душе было жутко и страх стискивал, буквально хватал за горло, пересилил себя, не тронулся с места ни сам, ни подчиненным этого не позволил — паниковать. Другое дело если б он сам не выдержал, тогда, глядя на него, и другие могли дрогнуть. Все в такие минуты смотрят на командира. Жутко было сидеть под бомбами, но земля-матушка прикрыла, уберегла. Только крошевом и гарью всех позасыпало, да от дыма взрывчатки голова кругом идет. Бойцы-связные приподнимаются, отряхиваются, фыркают, начинают жадно курить. Еще бы — пережить такое! А тут новая гроза надвигается. Успеть бы затянуться разок-другой, а то, может, и не доведется больше. Крепкая затяжка помогает быстрее отделаться от пережитой встряски. Да, в окопе еще жить можно — многие в этом убедились. Не зря поработали, мозоли набивали лопатами.
У Хромова с командирами взводов договоренность: без его сигнала огня не открывать, себя не обнаруживать. Заранее согласовал этот вопрос со всеми. В дальнейшем видно будет, а первую атаку отбить так, чтоб немцы потеряли охоту соваться надолго. Политрук поработал с коммунистами и комсомольцами, особенно с пулеметчиками, они в дотах и в дзотах — первая скрипка. Разить наверняка, наповал. Каждый коммунист лично отвечает за действия подразделения, в котором находится.
— Товарищ лейтенант, вызывают! — докладывает телефонист, но Хромов даже не оборачивается.
— Скажи, куда-то отошел. — И про себя: — Нервные шибко. Невтерпеж им. Посидят, дождутся…
«В психическую идут, — отмечает он, рассматривая, как движется густая цепь гитлеровцев. На многих мундиры распахнуты, и все без шинелей. — Ишь, для бодрости поснимали, чтоб ловчее действовать, налегке идут».
Пули секут воздух над окопами злыми осами.
— Передать всем, чтоб никто не смел до команды высовываться, — передал он. — Без команды не стрелять!
Выдержка. Хромов хоть и волнуется, но внешне ничем этого не выказывает. Он хочет проявить себя в этом бою так, чтоб и немцы запомнили, и свои похвалили. А выдержки у него хватит, не зря любил смотреть «Чапаева», восторгаясь теми моментами, где каппелевцы черной стеной идут в психическую и нервозность чапаевцев невольно передается зрителям. Только Анка-пулеметчица выжидает и вот сейчас начнет косить, косить.
До окопов уже доносятся крики гитлеровцев, нестройные, галдеж какой-то, и Хромов усмехается: «Идут в психическую, а сами психуют. Недоноски. Кишка тонка до психической».
Миновали проволочное заграждение. «Успели порезать, гады», — с досадой отметил Хромов и подал команду:
— Приготовиться! — и сам скорей к телефону, чтоб вызвать Карнаухова: — Мои готовы. Как, начнем? Тогда поддавай…
Он слышит, как перекличка голосов удаляется вправо и влево от него. До противотанкового рва остается гитлеровцам метров семьдесят, допускать до него врагов не следует, и Хромов резко, словно отсекая всю свою прежнюю жизнь от этой решительной минуты, рубит воздух ребром ладони:
— Огонь!
Захлебываясь в скороговорке, словно наверстывая минуты вынужденного молчания, взрываясь залповым ружейным огнем, вмиг ожила оборона. «Тра-та-та-тах! — грохочет вокруг Хромова траншея винтовочными выстрелами. — Р-р-р! Ррр!» — словно зашивая прорехи в промежутках между залпами, торопятся автоматы.
В роте есть несколько настоящих снайперов, обучавшихся нелегкому этому делу на сборах прошлым летом. Классные стрелки, на стрельбищах поражавшие узенькую, в ладонь ребенка полоску мишени на триста метров, они и теперь не дают маху, хотя в руках у них обычные винтовки. Как стали в оборону, все снайперские с оптическими прицелами были взяты из полка и переданы в части действующих армий. Эх, как сейчас пригодились бы — сожалеет Хромов.
Он не может смотреть равнодушно, как под ссекающими струями косоприцельного огня из дотов и дзотов, будто травы под острой литовкой, валятся гитлеровцы.
— Давай! Давай! — ликует он. Вот оно, мщение за те жуткие минуты бомбежек и обстрела, когда приходилось пластаться на дне окопа. Вот она — расплата!
Жалкие остатки от густой цепи — уцелевшие солдаты в темных легких мундирах, скатываются в ров и затаиваются там, не смея высунуться. Фасы — изломы рва пролегли так, что просматриваются с флангов роты. «Пожалуй, от Есина будет видно», — размышляет Хромов и вызывает командира взвода Есина — уже пожилого, лет сорока лейтенанта к телефону:
— Есин, что видно, докладывай!
— Что… — скупо отзывается тихий неразговорчивый Есин. — Жмутся к переднему срезу, копошатся…
— Я сейчас попрошу комбата, чтоб достали их из минометов, а ты проследи, подскажешь, как будут ложиться мины.
В штабе батальона у телефона Зырянко. Он выслушивает доклад и не может сдержать ликования:
— Молодцы! Так и передай всем. Как с потерями? Много?
— Есть несколько человек. Отправляю — вторых, — ответил Хромов. — Я не о том: Есин видит, как они сгрудились во рву. Надо дать по ним огня из минометов, а он проследит.
— Это сейчас, я скомандую, — отвечает Зырянко и передает минометчику приказание начать пристрелку рва. Тот готовит данные и наконец сообщает: выстрел!
— Есин, Есин, как там, проследи! — требует Зырянко, выходя на связь со взводом.
— Перелет сто метров, — глухо отозвался Есин. — Убавить прицел надо бы.
— Синцов, — снова обратился Зырянко к командиру минометной роты, — убавь на сто метров!
Новый разрыв ложится с недолетом. Снова корректировка. Наконец мина ложится прямо на борт рва. Хорошо.
— Давай беглым! На поражение! — командует Зырянко. — Расход — два десятка мин.
Минометная рота дает частый огонь. Мины рвутся, накрывают цель, там поднимаются вопли, потом стихают.
На поле, где встретили гитлеровцев пулеметным огнем, движение: ползут и бредут назад раненые, но эти теперь не страшны, пусть убираются куда хотят, они свое получили. По ним никто не стреляет, и Хромов тоже молчит. Он — советский командир, коммунист, он не мстителен, не преступит морального закона русских: лежачего не бьют. Только бандюги, неполноценные, подлые люди могут бить ногами упавшего, выказывать силу на поверженном. К тому же он еще верит, что Гитлер гонит в бой обманутых, таких же рабочих и крестьян, как и советские бойцы, братьев по классу. Он еще верит, что они облагоразумятся, что их классовое сознание возьмет верх над заблуждением. Для него сейчас много важнее, что он сам устоял, отбил психическую атаку, поверил в свои силы, в силу оружия, которое ему вручила Родина. Даже до гранат не дошло, а ведь уже было разложил под рукой.
Гитлеровцы ведут беспорядочный огонь по траншеям из минометов. Орудия окаймляют разрывами снарядов доты и дзоты, разворачивают обсыпку, но навесной огонь не развалит, не пробьет накатника этих сооружений. Им страшен только огонь прямой наводкой по амбразурам.
Перестрелка продолжается до вечера, то вдруг вскипая на отдельных участках, то замирая. Это когда враг пытается подняться из рва в новую атаку и, оставляя убитых, скатывается обратно.
За этот суматошный день никто не имел ни передышки, ни крохи во рту, но мало кто думал о еде. Свет угасал, темень осенней ранней ночи окутала землю. Страшась выстрелов в спину, из противотанкового рва выбираются уцелевшие гитлеровцы и бегут назад в Королево.
В этот тревожный день седьмого октября, когда враг попытался своим авангардом атакою с хода овладеть укреплениями на левом фланге дивизии, вечером, в штабе у Фишера, собрались на совещание ведущие командиры и начальники. Из дивизии были комиссар Шмелев с группой штабников и политотдельцев, а также артиллеристы — полковник Найденков и командир артполка майор Соколов.
Фишер отдал первый боевой приказ на оборону. Предстояло столь же успешно отразить и последующие атаки врага, и от исхода первого испытания многое зависело в последующем. Поэтому момент оглашения приказа выглядел торжественно и никого не оставил равнодушным.
В свите Шмелева находился старший политрук Сыров. Для него этот момент был сходен с минутами пения «Интернационала», когда сотни голосов сурово и слаженно, словно клятву, выводят: «Это есть наш последний и решительный бой…» — и все в тебе напрягается, словно вот сейчас наступит пора, когда предстоит принять смерть от врага, но не дрогнуть, не поступиться даже буквой от своих убеждений, выказывая полное презрение к тому, что с тобой будет. Так и сейчас, сердце у него прямо-таки замерло, и огонь прошел по жилам. Умереть, но не отступить, не пропустить врага! Настал тот решительный час, ради которого он жил, учился, работал многие годы, наставлял других, ради которого давно уже — десять лет, как связал свою жизнь с партией коммунистов. Может, это его состояние было таким потому, что подобное пришло к нему впервые, а первое всегда не такое, как в реальности, всегда блескучее и переливчатое — обманное.
Шмелев, словно для того чтобы подчеркнуть значимость момента, говорил негромко и раздельно, указывал, как лучше расставить коммунистов и комсомольцев полка, чтобы обеспечить выполнение боевой задачи.
— Вот и наш час настал, — говорил он. — Мы здесь далеко от Москвы, но она за нами, и мы обороняем ее — родную. Враг идет на Москву, замахивается на сердце нашей социалистической родины, хотел сразу подавить нас своей техникой, своей бравадой. Но мы — сибиряки, люди с крепкими нервами и закалкой. Выполним наш воинский долг с честью, все вместе и каждый на своем посту. Враг не должен пройти через наш рубеж, и не пройдет. Смерть немецким захватчикам!
Он был суров и лицом и сердцем, этот в прошлом лихой конник Первой Стальной, Буденновской, Чапаевской дивизий, перемещаясь из одной в другую из-за ранений, тифа, и в связи со своим ростом, целиком посвятив свою жизнь защите Отечества. Он был старше и опытнее всех остальных, потому что начинал рядовым солдатом еще в первую империалистическую войну, много пережил такого, что молодым предстояло только изведать, знал, что на войне больше необходима твердость, а не жалость, знал, что мягкость и нерешительность на войне влекут за собой ненужную кровь, и поэтому имел право говорить с подчиненными не приукрашивая и не преувеличивая тяжести предстоящих испытаний.
Зазуммерил телефон. Комиссара попросил генерал Горелов.
— Дмитрий Иванович, последняя информация: противник прорвался на участке ополченской дивизии. Да-да, наш сосед слева. Обстановка уточняется. Нам нужно держать наш левый фланг под неослабным контролем. Ты еще долго намерен там пробыть? Нужно посоветоваться…
— Нет. Заканчиваю и возвращаюсь, — ответил Шмелев. Положив трубку, он обратился к комиссару полка Миронову: — Товарищ Сыров как представитель командования и политотдела будет находиться в вашем первом батальоне. Поддерживайте между собой регулярную связь. Докладывайте мне обо всем быстро и абсолютно правдиво. Подчеркиваю — правдиво, без округлений…
Взяв Сырова под локоть, Шмелев направился с ним к выходу. За дверями блиндажа уже лежала темень, только далеко на западе не то догорал закат — узенькая багряная полоска над лесом, не то занимался пожар.
— Вот что, — не выпуская руки, заговорил Шмелев, убедившись, что рядом с ними никого нет, — бери с собой представителя нашей дивизионной газеты и аллюром три креста в первый батальон. Враг не должен пройти. Стоять насмерть. Понял?! Ты знаешь, что Иванов беспартийный? Так вот, твоя задача — всемерно помогать ему, всеми силами, в партийно-политическом обеспечении боя. Твоя опора — коммунисты и комсомольцы. От правильной их расстановки будет зависеть выполнение боевой задачи. Приказ должен знать каждый красноармеец, чтобы реально представлять, ради чего он должен драться. Это очень важно. Желаю успеха. Докладывай чаще.
Быстро пожав ему руку, он подтолкнул Сырова в путь, а сам заторопился в блиндаж, где ему оставались еще кое-какие дела.
В штабе дивизии в Махерово, на самом правом ее фланге, в поздний уже час «подбивали бабки». Начальник штаба полковник Бочков докладывал:
— Судя по данным разведки, противник имеет намерение пробиться на левом фланге дивизии в направлении Сычевки. Если данные от соседа верны, то мы можем ждать удара нам во фланг с целью свертывания нашей обороны…
— Мне это ясно, — перебил его Горелов. — Что на большаке Шиздерово — Гусево, замечено какое движение или нет?
— Заняв Шиздерово, противник попыток продвигаться на север не делал. Там наша конная группа… Надо полагать, что завтра будут новые атаки на Дудкино, чтоб прорваться на более короткую дорогу к Сычевке…
Если Горелов худощав и узкогруд, то Бочков — противоположность генералу. Он ниже ростом, зато в обхвате вдвое толще. Лицо у него легко багровеет, а маленькие навыкате глазки наливаются кровью. Это от полноты. Легким движением полковник смахивает невидимый пот с высокого лба, поправляет пряди черных волосьев, прикрывающих начинающую лысеть голову. Он шевелит выпяченными толстыми губами, словно бы про себя выверяя слова, которые следом произнесет. Черная бабочка коротко стриженных усиков шевелится, а жесткие глазки исподлобья ловят взгляд Горелова.
Бочков тянется к разостланной карте, без которой не мыслит себя самого, клонится над ней, и Горелов видит, как наливается клюквенным соком затылок начальника штаба, подчеркнутый белизной подворотничка. На квадратной спине, перехлестнутой ремнями полевого снаряжения, все натягивается. Не человек, а крепкий смолистый кряж. Шаровары-галифе еще более раздают полковника вширь. Он водит карандашом по карте, что-то отыскивая нужное, а Горелов и не глядит на нее. Он наперечет знает все населенные пункты в полосе обороны дивизии, изучив местность еще в ходе рекогносцировки, когда нарезал участки полкам и батальонам, когда наблюдал за ходом работ.
У Горелова рост средний. Из-за худощавости он выглядит по сравнению с Бочковым, и особенно рядом с крупным Найденковым, подтянутым и деловитым. Но это отчасти из-за бритой головы. Она у него почти лысая, жесткие волосы пробиваются только возле висков да ближе к затылку, и он их всегда выбривает до блеска, до сияния, а это уже создает настрой, черту характера, усиливает обретенные качества. Бритоголовый не может быть ленивым, это противоречит образу, который сложился как определенный тип человека, сурового, занятого, не имеющего времени иначе придерживаться чистоты.
Суконный френч с ромбовидными петлицами на отложном воротнике, с двумя крупными звездочками в каждой, плотно облегал энергичную фигуру генерала. Часто бывая в поле, он даже в мирные дни предпочитал широконосые яловые сапоги хромовым, а теперь и вовсе обходился одной парой.
Горелов расхаживал по горнице порывисто, заложив руки за спину и крепко постукивая высокими каблуками. При поворотах свет лампы падал на широкие нарукавные полоски шевронов и они золотисто взблескивали. Он не мог спокойно сидеть, выслушивая подчиненных, ему надо было двигаться, тогда все острее воспринималось, более четко мыслилось.
Он заранее знал, что скажет начальник штаба, потому что ни на миг не выпускал из-под контроля обстановку, и оценка, высказываемая Бочковым, нужна была не ему, а скорее другим, тому же Найденкову или Шмелеву, и еще для того, чтобы поддерживать незыблемость уклада военной жизни. Ибо день, когда такого доклада не будет, явится днем чрезвычайным, омраченным какими-то особыми, тяжкими для всех событиями.
Сидевшие за столом рядом Шмелев и Найденков следили за порывисто вышагивавшим Гореловым, ожидая его решения. Он, время от времени крепко потирая лоб, мысленно формулировал и шлифовал то, что потом продиктует без всяких поправок. Это был его стиль, которым он отчасти гордился, потому что в нем ярче всего выражалась сущность военачальника, не терпящего путаных и многословных распоряжений.
— Мы ждали, — начал он глуховатым голосом, — что противник будет пробиваться вдоль железной дороги, чтоб иметь за собой эту транспортную артерию. Наши предположения не оправдались, свой главный удар он наносит много южнее, возможно даже вовсе обойдет наши укрепления. С утра надлежит, для обеспечения готовности дивизии, перебросить первый дивизион артполка из района Оленино на левый фланг. Распутицы нет, идти можно любыми грунтовыми дорогами, расстояние около пятидесяти километров. Срок, — тут он остановился, наставил указательный палец на артиллериста, — вечером восьмого дивизион должен стоять на позициях…
Глаза генерала из-под набрякших век смотрели требовательно, и полковнику Найденкову не оставалось иного, как согласно записать указание в блокнот. Знал: возражать, оспаривать бесполезно. Генерал уже думал об этом раньше, все рассчитал и, наверное, не раз прошелся курвиметром по ниточкам дорог, вымеряя расстояние по карте. Придется идти на рысях. Кони отдохнувшие — выдержат. Труднее людям, ведь им придется рысить за пушками.
— С пехотой так, — останавливаясь против Бочкова, продолжал генерал. — Снять весь полк Исакова мы не можем, пока нет полных данных о намерениях противника, но взять один батальон, который ближе…
— Третий, Артюхина, — подсказал Бочков.
— Согласен — третий. В течение ночи сменить его и направить в Тишино. Срок выхода: к вечеру восьмого. Фишера предупредить, чтоб ни шагу с позиций. Отвечает головой…
— В батальон Иванова направлен представитель подива Сыров, — заметил Шмелев. — Человек надежный, наделен полномочиями.
— Сырова знаю. Согласен, — кивнул Горелов. — Плохо, что нам неизвестно, как дальше развиваются события у соседа. Глубоко ли вклинение, держится ли еще дивизия или фронт ее прорван и положение там безнадежное. Вы не пытались еще раз связаться с соседом? — обратился он к Бочкову.
— Пытался, связь утрачена. Не отвечают, и офицера связи тоже. нет.
— Ну, все равно. Наша задача прежняя: держать свой рубеж. А к соседу выслать своего офицера связи. Не ждать, пока нас найдут, искать самим…
На этом деловом совещании только Шмелев держался с генералом на равных. Равные права, равная доля ответственности за все. Комиссар — представитель партии, око партии в войсках, он первый ответчик перед партией за боеспособность дивизии. Если начальник штаба — исполнитель воли командира и первый его помощник, то комиссар — и советчик, и глава партийной организации дивизии, в которой состоит и командир. Смешно и грустно было бы, если б командир скрывал свои решения от коммунистов, которым и надлежит выполнить его приказ. Шмелев заботился о поддержании в частях авторитета генерала, строго взыскивая за несвоевременное или халатное выполнение его приказов с подчиненных. Горелов это видит и тоже старается придерживаться деловых отношений с комиссаром. Бывают разные взгляды по отдельным вопросам, даже спорят, но при наличии обоюдного уважения любой вопрос удается согласовать.
Горелов одного возраста со Шмелевым, они оба участники империалистической войны, хотя один начинал ее рядовым, а другой пришел в должности командира роты. В год «великого отступления» офицерскому корпусу России был нанесен большой урон, и в школы брали всех грамотных парней, не особенно вдаваясь, к какому сословию они принадлежат. Вот и удалось Горелову закончить полугодовую офицерскую школу.
С тысяча девятьсот шестнадцатого года Горелов на Северо-Западном фронте. Ранения одно за другим, потом тяжелая контузия, повлекшая за собой увольнение из армии. Он возвратился в город Владимир, вступил в партию и возглавил городскую газету, потому что до армии работал в ней какое-то время наборщиком и печатником. Война гражданская потребовала преданных делу революции военных специалистов. Владимирский губком направил Горелова в Красную Армию. В боях с белогвардейцами и разного рода бандами он командовал батальоном. С этого времени Горелов пожизненно в армии.
Подорванное ранениями здоровье не позволило ему завести семью, да и время для этого было упущено: то первая мировая война, то гражданская, то послевоенная неустроенность жизни, когда надо было все силы отдавать службе, когда тихий уют расценивался как уход от революционных идеалов, словно семья могла мешать выполнению партийного долга. Новое общество только начинало складываться, и от авангарда, от тех, кто шел впереди, требовалась спартанская непритязательность и чуть ли не полное самоотречение от всех благ. Это было в те годы так же естественно, как в наши при случае вспоминать крылатые слова Менандра: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», тысячелетия спустя повторенные Марксом.
