Григорий Коновалов

― ИСТОКИ ―

Книга первая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Тяжелой ледовой броней заковывает мороз Волгу от тверских лесов до каспийской рыжей пустыни.

Деревянный стон прозябшего мягкотелого осокоря замирает в пойме, покряхтывает жилистый дуб на пригорке; трескаются оголенные ветром курганы в заречной степи. Молодая осинка, потревоженная заячьими зубами, осыпает иней.

Хлынут на рассвете южные ветры, влажно потемнеют деревья, покачивая на ветвях прилетевших ночью грачей. Сквозь снеговые оползни прорежутся лобастым камнем-песчаником берега. Душистая дымка заголубеет над оттаявшим суглинком, румяная верба надует белесые в птенячьем пуху почки. Воркующим клекотом ручьев наполнятся крутояры, бойкие притоки кинут в Волгу вешние воды, настоянные на летошних травах. И тогда от гирла до верховья хмельная от земных соков Волга взламывает тяжкий, стальной синевы лед.

Бывает и так: намоет Волга остров. Пройдет много весен, сизая мать-и-мачеха лопушится на песках, над заводью никнет плакучий ивняк. И уже доверчивый грач вьет гнездо на вершинах деревьев, и соловей заливается в островных чащобах. Но вот река с веселой яростью бросит воды на остров, подмывая и разрушая его. Осокори, чертя зелеными верхушками по небу, падут на крутобокие волны. Прилетит грач, и соловей прилетит, а острова нет, и деревьев с гнездами нет. Как ни в чем не бывало широким разливом гуляет Волга…

Редкое событие на Волге не касалось Крупновых: почти каждое оставляло память о сосланных и убитых, о вдовых и сиротах. Временами плодовитый род едва не исчезал. Однако проходили годы, и снова от Нижнего до Астрахани среди сталеваров и речников, плотников и бродяг встречались рослые сухощавые Крупновы — пшеничной желтизны кудри на непокорной голове, устремленный приземляющий взгляд чуть выпуклых глаз да с горбинкой нос. Попадались Крупновы и на каторге в далекой Сибири…

Однажды заводские двинулись на маевку по Миллионной, мимо дома генерал-губернатора. Знаменосцами сталеваров шли Евграф и Денис. Пиджаки застегнуты на все пуговицы. Воротники голубых, шелком расшитых косовороток подпирали бритые подбородки. Подпаленные на кончиках рыжеватые усы затеняли плотно сжатые губы. Рядом с братьями, улыбаясь отчаянными глазами, вышагивали меньшаки — Савва и Матвей. Потому только и взяли мальчишек, что умели складно и звонко подпевать…

Калмыковатые казаки-уральцы на степных лохматых лошадях охватили площадь кривым полумесяцем. Из чугунных ворот Александровской казармы, дружно отбивая шаг, вышли с ружьями на плече солдаты Царицынского полка. Издали лица солдат казались безглазыми, плоскими.

Низко и грозно загудела песня сталеваров:

Шагайте без страха по мертвым телам…

В густоватые басы вплелись серебряной нитью голоса крупновских пареньков Матвея и Саввы:

Не плачьте над трупами павших борцов…

Уральцы блеснули клинками, припали к гривам лошадей. Тревожную дробь барабана рассыпали царицынцы. Вскинутые наперевес винтовки вспыхнули штыками. Денис велел меньшакам уходить домой. Но они еще плотнее прижались к нему, с веселой дерзостью посматривая на казаков. В руках у подростков грелись синеватые булыжники.

Как ветром сдунуло любопытных людей, шедших по тротуарам. Один на один очутились казаки и нацеленная в них плотная, будто из стали кованная колонна рабочих. Огнем полыхал над рабочими красный парус знамени. Молча, тяжелым шагом продвигались металлурги вперед. Обдавало их запахом сена и конской мочи. Подскакал урядник, замахнулся плетью на знамя. Денис перехватил и воздухе плеть, спросил строго, раздувая ноздри:

— Куда, барин, прешь? Люди идут!

Недружные залпы треснули сухо. Несколько рабочих рухнули на дорогу. И сразу стало просторно вокруг Крупновых. Взмыл разбойный свист: казаки хлынули в атаку, рассыпая над толпой мерцание клинков.

Подхлестываемый людским прибоем, Денис бежал вместе с меньшими братьями, свертывая знамя. Позади нарастал топот копыт, цвенькали над головой пули.

Голубая полуоткрытая дверь поманила к себе Дениса, но, когда он подбежал к ней, внезапно захлопнулась, ее дубовые челюсти по-бульдожьи намертво прикусили рукав пиджака. В окне за тюлевым облаком мелькнуло исковерканное страхом лицо старика: то был тесть Дениса, господин директор гимназии. Денис рванулся, и клок рукава остался в пасти двери.

Подскакал на косматой лошади сотник, прижал Крупновых к стене.

— Спрячь селедку! — урезонивал сотника Денис.

Но сотник, выкатив бараньи глаза, крутя над головой шашкой, скользящим ударом царапнул плечо Дениса.

Загородив спиной братьев, Денис сорвал с древка знамя, сунул за пазуху Матвею. Дубовым древком, на котором кровенели прихваченные гвоздями клочки знамени, ударил лошадь по раздувающемуся храпу. Она попятилась с тротуара, высекая подковами искры из булыжника. Денис перекинул через каменную ограду Савву и Матвея. На противоположной стороне улицы два калмыка, свесившись с седел, полосовали нагайками сбитого на землю Евграфа. Он вставал на колено и опять сникал к луже крови.

Денис рванулся к нему. Но сотник, выхватив из ножен шашку, двинул на него взбешенную лошадь, прижал к стене. И бородатый всадник, и косматая лошадь с разодранными, окровавленными губами казались одним чудовищным зверем. Остро почувствовал Денис, что пришел и его конец. Стянул сотника на землю, пальцы сами собой нащупали в жесткой заросли бороды хрусткое горло.

Когда же избитого в кровь Дениса вели, затянув руки назад, на аркане из конского волоса, он с тоской прощально взглянул на Волгу. Испятнанная тенями облаков река уносила редкие дотаивающие льдины.

За холмом над высокими стволами заводских труб, вспарывая черный заслон тучи, размашистым зигзагом вспыхнула первая за весну молния, весело вразвалку прошелся гром, нарушив стойкую зимнюю немоту неба.

После одиночного заключения, допросов и побоев Дениса приговорили к пожизненной каторге. Прикованный цепью к беглому преступнику, прошел он по этапу от Волги до железного рудника на берегу таежной угрюмой реки.

— Чего ты раздуваешь ноздри, принюхиваешься да приглядываешься? — придирался к Денису кривой на один глаз каторжник с серьгой. — Дорогу ищешь? Твоя дорога вона куда пролегла! — И он указал на пригорок, густо поросший березовыми крестами.

Кривого боялись даже охранники: сто два года заключения и каторги числились за ним за убийства и многократные побеги.

— Ну зачем связываешься с заводским? — заискивал перед кривым кто-нибудь из каторжников. — Он глуп, сталь варил, а начальники понаделали из нее цепи.

Сунув руки в карманы, насвистывая, кривой петлял вокруг Дениса шагом крадущейся рыси.

— Сюда попасть легко, как в омут с камнем на шее, а отсюда… — хрипел он. — Спроси мужика: не тебе чета, богатырь, два раза убегал, а потом сдался.

Богатырь был огромного роста мордвин. Денис ни разу не слышал, чтобы он сказал слово: рот зашит черными волосами, лицо заросло до самых глаз. В глазах же дегтярно-темных сгустилась дремучая, нечеловеческая тоска.

— Ты кто? — спросил его Денис.

В бороде мордвина блеснули зубы.

— Был человек, звали Ясаковым, теперь каторжник.

Однажды в барак политических зашел кривой с дружками. Каторжане отдыхали. Денис топил печку, помешивая кочергой угли. Измаянный лихорадкой Ясаков разметался на нижних нарах.

— Детка, — вкрадчиво заговорил кривой, склоняясь над хворым; ржавый гвоздь, поворачиваясь в его руке, напоминал змею-медянку. — Детка, глаз твой я проиграл в карты. Зачем тебе два? Одним-то, поди, тошно глядеть на свет?!

Ясаков вскочил, и кривой, промахнувшись, вонзил гвоздь в щеку.

Сверлящий крик выпрямил Дениса. Добела накаленная кочерга, осыпая искры, молнией блеснула над спиной кривого. Стоявшие в дверях уголовники шарахнулись врассыпную. Кривой на четвереньках выполз наружу и стал головой буравить сугроб.

Двадцатифунтовые кандалы повисли с тех пор на руках Крупнова Дениса. Но и скованный, он был грозен. Когда же особенно остервенело наседали науськанные начальством уголовники, он, взяв пальцы в замок, отбивался кандалами. Руки окольцевались в запястьях костяными мозолями.

Домой вернулся Денис лишь после революции. Не так уж изменился он, хотя и заиндевели усы, но все еще силу и ловкость таила худощавая высокая фигура.

Жена его заметно сдала: измотали два года, проведенные в тюрьме после демонстрации. Сник Денис от горькой обиды, увидев ночью на кухне маленькую состарившуюся женщину. С ней ли прожил когда-то лучшие годы? По ней ли томился тяжелой мужской тоской?

Испуганно смотрела на Дениса, прижимая к груди кухонную тряпку.

— Я пришел, Любава…

Припала она холодными губами к его руке.

— Денис Степанович, ты опоздал… Видишь, какая стала?

На допросах крепко и умело били Дениса — не плакал, только однажды выплюнул с кровью кутний зуб, а тут заплакал.

— Ну что ж, мать, показывай детей, — впервые назвал ее матерью. В спальне сгреб в одну кучу ребятишек и жену.

Уложив детей спать, загасили лампу. Остаток ночи докоротали у окна. Медленно согревался мартовский рассвет за Волгой, и в сизом сумраке привыкали глаза Дениса к изменившемуся, зачужавшему лицу жены. Тоска положила густую сеть морщин у глаз, подсушила некогда ядреную фигуру. И все же это была она, его давняя любовь, его счастье.

До старости не опускались вольготно развернутые плечи Дениса, не мутнела влажная белизна зубов. Лишь кожа на худом лице за двадцать с лишком лет работы у мартена отливала коричнево-красноватым, горячим цветом да желтели кончики подпаленных усов.

С годами выросли сыновья, поставили сосновый дом на крутом склоне, окнами на солнцепек, обнесли небольшую усадьбу камнем-дичком, омолодили сад, заложенный еще покойным дедом. С незапамятных времен повелся у рабочих обычай отмечать рождение ребенка посадкой яблони или дубка. Потому-то все прибрежные буераки вокруг заводов белели в мае садами до самой Волги.

Денис писал братьям и сыновьям, уговаривая их жить в родном городе. Но из этого ничего не выходило: по всей стране и далеко за ее пределы раскидала судьба Крупновых…

II

Матвей Крупнов уже много лет работал в советском посольстве в Берлине. Он клятвенно обещал родным в своих письмах повидаться с ними. Но отношения между Германией и СССР с каждым днем осложнялись, и Крупнов не мог выехать на родину.

Весной 1939 года обстановка неожиданно изменилась.

По случаю пятидесятилетия рейхсканцлера 20 апреля Крупнов, советник посольства, был приглашен на прием дипломатического корпуса. Матвей в это время замещал посла.

В просторном зале имперской канцелярии колыхался сдержанный гул мужских и женских голосов. В косых лучах закатного солнца группами и в одиночку бродили дипломаты, ожидая выхода главы государства. Одни были в шитых позолотой мундирах с галунами, при орденах, крестах и звездах, другие — в черных фраках. Были тут и генералы вермахта, и рейхсминистры, и министры земель, чиновники, промышленники, журналисты и партайлейтеры со своими супругами. На фоне мундиров и фраков приятно выделялись женщины различных национальностей своими платьями, прическами, белой или смуглой кожей рук и шеи. Их говор, смех, блеск глаз развлекали Матвея, и он чувствовал себя в состоянии бодрой собранности. Глаза пристально и приветливо всматривались в лица знакомых и незнакомых, когда он, припадая на правую ногу и подкручивая рыжеватые усы, проходил через зал к камину у боковой стены. По обеим сторонам камина стояли манекены-рыцари в железных доспехах, с огромными мечами и щитами. Между ними, повыше камина, — портрет Фридриха Великого.

У холодного камина, окружив пожилого швейцарца в накрахмаленной сорочке, курили молодые иностранные журналисты. Крупнов сел на свободный стул, услышал дружный смех и возгласы:

— Ну, а дальше?

Пожилой швейцарец, лукаво поблескивая из-за дыма сигары белками черных глаз, возбужденно говорил:

— Представляете себе, каково было Герингу с его весом в сто килограммов бегать за Гахой вокруг стола: «Подпишите, иначе Прага будет в развалинах». И так всю ночь бега, угрозы, впрыскивание морфия несчастному Гаже. В половине пятого старик Гаха изнемог, раскололся, подписал акт о протекторате. Год назад — Австрия, теперь — Чехословакия… Есть в этом нечто трагическое и смешное! — Смуглый человек скосил глаза на кончик своей сигары, закончил: — Так, вероятно, действуют великие личности.

Матвей саркастически улыбнулся.

— Ну, конечно, фюрер великий! — с усмешкой на концах тонких губ сказал француз. — Он даже сам признался Шушнигу в том, что великий: «Вы должны принять все условия аншлюса, иначе я уничтожу Австрию. Вы что, не верите мне? Я величайший вождь, которого когда-либо имели немцы!» После этого кто же может сомневаться в его величии?!

— Да, Гитлер в зените славы. Очевидно, он все же остановится, ограничится чехами.

— Но у него нет чувства меры. Он пересолит рагу… Долго запивать придется.

Двери кабинета рейхсканцлера открылись, и в зал вышел Риббентроп. Он принес сюда царивший за дверью дух веселья и самодовольства. Как молодой конь, выбежавший по весне на волю, Риббентроп расправил статный корпус. Счастливая розовая улыбка играла на холеном красивом лице.

Английский посол Гендерсон преградил ему дорогу; выпятив нижнюю сморщенную губу, он недовольно ворчал и хмурился. Риббентроп, вскинув брови, пожал плечами:

— Но что я сделаю? Соглашения, как и одежда, с годами ветшают, и их сбрасывают. Вечно только море! А конвенции… — Риббентроп встретился глазами с Крупновым, поспешно отвернулся. Он взял Гендерсона под руку.

— Мой друг, я надеюсь, что сегодня ваши сотрудники не спутают этот зал со спортивной площадкой, — с дружеской иронией говорил Риббентроп, очевидно намекая на недавнюю оплошность или преднамеренную демонстрацию секретаря британского посольства, который явился на прием к рейхсканцлеру в будничном костюме. — Фюрер сказал, что, если еще раз придут к нему неряшливо одетые дипломаты, он прикажет своему послу в Лондоне посетить их величество в свитере или… в трусиках…

Слуга распахнул двери. Риббентроп оставил посла и, быстро обходя стоявших на пути, направился к кабинету.

Еще полминуты багровые отсветы заката тускло поиграли на лицах людей, на латах и мечах железных рыцарей, затем вспыхнувшие под потолком массивные люстры залили зал мягким матовым светом. Послы и посланники выстроились неровной линией, лицом к высоким дверям. Матвей Крупнов оказался между турком и бразильцем. Недалеко стоял, громко посапывая, худой папский нунций, глава дипломатического корпуса.

Звучно и четко постукивая каблуками лакированных сапог, из кабинета вышел порывистой походкой небольшой человек в полувоенном сером костюме.

Матвей знал, что костюм этот олицетворял в глазах нацистов аскетическую жизнь, разностороннюю — государственную и военную, идеологическую и дипломатическую — деятельность «вождя германского народа» и канцлера империи. Так назвал себя Гитлер в своей речи на кладбище Таннеберга над гробом фельдмаршала Гинденбурга. Он отказался от президентского звания, не совместимого, по его словам, с идеалами национал-социалистской революции.

Рядом с Гитлером шел пожилой генерал, прямо державший свою атлетическую фигуру, затянутую в мундир. Жесткий взгляд, каждая складка сурового гордого лица генерала дышали солдатской решимостью. Матвей Крупнов признал в нем своего давнего недруга еще по Брест-Литовским мирным переговорам Вильгельма Хейтеля, брата бывшего владельца металлургического завода на Волге.

Надменно, свысока относился тогда к нашей делегации генерал Гофман, типичный пруссак, высокий, плотный; в своей каске с шишаком он напоминал настоящего бога войны. Его армии продолжали вторжение в западные области России, а он, затягивая переговоры, вел острую полемику с главой советской делегации, ударяя кулаком по столу.

На всю жизнь, как глубочайшее личное оскорбление, запомнил Матвей, секретарь советской делегации, унижение и горечь тех дней, хотя умом и понимал необходимость подписания тяжелого, зверского, позорного мира.

Плотно сцепив зубы, Крупнов пристально смотрел на Хейтеля. Тогда, в Бресте, это был еще молодой, румяный, улыбчивый полковник в свите принца Баварского. Теперь это хмурый, надменный фельдмаршал, такой же воинственный, внушительный, как его учитель Гофман…

С некоторым опозданием из кабинета выплыл и, оттеснив своей огромной фигурой Хейтеля, встал рядом с фюрером главнокомандующий военно-воздушными силами империи. Мундир из особого сукна сизого цвета, на ногах красные юфтевые сапоги с позолоченными шпорами. Иконостасом сияла широкая грудь, увешанная орденами, волевое лицо слегка подкрашено, на пухлых пальцах сверкали драгоценными камнями массивные кольца. Матвей знал, что страсть Геринга к оригинальным костюмам безудержна: на охоту ходил в одежде, сшитой в подражание древним германцам; на доклады к фюреру являлся в черных лакированных башмаках.

Официальные приемы и банкеты проходят по заранее разработанному плану. Присутствие на них составляет нередко одну из скучнейших обязанностей дипломатических чиновников.

И на этом приеме все шло почти так же, как и прежде: Гитлер сказал горячую речь, начавшуюся, как всегда, словами: «Когда я в 1919 году решил стать политическим деятелем…» — и закончившуюся тоже, как всегда: «Я не пойду на уступки и никогда не капитулирую». Старейшина дипломатического корпуса, папский нунций, выставив свой длинный коричневый нос, поздравил рейхсканцлера с пятидесятилетием, шеф-адъютант полковник Шмундт прочел адрес от немецкого народа, потом Гитлер стал обходить послов так же, как это было на прежних приемах.

Матвей со скукой ждал конца. И вдруг что-то произошло необычное, и это заметили все. Раньше Гитлер без задержки пробегал мимо советского дипломата и подолгу беседовал с посланниками даже маленьких государств, теперь же он энергично жал руку Крупнову обеими руками, улыбаясь из-под черной с проседью пряди волос, заглядывал в его глаза.

— Как вы чувствуете себя? Как учатся в Берлине ваши дети? — спрашивал Гитлер, очевидно путая Крупнова с послом, у которого были два мальчика-школьника.

Матвей, погасив в глазах озорной огонек, слегка склонив белокурую, с завитками у седеющих висков голову, учтиво поблагодарил Гитлера за внимание и сказал, что с детьми все хорошо.

Гитлер, видимо забывшись, не выпускал его руку из своих мясистых, влажно-горячих, нервно вздрагивающих рук.

— Как здоровье вашей супруги? — продолжал он, не скрывая того, что ему нет никакого дела ни до жены, ни до детей чужого человека, но что он интересуется ими по соображениям совсем иного порядка, более высокого, чем обыкновенные человеческие интересы.

И хотя Матвей был одинок, он ответил рейхсканцлеру:

— Спасибо, все живы-здоровы.

— О! В Берлине нет места унынию и недомоганию. Немцы — жизнерадостная нация. Освежающе действуют немцы даже на меланхоликов и пессимистов. Не правда ль?.. Как вам нравится берлинская весна?

— Спасибо, господин рейхсканцлер, погода проясняется…

Гитлер продолжал капризным тоном избалованного и пресыщенного властью человека задавать вопросы, которые в устах рядового гражданина ничего не значат, кроме холодной учтивости. Но эти же пустые слова, произнесенные государственным деятелем, воспринимаются как намек на что-то значительное в политике государства.

Так поняли это все, кто слышал вопросы Гитлера, и тут же отметили в своей настороженной памяти, что канцлер неспроста любезен с советским дипломатом. Так понял это и Матвей Крупнов.

И все-таки он с невозмутимо ровным вниманием пожившего человека ждал, что еще скажет канцлер. Но канцлер вдруг задумался, он молчал долго, а со стороны казалось, если бы молчание длилось час-другой, Крупнов все равно не отяготился бы этим. Наконец Гитлер выпустил руку Матвея и, заглядывая снизу вверх в его лицо серо-стальными сверлящими глазами, сказал отрывисто, громко:

— В Берлине нет места унынию!

Он повернулся на каблуках и, сутуля круглую спину, расторопно двинулся вдоль стоящих изломанным рядом послов.

Геринг подмигнул Матвею запросто и, толкнув локтем в бок Риббентропа, тихо сказал, что этот белокурый горбоносый русский, несомненно, ведет свою родословную от викингов и что стоило бы поближе познакомиться с ним.

Риббентроп взял Крупнова под руку. Министр ласково улыбнулся, как будто бы совсем недавно не было ни вражды, ни оскорбительных сцен, вроде случая 18 марта: тогда Матвей почти силой вручил ноту протеста против захвата Чехословакии, не обращая внимания на резкие возгласы министра: «Я не принимаю! Я получил это но почте. И фюреру так скажу: по почте!»

Но так было в марте, теперь же многое изменилось. Риббентроп пригласил Крупнова на концерт и пошел к Гитлеру, который в это время отрывисто говорил что-то послу Польши Липскому.

Матвей чувствовал на себе любопытные взгляды. Он не спеша достал платок, вытер руки и снова сунул его в карман.

Выражение особенного внимания к Матвею явилось заразительным примером. Японский посол генерал Осима напомнил Матвею, как они однажды вместе отдыхали в Карлсбаде. И тут же сказал, что среди дипломатов прихрамывают двое: мудрый старик Мамору Сигемицу и Матвей Крупнов, которого, несомненно, ждет блестящая карьера.

Матвей ответил, что приятно, когда в тебе находят схожее, пусть даже в недостатках, с таким… — он чуть задумался — выдающимся дипломатом, как Мамору Сигемицу.

Гостей пригласили пройти в сад. Некоторые пожимали плечами: на улице было холодно. Ветер качал распустившиеся деревья. Быстро летящие облака, подсвеченные снизу огнями города, сыпали мелкий дождь. Гостей провели в большой шатер, составленный из нескольких брезентовых палаток. Там было тепло от электрических печей. Француз, шутивший недавно у камина: «О, конечно, фюрер велик, он д а ж е с а м признался в этом», — сказал, поравнявшись с Матвеем, что шатер — выдумка Геринга, который хотел воссоздать палатку Оттона Великого, но не нашлось достаточно звериных шкур, и он ограничился брезентом. «Однако крепкий, густой дух древних тевтонов чувствуется и под этим брезентовым шатром», — заключил, подмигнув, француз.

Все уселись перед эстрадой-времянкой. Концерт, который должны были открыть танцоры Гелфнеры, не начинали, потому что именинник хотел сидеть рядом с киноактрисой Ольгой Чеховой, а она где-то задержалась. Актриса не явилась, и огорченный канцлер вскоре покинул шатер.

Молодые слуги в белых перчатках разносили вино. Матвей взял рюмку и отошел к железному стояку. Два офицера — немец и итальянец, — смеясь, взяли с подноса по две рюмки.

— Фюрер не пьет. Мы выпьем за него. Вы видели парад в честь его юбилея? — сказал немец.

— О, парад потрясающий! — воскликнул итальянец. Он взглянул на Матвея огромными глазами, повторил: — Потрясающий!

— А батальон знаменосцев? Со знаменами вермахта приветствовали своего великого фюрера. Я за фюрера выпью адский огонь!

Вернувшись поздним вечером в посольство на Унтер ден Линден, Матвей, разбирая почту, нашел письмо от родных. Почувствовал затаенную тревогу брата и невестки за старшего сына Костю. Несмело и наивно просили они «разузнать, жив ли Костя или уж нет его». Матвей догадывался, что племянник-летчик воевал в Испании, но что с ним случилось после падения республики, не знал. Опустив веки, он ясно видел сосновые рубленые стены родного дома на Волге, лица близких. Вспомнилось, как двенадцать лет назад гостевал у брата, гулял на свадьбе Кости. Сильно, до тоски, потянуло домой. То была острая, неподвластная разуму горечь, не покидавшая Матвея много дней.

С таким настроением он отправился однажды на заседание рейхстага, куда пригласил его сам министр иностранных дел.

В рейхстаг пришел минут за десять до начала заседания, в дипломатической ложе сел позади всех.

— Рузвельт одарен талантом тонкой иронии, — возбужденно говорил польский посол граф Липский. — В послании к фюреру он писал: «Вы утверждаете, что не желаете войны. Если это верно, то и не должно быть никакой войны». Держу пари, Гитлер сейчас протрубит отбой.

«А по-моему, он опять назовет президента продавшимся евреям и потребует Данцигский коридор», — подумал Матвей.

Гитлер вышел на трибуну в обычной форме партайлейтера. По пунктам высмеивал он послание президента Рузвельта.

— Они не понимают Германию, — говорил рейхсканцлер. — Германия внесла свой вклад в дело мира, установив протекторат над Моравией и Богемией, присоединив к себе Австрию и Клайпеду. Пусть сами правительства Бельгии, Голландии, Балканских стран, о которых печется самоуверенный господин Рузвельт, скажут: угрожаю ли я им? — Гитлер посмотрел на дипломатическую ложу. — Они не посмеют так сказать, ибо это была бы ложь. А я никому не прощу лжи! Я беспощадно покараю лжецов, на каком бы континенте они ни находились!

Когда Гитлер, угрожающе возвысив свой резкий голос, крикнул, что Данциг все-таки будет возвращен Германии, польский посол Липский встал и вышел из ложи, держась за спинки стульев.

Послышался рев, когда Гитлер, не стирая слез со своих трясущихся щек, прокричал, что Германия должна расшириться или погибнуть: третьего пути ей не дано провидением.

Матвей нередко слышал воинственные речи канцлера, но никогда еще предчувствие близкой катастрофы не угнетало его с такой силой, как сейчас. И пожалуй, впервые за свою многолетнюю дипломатическую службу он всем существом почувствовал смертельную угрозу, но не себе (жизнь дипломатов меньше всего подвергалась опасностям войны), а родным. Долго ли еще могут они жить спокойно или им придется страдать и умирать на войне? Он сам когда-то был солдатом и на всю жизнь запомнил зверскую жестокость войны. На этот раз она будет еще бесчеловечнее. Ярости больше, оружие уничтожения совершеннее и мощнее.

Вернувшись в посольство, Матвей позвал в кабинет шифровальщика с бумагами. Сообщения о трудностях московских переговоров между Советским Союзом и англо-французской делегацией укрепили его вывод, что единого фронта против Гитлера не получается.

Три недели назад Советское правительство предложило Англии и Франции заключить пакт трех держав. Чемберлен отказался. Английский и французский послы вели открытые переговоры в Москве, здесь же, в Берлине, англичане вели тайные переговоры с Германией и, судя по всему, придавали им большее значение, чем московским переговорам. Насколько мог судить Матвей по имеющимся у него сведениям, англо-французские политики давали понять Гитлеру, что у Советского Союза нет союзников.

Шифровкой Матвей сообщил в Москву о неожиданном внимании к себе со стороны канцлера и министра иностранных дел, о бурном энтузиазме членов рейхстага, о тайных переговорах англичан с немцами. На этот раз он позволил себе высказать свою оценку последних событий: англичане чересчур увлеклись своей обычной дипломатической игрой — столкнуть лбами немцев и русских, но Гитлер, очевидно, не склонен в данный момент нападать на Советский Союз, скорее всего, он намерен нанести удар по Версальской системе.

Матвея вызвали в Москву.

III

На прием к Можайскому, ответственному работнику европейского отдела, Матвей отправился через два часа после того, как его самолет сел на Центральном аэродроме.

Можайский тяжело привстал и вышел из-за стола навстречу Матвею, указал налитым красным пальцем на стул, снова поместил в кресло свое полное тело, поерзал с полминуты и запахнул полы бурого пиджака. Этот человек, за всю свою пятидесятилетнюю жизнь не выезжавший дальше Можайска, как шутили над ним сослуживцы, считался знатоком «европейских проблем», печатал в энциклопедии статьи о западных странах. Он вынул из ящика стола расшифрованную и перепечатанную на машинке докладную Крупнова, поутюжил пухлой ладонью.

— Да, нынче многие носятся с прожектами спасения мира. Вы, Матвей Степанович, оказались смелее всех: обвиняете нашу дипломатию в привычке думать по старинке, — сказал он бархатным, веселым голосом.

— Если позволите, Сергей Сергеевич, могу добавить к докладной…

Можайский с кроткой покорностью судьбе выслушал Крупнова, потом, глубоко вздохнув, с дружеской настойчивостью посоветовал, чтобы Матвей подавал факты, только факты! А делать выводы, слава богу, есть кому и без Матвея и без него, Можайского!

Чувствовалось его непритворное довольство тем, что не приходилось ему ломать голову над осмысливанием фактов, потому что есть люди, почему-то обязанные делать это за него.

Хитро и мудро улыбаясь, покачивая лысой головой, Можайский высказал предположение:

— Не потому ли товарищ Крупнов завышает военный потенциал Германии, что много лет смотрит на парады у Бранденбургских ворот и давно не видит демонстраций на Красной площади? А? — И с наивной детской прямолинейностью закончил: — Не окислилась ли душа в смрадном климате гниющего мира?

Он умел говорить оскорбительное таким обезоруживающе приятельским тоном, что обижаться на него и тем более выказывать обиды было невозможно.

— О, я ничего так сильно не желаю, как смотреть парады на Красной площади! — воскликнул Матвей и, затаив недобрую улыбку под усами, закончил мечтательно: — И по возможности дальше Можайска никуда не выезжать.

С безграничным оскорбительным добродушием ответил на этот выпад Можайский:

— Я постараюсь, чтобы ваше горячее желание было учтено.

Матвей встал, повертел в руке ореховую палку.

— Прошу устроить встречу с наркомом, — сказал он.

На другой день Крупнова принял заместитель наркома, сдержанный старый человек с нетвердым взглядом поблескивающих из-за пенсне глаз. Сорок минут длилась беседа в присутствии Можайского. Тот неподвижно, туго сидел в кресле, не проронив ни слова. Замнаркома сказал в заключение, что Матвею прядется снова выехать в Берлин, теперь уже в качестве первого советника.

— Если, конечно, германское правительство признает вас персона грата, — с улыбкой уточнил он.

Выйдя вместе с Можайским из кабинета, Крупнов не удержался от соблазна уколоть его:

— Вы, Сергей Сергеевич, не хозяин своему слову: не избавили меня от необходимости смотреть парады у Бранденбургсних ворот.

— Не задирайте, Матвей Степанович, дело оформляю я. Могу так расписать ваши подвиги, что Гитлер с испуга откажет вам в агремане… Подумайте лучше, в каком санатории проведете отпуск.

— У себя на Волге. В Сталинграде я меньше всего буду чувствовать вашу заботу обо мне.

И они оба засмеялись.

…На последнем перегоне Матвей побрился, почистился и уже больше не отрывался от окна вагона. Май был по-летнему жаркий, радовала молодая зелень лесов и полей. Когда же издали увидел Волгу, старинный, закоптелый, залитый солнцем вокзал, услыхал круглый, окающий говор расходившихся по перрону людей, давняя, по-сыновьи нерассуждающая привязанность к брату и невестке ожила в сердце во всей силе и чистоте. Куда девалась многолетняя осмотрительность, железная выдержка! Обнял старую проводницу-землячку, с которой в пути пил чай, слушая ее рассказы о родном городе, совсем по-мальчишески перекинул через плечо макинтош на шелковой подкладке, встряхнул чемодан и вышел на платформу, слегка прихрамывая. Быстрые, зоркие глаза искали в толпе Дениса. В углах большого мужественного рта играла под усами ожидающая улыбка.

Дениса не было.

Парень в голубой тенниске, в накинутом на левое плечо пиджаке, выделяясь светло-желтой головой среди кепок, шляп и военных фуражек, энергично протиснулся к Матвею. Глядя прямо в его лицо горячими глазами, смягченно окая, сказал с веселой самоуверенностью:

— Конечно! Вас-то мне и надо. Вы — дядя Матвей!

— Да, я Матвей и к тому же дядя. А ты, конечно, мой племянник, это я вижу по твоему смелому носу. Но как зовут, убей господь, не помню. Миша? Саша?

— Юрий.

— А-а-а, тот самый Юрка, который совсем недавно был вот таким сорванцом, убегал в Астрахань… Ну как же, помню!

— В Астрахань бегал Мишка.

— Ах, Мишка! Но ты тоже проказничал. Ну а теперь каков? — Матвей снизу зацепил пятерней мягкий чуб племянника, сбитый ветром на лоб, пристально заглянул в глаза: слегка выпуклые, голубые, они удивили неожиданно жестким и насмешливым выражением. Впрочем, такое выражение было мгновенным, как блеснувшая на ветру искра. Юрий улыбнулся открыто, только тонкие ноздри шевелились норовисто. Он отнял у Матвея чемодан, взял дядю под руку.

— Есть что новое о Косте? — спросил Матвей.

— Мы ждем новостей от вас.

— Пока нечем порадовать, друг мой.

За чугунной оградой на привокзальной площади сели в старенькую машину. Юрий вел ее с привычной ловкостью по узким улицам старого города, искоса, с любовной лукавинкой поглядывая на Матвея.

— Гм, дядя! Я чаял встретить этакого лощеного джентльмена, а вы по-прежнему волгарь.

— Ну, если все племянники остры на язычок, заклюют старика до синяков! Сколько их?

— Скажу, Матвей Степанович, лишь ориентировочно. Считайте: Костя, Миша где-то мотается в поисках смысла жизни, под орлиным крылом отца — Саша, отрок с вас ростом, Лена-сорвиголова да я. Темный лес! А там двоюродные, троюродные, ваш плетень нашему забору родня. Каждому по баранке купить — зарплаты не хватит.

— Хорошо! Родня прокормит!

— С верховья начинайте: нахлебничать по неделе у каждого Крупнова, и жизни не хватит дойти до Астрахани. Иной раз опасаешься ругнуться: а вдруг родню обложишь? Отец советует: считай каждого рыжего своим — не промахнешься.

— Ну как он, Денис Степанович, крутой и веселый по-прежнему?

— Отцу нету износа, хватит его на сто лет. Правда, веселости поубавилось… Жалко особенно мамку. Тревожится о Косте… И еще ведет с кем-то или с чем-то спор, этакий внутренний, тяжелый и немой спор. Все чаще вспоминает, рассказывает о подпольных подвигах своего поколения. Отец временами даже краснеет. А его бог не обидел гордостью. Кажется, мамака не все понимает и принимает в молодежи.

Матвей вприщурку, с холодком посмотрел на четкий, строгий профиль племянника.

— Сколько тебе лет? — спросил с обманчивым простодушием.

— Двадцать семь, Матвей Степанович. А что?

— У тебя молодое лицо и… мысли. Прости, друг, я тоже старею… не все понимаю, например, в Можайском… Есть такой работник у нас: лысый, а мысли моложавые, бойкие.

А вот и стена, через которую когда-то Денис во время разгона демонстрации перекинул Матвея и Савву.

— Останови, Юра, машину.

Матвей, сгибая в дверцах широкую спину, вылез из машины, снял шляпу и пошел к стене, как показалось Юрию, с необычайной осторожностью. Навалился грудью на стену, ощупывая шероховатые, нагретые солнцем камни. В прогал между складскими постройками тянуло с Волги сладковатым запахом размокшего дерева.

…Да, Юрию, конечно, было около года, грудь сосал, когда хоронили расстрелянных и порубанных рабочих. Брел тогда Матвей вместе с Любавой (несла на руках Юрку) за тринадцатой телегой, на которой стоял гроб с телом Евграфа, и, не поднимая тяжелых глаз, гонял желваки на туго сведенных челюстях.

«Эх, Матвей, Матвей, похож ты на раскаленное железо: голыми руками не схватишь, а куда ни брось тебя, пожар вспыхнет», — сказал тогда старый мастер.

Через год началась война, Матвея отправили на фронт.

С тех пор и началась беспокойная, но нравившаяся ему жизнь…

В Карпатах перед самым броском в третью штыковую атаку командир батальона, черкесский князь, сказал Матвею:

— Выбирай, ефрейтор, виселица… — князь, щелкнув языком, сжал свой кадык двумя пальцами, — виселица или… смерть в атаке. Я долго терпел твою большевистскую работу, дальше терпеть присяга не велит…

Атака захлебнулась. Ранним утром нашли князя под скалой у родника: лежал навзничь, пониже газырей грудь прострочена пулями, под смоляными усами холодно белел оскал зубов, страдальчески и гневно уставились в небо стеклянные глаза. Смерть князя поставили в вину Крупнову.

Ночью в землянке под дубовым накатом заседал военно-полевой суд. Решали быстро. Сорвали погоны. Прочитали смертный приговор.

— Руки развяжите, он же солдат, — сказал капитан Агафон Холодов, заменивший погибшего командира батальона.

Он вместе с конвойными вывел Матвея из землянки. Высоко в небе лопнула ракета, зеленоватое ослепляющее сияние окатило скалы, деревья, задранные стволы пушек, штыки на ружьях конвоя. Глубоко в расщелине пенилась среди валунов река. И в то самое мгновение, когда померк тревожный свет ракеты и тьма залила глаза, капитан шепнул:

— Бегите, земляк…

Матвей прыгнул в пропасть. Опомнился на берегу ручья, жадно пил холодную воду, потом полз, волоча переломленную ногу. Подобрал его охотник-русин. Лечил русин травами. К осени Матвей добрался до Петрограда, на Васильевском острове приютил его знакомый рабочий. Несколько раз Крупнова под различными фамилиями — то шведского инженера, то коммивояжера — посылали в нейтральные государства для связи партийных организаций России с Лениным (пригодились занятия иностранными языками с Любавой).

…Вернувшись к машине, Матвей удивленно сказал:

— Вот и повстречался с прошлым… Оказывается, на это нужно всего-навсего семь минут. А ведь жизнь, молодость, ветла над Волгой… Много грустного, милый мой… — Рот его сурово сомкнулся под усами.

Жалость к дяде подсказала Юрию резковатые слова:

— Если прошлое портит настроение, оно недостойно воспоминаний.

Матвей сдержался, чтобы не спросить племянника, бывал ли он дальше Можайска.

Дорога, спускаясь к Волге, петляла восьмеркой между садами и домами на холмах и косогорах.

— А мне, понимаешь, вспомнилось, как от той стены увели твоего отца на пожизненную каторгу. Мать в одиночной камере родила преждевременно. Мишей назвали… Болел оспой. Трудный ребенок… Старею, Юрий Денисыч, старею, вот и потянуло постоять у той стены… Огорчает или радует прошлое — оно мое! Как знать, может, и ты когда-нибудь вернешься издалека и тебе захочется отыскать свою единственную ветлу над рекой…

Юрий оторвал руку от баранки, дружески сжал локоть ДЯДИ.

— Простите, Матвей Степанович. Обижать вас не хотел, родителей тем более. Я имел в виду свое прошлое, оно ведь тоже есть у меня. Откровенно, я признаю достойным внимания лишь то, что повышает активную энергию, будь это прошлое или настоящее, все равно! Вывод из моей жизни, и я никому его не навязываю.

— Хорошо, хорошо, ссориться не будем. Просто я соскучился на чужбине по родине. Вот и развезло. Я ведь забыл, что тебе двадцать семь.

IV

На пристани, пониже двухпалубного дебаркадера, Юрий подвел дядю к плоту. У плота покачивался на волне голубой катер с решительной черной надписью на борту: «Гроза». На корме стояла девчонка лет шестнадцати в ситцевом выцветшем сарафане. Ветер откидывал назад желтые в спутанных завитках короткие волосы, а она, подняв тонкое загорелое лицо, выпятив подбородок и будто нюхая воздух, раздувала ноздри. За девчонкой на корме, закрутив колечком хвост, бдительно навострил уши рыжий пес.

— Ленка! Нежданная ты радость! Передаю тебе дядю! Не утопи! — закричал Юрий, затенив ладонью глаза. — Скажи старикам, дома буду поздно. На оползни пойду. — Обернулся к Матвею: — Нежданной радостью зовем девчонку потому, что мамака и отец сами не ждали ее на свет божий. Вы с ней будьте бдительны: через край отважная.

Лена ловко сиганула с катера на плот и, перепрыгивая с бревна на бревно, не глядя под ноги, подлетела к Матвею. Замерла перед ним будто вкопанная, составив вместе босые ноги, длинные, как у жеребенка. Была она тонкая, угловатая, с острыми локтями, с выступающими загорелыми ключицами. Серые с голубинкой глаза глядели в лицо Матвея прямо и смело.

— Так вот вы како-о-оп! — едва перевела дух от удивления.

— Како-о-ой? — Матвей грозно пошевелил усами.

— Как будто… пират… — выпалила Лена и покраснела вся, от упрямого лба до ключиц.

— Пират? Ну, тогда принимай меня на свой корабль.

Обнимая племянницу, Матвей почуял приятный запах нефти и тут только заметил: сползающий с худых плеч сарафанишко и даже завитки волос на высокой прямой шее в фиолетовых пятнах мазута.

Дядя уселся на среднюю банку, позволив псу Добряку обнюхать руки. Лена, бредя по колено в воде, столкнула катер с мели, влезла и, отжав подол сарафана, завела мотор.

Сквозь голубую колыхавшуюся дымку испарений жарко припекало перед закатом солнце. Матвей нахлобучил шляпу на башку Добряка, зажмурился, расплываясь в блаженно-шалой улыбке. И казалось ему, что не первый день плавает вместе с отчаянной Ленкой, с ее лопоухим добродушным псом.

А она, норовя угодить дяде, круто перекладывала руль, и катер, кренясь то вправо, то влево, сумасшедше прыгал по волнам. Холодные брызги обдавали то щеку, то затылок Матвея. Он похохатывал с принужденным бесстрашием, на всякий случай прикидывая на глазок, далеко ли до берега.

— Не боишься аварии?

— Дядя Матвей, я ориентируюсь на Волге не хуже, чем иная домохозяйка в своем корыте.

— А мама не бранит за… такое атаманство?

— Кто? Мама? — Изумление расширило зрачки девчонки. — Мать не наседка, не унывака. Опекать не любит… Вот поставим с вами паруса — и айда по Волге.

— Ты похожа на мать, Леночка. Наверное, такая же смелая, — сказал Матвей. Позже он покаялся, что похвалил девчонку.

Сузив глаза, она направила катер между буксиром и пузатой деревянной баржей. На барже ругался толстый водолив, грозя кулаком.

Через минуту милицейский катер терся бортом о крупновский. Лена, поглаживая пальцами горящие щеки, неохотно выслушивала назидания молодого бравого милиционера:

— Ты что, желтая твоя голова, а? Хочешь, чтобы опять арестовал твой корабль? Стоял он неделю на приколе — не помогло тебе, поставим на всю навигацию.

— Была бы я летчиком! В небеса, наверное, милиция не станет подниматься и свистеть.

— Милиция поднимется и опустится куда надо. И засвистит. Учти! Ладно, вези человека-то, пока не утопила.

— Утопила? Кого? Этого? Да вы знаете, товарищ Евграфов, что он переплывал Волгу в осенний ледостав? А?

Милиционер козырнул.

— Прошу прощения, гражданин, вы кто такой?

— Я дядя, просто дядя. И очень рад, что есть у меня племянница-сорвиголова.

— А, вон что! — глубокомысленно протянул милиционер. — Ну тогда следуйте по своему назначению.

Катер дробил волну вдоль кромки берега, рассыпая гулкие на воде, выпуклые звуки.

— Лена, ловко ты милиционеру сочинила про меня!

— Я? Сочинила? — Лена врезала катер носом в песчаную отмель, заглушила мотор, вскочила на корму. — Вы помните вон ту сутулую церквушку? Ведь это правда, однажды ночью вас подняли с постели? Ветер у-у-у! Адский буран… В лодке под плащом прекрасная девушка и парень. Переправились. Разбудили попа: «Венчай, батюшка!» Проворно, рысцой обводил поп молодых вокруг аналоя. А когда вернулись домой, отец невесты нагрянул с полицией. И дочери — проклятие вместо приданого. Скажите, Матвей Степанович, разве это было не так?

В первую минуту дядя хотел поправить Лену: брат не будил его, потому что Матвей и Люба раньше спустились к реке; не было бурана. Но он взглянул в глаза девчонки и поверил в ее правду. «Наше прошлое принадлежит нашим детям, и они поступают с ним так, как им лучше. Что ж, им жить».

Раскачали и сдвинули с отмели катер. Проплыли мимо исковерканных оползневых бугров, суровых морщин и трещин по крутосклону. За известняковой лысой горой в лесистой распадине хоронился в садах рабочий поселок. А дальше на север, за слюдяным маревом, меж каменных отрогов, нацелились в небо заводские трубы. Густились над ними облака, сотканные из разноцветных дымов.

В одном из побеленных домиков окнами на рдеющий над солончаками закат когда-то жила под вишней рыбачка, его первая любовь… Не под эту ли седую иву прибегала она на свидания и, схватив его за пояс, притягивала к себе? Улыбались глаза под крапленным белым горошком платком, пахли губы солнцем и вишней. Зачем она понесла хлеб ему в осажденную карателями избушку на острове? Вражья пуля ударила ее в висок.

Не отрываясь от сладко саднящих сердце воспоминаний, недоумевая, почему давно отболевшее вдруг ожило такой щемящей явью, Матвей все же слышал Лену.

Девочка рассказывала: косогор ползет, ломая дорогу; пивная (вот гадюшник!) вместе с буфетчицей и развеселыми грузчиками съехала вчера в Волгу. Рэм, сталевар, спьяну не разобрался, выпрыгнул из окна гадюшника и поплыл к тому берегу, но, постигнув свою ошибку, вернулся почти с середины Волги и снова сел за недопитую кружку пива. Ну разве этот Рэм или наш Саня — орлы? Воробьи они! Орел — это наш Костя!

И опять затаенная семейная тревога слышится даже в звонком голосе Лены:

— Где же теперь он, наш Костя?..

Разваливая носом сникшие над водой кусты молодой ветлы, катер пристал к бурому, полированному волной камню. Матвей сошел в загустевший сад, в теплую тишину крепкого цветочного настоя. За белым разливом вишняка голубела крыша соснового дома со светелкой. За домом, на пригорке, темновато в сумеречном таинстве, зеленела могучая ветла в корявых латах коры. Предание говорило, будто посадил эту ветлу кормчий Степана Разина Модест Крупнов, бежавший сюда, в Вислую дубраву, после жестокого поражения вольницы у высоких берегов Симбирска. Мало ли легенд на Волге!

Из-за яблони вывернулся кудрявый подросток крупновского покроя, несмело потянул макинтош, заглядывая снизу в лицо Матвея карими, блестящими, как звезды, тревожными глазами.

— А в Испании бывали?

— Не успел, — и Матвей погладил мальчика по голове.

Маленькая старушка в шерстяной телогрейке, в черном платке концами назад проворно сбекала по ступенькам веранды. Матвей нагнулся, и они поцеловались.

Вразвалку подошел Денис, крепко, в замок, сжал Матвея и даже озорно крутнул вокруг себя.

— Пахнешь, братан, как сиреневый куст… Хорош, хорош! — Улыбались выпуклые заслезившиеся глаза, вздрагивали крылья носа, составлявшего почти прямую линию с крутым невысоким лбом. — Но и мы с Любавой решили не сдаваться. Верно, мать?

— Съедутся ребятки — отправимся на Лебяжий проранок. Я, Мотя, сяду с тобой на пару за весла. Не гляди, что сухая! Я двужильная.

— Ты по-прежнему кипишь и искришься… И не стареешь! Я рад! — горячо говорил Матвей именно потому, что Любовь рядом с Денисом выглядела старухой.

Зажмурившись, она покачала головой.

— Скажу тебе, Матвей, по секрету, смотри, Денису не проговорись: старуха я слепая, зубы съела. Но это между нами!

— Ври больше, Любушка, ври! Не постарели, не подряхлели, а возмужали, за силу взялись, — сказал Денис.

— Все мы возмужали! — подхватил Матвей. — Какие наши годы! По пальцам сосчитаешь.

— Ладно, парни, возмужали так возмужали! — согласилась Любовь и тут же с грустной, увядшей улыбкой уточнила: — Так приятнее думать.

Сумерками Матвей, распаренный после бани до младенческой розоватости, с расчесанными на косой пробор волосами, в шелковой пижаме и домашних туфлях, с полотенцем на шее зашел а столовую. В простенке между окон все та же старая картина местного художника: над смутной чернетью лесов, над Волгой занималась заря. На другой стене портрет молодого Ленина, пониже семейные фотографии.

Мурлыкал начищенный самовар. Наискосок, опоясанная серебристой лунной тропой, виднелась из раскрытого окна Волга в прогале сада. Засучив рукава рубахи, Денис положил на стол широкие, окольцованные в запястьях костяными мозолями руки. Требовательно и ласково взглянул на брата.

— Рассказывай, как жил, что видел, о чем думал. Судя по всему, дымом пахнет. Так, что ли?

Любовь выпростала из-под седых волос маленькое бледно-желтое ухо.

— В чем их сила? Где у них слабо? Могут сваляться в один клубок все эти гады и попереть на нас? Правда, какая лежит сверху, мне известна, копни поглубже, Матвей Степанович, — сказал Денис.

— Если бы Англия и Франция пошли на союз с нами, это отрезвило бы Гитлера. Ведь Германия рискует уподобиться свече, подожженной с обоих концов. Но Жорж Бонне уговаривает Риббентропа: мол, оставьте нам наши колонии, и Украина будет ваша. И заранее скорбит, как бы Германия не была разгромлена при помощи Советского Союза. Он так и говорит: «Лучше война с Гитлером, чем союз со Сталиным». Гитлеру уступают, втайне восторгаясь его наглостью и силой.

— Донимать тебя вопросами не будем пока, скажи только о главном: армия сильна у фашистов? А то как-то докладчик на заводе ссылался на французскую газетку, а в ней сказано, что танки у Гитлера пустяковые, вроде навозных жуков. Мол, едва до Вены половина танков доползла. И будто за ним плетется небольшая шайка бандитов. И сам он вроде припадочной кликуши и дремучий дурак. — Денис, помолчав, строго добавил: — Начистоту говори, мы к правде привыкли. А если нельзя, давай помолчим.

— Танки как танки, не хуже французских, думаю. А промышленность у немцев мощная — своя и чехословацкая. Бешено вооружаются. Гитлер среднего роста, лицо нагловатое, губы тонкие, взгляд пугающий и леденящий. Для нацистов он — бог. Соединяет в себе расиста, идеалиста и провидца. Я же в его ординарной внешности ничего особенного не нашел — бывают страховидное. По существу же, Гитлер — опасная фашистская сволочь. Не глуп, как хотят его представить. О настроениях среди немцев создалось у меня впечатление безотрадное. Фашистские бредни о «тысячелетней германской империи», о «расовом превосходстве» воспринимаются армией и большинством населения с какой-то зверской серьезностью. Воевать будут с кем угодно.

— И рабочие? — изумилась Любовь. — А ведь умный рабочий класс… Да, время… сложное время.