Время по-своему лепило характеры, оно более чем над другими, поработало над Гореловым, и он всю свою жизнь посвятил одному — защите Отечества. Главной его заботой до войны было воспитать из молодых бойцов опытных воинов. Все остальное он решительно отметал, делая вид, что и не замечает: я этого не вижу, значит, оно не существует.
Найденков и Бочков ушли последними. Оставшись наедине с Гореловым, Шмелев сказал:
— Иванов хорошо провел нынешний бой. Не мешало бы нам представить отличившихся к наградам. Но обстановка…
— Да, едва ли станут рассматривать. Фронт рушится, а тут с наградами. Видимо, надлежит взять на заметку отличившихся и, если доживут до лучших времен, представить… Да, пришла к нам трудная пора, Дмитрий Иванович, — вздохнул Горелов. — Я хорошо знаю немцев. Они все заранее рассчитали, разложили по полочкам и теперь будут жать и жать. С солдатами считаться они не привыкли. Педанты до мозга костей — этим и славится прусское офицерство. Да еще нашпигованы геббельсовской пропагандой. Спеси у них много и сил прибавилось. Сегодня они обожглись, а завтра перестроятся…
— Ничего, теперь и у нас кое-какой опыт появился. По-другому, тверже стоять будут, — сказал Шмелев. — Задачу постараемся довести до всего личного состава и опыт тоже.
— Дело. Если успеем… — сцепив белые руки в крепкий замок и опершись на них лбом, Горелов задумался за столом глубоко и надолго. Потом, словно очнувшись от дум, сказал, растирая лицо ладонями: — Ладно, поживем — увидим. Поверь моему слову, научимся и немцев бить и воевать их отучим. Дай только время. Доживем ли только мы с тобой до этого часа.
— Какое это имеет значение — наша жизнь в такой борьбе, когда решается судьба всего советского народа, даже больше — судьба мира…
— Верно. Не о том надлежит думать. Тут такое дело: наших сил может не хватить. Эх, как недостает нашего третьего полка…
— Я полагаю, надо попросить, чтоб нам его вернули. Связаться с командованием, объяснить положение.
— Едва ли это возможно осуществить. Я не в смысле разговора с командованием, а про возвращение полка. Соседка — ополченская дивизия — смята, фронт прорван, коммуникации наверняка перегружены отступающими.
— Из чего вы это заключили? Может, связь просто утрачена.
— Нет, Дмитрий Иванович, нет. Танки — штука серьезная.
В гражданскую единицы были да и то шороху наводили, а тут у противника сотни. Не у каждого силы духа хватит выстоять, даже у крепкообученного, а тут ополченцы, пороху не нюхавшие. Сам должен понимать. Очень это меня беспокоит…
Этот их разговор был неожиданно продолжен утром, уже при других обстоятельствах. Горелов только что умылся, когда на командный пункт в Махерово прибыл из армии генерал Гулин. Горелов доложил обстановку, ожидал встречных вопросов, но Гулин заговорил о другом деле, ради которого и вынужден был приехать в дивизию. Ему было известно более полно то, что для Горелова и Шмелева еще оставалось неведомым и знать им не стоило, чтоб не обезоруживать их раньше времени. Гитлеровские танковые колонны в первые же дни прорвали позиции наших войск на Западном фронте и вели дело к тому, чтоб окружить армии, оказавшиеся в районе Вязьмы. Танковые клинья противника охватывали Вязьму с юга и севера, отвести войска на новую линию обороны не представлялось возможным, и Ставка собирала группировку для защиты Можайской линии.
— Дело такое, — говорил Гулин, — приказано вашу дивизию срочно перебросить под Волоколамск. Надо организованно передать укрепрайон и выходить в район Ржева. Генеральный штаб высылает навстречу колонну московских автобусов числом более сотни, чтоб сразу взять весь личный состав дивизии…
— Кто примет от нас укрепрайон? — спросил Горелов.
— Для этого пришлем пулеметно-артиллерийские батальоны…
— Неразумно, — заявил Горелов, мало считаясь, какое впечатление произведет своими словами на армейское начальство. — Мы знаем здесь каждую кочку, мы строили оборону и будем защищать ее лучше, чем кто-то другой. К тому же наша дивизия уже с августа имеет в своем составе два полка. При такой численности она мало принесет пользы на новом месте, но мы многое можем потерять здесь…
— На этот счет есть распоряжение Генерального штаба…
— Разрешите нам переговорить самим с маршалом Шапошниковым, — предложил Шмелев. — Возможно, что с нашими доводами согласятся и внесут коррективы.
Гулин нехотя согласился на такой разговор, хотя он нарушал в какой-то мере субординацию. На другом конце прямого провода был Шапошников. Горелов изложил ему свои соображения, указав, что дивизия уже ведет бой с атакующим противником и вывести ее незамеченной едва ли удастся, а это грозит большими неприятностями. Второе, о чем просил Горелов, — вернуть взятый полк…
— Ваш полк уже в боях и вернуть его невозможно, — ответил маршал. — Взамен вы получите другой — из пограничников. Правда, он без тяжелой материальной части, го остальным оружием укомплектован. Оставайтесь на месте. Держите оборону против врага и сражайтесь по-сибирски. Желаю успеха…
Гулин присутствовал при разговоре, ему не надо было повторять сказанное. Надлежало возвращаться в армию, чтоб там решить, какую другую дивизию из состава армии перебросить на Можайскую линию обороны. Он знал, что командующий будет недоволен таким оборотом, и досадовал на строптивость Горелова. Коротко попрощавшись, Гулин покинул командный пункт дивизии.
Часа через два из армии позвонили и сообщили, что в распоряжение дивизии передается полк из армейского резерва…
— Вот видишь, — сказал Горелов Шмелеву, — нет худа без добра. Передают нам полк из пограничников. Как и мы, строил укрепления в районе Селижарово. Народ надежный, обученный. Оснащен пулеметами. Завтра надлежит встретить. Думаю, в районе Опецкого самое ему место. Пока в нашем резерве, а там посмотрим. Перебрасывают на машинах, слово маршала крепкое: сказал — точка.
Прогноз на сносную погоду и сухие дороги не оправдался: небо продолжало хмуриться еще сильней, и в середине дня начался небольшой дождь. Артиллерийский дивизион капитана Блинова, снявшись с огневых позиций в районе Оленино, спешил в Дудкино, то и дело переходя с размашистого шага на рысь, чтобы поддержать батальон Иванова. К середине пути землю размочило, кони начали оскальзываться, бойцы, трусившие за пушками — падать. Идти становилось труднее, но темпов не сбавляли. Комиссар дивизиона Шабалин перед выходом провел с коммунистами пятиминутку, распределил, кому за какими орудиями следовать и отвечать за порядок на марше, чтоб не было отставших. Хоть в артиллерию и брали только крепких людей, но не все были одного возраста, в батареи пришло много пожилых из запаса, сильных в работе, но не столь легких на ногу в походе. Вот их-то и надлежало в первую очередь поддерживать, уступать им временами места на передках орудий, чтоб дать отдых ногам.
Мысль, что где-то товарищи — земляки отбивают вражеские атаки и ждут их помощи, не оставляла батарейцев равнодушными; подхлестывала их и далекая канонада, и они выкладывали все силы, только бы сохранить темп, заданный командованием. Знали — этого требует Родина.
Хотя дождь и создавал помехи маршу, люди радовались: в таком небе нет вражеской авиации, которая похуже дождя. Идут почти день и — тишина. В воздухе тишина. Ладное дело.
Зато в Дудкино и Бахметово не было тишины. С утра начался интенсивный обстрел обороны артиллерией. Какая-то часть пушек била по дотам и дзотам прямой наводкой. Пулеметчики наравне с пехотой — стрелками — несли потери. К амбразурам хоть не подходи, осколки доставали внутри сооружений. По окопам делся навесной огонь. В сырой мгле сизый приторный дым взрывчатки заволакивал оборону, мешал видеть, что делается впереди и вокруг. С мгновенно возникающим свистом, услышав который уже поздно было прятаться, падать, нырять на дно окопа, рвались мины, осколки с фурчанием стригли пожухлую траву, выбривая на суглинистой земле темные, припорошенные гарью плешины.
Связисты, пригибаясь, мотались по линиям, сращивая перебитые провода. По ходам сообщения в тыл несли раненых, наспех перебинтованных, с осколочными ранениями в тело, ноги, голову. Легкие выбирались сами, опираясь на плечо товарища или на винтовку. И только убитые, в серых, измазанных в глине шинелях, оставались на месте, сдвинутые в какую-нибудь ячейку, чтоб не мешали ходить живым.
— Как там? — интересовались позади, в тылу, куда долетали звуки разрывов и кипение пулеметного огня, но происходящее оставалось неясным. — Что немец?
— Худо дело, — отвечал бледный, перемазанный кровью боец с потемневшим лицом и ввалившимися глазами.
Он еще не отрешился от пережитого страха, когда внезапно ударенный чем-то горячим, обжигающим, так что сердце тут же онемело и оборвалось, согнав с лица живые краски и сделав его в момент землисто-серым, и мысль, краткая, как вспышка молнии, ослепила сознание: «Убит!» — и повалился в черную бездну, в пропасть, где все исчезло, лишь полыхнув пламенем напоследок. Это очень страшно — умереть, мгновенно осознать, что жизнь оборвалась, что главное не сделано, не достигнуто, и ничем этого не изменить. Лишь потом что-то начинает зудеть, пищать, и жизнь словно бы на ниточке, готовой вот-вот снова оборваться, начинает тащить неясную мысль, робкую осознанность существования. Что я? Где я? — припоминает человек и вдруг пугается: ведь он убит!
Еще не веря себе, делает попытку пошевелиться, и тут острая боль снова кидает его в небытие. И снова возвращаясь, но теперь уже понимая, что он ранен, и с надеждой, что останется все же жив, если побережется, он пробует подняться, но очень осторожно, словно ощупью пробираясь по острой грани, где, качнись хоть вправо, хоть влево, тебя подстерегает бездна. Память об этих пугающих моментах еще господствует в душе раненого.
— Плохо, — говорит он, останавливаясь и переводя дух от чрезмерного напряжения. — Сечет из минометов, проклятый, головы поднять не дает. Меня вот даже в окопе достал… Закурить бы.
Вчера, отбивая психическую, он был бесстрашен и гордился собой. Сегодня — он человек другого склада. Он раненый, — познавший гнетущее чувство полной беспомощности, со своим мироощущением, со своей оценкой событий. Единственный заслон, одна надежда на благополучный исход — его товарищи, те, что еще живы и ведут бой. А он выбыл из строя, и без него им хуже, им еще предстоит пережить даже худшее, чем с ним. И от этого им много труднее, и о каком благополучии тут можно говорить.
Гитлеровцы, под прикрытием огня артиллерии, снова густо высыпали из леса и опять цепью, но уже пригибаясь, перекатами, поддерживая себя огнем пулеметов, пошли на сближение. На этот раз минометная рота батальона всеми своими девятью стволами встречает их с дальних подступов огнем и прижимает к земле. Показной храбрости, бравады нет ни у атакующих, ни у обороняющихся. Положение серьезное, тут не до показухи.
Позиции минометной роты за второй траншеей, между Дудкино и Бахметово, в балочке, где ее не так просто нащупать. Артиллерийскую батарею можно засечь по выстрелам, по всполохам огней в темноте, а выстрелы минометов теряются в ружейной пальбе. Зато разрывы сильны и осколки секут вокруг на десятки метров, нанося ощутимый урон пехоте.
Изредка бьют тяжелые минометы полковой батареи. Разрывы пудовых мин для врага ужасны, от них нет укрытия даже в оврагах, потому что мины падают почти отвесно с большой высоты и с большой точностью. Стоит только засечь цель. Но запасы тяжелых мин невелики, комбат Семенов расходует их скупо, лишь по самым значительным целям.
Лейтенант Хромов, невыспавшийся и усталый, теперь вынужден встречать врагов издали. Потери в роте велики, и надежда только на пулеметчиков. Ночь прошла в хлопотах: надо было учесть потери, проследить за доставкой патронов, расставить охранение, накормить людей ужином, а утром еще раз, чтоб могли встретить грядущее со свежими силами. Этой же ночью вместе с политруком Синициным обошли всех бойцов, подбодрили. Только вернулся, хотел вздремнуть, как появился старший политрук Сыров — из политотдела. Накоротке собрали коммунистов роты, ознакомили с задачей — оборонять вверенный рубеж, умереть, но не пропустить врага, ни на шаг не отступить перед ним. Не мог в это время спать Хромов. Так и ночь пролетела, и лишь перед утром удалось вздремнуть на часок, забыться коротким и тревожным сном. А с утра жестокий обстрел, беспрерывное под огнем томление не только за судьбу своего участка, но и за себя, за свою жизнь.
Нет у Хромова сегодня воодушевления, оно уступило место глубокой озабоченности: как бы не сплоховать, не допустить врагов до траншеи, иначе их потом не выковырнешь отсюда никакой силой, вцепятся, как клещ в холку, потому что не дураки, тоже понимают, что значит в таких обстоятельствах вклинение. Дай только им зацепиться. А держать врага на удалении не удается: ползут, а продвигаются вперед, крепко прикрывают друг дружку огнем, не дают высунуться из окопов. Уже скольких потерял бойцов и убитыми и ранеными во время стрельбы. Силен враг, много слаженности в действиях, видно, учел вчерашнюю промашку, когда думал взять нахальством.
Хромов размышляет, мысленно представляя расстановку сил: в центре, перед Дудкино, враг не дает высунуться из окопов, защитники тут парализованы огнем. Есин на фланге, левее, там не так жмут, огонь слабее, а он со стороны может поддавать косоприцельным. Надо использовать его позиционное преимущество, тем более что гитлеровцы все же приближаются к противотанковому рву.
— Передайте Есину — усилить огонь, иначе нам не удержаться!
Два бойца — связные, пригибаясь, кинулись с приказанием.
Гитлеровцы не выдерживают огня защитников, перебежками отходят назад и прячутся за бугорки, в воронки. В руках мелькают лопатки. «Окапываются, значит, передышка», — с облегчением отметил Хромов. Но снова забегали по цепи офицеры, поднимают солдат в новую атаку, не дают им залеживаться, гонят вперед. Белые ракеты взлетают густо, указывая направление огня. Артиллерия и минометы вновь принимаются за окопы, прикрывая выдвижение вражеской пехоты.
Гитлеровцам удается скатиться в противотанковый ров, они там готовятся к последнему рывку, недосягаемые для пулеметного и ружейного огня. «Плохо, — думает Хромов, — очень плохо. Надо просить помощи».
— Говорит Хромов, — доложил он Иванову. — Прошу огня, гитлеровцы засели во рву. Если полезут оттуда, не сумею сдержать.
— Ты это брось! — сразу взвинтился Иванов. — Что за панические настроения! Умри, а рубеж должен держать. Отойдешь, расстреляю как труса. Минометами помогу.
У минометчиков ров пристрелян, но на этот раз огня мало, мины на исходе. Иванов нервничает, поглядывает на дверь блиндажа, ждет, когда появятся артиллеристы. Фишер уже сообщил, что первый артдивизион в пути. Может, вот-вот дадут связь — конец от дивизиона, тогда будет поддержка.
— Хромов, Хромов, используй все пулеметы, не жалей патронов. В случае, отдельные фрицы прорвутся — сразу в штыки, чтоб пока не опомнились. Понял? Вся дивизия на нас смотрит. Артиллерия на подходе, надо продержаться. Не подкачай…
Иванов помимо воли переходит на крик, потому что ему кажется, будто за шумом в блиндаже голос его не дойдет до Хромова и тот может не воспринять, насколько серьезно положение и как велика опасность.
— У меня большой расход первыми и вторыми, — устало ответил Хромов. — Первыми и вторыми… — повторил он, словно самое главное вовсе не в ответственности за оборону, а в сочувствии тем, кто пострадал, пролил кровь, сложил голову за Отечество. — Поддержите огнем, то, что дали, совсем не то — мало…
— Опять двадцать пять! Ему про Фому, он про Ерему… — возмутился Иванов. — Ты понял, что я тебе толмачу, или нет? Мобилизуй все силы, и чтоб ни шагу!
Под массированным налетом артиллерии, обрушившей огонь по траншеям в Дудкино и Бахметово (в работу включились до шести дивизионов) гитлеровцы снова с криками и воплями поднялись в атаку, лезут из рва, обезумевшие от крови, от вида множества трупов, кидаются на окопы. Дальние фланговые доты и дзоты ставят плотную завесу косоприцельного огня, и гитлеровцы валятся как подрубленные, не достигнув бруствера русских окопов. Уцелевшие отползают в спасительный ров и затихают там. Над полем боя повисает непрочная тишина, готовая взорваться в любую минуту новыми яростными криками, пальбой и гудом разрывов.
Передышка была недолгая, но ее постарались использовать, вынесли из траншей раненых, заново расставили защитников на узловых местах. И снова, как и раньше, на самые ответственные места — коммунистов: лично отвечаете за оборону! За нами — Москва, не забывайте!
Синицин — политрук все время находился на правом фланге роты. Он тоже пользуется передышкой, чтоб хоть двумя-тремя фразами перекинуться с бойцами: бьем врага как надлежит. Так и впредь держать! Заодно записывает тех, кто был ранен, но остался в строю, не ушел. За это надо награждать, потому что продолжать стрелять по врагу, продолжать рисковать головой, когда имеешь полное право покинуть окопы, — это уже чистый героизм и тут никаких свидетелей не требуется. Здесь же в окопе он встретил Хромова.
— Как настроение, командир?
— Устал, — откровенно сознался тот.
— Это не ответ. На нас смотрит вся дивизия. Как думаешь, отобьемся?
— Нашел кого об этом спрашивать, — усмехнулся Хромов. — Есть приказ: ни шагу назад. Обязаны думать не о том, отобьемся или нет, а как лучше отбиться. Не знаю, не знаю. Пока живы — будем отбиваться.
— У тебя какое-то жертвенное настроение. Не от разговора ли с Ивановым? Не обещал к стенке поставить, если что?
— Обещал, — сознался Хромов. — Да только я считаю, что ставить скоро будет некого. Скоро немец нас своими пушками задавит, а наши все еще где-то идут. Только обещают поддержку…
— Не беспокойся, наш батя Горелов своих в беде не бросит, наверняка жмет сколько может и на артиллеристов, и еще кого на подмогу гонит. Для него вся жизнь в одном — служба Родине, других интересов нет. За ночь дадут подмогу, а пока и сами продержимся. Атаку отбили, теперь не скоро сунутся…
Но в пятом часу дня, когда не только политрук, даже бойцы уверовали в спокойную ночь, в то, что гитлеровцы уже выдохлись и угомонились, из лесу высыпали новые густые их цепи. Вздрагивая, озаряя темнеющее небо всполохами, затряслась вдали земля, исторгая вой и визг летящих снарядов. Налет. Артиллерии прибавилось заметно, гуще грохот выстрелов и разрывов, к немцам подходят новые части. Всем понятно, что задние поджимают передних, торопят их быстрей вышибить пробку с пути. Дудкино? Какое там Дудкино — деревушка паршивая, стереть ее с земли, если она мешает. Укрепления? А для чего батареи? Снарядов не жалеть! Иначе не успеть к Москве, не видеть парада, обещанного фюрером. Танки уже давно прорвались и обложили Вязьму с русскими армиями, разметали все по сторонам, а тут какие-то фанатики не хотят понять, что дело их проиграно. Быстрей! Показать, что с немецким оружием шутки плохи!
Батареи прямо с марша развертываются, начинают пристрелку, добавляя свой голос в ревущий гул металла.
Над русскими окопами бушуют разрывы, доты и дзоты прячутся в дыму. Оборона кажется вымершей, подавленной, растерзанной жестокими ударами, и невозможно представить, чтобы там еще уцелело что-то живое.
Синицин привалился боком к окопу, чтоб не задело пулей, и оглядел свои доты. Вражеские снаряды рвут и кромсают их обсыпку, добираясь до нутра. Стараются немцы влепить снарядами в амбразуру, может и удалось, потому что доты молчат.
— Командир, глянь, — толкнул он в плечо Хромова.
Хромов оторвался от телефона, чтоб посмотреть. Лицо у него осунулось, глаза запали. Доты видно без бинокля. Да, молчат, не видно, не слышно пулеметных очередей, а ведь люди там надежные, не сидели бы сложа руки, когда враги на подходе. Неужели побиты осколками?
Вражеская артиллерия неистовствует, а своя минометная батарея молчит. Или ее не слышно за гулом?
— Але, але! — снова закричал Хромов в телефон. — Давайте огня! Огня, понимаете! Противник совсем близко, вот-вот начнется атака. Да, накапливаются, а достать мне нечем. Нечем, говорю… — Он мучительно кривится, потому что рядом ахают мины, земля сыплется сверху на его широкие плечи, и он старается за грохотом, визгом осколков расслышать, что там ему отвечает Зырянко. — А, черт побери… — трясет трубку Хромов, когда она вдруг замолкает, словно кто перехватил вдруг провод. — Порыв на линии, что ли… Але, але!..
Хромов кинул трубку телефонисту и разогнулся. Так и есть, началось: гитлеровцы с остервенелыми лицами лезут изо рва, а новые, те, что на подходе, тоже рядом. Получается, будто две цепи, одна за другой накатываются к окопам. Их много — несколько сот солдат, они орут, секут перед собой из автоматов, а доты молчат, и над одним, ближним, взлетает огненно-черная шапка взрыва. Подорвали, подобрались, гады…
Командный пункт батальона в трехстах метрах от Дудкино. В блиндаже — не повернуться. Прибыл командир первого дивизиона капитан Блинов — высокий, широкоплечий, в промокшей от дождя шинели, с потемневшим от усталости лицом. Первым делом — протирает очки носовым платком, чтоб различить в темноте Иванова. Но увидев первым своего командира полка Соколова, кидает руку к фуражке и четко, заученно докладывает:
— Командир первого дивизиона прибыл…
— Где батареи? — оторвался от карты Соколов.
— На подходе. Жду через полчаса. Приказал развертывать огневые севернее Тишино. Вот… — Блинов расстегнул планшет с картой. — Не совсем представляю, где лучше устроить наблюдательный пункт.
— Иванов! — окликнул Соколов комбата. — Подскажи, где тут у тебя хороший обзор, чтоб видно было подступы.
— A-а, прибыла поддержка, — Иванов протянул руку для пожатия Блинову. — Долгонько добираетесь, дорогой…
— Пятьдесят километров. С самого утра на рысях.
— Ладно, верю. Бог войны не станет обманывать. Так тебе НП? Иди в Рождество, к Семенову — командиру минометной батареи. Оттуда, с левого фланга, вся наша оборона как на ладони. Он тебя и в курс введет. Устраивайся быстрей, а то кисло. Когда огня дашь?
Блинов пожал плечами, считая вопрос преждевременным: это не из сорокапятки пальнуть! Дивизион!
— Думаю, что к утру смогу подготовиться, — нехотя ответил он: эта пехота не считается с возможностями техники.
— К утру, к утру! — вскипел сразу Иванов. — Мне сейчас поддержка нужна, немец в атаку накапливается, засел во рву, а достать нечем. И батарей у него до черта, лупят по всей обороне, глушат доты и дзоты. Не могу я до утра ждать.
— Но и я так с ходу не могу. Техника! Нужна привязка батарей, пристрелка реперов! — Блинов вопросительно глянул на Соколова, но тот ничем не выразил своего отношения.
С Блиновым прибыли его командиры. Одних он отправил навстречу батареям, чтоб вели и ставили их на позиции, с другими подался отыскивать НП Семенова.
Уже вечерело, а в блиндаже и вовсе казалось, что на улице ночь, когда землю сильно тряхнуло и докатился раскат сильнейшего взрыва. Сумятица голосов смолкла, и в эту тревожную выжидательную тишину ворвался чей-то отчаянный крик:
— В ружье! Немцы прорвались и движутся на КП!
Лейтенант Зырянко, напрасно «алекавший» у телефона — связь прервалась, когда он вел разговор с Хромовым, — пулей вылетел из блиндажа. На его обязанности лежала оборона командного пункта. Глянув в Дудкино, он понял, что там творится неладное: пылали сразу несколько домов, подожженных то ли дулями, то ли зажигательными снарядами, и в сумерках казалось, что пламя охватило всю деревню, а тревожные сполохи рвут и кровавят низко нависшие над пожарищем облака. От неизвестности — как там, что там? — сжалось сердце.
Трассирующие пули расчеркивали опускавшуюся на землю темень; брызгая в стороны от горящей деревни, пулеметная стрельба создавала впечатление, что в деревне все кипит. Да, в Дудкино что-то случилось, но никаких гитлеровцев близ КП Зырянко не увидел. Это уже кто-то спаниковал.
Минуту спустя вошел запыхавшийся лейтенант — особист из полка. Еле переводя дыхание и утирая с круглого молодого и безусого лица пот, он вибрирующим от волнения голосом стал докладывать Иванову:
— Вот здесь… — он потянулся карандашом к карте командира и указал место. — Взорвали наш дот. Просочились на стыке рот в траншею, ворвались в Дудкино. По-моему, там вся рота Хромова полегла, они всех уничтожили. Я был рядом…
Иванов побледнел как бумага:
— Не может быть, вы что-то путаете!..
— Все верно, товарищ комбат, — вмешался Зырянко. — Дудкино пылает, стрельба в нашу сторону. Я только что смотрел.
Половина из тех, кто находился в блиндаже, не принимали в управлении боем никакого участия, хотя считали своим долгом находиться поближе к комбату, одни с целью контроля, другие для помощи и совета, третьи для того, чтобы информировать из первых рук своих начальников о происходящем. И вот настала решительная минута, когда события, как лучи через линзу, сфокусировались в одной точке — на Иванове. Только он один мог сейчас решить, какой шаг надлежит предпринять. Это уж потом каждый на свой лад будет судить и рядить, как следовало поступить, а сейчас царило полное и тягостное молчание.
— Ладно, — промолвил Иванов. — Зырянко, запрашивайте в ротах обстановку. Связист, вызывайте командира полка!
Фишер не поверил своим ушам, услышав весть о том, что гитлеровцы ворвались в Дудкино, что рота уничтожена.
— Что? Не может быть! Да ты думаешь, о чем говоришь? — и вдруг взорвался, разразился площадной бранью: — Мерзавец! Трус! Я расстреляю тебя как изменника! Под суд! Понял? Немедленно поднимай всех, кто есть, и вышибай гитлеровцев! Лично, лично! Сам! И чтоб через час Дудкино было очищено, или я вас, сукиных сынов, всех порасстреляю. Сам, своей рукой! Понял?..
В трубке что-то грохнуло, затрещало.
— Але, але, центральная! Але! — зачастил связист, но на его голос никто не отозвался. — Не отвечает. Положил трубку, — деликатно заметил связист.
Иванов сидел словно оглушенный случившимся, словно он и являлся самым виноватым в беде батальона, оказавшегося на пути гитлеровской дивизии. Старший политрук Сыров, весь день не отходивший от Иванова, слышал произошедший разговор и тревожился не меньше комбата, потому что пес ответственность наравне с ним. Предстояло докладывать Шмелеву, а как, как признаться в том, что не оправдал возлагавшихся надежд? Он тронул Иванова за плечо:
— Надо что-то предпринимать. Что будем делать? Решай…
Иванов не успел ответить, связист сунул ему трубку в руки: вызывают! Говорил Миронов — комиссар полка. Он не бранился, говорил спокойно, однако сурово: почему допустили прорыв укреплений полосы, почему не управляли боем? Отсиживались в блиндаже, вместо того, чтоб… Разговор был прерван на полуслове — вызывала дивизия. Если хорошая весть идет пешком, то плохие разлетаются птицами. Горелову доложили обстановку в общих чертах, теперь он требовал объяснений конкретных. Иванов выложил все, что ему было известно. Он знал горячий нрав генерала и откровенно его побаивался. Этот не станет кричать, а просто поставит к стенке и будет прав, и никому решение не обжалуешь. Генерал полный хозяин в дивизии и волен сам наказывать или миловать подчиненных.
— Ну вот что, — заговорил генерал, — за такими укреплениями можно сидеть год, а вы отдаете на второй день врагу Дуд-кино и сводите к нулю всю трехмесячную работу дивизии. Неужели вы думаете, что немец дурак и станет еще где-то прорывать укрепленную полосу, если это удалось ему у вас? Да он попрет сюда валом, только дай ему опомниться! Надо немедленно выправлять положение. Собирай всех, кто есть, и контратакуй. И чтобы к утру Дудкино было ваше. Не сделаешь — пеняй на себя, отдам под суд. Ты там командир, с тебя и полный спрос. Задачу понял? Как у тебя с боеприпасами?
— Мины на исходе, и большие, и малые.
— Ладно, я тут подтолкну своих, чтоб подбросили прямо к тебе, минуя боепитание полка. Не клади трубку, с тобой комиссар хочет поговорить…
Воспользовавшись минутным перерывом, Сыров поднялся:
— Вы тут готовьтесь, а я в роту Карнаухова. Я быстро…
Он страшился разговора со Шмелевым, ведь тот потребует разъяснений, а что ему сказать? В роте хоть что-то узнаешь.
Ночь темная, и в разрывах туч проблескивают звезды. Землю приморозило. Огнистые трассы пулеметных очередей метались, пересекаясь на встречных курсах. Шел бой, значит кто-то из защитников еще оставался в живых. Сыров пригнулся и побежал правее Дудкино, подальше от света догоравших домов. Спрыгнув в ход сообщения, он вскоре наткнулся на бойцов из роты Карнаухова. Они вели огонь по деревне, где в свете пожаров мелькали порой фигуры перебегавших гитлеровцев. Подошел политрук Голубев. Автоматной очередью ему располосовало шинель, порезало ремень, а самого не тронуло, и это чувство близкого соприкосновения со смертью теперь волновало политрука, сорокалетнего человека.
Сыров коротко поставил задачу: сковать противника огнем, не дать ему распространиться! Собрать бойцов, разъяснить, что от их действий теперь зависит судьба всей обороны дивизии, что всем комсомольцам и коммунистам пришла пора личным примером воодушевить людей, и как только будет команда — дружно подняться и выбить противника из Дудкино. Это наш общий долг, мы обязаны его выполнить…
— Понимаю, — ответил Голубев. — Командир роты уже собирает людей. У нас здесь всего два взвода, третий за речкой — в лесу. У них там шесть дзотов, не снимешь…
Сыров побежал на командный пункт: его уже наверняка не раз спрашивал Шмелев. Бежал, а сердце колотилось от каких-то неясных предчувствий. Гитлеровцев сотни, удастся ли их выбить, когда одна рота уничтожена вовсе, другая в неполном составе? За этой тревогой не думалось о пулях, свистевших и рассекавших темноту. Только заскочил в блиндаж, а телефонист уже протягивает трубку: вас спрашивают!
— Докладывает Сыров…
— Как вы допустили прорыв противника в Дудкино? — услышал он знакомый, но недовольный голос Шмелева. — Даете ли вы себе отчет о последствиях? Как это произошло? — Он выслушал Сырова не перебивая. — Сумели пропустить врага, сумейте и выбить. Организуйте контратаку немедленно. До рассвета положение должно быть восстановлено. На вас лежит большая ответственность. Командиру батальона указания даны, мы тоже принимаем меры, а ваша задача обеспечить выполнение приказа. Совершенно очевидно, что утром противник пойдет в наступление и этот клинушек для него очень важен. Успеха вам, — уже более доброжелательно закончил Шмелев.
Сыров знал комиссара давно, служил под его началом. Шмелев не прибегал к необоснованным угрозам, держал всегда себя в руках, и речь его отличалась четкостью. Он более всего полагался на партийную совесть, на партийное понимание долга, но если отдавал распоряжение, то требовал выполнения, не отступая ни перед чем. И вот сейчас комиссар счел нужным напомнить об ответственности.
Старший политрук чувствовал себя не легче, чем в далеком детстве, когда, не имея возможности учиться в школе, тайком проник в класс, где занимались взрослые, устроился под партой и вдруг был замечен учителем. Он тогда вылез, ожидая невесть какого наказания, но мужики, косматые, бородатые, заступились за него: «Это Сыровых парнишка. Батька у него больной лежит, а детей семеро, побираются все. Не хулюган, хороший парнишка». И учитель разрешил ему сесть за парту вместе с мужиками. Разве думал, что все так кончится, думал: пропал, побьют, с позором выгонят за порог…
И еще думалось, что не будь советской власти, пропали бы они все, когда не стало матери, свалился отец. Мать убило в грозу на сенокосе. Шла с косой, держала дочурку за руку, когда молния ударила. Девочку отбросило, а мать убило. Ведро, которое несла в руке, сплющило в лепешку. Привез ее отец на телеге, собрал их все мал-мала меньше, горько расплакался: «Нема у нас больше маты!» Семен — старшим был, не плакал, может, потому, что не верил. Ведь лежит мама на телеге, сейчас возьмет и встанет. И только когда мужики, собравшиеся со всей деревни, положили мать на землю и начали бить ее по пяткам обухом колуна, он заревел и кинулся на них с кулачками: «Ой, маму убивают!» Не знал, глупый, что по деревенским поверьям только так и можно было выколотить из человека молнию, оживить. И уж если не оживал, значит, все, божья на то воля. Жили-то у Васюганских болот в глухой деревеньке…
А потом и отец, израненный, искалеченный в японскую войну, свалился, и пошел Семка с сумой, просить куски по дворам, побираться, чтобы самому выжить и меньших поднять. На всю жизнь запомнился учитель — Арсений Петрович, принявший горячее участие, тащивший любознательного парнишку от класса к классу, пока тот не закончил первую ступень. Книжки давал читать, потому что своих никогда не имел Семка. Однажды дал гоголевского «Вия». Откуда было знать парнишке, где правда, где вымысел, а там такие страсти. Да еще отец, когда спросил его, ответил: «Бывает, сынка, всякое на свете!»
После четвертого класса Семен уже избачом устроился, с мужиками на антирелигиозные темы разговоры вел. Время подходило горячее, неспокойное. Однажды постучал мужик Сыровым в окно: «Эй, Яков, Семен твой дома? Нехай идет в сельсовет, там кто-то с району приехал, цара будут нашего деревенского выбирать!» Оказалось, приехали, чтобы организовать в селе комсомольскую ячейку. Сырова и выбрали в секретари, потому что беднее, чем они, в округе не имелось. И он старался работой прилежной отблагодарить советскую власть за все хорошее.
И она его не забыла. Когда в 1925 году в район дали трактор — самый первый, может, на всю Сибирь, Семена послали учиться на тракториста. С трактористов и в армию пошел служить. И опять учили, растили, доверили высокую должность.
А теперь, когда пришла пора защищать советскую власть, родную землю, не справиться с первым боевым заданием! Вот это и угнетало более всего, больше страха за свою жизнь страшило. Кажется, навалилась гора на плечи, не дает вздохнуть.
Иванов глянул на него вымученными глазами, усталыми до смерти, повел широкими плечами, сквозь отчаяние свое заставил себя улыбнуться спекшимися губами.
— Будем контратаковать! Так, товарищ замначподива? Вы будете со мной или как?
— С вами, — ответил Сыров.
— Тогда за дело! — Иванов приказал Зырянко организовать по Дудкино огонь. — Бекмансуров! Ячейку управления ко мне! Я сам возглавлю контратаку.
— Товарищ капитан, — возразил Зырянко, — этого не следует вам делать. Случись что, батальон окажется без хозяина…
— Выполняйте свои обязанности, а я свои!
Эх, сейчас бы огня артиллерии, да побольше! Но Блинов не готов, хотя мог бы поставить на прямую наводку батарею. Случай исключительный, не очень бы спросили за то, что преступил свое наставление. Но не рискнул, боится потерять орудие. Соколов мог бы помочь, приказать, но не хочет. Никто не желает рисковать, что-то там ломать, а ты выкручивайся как хочешь, веди людей на пулеметы. Другого выхода нет.
В Дудкино не стихает бой, там все клокочет от стрельбы, взлетают ракеты, ими буквально все озарено. Выскочил из блиндажа Зырянко:
— Карнаухов повел своих в контратаку!
— Пора и нам. Шевелись, быстро…
На командный пункт подошла большая группа бойцов. Остановились, дышат запаленно, видно шли форсированным маршем, самые первые, самые скорые. Все при винтовках, в зеленых фуражках пограничников, налегке.
— Кто такие? — окликнул их Иванов.
— Подкрепление, — ответил старший группы. В темноте петлиц не видно, не разберешь — красноармеец или сержант. Да и какое это имеет значение в данную минуту?
— Вовремя! — обрадовался Иванов и обратился к Сырову: — Прошу вас подготовить эту группу, объяснить задачу. А я пойду со своими. Команду над прибывшими примет Фомин, он знает здесь каждый окоп. Лейтенант Фомин!
— Есть принять команду! — ответил связист — командир взвода. — Группа, в две шеренги становись! Смирно! Товарищ старший политрук, группа построена!
Сыров вспомнил напутственные слова комиссара и произнес самую короткую из всех своих речей:
— Товарищи бойцы, враг вклинился в нашу оборону, захватил Дудкино. На этом рубеже мы обороняем нашу родную Москву — столицу Родины от варварского нашествия фашизма. Вперед, товарищи, на заклятого врага!
Фомин скомандовал: «За мной!», и бойцы побежали в сторону пылающего Дудкино.
Стояла неуютная осенняя ночь. В темное небо врезались осветительные и сигнальные ракеты, светящиеся трассы очередей рассекали воздух, накрывая землю огнистой паутиной. Вся ярость вражеского огня на Карнаухова. Нельзя упускать этого момента, тем более что и минометы начали обстрел деревни. Пылали дома и сараи, озаряя землю кровавым светом.
— Подымайсь! — Иванов выскочил из окопа, призывно взмахнул рукой. — За мной! Вперед!
Первая заповедь боя — вклинился противник, или атакующая вражеская пехота уже возле окопов и ее ничем не сдержать — поднимай своих в контратаку, навстречу, в штыки, и враг покажет спину. Карнаухов молодой командир, а понял свою задачу, не смалодушничал, пошел Хромову на выручку. Только на выручку ли? — думает Иванов, если можно назвать размышлениями те мгновения, когда возбужденная мысль точно острием клинка касается то одной, то другой грани огромной задачи, высвечивая зарницей детали, выпукло зримые лишь на миг. Нужна ли Хромову выручка, если рота полегла, сгорела в жертвенном огне. Тут другое — каждый выполняет свой долг до конца. Пришел час! Вот и он, комбат, с винтовкой в жилистых руках, выставив перед собой острый штык, не оглядываясь, следуют ли за ним остальные, летит в огонь, и нет силы, которая повернула бы его вспять. Огонь! Хоть собственной кровью, но надо залить огонь, пылающий в его окопах! Все остальное ушло, отодвинулось куда-то за кулисы его памяти, и только стук собственного сердца. А может, это стук пулеметных очередей ему навстречу? Не понять. Хоть то, хоть другое, его путь только вперед.
— Ур-ра! За Родину! — это Сыров с винтовкой СВТ наперевес. Он грохочет сапогами след в след, на миг оглянулся, чтоб никто не отставал, чтоб убедиться в сплоченности.
Иванов опередил всех, подавал пример подчиненным, как это делал на Хасане, как велела ему совесть в эту минуту. И вдруг хлесткий посвист пуль, и он на бегу, со всего размаху рухнул на подмороженную землю, и она отозвалась на его падение гулко, и тотчас раздался чей-то полный отчаяния крик:
— Командира убило!
Но не произошло замешательства, потому что кто-то другой призвал не останавливаться:
— За нашего капитана, вперед!
— Коммунисты, вперед! — Сыров вырвался вперед, чтоб люди видели его и следовали за ним.
Не было страха, не было растерянности, все перегорело, и оставалась только одна цель: не упасть, добежать до деревенских изб, зацепиться хоть за краешек деревни, чтоб потом бить и бить врага, чтоб ни один не ушел. Сыров не помнил, как секли воздух пули, не видел, как падали рядом люди. Он просто почувствовал, что остался один, что рядом никого нет. Оглянулся, убедился в этом и в отчаянии повалился на землю: почему его, а не других пощадила судьба? Почему? Зачем? Чтобы он до конца испил всю горечь поражения? Чтобы он, переживший этот адский огонь, своими устами рассказывал о позоре, о том, что приказ не выполнен, что деревня все-таки не отбита, держал ответ за живых и мертвых, и как тот изменник, приговоренный к расстрелу в действующей армии, стоял перед своими товарищами, не смея поднять глаз? Как смотреть теперь в глаза Шмелеву, остальным, кто поверит, что он сделал все, что мог, и не его вина, что именно он остался в живых, а не Иванов, не Фомин, не те пограничники. Что теперь делать? Что делать?..
Сыров поднялся и, чувствуя себя опустошенным, смертельно усталым, направился на командный пункт. Винтовка волочилась прикладом по земле, и не было в руках силы забросить ее за плечо. Угас вражеский огонь, только стерня багрянилась в свете затухавших пожаров, и трупы побитых солдат от этого казались неестественно черными. Они лежали кто где, раскинувшись, как были брошены на землю смертью. Брели раненые, стеная от страданий, и Сыров завидовал и тем и другим. Пролитая за родину кровь — святая кровь, они выполнили свой долг, и никто не спросит с них, почему не дошли до цели, и только ему предстоит горькая доля отвечать за всех. И он нес в своем сердце боль, которой не унять никакими лекарствами.