— Я слышал, что старые генералы рейхсвера смеются над Гитлером, не пойдут за ним, — сказал Денис.

— Не преувеличивай расхождение между старым генералитетом и фашизмом. Это опасно. Когда Гитлер, домогаясь власти, прикатил со своими головорезами на машинах из Мюнхена к Гинденбургу, тот сначала не принял его и даже сказал: «С этим богемским ефрейтором я не сяду за один стол. Этой свинье я бы не доверил отделение рекрутов». А что же потом? Промышленники и генералы армию, государство ему доверили.

Минуту молчали, потом Любовь, перегнувшись через стол, тихо спросила:

— А Испания? Как там? — Она упорно смотрела в лицо Матвея не обесцвеченными временем живыми глазами.

— Любушка, мы договорились, хватит на сегодня об этом, — сказал Денис, положив руку на узкое плечо Любови.

— Но как же с бойцами интернациональных бригад?

— Находятся в особых лагерях во Франции.

Холщовая портьера на дверях раздвинулась, и в столовую утиным, переваливающимся шагом, как ходят беременные женщины, вошла Светлана, жена Кости. Она тяжело опустилась на стул рядом с Любовью, разглаживая на груди и большом животе складки широкого капота.

— Ах, как душно, видно, к грозе… — Светлана подперла белую щеку, приготовилась слушать с вымученно-бодрой улыбкой. Припухшее лицо ее тронуло Матвея выражением кротости и даже виноватости, в карих глазах тревожная тоска.

— Милая Света, меня спрашивала Любовь Андриановна, возможна ли революция в Англии. Сомнительно. Король Египта Фарук сказал, что если случится война, то после нее останутся короли крестовый, бубновый, пиковый, червонный и… английский.

— Ишь ты, короли тоже в картах разбираются, — усмехнулся Денис, ласково поглядывая на Светлану.

— Деньги по аттестату идут, а писем уже восьмой месяц нет. Что это за такая долгая особая командировка? — спросила Светлана, отбрасывая притворный интерес к рассказам о королях. — Говорила я-Косте: уволься, поступай на завод. Не послушался. А ведь мог бы! Как раз ребро сломал.

— Света, ты же знаешь характер Кости, — сказала Любовь.

— Батюшка, — обратилась Светлана к Денису, — ты, что ли, поговорил бы с Женей.

— В чем дело, Света?

— Подступиться к нему не могу: встревоженный и непонятный. Матвей Степанович, понимаете, Женя с двух лет живет у дедушки. Я, как иголка за ниткой, тянулась за Костей то на Дальний в Унаши, то на Арпачай. Сына не знаю, боюсь его… чужой он. Мамой не зовет, а все Света да Света.

— Меня матерью зовет, — Любовь засмеялась со старческим тщеславием, из-за вялых губ сиротливо выглянули два сохранившихся зуба.

— В наше время нет настоящей семьи. Люди на месте не сидят. Непрерывные перемещения, смещения, переброски. И винить некого, жизнь такая… Я уж, грешным делом, подумала: не к Христу ли потянули нашего Константина следом за его бывшим командиром?

— Светлана Макаровна! — попытался остановить сноху Денис.

— Да вы, батюшка, не знаете, что ли, что Костин командир вылетел в трубу? Может быть, так и надо, я не знаю. Какая уж там семья?! Мне вбили в голову: мол, боевая ты подруга, муж на самолет, а ты с бабами в самодеятельности пляши. Вот и проплясала сына. Не любит он меня… Не дай бог… Давно нет слуху… — Светлана помолчала, глотая слезы, потом, улыбаясь просяще и жалко, сказала: — А ведь я думала, Матвей Степанович, вы узнали что-нибудь о Косте… Ах, как душно! Гроза будет… Пойду поищу Женю.

Светлана ушла. И вскоре послышался во дворе ее тоскливый голос:

— Же-е-еня!

Голос удалялся, слабел, видимо, Светлана спускалась к Волге.

— Вот она, молодежь, какая нынче кислая, — сказала Любовь, — пришла, намолола, расплакалась. Пойду успокаивать… Как же, ей тяжело, а матери…

Когда Любовь ушла, накинув на плечи платок, Матвей спросил брата:

— Светлана, кажется, из Ясаковых?

— Внучка моего друга по царской каторге. Эх, брат, тревожатся мои женщины… Вот и Любава надолго осерчала… Большую встряску пережили в тридцать седьмом году… Ну и Любаву прощупывали насчет ее отца. Не там, а в горкоме товарищ Солнцев вел дружеское дознание. До сих пор не отходит сердцем Любовь Андриановна. Я рад, что миновала нас крутая пора.

— А что, опасался временами, а? — спросил Матвей тихо. — Ведь чисты мы, видит бог, чисты.

— Опасался, брат. Жизнь прошли длинную, кого только не встречали! С кем хлеб-соль не делили. Мог какой-нибудь по слабости душевной наговорить на меня? А что? Мой приятель мастер Серафим наплел на себя ужас что, будто собирался взорвать мост через Волгу. Счастье его, что судья попался большевик, да и Пленум ЦК к тому времени осудил перегибы, Ежова сняли с чекистской должности, — говорил Денис, и голос его как-то непривычно дрожал. — Давит сердце дума о Мишке: того и гляди, выкинет номер сам или другие запутают. Ну да ладно, поговорим в другой раз. Отдыхай, Мотя.

— Нет, погоди, братка Денис. Был ты для нас за отца, — обратился Матвей, как бывало в юности, — за отца родного, собой прикрыл от казацкой шашки… Скажи, много в трату пошло?

— Где как. Местами будто бурелом прошел. Да не об этом сейчас разговор. Силы нужно в один кулак сбирать… Ну так как же: загрохочут пушки или помолчат пока?

— Как знать? Ведь никогда так не лгут, как после охоты и накануне войны. Вспыхнет спичка — взорвутся все пороховые погреба. Мои впечатления невеселые, но я в этом не виноват. Да! Помнишь, у нас на заводе были Хейтели? Один из них, Гуго, делает самолеты, другой, Вильгельм, в генеральном штабе.

— Погоди! Гуго жив? Сколько же ему лет? А, он на пять лет старше меня. Не отбей я у него Любаву, была бы она теперь фрау Хейтель.

Когда братья, посмеиваясь, ушли, спинка дивана у глухой стены заскрипела, и из-за нее высунулась детская голова с паутиной на кудрявых волосах, потом вылез и сам мальчик лет десяти. Он встал у буфета, где минуту назад стоял Матвей, принял его позу, опираясь на забытую ореховую палку, и сказал, тонко улыбаясь:

— Вспыхнет одна спичка — и все погреба взорвутся. Бах! Бух! Бах! — Вдруг задумался, погрозил своему отражению в самоваре: — Э-э-э, Женька, нехорошо подслушивать! — Он взял себя за ухо и как бы вывел из столовой.

V

Денис встал за час до гудка, надел светло-серый костюм, шляпу, взял бересклетовую палку и, осторожно ступая по полу, вышел из дому с маленьким саквояжем, в который еще с вечера Любовь положила бутерброды.

Теплое утро пело птичьими голосами в рабочих садах, за деревьями плескалась Волга, над заречной степью, над островными лесами вставало в сизом облачном оперении солнце.

Под краном, выведенным из кухни в сад, обливался водой Юрий, растирая мускулы на груди и боках.

— А вот и я! — Юрий встал перед отцом, откинув назад голову.

— Не верю. Побожись, Юра! — пошутил Денис, заражаясь веселым возбуждением сына. — Выиграл или женился ненароком?

— Денис Степанович, опять вы о том же самом! Чем я провинился перед рабочим классом?

— Да хотя бы тем, что холостякуешь до сих пор. Стоп, стоп, пригаси фары. Я серьезно толкую, товарищ Крупнов. Как о тебе прикажешь думать рабочему? Или ты есть валух, или бабник.

Юрий резко кинул полотенце на веревочку под карнизом.

— Вы пользуетесь случаем, чтобы женить меня. На ком?

Денис скосил глаза на соседский через дорогу домик: уж сколько лет по утрам сидит на скамеечке добрая Рита, поджидая Крупновых, чтобы вместе пойти на завод. Девушка и работала-то у мартена, кажется, лишь за тем, чтобы вызвать в Юрии удивление и обратить его внимание на себя: не боится адского пекла! Заметно блекнуть начала на лице и шее смуглая кожа южанки, девичья печаль до времени обвела синевой черные глаза. А она все еще не нашла мужа. Большего несчастья для здоровой женщины Денис не представлял, Денис испытывал к ней снисходительную жалость и чувство виноватости, будто был отцом ее и по неосмотрительности своей помешал ее счастью.

— На ком, говоришь? А Рита чем не девка? Всем взяла: статью, лицом и характером. Детишек любит, к семье нашей симпатию оказывает, — сказал Денис.

Улыбаясь, Юрий ответил:

— Удочерите ее, Риту эту, и дело с концом.

— Шутками не отстреливайся! С черного хода не находишься к ним. Совсем обрубил или как?

— Зачем такая жестокость? Порвал временно, этак лет на пятьдесят. А потом могу терпеливо слушать ее проповеди о прописной морали.

Денис, подавляя улыбку, сдвинув шляпу на брови, в раздумье покопался пальцем в седом кучерявом затылке:

— Всегда мы с матерью побаивались за тебя, а почему, сами не знаем.

— Скажу правду, отец. Несколько лет назад я оказался шляпой в отношениях с одной девчонкой… А теперь не то избаловался, не то не могу ее забыть, ту девчонку-то, но что-то мешает мне воспользоваться твоим советом. Наверное, помните Юльку Солнцеву?

— Ну, ну, сам разбирайся в своих кадрах. — Денис поправил воротник на прямой высокой шее сына. — Много вы, молодые, мудрите нынче. Жить надо, пока не дали тебе стальную невесту — винтовку. Вчера Матвей бодро говорил, а меня не проведешь, я стреляный, за тысячу верст чую: гарью пахнет.

— Как помнится, гарь-то и не выветривалась.

— Ну, кажись, пора будить Сашку. Растолкай! — Денис кивнул на беседку, обвитую диким в каплях росы виноградником.

— Еще минут десяток пусть поспит. Устает Санька. В восемнадцать-то нелегко вкалывать у мартена наравне с дядьками.

— Не неволил Сашку — сам решился. Упрямства на пятерых мужиков хватит. Растолкай! Его, демоненка, не добудишься, хоть из пушки пали.

— Эй, отрок, вставай! — Юрий заглянул в прохладный сумрак беседки. — Толкать-то некого: постель даже не помята. Не ночевал Санька.

Денис покашлял смущенно в кулак.

— Гм! Чудно. На завод пора, а он… Ведь впервой самостоятельно варить будет.

— Успокойтесь, Саша — теленок смирный, далеко но забредет.

— Все вы смирные, пока спите.

Юрий всматривался в прогал меж тополей твердыми, как из голубой гальки выточенными, глазами.

— Вон и Саня!

Нацеливаясь просмоленным носом на берег, рыбачья лодка наискось резала быстрое, в мускулистых завитках и воронках стремя. На корме, широко расставив ноги, слегка сникнув, рулил Александр. У его ног сидела, кутаясь в платок, женщина.

Денис а Юрий переглянулись, застенчиво потупились. Лодка с разгона чиркнула по песку. Юрий схватил звякнувшую цепь в то самое время, когда женщина выпрыгнула из лодки на берег, больно шаркаула его тапочкой по руке. Он успел разглядеть ее: маленькая, в спортивных ситцевых штанах, цветной платок приспущен на черные широкие брови. Быстро скрылась в кустах, оставив на песке отпечатки по-мужски больших ног.

— Куда мотался ночью? — спросил Денис.

Александр кивнул на бревна, колыхавшиеся позади лодки. Коричневым румянцем взялось его отлитое лицо. Одна штанина засучена выше колена, другая волочилась по песку. На груди, выступавшей из-под распахнутой парусиновой робы, паслись комары.

— Собачья у тебя, Саня, терпеливость: жрет поедом гнус, а ты и бровью не двинешь, — удивился Юрий.

Вымокшими, рубцеватыми пальцами Александр медленно провел по широкому щиту груди, размазал капельки крови.

— Опять бревна ловить? Хоромы, что ли, решил строить? — спросил отец.

— В доме нижние венцы подгнили. Заменять надо. Да бревна-то так, меж делом. Держите садок.

Александр нагибался к среднему отсеку лодки, заполненному водой, брал извивавшихся, скрежещущих шипами стерлядей, кидал в плетеный красноталовый садок.

— С кем промышлял? С Рэмом Солнцевым, что ли? — спросил Денис.

— С ним.

— Ушкуйники… Рыбнадзор изловит — сети изрубит.

Короткая улыбка Александра приоткрыла на мгновение множество влажных и белых, как у волка, зубов.

— Пусть сунутся… На Волге жить да рыбу не ловить?

Денис толкнул Юрия в бок, подмигивая:

— Вот тебе и теленок… Всем вам не подставляй уши — отжуете мигом.

Вдруг железные пальцы Дениса прищемили ухо меньшого.

— Перестанешь за бревнами шастать по ночам?

Александр спокойно смотрел в его глаза.

— Ну хватит, что ли, давить-то, — медленно, с расстановкой проговорил он, мотнул головой и растер ухо.

— Ну, Санька, извиняй, спасибо за улов, дядю Матвея попотчуем. Женщинам сигнал подам, рыбой пусть займутся, — сказал Денис.

Помогая брату стянуть мокрую робу, Юрий проворно связал рукавами его руки над головой.

— Развяжи, рыжий, ну пусти, — басовито гудел Александр.

— Айда в таком виде на завод, а?

Александр разорвал ворот, смял в комок робу и запустил в брата.

— Погоди, Юра, года через два я тебе загну салазки.

Надел фланелевую куртку, встал рядом с Юрием у решетчатой калитки, поджидая отца. Были они почти вровень, ухо в ухо, но Саша казался ниже, потому что был острижен под машинку.

С улыбкой поглядывая на золотистый пушок на верхней губе брата, Юрий сказал:

— Эх, Саня, я всю ночь переживал, за тебя боялся.

— Чай, не утонул я.

— Хуже, Саня, хуже: боялся, не сманила ли Марфа Холодова.

— Зачем она мне?

— Не стесняйся, брат. Жениться приспичило, признайся, я посватаю. Хочешь? — Юрий умолк. Бешеным огоньком полыхнули сузившиеся глаза Александра. — Ну ладно, Саня, я ошибся. Вона какую персиянку отыскал.

— А-а-а, да это же придурок. Понимаешь, идем с Рэмом по косе, видим, девка играет на губной гармошке. Решила белугу музыкой выманить. Мол, вынырнет белуга-дура на заре, а военный мужик из ружья трах ее по голове. Под кустом сидел. Рэм сказал ей: «Попляшите, белуга любит балет, сама в котел залезет». Обоих привезли. Военный и Рэм спрыгнули у купальни, а ей тут ближе к дому.

— Смеялась она над вами, лопухами.

Крупновы присоединились к рабочим, шедшим по мосту через речушку Алмазную — приток Волги. Любил Денис идти ранним утром вместе с сыновьями, встречая по пути знакомых — старых и молодых сталеваров, механиков, токарей.

У проходной, в стороне от потока рабочих, торопливо докуривал сигарету Рэм Солнцев, ветер раздувал пламя его красновато-медных волос. Соколка не скрывала груди и рук. Казался Рэм сплетенным из мускулов и сухожилий, как беркут.

— С Рэмом трудно работать… уж очень психовый. Жмет на пределе, того и гляди, сгорим, — сказал Александр.

— Рэм горячий, рисковый. Однако умен, самостоятельный, за отцовскую спину не прячется. А соблазн большой: отец-то секретарь горкома. Учись у Рэма, он сталь понимает.

— А вино пить тоже у него учиться?

— Ну ладно, ладно. Иди к товарищам, а то еще подумают: за спину отца-мастера прячешься. Иди!

— За твоей спиной затишка нет.

Подталкивая и тесня друг друга в проходной, они вместе с рабочими вышли на заводской двор. Гудок заглушил говор, змеиное шипение паропроводящих труб, грохот катившихся по рельсам платформ с чугунными чушками к металлическим ломом.

Рабочие ночной смены выпускали сталь. Бледные, утомленные лица выражали то блаженное состояние, которое испытывают люди, завершив тяжелую работу. В канавах розовела остывающая в изложницах сталь.

VI

Три мартена принял Денис от сменного обер-мастера, но вниманием его завладела одна очень старая печь: вел варку стали Александр со своей комсомольской бригадой. Руководил работой Рэм Солнцев.

— Денис Степанович, не опекайте нас, — повторял Рэм, упрямо встряхивая красновато-медными волосами. — Мы покажем старикам, почем фунт изюма.

По давней привычке Денис взял комок огнеупорной глины и начал лепить черта, это занятие успокаивало его.

— Когда думаешь заправлять под? — спросил он сына, заглядывая в печь: уровень шлака понижался, обнажая разъеденную наварку на стенах. — Не жди конца выпуска. Видишь, понижается шлак — заправляй откосы, стены. Не мешкай. Приучайся сразу схватывать все стороны работы.

Пока Александр с подручными подкатывал заправочную машину, Рэм недовольно ворчал:

— Дядя Денис, у Саньки на плечах не пустой чердак. Да и у меня не болванка. Не обламывайте крылья.

Денис отошел и издали наблюдал за работой сына и его подручных. Пальцы его, длинные, узловатые в суставах, не переставали мять глину. Все шло так, как он и ожидал: Рэм действовал стремительно, Александр медленнее.

Вот они плотно забили магнезитовым порошком выпускное отверстие печи. Александр еще раз, уже вручную, кинул на подину несколько лопат обожженного доломита и магнезита, потом приступил к завалке. Рэм грозил кулаком машинисту завалочной машины.

— Проворнее поворачивайся! Зажирел! Лупоглазый!..

Временами Денис завидовал этому человеку с его невероятной, почти молниеносной реакцией на все явления в работе печи. О нем говорили: верткий, от пули сумеет увернуться. Забывая о своих годах, Денис жалел, что не может быть таким же вертким, так же проворно регулировать газ, наращивать и сбивать факел пламени. Правда, печь, на которой работал Рэм, вступила в строй недавно, а выглядела старухой.

«Кто с ним свяжет жизнь, долго не протянет», — подумал Денис. И все же, норовя задеть самолюбие сына, он похвалил Рэма.

Александр, блеснув глазами, сказал с расстановкой, будто вбивая гвозди:

— Я буду медленно ехать.

Денис чувствовал, что хватка у Александра мертвая, завоеванные им минуты входили в режим. Печь работала со спокойным, здоровым напряжением, казалось, у нее такой же уравновешенный, без рывков и срывов характер, как у Саши.

— Саня, смелее! — кричал Рэм. — Раз живем. Зачем же мямлить, Саня? Провалиться боишься? Не бойся. Ненадолго. Из пепла воскреснем в славе и блеске. — Рэм подмигнул Денису глазом с опаленными ресницами, спросил: — А что, дядя, пожалеете нас, если мы провалимся, а?

— Вас девки пожалеют. Вы молодые: упали, встряхнулись и опять взлетели. Вот если мы с Серафимом грохнемся, ну тогда спешите с ящиком кости собирать, — сказал Денис, пожимая руку подошедшему старому мастеру с румяным личиком младенца. — Эх, Рэм Тихонович, крылья у тебя сильнее головы.

В это время Александр слишком приглушил факел. Рэм замахнулся на него лопатой. Александр не шелохнулся, только на секунду в короткой улыбке блеснули сплошные зубы.

«Спокоен, в обиду себя не даст», — подумал о сыне Денис. Александр поддевал шахтерской лопатой известняк, шел к печи и, отвернув от пламени лицо, кидал в окно. Встретившись глазами с отцом, он улыбался. И снова Денис, обойдя печи, поговорив со сталеварами, возвращался к сыну.

— Что-то шлак не вытекает, Денис Степанович, — сказал Александр.

— А вы скачайте его. Мульду кверху дном суньте в мартен и скачайте.

Денис опять заглянул в печь сына, спросил насмешливо:

— Пену-то почему терпите? Кинь под давлением распыленный мазут, увеличь яркость пламени.

А когда началось чистое кипение металла, Рэм через каждые двадцать минут брал пробу шлака и стали, гонял Александра в лабораторию.

— Фосфору у вас многовато, понизьте температуру, — посоветовал Денис, любуясь ловкостью и силой парней.

— Ни черта! У нас свой почерк! Раскислять будем, — огрызнулся Рэм. — Ребята, подкиньте марганец и кремний.

Денис вылепил чертенка с бодливыми рожками, поставил сушиться на горячем сквозняке рядом с чертями вчерашней поделки. У вчерашних морды добродушные, нынешний получился нахальный и злой. Денис даже плюнул с досады и протянул руку, чтобы превратить бесенка в комок глины, но голос Александра остановил:

— Это что за образина? — Он наполнил стакан газированной соленой водой, выпил и, смахнув пот с крутого подбородка, ударил черта щелчком в лоб. — Отец, сердитесь на кого-то?

— С чего это ты взял, Саша?

— Руку не обманешь! Она делает, что сердце приказывает. — Александр засмеялся, уходя к печи.

Денис погрозил черту кулаком.

Как-то неудобно было Денису признаваться самому себе в том, что вчерашний разговор с Матвеем разбудил в нем воспоминания и… ревность. Жизнь позади, Любава родила четырех сыновей и дочь, а теперь поздно и бесполезно итожить, кто кому больше доставил тревог: он ей или она ему. А ведь все началось с того зимнего дня, когда Гуго Хейтель привел в мартеновский цех свою невесту. Денис дружил с Хейтелем, потому что инженер был простецкий, ходил с парнями посидеть на заре с удочками, пил водку, любил танцевать, кочетом увиваясь вокруг девок на утрамбованном высоком взлобке над Волгой. Недаром отец, вальцовщик прокатного стана, суровый набожный старик, говорил Денису, двигая бровями:

— Учись у Хейтелева, обер-мастером будешь. Дошлый мужик, хотя выпивоха, свинья порядочная и бабник…

Когда Хейтель, подкручивая одной рукой вильгельмовские усы, а другой поддерживая девушку под локоть, подошел к мартену, Денис только что взял первую пробу.

— Дени, гут морген! Покажи Любови Андриановне свое колдовство.

Денис одним взглядом обнял маленькую фигуру девушки в короткой полудошке, в беличьей шапочке. Каплями растаявшего льда блестели в ее руках коньки.

Гуго приподнялся на носки и, похлопывая по плечу Дениса, сказал:

— Полсуток стоит у мартена, и хоть бы что! Дени, а сутки можешь?

— Могу, господин инженер.

— Коренной русский рабочий: смирный, доверчивый.

— Славный юноша, — с усмешкой отозвалась девушка, исподлобья глядя на Дениса.

А когда Гуго ушел по цехам, шутливо наказав Денису слушаться будущую фрау Хейтель, она заговорила быстро и решительно:

— Посмотрим, товарищ, какой вы доверчивый! Зовите меня Любавой. Мне так нравится. Я хочу видеть вашу работу. Показывайте! — Ее слабый голос едва слышался среди грозного гудения печей. Денис склонялся к ее лицу, видел близко румяный, припухлый, нежно очерченный рот, решительные серые глаза. Дал ей синие очки, повел к мартену. В печи клокотала сталь, гудело пламя, вырываясь из-под заслонок.

— В шубке сгорите, — сказал Денис, заслонив ее от огня.

— Давайте свою одежду.

Завел в кладовушку, где висели старые рубахи. Через минуту Любава была в Денисовой прожженной во многих местах робе, в широкой войлочной шляпе. Она ходила за ним по пятам, норовя делать то же, что делал он. Рабочие дружелюбно посмеивались. Денису работалось легко и радостно. Вот пришел Хейтель, и Денис махнул рукой завальщику. Тот подбежал к висевшему рельсу. Частый суматошно-веселый звон возвестил торжественную минуту: спуск стали…

— Денис Степанович! Уснули, что ли? Посмотрите, пора? — кричал в лицо Дениса Рэм Солнцев.

Денис не вдруг оторвался от воспоминаний.

— Еще разок зачерпните, ребятки.

Рэм зачерпнул ложкой расплавленный металл, слил на плитку. Потом, похлопывая Александра по плечу, сказал:

— Остынет, возьмешь себе на память. Первая плавка на всю жизнь запомнится.

Денис махнул рукой с веселой решительностью, как махал почти сорок лет назад, когда был холостым парнем, а мать Александра была для него господской барышней, невестой краснощекого Гуго Хейтеля.

— Пускайте!

Как и тогда, расторопные подручные пробили длинной пикой летку, сталь с тяжелым шумом хлынула в ковш, облако горячего масляного пара поднялось снизу. Весело и хорошо было Денису. Вьюга огненных искр осыпала его, Рэма и Сашку, яркое зарево освещало железные перекрытия цеха. Тогда он так же из-под шляпы смотрел сквозь синее стекло на Любаву. Стояла она на другой стороне площадки, рядом с Хейтелем, там, где сейчас стоят Рэм и Саша. И хотя отделяли ее от Дениса поток расплавленной стали и огненная метель, ему было весело, что она здесь. Струи горячего воздуха колыхали подол ее платья, вокруг лица порхали готовые вспыхнуть волосы. Сильным чувствовал себя тогда Денис, верилось ему, что все вот это: паровой кран, державший на стальных канатах тысячепудовый ковш с расплавленной, успокаивающейся сталью, изложницы в канаве, и огнедышащие нагревательные колодцы, и прокатный стан, обминающий раскаленные куски металла, — все приводится в движение волей таких, как он, счастливых и сильных.

Гуго Хейтель увел свою невесту в тот самый момент, когда последние, утратившие яркую силу языки металла легли в ковш. Непривычную опустошенность и усталость почувствовал тогда Денис. Пожилой завальщик сказал, подавая ему коньки:

— Барышня велела тебе наточить.