Зырянко старался поддержать контратаку, командовал минометчикам, чтоб те вели огонь, был возбужден и не сразу обратил внимание на голос Бекмансурова:
— Товарищ старший лейтенант! Товарищ начальник штаба…
Бекмансуров был залит кровью, она испятнала его зеленый ватник, и Зырянко сначала подумал, что ординарец ранен, но тот крепко держался на ногах, и похоже, что на нем была чужая кровь. По глазам видно — беда!
— Что случилось, говори!
— Ай, худо, совсем худо, капитана ранило. Надо скорей везти санчасть. Быстро надо, иначе помрет капитан…
— Сейчас, — Зырянко снова схватился за телефон, вызвал фельдшера и затребовал повозку, чтоб немедленно, иначе…
Дела прямо-таки захлестывали его, и он отправил коновода, чтобы тот встретил повозку и фельдшера, и не оставалось ему времени на прощание с товарищем и своим начальником, как договаривались когда-то, еще в Красноярске, когда гадали, кому как поступить. Издали, в розовом свете молодых надежд, все, казалось, будет иначе, романтичнее.
Следовало бы расспросить, при каких обстоятельствах ранен Иванов, куда, но в свете той беды, которая свалилась на батальон, любопытство казалось неуместным, праздным, лишенным начисто смысла, даже кощунством по отношению к страдающим, к тем, кто сложил голову. Столько народу перебито в батальоне, что душа у Зырянко уже не могла отзываться состраданием, очерствела, словно бы взялась коркой. Он только подумал: «Хорошо, что не убит!», не предполагая даже, что и ранение может оказаться смертельным. Ему и в голову не пришло забрать для сохранности документы раненого комбата, его карточки, письма — самое интимное, что каждый хранит при себе как самое дорогое напоминание об оставленных родичах, семье, любимой, полагая, что сам Иванов сохранит это лучше.
Зырянко не видел, как Бекмансуров укладывал на повозку своего не подающего признаков жизни командира, как подтыкал под голову солому, чтоб не бился о голые доски, когда будут везти по осенней подмерзшей дороге. Хмурый возница молча ждал, когда дадут команду трогать. Фельдшер накладывал повязки на пулевые раны в груди; дыхание и пульс не прослушивались, и он считал, что наступила клиническая смерть, но не говорил этого, потому что тогда отпадала сама необходимость бинтовать, гнать повозку до санроты. Мертвого можно предать земле всюду, мертвому все равно, где лежать.
— Пошел! — дал он команду ездовому, и лошадь пошла, застучали колеса по мерзлой земле, заколыхалось тело комбата.
Бекмансуров горестно покачал головой. Он был потрясен гибелью своего командира и, когда тот грянулся о землю, подскочил к нему, видя, что лежит недвижим, кое-как взвалил на себя, такого рослого, тяжелого, и нес его до самого командного пункта, понимая свой долг как верность командиру до последнего своего вздоха. И вот — один. Кто будет его новым командиром? Это был очень важный для него вопрос, и он, вздыхая, тихо и незаметно проскользнул в блиндаж и забился в темный угол, чтоб подумать над тем, как жить дальше.
А повозочный, понукая лошадь и пугливо оглядываясь на гремевшую позади стрельбу, уже миновал Тишино и въезжал в лес, когда услышал, что сзади его окликают чужие голоса. Оглянулся, увидел на незнакомцах темные мундиры, услышал непонятное «Хальт! Хальт!», хлестнул изо всех сил лошадь вожжами. Он был напуган уже тем, что пришлось в такую темень везти мертвеца, — если б живой, так застонал бы или пошевелился, а то недвижим, — да еще немцы. Он не сомневался, что его окликали враги. «Стрелют, непременно стрелют в спину, — со страхом думал он, нахлестывая лошадь, хотя та, взбрыкивая и ударяя задними ногами по передку, и без того неслась галопом. — Господи, пронеси! Господи…» — молил бога, в которого никогда не верил, возница, стараясь удержаться на повозке, бросаемой на ухабах. Иванов давно был мертв, еще когда Бекмансуров волок его на своей спине. Никем не удерживаемого, его бросало от борта к борту, пока наконец, при особенно резком толчке, не перекинуло за борт. Ударившись о твердую землю, труп перевернулся и свалился в кювет. Там он и остался лежать, никем не захороненный, уткнувшись лицом в землю.
Гитлеровские разведчики, обошедшие болотом деревни Рождество и Аксенино, где совсем не оставалось бойцов Хромова, не стали ни стрелять, ни преследовать возницу. Наступал рассвет, а им еще надлежало возвращаться. Вот почему они не увидели Иванова, и только днями спустя, когда лавина врагов схлынула к Сычевке, одна из тишинских женщин узнала в убитом комбата, который не раз проносился на караковом жеребце по деревенской улице. Повздыхав, поохав, она принесла лопату и вырыла у обочины могилку и, приметив место, четверть века молчала об этом, пока учительница соседней бочаровской школы не завела речь, как со старожительницей, о подвиге сибирского батальона. И тогда, всплакнув, повела ее на могилу Иванова, того самого…
Зырянко ничего не оставалось, как доложить о Иванове, что батальон остался без комбата. Фишер сразу же спросил, как Дуд-кино, и узнав, что бой продолжается и положение пока неопределенное, потому что возможности все исчерпаны, приказал принимать батальон под свою руку. Временно. Продолжать выполнение задачи, восстановить положение, очистить Дудкино от противника. Зырянко ответил: «Есть!» — новое назначение не обрадовало его и не взволновало, потому что фактически он уже принял батальон на свои плечи, принял в самой невыгодной обстановке, когда ничего хорошего ждать уже не приходилось.
Да, назывался батальон, а о ротах не было ни слуху ни духу. Сначала сообщение о гибели роты Хромова, теперь неизвестно, уцелел ли кто из роты Карнаухова, а надо прикрывать фронт и немедленно. Зырянко распорядился передвинуть из-за речки Вязовец взвод Чикина, потому что ясно было — враги в лес едва ли пойдут, скорее полем, через Бахметово, и это направление нужно было срочно прикрыть. Неизвестно было, кто есть в окопах или нет в Аксенино, за которым артиллеристы остались без прикрытия. Он заикнулся было об этом, но Фишер оборвал его, сказав, что артиллеристы тоже воины и могут позаботиться о себе сами. А вообще, разберется, выедет сам…
Между тем блиндажи вблизи командного пункта заполнялись незнакомыми людьми. Дело было не столь безнадежно, как Зырянко казалось, оно просто переходило в другие руки. Майор — пограничник, как оказалось командир прибывающего полка, уже распоряжался, согласовывал что-то со своими, с артиллеристом Соколовым. Люди нового полка прибывали с марша усталые, тут же занимали окопы, ходы сообщения, обкладывая Дудкино со стороны Бахметово.
Зырянко плохо воспринимал суть громких разговоров, потому что обалдел уже от них, почти две ночи не смыкал глаз и даже его железный организм сдавал. Он понял, что готовится новая контратака, что прибывающий полк получил задачу выбить противника из Дудкино, но в подробности вникнуть уже не мог — не соображал от усталости.
Пришел Сыров. Блинов, с которым он состоял в дружбе, обнял старшего политрука за плечи и увел в другой блиндаж, потрясенного и еле передвигающего ноги. Связные, посланные в роту Карнаухова, вернулись с плохой вестью: рота полегла в контратаке. Нет ни командира, ни политрука. Что с ними, где они погибли, установить пока не удалось. И это Зырянко не взволновало, он уже пережил их гибель. Зато из Аксенино вдруг позвонил Хромов: он жив, в окопах…
— Пока оставайтесь на месте, — распорядился Зырянко.
Надвигалось тревожное бледное утро. В сумерках уже проступали силуэтами кустарники и деревья. Утро девятого октября. Никто не мог сказать, что принесет грядущий день. Разгоралась, вскипала стрельба, ухали орудия. Цепи пограничников — солдат в зеленых фуражках — кинулись в атаку, и вражеские пулеметы прямо-таки захлебывались от торопливости.
Вечером роту подняли «в ружье». Не объясняя причин, построили в колонну и повели. Крутов оглянулся. На фоне узкой пламенеющей полоски зари четко прорисовывались похожие на скирды слежалой соломы оставляемые доты и дзоты. За деревней, на перекрестке, рота влилась в колонну батальона. Ни остановки, ни разговоров, — влились и пошли. Бойцы несли на себе только оружие да то, что успели взять, строясь по тревоге. Многое осталось в блиндажах и дотах, но никто не ставил им это в вину. Шли быстро, молча, вслед за своими командирами, без привалов, не решаясь даже курить на ходу, потому что в небе стоял неумолкающий рокот немецких самолетов и дрожащий свет ракет мерцал в темном, по-осеннему тяжелом небе. По сторонам от дороги, напитываясь зловещим багрянцем, расправляли крылья далекие пожары. Тяжелее пулеметного станка и коробок, набитых лентами, гнула их идущая по пятам беда и отчаяние. В том, что беда настигает, не приходилось сомневаться: то и дело вся колонна со скорого шага сбивалась на рысцу, и тогда гремели котелки, сильнее обычного дребезжали и грохотали повозки.
Сумароков шел с коробками в руках и, сердито поддергивая сползавшую с плеча винтовку, дудел в уши:
— Называется — добиваем врага… Так и до Москвы добежать не хитро. Только трепаться… Такой укрепрайон отдали, а на голой болотине за какую-нибудь Соплевку, где ни шиша не будет, заставят драться. Ты вот скажи, почему бежим?
У Крутова кроме винтовки и вещевого мешка на плечах тело пулемета — ни много ни мало девятнадцать килограммов. Говорить ему совершенно не хочется, не до того. Лихачев несет станок пулемета — еще тяжелее, а тут уже который час без отдыха, да еще «на рысях». Чтобы погасить этот никчемный разговор, Крутов нехотя отвечает:
— Замолчи, без тебя тошно.
Некоторое время Сумароков шел молча, потом опять принялся точить душу, как ржа железо:
— Как жареным запахло, так Кузенко сразу поближе к штабу смотался…
Это верно, Кузенко уже четыре дня как отбыл в штаб полка, но зачем — пока никто не знает. Вызвали срочно, даже попрощаться не успел, значит, нужно.
— Тебе-то что? Он же пулемет за нас все равно нести не станет.
— Мне что, пускай, — неожиданно согласился Сумароков и, оглянувшись, сказал: — Слышь, Пашка, а Коваль наш смотался, деру дал!
— Провались он! Никуда не денется, объявится.
— Нет, в самом деле. Я за ним все время наблюдал. Он все вертелся, вертелся, а как лесом шли, вышел будто по нужде и не вернулся. Вот будет дело.
— В хвосте где-нибудь плетется.
Но тут неожиданно вмешался Лихачев:
— Все может быть. Надо лейтенанту сказать, а то ему еще неприятность будет. Костя, возьми у меня станок, а то я и так уже сколько несу. Тебе вдвойне полезно: трепаться меньше будешь и беды не наживешь.
По сторонам от дороги стали возникать дома, значит, вступили в какую-то деревню. Посреди улицы стоял обоз полковой транспортной роты. Ездовые дремали на повозках, доверху груженных имуществом. Хотелось остановиться, перевести дух, попить воды, а команды на привал не дали. Только за деревней, когда дорога пошла сжатым полем, роту остановили, Туров устроил перекличку. Ого, исчез не только Коваль! В роте недосчитывалось еще несколько человек. Туров выждал минуту и снова выкликнул их фамилии.
— Нету, — сказал кто-то неуверенно, — были бы — откликнулись, не глухие.
— Где-нибудь но деревням попрятались, за бабьими подолами схоронились…
— Не трепись! Отстали — и все. Идем форсированным, не каждому такой темп по силам. Станем на привал — догонят…
Туров обвел строй выжидательным взглядом темных запавших глаз.
— Командир первого взвода, доложите, когда не стало ваших людей? — спросил он сурово.
— Не могу сказать, люди устали, идут как попало.
— Хорошо, — промолвил Туров. — Если они не объявятся в течение суток, будем считать, что они дезертировали. В военное время никакие причины не могут служить оправданием для самовольно выбывших из подразделения. А теперь давайте поговорим честно, по душам. Партия считает, что наши командиры политически зрелы, преданы делу Ленина и могут решать любые вопросы самостоятельно. Поэтому, для большей гибкости управления войсками, в армии вводится единоначалие. Это налагает на нас, командиров, большую ответственность за состояние воспитательной работы. Проводить ее командиры рот, взводов, отделений будут не одни, а в тесном контакте с коммунистами и комсомольцами. Сейчас, в момент отступления, задача поддержания высокого морального духа является главной.
Почему я об этом говорю? Дело в том, что у нас в роте не стало политрука. Вы это, наверное, заметили. Он откомандирован на месячные курсы. Командование нашло нужным часть политработников переаттестовать на строевых командиров, и Кузенко вошел в их число. В этом нет ничего зазорного. По себе скажу: командовать людьми легче, чем их воспитывать. Политработнику необходим талант такой же, как и во всяком другом деле, — искра божия, только тогда он на своем месте. Вполне возможно, что Кузенко не обладал нужными качествами по молодости, но что он предан Родине, партии, в этом я не сомневаюсь…
Туров задумчиво прошелся перед строем. Рота стояла не шевелясь, ожидая, что он скажет.
— Я — военный, это мое ремесло, и вся моя жизнь в том и состоит, чтобы защищать Отечество. К этому меня готовили, этому учил я вас, и с этого пути мне сворачивать некуда. В Сибири осталась моя семья, вы это знаете, и пусть лучше я сложу свою голову, чем допущу, чтобы дети мои были опозорены моей изменой. Мне так же, как и вам, дорога жизнь, но когда встает вопрос, кем быть — свободным человеком или надеть ярмо и гнуть спину перед фашистами, — тут уж иного пути нет, как только драться не на жизнь, а на смерть. Если бы речь еще шла только о том, быть рабом или свободным человеком. Ведь Гитлер задался целью не просто обрести жизненное пространство для немецкой нации, он ставит вопрос об уничтожении славянских народов. Кто тешит себя надеждой, что сумеет приспособиться к гитлеровскому режиму, еще успеет в этом горько разочароваться. Нас постигло большое несчастье, мы терпим неудачи, вот сейчас отступаем, не видя перед собой врага, но это временное. Я верю, мы переживем, выстоим, всему еще научимся — и воевать, и побеждать, потому что мы — армия свободного народа, потому что мы ведем справедливую войну. Я коммунист и не могу быть равнодушным к судьбе своего Отечества, к делу нашей ленинской партии, и я требую от вас самой строгой дисциплины. Без нее мы пропадем, а мы должны жить, чтобы своими глазами увидеть победу. Она еще далеко, многие не доживут до нее, но я верю в нее и вижу тот радостный день, когда народ отложит в сторону оружие и приступит к мирному труду. Никогда не забудутся те, кто смело добивался победы. Воздастся должное и тем, кто забыл о Присяге, кого мы вычеркнули сегодня из списков своей роты. Воздастся…
Это было серьезное предупреждение, и оно заставило всех призадуматься, подтянуться. Крутов ни на минуту не усомнился в искренности Турова: не ради красного словца затеял он этот разговор. Но сейчас не менее важно другое — хоть немного отдохнуть. «Привал!» — командует Туров.
Не снимая с натруженных плеч мешков, пулеметчики полегли на стерне за кюветом дороги. В темноте раздался чей-то голос:
— А что политрук, вернется к нам в роту или поедет в тыл?
— Прежде всего политруки — такие же командиры Красной Армии, как и я, как и другие. У всех у нас общая задача — отстоять свою родину от врагов, — ответил Туров. — Пройдет подготовку и получит назначение на общем основании. Возможно, в наш полк, возможно, в другой — куда найдет нужным командование. Не беспокойтесь, войны на всех хватит, в том числе и на Кузенко. Нашу землю нам и придется освобождать, вот только соберемся с силами…
— Видал, сколько разбежалось наших? — спросил Сумароков. — А ты говоришь… Пока дотопаем, куда следует, половины не окажется.
— Не все разбежались, не думай, — сказал Лихачев. — Я сильный, сам знаешь, а тоже чуть дотянул до привала. Конечно, Ковалю нашему непростительно, он ведь налегке шел.
— Догонят — хорошо, не догонят — не жалко. — Крутов был зол и ни капельки не сожалел, что кто-то решил отсидеться, пока трудно. — Все одно от таких добра не жди. В бою бы подвели, еще хуже…
— Ничего, не все время отступать. Пойдем назад — всех соберем, тогда поговорим. Уж я бы с Ковалем потолковал.
Лихачев угрюмо потряс кулаком.
У Коваля не было друзей ни в отделении, ни в роте. Хоть и прослужил два года, а поговорить по душам не с кем. Чувствовал — бойцы его терпят, подчиняясь дисциплине, потому что он командир, а доведись трудная минута — ни один не придет на выручку. Был бы еще на месте Кузенко, но политрука уже который день как вызвали в штаб полка, и, говорят, он уехал на курсы. А поговорить с кем-то требовалось настоятельно. Коваль догадывался: произошло что-то очень серьезное, иначе почему бы бежали сломя голову, на ночь глядя, без выстрела оставив такой укрепрайон.
Коваль вышел из строя, чтобы пропустить отделение. Сумароков шумно сопит — несет пулеметный станок. Вразвалку прошли Лихачев, Крутов, остальные бойцы. Все нагружены, потому что повозка, на которой положено везти пулеметы взвода, забрана в транспортную роту. Видно, начальство решило, что важнее взять имущество полка, а пулеметы и так не бросят. Вот и приходится бойцам нести на себе помимо винтовок, снаряжения еще и пулемет с коробками лент. «Ни черта — допрут», — вид навьюченных бойцов, с которыми так и не сдружился, не вызвал в душе Коваля сочувствия.
Некоторое время он шел сбоку, потом приотстал — вспомнил, что среди стрелков идет его земляк Яков Знобыш.
Колонна уже который час идет без остановок, поэтому бойцы шагают вразброд, подразделения внутри роты перемешались. Знобыша Коваль узнал по фигуре: сутулится, волочит кривые тонкие ноги, загребая ботинками песок. Молча пристроился рядом. Знобыш кивнул ему головой, прохрипел:
— Земляк, дай закурить! — и покрутил длинной тощей шеей, будто воротник не давал ему дышать. Голова, прикрытая стальной каской, болталась при этом, как гриб на червивой ножке. — Тикаем, як дурни, неведомо от кого. Аж в глотке все пересохло. Завертывай, чего ждешь. Я за этой суматохой, черти б ее взяли, весь свой тютюн оставил.
— Маскировка ж… Приказано не курить.
Знобыш махнул рукой:
— Яка там маскировка, когда ночь, ни одна собака на нас не смотрит. Хвашисту сейчас не до нас, он бьет тех, кто брыкается, а мы чего… Мы и так тикаем!
Коваль нехотя нашарил в кармане кисет и, оглянувшись, нет ли поблизости кого из командиров, кивнул Знобышу: «Айда в сторонку!»
За кюветом, когда отошли, прикрылись палаткой, закурили. При красноватом свете Коваль видел худые щеки Знобыша, западавшие воронками при затяжках. Кадык ходил вверх-вниз.
— Ото добре, земляк, — откашлявшись, сказал Знобыш. — Сразу серденько отмякло, як тот кожаный лапоть, смазанный жиром.
Они шли обочиной, рядышком, и могли разговаривать без опаски: за шумом идущей колонны их никто не услышит.
— Видно, крепко где-то Гитлер нажал, — раздумчиво сказал Коваль. — Тикаем добре.
— А ты думаешь… Жмет, да еще как. Техника… — Знобыш оглянулся, не идет ли кто по пятам, и заговорил: — Ты хлопец молодой, не помнишь немцев, а я их на своем веку повидал: на все руки мастера. Какого ни возьми. У них и мельницы, и маслобойки, и машины, они и сахарные заводы держали, пока советская власть их не повышибла. Зажиточно жили. Культурно…
— При чем здесь культура?..
— А при том… Ты приглядись, чем немец берет, — машиной. У него и танки, и самолеты, и автоматы, а у нас? К зиме всю коммунию под корень возьмет.
— Возьмет ли? — усомнился Коваль. — Видишь, сколько силы топает.