Денис положил коньки в харчевой мешочек, пошел домой. Евграф стоял на коленях в горнице, обухом топора загонял на место приподнявшуюся половицу, а над ним склонилась Любовь Лавина с сумкой на узком плече. Они о чем-то говорили, но появление Дениса сковало их конфузливой немотой. Девушка быстро накинула шерстяной платок, скрыв светлые, с рыжинкой закатного солнца волосы. С детской тревогой и вызовом смотрели на Дениса умные серые глаза. Тогда Денису захотелось сорвать с нее бабий платок и охладить равнодушным словом, чтобы она, эта маленькая птичка, не пыжилась, потому что он совершенно не замечает ее. А когда Любава, прижимая к боку сумку под простым полушубком, ушла, Евграф криво усмехнулся:

— Хорошая у твоего дружка Хейтеля невеста, а?

— Ладно, братка, придуряться-то! Я ничего не видал.

Полученные от брата листовки Денис принес в цех. Читал листовку полным молодым голосом. Не замолк, когда протиснулся к нему Гуго Хейтель.

Звонкая пощечина ошеломила Дениса. Аккуратно сложив листовку вчетверо, он передал ее подручному. Потом с невероятной медлительностью обеими руками взял Гуго Хейтеля за манишку, поднял. На кулаках вынес из цеха и, только тут придя в себя, осторожно положил на кучку шлака.

В тюрьме держали Дениса девяносто дней. Последний раз фотографируя его в профиль, тюремный чиновник, прыщеватый господин с приплюснутым носом, сказал довольно:

— Твою физиономию не забудешь: разбойная. На Крупновых не жалеем бумаги, всех сфотографировали. — Он улыбнулся вежливо-нахальными, навыкате, как у старой собаки, глазами. — Второй раз не попадайся: пропадешь. Кланяйся в ножки герру Хейтелю и дочке господина директора гимназии. Говорят, ты просто бешеный дурак и золотой мастер.

Первым человеком, встретившим Дениса апрельским солнечным днем на воле, была Люба. Мелкими крапинками едва заметных веснушек покрылось посмуглевшее от весенних ветров лицо, припухли губы, а нижняя чуть треснула. Тихим, горячим шепотом говорила девушка:

— Славный юноша, смелый человек, но так не надо.

— Жалко инженера?

— Тебя жалко, Денис, тебя. Нельзя так.

— А как же?

— Вместе будем думать. — Загадочно улыбнулась, облизала треснувшую губу, сунула руку в карман его пальто, сплела свои пальцы с его пальцами. — Ты должен меня слушаться. Я старше тебя на целых два года.

— А меня кто будет слушаться?

— Да я же и буду…

До дому проводила Люба Дениса и в дом вошла, смело сняла пальто, платок, встала перед ним в темном платье. На шее пульсировала жилка, наивно круглились девичьи груди. Когда юркнула в горницу, мать сказала:

— Каждый день, как ласточка, прилетает к нам.

Пошел проводить Любу. В темноте шумел теплый дождь, могучий поднимался дух от оживающей земли, клокотали в яру ручьи. Скрежетанием ломающегося льда тревожила Волга хмельную весеннюю ночь. Укрывшись с головой плащом, Денис и Люба стояли под голой березкой, окутанные влажным туманом. С тех пор бережная, преклоняющаяся любовь связала Дениса с девушкой.

Маленькая, неистовая, она не щадила своих опаленных зноем, треснувших губ. Потом вдруг замирала на руке Дениса, пугая его безжизненным покоем. Проходила минута-другая, и снова, будто журчание ручья, тек ее чистый тихий голос.

Часто приходила Любава в дом Крупновых, читала рабочим книги, спорила с ними. Удивительно было Денису видеть среди сильных и грубых людей ее, хрупкую, нежную, слышать тихий, с повелительными интонациями голос.

Однажды, возвращаясь с нелегального собрания, они перебрались на лодке за Волгу, в Нижнюю Часовню, там повенчались. Люба не опустилась, как предрекал ее отец. С годами похорошела, будто налитое яблоко, овеянное августовскими зоревыми ветрами; жесткими и сильными стали маленькие руки. Чистоте и порядку ее дома завидовала не одна соседка. По всему рабочему поселку славилась семья спаянностью, трезвостью, чувством собственного достоинства. Незримые прочные нити связали Крупновых с рабочими кружками Поволжья и столицы…

После работы спускались к реке. Далеко вверх, до Лебяжьего проранка, гнал Денис лодку. Жена сидела за рулем, напевала песенку о перепелке. Катал он ее по заводям и протокам, потом складывал весла, как птица крылья. Любава пересаживалась на его колени. Лодку медленно сносило течением.

Алмазными звездами горело над Волгой небо, и чуден был ночной мир вокруг: вверх глянут — небо, вниз посмотрят — все то же небо, с теми же как бы дышащими звездами и тем же круторогим месяцем…


Александр и Рэм Солнцев передали печь второй смене. По дороге в душевую их догнал Денис.

— И я был добрый, да жизнь отучила. Бей зайца по морде, волчьи зубы отрастут. Честное слово, Денис Степанович, я изобью Саньку, — говорил Рэм с усмешкой.

— Сань, боишься? — спросил Денис.

— Рука не подымется на сироту, — не сразу ответил Александр.

Вдруг в лице Рэма мелькнуло что-то жестокое и решительное.

— Мое доверие и тем более дружбу нелегко завоевать. Даже отцу родному, — с каким-то особенным значением сказал Рэм. Он вполне насладился смущением Александра, усмехнулся. — А тебя считаю другом. Цени, Сашка.

— Ладно. Ценю.

— Не переходи дорогу. Понял?

— Дорога твоя путаная, как лисий след.

— Я сомну любого, кто встанет на моем пути.

— Ты о Марфе Холодовой, что ли?

— Хотя бы! — Глаза Рэма нагловато и умно улыбались. — Я отдал ей свою рыбу. Сулилась отблагодарить: звала на уху.

Папиросу докурил до конца, обжигая красные беспокойные губы.

Александр вспомнил: как-то на гулянке в комнате знакомых девушек Рэм ругал мачеху, плакал, а потом горячим утюгом крест-накрест провел по своей обнаженной груди. Две полосы, как два розовых шарфа, перекрестили грудь. Марфа Холодова смазала вазелином и присыпала содой обожженную кожу. А Александр сказал ей: «Не знал, что тебе нравится жареное, а то бы давно опалил свою башку в мартене».

— Слушай, Александр Крупнов. Одна женщина бросила меня, когда мне было два года, — это мать. Другая поссорила меня с отцом и выжила из дому — это мачеха. Третья должна быть моим другом. Кто помешает этому, того я сомну. Понял?

Парни встали в позу драчливых петухов. Денис растолкал их:

— Ошпарю кипятком, ощиплю! Эх, Рэмка, зря ты ушел от отца. Скучает, поди, по тебе?

— Хо! Бодряк железобетонной конструкции. Что ему? Жена молодая…

— Не наскакивай на родителя, Рэм.

— Хо! На моего Тихона Тарантасовича нападать — все равно что лбом броневую плиту таранить. Жесткий подход к человеку я тоже считаю самым честным. Мягкие люди — притворщики, хитрюги.

Денис сжал плечо Рэма.

— Не смотри высоко: глаза запорошит. А ну как человеку не понравится твой жесткий подход? Ты не наговаривай на Тихона Тарасовича, да и на себя. Люди вы добрые.

— Он добрый с женой да с моей сестренкой Юлькой. Во всем потакал ей. А меня, знаете, как школил без матери-то? Наступают каникулы, диктует: «Рэмка! Можешь отдохнуть — иди в каменоломню. Заработанные монеты твои». Впрочем, он прав, мой Тихон Тарасович.

Ливнем шумела в душевой вода, двигались, поворачиваясь, сильные, мускулистые тела рабочих, слышался смех, говор. Одни раздевались, другие одевались, мылись, отдыхали на лавках.

Денис мылся такой горячей водой, что Александр и Рэм только головами покачивали, опасливо косясь на его красное тело.

— Потереть тебе спину? — спросил Александр.

— Сначала я вас, ребята, потру, потом вы меня. Идет?

Левой рукой Денис зажал под мышкой голову Рэма, правой тер мочалкой его спину. Вьюном извивался Рэм, визжал:

— Хватит! Денис Степанович, хватит! Обдерешь, как кролика!

— Ага! Не терпишь. А ну теперь тебя, Саня! — Денис медведем попер на сына. Но сладить не мог: не удалось повернуть спиной к себе, как ни хватался за шею и плечи парня.

— Хватит озоровать-то! Ложись! — сказал Александр.

Денис развалился на широкой каменной лавке, сомкнул под грудью руки.

— Потрите старика, распарьте суставы, разомните кости. Отяжелел, будто свинца нахлебался.

Парни перемигнулись и начали в две мочалки драить Дениса. А когда кончили, он ополоснулся и, разомлевший, пошатываясь, вышел в раздевалку, сказал, блаженно улыбаясь:

— Вот это рабочий курорт! Сразу с плеч долой двадцать лет!

Едва Денис успел одеться и выйти в садик, как налетела на него рассыльная — придурковатая тетя Мотя:

— Велено срочно: одна нога тута, другая в кабинете директора. Будут заседать со страшной силой!

Рабочие засмеялись.

— Мотя, как будут заседать-то?

— Протя-а-ажно! — бойко ответила Мотя, подпирая молодой тополек плечом.

— Ишь ты, глупа во всю спину, а тоже острит, — сказал Рэм. — Денис Степанович, идите, она вас живьем но выпустит. А мы с Шурой заглянем в «Поплавок». Айда. Саня, я ведь шутил насчет толстоногой Марфы. А вот персиянку, какая белугу губной гармошкой забавляла, забудь.

Вдруг Александр скрутил руки Рэма, вытащил из его кармана деньги.

— Не пойдешь пьянствовать, — спокойно сказал он, сверху вниз глядя на Рэма тяжелым приземляющим взглядом.

Денис довольно улыбнулся.

VII

«Суетимся, горячимся, будто первый день живем на свете», — думал Денис, устало шагая по липовой аллее к заводоуправлению. Последнее время он уставал и все острее чувствовал отвращение к бурным разговорам. Жара, тяжкое гудение мартеновских печей, газы и огненная метель искр меньше томили его, чем возбужденные речи, ошалелые глаза управленцев. «Наплодили чиновников, дали в руки карандаши да бумагу, вот и записывают одно и то же, только в разные блокноты. Недовыполнили — кричат с горя, перевыполнили — кричат от радости. И всегда мечутся, как настеганные», — сердито думал Денис. Ему казалось, что эти люди не знали меры: хвалили отборно высокими словами, ругали сплеча, раздувая обычные неполадки до масштабов катастрофы. Это стремление к крайностям подмывало Дениса сказать людям тяжелое слово. Однако решил, что придорожная пыль небо не коптит.

В приемной никого не было, только у раскрытого на Волгу окна курила секретарша, моложавая, завитая, свободная в обращении с любым заводским начальством.

— О, Денис Степанович! Я ищу вас целую вечность. — Она взяла шляпу и бересклетовую палку Дениса.

Расчесывая седые короткие кудри перед зеркалом, Денис сказал то же самое, что говорил уже лет десять всякий раз при встрече с секретаршей:

— Замуж вышла?

Она удивилась бы, если бы обер-мастер не спросил об этом, а коли спрашивает, значит, еще молода, еще резва.

— За кого? — загадочно улыбнулась она. — Молодежь ветрена.

— Чай, не все! Не греши, девка, не греши! — Денис погрозил пальцем в зеркало.

— Как я рада, что вы, Денис Степанович, ни капельки не стареете!

Денис взглянул на женщину посветлевшими глазами, взбадривая усы. Спросил, однако ж, строго:

— Кому понадобился я?

— Заместителю наркома. Он там, в кабинете.

Секретарша забежала вперед, открыла обшитую желтой кожей дверь. Денис сверкнул глазами и, расправив плечи, вошел в кабинет.

По паркету, заложив руки за спину, быстро ходил Савва, плотный, с резкими чертами властного лица, с бритой головой. Черты крупновские, только как бы чуточку преувеличены: нос горбатее и побольше, глаза круглее и взгляд их упорнее. Все на нем было в обтяжку: шевровые голенища сапог обнимали икры, темно-синий китель обтягивал грудь, казавшуюся шире плеч; воротник, обхватив толстую белую шею, подпирал тяжелый, раздвоенный подбородок.

От Дениса не ускользнуло мгновенное выражение растерянности в лице брата, всегда самоуверенного, энергичного.

Не выпуская руки Дениса, Савва почти толкнул его на диван, сел на стул, выпятив подбородок. Прямо глядя в лицо голубыми глазами, сказал бодрым, наигранно-беспечным тоном:

— Учестили Савву ни в честь ни в славу.

— Что случилось?

— Братка, я больше не замнаркома.

Денис отпрянул, а Савва закончил уже тихо и печально:

— Это очень плохо, но это правда, и ты ее должен знать.

— Знать надо. Выворачивай наизнанку.

— Суть короткая: не справился…

Как ни больно было Денису слушать брата, он слушал внимательно, глядя в лицо его спокойно, грустновато.

— Видишь, как все просто, Денис Степанович, — с оттенком удальства и даже легкомыслия сказал Савва, тогда как ему было не по себе.

И Денис отлично понимал его.

— Что-то уж очень просто и даже… того… страшновато. Лучше бы и не браться…

— Но ведь я верил в себя, верил! А потом чувствую: засыпаюсь. И ничего поделать не могу. Как во сне, хочешь бежать, а ноги не двигаются. Что делать? Пошел в ЦК, сказал: не справлюсь.

— Это честно. А дальше?

— Согласились. Но черт возьми! Сам просился отпустить, а тут стало обидно, что освободили.

— Хотелось уговоров, похвал?

— Я привык считать себя неглупым человеком. Многое могу! У меня есть сила, опыт. Я…

Слова эти уже не трогали Дениса. Он рассматривал кабинет. Потому ли, что ничего не изменилось в кабинете, если не считать замены жесткого кресла мягким, потому ли, что Денис был недоволен самооценками Саввы, но только подумалось ему, что ничего не изменилось за это время и на заводе. А вот Савва, наверное, думает, что без него жизнь людей пошла каким-то иным путем. А ведь этого нет. Люди работают так же хорошо и временами неудачно, радуются и огорчаются, то есть живут той многообразной жизнью, над которой любой директор, Зуйкин ли это, Савва ли Крупнов, властен не в большей мере, чем ученый агроном, составляющий план посева, властен над приходом весны.

— Потом я увидел, братушка, что и прежняя моя работа на заводе была не ахти как хороша: рубил в два топора, да работа не спора. Печальный опыт научил многому. Понимаешь, перетряхиваю, пересматриваю всю жизнь.

И тут Денис заметил: перед ним сидит, расстегнув китель, усталый, с нервным румянцем на лице человек, оглушенный свалившимся на него несчастьем.

— Гроза бьет по высокому дереву. Наверху голова кружится. Ну а в чем же, Савва, твоя главная вина?

— А в том, что заграницу не обставили по качеству стали.

— Это плохо. Ведь и за границей, я думаю, не сплошь дураки, а через одного, — усмехнулся Денис. — Но не по твоей же, черт возьми, оплошности мы меньше Америки выплавляем стали! Не ты и не я задержали Россию на сотни лет. Мы, коммунисты, не испугались отсталости, взялись догонять и обгонять. Так в чем вина твоя? Правду режь!

«В чем вина?» — Савва думал тяжело и напряженно.

В силу данной ему большой единоначальной власти и оказанного доверия он привык действовать решительно. Он познал вкус власти, нравилось ему командовать тысячами инженеров, рабочих, мастеров, среди которых, как он подозревал, наверное, были люди умнее и сильнее его, способные занять его место и с таким же успехом и вкусом командовать. Но какие бы они умные и пытливые ни были, смысл жизни и деятельности всех этих нерядовых и рядовых работников он видел в том, чтобы они усиливали и поддерживали его волю, его единоначалие, направленное к одной цели — выполнению планов. Он с глубокой искренностью поддерживал в людях и особенно в самом себе представление о начальнике как твердокаменном человеке, силой воли избавленном от тех раздумий, душевных затруднений, какие бывают у людей обыкновенных, «естественных», сырых — так называл он всех, кто не проявлял таланта к руководству. Если Савва хотел руководить (а иначе ему его жизнь до сих пор и не представлялась), он должен быть всегда решительным, смелым, бодрым, свободным от излишнего раздумья. Этого же он требовал от других. Он чувствовал себя аккумулятором целесообразных устремлений и повелений государства. Вся его жизнь без остатка представлялась ему орудием высокой, для него самого несколько таинственной исторической неизбежности.

Но так было прежде, до тех пор, пока он поднимался по служебной спирали. И ему казалось, что с каждым новым подъемом он становился умнее, сильнее, необходимее в жизни государства. Окружающие говорили ему то же самое.

Теперь же внезапный провал, как замыкание тока в сердце, потряс его, и ему стало казаться это катастрофой. Но причин катастрофы Савва не знал и потому не мог сказать старшему брату, в чем его вина…

— Теперь-то что делать собираешься? — прервал Денис его невеселое раздумье.

— А? Что делать, говоришь? Опять директором на завод послали… Пока, значит, послали…

— Ну, что ж, опыт у тебя теперь наркомовский. Берись за завод.

— Делом займемся, а стыд побоку!

— И стыд твой, Савва, другому не подкинешь. Горек хлеб руководителей, ответственность не штаны, не сбросишь ее. Однако духом-то не падай, не нудься. Бывает хуже… Приходи к нам, потолкуем, с теоретической стороны заглянуть на твою осечку поможет Матвей. У Юрия тоже глаз свежий.

— У вас я был, поплакался на груди Любови Андриановны. А Матвей что? Удачник. Сияет, острит. Юрий — секретарь парткома. Трудно ладить с ним, Денис Степанович. Был он в ЦК, с докладом о заводе. Мимоходом под ложечку двинул. Словом, облил и меня густо.

— Дуги гнул? Не похоже на Юрия, — сказал Денис, грозно хмурясь. — Вернется из горкома — поговорю.

— Сгущал краски. Горяч и нетерпим. Хотя я и любил прежде сталкиваться с ним — искры летят, — однако сработаюсь ли сейчас?

— Ты старше, подскажи парню. К хорошему слову Юрий не глух. Не дипломатничай с ним, зоб не надувай. Правда выше жалости, Савва. Виноватых не ищи. И откуда взялась у тебя привычка смотреть сверху вниз? Назвала братом — норовишь в отцы.

— Почему прежде не говорил мне об этом? Эх, братка, лежачего бить легко.

— Поутихни. Говорил я тебе и раньше. Ты улыбкой заслонялся от меня, не пускал слова в душу. Сколько гордыни и сейчас: «лежащего бить». Если ты не замнаркома, то уже повержен? Выходит, я, рядовой, на усах да бровях по жизни ползу? Начальники стоят и все видят? Ты же не цапля, какая стоит на одной ноге, нос задрала, — безжалостно говорил Денис именно потому, что жалел брата, огорчался его неудачами, пока не примиряясь душой с крутыми мерами по отношению к нему.

Савва сказал, что заводу поручили в порядке эксперимента варить броневую сталь, правда, в небольшом пока количестве. Можно справиться на одном мартене.

Денис задумался. Эта новость связалась в его сознании с тем, что говорил ему Матвей о напряженности в мире. И еще вспомнилось: последний раз завод выпускал бронепоезда в 1919 году. С тех пор мартеновский цех выдавал обычный прокат, машиностроительные цехи — сельскохозяйственные машины, в том числе колесные тракторы.

— Так вот, Денис Степанович, возьмись-ка ты за броневую. С главным металлургом обсудите, изучите документацию.

— С молодежью возьмусь — с Сашей и Рэмом Солнцевым.

Секретарша просунула в дверь веселую, завитую голову, доложила, что вызванные на совещание люди собрались в приемной.

— Пусть входят, — сказал Савва. — Денис Степанович, ты мне вроде отца родного… Посиди, посмотри, как я прыгну сейчас в холодную воду. — Он прошел за дубовый на двух тумбах стол, резким движенцем загнал мягкое кресло в угол, сел на жесткий стул.

Как только вошли в кабинет начальники цехов, технологи и конструкторы, Савва объявил, подчеркивая каждое слово, будто читал декларацию:

— Ставлю вас в известность: во-первых, я освобожден от работы в наркомате.

Он умолк, предоставляя людям время прийти в себя. Убрал со стола в ящик различные мелкие предметы, которые накопил его предшественник: модель колесного трактора, кубок заводской спортивной команды, пепельницу, даже чернильный прибор с двумя башенками, туго забитыми цветными карандашами. Обладая редкой памятью, Савва никогда ничего не записывал.

— Не справился, братцы. Взлет орлиный, а слет куриный. — Савва прищурил жесткие глаза, закончил, как угрозу: — Во-вторых, директором завода, назначен я!

И теперь всем показалось, что он не покидал завода, всегда сидел за этим дубовым столом, положив на него свои огромные, в коричневых веснушках кулаки.

— На одном мартене будем варить броневую сталь. И это не все. Два новых цеха должны построить. Если у нас не хватит умения работать как следует, то я окажусь непригодным директором не только такого мощного комбината, а и конфетной фабрики. — Савва помолчал, а руки все гуще краснели, натекали, подбородок все тяжелее давил на воротник. — А кем вы, командиры производства, окажетесь, судите сами. Бить нас придется сухой палкой по самому больному месту! — Савва скосил глаза на главного инженера, человека застенчивого. — Вас это не касается! Вас, в виде исключения, будут бить сырой палкой.

Теперь исчезли в голосе хрипота и сухость, раскатисто гудели басовитые ноты. Перед людьми был прежний Савва, или «Молния», как прозвали его за ту бешеную стремительность, с какой обрушивался он на неполадки.

Денису противна была эта резкость, хотя он понимал и даже извинял Савву: за грубостью пытается скрыть стыд и уязвленное самолюбие. После Саввы выступил военный представитель на заводе, ядовитый сухонький старичок.

Денис ушел. У ворот завода, встретился с Юрием.

— Слыхал, как громыхнулся наш Савва?

— Знаю. А что, синяков много?

— Тяжело ему, сынок, тяжело. Ты бы поговорил с ним, посочувствовал, может быть, пожалел.

Юрий ответил очень мягко, с улыбкой:

— Жена пожалеет. — Закурил и добавил: — А успокоят подхалимы. Этого скота хоть отбавляй.

Денис удивленно взглянул выше рыжеватых густых бровей сына.

— Отец, не умею притворяться. Не удивил меня дядя Савва. Душевный механизм его ясен для меня, — говорил Юрий с категоричностью молодого человека, уверенного, что знает людей.

— Конечно, конечно, надо быть самим собой. Я ведь к тому… Понимаешь, он чего-то боится, ждет худшего, что ли… Петушится, шумит, а винты ослабли в душе. Меня не обманешь. Опасается за дальнейшее, ждет, говорю, еще удара.

— Каждый ждет того, что заслужил. Я, например, не жду ни ордена, ни выговора. Не за что пока.

— Не хорохорься. Не всегда награждают и бьют по заслугам. Ни за что ни про что бьют иной раз насмерть. Тяжело Савве. В общем, он к тебе придет в партком.

— Хоть он и богатырь, яркая личность, но без парткома ему не обойтись, несмотря на его наркомовский характер, — говорил Юрий жестко, хотя и был огорчен тем, что «скис» не кто-нибудь, а Крупнов Савва. — Он один прикатил или с семьей? Впрочем, уверен, что без семьи. Надеется, передумают в Москве и тотчас же снова кликнут к наркомовскому рулю. Хватит о гигантах. Знаешь, батя, плохо у нас в семье. Светлану жалко, все натянулось в ней до предела… Боюсь за Женю: тоскует по отцу. Ах, Женя, Женя, душа голуба!

VIII

Юрий прошел в партком. В приемной комнатке технический секретарь Марфа Холодова, пожимая широкими, пышными плечами, певуче говорила Рэму Солнцеву:

— Ни одно государство не удержится на холостяках. — И розовые пальцы ее порхали над клавишами пишущей машинки.

Рэм с улыбкой смотрел сквозь дым своей папиросы на грудь Марфы. Увидев Юрия, он вскочил со стула, прошел вместе с Юрием в кабинет. Отбрасывая назад красноватые волосы, загадочно улыбаясь умными нагловатыми глазами, сказал:

— Вам поклон. Угадайте, от кого?

Юрий редко краснел, зато если краснел, то до ушей, до корней волос, и тогда странным, чужим казалось выражение смущения на его чеканном, спокойном лице.

— Скажите, от мужчины или от женщины, и тогда я попытаюсь угадать. — Под наигранной небрежностью Юрий скрывал свое острое волнение.

— Среди мужиков у вас нет друзей: красивых и удачливых не любят. Им завидуют. Я первый завистник. Девушка кланяется, — сказал Рэм и помахал голубым конвертом. — Скоро приедет. В заводском поселке не найдется комнатушки? Помогите сестренке.

— Если она захочет. А то ведь откажется, да еще и обидится. Я немного знаю ее.

— Еще бы! Да, она такая… — Рэм вздохнул, вспомнив, что за характер у сестры.

— Юлия Тихоновна не вышла замуж?

— Что за вопрос, Юрий Денисович? — обидчиво удивился Рэм, и в этом удивлении чувствовался упрек Юрию, который лучше кого бы то ни было должен был знать, что Юлия не выйдет замуж, пока он не захочет этого. — По-моему, она останется одинокой.

— Многие девицы бунтуют против замужества до поры до времени, но верной своему девическому непорочному знамени остается только одна Холодова Марфа.

— И она, кажется, гнездо вить собирается…

— На земле или на дереве?

— Как бы не в светелке, где живет ваш Саша.

Юрий чуть приподнял рыжеватую бровь.

— Почему бы сестре не остановиться у отца родного? — спросил он.

— До бога далеко, до отца высоко. Я не переступлю порога отцовского дома, пока мадам Персиянцева под одной крышей с моим Тихоном Тарасовичем. Если Юлька поселится, я ей не брат. — Рэм сжал зубы, желваки забегали под темной кожей на челюстях.