— Ото, что отступает, сила?! — Знобыш засмеялся, будто услышал нечто совсем неразумное. Потом поддернул сползавшую с плеча винтовку и зашептал на ухо Ковалю: — Никогда не бывает такого, чтобы разбитое войско побеждало. Разве только мы тикаем? Все войско тикает. Неспроста. Значит, где-то опять разбиты в пух и прах. Как было под Киевом? Окружил — и нема всего войска… Как корова языком слизала. И генералов и всех. Без разбору. Так и сейчас где-то. До поры до времени никто не знает, а пройдет неделя-полторы — объявится. Народ, он все видит, от него правду не скроешь… Сам подумай, чтоб Гитлера сейчас остановить, надо крепко стоять, чтоб тебя, как гвоздь в стенку, в землю вбивали, а ты ни с места. А кому интересно за здорово живешь жизнь молодую ложить? Раньше в песнях пели: за землю, за волю… А где она — земля? Где воля? Зажали — не пикнешь. Так за что смерти в очи смотреть?..
Знобыш сердито сплюнул, некоторое время шел молча.
— Ох, милый, — заговорил он снова елейным тоном, — как неосторожно ты поступил. В такое трудное время каждый думает, как бы жизнь сберечь, листовочки припасает, а ты заявил. Сознайся — ты? Ведь я никому об этом не говорил, только тебе. Теперь, слышал мельком, кое-кто на тебя зуб точит. Сам понимаешь, вот-вот бой, а в бою разбери, кто куда стреляет: кто в немца, а кто тебе в спину. Эх, молодость, молодость…
— Вы же сами мне сказали, кто в роте с листовками, — пробормотал Коваль. — Откуда б я знал…
— Ну и сказал, так что?.. Вот теперь с тобой говорю, узнай кто, о чем мы беседу ведем, тоже по головке не погладят. Однако ты же не побежишь меня выдавать. Скажи, так — нет?
— Что же мне сейчас делать?
— Кто ж знает… Погорячился ты, погорячился… Батько твой эвакуировался али под немцем?
— Под немцем они сейчас, — угрюмо ответил Коваль. Он был озадачен таким оборотом разговора. Подстрелят запросто. Знобыш зря болтать не станет. Это пройдоха — сквозь землю видит. Чертовский нюх у него. Раз говорит, значит, действительно поговаривают. Коваль почувствовал, как страх заползает в душу. Что же делать?
— Я тебе зла не желаю, — заговорил Знобыш. — Ты добрый хлопец, но ты мне в сыны годишься и жизни еще не знаешь.
Слухай хорошенько, что я тебе скажу… Не знаю, кто твой батько, хрестьянин или на заводе где робит, а вот я був хрестьянином. Не смотри на меня, что мал, зато на работу я злой. Крепко хозяйствовал. Все было: и скот, и молотилка, и земля. А началась суматоха с колхозами, не стал я ждать, пока за воротник возьмут, что можно — размотал, остальное кинул да и подался в дальние края, где меня ни одна хвороба не сыщет. В заготконтору устроился, скот принимать. Что-что, а скотину я понимаю, тут меня никакая собака не проведет. Потом на железную дорогу перешел. Так и работал. Никому не открывался, а тебе верю. Видно, судьба связала нас одной веревочкой. Так вот, когда Западную Украину Советы под себя взяли, не вытерпел я, поехал посмотреть. Думал, может останусь там. Нашлись там такие, что помогли мне сойтись с понимающими людьми…
— С какими понимающими?
— А ты не перебивай, слухай. С такими, которые дальше нас с тобой видели. Так вот они мне отсоветовали. Эти люди еще тогда знали, что пойдет немец войной на Советы, и в тот день, когда сгинет коммуния, придет час освобождения для Украины… А до той поры, говорят, сиди в Сибири, потому что там тоже богато украинского люду. Вот и открывай, говорят, им глаза…
— Наверное, махновцы, петлюровцы бывшие, вот и говорили. Как мой дядька, которого тоже в Сибирь угнали, — усмехнулся Коваль недобро.
— Какое мне дело, бывшие они или нет? Умные люди, — сказал Знобыш и, озираясь, зашептал: — Нема нам ниякого резону ждать, пока командиры сунут наши головы под обух. Переждать смутное время трэба. Сейчас ночь, догляду за людьми нет, отошли в кустики, будто по нужде, да и в сторонку… Кто нас искать станет, не до того!
— Ну, уйдем, а дальше? Куда потом деваться? — угрюмо спросил Коваль. — Назад не подашься — немец, за войсками идти — дня не пройдет, как схапают и к стенке поставят. С дезертирами разговор какой…
— Назад подадимся, в деревеньку, где стояли. Есть там одна вдова не вдова, не наше дело, бабка, одним словом. Договорился я с ней, примет нас. За отца с сыном сойдем. Зиму как-нибудь пересидим в тепле. Конечно, дровишек, то-се самим готовить придется. А там на Украину подадимся. Немца бояться нечего, немец хоть и хвашист, а всех подряд, под одну гребенку стричь не станет. Нет ему ниякого резону хрестьянина изводить… А коммунии к тому времени и духу не будет, так что дезертиры не дезертиры — все одно будет. Немец — он силен, сам видишь, жмет без передыху. На меня положись, не подведу.
Листовочки-то помнишь? Которые дурни были, те попались с ними, а я приберег. Вот она где у меня, милая… — Знобыш похлопал себя по груди. — Лежит. А между прочим, в ней сказано, чтобы все украинцы возвращались на свою землю, потому что немцы с нами не воюют. В случае чего — покажем…
Коваль, слушал его, и страх прямо-таки леденил ему душу. В самом деле, куда ни повернись, везде труба: свои не подстрелят, так немецкую пулю в бою найдешь. Что немец силен, наслушался, пока стояли в укрепрайоне. Да и Знобыш — пройдоха, ухватил прямо за глотку — не отвяжешься. Скрутить бы его, да разве он дастся? Знает, что за такие разговоры бывает, в живых свидетеля не оставит. Пырнет штыком — и ходу! Кто его станет ловить в такой суматохе?!
— Ото, бачишь, гай начинается… — Знобыш цепко схватил Коваля за руку. Пальцы были сухие, жесткие, будто костлявые. — Отойдем, будто по нужде, будто живот скрутило… Ты еще не знаешь, а я испытал: жизнь, она вот как дорога. Прижмет — сапоги лизать готов, только бы жить. Поймешь сам, спасибо потом скажешь…
И Коваль поддался, уступил: может, и в самом деле лучше пересидеть зиму? В кустах они пригнулись, прислушались, не идет ли кто за ними следом. Колонна текла по дороге с шорохом, стуком, лязгом. Никому не было дела ни до Коваля, ни до Знобыша, которого почти никто в роте не знал как следует.
— Пошли, — выпрямляясь, сказал Знобыш. — Москали сами придумали советскую власть, нехай сами ее и защищают. А мы погодим. Нема дурных.
За все время службы Крутова это был первый случай дезертирства на его глазах. Но сейчас уже ничто, кажется, не могло его удивить. Ему тревожно, тоскливо. Жить хочется, ведь еще ничего не изведал в жизни. Так много планов…
В его заплечном мешке помимо всего прочего этюдник с красками. В походе каждый килограмм дает о себе знать, и Крутова давно подмывает освободиться от лишнего груза, да все не хватает решимости. Краски для него не просто материал, а кусочек его прежней жизни, надежд, мечтаний. Попробуй выбрось! А что-то делать надо. Крутов достал этюдник.
«Белил у меня два тюбика — хватит одного, сиенн — тоже, я их расходую мало», — рассуждал он, перебирая краски.
Ему не надо рассматривать этикетки и читать их, он все свои краски знает на ощупь по весу, по форме и величине тюбика, как слепые узнают своих.
— Ты что хочешь делать? — неожиданно спросил Лихачев.
— Выброшу лишние, нести тяжело, — признался Крутов.
— Которые лишние, давай мне, — вмешался Сумароков.
— Поровну поделим — и будет незаметно, — сказал Лихачев.
Милые мои друзья! У Крутова на глазах навернулись слезы. Он ничего не успел сказать. На дороге остановилась полуторка с имуществом. Наверху сидели и лежали бойцы. Из кабины высунулся человек, крикнул:
— Позовите командира роты!
Пулеметчики по голосу узнали Матвеева, передали по цепи: «Командира роты к комиссару полка!» Туров подошел, и они стали разговаривать вполголоса.
— Это какая рота, четвертая? — раздался с машины писклявый голос, по которому Крутов безошибочно узнал Лаптева, клубного художника. Вот кстати!
— Женька! — крикнул он. — Ты откуда здесь?
— А это наша машина, клубная, — ответил Лаптев. — Ну как ты тут, тяжело?
— Женька, — торопливо заговорил Крутов, — будь другом, возьми мой этюдник, а то у нас пулемет, тяжело и так…
— Давай его сюда, быстрей!
— Только сохрани, слышишь, я потом у тебя его заберу.
— Понятно, сохраню!
Крутов рад, что так хорошо все получилось, и крепко пожал Лаптеву руку: «Будь здоров, дружище!» И пора, машина тронулась по дороге, не зажигая фар.
— Вот и хорошо, — сказал Лихачев. — Все равно, пока не станем где-нибудь, едва ли они тебе потребуются, эти краски.
Жизнь не баловала генерала Горелова. Молодые годы его прошли во Владимире: там он учился в гимназии, а потом нанялся в типографию, сначала крутил ручку печатного станка, а приглядевшись к делу, встал за наборную кассу. Типография выпускала небольшую газету, работа была горячая, приходилось прихватывать и вечера, но зато было интересно узнавать новости из первых рук, горяченькие. Может, проработай он десятка два лет, и набил бы оскому, наглотался бы свинцовой пыли и познал бы другую сторону этого тяжелого, по сути, труда, но разразившаяся мировая война оторвала его от наборной кассы, Природный ум, смелость, приличное для того времени образование помогли ему успешно закончить полугодовую офицерскую школу и пройти в царской армии путь до штабс-капитана.
Больше, чем какие другие сражения этой бесцельной и губительной для народа войны, его внимание привлек брусиловский прорыв. К этому времени Горелов занимал должность командира пехотного батальона, вникал в существо тактики, понимая, что посредством искусного использования ее приемов можно достигать цели с меньшими жертвами, и сразу проникся уважением к человеку, который нашел смелость отбросить устоявшиеся каноны, отверг шаблонное планирование операции. Брусилов основные надежды возлагал не на свой гений, а на мощь артиллерии и сметку, храбрость, преданность русского солдата. Да, этот сухощавый, подтянутый генерал умел не только мыслить крупными категориями, но и прекрасно понимал душу простого солдата. Он не чуждался общения с рядовыми и младшими офицерами, умел сочетать отеческую заботу о них со строгостью, и армия поверила в него, поверила в конце войны, когда, казалось, все и вся зашли в тупик и будущее виделось мрачным и безнадежным. Этот прорыв был последней вспышкой воинского гения в царской армии, еще раз подтвердивший высокие боевые качества русского солдата.
Горелову не довелось увидеть затухания этой операции. Осколок немецкого бризантного снаряда, тяжелая контузия надолго уложили его на госпитальную койку. На ней он встретил весть об отречении царя от престола, а потом и весть о свержении Временного правительства. С идеями революции он познакомился давно, когда помогал набирать и тайно печатать запрещенные листовки и брошюры. Может, поэтому не было у него колебаний, с кем и чему служить, когда Губком направил его в Красную Армию. С тех пор судьба его неотделима от армии.
Сидя в кабине полуторки, он сейчас думал только о делах армии, был озабочен только судьбой своей дивизии. О чем другом мог думать одинокий человек, никогда не имевший семьи? Все свои незаурядные способности, энергию он отдавал службе. Двадцать лет он учился сам и учил войска ратному делу. Учил, воспитывал, непроизвольно воспроизводя в своей практике методы и приемы лучших полководцев России. Его детьми были стриженые, неловкие на первых порах новобранцы, им он отдавал весь нерастраченный в молодости жар сердца. Другой жизни, помимо армии, он не знал, чуждался ее, зачастую скрывал свою тоску за внешней резкостью, грубоватостью. Сознание, что он одинок и ему нечего терять, придавало его суждениям некоторую независимость. Он не терпел лжи, заискивания, был честен в большом и малом, и когда слышал, что кто-то говорит о другом за глаза плохое, мог оборвать его резким, как пощечина, словом: «Трус!», невзирая на то, что мог испортить отношения с этим человеком навсегда.
Он не щадил себя ради службы, не чуждался тягот, которые выпадали в походах и учениях. Мало кто знает, как ему досталась благодарность маршала и хорошая оценка, которую получила его дивизия на учениях округа осенью сорокового года. Три дня переходов, встречных боев, трое суток постоянного напряжения без сна и отдыха вконец измотали его. Он едва держался на ногах, хотя обладал редкостной работоспособностью. Просто есть предел человеческим силам. Перед решающим «наступлением» он позволил себе небольшой отдых: отдав штабу необходимые распоряжения, постелил под навесом у коновязи охапку сена и улегся, подложив под голову седло. Но едва сомкнул глаза, как подошел военком Шмелев.
— Безобразие! Ты извини, Александр Иваныч, что я тебя разбудил, но если не принять меры, все летит к черту… Штаб не успеет подготовить приказ к утру, как это необходимо. Начальник штаба утверждает, что на это потребуется четыре часа, а кому он тогда будет нужен? Надо прочистить ему мозги…
Оторвать голову от седла было свыше человеческих сил. Не открывая глаз, Горелов сказал:
— Оставь. Этим делу не поможешь. Если тебя не затруднит, Дмитрий Иваныч, прикажи, чтобы прислали ко мне лучшего писаря штаба. Хорошо бы — Ялунина.
Помнится, шуршал по навесу дождь вперемежку со снежной крупой, лошади хрупали сеном, запах конского пота и навоза мешался с сырой свежестью поля. Писарь пришел с бумагой и фонарем. Горелов боролся с дремой, то погружаясь в нее, как в темную воду, то выныривая.
— Садись, пиши, — приказал он Ялунину.
Так, лежа на сене, Горелов диктовал приказ, временами замолкая и засыпая от усталости. Писарь осторожно покашливал, и Горелов снова вспоминал, зачем он здесь и что от него требуется. Удивительно, но он тогда не упустил ни одного пункта боевого приказа, и за тридцать минут приказ был написан. Его вовремя доставили инспектирующим офицерам Генерального штаба, и он был признан отличным.
Но что приказ в сравнении с настоящим боем! Нет более Резервного фронта, с первых чисел октября дивизия вошла в состав армии Маслова, и обстановка сейчас такова, что все армии Западного фронта действующие. Говорят, что Маслов горячий, стремительный в решениях и резкий в поступках человек. Он готов обнять, как родного, любого, кто умело выполнил задачу, и с такой же решительностью, ни минуты не колеблясь, разбранить, поставить к стенке за провал.
Горелов склонен оценить в нем горячую заинтересованность в деле, решительность как положительные качества командарма. Только бы не было опрометчивости, суеты, от которых страдают войска не меньше, чем от нерасторопности военачальников!
Так размышлял Горелов, потому что не мог думать о чем-то другом, кроме службы, а она в первую очередь зависит от того, как наладятся отношения с начальством.
Машину качает, подбрасывает на рытвинах. Шофер пристально следит за дорогой и за тем, чтобы не отстать, но и не наскочить на идущую впереди машину. Ночь ясная, звездная, в небе самолеты — как только на дороге образуется пробка и машина останавливается, доносится прерывистый гул, — и колонна движется с потушенными фарами. Вдали, в стороне Ржева, не угасая, стоит зарево, над городом лопаются искры — разрывы зенитных снарядов. Иногда в ровном красном зареве вдруг обозначаются слабые всполохи света — это немцы бомбят город.
Ждали, готовились к немецкому наступлению, а оно с первых же дней поломало все планы. Большими силами ломит. Прорвана линия обороны армий первого эшелона и укрепленная полоса обороны Резервного фронта. Укрепрайон дивизии, по сути, обойден, и все летит прахом. Весь труд дивизии и пяти тысяч ржевских и калининских женщин… Седьмого октября противник предпринял атаку на левофланговый батальон. Дивизия на батальон. Горелов хорошо знал комбата Иванова. Командир-практик, он обладал качествами, ставившими его вровень с другими командирами и даже выше: смелостью, чисто практическим складом ума и, самое главное, — преданностью. Он знал, что защищает, и показал, как это надо делать. «Прекрасный человек. Жаль, что узнаем людей поздновато, когда они сгорят».
Неожиданно, без всякой связи, всплыл в памяти Сидорчук. Так и сгинул человек. А ведь тоже считал, что знал его хорошо… «Нет, в Иванове-то я не ошибся, — сказал сам себе Горелов. — Еще неизвестно, чем кончится и с Сидорчуком. Разве мало брали понапрасну? Может, уже давно дерется на каком-нибудь из фронтов». Плохо. Было три надежных полка, стало два. Вместо третьего кадрового, забранного в Вязьму месяц назад, прислали только что сформированный. Да, трудно найти другого такого комбата, как Иванов. Его батальон отбил атаку седьмого октября. Но на другой день против него уже стояли части трех дивизий, и по дотам и дзотам молотили шесть дивизионов артиллерии. Гитлеровцам удалось преодолеть противотанковый ров и захватить деревню Дудкино. Иванов собрал силы батальона и перешел в контратаку, чтобы восстановить положение, но погиб, получив смертельное ранение. Дудкино оставалось у врага. Горелов предвидел такой оборот дела и еще ночью седьмого приказал, чтобы на помощь Иванову вышли артиллерийские и стрелковые подразделения. Утром восьмого, после разговора с маршалом Шапошниковым, в дивизию был передан третий полк, снятый по тревоге с селижаровских укреплений и переброшенный в дивизию на машинах. Горелов и его прямо с марша двинул в контратаки. Восстановить положение не удалось, противник крепко вцепился в Дудкино, мог беспрепятственно наращивать силы и не только отбил контратаки, но и оттеснил защитников с дороги. В дальнейшем — десятого и одиннадцатого, хотя подразделения и занимали свои позиции севернее Тишино — у Печишенки, но хозяевами положения были уже немцы.
Да, если бы знать, где пойдут гитлеровцы. Ждали-то их на Оленинском направлении, а они рванули на Сычевку, и перестраивать боевые порядки было уже поздно. Если б еще не расстояния! А то фронт дивизии был свыше тридцати пяти километров, и это при отсутствии рокадных дорог. Да, был…
Слово «был» больно резануло Горелова по сердцу. Трудно смириться с мыслью, что напрасными оказались труды и волнения трех месяцев. Все оставлено! Бесцельность дальнейших усилий по удержанию укрепленного района стала ясна вечером девятого. Судьба укрепрайона была решена на соседнем участке, южнее, где танки противника прорвались на Сычевку. Позвонил командарм Маслов и сообщил, что противник распространяется от Сычевки на север. Надо немедленно выводить войска к Ржеву. Часом позже Маслов поставил задачу: силами дивизии выбить противника со станции Осуга, не допустить продвижения.
Но выполнить эту задачу дивизия уже не могла. Части третьи сутки в беспрерывных переходах. Отход из укрепрайона вредно отозвался на моральном духе бойцов. К тому же на плечи личного состава свалилась новая забота: вытащить материальную часть, особенно артиллерию. Кони валятся с ног от усталости. Вся надежда на бойцов. На трудных участках дороги они сотнями метров волокут орудия на руках.
При такой быстротечности событий нет возможности организовать взаимодействие, поддержать пехоту артиллерией, части вступают в бой разрозненно, с ходу. И, конечно, Осугу не взяли, только незначительно потеснили противника, понесли потери. Коренная сибирская дивизия оросила поля Смоленщины своей кровью. Сейчас новый приказ: выходить на Ржев. Горелову прибыть в штаб армии.
Что могло произойти? Куда бросят дивизию? Неуверенность, быстрота, с какой рушится фронт, подтачивают и без того пошатнувшуюся стойкость частей. Хуже того, на беспрерывных продолжительных маршах можно потерять управление частями.
Ночь близится к концу, вот-вот начнут гаснуть звезды. Горелов привычным движением поднес руку к лицу, высвобождая часы из-под рукава кожаного реглана. Шестой час. Зарево над Ржевом растет, ширится. Всполохи орудийных выстрелов справа. Тревога за части, идущие где-то сзади, когда противник уже так близко от города, вытеснила вдруг, неожиданно и властно, все остальные мысли Горелова, больно сдавила сердце. Он решительно распахнул дверцу кабины, промозглый сырой ветер обдал лицо. Впереди, насколько позволяла видеть мгла, колыхалась лавина машин, повозок, орудийных упряжек. Чьи это части?