— Рэм Тихонович… мне, право, неловко… Я не имею права… — смущенно заговорил Юрий.

— А если я верю вам? — продолжал Рэм с настойчивостью человека, решившегося высказаться до конца. — Я откровенный! Мадам пустит в ход все свое змеиное очарование, чтобы отвратить Юльку от вас. Спит и во сне видит, как бы породниться с одним человеком — с товарищем Ивановым. Разумеется, через Юлию. Есть такое редчайшее дарование — Иванов: поэт, политический деятель. Я все знаю! Есть у меня в отцовском раю-особнячке агентура. Теща папаши. Жалостливая старушка. Любит нас с Юлькой, хотя мы так и не согласились надеть на шеи крестики… Помогите, Юрий Денисович, сестренке, не обижайте ее. Иначе осерчаю. — Рэм уж открыл дверь и сказал с порога с бесшабашным озорством. — Бабусе той, как она преставится, отопью памятник из нержавеющей стали!

— У насмешников зубы болят.

Разговор с Рэмом Солнцевым оставил в сердце Юрия мутный, неприятный осадок. Было в этом что-то лишнее, злое.

Но, отпустив домой Марфу Холодову, Юрий почувствовал приятную облегченность: впервые за день остался один. Снял пиджак, развязал галстук, сел в кресло, расслабив мускулы, свободно вытянув ноги и раскинув руки. Любил эти редкие минуты, когда выключался из потока жизни. Они напоминали любимое развлечение на Волге. Ляжет, бывало, на спину, и река несет его, а он бездумно смотрит в синеву небес, на одинокое, снежной белизны облако.

Но ему только так казалось сейчас, что он ни о чем не думает. Где-то в глубине сознания под привычный с детства басовитый гул заводов шла напряженная работа. Вставал в памяти нежный профиль Юли Солнцевой, и Юрий спрашивал себя: что за странные отношения у него с этой женщиной? Юля писала, что они слишком схожие натуры и поэтому между ними не может быть контакта, необходимого для семейной жизни.

«Отказать ей в искренности не могу, в правильности слов ее сомневаюсь… А эта Рита… бедная девочка, она называет меня жестоким, очевидно, за то, что мне противно ее крикливое желание выйти за меня замуж. А, все пустяки пока! Впереди у меня жизнь, я молод, здоров, свободен. Пусть будет все: любовь — так безоглядная, сильнее разума. Горе — поборемся и с горем! Пусть жизнь будет круто замешана!»

Звонок телефона, как внезапный грубый окрик, встряхнул Юрия. Бодрым, шутливым тоном Савва спрашивал, играя генеральским баском, можно ли ему зайти в партийный штаб.

В шутке этой Юрий почувствовал затаенное желание Саввы не уронить себя, его снисходительную усмешку над ним, молодым работником.

— Заходите, Савва Степанович, через десять минут. Давно не видались.

Зашнуровал ботинки, повязал галстук, зачесал назад растопыренными пальцами мягкие вьющиеся волосы и встал у окна.

В памяти всплыло властное, в коричневых веснушках лицо дяди. В его глазах Савва был самобытный человек большого размаха, сильного накала. Работать с ним трудно и хорошо. Он гордился дядей, его умом, волей. Но Юрий не сходился близко с ним, в то время как дружил с другими, куда менее яркими и умными людьми. Объяснить такое внутреннее отталкивание от него Юрий не мог даже самому себе, да и не пытался.

В свое время из молодых работников завода Юрий был единственный, на кого Савва не поднимал раскатистого властного баса. Раз как-то, когда Юрий, окончив вечерний институт, стал работать сменным инженером, Савва по-свойски налетел на него с крепким словом. Юрий протянул руку с длинными крупными пальцами и, пропуская слова сквозь плотно сжатые зубы, сказал, сильнее обычного окая:

— Оставьте озорство.

Савва фыркнул.

— Грохочете… как порожняя бочка, — сказал Юрий, когда Савва неожиданно для себя уже успокоился и благодушно покуривал.

— Ты это серьезно, Юра, насчет озорства-то?

— Потешаю вас, — с обидным миролюбием ответил тогда Юрий.

Савва пришел минута в минуту, широко распахнул двери и сразу же заговорил, ворча с начальнической фамильярностью:

— Покоряюсь судьбе, покоряюсь. Уезжая в Москву, надеялся навсегда избавиться от твоего милого общества, но… судьба! Год совместного пребывания с тобой в одной упряжке нужно равнять с десятью годами работы во вреднейшем цехе.

— Подвиг ваш зачтется вам, Савва Степанович.

Тыча пальцем в грудь Юрия, Савва долго говорил о сроках строительства новых цехов. Смущали эти сроки Юрия необычайной сжатостью.

— Это реальный расчет! — напористо говорил Савва.

Юрий любил в Савве вот эту молодую энергию, волю и размах. До Саввы был директор добрый, сыроватый, нерешительный. Как стена резиновая: сколько ни бейся головой, не прошибешь и не зашибешься.

— Ну как, Юра, рассказать о моих приключениях? — спросил Савва вдруг усталым голосом. — Не подымай высоко, не опускай низко.

Юрию очень хотелось знать, что же могло произойти с этим умным и честным человеком, но ему в то же время было жалко его и еще было совестно копаться в больном сердце. Он тепло глянул в его глаза:

— Потом как-нибудь, Савва Степанович. На охоте или на рыбалке. Врастайте в коллектив всем своим горячим сердцем. Со временем горечь осядет, второстепенное отсеется, а главное покажется в несколько ином свете. А там, глядишь, и не захочется толковать о своем черном дне.

— Упрощаешь немного, Юра.

— Зачем же усложнять сложное? Только запутывать. По себе знаю, Савва Степанович, чувства горькие границ не имеют. Лучше не давать им волю. Ушибов трогать не будем. По возможности, конечно. Поедем к нам, отдохнете, а?

— Вези меня в горком, к Солнцеву, — приказал Савва и, усмехаясь, иронически добавил: — Воспламеним Тихона Тарасовича перспективой.

IX

Во дворе горкома Юрий поставил машину рядом с видавшим виды «газиком». Савва узнал этот автомобиль. Часто, бывало, в кромешной ночи гонялись с Солнцевым на этом «газике» за зайцами, ослепляя их фарами. И подумалось Савве, что машина смахивает на Тихона Тарасовича: лобастая, изношенная, она бегала по любому бездорожью. Как и Тихон, она уже много лет не отдыхала, страдала одышкой, но всегда имела походный, боевой вид. И еще вспомнил Савва: Солнцев нелегко расставался с привычными вещами, будь то машина или костюм.

Вошли в просторный кабинет с почерневшей дубовой панелью. Из-за большого старого приземистого стола вышел вразвалку болезненно полный Тихон Солнцев.

— Привет сталеварам, привет! — сказал он хрипловатым, как у погонщика быков, голосом. Достал из кармана серого просторного пиджака коробочку, взял из нее какую-то таблетку, ловко кинул в рот и запил нарзаном. Лукаво прищурив глаза в припухлых отечных веках, спросил Юрия: — Скажи мне, Юрий Крупнов, хвост вертит собакой или собака хвостом? — Не дожидаясь ответа, вынул из скрипящего ящика стола два экземпляра заводской газеты, подал один Савве, другой Юрию. — Как вам нравится фельетон «Бескрылая фантазия»?

Зло смеялся некий Тихон Заволжский над городским строительным трестом: и дома-то строят нелепые, и средства-то расходуют не по назначению, и хватаются-то за многие объекты.

— Тихон Тарасович, написано неплохо, — сказал Юрий.

Взмахом выцветших бровей Солнцев погнал волны морщин по просторному лбу, они затерялись в густой медновато-седой заросли волос.

— Этот новоявленный Щедрин — трус, — сказал он с одышкой. — Ишь ты, Тихон, да еще Заволжский. Таракан он запечный. А ты, секретарь, проморгал, выпустил из рук газету. Получилась игра фантазии, чересчур крылатая. Разберись! Скажи этим Тихонам и Епифанам: критикуйте в открытую. Они не селькоры первых дней Советской власти, перед ними товарищи по работе, а не кулаки с обрезом. Мы критику любим, но какую? То-то и оно!

Савва украдкой следил за Юрием: тот слушал секретаря спокойно, не сводя с него голубых, с суровым холодком глаз, едва заметно улыбаясь уголками рта.

«Что-то более значительное скрывается за этим разговором о фельетоне, — подумал Савва не без тревоги. — Солнцев опытный, умный, и вряд ли могла так взволновать его заводская газетка. Да и Юрка привычен к дисциплине и, не думавши, не благословил бы газету на выпад против… Да, да, тут ложится тень на горком».

Тихон подошел к глухой стене, отдернул широким жестом занавеску.

— Полюбуйтесь генеральным планом строительства города! — сказал он.

Савва остановил взгляд на своем заводском районе. «Вот и Богатырь-гора. Но почему парк да еще фуникулер до самого пляжа? Тут же немедля начнем строить цехи», — думал он, слыша за своей спиной астматическое дыхание Солнцева.

Савва вскользь сказал о генеральном плане городского строительства и потом с натиском заговорил о цели прихода — строительстве новых цехов. Сроки жесткие. Но ведь мы работаем на таком напряженном режиме с первых дней революции. История продиктовала условия, мы их приняли. Савва увлекся, убеждая Тихона, навязывая ему свою волю. Нет у городской партийной организации более важного дела, чем помощь комбинату: ведь тут сталь, машины.

— Сроки строительства новых цехов жесткие, но это реальный расчет, — повторял Савва несколько раз, склоняясь через стол к Тихону, задумчиво сидевшему в кресле.

«Все это с размахом. Но боюсь, что это результат испуга, а не реальный расчет, обещание сгоряча… и стремление разжалованного снова стать замнаркома, и как можно попроворнее», — думал Тихон, тревожно прислушиваясь к своему с перебоями работавшему сердцу.

Их глаза встретились на секунду-две и разошлись.

— Подумаем, обсудим, — сказал Тихон. И, не повышая голоса, он стал спокойно говорить, что сталь сталью — это элементарный долг заводского коллектива, вот городу нужно помочь построить стадион не где-нибудь, а у Маришкина пруда, в овраге. Около заводов этакая разверстая пасть, источник оползней… А еще нужно филармонию… Пусть-ка Юрий покрепче займется оползнями, поможет геологам, приезжающим на днях. — А то ведь и завод сползет в Волгу, — закончил Тихон. Он встал, давая понять, что беседа кончилась.

— Тихон Тарасович, сроки строительства новых цехов — закон. Обсуждать поздно, да и бесполезно, — сказал Юрий.

Насмешливо приподняв правую бровь, он спросил Солнцева, в прежнем ли полудохлом состоянии кирпичный завод стройтреста.

— А почему бы ему не быть в обморочном состоянии? — спазматическим голосом шутливо ответил Солнцев. — Вот посадим тебя в горком, дашь повелительные указания: восстань, завод, из праха!

Переждав, когда заглохнет сипловатый густой смех Солнцева, Юрий попросил передать кирпичный завод Савве — без этого новые цехи не построить.

— Как ты о дяде печешься, а?! — шутил Солнцев. — Жаль, что я не твой дядя, глядишь, поменьше бы критиковал, а?

— Я о вас пекусь, Тихон Тарасович, чтоб на грядущей конференции критиковали меньше. Отдайте завод хотя бы на паях: половина кирпича нам, половина городу.

— Не могу но поддержать просьбу Крупновых. У нас стало традицией: каждый рулевой города считается со сталеварами. Ладно, расширяйте завод, только меня вокруг пальца не обведете, — посмеивался Тихон.

— Мы не рискнем пускать в ход пальцы… вы зубасты, — сказал Юрий.

Вдруг в складках губ Солнцева появилось что-то грубое и жесткое, синие глаза взглянули на Юрия с дерзкой усмешкой.

— Ну, теперь Крупнов поменьше может идти, а Крупнова покрупнее попрошу задержаться на минуту, — сказал Тихон. Он гневно нахмурился, заметив, как побледнел Юрий. «Молокосос, еще обижается». Закрыв двери за Юрием, он подошел к Савве, похлопал по плечу: — Держись, друг. Тяжело, знаю, тяжело. Однажды жестоко критиковали меня на активе. Измочалили, под нулевку отделали. А ведь душу вкладывал в работу. Доплелся до квартиры, а жаловаться некому: вдовствовал, маленькие Рэм и Юлька спали. Утром собрал партком и сам измолотил себя, душу вывернул. Товарищи пожалели. Тут, Савва Степанович, на себя надо наступать, увидать себя в завтрашнем дне. Мне не слаще от твоей осечки. Рекомендовал тебя с железной уверенностью.

Савва сидел сбоку стола, подперев рукой подбородок, дремотно прикрыв веками выпуклые яблоки глаз. Из-под ресниц видел, однако: беспокойно двигаются по столу пухлые руки Тихона.

— Помнишь, твой племянник сказал тебе в вагоне, когда ты уезжал в Москву: «Падать придется с большой высоты, желаю благополучного приземления». Вот и думаю, может быть, молодежь прозорливее нас?

— Юрий шутил. Вообще мы, Крупновы, веселые, — мрачно сказал Савва.

— Он шутит иногда не шибко весело. Вообще инженер застегнут на все пуговицы. Знаю, на моих глазах рос этот феномен. Что ж, молодые расправляют крылья, мы стареем. Как высоко подымутся, куда полетят, об этом мы должны подумать… Кстати, как он докладывал в ЦК партии о работе завода?

— Доклады были со многих заводов — с Урала, Украины, — уклончиво ответил Савва, устало поднимая и опуская глаза.

«А что бы я стал делать, случись со мной такое же? — подумал Солнцев. — Все, что угодно, но только не киснул бы. Никогда не испытывал я сострадания к погорельцам такого рода. Да и есть ли оно у других? Принцип выше личности. Отстаивая интересы государства, нельзя щадить персону».

— Такой уж у меня характер, Савва, не отворачиваю лица ни от ветра, ни от грозы. Не уклоняюсь от ответственности за твою осечку… — Солнцев вдруг умолк: было что-то страшное в том, как внезапно широко распахнулись глаза Саввы, злые, горящие, как у голодного льва. Савва встал, прошел до окна, потом к столу, опять к окну. Тихон с беспокойством, граничащим с испугом, следил взглядом за его ногами: икры повыше коротких голенищ вздрагивали.

— Не беспокойтесь, Тихон Тарасович. Я ломовая лошадь. Привык возить тяжести в гору, привык к поддержке товарищей. Когда падаю с горы, других с собой не увлекаю.

— Немного не так понял меня. Пока я жив, поддержу тебя всеми силами, — опять громко сказал Солнцев. И вдруг, почесывая затылок, морщась в крайнем затруднении решить сложный вопрос, протянул: — Вот проблема-то, а!.. Дядя — директор завода, племянник — парторг. А? Удобно ли? Скажи!

— Откровенно говоря, этот мужик не посчитается и с родней. Молодежь у нас хорошая.

— Ну, ну, разговор об этом пока что черновой, — сказал Солнцев, пожимая на прощание руку Савве.

Машину вел Юрий, Савва сидел рядом, уставившись немигающими глазами на мощенную булыжником дорогу. Оба молчали. Обоим было неловко оттого, что Солнцев так грубо выпроводил Юрия и секретничал с Саввой. По радио передавали песни в исполнении известной артистки, судя по ленивому голосу, женщины пожилой и толстой:

Поморгала я глазами

С выраженьем на лице:

Стоит милый мой в Казани,

Машет ручкой на крыльце.

Юрий выключил радио, бросив:

— Самодельщина!

— У тебя нет чувства юмора. — Савва сердито засопел горбатым носом, снова включая приемник.

— А у вас — вкуса, Савва Степанович.

Певица тянула другую, также неприятную для Юрия, но очень нравившуюся Савве песню:

А лаптищи-то на ём, ём, ём —

Черт по месяцу плел.

Эх, ну, ну-да, ну.

— Поехала, — сквозь зубы процедил Юрий и умолк.

— Ну и денек! — заворчал Савва, сдвинув на затылок фуражку военного образца. — Утром был в Москве, потом успел прилететь на Волгу, провел совещание, с тобой поспорил, с Тихоном душу отвел. Как только выдерживает мой организм такую нагрузку, а?

Юрий бросил косой взгляд на его голову, и ему показалось, что череп у Саввы железный, толщиной пальца в два.

— Да, милок, — продолжал Савва раздумчиво, следуя ходу своих мыслей, — как бы мы ни огорчались, ни критиковали друг друга, а хорошая все-таки это штука — жизнь. И это говорит человек, который чуть-чуть не сломал себе голову. Сколько на моих глазах критиковали, понижали в должности работников различных калибров и жанров! И представь, Юрий, никто не помер от критики. А? — В голосе Саввы послышались столь неожиданные тонкие, срывающиеся звуки, что Юрий внимательно взглянул на него: лицо осунулось, глаза запали.

«Не помирают, а стареть стареют. И давление повышается», — подумал Юрий.

— Савва Степанович, на сегодня хватит с вас впечатлений.

— Хватит. Отвези меня в гостиницу.

Едва вошли в номер, заявился администратор, извиняясь, сказал, что придется Савве Степановичу перебраться на седьмой этаж в общежитие, потому что этот «люкс» займет товарищ Иванов.

Савва побагровел, сопя горбатым носом.

— Позвоню Солнцеву.

— Не стоит, Савва Степанович, именно Солнцев велел приготовить «люкс» для товарища Иванова.

Юрию горько и обидно было видеть безропотную податливость своего, бывало, всегда властного и сильного дяди.

— Знаешь, Юра, о чем толковал Солнцев? — заговорил Савва, как только покинули номер. — Он думает, что кому-то из нас с тобой нужно уйти с завода.

— Эх ты: «он думает»! Я тоже кое-что думаю о нем, да пока помалкиваю.

Савва осерчал:

— И какого черта задираешь старика?! У него за шутками бездна опыта, хитрости, а ты своей остротой весь на виду, еще мелко плаваешь.

— На перепуганных я не обижаюсь. А твоего беззубого Робеспьера — Тихона не боюсь. Пора ему на покой, рыбу удить.

X

Анатолий Иванов проснулся в номере гостиницы в шесть утра, как и приказывал себе вчера, ложась спать. Одинокий человек, он привык следить за своим здоровьем и очень был доволен, что командировка пока не нарушила режима.

После ванны Иванов побрился, надел новый, с иголочки, коричневый костюм, велюровую мышиного пвета шляпу, привычными движениями рассовал по карманам серебряный с инициалами портсигар, спички, надушенный платок, записную книжку, надел часы на сухую маленькую крепкую руку.

Он был невысокого роста, черноволосый, чернобровый, носил усы. Многолетнее курение придало его смуглому от природы лицу бледноватый оттенок. И тем заметнее выделялись на этом бледно-желтом лице черные глаза, мерцавшие из-под крылатого чуба.

Все сильнее овладевало им то особенное чувство, которое бывает у молодых, облеченных высокими полномочиями людей, приехавших проверять работу периферийных товарищей: спокойное сознание своего превосходства, настороженность, наблюдательность.

В вестибюле молодой человек в темном кителе, с планшеткой через плечо подошел к Иванову, сказал позевывая:

— Отдохнуть негде, черт возьми!

— Вы кто?

Отставив ногу, парень ощупал Иванова скептическим взглядом мутных от бессонной ночи глаз.

— Геолог. Документы показать?

— Вот что, геолог, я ухожу на целый день. Отдыхайте в моем номере.

— Толково, дружище! Мы бы с корешом и на газоне выспались с превеликим удовольствием, но куда денешь вон ее? — парень указал глазами в угол: там стояла женщина в плаще, тайно и неумело покуривая.

— Жена?

— Не-е-т… Геолог, товарищ по работе. Юлия, иди сюда! Нам повезло. Еще есть на свете наивные, добрые люди.

«Ну если и подруга его такая же рубаха-тетка, я горько пожалею, что связался с ними», — подумал Иванов. Но отступать было поздно: Юлия, скомкав папироску, решительно двинулась к ним. Было что-то мальчишески-задорное в том, как она, засунув руки в карманы плаща, вскинув голову, легко шла, выпятив грудь.

— В чем дело? — строго спросила Юлия, глядя только на своего товарища. Необычно яркими показались Иванову ее синие глаза на загорелом, несколько длинном лице.

— Понимаешь, Юлька, товарищ этот — свой мужик.

Юлия окинула Иванова взглядом с ног до головы, усмехнулась.

Подошли еще парень и девушка, тоже геологи.

Иванов привел геологов в номер. Юлия застелила бельем диван, велела товарищам отдыхать.

— Я навещу братишку, отца, а в тринадцать ноль-ноль приду за вами, — сказала она, нетвердо выговаривая «р», потом прямо посмотрела на Иванова, предложила, протягивая руку: — Познакомимся, что ли, добрый дядька?

— Иванов, Анатолий Иванович. — Он пожал узкую с длинными пальцами руку.

— Боже праведный! Какая редчайшая фамилия! — И Юлия засмеялась, играя глазами, зубы поблескивали, белые и плотные, два из них сидели чуть избочившись.

Это-то и придавало улыбке живую прелесть. Юлия поправляла перед зеркалом очень густые, медно-красного отлива волосы, не переставая весело болтать:

— Я бы на вашем месте заменила фамилию другой, например товарищ Итакдалее. Хорошо?

«В ней есть что-то особенное, этакое зелье», — подумал Иванов.

— Зачем же заменять фамилию? — спросил он.

— Вполне естественно! На собраниях, в учебниках логики, в задачах по арифметике так и говорят: Иванов, Петров и так далее. Это Итакдалее очень оригинально. Не правда ли?

— Перестань, Юлька, кокетничать, — оборвал ее геолог, снимая сапоги и примериваясь взглядом к дивану. — Тебе это чертовски не идет.

— Вы напрасно, Юля не кокетничает, она… просто веселая девушка, — возразил Иванов, а парень мудро усмехнулся, как усмехается человек, которому надоели одни и те же заблуждения людей.

— Колька прав, я раздурилась, — серьезно сказала Юлия, но вдруг опять засмеялась. — Виноваты в этом, добрый человек, вы: я давно не встречала таких галантных мужчин!

— Юлька, не дерзи! Товарищ может осерчать, попросить нас из номера.

— Молчу.

— Что же вы будете разведывать? — осведомился Иванов после неловкой паузы.

Геологи переглянулись.

— Что-то вроде строительной площадки, — уклончиво отозвался парень. Юлия смягчила улыбкой его угрюмый ответ, спросила Иванова, приподнимая брови:

— А вы, Ваныч, имеете какое-нибудь касательство к разведке?

— Некоторым образом имею.

— Что вас интересует: нефть? Мы-то по борьбе с оползнями.

— Все меня интересует, — сказал Иванов, — все, особенно люди.

Он пожелал гостям хорошенько отдохнуть, ушел, прощально взглянув на свой новенький фибровый чемодан.

«Вот и окунулся в обыденную жизнь. Встал рано, глупостей наделал, — думал он, презирая себя за неожиданную доверчивость. — Что они за люди? Своя у них жизнь, свои нравы». И хотя их жизнь представлялась ему грубовато-примитивной, он чувствовал, что в ней было что-то сильное, заманчивое.

«Забавные люди», — решил он. Но, несмотря на снисходительную оценку, ему хотелось снова повидать этих «забавных». И он решил к часу дня обязательно вернуться в номер, когда Юля будет там.

В свой номер Иванов явился, однако, с уверенностью, что случайно приголубленные гости ушли. Но они сидели за столом, как у себя дома, и пили чай.

Юля была в зеленом платье, сапожки заменила туфлями. Только теперь Иванов заметил, что была она высока, несколько худощава и все-таки стройна. Она стояла посредине комнаты, спокойно давая оглядеть себя.

«У нее еще одно редкое сочетание: тонкая фигура и сильные ноги и руки. Если бы не правильный нос, лицо казалось бы некрасивым», — подумал Иванов, украдкой поглядывая на ее улыбающиеся тонкие губы.

«Очевидно, трудно привыкнуть женщине к усам у человека невысокого», — озорно думала Юлия. Да, если бы не этот выпуклый лоб, не эти серьезные глаза, она бы не поверила, что перед ней мужчина, а не мальчик.

«Ну прямо сущая лялечка… Хочется пожалеть, приласкать», — неожиданное желание мелькнуло у нее. Подняла руку, чтобы откинуть со лба его нависавшие двумя глянцевыми крыльями волосы, но вовремя изменила движение руки, поправила воротничок своего платья.

— Садитесь, Толя, чай пить. Попали на Волгу — чай пить надо: тут водохлебы, — сказала Юля. — Хотя за вашу любезность полагалось бы угостить вас чем-нибудь покрепче, но… в городе очень сильны антиспиртные страсти.

— Почему бы это? — спросил Иванов, принимая чашку из рук Юлии.

— Какое-то начальство скомпрометировало себя по этой части, и теперь в ожидании верховной кары даже рядовые в рот хмельного не берут. Говорят, партийное руководство на заводе проводит линию сухого закона. Мой давний друг Юрий Крупнов — парторг. Воображаю его в этой роли! Он может отучить не только от вина, но и от курева! — И Юлия нервно засмеялась.

— Давайте-ка чай допьем и к твоему Юрию отправимся. Авось он поможет нам. Для завода будем работать, — сказал парень.

— Не люблю одалживать у знакомых, тем более у таких, как мой Юрий.

— Опять кокетничать? Что с тобой? Взвинтилась вся. Вот от товарища Иванова без спеси приняли помощь. Отдохнули. Спасибо.

— От Анатолия Ивановича можно принять, а от Юрия никогда, — сказала Юлия, улыбаясь весело и вызывающе.

Иванов снова почувствовал всю прелесть ее дерзкой женственности.

«Своевольная, язвительная, очевидно, нервная и горячая, — думал он, наблюдая ее порывистые движения. — Давно где-то видел я эту девчонку, именно эти синие глаза и медные волосы». Он пожалел, что им придется скоро расстаться. После чая пошел проводить гостей.

— Так вы тоже геолог? — спросила Юлия и решительно посоветовала: — Ищите настойчиво и найдете, что вам надо.

— Постараюсь… А я вас и прежде встречал где-то…

Взвалив на плечи рюкзак, Юля спросила:

— А вы, случайно, не пишете стихи?

— Да, пишу, по вдохновению, — легко признался Иванов, выходя вместе с девушкой в коридор.

— Тогда вы совсем хороший парень! Ей-богу!

— Вы мне тоже нравитесь. У вас глаза синие-синие и правдивые.

— А у вас черные и наиправдивейшие… Усы вам… сбрейте.

«О, она отваживается подавать советы!..»

Когда она взяла удостоверение у администратора гостиницы, Иванов попросил:

— Юля, можно взглянуть на вашу карточку?

— Можно, — охотно согласилась Юля и, вздохнув, пожаловалась: — Я тут выгляжу старушенцией.

Когда ее фотографировали, она, очевидно, хотела выйти очень серьезной, плотно сомкнула губы, но глаза не подчинялись, они улыбались, звали, дразнили.

«Что-то рискованное, ненадежное в этих глазах. Заведут и бросят».

— Что скажете, если я оторву карточку?

Юля выхватила из рук Иванова удостоверение.

— Сдирали бы, когда была в ваших руках. — И, явно поддразнивая, добавила: — На такие поступки санкции не требуется. Ну-с, прощайте, товарищ Итакдалее. Странный вы человек…

И досадно стало Иванову: мелькнула и, наверное, навсегда исчезла. Сами собой складывались в уме неясные, как предчувствие, певучие строчки о девушке. И невозможно было разъединить эту тихую певучесть в душе и образ Юли. Они слились вместе, как воды разных рек в одной большой реке. И радостно и грустно было оттого, что так случилось.

«Она явно нервничала, говоря о Юрии Крупнове. Неспроста, тут какая-то тайна», — подумал Иванов. Он поймал себя на мысли: Юрия хотелось увидеть совсем не потому, что он парторг завода, — ему не терпелось узнать, какие отношения между Юлией и Крупновым.

У Иванова был давний острый интерес к семье Крупновых: собирал материал для книги о революционном движении в Поволжье. Говорили, что обер-мастер Денис хранит письма Ленина, но точно об этом никто не знал. «На простой козе к нему не подъедешь, — сказал Иванову доцент-историк. — Строгая семья».

В его памяти остался Михаил Крупнов — рябой, ошеломляющий своей откровенностью. С ним познакомился давно: вместе ходили на собрания литературного объединения. Юрия помнил плохо.

XI

В партком завода Иванов пришел в пять часов, в точно назначенное ему время. До этого он побывал у Солнцева, под руководством которого работал когда-то в горкоме комсомола. Солнцев посоветовал ему вникать глубже в дела, «влазить» в шкуру тех, кого проверяешь. Как знать, сказал он, хитровато улыбаясь, может, самому Иванову придется работать на месте того же Юрия Крупнова.

— Кто мне по душе, с тем я легко не расстаюсь.

Иванов знал, что обком считается с желаниями Тихона Тарасовича и еще не было случая отказа в какой-либо просьбе его.

Авторитет Солнцева особенно возрос после решительного и глубокого обновления руководства области и города в 1936–1937 годах; многие тогда были отстранены от работы, исключены из партии, а некоторые посажены в тюрьмы. Тихон прошел сквозь эту бурю еще более окрепшим, закаленным.

В приемной парткома Иванов скромно сидел у порога, поставив ноги под прямым углом и положив на колени руки. Эта наивная детская поза не вязалась с пытливой настороженностью небольших черных колючих глаз. Рядом с ним беспокойно ерзал на стуле румяный человек, от которого пахло сдобными булками. Оба они прислушивались к тому, что рассказывал Марфе Холодовой хитроватый парень, блестя золотым зубом.

— Понимаешь, Марфуша, подъехал я на «газике» с моим Петруниным в десять часов прямо к парадному, а там стоит молодой человек в шикарном костюме — твой, значит, Юрий Денисович. «Здравствуйте, товарищ заведующий автогаражом, — говорит твой моему. — Часы у вас, — спрашивает, — правильные?» Заторопился мой, полез в карман, а часы на руке. «Точные у вас часы, — говорит твой, — ровно десять. Почему же вы опоздали на работу? Как обслуживают рабочих ваши автобусы? Не знаете?» И дальше, окаянный, спокойно, с улыбкой: «Ну вот, чтобы вы знали лучше, как работает парк, прикажите шоферу отогнать ваш „газик“ в гараж заводской поликлиники. На работу поездите в автобусе. Кстати, врачи нуждаются в машине». Мой начал было: «Живу далеко, у Маришкина пруда». А твой моему: «Это очень даже хорошо, что далеко живете: лучше узнаете работу». — Парень засмеялся. — Так вот и получил я внеочередной отпуск!

«Говорят, Крупнов пошумливает, командует. Коммунисту рядовому трудно попасть к нему на прием», — вдруг вспомнились Иванову слова Тихона Солнцева. И он вежливо осведомился у своего румяного соседа, часто ли донимают парторга личными делами. Тот ответил не сразу:

— Это еще вопрос, кто кого донимает. Руки у Денисыча длинные, достанут тебя в любой дыре. Не проходит дня… — румяный, пахнущий сдобными булками, не договорил: Марфа велела ему зайти в кабинет.

Она посмотрела на Иванова так, будто выбирала в женихи, и, закинув полные руки, поправляя уложенные на голове русые косы, сказала:

— Вас не сможет принять Юрий Денисович. Да, да, я доложила, как вы просили: рядовой коммунист из транспортного цеха по личному делу.

— Тогда я сам войду! — сердито сказал Иванов.

Человек пять рабочих и румяный сидели за столом, напротив них — худощавый, горбоносый, с желтой головой. Он пристально взглянул на Иванова быстрыми глазами, потом повернул лицо к Марфе.

Она пожала плечами: «Я сделала все от меня зависящее, и я не виновата. Вот он сам своей персоной, что хотите, то и делайте».

— Моя фамилия Иванов, из обкома партии. Странно, к вам не может попасть рядовой коммунист. Некрасиво, мягко выражаясь.

— Но вы же не рядовой член партии, товарищ Иванов. А вообще-то у вас оригинальный прием — прикидываться рядовым. Позаимствую, — с улыбкой сказал Юрии.

«Зачем он так прямо в глаза? — тревожно подумала Марфа, выходя из кабинета. — Эх, Юрий Денисович, не в меру ты прям и горд! Вот снимут с работы — каяться будешь. — Она подумала и спросила себя: — А будет ли каяться? Умеет ли?»

Юрий отрезал ломоть от кривобокой непропеченной буханки, предложил румяному с недоброй любезностью:

— Закусите, не стесняйтесь.

Достал из ящика стола фигурки различных животных, вылепленных из хлеба, расставил все это стадо по зеленому полю стола.

— Полюбуйтесь скульптурой! Рабочие делают из вашей стряпни. — Юрий старательно выпрямил ножку свиньи, покудрявее завернул хвост собачки. Рабочие захохотали:

— Эх, пастуха забыли сделать!

Румяный, пахнущий сдобными булками, с энтузиазмом заговорил о печах, о тестомесках, о поддувалах, о том, какое значение для трудящихся имеет хороший хлеб…

— Немного знаем, что такое хлеб, едим не первый год, — перебил его рабочий.

Румяный сказал, что будет сдвиг, перелом.

— Тут без наших стараний хватает сдвигов: поселок ползет, того и гляди, завод поедет в Волгу! — сердито сказал другой рабочий, обращаясь к Иванову.

— Проще, без катастрофических слов «сдвиг», «перелом», скажите: долго ли будет дремать ваша гражданская совесть? — сказал Юрий румяному. — Договорились: пышным хлебом будете кормить нас. Механика пришлем, поможем.

Румяный завернул в газету фигурки из хлеба, вышел.

— А я-то думал, что самое трудное — сварить качественную сталь, а тут, оказывается, булки тоже дуриком не испечешь, — сказал рабочий.

Все засмеялись.

Юрий, покачивая на ладони стальную плитку, заговорил с рабочими о мартенах, о томильных колодцах… И хотя Иванов не понимал многих слов, он чувствовал, что речь идет о новых, очень важных государственных заданиях заводу. Армии и флоту нужна качественная сталь, несокрушимая броня. А времени в обрез. Нужно днем и ночью экспериментировать. Послать мастеров на уральские заводы. А главное, самим действовать смелее. Нет сейчас у завода, у рабочих более важного дела.

Когда рабочие ушли, Юрий пристально взглянул на Иванова.

«Видимо, это тот самый Иванов, с которым мачеха Юли хочет породниться», — подумал он.

«Рыжие, носатые, пожалуй, нравятся женщинам. Тем более такой своенравной, как Юлия», — думал Иванов, пуская кольцами дым из-под усов. Встретился с взглядом Крупнова, почувствовал: говорить нужно только начистоту или вовсе не говорить. Рассказал о цели своей командировки: изучить агитационно-пропагандистскую работу в городе, особенно на заводах; помочь в меру своих сил. Есть и личные интересы — поближе познакомиться со старыми рабочими, участниками революционной борьбы. Откровенно говоря, давно мечтается записать рассказы, воспоминания бывалых людей. Если хватит умения и способностей, попытаться повесть написать. Но это в том случае, если удастся освободиться от партийной работы, что вряд ли возможно.

— Я слабо знаю производство, рабочих… Помогите мне, а?

Эта смиренная просьба тронула и насторожила Юрия, и он сказал:

— Не будем щеголять показной скромностью. Казанские сироты ныне не вызывают жалости. У меня опыта меньше вашего. Что же поделаешь, назвался груздем — полезай в кузов! Какой у вас план, Анатолий Иванович?

Иванов сказал, что ему хочется несколько дней следовать за парторгом, как нитка за иголкой, если это не стеснит…

— Нисколько. Поедем на стройку.

И в машине Юрий говорил все о том же: нужна броневая сталь в самый короткий срок.

На северной окраине города, повыше завода, нарядив берега старыми плакучими ивами, блестело озерцо. Давно когда-то утопилась в темном омуте разнесчастная душа-девица Маришка. Городская молва поэтизировала ее неразделенную любовь. Местные поэты, в том числе сам Иванов, начинали свое поприще с описания Маришкина озера. Плачет Маришка зимой и летом, горючие слезы ее прожгли огромный овраг, разрубивший город пополам. Горожане вбивали в берега оврага сваи, бутили камнем, заваливали землей. Но светлые родниковые слезы Маришки упорно пробивали путь к Волге.

У оврага Юрий оборвал лихорадочный бег машины. И сразу залила уши первобытная окраинная тишина. Взмывшие над болотом чибисы обрыдали гостей, сверкая на солнце атласно-белой изнанкой крыльев.

Подле бараков на траве мужчины и женщины резались в карты. Лениво шевелились сочные листья молодых тополей, на веревках сушилось белье. В зеленых лужах лежали огромные свиньи, высунув из воды носы, нюхая горячий ветер.

Главный архитектор города, кругленький, с белой, как одуванчик, головой, и управляющий стройтрестом, высокий красавец с седеющими висками, сразу же о чем-то заспорили. Председатель завкома, сутулый, широкоплечий старик со шрамом от ожога на щеке, сказал тихо Юрию, указывая глазами на спорящих.

— Столкнем, Юра, их с р-р-рабочими. Пусть возьмут за штаны этих джентльменов-говорунов.

Подошли рабочие, старые и молодые. Юрий записывал просьбы и предложения, на многое отвечал тут же твердо:

— С этим придется подождать.

— Юрий Денисыч, ждать умеем. Третий год ждем, все жданки поели. Вон она, поповская культбаза! — указал рабочий на приземистую церквушку, уныло коротавшую за тополями свой затянувшийся век. — Работает, говорю, церквушка. Пивная тоже не дремлет. А вот Дом культуры никак не подымается выше второго этажа. Диво, да и только! Или взять жилые дома. Из года в год разговоры, а за это время я успел в своем бараке созреть, жениться, скоро сына буду женить. Нам управляющий говорит: тут строить! А архитектор свое: вон там! Как же, к хрену, там, когда оползни!

— Правильно в газете писал этот Тихон Заволжский! — подхватила молодая работница. — Как же так, Юрий Денисович? Игра в кошки-мышки получается, а?

— Чего не знаю, того не знаю, товарищи. Главный архитектор и управляющий сами объяснят, — сказал Юрий.

Архитектор и управляющий заспорили, пуская в ход колкости: «Там строить не могу!» — «А тут я вам не позволю!» — «План не догма, а руководство…»

Иванова удивляла и раздражала та сложная путаница, которую создали сами же люди вокруг чрезвычайно простого дела: человек должен жить в домах, веселиться и отдыхать в клубах. С терпеливым презрением ждал он, когда до конца выговорятся архитектор и управляющий.

— Так вот, товарищи, если вы согласны строить здесь жилые дома, разговор на этом закончим, — сказал Юрий.

— А вы, рабочие, не давайте им и нам покоя.

Но Иванову казалось, что никакого согласия не достигнуто. И в этом он убедился, разговаривая с архитектором по пути к строительной площадке: Солнцев не допустит изменений генерального плана, как бы ни критиковали его люди вроде Юрия Крупнова.

Иванов насторожился. Теперь он не отставал от Юрия ни на шаг, чувствуя, что вот-вот наткнется на разгадку какой-то важной лично для него тайны.

Юрий обострившимся, звериным чутьем уловил эту повышенную недружелюбную настороженность и отвечал весело, с дразнящей откровенностью. Когда подошли к строящемуся в садах на крутом берегу Волги Дому культуры, он спросил у ребятишек, которые ватажились у площадки, тут ли их кумир, восходящая спортивная звезда завода Веня Ясаков.

— Ве-е-е-ня! — позвали ребятишки многоголосо.

Пока Ясаков спускался с лесов, Юрий рассказал Иванову: любят школьники Вешо, а Женька даже портрет его наклеил в альбом рядом с портретом Лермонтова, любимого поэта крупновской молодежи. Подошел плечистый, голый по пояс, еще безусый, с неутухающими фонарями под глазами каменщик и боксер Веня. Юрий с минуту полюбовался его мускулами, добродушным, наивным лицом с коричневым загаром, потом спросил строго:

— Ну, Тихон Заволжский, получил гонорар за свой фельетон «Бескрылая фантазия»?

Иванов с недоумением смотрел на простоватого парня, не веря, что он мог написать злой фельетон, которым заинтересовался даже секретарь обкома, а Тихон Солнцев назвал фельетон дурной стряпней.

— Эх, Юрий Денисович, гонорар-то вот где! — Веня похлопал себя по заду. — Прознали мой родитель, Макар Сидорович, зажали мою голову коленками, стянули праздничные портки и хворостиной айда расписывать корму. «Ах ты, собачий отрок! Как посмел власти критиковать?» Будь на его месте другой, я бы в один миг загнул салазки, косоротился бы он всю жизнь. А тут кротко сносил муки. Отец предупредил: «Еще раз возьмешь перо своей несовершеннолетней рукой, завяжу я тебя в калмыцкий узел». Несправедливо, Юрий Денисович, получилось: писали вместе с тобой, а гонорар получил один я. Как бы управляющий наш не снял с меня башку. — Веня потер ладонью свою бритую, с синеватым отливом, как речной камень-голыш, голову. — Сжует меня вместе с брезентовыми штанами.

— Не трусь, Веня! В обиду не дадим. У кусачек зубы выдергивают.

Свадебное шествие с песней, свистом и залихватским пиликаньем гармошки выкатилось из-за барака на дорогу. Пьяные нарядились в шубы, вывернутые шерстью наружу, измазали лица сажей. Кривляясь и повизгивая, женщины били мутовками в печные заслонки, в худые ведра. На голове невесты подвенечные цветы, через плечо жениха яркая лента.

— Айда с нами, поцелуемся! — кричала хмельная женщина, размахивая ухватом.

Ощупывая цепким взглядом ряженых, Юрий узнал среди них Рэма Солнцева.

— Рэм, иди сюда!

С чувством, близким к испугу, смотрел Иванов, как Юрий сорвал овчину с плеча парня, вытер ею сажу с его лица.

— Гуляй без пещерной шкуры!

— А-а, это вы, Юрий Денисович?! — сказал Рэм, внезапно трезвея. — Пойдемте в барак, в гости ко мне. В комнате хорошо, чисто. Юлька была, прибрала. А этот-то… — Рэм не досказал: Юрий схватил его под руку, увел за угол.

XII

Отодвинув вправо горы, налево — степи, Волга вольготно катила воды к югу. Гулял низовой ветер, дыбя косматые волны. Пыльным прахом дымились разъезженные дороги за рекой. Тревожные скитались в небесной пустоши облака.

На закате ветер затих. Горькое дыхание степной полыни заглохло в прибрежном лесу, запахи цветущих яблонь натекали из ближнего сада. На реке угасали рябые волны.

Рабочие и геологи ушли со стана. Юля лежала на песке у палатки, подперев руками подбородок, смотрела на реку. Долго сгорал в тишине закат по-над Волгой, играли на воде изменчивые краски — вначале оранжевые, потом фиолетовые, а когда солнце перевалило за волнистую гряду правобережья, река оделась в строгую стальную синеву. Крутолобый каменистый утес кинул густую сумрачную тень на омут.

Бывало, девочкой подолгу с безотчетной тревогой смотрела Юля в этот темный глаз омута. Держась за жилистую руку вяза, она с замиранием сердца опускала ноги в холодную, дегтярной черноты воду, потом торопливо карабкалась по меловой хребтине. Набрав полный подол гальки, несколько раз замахивалась, чтобы кинуть в омут, но что-то удерживало ее. Из этого омута и вынырнул однажды желтоголовый мальчишка. Она вскрикнула, присела. Галька посыпалась из подола. Это был Юрка. Так познакомились. Первое время Юля не понимала, почему он в перемены подкрадывался к ней, дергал за косички и иногда стегал веткой клена по ногам до тех пор, пока она не приседала, прикрыв подолом ноги. Позже догадалась: нравится она ему. Несколько лет жила этим веселым сознанием: нравится! На ее счастье, та грустная правда, до которой доходят люди иногда слишком поздно, открылась перед ней, когда ей сравнялось семнадцать лет: не сошлись они с Юрием характерами… Юля гордилась фамильной особенностью своего характера — умением иронизировать над всем решительно.

Юрий же пугал ее прямолинейностью, напористостью. Слишком широко, жадно и благосклонно, почти с дикарской радостью принимал он жизнь…

Однажды до голубых потемок бродили по берегу Волги, потом сели на песок: она — вытянув ноги, он — обхватив руками свои колени и положив на них подбородок. Чем горячее говорила Юля о своей дороге к счастью — незнакомые города, новые люди, скитания по степям страны, — тем выше поднималась его рыжеватая бровь да резче становился профиль медальной чеканки.

— Милая Осень, я ждал тебя долго! Отсюда мы вернемся в наш дом. Старики все знают. Одобряют.

— Я боюсь тебя. Я умру от гордости, если обманусь в тебе. Я не могла бы жить с твоей матерью. Ну что я поделаю с собой: многое старомодным кажется мне в вашей семье. А я-то избалованная, я своевольная. Ну вставай, не хмурься. Подумай сам: не слишком ли это просто — взяться рука за руку, повалиться в ноги родителям — благословите! Я не хочу привычного. Я хочу отодвинуть развязку. Любовь не терпит привычного. — Юля вскочила и побежала по мокрому песку. — А ну, догоняй!

Юрий перерезал ей путь, бегал шальной, петляя вокруг, загоняя ее в кусты краснотала. И когда она ослабела, поднял на руки, понес в лес. Она вцепилась в его волосы. Над головой сомкнулись ветки осокоря, трещал под ногами ежевичник. Бережно опрокинул Юлию на песок.

Рывком она высвободила рот из-под его горячих, сухих губ.

— Осень… я ж люблю! Дурочка…

Юля метко кинула в его глаза горсть песку.

Юрий шел к реке, как бы ощупывая воздух. Юля стояла у ветлы, бурно дыша, пока он промывал глаза.

— Я плохо вижу. Ты проводишь меня домой, Осень. Я тебя немного побью, а потом пожалею. Хорошо? Только не крутись, а?

— Я не зайду к вам… Ты задушил то немногое, что у меня было к тебе… Не забывайся, я — Солнцева Юлия!

— Отстань. Я один пойду. Не получится из меня кавалер-угодник, адъютантик при вашей светлости, дочке секретаря горкома. Хотел сделать человека из дикой самовольницы, ты не хочешь. Черт с тобей!

Она брела позади, обмеривала взглядом его широкую спину, облитую белой соколкой, и все глубже утверждалась в правильности своего решения. А ведь чуть было не поддалась… И ей становилось страшно при одной мысли расстаться с вольной, беззаботной жизнью, девчонками и мальчишками своего круга, которые угождали ей, с этой свободой — куда хочешь, туда поезжай! — и поселиться в деревянном домике, в большой семье чужих, строгих и непонятных людей. Тяжело было бы с ними. Не напрасно она что-то стеснялась показываться с Юрием среди знакомых мальчишек и девчонок. Если он любит, будет ждать, авось станет покладистее. С чего это взяли, право, что мужчина назначает срок. Возмутительно! Пусть другие живут старинкой, она, Юлия Солнцева, презирает девичью уступчивость, она сама скажет, когда придет пора сложить крылья и падать на землю.

И все же она чувствовала себя несчастной.

Дома спросила отца, может ли семнадцатилетняя гордая, любящая свободу, жаждущая повидать мир девушка связать себя семьей?

Тут-то отец рассказал ей о своем прошлом, раскрыл тайну ее сиротства.

Каменщик в молодости любил и был счастлив. Были у него дочь Юлия и сын Рэм. Мать их, юная, неуравновешенная, гордая, казалось, навеки была привязана к семье. Но в голодный тифозный год как-то надломилось их счастье: фанатически увлеклась сектантской верой, забросила детей. А потом бежала в Астрахань с обрусевшим персом, оставив Тихону четырехлетнюю Юльку и двухлетнего Рэма. Молча перенес все это отец. Днем работал, вечерами учился. По воскресеньям брал ребятишек из детского сада, наряжал получше и катал в коляске на берегу Волги, под окнами барака. Мать высылала алименты. Это было необычно и даже смешно. Но отец гордо, скрывая за шутками уязвленное самолюбие, переносил свое горе. Счастье пришло к нему уже после смерти жены: женился на красивой певице. Однако дети не поладили с Лелей. Первым ушел Рэм, дав волю своему тяжелому своенравию. Он невежливо раскланялся с новоявленной Тоти Даль Монте: «Гусыня, шипи в своем гнезде!»

— Да, есть в тебе и в брате твоем многое от матери… Жизнь твоя, Юлька, на переломе, самые непоправимые ошибки делаются в семнадцать лет. Последующие годы уходят на раскаяние, на выпутывание из тенет жизни или на углубление ошибок, на примирение с несчастьем.

Юля призналась: прояви Юрий еще чуточку настойчивости, и она «пошла бы на все! А там хоть головой в омут». Побагровел апоплексический затылок отца. «К уголовной ответственности мерзавца!» Юля отскочила от него, прилипла спиной к стене: «Сделаете, я утоплюсь!.. Или убегу с пьяным грузчиком!» Отец пошатнулся и грузно осел на стул. Мокрыми от слез губами целовала его глаза.

— Как скажете, так и сделаю.

— Уезжай из города.

Положила в чемоданчик платья, конспекты, похвальную грамоту об окончании восьми классов и отправилась на пристань. У крупновского сада остановилась, сквозь густую листву увидела Юрия. Их разделяла каменная стена по пояс высотой. Юрий навалился грудью на стену. Глаза его были чисты, но неприветливы и холодноваты.

— Проводить? — спросил он спокойным голосом.

Юля вскинула глаза, минуту смотрела, как ползают тени листвы по его лицу.

— По обязанности?

— Провожу по долгу дружбы. Учись. Отца надо слушаться!

Ей хотелось закричать на него, резко отвернуться и уйти, не оглядываясь. Но сознание, что уезжает она навсегда, удерживало ее.

— И это все?

— А что же еще? Половинчатость не в моем характере.

— Ты многого хочешь, Юрий.

— Я имею право на это: люблю.

— Мы не понимаем друг друга.

— Тогда не о чем сожалеть.

— Прощай. — Юля сделала несколько шагов, остановилась. — Писать будешь?

— Пиши. Отвечу.

— Это уж слишком!

— Тогда не пиши. Захочется замуж — приезжай.

— Нахал! — После этого она уже не оглядывалась. Только слышала брошенное вдогонку:

— Святоша! Горько пожалеешь!

Через полгода первым все-таки написал Юрий.

«Очевидно, я пугал тебя всю жизнь, сам того не желая. Ведь все началось с того, что однажды я вынырнул из омута и сильно смутил девочку в розовом платье. В этом была моя вина и мое нечаянное детское счастье. И все необыкновенно: раскаленные солнцем камни, шелест листвы, девочка, тонкая, рослая. И тебе понравилось, когда назвал я тебя Осенью. Я не знаю, как и откуда пришло мне в голову это странное имя. Но оно так вязалось с синими глазами и смуглой нежной кожей лица, и с волосами цвета осеннего клена! С годами ты все дальше уходила от меня, вернее, тебя уводили твои друзья. Ты хотела, чтобы и я ходил в их табуне. Но я не умел играть смешной роли оставленного в дураках добряка и размазни, который утешается радостью своих знакомых. Наверное, я уже любил тебя и страдал оттого, что не понимал, почему благополучие твоих друзей не делает меня счастливым. Я увидел, как основательно ты была подпорчена злой выдумкой, будто настоящий человек приносит свои чувства в жертву целям и… кажется, коллективу. Мне глубоко враждебна эта раздвоенность. Я жил, ты рассуждала о жизни, примеривалась, скептически, по-отцовски улыбаясь, защищалась от жизни высокопарными словами и… песком. И все-таки тебя я извинял: в семнадцать мы одинаково смелы и глупы. Но бате твоему я не простил: если раскололось его „я“ — это его личное несчастье, моральные издержки противоречивой переходной эпохи. Но зачем старик мешает молодости? Но пусть. Может, он устал от жизни. Пиши, если тебе снова нравится понятное только нам двоим имя Осень. В противном случае не надо изводить бумагу и время».