Дорога как река. Плывут по ней льдины — судьбы тысяч людей, теснимых вражеским нашествием. Ни обогнать, ни объехать их, все забито от кювета до кювета, во всю ширь…
Первый эшелон штаба армии занимал деревню неподалеку от Ржева. Патруль придирчиво сличил документы Горелова с его личностью и лишь после этого разрешил проехать. У большого крестьянского дома, крытого щепой, Горелов остановил машину, приказал шоферу укрыть ее где-нибудь неподалеку за стеной сарая, а сам поднялся на крыльцо. Час был ранний, и он спросил у часового, поднялся ли командующий.
Часовой — широколицый сероглазый парень с веснушчатым носом — внимательно оглядел его и лишь после этого ответил, что генерал еще не отдыхал. Глянув на запыленную полуторку, пробежавшую несколько десятков километров, прежде чем попасть сюда, он, видимо, связал это с усталым видом Горелова и уважительно сказал:
— А вы проходите, товарищ генерал, у нас «хозяин», если по делу, принимает в любое время. — Нахмурившись, добавил: — Сейчас не до сна.
В приемной возле стола, за которым сидел адъютант, примостились несколько полковников разных служб. Они беседовали вполголоса, прислушиваясь к разговору за дверью. Едва адъютант доложил, командующий тут же вызвал Горелова.
— Садись! — указал он ему на стул. — Сейчас займусь тобой, вот только разберусь…
Маслов был взволнован, стремительно расхаживал по избе.
— Ну, чего замолчал? — обратился он к подполковнику, стоявшему перед ним. Офицер вопросительно глянул на Горелова воспаленными глазами, Маслов перехватил его взгляд: — Ничего, продолжай, пусть послушает… Это офицер оперативного отдела, — объяснил он Горелову. — Я посылал его в Ржев, к соседу, чтобы уточнить обстановку, согласовать действия…
Горелов впервые встретился с командующим и теперь с любопытством к нему приглядывался. Это был невысокого роста, коренастый и энергичный в движениях человек с властными голосом и жестами. Крепко посаженная седая голова, стриженная под бобрик. Волевое лицо. Но особенно поразили Горелова его глаза: казалось, что он смотрит не на него, а куда-то дальше, сквозь. Таково было странное свойство этих его серых глаз, выдержать взгляд которых, не отведя свои, было просто свыше всяких сил. Говорил он четко и раздельно, и каждое слово было понятно и запоминалось.
Горелов слышал, что Маслов пришел на армию из наркомата Внутренних Дел, где занимал высокую должность. Считалось, что это самые надежные люди, хотя до войны они имели дела лишь с внутренними войсками, где тактике, боевой деятельности внимания почти не уделялось.
Прорыв третьей немецкой танковой армии на Сычевку ставил армию Маслова в исключительно тяжелое положение. Соединения, отброшенные с направления главного удара, отходили в сторону, в полосу действия армии Маслова, внося беспорядок, дезорганизуя тылы, запруживая дороги. Мало того, армия тоже вынуждена была перестраивать боевые порядки, занимая оборону фронтом на юг и юго-запад, чтобы не допустить сворачивания остальных сил Западного фронта, не подвергшихся лобовому удару. Все это вынуждало армию перейти к маневренной обороне, которой свойственны быстротечность и сложность управления. Такое положение нервировало Маслова, остро переживавшего за действия своих войск, честолюбивого, понимавшего, что в эти дни решается судьба народа и его собственная, как военачальника. Выдержит, справится, — значит, будет надежда на рост по службе, нет — конец как личности, как генералу.
— Командующего и начальника штаба в городе не оказалось, — начал рассказ подполковник. — Выехали. Куда? Никто сказать не мог. Первый эшелон штаба эвакуировался. Руководил сборами полковник. Когда я обратился к нему и попросил ознакомить меня с обстановкой, он обругал меня и сказал, что сейчас ему не до того. Мол, со стороны Погорелого Городища вот-вот ворвутся танки… У них там настоящая паника: все жгут, в машины валят, что попадет под руку и как придется… Хлам, документы… Никакого порядка. Это не перемещение. Бегство. Естественно что они ничего не могли сказать о войсках…
— Надо было выехать к войскам… — перебил Маслов.
— Я так и сделал, товарищ командующий. Части отходят через город. Полная неразбериха, все перемешалось. Я насчитал части трех соединений. Командиры совершенно не ориентированы в обстановке, связи со штабом армии не имеют и выводят подразделения на свой страх и риск. Комендантская служба на дорогах и в городе отсутствует. Склады с имуществом и боеприпасами горят. Население, напуганное бомбежками, покидает город. При таком положении враг может войти в город беспрепятственно. Командам саперов отдан приказ взрывать мосты…
— Погоди, — перебил офицера Маслов. — Если не, принять сейчас же экстренных мер, они же оставят нашу армию без переправ. Адъютант! — крикнул он, приоткрыв дверь в переднюю. — Начальника инженерной службы!
— Я здесь, товарищ командующий! — откликнулся полковник, поднимаясь со скамьи.
— Зайдите ко мне! — приказал Маслов, а сам прошел к телефонам, поднял трубку: — Гулин, какая дивизия у нас ближе всех к городу? Каргополова? Прикажи немедленно организовать оборону на подступах, фронтом на юг и юго-запад. Перекрыть все дороги. Предупреди, возможны атаки танков с направления Погорелого Городища. Командиру дивизии принять на себя обязанности коменданта города. Железной рукой навести там порядок. Самые крутые меры, вплоть до расстрела трусов и паникеров. Невзирая на ранги. Так и скажи: лично спрошу! Чтобы к двенадцати дня он там был полным хозяином. Понял? Да, да! Моими правами! — закричал Маслов, багровея. — У них там бордель, и действовать надо решительно. Этого требуют интересы государства, понял? Я немедленно поставлю в известность фронт, Ставку… Ну? Мигунов и докладывает! Он находится у меня… Они же ставят под угрозу не только нашу армию, а весь фронт. Это же хуже предательства!..
Маслов кинул на рычаг трубку, обернулся к инженеру, который стоял вытянувшись и держа руки по швам:
— Бери трех офицеров из своего штаба, взвод автоматчиков из охраны КП, на машины — и в город. Чтобы через час все мосты были под вашим контролем. Пока не пройдет вся наша армия, никаких взрывов. Команды, которые там находятся, снять, заменить своими. Выполняйте. Учтите, отвечаете головой!
Полковник, бросив короткое «Есть!», выскочил за дверь. Маслов прошелся из угла в угол, широко расставляя ноги. Хмурясь, он собирался с мыслями. Сообщения, принесенные офицером его штаба, были столь неожиданны, что повергли его в изумление. Надо же! Целая армия бросает боевой участок, без сопротивления отходит перед врагом! В том числе и командование…
— Ты вот что, Мигунов, — остановился он перед офицером, — пока иди. Тебе придется потом выехать к Каргополову, проконтролировать, как он там, помочь. Всех, кто отходит, брать в руки, иначе они сомнут и наших… Через час вызову.
— Видал? — кивнул Маслов Горелову, молча наблюдавшему всю эту сцену и ясно представлявшему положение, которое складывалось на фронте. — Болтовни много, а как коснулось дела — кишка слаба. Надо же додуматься: еще целая армия западнее Ржева, а они взрывать мосты. Мерзавцы! — Маслов стукнул кулаком по столу. — Ударились в панику, бросают на произвол судьбы…
Он не договорил. Новый телефонный звонок заставил его раздраженно схватить трубку:
— Да, слушаю! Дергачев? Докладывай, как с эвакуацией «больших труб». Что? Невозможно? Это точно? Да они там с ума посходили!.. — Разразившись площадной бранью, Маслов бросил трубку телефона и схватил другую: — Немедленно соедините с фронтом. Да, командующего… Товарищ командующий, докладывает Маслов. Прошу принять меры к моему соседу слева — Толкунову. Он открывает доступ противнику в город. В результате вся моя армия под угрозой удара во фланг. У него там полная потеря управления. Я направил туда хозяйство Каргополова, но этого недостаточно. Мало того, сейчас мне доложили, что мост железнодорожный взорван, а у меня остаются морские орудия Канэ, снятые в укрепрайонах, боеприпасы, имущество, которое иным путем, как только по железной дороге, я не имею возможности вытащить. Как быть? — Маслов слушал, изредка наклоняя голову. — Вас понял. Орудия будут уничтожены. Прослежу лично. Приму все меры, чтобы ускорить. Понимаю… Что, всю эту армию принять в свое подчинение? Я не ослышался? Его не в подчинение — под суд военного трибунала!.. — Лицо Маслова приняло упрямое, злое выражение: — Я все-таки буду ходатайствовать в официальном порядке о привлечении к суду. Таких вещей прощать нельзя… Хорошо, слушаю. Постараюсь. Буду наводить порядок в его войсках, а уж там он пусть разыскивает меня и входит в подчинение. До свидания!
Маслов положил трубку телефона, подозвал Горелова к столу, на котором была разложена карта:
— К сожалению, сведения о захвате Погорелого Городища подтвердились. Оставлен Зубцов. Дорога на Старицу и Калинин открыта для вражеских танков. Твоя дивизия перебрасывается за Ржев, возможно, придется перекрывать врагу дорогу. Ускорь движение своих. Я тебя для этого и вызывал, чтобы предупредить. Командующий фронтом требует форсировать выход. Ты все слышал, в курсе. Поэтому ступай, не задерживаю.
— Будет исполнено, товарищ командующий, — ответил Горелов, проникаясь ответственностью задачи, которая выпала на его долю. Они обменялись рукопожатием.
— Откровенно, — сказал Маслов, — в прошлый раз мне жаль тебя было отдавать, и хорошо, что ты сумел на своем настоять. Сибиряки были, есть и будут лучшими войсками Отечества.
В передней толпились старшие офицеры с петлицами всех мастей. Горелов вежливо, но напористо, боком, протиснулся к выходу. На крыльце вздохнул глубоко. За какие-то полчаса-час он стал свидетелем бурно развивающихся событий. Кто знает, что будет дальше? Волоколамск на острие вражеского клина…
Он огляделся, ища глазами шофера, но тот уже завидел его и бегом бросился к машине. Люди сновали между домами, по задворкам, а середина деревенской улицы оставалась пуста, и Горелов еще раз подумал, что у командующего крепкая рука и даже на КП порядок.
Недалекие, видимые с крыльца перелески были затянуты сизой пеленой тумана. Небо, еще два часа назад звонкое, звездное, давило на землю серое и непроглядное. Горелов с удовлетворением отметил, что такая погода как нельзя кстати, и если продержится подольше, будет хорошо: не станет досаждать авиация. Он взглянул на часы — девять.
Из-за сарая вырулила полуторка. Шофер еще издали предупредительно распахнул дворцу.
Туман, не ослабевая, держался до вечера. Погода для авиации никудышная, нелетная. Для отступающей пехоты хотя и промозглая, сырая, холодная, но все-таки хорошая: день обошелся без налетов и бомбежки. Четвертая рота ночь отдыхала в деревне, в тепле, да и утром выступила после того как бойцы поели, засветло.
Направление, в котором движется полк, определилось: на Ржев. Теперь командиры обеспокоены одним — как бы противник не опередил, не отрезал полк от города. Откуда может появиться противник на дорогах перед Ржевом, никто толком не знает, но разговоры об этом ведутся по всей колонне.
Теперь в батальонную колонну все время вклиниваются машины, батареи на конной и механической тяге, обозы других полков дивизии. Дорога становится тесной для потока войск отступающих. Все стремятся скорее проскочить к Ржеву, потому что только в городе мосты через Волгу. Чем ближе к городу, тем плотнее поток. Дорога забита до отказа, создаются пробки, это задерживает движение, нервирует людей. Только сядешь отдохнуть — командуют «бегом», стоишь и ждешь, не снимая с плеч оружия, и колонна, как нарочно, стоит.
Туров старался держать роту компактно, но это плохо удавалось: сбоку идут чужие подразделения и все время вклиниваются в строй роты. В темноте трудно разобрать, кто и откуда, и строя, по сути, нет.
Жители прилегающих к дороге деревень, напуганные приближением противника, поразбегались, по сторонам горят избы, пуни, сараи. Сквозь красный туман, окутавший землю, скупо светят костры пожаров. Воздух так напитан гарью, что кажется, будто вся земля в дыму, а не в тумане. Высокие ели по сторонам от дороги, как черные великаны, бесстрастно взирают на колонну, которая длинным бесконечным червем ползет по дороге.
Наступила ночь, а еще ни одного привала с утра. Будто забыли про отдых. Впереди возникла стрельба. Колонна остановилась. Стрельба разгорается все ближе. Ни у кого нет сомнения, что впереди бой. Значит, неспроста торопились.
— Отрежут, вот будет дело, — вслух высказал мысль, тревожившую всех, Сумароков.
— Ничего, — успокоил его Лихачев, — пробьемся лесом. Тут всюду леса. Ты по карте понимаешь, Пашка?
— Понимаю. Только где ее взять?
— Раздобудем. Главное, друг от друга ни на шаг, идет?
И Крутов и Сумароков согласны: в случае чего, держаться вместе. Вместе — не пропадем.
Колонна двинулась. С каждой минутой убыстряется движение, повозки с оглушающим дребезгом и лязгом катятся по щебенистой дороге, орудийные упряжки идут рысью, артиллеристы бегут, придерживаясь за передки и стволы орудий. Бежит и пехота. Громыхание, как шум прибоя, слышно за километр.
Лес неожиданно расступается. По сторонам размахнулись зарева. Кипит отдаленный расстоянием пулеметный огонь, лопаются минометные разрывы, огненные трассы орудийных выстрелов расчерчивают тьму туда — обратно: стреляют трассирующими, и смешно, но Крутову кажется, что идет ночная игра в теннис. Все бегут без передышки. С грузом на плечах, усталому, бежать невыносимо трудно, и липкая горечь перехватывает горло.
Узкое место осталось позади, темп движения сразу падает.
— Товарищ командир! — окликает Сумароков Турова. — Что это было? Откуда здесь противник?
— Со стороны Сычевки пробился, — ответил Туров. — У вас все в порядке, пулеметы целы? Ничего не потеряли? Где Газин?
— Газин был все время с другим расчетом, — ответил Лихачев. — Должен быть впереди.
Некоторое время Туров шел молча, потом опять спросил:
— Коваль не объявился?
— Не видно, товарищ лейтенант.
— Ладно. Смотрите не отставайте. Вас, Лихачев, назначаю командиром пулеметного отделения.
— Слушаюсь, товарищ командир! — бодро ответил Лихачев. — За нас не беспокойтесь…
Привала не было. Перед городом, у самой дороги, стояли на огневых позициях дальнобойные орудия. Задрав хоботы, они смотрели назад, в ту сторону, откуда шла понурая пехота. А впереди уже прорисовывались окраины Ржева. Город горел. Сизая, как воронье крыло, туча дыма вздымалась в небо. Ручьи отступавших войск, слившись здесь, перед городом, в один поток, понеслись по узкому каменному коридору улицы. В урчанье машин, в грохоте повозок по булыжной мостовой гасли людские голоса.
К тому времени как пулеметчики вошли в город, пожары из разрозненных слились в один — общегородской. Горели сразу целые кварталы, улицы, мастерские, депо, электростанция, — горело все, что могло гореть. Горящие строения с гуденьем втягивали холодный воздух, пламя ревело, срывало с железных крыш дымящиеся листы, взметывало их, как сухую листву ветер, в небо вместе с головнями и тучами искр. С треском рушились балки, стропила, горели заборы палисадников, корчились в судорогах черные ветви деревьев, дымились на улице трупы побитых во время бомбежки лошадей. Уцелевшие оконные стекла отливали раскаленным металлом, и непонятно было, играет на них свет огня или они сами нагрелись и вот-вот потекут.
Город уже покинут жителями, гражданской властью и предан огню, чтобы врагу не достались ни добро, ни крыша над головой. Никто ничего не тушит, ни о чем не заботится. Подгоняемые глухой орудийной пальбой, все стремятся быстрей проскочить через город, связавший в тесный узелок дороги, идущие с разных направлений. Лошади упорствуют, не хотят шагать через поваленные дымящиеся столбы, встают на дыбы. Ездовые матерятся, окутывают им головы плащ-палатками, силой волокут за собой, им на помощь приходят расчеты орудий, бойцы. В этой сумятице все связаны общей заботой: быстрее за город! С гиком, гамом, грохотом и треском течет по улице людская река, выплескивается на городскую площадь, за которой спуск к мосту через Волгу. За Волгой жилые кварталы города тоже в огне, но там уже спасение. Река задержит противника. Так кажется многим.
Улицей Коммуны, прижимаясь к стене двухэтажного дома, еще не прихваченного огнем, стараясь обогнать, обойти кого возможно, чтобы быстрей вырваться из этого ада, живо напомнившего Крутову картину гибнущей Помпеи, пробирались пулеметчики. Внезапно сверху посыпались стекла, и на тротуар шлепнулся цветочный горшок с геранью.
— А если бы на голову хряпнулся? Морду надо бить за такие шутки, — сердито сказал Лихачев и поддел черепки ногой.
Из разбитого окна прозвучал отчаянный женский вопль и оборвался, будто перехваченный: «По-ом…» Звали на помощь. Смахнуть с плеча тело пулемета и прислонить к стене было делом секунды. Прыгая через две ступеньки, Крутов метнулся на второй этаж. За ним, грохоча ботинками, мчался Лихачев, где-то внизу матюкался Сумароков, которому Не успели помочь освободиться от станка, надетого на плечи. Коридор. Дверь в комнату, из которой раздался зов о помощи, заложена на крючок. Двинув в два плеча, пулеметчики сорвали ее с крючка и ввалились, едва удержавшись на ногах.
У окна, с которого свалился горшок, шла отчаянная молчаливая борьба. Небольшого роста плечистый боец старался овладеть молодой женщиной, заламывал ей за спину руки и гнул к полу.
— Стой, гад! — крикнул Крутов.
Насильник обернул к нему расцарапанное лицо, глянул одичало и в тот же миг, отшвырнув женщину, кошкой метнулся к своему карабину, в угол. Но Лихачев опередил его и пинком сбил с ног.
Прибежал Сумароков, и втроем они крепко отделали насильника. Лупили без жалости, словно на нем одном хотели сорвать зло за все враз свалившиеся невзгоды.
— Ну, как, сука, будешь еще? — спросил Сумароков, переводя дух. Боец молчал, продолжая закрывать голову руками.
— Встать! — скомандовал Лихачев.
Боец поднялся. Судя по петлицам, он принадлежал к артиллеристам, но у тех шинели всегда в масле от обращения со снарядами и орудием, а у этого просто захлюстанная.
— Ездовой?
— Нет, из взвода управления…
— Помни, паскуда, — сказал ему Лихачев, — ты боец Красной Армии, и оружие тебе дано, чтобы защищать Родину, а не кобелиться с ним. Тебя бы следовало поставить к стенке, да нам некогда с тобой возиться. Не до этого… Как смотрите, братва? Может, все же поискать особиста?
— Черт с ним, пускай катится на все четыре, — великодушно согласился Сумароков. — С одного быка семь шкур не дерут. Наподдавали здорово, не скоро забудет.
Крутов тоже согласился: хватит, получил по заслугам.
— Добро. Смотри ж, не забывай, кто ты есть! — Лихачев протянул бойцу его карабин. — Патроны как, забрать или оставить? В спину нам не закатишь?
Сердце человеческое отходчиво. Сумароков закурил, затянулся раз-другой и, увидев жадные глаза бойца, сунул ему цигарку:
— На… и давай выметайся, браток!
Только теперь они обратили внимание на женщину. Она поправила на себе одежду и впервые обернулась.
— Ба! — воскликнул Лихачев. — Ведь это же наша санитарочка — старая знакомая. Не узнаете? Помогали вам делать перевязку первой раненой в укрепрайоне.
— Как вы здесь очутились? Это ваша квартира? — удивился Крутов.
— Город все время бомбили, я боялась идти, жила тут неподалеку, у знакомых. А сегодня вижу, все отступают, решилась, забежала домой… Ни папы, ни мамы не застала, хотела собрать свои платья, карточки, а он тут… — Девушка густо покраснела.
— Ладно, хватит переживать, — сказал Лихачев. — В город вот-вот зайдут немцы. Айда с нами!
Улица Коммуны вывела на городскую площадь. Горели дома учреждений. Там, где дорога шла на спуск к Волге, пылала старинная церковь, и пламя вырывалось через узкие окна колокольни. Иссиня-черный дым застилал небо над городом и, несмотря на день, было темно, как перед грозой. Меж высоких крутых берегов плавно струилась Волга, и кудрявые могучие ракиты печально клонились к ее свинцовой поверхности. Чугунные, продырявленные осколками авиабомб литые львы, положив тяжелые лапы на шары, бесстрастно скалили зубы. Как верные часовые, они уже много лет подряд стерегли вход под арку моста.