Он по-прежнему гнул свою линию, и Юля не ответила ему. В письмах к брату Рэму глумливо спрашивала о Юрии: рыжий тигр по-прежнему рычит? Наверное, еще яснее стала его ясность и еще прямее его «прямота»? Он еще не утихомирился?

Юрий не женился, и это мешало ей жить: не был решен очень важный вопрос, ошибкой ли была ее детская любовь к нему или залогом счастья? В первом письме к Юрию, полном язвительности, выразила притворное удивление тем, что такой жизнелюб до сих пор не обзавелся семьей. Юрий ответил телеграммой: «Как только одна моя знакомая поумнеет, женюсь».

В тот же день, когда она рассталась с Ивановым, Юля была в доме отца. Сказал ей отец уклончиво: «Неплохой Юрий коммунист». А мачеха сказала: «Тебе, милая, не с партбилетом жить. Характер у твоего Юрия — дай бог! Его руками только железные канаты вить. Крупновы, кажется, и спят-то на железных листах. А ты любишь свободу, моя хорошая!»

На телефонный звонок Юрия она выбежала из ванной, накинув на плечи халат. «Осень, ты скрываешься от меня? Изменила мне и боишься?» «До осени далеко, сейчас весна, да хорошая! Не возражаю, давай встретимся. Где? К вам, конечно, не пойду, тебе сюда не стоит… да просто тебя тут не особенно ждут», — сказала Юля. Юрий помолчал и сказал, что в таком случае придется отложить встречу, пока не найдется подходящее место. «Я предлагаю нейтральную территорию, например ресторан, где можно потанцевать», — предложила Юлия.

Ей не удалось смутить его своим нарядом: крикливо-пестрая юбка, прозрачная кофточка цвета угасающей зари. «Будем вести себя так, будто лишь сейчас познакомились», — сказала она. Он согласился, а когда выпили, он похвально отозвался о ее загорелых, смело обнаженных плечах и об этой прическе… Она пила больше его и курила, завалив пепельницу испачканными помадой окурками. Когда он не шел танцевать, она не отказывала другим. С лица его слетело наигранное спокойствие, он сжал ее руку, горячо попросил: «Уйдем отсюда, Осень». Она пристально взглянула в его глаза: «Во мне есть что-то такое, что бесит тебя?» — «Тебе только кажется, что ты играешь разбитную, чтобы позлить меня». — «Я не играю, я такая…» — «Я согласен с тобой: тебе нравится этот стиль». Юля долго шевелила онемевшими пальцами, которые сжал он, уходя из ресторана.

С тех пор Юля не искала встречи с Круп новым, только раз нагрубила ему по телефону, требуя немедленно дать экскаватор и рабочих…


От бортов теплохода разбежались волны, взломали гладь реки, искорежили отражение каменной Богатырь-горы. А когда успокоилась взрытая винтом Волга, перед Юлей снова затемнел все тот же сумрачный омут. Рассекая воздух гнутыми крыльями, чайки канули за перелеском. Утки, покружив над тихой заводью, отороченной ракитником, опустились на реку.

Юля взяла дымящую головню, выкурила из палатки комаров, завесилась пропитанной смолой сеткой. За сеткой обиженно ныли комары, недовольные тем, что не впускают их в палатку. Юля и себя представляла такой же маленькой и летучей и будто ее кто-то не хочет пустить в свой мирок. А войти крайне необходимо. Так она и задремала, и во сне было все то же небо, и все та же многоцветная Волга, и то же чувство, что ее куда-то не пускают.

Разбудили Юлю голоса людей:

— Э-э, да тут никого нет! Стоп, в палатке какая-то неженка спасается!

Юля узнала голос директора завода Саввы Крупнова. Она увидела серебристую серьгу месяца, повисшего на ветке осокоря, улыбнулась.

Быстро, боясь показаться заспанной, она умылась из чайника, подобрала под косынку волосы, поправила пальцами брови, одернула платье.

Перед палаткой темнела фигура Саввы. Кто-то, присев на корточки, раздувал тлеющие угли; за кустами с треском ломали сухие сучья. Как видно, эти товарищи пришли надолго, если взялись за костер.

— Раненько ложишься спать! — тоном человека, привыкшего делать людям замечания, сказал Савва и крепко пожал руку Юли.

— Да я просто задумалась, Савва Степанович.

— Эх ты, синеокая, при такой нежнейшей луне я в твои годы предпочитал задумываться вдвоем с кем-нибудь!

— В одиночестве сама себе кажешься умнее.

— И несчастнее, — добавил Савва.

Юля всматривалась в человека, который возился у потухшего костра.

Она не знала, кто это настойчиво пытается раздуть умерший огонек. Но ее удивляло упорство этого человека.

У него были сильные легкие: дул, как из мехов. Все ее внимание приковал к себе маленький золотистый разгорающийся уголек. В кармане Юля нащупала спички, хотела помочь человеку развести огонь, но что-то удержало ее.

— Оставайся, Юленька, у меня на заводе, — говорил Савва, наблюдая, как и Юля, за первобытной работой человека у пепелища. — Гарантирую работу, жилье… ну, а счастье само придет к такой девушке!

Трава вспыхнула, смело встали на дыбы языки огня. Человек, возродивший его, выпрямился во весь свой высокий рост. Пламя озарило снизу его литое лицо.

Юля торопливо схватила с песка горсть сухих палочек, подошла к костру.

— Можно положить, Юрий Денисович?

В лице его непривычное выражение растерянности: не то радость, не то замешательство.

— …Осень, — тихо сказал Юрий.

Не спуская с него взгляда, она стала подкладывать прутики в костер. И в то самое мгновение, когда ее пальцы облило жарким пламенем, рука Юрия оборонила их от огня. Так они пожали друг другу руки, чуть приподняв их в горячем пахучем дыму.

Смятение, радость и тревога стеснили ее сердце. После того как она однажды нагрубила ему по телефону, у нее хватило характера не попадаться на глаза Юрию. Но она жила ожиданием встречи с ним, хорошо не зная, чего больше принесет встреча: радости или горя. Рассказать о себе Юрию она боялась. Но он должен знать ее прошлое. Что-то коробило ее, как бересту на огне.

— Эй, хозяйка! Где у тебя вода? Пить хочется! — кричал из палатки Савва.

Юля нащупала в темноте баклагу, кружку и подала Савве. А когда он вылез из палатки, Юля обняла вязовый стояк, прижимаясь щекой к сухой коре.

«Всегда я становлюсь ненормальной и дурой, как только увижу его…» — в горячем смятении думала она.

— Чего спряталась, выходи к гостям! — позвал Савва. — Сватать буду, девонька.

К костру вышла строгой, чужой, недовольной тем, что начальство потревожило ее ночью.

— Ну, что ж, товарищи, вы, очевидно, приехали поинтересоваться работами? К сожалению, сейчас ночь, и я не могу вам показать карьер. Скажу лишь, что большие запасы строительного камня…

Позади затрещали кусты. Юля, отвернувшись от огня, столкнулась с человеком, который, неуверенно ступая по песку, нес охапку валежника, заслонив прутьями лицо. Он прошел мимо, задев хворостиной ее щеку. Бросая дрова у костра, сшиб шляпу со своей головы и предстал перед изумленным взором Юли таким же милым и мягким, каким увидела его впервые в гостинице «Волга».

— Это вы, Юля? — От неожиданности голос Иванова осекся.

— Это вы, Толя?

Они оба оглянулись на Юрия Крупнова, отделенного от них трепетным пламенем. Щурясь, он всматривался куда-то в темноту, и казалось, что ему нет никакого дела до этих людей.

Юля подняла шляпу Иванова, отряхнула и надела на его голову.

— Где вы пропадали, Толя? Я думала, больше не встречу вас. Оказывается, разведчики рано или поздно встречаются. Вы что искали? Нефть? Тогда мы не успели поговорить…

— Погодите! — сказал Савва. — Я ничего не понимаю, братцы. Вы родня? Юрий, ты понимаешь что-нибудь?

Юрий ломал хворост, совал в костер, дразня его зубастую красную пасть.

— О чем это вы? — не сразу отозвался он, позевывая.

— Савва Степанович удивляется тому, что мы с Толей знакомы. Разведчики знают друг друга. — Голос Юли задрожал, и она умолкла.

— Извините меня, Юлия Тихоновна, тогда в гостинице я невольно поднапутал. Никакого отношения к геологии я не имею, — виновато улыбаясь, сказал Иванов. Он повернулся к Юрию и стал рассказывать о случае в гостинице, но Юля перебила его:

— Да что вы вздумали оправдываться-то?!

Савва толкнул локтем Иванова, и они ушли в кусты за дровами.

— Вот я и пришел повидать тебя, милая Осень. — Юрий ваял ее за руки.

Юля испугалась своей внезапной покорности, выдернула руки из его горячих ладоней.

— Я думал, иначе встретимся.

Да, что ни говори, он по-прежнему красив, «чистенький, свеженький». И дорог ей. Больно и обидно, что она не прежняя, за плечами легла неудачная жизнь. Виноват в этом он! Из-за него она одинока. Вспомнились товарищи по учебе и работе, и показалось, что помехой в ее отношениях с ними было не ее равнодушие к этим людям, а та непонятная связь, которая установилась между нею и Юрием. Разве не из-за него она дошла до какой-то странной духовной слепоты, доверчиво протянула руку одному чуткому и ласковому человеку?.. Может быть, сейчас же покончить со всем, освободиться от мешавших жить странных отношений с Юрием? Злясь на себя за свою унизительную трусость перед ним, разжигая насмешливость над его «чистотой и ясностью». Юля глумливо смотрела в глаза Юрию, допрашивала его таким бесстыдным тоном, что самой же становилось страшно и гадко:

— Значит, холостому жить вольготнее? У тебя все в ладу: ум и сердце. Для ума — работа, для души… эта сталеварка Рита — лучший друг твой?

— Нет, — сквозь зубы ответил Юрий.

— Любовница?

Глядел на нее Юрий с удивлением, близким к отвращению. И тут Юля с болью почувствовала, что сама же она все испортила, испортила давно и непоправимо. И она уже не могла, да и не хотела сойти с этого противного тона и продолжала язвить:

— Я тебе по-прежнему нравлюсь?

— Ты сильно изменилась, Юлия Тихоновна, — раздумчиво сказал Юрий.

— Да, да, изменилась! Можешь не церемониться со мной. Чего уж там! Я о тебе знаю больше, чем ты думаешь. Если мне скажут, что ты сейчас подкапываешься под отца, я поверю. Ты можешь. Ты и под своего дядю Савву подсыпал угольков. Рассказывали люди знающие.

— Ты раздражена… Не унижай себя, Юля!

— Ты меня всю жизнь унижал. Забыл разве, как проводил меня у стены-то? Что ж, признаюсь: пришла я тогда к тебе остаться с тобой. Когда ты бросил мне вдогонку: «Святоша!», — я вдруг заметила, что в руках у меня желтый чемоданчик. Странно, я до той минуты не замечала его цвета. Хотела бросить в Волгу, да оставила на память о моих обидах… Ты прав, я изменилась. Ты даже не подозреваешь, насколько все изменилось…

Глотая слезы, Юля вызывающе улыбнулась и по-мальчишески засвистала.

Иванов и Савва принесли разлапистую корягу и бросили у костра. Иванов удивился разительной перемене в милой Юлии. Не верилось, что лишь несколько минут назад она была веселая, беспокойная, ласковая. Теперь, поджав под себя по-татарски ноги, накинув на плечи фланелевую спортивку, она задумчиво сидела у костра.

— А ну, кавалеры, дайте-ка закурить! — попросила Юля.

Иванов утешился тем, что этот грубый, недевичий тон относился скорее всего к Юрию, который стоял поодаль.

Юля прикурила от головни, закашлялась.

— Пора отдавать концы, — сказал Юрий, ныряя в темноту.

— Так вот, Юлия, побыстрее прощупайте Богатырь-гору, определяйте площадку для новых цехов. С оползнями кончайте… — сказал Савва. — Потрудись, и тогда я тебе монумент отолью из стали. Останешься на заводе — доверю большую работу.

— Я хотела удариться на поиски золота. — Юля усмехнулась. — Понимаете, Савва Степанович, с детства мечтаю найти самородок, а приходится камни в горе добывать.

— Зачем тебе золото? Ты сама есть изумруд, и даже дороже! — воскликнул Савва.

В это время к костру подошел с ведром воды Юрий.

— Нельзя заливать! — остановила его Юля, заслоняя собой огонь.

— Исполняю обычай: кто разжег, тот и гасит.

Обойдя Юлю, Юрий вылил воду на костер. Дым и пар поднялись облаком. В наступившем мраке тоскливо заплескался голос женщины:

— Мои угли тлели, иначе бы не разжег.

Иванов проводил Крупновых вдоль кромки берега, с каждым простился по-разному: большую кисть Саввы жал долго, дружески; выпрямив, как стальной клинок, сунул он свою ладонь Юрию. Тот смял ее и, блеснув в лунном свете зубами, спросил, окая сильнее обычного:

— Остаетесь?

Завел мотор, и над рекой посыпались выпуклые звуки. Катер лег на лунную дорогу.

XIII

Томимый путаными чувствами, Иванов вернулся к стану. Юля лежала на песке, изо всех сил раздувая костер. Пламя то робко вспыхивало, то умирало.

— Наверное, хотите доказать кому-то и что-то? — спросил Иванов.

— Я всю жизнь доказываю кому-то и что-то.

И когда затрещали ветви в ярых зубах огня, Юля, подняв над пламенем руки, повторила:

— Доказываю всю жизнь… а доказать не могу.

Дыбилось прямое пламя, выжигая в беспредельной тьме небольшой купол. Юля ворошила палочкой пышущее золото углей, как бы отыскивая ту волшебную жемчужину счастья, о которой поведала ей в детстве волжская легенда…

Сидела однажды рыбачка у костра и пропищал ей на ухо комар: «Жги костер до зари, и откроется тебе клад-жемчужина. Гляди, чтоб до зари не утухал огонь. Дров не хватит — кинь платье, косу отрежь — брось! Иначе высунется из пепла железная рука, утащит тебя в железное царство к чугунному царю».

Широко открытыми глазами уставилась Юля на кончик горящей палочки. Вдруг наотмашь бросила палочку; та, нырнув золотой головкой в воду, зашипела.

— А почему вы, Анатолий Иванович, не допускаете, что костер-то я для вас разожгла? — спросила Юля.

— Для меня вы щепку пожалели бы.

— Бревна не жалко!

И между ними загорелся веселый, игривый разговор, как это было в гостинице. Полусерьезный тон стремительно сближал одиноких в ночи людей. Хорошо говорить намеками: можно признаться в чем угодно и тут же зачеркнуть это признание одним движением бровей. А вот Юрий даже понять не может такую игру. Налетает, как буря, тянется к самому сердцу. Отдай себя всю или иди к черту! Легко чувствовала себя Юля с Анатолием, и казалось минутами, что себя видит в нем. Близко к полуночи вернулись из городского парка молодые геологи, улеглись спать в палатках, а Юлия и Анатолий все подкладывали в костер дрова, набирая их в прибрежном лесу. Пламя широко раздвинуло тьму, отвоевав у ночи большой круг исслеженного коричневого песка с кустами вербы, с текучим стременем реки, облитой багровым светом.

— Говорят, по почерку можно определить характер, — сказала Юля. — Я дам вам письмо, пожалуйста, прочитайте и скажите свое мнение об авторе. — Сбегала в палатку, подала Иванову письмо, подвернув конец листка. Подпись замазала чернильным карандашом, и на губе остались следы чернил.

При свете пьяно качающегося огня Иванов прочитал четко выписанные слова на линованной бумаге:

«…В противном случае не пиши. Сердобольное утешение мне так же противно, как и фарисейское краснобайство о какой-то чистой дружбе между мужчиной и женщиной, если они здоровые и молодые, а не опустошенные или недоразвитые субъекты… Тебя мне надо, милая Осень, тебя!»

— Юля, вы давно знаете этого человека?

— Это не столь важно, Толя. Кто смело мечтает, тот должен смело действовать, говорит этот человек. Трудно прожить в людской тесноте и не наступить кому-нибудь на ногу, говорю ему я. Он считает, что ходить надо строем, поменьше зевать на галок и носить подкованные сапоги — это самая подходящая обувь нашего времени. А ну, Анатолий Иванович, какой характер у автора этого письма?

— Интересный человек. Но тяжелый… если не хуже.

— А что же делать, если… Вы стояли когда-нибудь на стене высокого дома или на скале? Вам понятно странное чувство — броситься с высоты?

Иванов и Юля долго бродили по берегу.

Юля оказалась очень выносливой: не спала всю ночь и не устала, только глаза ярче синели. У нее мужские ухватки, мужская манера носить спортивный костюм — куртку и брюки с сапогами. Ходила по берегу, ловко кидала гальку, посмеивалась над «девичьим неумением» Иванова «печь блины» — бросать плоский камешек так, чтобы он долго подпрыгивал на воде.

Когда, томясь, встало над заречной степью солнце, Юля попросила Иванова почистить чайник.

По колено в воде, он чистил песком закопченный чайник. Юля набирала шлифованную волной гальку и кидала ее. Галька ударяла то по ноге, то по руке Иванова.

— Юля, не дурите! — благодушно-счастливо ворчал он.

Сбросив куртку, сцепив на затылке пальцы, она смотрела на раскиданные по отлогому берегу белые дома заводского поселка. Разгорающийся свет солнца четко обрисовал линии ее тела. И тогда почуялось Иванову: томительно хочется женщине, чтобы взяли ее на руки, приласкали.

Повесив чайник на обрубленный, культяпый сучок ветлы, Иванов причесал волосы и, глядясь в гладкую поверхность реки, норовя застигнуть Юлию врасплох, спросил ее:

— Почему не бросаетесь со скалы… к тому автору письма?

— Может, и бросилась бы, да не хочу из-за него сидеть в тюрьме…

— Перестаньте смеяться.

— Я ревни-и-ивая, могу зарезать его или ее. Он нравится женщинам.

— А почему бы, Юленька, не полюбить вам меня? Зажили бы во славу Родине и на страх врагам! — Последнюю фразу он добавил с целью: если Юля посмеется, то и он может обратить все в шутку. — Я покладистый, добрый. Из-за меня в тюрьму не придется идти.

— Вот поэтому-то я и не могу.

— У вас фантазия авантюристки.

— Да? И вам хочется перевоспитать авантюристку?

— Это было бы занимательное, черт возьми, занятие, Юля!

— Боюсь, только для вас занятие будет интересным.

— Послушайте меня! — Иванов на этот раз говорил долго и обстоятельно о том, какая нужна осторожность и осмотрительность при выборе спутника жизни.

Юля выслушала его с тем почтительно-унылым видом, с каким слушала, бывало, морализующие лекции, в которых слово «должен», подкрепленное дюжиной цитат, повторялось бесконечно, как заклинание нечистого духа.

— Вы не думали, что под старость станете нудным? — вкрадчиво спросила Юля.

— Я умру молодым… от неразделенной любви к вам.

После завтрака Иванов часа два лазал с Юлей по холмам, заглядывал в штольни, где добывался камень, наблюдал, с каким остервенением экскаватор рвал стальными зубами заклеклую от веков глину, копал канаву, видел, как коренастые, загорелые работницы выстилали камнем дренажные водостоки.

— Скверная это штука — оползни. На известной глубине залегает слой водонепроницаемой глины. Накапливается вода, глина становится скользкой, как мыло. Вот и ползет по ней гора, — говорила Юля с явным расчетом на его неосведомленность.

Зашли в неглубокую штольню, из которой рабочие вывозили на тачках и сваливали в Волгу суглинистый камень. Над головой нависали глыбы, звонко капала вода. Двое парней в брезентовых робах ставили деревянные крепления, а еще глубже забойщики при свете электроламп работали пневматическими молотками.

— Эй, кто там, выходи! — крикнула Юлия резко и повелительно. Рабочие вынесли инструменты. Тогда Юлия взяла из рук одного кайло и с силой стала бить снизу вверх. К ногам ее рухнула каменная плита. — Отойдите. — Юлия оттолкнула локтем Иванова. Сменив кайло на ломик, она начала ковырять в образовавшейся в потолке щели. Вязкая глина кулагой ползла по ее рукам, жирно шлепалась на камни, потом вдруг зажурчала мутная вода.

— Вот он, волдырь-то, — сказала Юля, выходя из штольни и жмурясь от солнца, бившего в глаза.

Совсем другая Юлия была перед Ивановым: строгая, сухая, с крапинками глины на лице, на волосах. Она залезла в Волгу, чуть не черпая воду голенищами сапог, смыла с рук грязь, умылась и, не вытирая лица, стала пристально смотреть через голову Иванова на гору. Вдруг лицо ее как-то странно изменилось, Юля инстинктивно прижала к груди мокрые руки.

Иванов оглянулся: с горы спускался Юрий Крупнов, шурша, катились камни, обгоняя его. Иванов взглянул на Юлию: с ее мокрых щек отливала кровь. «Хоть бы лицо-то вытерла. Смеется, как помешанная. Лживая, кокетливая и вообще авантюристка». Иванов с презрением отвернулся. Он сейчас же хотел уйти, но слова Юлии остановили его.

— Невиданный сдвиг… детский садик срывается с фундамента!

Крупнов, Юля и Иванов вместе с рабочими перевалили острую хребтину уходившего в Волгу кряжа, увидали главный оползневый очаг.

XIV

На берегу Волги рядом с заводом годами стояли дома, зеленели сады, радуя человека. Но вот однажды берег дрогнул и с неуловимой медлительностью пополз в реку, грозно морщась бурыми складками. За ночь он продвинулся не больше двух-трех метров, тем не менее рушилось все: столетия назад построенные дома, складские помещения, вросшие фундаментом глубоко в землю. Корежило, скручивая, трамвайные рельсы, разрывало трубы водопроводов. Но преспокойно ехала на спине взбугрившегося косогора легонькая фанерная будочка вместе с бутылками теплой водки, дешевыми закусками и развеселой буфетчицей. При виде этого чуда и подумалось Юле: пустяковая дрянь выживает даже в больших катастрофах.

К месту оползней уже подъехали пожарные завода, взвод местного гарнизона. Детей, имущество из покривившегося дома перетаскивали на зеленую лужайку. Рабочие со своими семьями расположились у заводской стены, и уже некоторые устраивали из одеял и рядна что-то вроде балаганов. Машина Тихона Солнцева бесстрашно стояла у самого обрыва. Тихон в льняном пиджаке, заложив руки за спину, сокрушенно смотрел на зияющую щель, пополам расколовшую заводской парк. Старая в цвету яблоня висела над трещиной, вцепившись корнями в оба края ее. Люди видели, как раздирало яблоню, как один за другим рвались ее корни.

— Отжила, видно, — сказала Юля.

— Ну-ка, вы, товарищи ученые геологи, обуздайте эту дикую силу! — обратился Солнцев к дочери. — А то ведь и до завода доберется.

— Тихон Тарасович, еще раз прошу, уступите заводу горкомовский дом на площади, а? Видите, сколько людей без крова, — сказал Юрий.

Солнцев нахмурился, задышал часто.

— Не зарься на чужое добро. Сами шевелите мозгами, изыскивайте резервы на месте.

Юрий махнул рукой, отошел к сутулому старику — председателю завкома.

— Дешевый авторитет зарабатывает. Благодетель нашелся, — понизив голос, хрипло сказал Тихон дочери.

Юля почувствовала, что отец вот-вот даст волю издавно накопившемуся раздражению. Она взяла его за руку и, ласково заглядывая в глаза, сказала:

— Не надо, папа.

— Не буду. Да ведь этот Юрий святого из терпения выведет! Понаблюдай за ним… Спасибо скажешь.

В это время Юрий спросил председателя завкома: что за особнячок вон там в садах?

За председателя завкома весело ответил управляющий стройтрестом, высокий красавец в седых кудрях:

— Моя дача, Юрий Денисович. Прошу на новоселье, дня через два.

— Зачем откладывать, посмотрим сейчас. — Юрий подмигнул управляющему и легко, на носках, пошел в гору по узкой в задичавшем вишняке тропе. Тихон, Юля, Иванов и председатель завкома не отставали от него. Осмотрели все восемь пустых комнат, застекленную веранду, большой сад, полюбовались из круглой беседки видом на Волгу.

— Хороший дом, — сказал Юрий, помолчал и потом, глядя в глаза седеющего красавца, уточнил: — Для детского сада. Матери скажут вам спасибо.

Управляющий засмеялся, а потом вдруг насторожился.

— А? Что? Шутите, Юрий Денисович?

— Шутки тут невеселые. Ребятишкам придется ночевать под звездами…

Управляющий побледнел.

— А? Что? Я затратил последние…

— Не советую заниматься арифметикой. Цену дома знаю, вашу зарплату тоже знаю. Могу поручить завкому подсчитать.

— Круто берешь, товарищ Крупнов!

— У вас еще есть время проявить благородство, товарищ коммунист. Отдайте с легким сердцем.

Управляющий шагнул к Солнцеву, но тот оттолкнул его тяжелым, презрительным взглядом.

— Отдаю… с легким сердцем, — управляющий отвернулся. — С каким сердцем ты будешь отвечать, посмотрим.

Старик завкомовец злым взглядом обгрызал седой, форсисто подстриженный затылок управляющего.