Перед мостом давка. Стиснутые толпой вооруженного люда, пулеметчики долго не могли попасть на мост: то их придвигало, то вдруг отшвыривало в сторону или назад. Наконец вынесло с общим потоком, и каблуки звонко загрюкали по настилу.
На устоях возились саперы, укладывали ящики со взрывчаткой, тянули вдоль моста шнуры и провода. На выходе с моста стоял Туров, собирал своих бойцов, приотставших в этой общей сумятице. Увидев пулеметчиков, он махнул им рукой: сюда!
— Где вы так отстали? — спросил он.
— На мост долго не могли попасть, — ответил Лихачев.
— А это кто такая с вами? — кивнул на санитарку Туров.
— Фельдшер, товарищ лейтенант, — браво ответил Лихачев. — Из нашего укрепрайона выбирается, отстала от своих.
— Ладно, пусть идет с вами, — согласился Туров.
Пулеметчики присоединились к своей роте, отдыхавшей близ моста, но посидеть не удалось. Туров приказал выставить пулеметы на огневую позицию и окопаться. Задача — не допустить захвата моста противником, прикрыть работающих саперов.
Лавина войск поредела. По мосту провезли орудия корпусного полка, которые не так давно вели огонь перед городом. Бойцы уже не валили толпой, а шли группами. Туча дыма над городом придвинулась к земле, казалось, вот-вот она накроет город и пожары задохнутся в собственном дыму. Издали донесся гул моторов, и показался отряд прикрытия на машинах; сопровождали их танки, они-то и урчали так громко.
Возле моста собрались командиры: комбат Бородин, Матвеев, Исаков, еще какие-то, незнакомые Крутову. Они совещались в ожидании командира дивизии. Тот обещал подъехать к часу, но что-то задерживался, а без него никто не брался отдать распоряжение на взрыв моста: ведь за мостом могли еще оставаться разрозненные группы бойцов. Исаков нервничал, потирал озябшие руки, подергивал плечами. Наконец из-за домов вынырнула машина командира дивизии. Горелов был в кожаном пальто, в фуражке, хотя холод уже щипал уши. При виде генерала командиры подтянулись, смолкли.
— У вас все готово? — спросил Горелов инженера.
— Мост минирован, на случай появления отставших на том берегу сосредоточены лодки и два понтона. Все может быть приведено в негодность, как только минет необходимость в переправе. Назначен ответственный.
Горелов выслушал инженера спокойно; на взрыв моста получен твердый приказ. Это задержит противника дня на два-три.
— Для вашего сведения, товарищи командиры, — заговорил он глухим голосом. — Из штаба армии получены вполне достоверные данные: танки противника прорвались через город Зубцов в сторону Калинина. Но оснований для паники нет, поскольку у противника впереди только танки и он сам озабочен больше тем, как удержать захваченное. Однако надо быть готовыми к отражению внезапного нападения. То, что я сообщил, лишь для вашего сведения. У вас все готово? — снова спросил он инженера и, получив утвердительный ответ, кивнул: — Пора. Приступайте!
Крутов видел, как все поспешно удалились от моста, и сердце у него сдавило от какого-то тревожного предчувствия.
Ослепительное пламя рванулось из-под опор. Мост, как смертельно раненный, вздрогнул, приподнялся и, ломаясь, тяжело рухнул в темную воду. Упругая волна воздуха докатилась до окопа вместе с грохотом взрыва, потрясшим землю.
— Такой красивый мост! Взорвали! — вырвалось у Крутова.
— Не ори! — сурово оборвал его Лихачев. — Саперы выполняют приказ.
— При чем здесь саперы? — с горечью сказал Крутов. — Неужели я этого не понимаю…
Ему было больно, и в эту минуту он думал о тех, кто принудил народ уничтожать свое собственное, выстраданное, с такими трудностями построенное. Предавая жилища огню, ценности — уничтожению, народ безмолвно объявлял врагу войну не на жизнь, а на смерть, и Крутов это понял. Но боль от этого не проходила.
Пулеметчики покидали город. Вечерело. Черная стена дыма напитывалась позади зловещим багрянцем. Крутов оглядывался, стараясь запомнить эту мрачную картину города, оставляемого врагу, города, преданного огню.
Ему казалось, что он уже видел где-то подобное. Но где?..
«Ах, да… На картинах Верещагина. „Шумел-гудел пожар московский…“ 1812 год. История повторяется. Значит, возможно повторение не только начала, но и конца. Придет время, и мы пойдем этими же дорогами назад. Должны, иначе незачем жить. Только бы остановиться».
Зябко кутая в платок плечи, с узелком в руках, на ночь глядя, рядом с бойцами уводила неведомо куда простая ржевская девушка. Она не хотела плакать, но крупные слезы помимо воли скатывались по щекам.
Крутов искоса взглядывал на нее, но слов утешения не находилось.
Отступление. Холодная сырая осень. Ночью выпал небольшой снег. Он держится на полях и в лесу, но совершенно расквасил дорогу. Ноги скользят, разъезжаются, а в ботинках хлюпает противная жидкая грязь. Идти трудно, но надо. Это все понимают без приказа. Ржев оставлен вчера, четырнадцатого, Волга не задержит противника надолго, и вот-вот надо ожидать, что он снова настигнет отступающих. Где-то должна быть линия, на которой командование скажет: стоп, пора обороняться. Только бы поскорей туда выйти. Так думал Крутов, шагая со станком пулемета и глядя себе под ноги, чтобы не упасть. Упадешь со станком, так не хитро и шею себе свернуть. Почему-то сегодня станок очень неудобно лежит на плечах: давит на ключицы и совершенно непонятно каким выступом — на хребтину.
Крутов идет, и беспричинное зло разбирает его:
«Черт бы побрал такую жизнь! Третьи сутки, как ишаки, тащим на себе пулемет, снаряжение, а пожрать нечего».
Из укрепрайона они вышли без НЗ — неприкосновенного запаса, носимого каждым бойцом, и за три последних дня им выдали лишь по горстке сухарей. Крутов понимал, что когда армия отступает, оставляет город, тут не до выпечки хлеба, но и без него нельзя — должен и боец как-то поддержать свои силы, иначе какой он будет вояка. Уже и так не хватает сил…
«Хоть бы повозку какую дали, — думает он раздраженно. — Да где там, имущество, боеприпасы бросать приходится».
До него доносится неторопливый разговор:
— После финской приехал, осмотрелся да и решил подаваться на производство.
— Думаешь, там меды?
— Ну, не меды, но и не деревня-матушка. Восемь часов отдал — и никаких забот, а гроши два раза в месяц получи.
— Ишь, рассуждение тоже. Гроши. Попробовал бы уголек на паровозе пошвырять.
— Ты погоди, слушай дальше, как получилось…
Это Грачев приотстал от своего стрелкового взвода и, пристроившись к Лихачеву, калякает с ним о жизни. У него отросла медно-красная жесткая борода, видно, не брился с неделю. Крутов уже слышал, что ничего у него из этой затеи с производством не получилось: помотался месяца два да и подался назад в деревню. Хоть там житье и не сладкое, но зато привычное, не надо душу томить, скучать по родным местам.
— Воздух! — неожиданно заорали и загалдели сзади. — Самолеты! Рассыпайсь!
Конечно же, черная лента ползущей колонны хорошо видна среди белого поля, и звено пикировщиков уже устремилось на цель. Крутов помнил, как они бомбили доты в укрепрайоне: вот так же сначала резко шли на снижение, а потом сбрасывали бомбы. Здесь, на дороге, куда ни упадет, — везде люди, промаха не будет. Все бросились врассыпную: каждому казалось, что именно на дороге опасней всего. Крутову тоже надо бы бежать, но он замешкался со станком: тридцать пять килограммов не очень-то сбросишь, а тут затекла левая рука.
«Черти, сбежали, — с досадой подумал он. — Хоть бы помог кто».
В воздухе нарастал сверлящий визг падающих бомб, бежать поздно. Куда же деваться? Он оглянулся. Посреди дороги стояла девушка-фельдшер, приставшая к пулеметчикам во Ржеве.
— В канаву! — хватая ее за руку, крикнул Крутов. Они спрыгнули в кювет и прижались к корневищу ольхи, будто этот куст в руку толщиной мог защитить их от бомб. — Сволочи, целым ящиком сыпанули…
Грохочущий вал разрывов, развевая черные комы дыма и поднятой земли, пронесся над ними. Крутов сжался в комок от ужаса, замер, казалось, даже сердце перестало биться, а волосы под пилоткой стали проволочно-жесткими. Но взрывы, обдав их дымом и комьями земли, не причинили им вреда и смолкли. Как хвост за летящей кометой, донеслось фурчание летящего откуда-то издали осколка, и наступила тишина.
На побледневшем лице девушки горели черные испуганные глаза. С длинных пушистых ресниц готовы были сорваться слезинки, губы жалко подергивались.
— Ой, мама, что ж это делается… — прошептала она.
В этот момент, испуганная, с упавшими на лоб кудряшками, она чем-то напомнила Крутову его Иринку, и ему стало жаль ее.
— Шли бы вы поскорее отдельно от войск, Оля, а то сейчас пронесло, в другой раз — едва ли, — сказал он ей. — Зачем зря рисковать.
— Мне бы только до первой станции, — промолвила Оля. — Одной идти страшно. Там бы я уехала…
Она приподнялась и стала оттирать с жакетика налипший сырой снег. Крутов встал, огляделся. Невдалеке от черной дымящейся воронки валялась разбитая повозка с каким-то имуществом и рядом — кровавое месиво из лошадиных тел. За повозкой, путаясь в постромках орудия, бились и хрипели раненые лошади. Теперь, когда из ушей будто бы выпала какая-то пробка, Крутов различил еще множество других звуков: отдаленный гул моторов, перекличку бойцов в стороне, крики, стоны. Но самое главное — нарастающий гул моторов. Это самолеты разворачивались на второй заход.
— Оля, прячьтесь! — крикнул тревожно Крутов.
— Что ж это делается? — растерянно повторила она. — У всех же винтовки, почему никто не стреляет? Не могу…
В самом деле, почему никто не стреляет? Крутов лихорадочно оглянулся: возле кювета валяются коробки с пулеметными лентами — не бегать же с ними, тело пулемета рядом. В следующую минуту Крутов поднес их к ольховому кусту, вдел в приемник ленту и поставил пулемет на развилку куста, чтобы можно было стрелять вверх.
— Будет сейчас стрельба, будет, — бормотал он про себя. — Подыхать, так с музыкой… Только бы ленту не перекосило…
Уловив направление, по которому шли на штурмовку самолеты, он приготовился, стараясь изо всех сил сдержать дрожь в руках. В душе закипела злость на свою беспомощность перед этими воздушными налетчиками, такими нахальными, на свою робость: «До каких пор можно сносить все это?»
«Огонь!» — мысленно скомандовал он сам себе и нажал гашетку. Пулемет затрясло в руках и сбило немного в сторону, но ему снова удалось взять нужное направление. Самое главное, что, когда самолеты как бы наплывали на мушку снизу, стрелять уже поздно, пули пройдут много сзади. Кажется, это лишь и помнил Крутов, выпуская очередь за очередью. Один из самолетов попал под струю пуль, и с него, как с подбитого рябчика перья, посыпались куски краски. Сердце радостно вздрогнуло: «Попал! Вдруг упадет…» Но пикировщики, прочесав перед собой дорогу и поле из пулеметов, ушли. Разбежавшиеся по сторонам бойцы стали возвращаться.
Как ни в чем не бывало подошел Лихачев, хлопнул Крутова по спине:
— А ты так никуда и не бегал? Молодец, не сдрейфил…
— Драпанули, нет, чтобы помочь… Чуть из-под станка выкарабкался. А теперь — молодец.
— Бежал бы со станком, чудак! — Лихачев захохотал.
Сумароков принес тонкие пластинки отбитой засохшей краски — ее нетрудно было разыскать на снегу.
— Братва, смотри, это ведь с самолета! Здорово влупил!
— Правильно сделал, — сказал Лихачев. — От каждого не набегаешься. Теперь, чуть что, будем отбиваться.
Крутов оказался в центре внимания. Увидев ворох стреляных гильз, каждый невольно задерживался.
— Не растерялся, поставил станкач на куст…
— Чуть не сбил, говорят? Кто это?
— Из четвертой роты! — И, посмеиваясь: — С девкой заодно и помирать веселей.
Крутов слышал эти разговоры и досадовал: и растерялся, и испугался, и руки дрожали… Оттого, что он не мог всего этого высказать вслух, ему было неловко, словно он кого-то обманывал.
Но вот повозка, трупы лошадей сброшены в сторону с проезжей части дороги, и колонна снова змеится по дороге, течет. Погода начала проясняться, рыхлые тучки сгрудились у горизонта, освободив небо в зените, и колонну стали донимать самолеты. По два-три, они налетали, сбрасывали по нескольку бомб и улетали, чтобы вскоре вернуться вновь.
На пути стали попадаться разбитые повозки, машины, брошенные боеприпасы и снаряжение, которые не на что было погрузить. Откуда-то справа доносилась глухая артиллерийская канонада. Крутов был еще не искушен во фронтовых делах, не различал оттенков пальбы и не мог понять, в чем тут дело. Он только с беспокойством поглядывал в ту сторону: неужели нас опередили немцы? Не хотелось этой мысли верить, но она точила душу.
Навстречу общему потоку шли два артиллериста.
— Эй, земляки! — окликнул их Лихачев. — Эта дорога по этой дороге идет?
— По этой.
— А куда это вы назад?
— Послали. Орудие где-то отстало. Не видели?
— Пашка, это не то, где нас первый раз бомбили?
— Возможно… Какое, дивизионка?
— Ага, — ответил артиллерист. — Далеко отсюда?
— Часа два ходу. Нет закурить?
Артиллерист полез за кисетом, пулеметчики остановились. Перекур. Пять минут не решают дела, поскольку рота все равно топает где-то впереди и за стрелками не угнаться — они налегке.
— Может, познакомимся? — предложил артиллерист. Был он молод, красив собой, подтянут. На петлицах — «пила» — по четыре треугольничка. — Гринев. Замполит батареи. А вы?
— Из четвертой роты, — ответил Лихачев и назвал себя и остальных. — Не знаете, где это палят?
— Черт его знает. Говорят, на станции Панино склады жгут, снаряды рвутся, — ответил Гринев. — Кисло, вот и жгут, а то еще нашими же снарядами да по нас палить будут!
— А что, там уже немец?
— Нет еще, но скоро, наверное, будет. А вывезти не успели… Так, значит, часа два ходу?
— Может, быстрее, если пойдете форсированным. Вы ведь порожняком. Не знаете, куда топаем?
— На Старицу, говорят… Бывайте!
Пулеметчики поплелись дальше размеренным, усталым шагом.
Крутов попытался представить карту Калининской области, но ничего не вышло: не было ясного представления, где и что.
— Оля, за Старицей какой город? — спросил он.
— Я что-то забыла. Кажется, Калинин.
— Вы туда будете добираться?
— Нет, думаю поехать в Тайшет. Там у меня тетя. Вот только с деньгами на билет не знаю как выйдет.
— Какие сейчас билеты… Доедете. Сибирь — хорошая сторона.
Сибирь! Отсюда, издали, она казалась ему удивительно привольной, и даже лютые морозы куда лучше, чем слякоть. Сибирь — Иринка, Иринка — Сибирь.
Его тело продолжало брести вперед по разбитой дороге, ноги месили грязь, а мыслями он был в прошлом. Усилием воли он подавил в себе эту хандру, отогнал тоскливые воспоминания. Рядом с его большими солдатскими ботинками топают по грязи дешевенькие туфельки. Они уже раскисли, ощерились, и ноги в них мокрые по щиколотку.
«Простудится, — озабоченно подумал он. — Ботинки бы надо, чтобы не в одних чулочках, а с портянками».
В кювете валялась разбитая, покореженная взрывной волной и осколками авиабомбы грузовая автомашина. Крутов уже насмотрелся на такие картины и равнодушно прошел бы мимо, когда вдруг под ногами увидел сгусток раздавленной краски. Изумрудная! Откуда она здесь? Неужели… Он боялся даже подумать, что это означает, и, чтобы не ошибиться, обошел машину вокруг. На кузове были следы крови, а чуть в стороне от нее валялись остатки этюдника, отданного им на хранение Женьке Лаптеву. Осколком ящик разрезало почти пополам, только наискосок. Пустые тюбики из-под красок втоптаны в землю. Кто-то из любопытства брал их, выдавливал и потом обтирал пальцы о кабину, расцветив ее мазками.
Крутов нашел тюбик, в котором еще оставалась краска — солнечно-желтый кадмий, и спрятал его в кармане. Вот и все. Что-то словно оборвалось в его груди, и там возникла острая и тягучая боль. Сжав зубы, он снял каску, прощаясь сразу и с прошлым, со всем, что там было в его жизни безмятежного, хорошего, со своими мечтами достигнуть в искусстве чего-то значительного, а может, и с другом заодно.
— Ты чего? — увидев, что Крутов приотстал, спросил Лихачев. Но, подойдя, он сам все понял. — A-а… Не судьба, значит.
— Не судьба, — горько усмехнулся Крутов.
— Не тужи, Пашка. Перемелется — мука будет, так говорил в таких случаях мой батька, — сказал Лихачев и, приобняв за плечи, подтолкнул Крутова к дороге: — Двигай, друг, а то от своих отстанем.
Крутов понял: возврата к мирной жизни не предвидится. Тропка выводила его на обширное болото войны, и хочешь не хочешь, через него надо пройти. Хватит ли духу, не засосет ли в кровавую трясину, хватит ли сил одолеть этот путь? Ему казалось, хватит. Хватило бы только жизни.
Шли до самого вечера. Пулеметчики приотстали от своих, и когда пришли в деревню, рота получала ужин. Наконец-то о бойцах позаботились!
— Сумароков, хватай котелки и дуй, занимай очередь! — распорядился Лихачев. — Не забудь про нашего доктора, на нее получи! — крикнул он вдогонку.
Возле полевой батальонной кухни толпилось изрядно народу, и Сумароков вернулся через полчаса. В шинельной поле принес горку сухарей, а в котелках горохового, из концентрата супу.
— Оля, подваливай к любому котелку! — распорядился Лихачев. — Не стесняйся, ты теперь наша, под одной бомбежкой с нами крещенная. Ложка есть?
— Кушайте, я потом, — отказалась девушка.
— Ладно, оставим… Я мигом управлюсь, оглянуться не успеешь, как освобожу тебе инструмент. Погрызи пока сухариков.
Сумароков болтанул ложкой в котелке, пробурчал:
— Не могли сварить как следует. Жидкий, будто детский понос.
— Извольте при дамах изъясняться по-французски, — дурашливо заметил ему Лихачев. — Не порть аппетит.
— Не давать ему добавки, — засмеялся Кракбаев.
Голодные как волки, бойцы вмиг расправились с похлебкой и, похрустывая сухариками, ждали, куда их определят на ночлег. Деревня была забита войсками, и попасть в избу надежды мало.
— Костя, — обратился к Сумарокову Крутов, — как бы нам экипировать Олю? Холода, пропадет без ботинок.
Сумароков немного подумал и хлопнул себя по лбу:
— Идея! У меня в ОВС есть кореш. Пошли!
Танцуру — писаря из обозно-вещевого снабжения — они нашли в транспортной роте. Хмурого вида высокий сутулый детина неохотно вышел за порог избы.
— Ну, что надо, говори, — сказал он.
— Выручай, — сразу приступил к делу Сумароков. — Срочно нужны ботинки.
— Дуй к начальнику, разрешит — выпишу.
— Мне не новые, бэ-у хотя бы.
— Бэ-у бери, не жалко, — равнодушно сказал писарь и молча повел их между повозками, расставленными во дворе. Отыскав нужную, он из-под груды шинелей выбросил связку отремонтированных ботинок. — Выбирай, какие тебе.
— Самые маломерки.
— Кому это такие, Крутову, что ли? — усмехнулся писарь.
— Понимаешь, в роте у нас фельдшер идет, раненых уже перевязывала, а сама раздета, разута, — приврал Сумароков.
Танцура почесал нос, подумал и сгреб старые ботинки.
— Не гоже девку в рванье одевать-обувать, — сказал он и повел их к другой повозке. — Черт с вами, берите новые.
— А не влипнет тебе? — осторожно осведомился Сумароков.
— Ерунда. Из укрепрайона выходили, не столько пожгли барахла всякого, и то ничего. А потом, мне уже не страшно: рапорт подал, ухожу.
— Это куда же ты? — удивился Сумароков. — С такого кормового места.
— К чертям! Надоело. Украину фашист топчет, а я тут буду портянками командовать.
— Да тебе-то что? Одну Украину, что ли?
— Как это — что? Если б ты видел наши места, не говорил бы так. Жинка там осталась с сыном… Уже договорился, в противотанковую батарею заряжающим. Хочу своими руками отомстить гадам за Киев, за все…
— Шальные вы все, хохлы, какие-то, ты только не обижайся! Коваль наш деру дал, к фрицам, наверное, переметнулся, а ты в батарею…
— Гад он, ваш Коваль, из поганого ружья расстрелять его — и то мало, — угрюмо сказал Танцура.
Он говорил ровно, не повышая голоса, будто его нисколько не волновало, где служить — в штабе или в батарее, под огнем. За глуховатым голосом писаря Крутов уловил, как непросто и не сразу пришел он к такому решению. «Но уж теперь не свернет, будет ломить, вон у него сила — медвежья, лапищи — по лопате! — уважительно подумал он. — Такие решают раз».
— Так тебе, наверное, и шинель? — спросил Танцура.
— Само собой! Я только просить не хотел, чтобы тебя под монастырь не подвести, а так все надо, — признался Сумароков.
Танцура нашел им ботинки-маломерки, шинель, суконные портянки, обмотки и даже брезентовый ремень.
— Шапок еще нет, — коротко бросил он. — Хочешь пилотку?
— Вообще-то обойдется. Кудлы у нее будь здоров — зимой не замерзнет, но уж для полной формы чтобы — давай и пилотку. Вот только как ты отчитаешься за все это?
— Сказал же, что ухожу. Найдут мне замену, и все. Не марш, так давно бы уже на батарее был. Имущество не бросишь, надо передавать, а маршу конца не видно. Говорят, в Старице уже давно немец, и в Калинине…
— Брось, мы же туда идем!
— Шли. А теперь потопаем в обход, на Калинин. Вышибать оттуда немца будем. — Писарь широко зевнул и равнодушно сказал: — Опять, наверное, поспать не дадут до утра, среди ночи подымут. Как девка, ничего?
— Мировая! Говорю же, что раненых перевязывала!
— Что, разве под бомбежкой были?
— А то нет! Пашка чуть самолет не сшиб. Как влупит по нему…
— «Чуть» не считается, — сказал Крутов.
— Ты же не виноват, что он бронированный. Пули только краску обшелушили. Ну, спасибо тебе, брат, за выручку, — поблагодарил Сумароков Танцуру. — Выпивон за мной!
С узлом в руках Сумароков и Крутов подались в роту.
— Слыхал, Старица и Калинин? Как думаешь, правда? Вообще-то Танцура мужик серьезный, зря трепаться не станет.
— Просто не верится, — сознался Крутов. Он был прямо-таки ошарашен этой новостью я не знал, что ответить. — Выходит, немцы давным-давно впереди нас топают? Как же так? Тут вроде их еще не видели.
— Мы проселками жмем, вот и не видели. А они на танках шоссейками. Что им…
Оля сидела возле кухни на охапке ржаной соломы, склонив голову на колени. Неподалеку похрустывали соломой лошади.
— А где Лихачев, остальные? — громко спросил Сумароков.
Девушка вздрогнула, видно, задремала после еды.
— В овине устроились все, на соломе.
— А вы чего же?
— Холодно там, все равно не уснешь, — она поежилась.
Сумароков передал ей узел:
— Оболокайтесь пока, а я пойду присмотрю местечко.
— Что вы, куда мне такие ботинки!
— Чепуха! Намотайте портянки, тепло будет, — сказал Крутов. — Не до фасонов, идти придется долго, в Калинине немец.
Оля подняла на него глаза, посмотрела внимательно, словно хотела убедиться, не шутит ли он, и вздохнула:
— Куда мне теперь, сама не знаю.
— Куда все, туда и вы. В крайнем случае попросим Турова, может, он похлопочет, чтобы вас в санитарную роту определили. Одевайтесь как следует, да пошли отдыхать.
— Я как-нибудь здесь…
— Э, бросьте, будете корчиться!
В овине раздавался храп усталых людей. По-богатырски посвистывал носом Лихачев. Он даже не проснулся, когда Сумароков перекатил его от стенки, освобождая место для Оли.
— Спите, не бойтесь, мы вас в обиду не дадим.
— Я не боюсь! — Она завернулась в шинель, подложила под голову свой узелок. — Добрые вы все. Пропала бы я без вас…
— Ерунда, — грубовато бросил Сумароков: — Зарывайтесь поглубже в солому, теплее будет спать.
Роту подняли перед утром, и пулеметчики опять пошли. Перед глазами все время маячило созвездие Большой Медведицы, и Крутов понял, что начался марш в обход Калинина, занятого немцами. Значит, все правда. Но как же это возможно, ведь от Калинина рукой подать до Москвы?
…Погода стояла отвратительная: сыпал снег, ноги разъезжались на обледенелой дороге, падали лошади, которых не успели перековать по-зимнему; падали бойцы, грозя то и дело поддеть нечаянно кого-нибудь на штык.
— Вот, не стало политрука, нет и газет уже неделю, — вздохнул Лихачев. — Узнать бы, что на свете делается.
— Что газеты, — буркнул Сумароков. — «Под нажимом превосходящих сил противника отошли…» А почему превосходящих, все равно не объяснят.
— А тебе обязательно надо объяснять, сам не понимаешь?
Крутов слушал, как они беззлобно переругиваются, и думал, что эти разговоры неспроста: оставлять свою землю нелегко, это понимать надо, и каждый старается найти для себя какой-нибудь стоящий довод, который оправдывал бы и его самого. Без этого трудно смотреть в глаза оставляемому на произвол судьбы населению. Отступай они с боями, было бы совсем другое настроение, все бы видели, что гнет чужая сила. А тут прут которые сутки неизвестно от кого и куда. Когда приходилось идти через деревни, жители выстраивались возле своих изб и смотрели, пригорюнившись, ну в точности как на похоронную процессию, а не на войско. На сердце бывало так пакостно, что шли, уставившись в землю, как виноватые. Хоть бы еще шли по-человечески, а то друг за другом, как попало: ни строю, ни выправки, все небритые, грязные, будто поденщики на работу.
Как-то, когда шли вот так же через деревню, выскочила из ворот девчоночка лет семи-восьми, как была в платьице, косички за спиной болтаются, и к пулеметчикам:
— Дяденька, возьмите!
Не разобравшись, принял Крутов, а как глянул, что в руке у него горбушка ржаного хлеба, — будто пощечину ему отвесили, так и запылал от стыда. Жамкнул он эту горбушку в кулаке, аж жижа из нее потекла, да что возьмешь с ребенка? Видно, поняла она своим детским разумом, что того надо подкормить, у кого ноша потяжелее, — а нес Крутов станок, его очередь была.
— Возвращайтесь быстрей, дяденька, — говорит, а у самой глазенки как пуговки, голубые, бесхитростные.
— Спасибо, — ответил Крутов, — вернусь, постараюсь, — а у самого голос перехватывает.
На них уже не сердились, на них не надеялись, а только жалели, бедненьких, — вот как понял чувства этого ребенка Крутов. Да и другие, на чьих глазах это произошло, тоже понимали: не доведись никому принимать такие подаяния!
«Вот и приходится судачить, искать оправдания», — горько усмехнулся Крутов.
Он глянул назад: Оля идет замыкающей в отделении, понурая, усталая. Он поймал себя на мысли, что часто думает о ней, беспокоится. Им, мужчинам, тяжело, а ей и подавно. Идет, ни с кем не разговаривает, задумалась. Сейчас все думают. Вот и у него не выходит из головы: а вдруг возьмут Москву? Что тогда делать? И сам себе ответил: биться, биться до последнего дыхания, потому что за этим все, вся жизнь.
Вот только скорей бы! Неужели командиры не понимают, что пора останавливаться?
Даже для Горелова война становилась непонятной: сплошное маневрирование. Он понимал, что прорыв танковых соединений противника ставит армию в чрезвычайное положение, но нельзя же допускать такое непостоянство! Три дня назад Маслов самолично поставил дивизии задачу: форсированным маршем двигаться на Ржев — дивизия требовалась, чтобы прикрыть город, через который отходили войска.
Но марша не получилось: части вели арьергардные бои с противником, который нанимал со стороны станции Осуга. За это время произошли большие изменения в обстановке, и теперь Маслов надеялся использовать дивизию для выполнения задачи уже под Калинином.
Энергичным вмешательством ему удалось навести относительный порядок в соединениях Толкунова и создать видимость обороны на линии Ржев — Старица; способствовало этому наличие такого естественного рубежа, как Волга, через которую противник пока не делал попыток перешагнуть. Видимость, потому что противник удерживал небольшой плацдарм на левом берегу в излучине Волги близ Зубцова — следствие самовольного оставления боевого участка Толкуновым, — и если еще не наступал, так потому, что не имел пока нужных для этого сил. Танки его прорвались далеко вперед, а пехота была занята под Вязьмой ликвидацией окруженной группировки генерала Болдина.
Успехи противника хоть и были велики, но не все шло у него гладко. Так, гитлеровцы предполагали, что с окруженной в Вязьме группировкой справится пехота, но они просчитались: сопротивление окруженных советских армий было настолько серьезным, что задержало здесь и значительную часть танковых сил. Все это путало карты противника: приходилось, вопреки надеждам, ослаблять свою ударную группу. А цели противник ставил перед собой большие: охват Москвы с севера и северо-востока и выход на тылы Северо-Западного фронта.
Конечно, об этих замыслах стало известно позднее, в ходе дальнейших боев, а пока Маслов начал принимать меры по укреплению фронта перед своей армией. В первую очередь необходимо было ликвидировать этот «тет-де-пон» южнее Ржева. Маслов начал подтягивать силы, чтобы сбросить гитлеровцев с плацдарма за Волгу, но ему не дали довести дело до конца.
В связи с угрозой охвата Москвы Калининское направление вставало в ряд важнейших, и Ставка решила выделить войска правого крыла Западного фронта в самостоятельный Калининский фронт. Перед командующим ставилась важнейшая задача — не только отбить у противника город Калинин, но и остановить его на этом рубеже. А чем, какими силами? Кое-что находилось под рукой, в районе Калинина, кое-какие силы выделил Северо-Западный фронт. Все это с ходу было брошено в бой, но сил, чтобы остановить натиск противника, явно недоставало. Приходилось, хочешь не хочешь, снимать дивизии с других участков, еще более ослабляя и без того жидкую оборону перед лицом наступающей немецкой пехотной армии.
Усталая, замаршировавшаяся пехота теряла последнее представление об истинном положении дел на фронте и воспринимала любое передвижение как отступление. «Отступаем, отступаем, отступаем», — вот что думали бойцы и даже командиры.
То, что знал Горелов, не доходило до основной массы войск, глохло, оседало в штабах полков, в батальоне. Если что-то и просачивалось ниже, так в искаженном виде, как слухи, которые никак не способствовали подъёму духа. А разъяснять было некому, да и времени на это не оставалось.
Когда дивизия Горелова достигла города, новый приказ потребовал немедленного сосредоточения где-то за тридцать — сорок километров от Ржева, чтобы там с ходу форсировать Волгу и наступать на Рязаново, резать все коммуникации, питающие танковый клин противника. По силам ли это измученной дивизии, успеет ли она — об этом мало кто задумывался всерьез.
Марш пришлось совершать днем при беспрерывных полетах авиации, с потерями. Все-таки дивизия вышла в указанный район, саперный батальон наладил паромы и плоты для переправы. Новый приказ заставил все бросить и немедленно — опять немедленно! — выходить на Калинин.
Если бы кто взялся проанализировать действия фронта в эти дни, он увидел бы, что они пронизаны нервозностью, торопливостью, в результате чего многочисленные приказы и распоряжения не столько способствовали пользе дела, сколько, наоборот, усугубляли и без того тяжелое положение фронта.
Горелову — исполнителю — казалось, что в штабе фронта все еще не могут отрешиться от шаблонных представлений о войне и продолжают воевать, как где-нибудь в академии на картах: на маневр противника ответить контрманевром, заранее обрекая свои войска на неудачу, потому что забывают: стрелковые соединения могут дать лишь пять километров в час при хороших дорогах, и не дело им соревноваться в скорости и маневренности с танками. Забывали, что если танки сильны огнем и маневром, то, пехота — стойкостью, только дай ей время зарыться как следует в землю, оглядеться, да не гоняй ее с места на место.
Но эти его предположения не соответствовали истине. Видимо, такой вывод он делал потому, что не знал положения дел на фронте, судил о них с высоты командира небольшого соединения. Истина же лежала где-то посередине и заключалась в том, что вновь организованному фронту прямо с ходу приходилось собирать разрозненные силы, группировать их в соответствии с новыми задачами и одновременно формировать собственный штаб, различные отделы и службы, а это отнюдь не просто.
При всем этом главной бедой начального периода войны являлась растерянность перед фактом окружения. Окружение — прием не новый в истории войн, но какая же армия загодя рассчитывает на такой исход сражений! — вот он и приводил командование и штабы в смятение. Они теряли управление, теряли веру в необходимость дальнейшего сопротивления.
Этот страх перед окружением, к сожалению, еще не был изжит в войсках к осени сорок первого года и заставлял иных командиров поспешно выводить войска из-под удара, отводить их с рубежа на рубеж. Поскольку же прорывы танковых клиньев были глубоки, то и расстояния между этими рубежами намечались огромные — войска отводились сразу на десятки километров; и вот тут, на пути, опять же возникала беда — штабы теряли связь с подчиненными им частями, управление. А раз нет связи, управления, нет и должной оценки обстановки. Штабу кажется, что угроза едва наметилась, и он готовит грозный приказ: такому-то, немедленно… Но, оказывается, поздно, поздно! События давно переместились. В результате вместо дела, ради которого и создаются войска, — защиты своей земли, войска в этот ответственный период — осенью 1941 года — маневрировали, не успевая ни там, ни здесь закрепиться надолго.
Самое же неприятное состояло в том, что мало кто пытался анализировать, оценивать свои действия. Каждому казалось, что сейчас для этого не время.
Горелов раньше других, интуитивно, уловил, что эта война ведется не такими, как прежде, методами, что и ответные меры должны быть другими. Но какими? Его мысль искала выхода, но поиски пока шли вслепую, потому что под руками не было ни фактов, ни времени, чтобы их собрать и как-то проанализировать. Просто он томился в тревоге, голова у него шла кругом от постоянных перемещений, и он мысленно мог только восклицать: «Когда же этому будет конец? Когда дадут хоть день-два, чтобы солдат мог отдохнуть от бесконечных маршей?»
Он сам чувствовал, как твердая воля, настойчивость, которыми он был преисполнен в первые дни, уступают место неуверенности, пассивности.
Приказ ничего не разъяснял, только требовал «скорей!», и дивизия шла вслепую, не зная, какая задача ее ожидает. Однако продолжалось это недолго. В пути — Горелов выехал со штабом вперед — его нашел офицер связи и вручил ему пакет с указаниями Военного совета относительно предстоящих действий.
Видимо, Маслов был очень ограничен во времени, поэтому диктовал указания машинистке, и в его письме не было железной последовательности, присущей боевым приказам и распоряжениям. И все-таки это был приказ.
«Противник развивает наступление из Калинина на Торжок…» К моменту, когда Маслов диктовал эти строки, ему уже было известно из фронтовой информации, что в глубоком тылу его армии, почти в ста километрах от линии обороны (если можно назвать обороной колеблющуюся, неустойчивую линию, на которой старались поддерживать локтевую связь разрозненные, усталые части), противник частью сил наступает на город Клин, к Москве, а первой танковой дивизией и двумя полками мотодивизии решил захватить Торжок и уже овладел поселками Медное, Марьино.
«Задача дивизии, — диктовал Маслов, — двигаясь вдоль Волги, врезаться во фланг противника и захватить мост у Калинина…»
Наверное, он сам чувствовал несостоятельность этого распоряжения, потому что знал: дивизия измотана переходами, артиллерия ее не имеет даже минимального запаса снарядов, потому что во время налетов авиации побито много лошадей и сил едва хватает на то, чтобы тащить за собой орудия, и если их еще не бросили в пути, так лишь из-за великой самоотверженности бойцов, не щадящих себя. И подкрепить дивизию снарядами он тоже не мог, потому что запасы, накопленные за лето, по вине Толкунова были уничтожены. А теперь каждый снаряд на вес золота.
При мысли о Толкунове у Маслова все закипало в груди: «Это ли не преступление! Расстрелять мало…» Фронт дал ход его докладной, ведется расследование. Равнодушный, нераспорядительный человек уже снят с должности, и что будет с Толкуновым дальше, Маслова мало интересовало. Толкунова могут снять, судить, а следствие его преступной бездеятельности еще долго будет сказываться на войсках.
Маслов опасался, что Горелов может отнестись без должного рвения к выполнению задачи, на этот раз настолько важной, что никакие затруднения не должны приниматься во внимание, поэтому счел нужным разъяснить:
«Задача дивизии — как можно скорее выйти в район Калинина, не давая возможности группировке противника распространяться на Торжок, чтобы он не мог выйти на тылы Северо-Западного фронта. Мало того, что сломан один фронт, этим самым противник может сломать второй — Северо-Западный. От действий вашей дивизии, как видите, зависит…»
Он хотел продиктовать: зависит судьба Ленинграда и Москвы, чтобы вселить в душу Горелова чувство огромной ответственности, которым был преисполнен сам, но вовремя спохватился, что перехлестнет. Эта задача по силам разве всей его армии, а не дивизии. «Зависит очень многое… Рассчитывать надо только на себя. Воюете только тем, что имеете на колесах…»
Он посчитал ненужный информировать Горелова, что рядом с ним будут действовать еще две дивизии с аналогичной задачей. Незачем ему знать лишнее. Тайна, которую знают даже двое, — уже не тайна, а он хотел, чтобы противник не раскрыл замысла прежде времени, чтобы удар был внезапным. «К тому же, — рассуждал Маслов, — действуя без оглядки на соседей, Горелов будет более осмотрителен».
«Дайте предварительные распоряжения на марш, а приказ оформите потом, — наставлял он. — Установка со снабжением остается старой — за счет местных ресурсов. Продумайте, что из ненужного вам оставить в этом районе, чтобы не тащить за собой. Зенитные установки вашего дивизиона оставить на переправе; взять с собой две мелкокалиберные пушки, а пять оставить».
Читая, Горелов горько усмехнулся: неужели он сам не в состоянии распорядиться тем, что находится в дивизии? «Нет уж, скорее останусь без тылов, а зенитки не брошу. К тому же дивизион уже на марше», — подумал он.
Наверное, надо было совсем не знать сибиряков, чтобы напоминать в своих указаниях: «Сзади вас фронт остается по-старому. Разъяснить командно-политическому составу и всем бойцам важность этого мероприятия, чтобы не было паники». Или командующий забыл, как, прощаясь, жал руку и говорил, что сибиряки были, есть и будут лучшими войсками Отечества?! Ведь с тех пор не прошло еще и недели.
Но тут Горелов должен был признать, что зря делает упрек Маслову. Неуверенность, недоверие в каждом звене. Но, видно, не пришло еще время для самостоятельных действий, для инициативы, если даже место, откуда он должен руководить боем, предусмотрено: «КП КСД в Чадово».
Горелов развернул карту. Чадово километрах в пятнадцати от Калинина. С одной стороны — справа — хорошее прикрытие — Волга; между деревней и городом — река Тьма. Тоже хорошо. Исключено внезапное нападение противника. Если гитлеровцы ближе к городу, будет возможность разведать, осмотреться.
Проезжавший мимо начальник штаба, увидев командира дивизии, подвернул свою машину к обочине, подошел.
— На, читай, — подал ему письмо Горелов. Когда тот пробежал его глазами, сказал: — Впереди у нас идет полк Исакова. Ему и действовать первым. Распорядись, чтобы к нашему подходу разведка выяснила, где и что. Копаться времени не будет.
— Слушаюсь, — ответил полковник. — Сейчас же направлю всю конную разведку.
Горелов кивал головой: согласен, действуй, а сам свертывал в трубочку письмо. Чиркнув спичку, поднес огонек к бумаге. Поймав на себе недоуменный, удивленный взгляд офицера связи, Горелов сказал как можно спокойнее:
— Не время таскать за собой лишние документы. Дай сюда свою карту, покажу, где нас искать…