— Клади, Илья Ильич, рабочую лапу на дачу, пока не погас благородный пламень, — сказал ему Юрий, и по тону его Юля почувствовала, что зачеркнул он в душе своей управляющего. Как ни в чем не бывало он стал рассказывать о том, что Савва всю ночь дежурил у мартенов: варили качественную сталь. — Сейчас поедем на полигон: посмотрим, прошибут ли артиллеристы броневые плиты.

Иванов сказал секретарю горкома, что ночью был у геологов, а сейчас займется проверкой партийной работы на заводе.

— С чего начнем, товарищ Крупнов? — обратился он к Юрию, непринужденно входя в роль проверяющего.

Юле понравилась эта ровность, это сознание собственного достоинства.

— Знакомьтесь с заводом: вы с сего дня мой заместитель, — сказал Юрий. — Ведь так, Тихон Тарасович?

Иванов улыбкой просил Тихона рассеять это недоразумение.

— Так, так. Есть решение обкома. Поработаешь на заводе.

Левый глаз Иванова нервически подмигнул. Тоскливо стало Иванову от сознания своего бессилия изменить что-либо. Значит, не зря намекали ему в обкоме: «Смотри, Анатолий, просватаем тебя Солнцеву».

Солнцев отвел его в сторону, убеждал с отеческой властностью:

— Теоретически ты подкован крепко. Не теряй своего лица: Крупновы — мужики тугоплавкие. Не давай подмять себя, Толя. Держись коллектива. Я ж тебе говорил, что нелегко расстаюсь с теми, кто по душе мне.

Юрий пошел к дороге, но вдруг остановился и позвал Юлю. Она спустилась к нему.

— Как же так получается, Юля? Когда же поговорим, а?

«Что же в нем так бесит меня… и притягивает? — думала Юля, глядя выше бровей его. — Не ошиблась ли я? Да и любила ли прежде-то? Не расколись, Юлька».

— Стоит ли встречаться, Юрий Денисович?

— Слушай, Осень…

— Перестань, ради бога, повторять выдумку! Ты меня никогда не любил! Не знаю, чего больше в тебе: наивности или бесстыжести.

Стиснув зубы, он молчал, вдруг потемневшие зрачки расширились. Юля глядела на него: что там за этим крупновским самообладанием — пустота или неизвестный ей мир? Он передернул плечами, пошел и, когда по шею утонул в кустах вишняка, крикнул переходящим на веселые нотки голосом:

— Ты стала выше ростом, а сердцем не поумнела.

Желтая голова его исчезла в белом разливе садов.


Проходя мимо оползневой трещины, Юля увидала: яблоню разодрало от корней до кроны. На горячем ветру увядали ее лепестки.

…На стан Юля вернулась ночью. Подруга встретила ее упреками:

— Разве можно палатку без надзора оставлять? Хорошо, что ничего не пропало.

«Все пропало!» — чуть не крикнула Юля, проходя в палатку.

Подруга услышала, как лопнула какая-то нитка, на голову ее посыпались камешки. Зажгла спичку: по брезенту рассыпались Юлины бусы.

— Что ты? Юля, что с тобой?

Юля уткнулась лицом в ватную куртку, служившую ей подушкой, приглушенно плакала.

Подошли товарищи.

— Закури, Юлька, — сказал один.

— Выпить бы.

— У меня осталась красная бурда.

Потянула из горлышка, сделала глоток, закурила. А когда успокоилась, подумала: «Может быть, Иванов прав, покладистый он парень. Мне нужен человек, который победил бы в душе моей Крупнова». Она была благодарна Иванову, если бы у него хватило силы и умения разорвать ту железную паутину, которую соткал вокруг нее Крупнов. Отблагодарить Иванова за этот подвиг она сумела бы…

XV

Испытание броневых плит проходило на полигоне.

Безоблачный восток загорался исподволь, меркли в недосягаемой вышине звезды, таяла над Волгой синеватая темень. Впадины налились туманами, темные курганы покачивались на молочно-синих волнах.

Артиллеристы и сталевары курили у опушки леса, ждали команду. Юрий Крупнов и инженер-металлург, поеживаясь от утренней прохлады, снова осмотрели укрепленные в щитах плиты. Подручный Макар Ясаков, огромный, с вислыми усами, повторял, всякий раз начиная со своей любимой поговорки:

— Матерь ты моя, вся в саже, устоит наша броня. Ты, Юрас, не сомневайся. Мы с Денис Степановичем сварили бессмертную сталь. Помяни мое слово! — Его голос колоколом гудел в утреннем воздухе. — Я для наглядности могу покуривать за плитой, не боюсь, пусть лупят артиллеристы.

Юрий и сам был твердо уверен в прочности стали, испытанной в экспресс-лаборатории. И все-таки что-то тревожило его. Он смотрел то на плиты, то на пушку.

А когда артиллеристы подкатили пушки для лобового удара на расстояние в сто метров от плит, Юрий зябко передернул плечами. Ему казалось, что томительно долго ставят прицел. Наконец лейтенант поднял руку.

Юрий почувствовал то особенное напряжение, которое овладевает бойцами в те короткие секунды, когда пушка заряжена, рука командира поднята.

Макар Ясаков нервно хохотнул. Инженер быстро чиркнул спичками, но не мог прикурить: глазами впился в мишень. Лейтенант скривил рот и, чуть приседая, крикнул, махнув рукой так, будто бросил что-то под ноги:

— Огонь!

Резкий звук выстрела будто толкнул Юрия в грудь, гулкое эхо покатилось по-над Волгой. И сразу стало как бы светлее, а дышать легче. Еще два выстрела последовала быстро один за другим.

В ушах еще звенело, и люди бросились к щитам, стоявшим под крутым спуском оврага. Зияющие пробоины Юрий увидел издалека. Артиллеристы улыбались, особенно весел был стрелявший лейтенант. Инженер хмурился, сероватая бледность сильно старила его худое лицо. Макар Ясаков дергал свой ус, таращил глаза, повторяя:

— Матерь моя… Здорово хлещут… навылет.

Плиты погрузили в машину, и Юрию показалось, что прикрыли их брезентом, как покойников.

Сидел он в кузове на броневых плитах, между лейтенантом и Макаром Ясаковым. Пахло от этого огромного человека гарью завода, от красивого лейтенанта — новыми ремнями, степной травой. Утомленные и огорченные, молчали в дремоте. В затишке за выступом Макарова плеча думал Юрий о своих неудачах. «Не знаю я Юлю… А ведь ждал. В чем-то я ошибаюсь. Не хотел обижать, а обидел ее».

Ясаков ронял голову на грудь, всхрапывал в полусне. На ухабе встрепенулся, повернул к Юрию большое лицо с жидкими усами:

— Матерь моя, приснилась степь вся в черных тюльпанах, и ходит по тюльпанам Костя… А что, сват, слышно о зятьке моем? Света в отделку извелась.

Макар приковал мысли Юрия к семье: всех томило тягостное предчувствие беды…

— Попробуем с Денисом Степановичем сварить несколько иначе, — инженер-металлург уводил мысли Юрия от горечи и тревоги к делам повседневным, были эти дела год, пять лет назад, будут завтра независимо от того, сладко или горько живется ему. Но он не мог и не хотел бежать от самого себя, от своих тревог и горечей. Захотелось поговорить с самим собой начистоту, без скидок и уверток. Этим ранним утром он не нужен этим людям, и сам пока не нуждался в них. Когда машина полезла на взволок, он выпрыгнул из кузова.

На увалах грустно пахло сгоревшей до времени сухменной богородской травкой. Тускло отсвечивали солончаковые залысины, облитые утренней синевой.

«…Что-то чуждое, изломанное, дешево-показное было в Юле. А это посвистывание!.. Кажется, ничего не осталось от прежней строгой девушки, наивно и горячо верившей в свою правду. Теперь опытная женщина бравировала своей бойкой вольностью». И все-таки он, обманывая себя, шел к ней на Волгу.

Осыпанные бисером росы стояли деревья сплошной стеной, и показались они все одинаковыми, и всюду понизу темнился голубоватый сумрак. «Я ошибся, этот лес незнаком мне», — подумал Юрий, досадуя на себя.

Встревоженная ветерком, задрожала листвой говорливая осинка.

Рассосался сумрак. Юрий увидел за мелкими деревьями могучие, корявые стволы дубов, на пригорке — бронзовые сосны. Все они разные: одни сосны в окружении своих подруг — тонки и девически стройны, другие отбились в сторону — пониже, погрубей, покоренастее. Да и кустарники на опушке разные, и запах у их корней разный. Юрий развалил густой бересклет — обдало лицо пряным теплом; свернул на сторону кудрявую, поседевшую от росы шапку тальника — дохнуло пресной родниковой влагой. Волну грибной сырости донес из овражка ветерок…

Что-то давнее напомнил Юрию этот лес.

Он вдруг понял, что и прежде бывал здесь вместе с Юлей, только приходили они со стороны Волги… «Не ошибся ли я тогда в ней и пошел с тех пор выдумывать?»

Лес этот словно повернул в душе его что-то. На все смотрел теперь глазами удивленного, на распады, буераки, из которых зеленели вершины деревьев, на петляющую по крутому спуску дорогу. Посмотрел с горы на стоянку геологов, на палатку Юлии, отвернулся и пошел к заводу.

«Ничего-то у тебя, брат, не получается. Не можешь смотреть хитровато-спокойно на управляющего, как смотрел Солнцев, не мог остаться с Юлией, как это сделал Иванов… Все вы, Крупновы, такие… Савва провалился. У отца не получается броневая сталь. Мишка носится без руля и без ветрил. Матвей одинок, и я одинок», — думал Юрий с внезапной отрешенностью от жизни. Он считал себя человеком трезвой мысли и не мог обманываться на счет того, что не Юля является главной причиной тревожного настроения, она могла лишь усилить тревогу, вызванную стечением многих фактов: нет писем от брата, провал дяди, намерения Солнцева переместить его, Юрия.

Утренний пар стелился над Волгой, легкой дымкой висел над садами и крышами. Юрий смотрел на стрелы портальных кранов, на старые и новые дома большого города, расположенные по холмам и впадинам, на красный пояс крепостной стены, на зубчатое полудужье заводов. На строящемся доме уже кипела работа. Голые по пояс каменщики укладывали кирпич, в переплетениях железных конструкций шипели, ослепляюще ярко вспыхивая, огни электросварки, а внизу пулеметную веселую трескотню выбивали пневматическими зубилами шлифовальщики гранита. Матери вели ребятишек в садики.

Все это надо заслонить надежной броней. И даже горе свое.

В пустынном парке у дремлющего фонтана Юрий увидал Марфу Холодову и директора парка, молодящегося соломенного вдовца. Чем-то неуловимо напоминал он Юрию пожилого верблюда из местного зоопарка: сутулый, длинноногий, на голове волосы цвета верблюжьей шерсти, походка враскачку, полусогнутыми коленями вперед. Длинный пиджак выцвел до песчаной рыжины.

— …А глуп я потому, что лень быть умным. Живу по удоям: выпить и на похмелье оставить… Только это между нами, хорошо? — говорил директор.

— Но ведь глупость трудно держать в секрете: она криклива, — сказала Марфа.

Вдовец сорвал красную розу, приколол Марфе на грудь рядом со стеклянным мотыльком.

К стенду с портретами знатных людей города все трое подошли одновременно.

— Митрофан Матвеевич, кто намалевал мою физиономию? — спросил Юрий. — На смех, что ли?

— Ошибаетесь, Юрий Денисович, это не малевание, а талантливая художественная работа. Это акт искусства! — с чувством собственного достоинства тертого массовика ответил директор. Обычно он быстро соглашался, когда ему указывали на его промахи, но сейчас проявил неожиданное упрямство и твердость. — Что же, нам только мертвых героев рисовать? Чай, у нас не музей.

— Убрать!

— Убрать так убрать, — махнул рукой директор парка, и этот жест выразительно говорил: сколько ни работай, никогда не угодишь.

— Марфа, проследите, чтобы эту икону ликвидировали немедля, — уходя, сказал Юрий.

— Черт притащил твоего Юрия! Не знал я, что он такой занозистый. Вон товарищ Солнцев Тихон Тарасович поопытнее его деятель, всю жизнь у руководства, а слова не сказал, обозревая свой портрет. Только попросил нарисовать глаза побольше.

Неприятно стало Марфе, когда директор наспех замазал краской портрет. Однако из-под краски выступали все те же крупновские глаза — чуть выпуклые, твердые, дерзкие. Марфа усмехнулась довольно: «Ишь ты, так и лезут на свет, так и глядят! Молодец, чего там ни говори!»

XVI

Савва неохотно переселился в директорский особняк — деревянный дом под железной крышей. На пустынном дворе буйно лопушился репейник, а серебристый тополь, ствол которого был испещрен вырезанными на коре инициалами, беспокойно шумел листвой над крышей погреба. Вокруг же, за пределами высокого забора, сады вызеленили все впадины и пригорки, грибами подосиновиками краснели черепичные крыши уютных домиков. Рабочие жили тут постоянно, из поколения в поколение, жильцы же директорского особняка сменялись довольно часто, и им было не до садов.

Бывший директор завода, покидая особняк, энергично отряхнул прах со своих ног: вокруг дома взвихривался бумажный хлам, в комнатах валялись порожние бутылки, пузырьки из-под лекарств.

Савва мог бы распорядиться привести в порядок квартиру, выкосить репейник и лебеду, но он не сделал этого. Запущенность, которая возмутила бы его прежде, сейчас была по душе: оправдывала мрачное настроение. С чемоданом в руках он осмотрел комнаты, выбрал себе самую мрачную, окном на север.

Казалось, он сознательно, демонстративно и даже с наслаждением поставил себя в неудобные условия, чтобы иметь моральное право бросать вызов всем, кто весел и беспечен.

За короткое время Савва отощал. Куда девалась бугайная мощь налитой кровью шеи. Воротники стали свободны, и он легко поворачивал бритую голову.

Подобно тому как генерал, проигравший сражение, готовится к реваншу, Савва, взвалив на себя и подчиненных ему людей новые обязательства, хотел показать всем, чего стоят он и его рабочие. Перевыполнение планов в кратчайший срок представлялось ему взлетом, которого не могут не заметить и не оценить. Он сам нуждался в таком взлете, чтобы уверовать в себя. В этом взлете должны быть заинтересованы все — от сторожа до главного инженера. И теперь всякий, кто недостаточно содействовал этому взлету, становился его личным неприятелем.

Неприятелями стали геологи и геодезисты: не определили строительной площадки для новых цехов, растерялись перед оползнями. «Зато рыбу поедают, костей накидали. Стоянка первобытных рыбоедов, а не стан геологов. Как их самих не спихнуло в Волгу вместе с палатками!»

Сталеваров Савва подозревал в косности, в боязни рисковать.

С утра и до ночи ходил он по цехам и отделам огромного комбината или вызывал работников в свой кабинет, накачивал, грозил, высмеивал, держал в напряжении весь командный состав. Иногда сам распоряжался насадкой, кричал на машинистов. Командиры производства сконфуженно топтались тут же, отвечали невпопад, как это бывает со старшинами и сержантами, когда рассерженный начальник начинает сам командовать их подразделениями…

Иногда он засыпал на диване не раздеваясь, как бы готовый в любой час ночи встать и пойти, куда прикажут. К утру гора окурков заваливала пепельницу на стуле… Очень тяжело становилось временами Савве Крупнову.

«Нас не интересуют твои психологические переживания, соблаговоли заниматься делом!» — энергично приказывал Савва себе, как приказывал он и другим, горячо веря во всемогущество таких приказов. Но сейчас этот аскетический окрик не выводил его из состояния моральной несобранности.

Все это утро он сидел на скрипучей табуретке, ел круто посыпанный солью хлеб, запивая холодной водой, когда в пустом коридоре гулко раздался голос:

— Дома есть кто?

В дверях стоял Юрий в полотняном костюме, в кепке. Глаза смотрели устало, грустновато.

— Экая пустыня в доме-то! Не боитесь! — Он прошел по пустым комнатам, нахмурился, в то время как твердые губы складывались в озорную улыбку. — Один живот, один переживает? Товарищ Солнцев не помогает? А помните, как хвалил он вас, когда ехали вы в Москву поднимать работу наркомата на принципиальную высоту?

Густая кровь хлынула к лицу Саввы, затопив рыжие веснушки на щеках.

— Сработаемся с Тихоном и с Ивановым сработаемся! — И Савва в надежде смутить Юрия перечислял, загибая пальцы на левой руке, замечательные качества Солнцева и Иванова, которых, по его мнению, не было у племянника: — Сговорчивые, камней за пазухой не носят, не мешают. А? Что скажешь? Молчишь, черт рыжий?

— Думаю, кому из мастеров заказать отлить золотые рамы, чтобы поставить в них иконы новоявленных святых Тихона и Анатолия.

— Смеяться будем потом, Юрас.

— А плакать не придется?

— Погоди ворчать. Сейчас чайку согрею, — сказал Савва.

— Чаю не надо. Давайте хлеба, соли и воды.

— Ешь. Чем богат, тем и рад.

— Пустяковое самоутешение, Савва Степанович. Да… Но не слишком ли мы долго переживаем? Не хлебнули настоящего горя.

— А ты в душу мою глядел?

— А как же! Глядел… когда артиллеристы-молодцы прямой наводкой сокрушали наши броневые плиты. Под орех разделали! Хорошо, что за плитами-то не было людей. Нас с вами, Савва Степанович. А ведь за броней будут сидеть танкисты. И стрелять-то в танки будут враги. Душа! Душа-то — дело, мастерство. А вы мне про душу, будто и впрямь потемки она у вас, за железными ставнями, как окна у бакалейщика.

Юрий отвернулся к окну. Пальцы рук, сцепленные за спиной, хрустнув, побелели. Затылок напряженно задрожал. Савва шагнул к нему, мягко опустил тяжелую руку на его плечо.

— А что, племяш, другой товарищ не скушает раньше тебя свадебный рыбник-то твой?

Юрий ответил не сразу:

— В таком случае я пожелаю ему подавиться костью. — Он повернулся к Савве лицом, сжал его руки, как тисками.

И через минуту по-прежнему заговорил с веселой интонацией:

— Гложете сухую корку, на тюфячке спите, бедствуете без жены. Мол, я, Савва, все перенесу ради человечества… А была бы у меня жена, дети… я никогда не расставался бы без крайней нужды… Да не успею завести семьи. Жестокая ждет нас война. И стыдно… за себя стыдно! — И опять с шуткой закончил, глядя на бритую голову дяди: — Ну, ясно, кудрявый, что я хотел сказать, с чем пришел?

— Парень ты… в общем, лучше чувствую себя, когда потрусь сердцем о твое сердце…

— А насчет души, дядя Савва, так и подмывает меня пооткровенничать с вами. Вы меня поймете, потому чту относитесь ко мне без поблажек. Стал я злее, грубее, нетерпимее в общем, куда хуже, чем был лет пять назад. И в семье нашей уже нет той сердечности, какая была раньше. Уж не отразились ли на нас своей обратной стороной события…

— Не будем забираться в дебри психологии, Юра! Все мы начинали утрачивать чувство доверия, заражаться подозрительностью, но… вовремя ЦК поправил.

О, как сложно и противоречиво время! Не выпрыгнешь из него. Современники судят о себе субъективно, во всем объеме истину увидят наши дети.

— И еще, Савва Степанович, не хватает мне мужества любить людей постоянно, без рывков, прощать им то, что они не такие, как я. Не вообще людей, а конкретных, живых. Временами невыразимо хорошо на душе, потому что человек красив. А иной раз стыдно смотреть на него, ну вот вроде нашего управляющего трестом. На черта ему такая большая дача?

На столе задребезжал телефон. Савва покосился на него, но руки не протянул. Трубку взял Юрий. Иванов сообщал, что на завод приезжает сам товарищ Солнцев.

Юрий и Савва зашли на шихтовый двор. Взгляды их остановились на броневых плитах: лежали они в куче железного лома. Одна разворочена лобовым ударом снаряда. Савва с недоумением и растерянностью глядел на ее рваную сквозную рану. На другой была вмятина, но плита почти уцелела, только маленьким глазком зияла дырочка. Юрий подошел к плите, внимательно осмотрел и ласково провел ладонью по ее холодной поверхности.

Подошел юркий начальник цеха в комбинезоне, из кармана которого торчали синие очки и платочек.

— Что же это такое, Михаил Михайлович? — сердито вполголоса заговорил Савва. — Не догадались, что ли, отправить в мартен эти безобразные показатели нашей деятельности? Язвы демонстрировать — чести мало. Не юродивые мы…

— Вот поэтому и не будем прорехи фиговым листком закрывать, — перебил его Юрий. — Пусть товарищ Солнцев казнится, глядючи на наши промахи. Авось поймет простую азбуку: сталь поважнее стадиона.

Тихон Солнцев в сопровождении Анатолия Иванова и главного инженера подошел к Крупновым.

Плотно сжав губы, выпятив раздвоенный подбородок, Савва пожал ему руку.

— Чем порадуем секретаря горкома, товарищ директор? — сказал Анатолий Иванов, поблескивая глазами из-под надвинутой на лоб фуражки.

Юрий с внутренней невеселой усмешкой наблюдал за ним: самоуверенные манеры привыкшего руководить, костюм военного образца, мягкие, на низком каблуке сапожки и эти усы под красиво очерченным носом — все вызывало в душе Юрия странное чувство неловкости. Прежде, пожалуй, он не обратил бы внимания на этот покровительственно-развязный тон Иванова, на тревогу Саввы, на инспекторски строгий вид Солнцева, но после того, как увидал он утром лес и как в душе его что-то повернулось, все вызывало в нем удивление. И больше всего он удивлялся самому себе, стыдился за себя перед рабочими: зачем он стоит с праздным видом экскурсанта в то время, когда кругом кипит работа.

— Может быть, полезнее огорчить Тихона Тарасовича? — сказал Юрий.

Савва покосился на пробитые плиты, пробурчал хмуро:

— Правильно, нечем пока радовать, Тихон Тарасович.

— Не прибедняйся, покажи вашего красавца-богатыря! — бодро сказал Солнцев, щурясь на мартеновские трубы, над которыми, как бы затухая, подымался дымок.

— Правда, плохо мы работаем, Тихон Тарасович, говоря в порядке самокритики, плохо! — сказал Иванов, оттесняя главного инженера. — Все еще раскачиваемся…

— Рановато тебе, Толя, судить о работе завода, — сказал Солнцев.

Он с любопытством наблюдал, как машинист подъемного крана брал магнитом чугунные слитки с платформы и грузил на вагонетки.

— Может быть, пройдем в кузнечный цех? — спросил инженер.

Савва встретился с ним глазами и в одну секунду, как в зеркале, увидел себя в этом взгляде: главный инженер также норовил скрыть прореху. И Савве стало стыдно и гадко за свое малодушие.

— Да вот с этих разнесчастных плит и начнем знакомство с заводом! — сказал он с какой-то странной решимостью, будто признавался в постыдной, измучившей его тайне, от которой нужно было сейчас же избавиться.

— А что это такое? — спросил Солнцев, удивленный не плитами, на которые он не обратил внимания, а тоном директора.

Савва объяснил: пробоины в плитах, наверное, потому, что недоложили никеля или хрома или остудили сталь на сквозняке, не вовремя спрятав ее в томильные колодцы.

— Все это оттого, Савва Степанович, что не хватает закалки… тебе и Юрию, — сказал Солнцев.

Он нахмурился, пнул ботинком плиту и спросил строго:

— Чья работа?

Молодой статный артиллерийский лейтенант решил, что спрашивают его.

— Товарищ Солнцев, это я сам всадил в нее два снаряда! — радостно отрапортовал он.

Юрий дружески взглянул на простого, милого своей непосредственностью артиллериста и, желая вывести его из неловкого положения, кивнул:

— Хорошо проверяешь стиль нашей работы! Но беда невелика, научимся и броневую сталь варить.

Солнцев хранил спокойное, мудрое молчание.

— Ну, хорошо, хорошо. Пойдемте все-таки к рабочему классу. Плиты плитами, а людей забывать нельзя, — сказал он назидательно.

Открылась длинная улица огнедышащих, гудящих печей под высоким железным перекрытием. В конце этой улицы полыхало огромное зарево, грозный и тяжелый доносился оттуда шум: сливали в ковш готовую сталь. Над головой ползали по блокам загрузочные машины, к печам подбегали худощавые проворные люди, кидали в отверстия насадочные материалы.

Сталевары у седьмой печи так были увлечены работой, что не замечали гостей. Пламя вырывалось из-под заслонок, отсветы его плясали по железной площадке, окрашивая потные лица в яркий оранжевый цвет. Шум огня, грохот машин, запах газов, плотный голубоватый смрад, рассекаемый тугим ветром мощных вентиляторов, потные, размеренно-проворно снующие люди — все это и создавало ту особенную атмосферу горячих цехов, которая действует даже на привычных людей необыкновенно сильно, вызывая чувство преклонения перед теми, кто распоряжается этим морем огня и кипящего металла.

— Варку ведет сам обер-мастер Денис Степанович, — подчеркнуто сказал инженер. — А вон тот, верткий, — узнаете, Тихон Тарасович, своего Рэма?

— Хорошо, хорошо, — перебил его Солнцев. Вытирая платком обильно вспотевший лоб, он с немым восхищением любовался работой сталеваров. «Я бы не выдержал. — Эта мысль приходила в голову всякий раз, когда он бывал у сталеваров. — Да, это народ особенный. И так каждый день».

Денис спокойно подходил к печам, заглядывал в смотровые щели, отдавал приказания, проверял кучки металла, извести, лежавшие на полу, посматривал на щит контрольно-измерительных приборов. Пальцы его мяли вязкую глину, вылепливали черта. Роба на прямой широкой спине потемнела от пота.

Денис приклеил рога чертенку, поднял руку и два раза взмахнул ею. Машинист завалочной машины подцепил железным хоботом мульду с шихтой, пронес над площадкой и, просунув в печь, опрокинул. Подручный Макар Ясаков, заметив директора с гостем, толкнул локтем в бок Дениса. Тот снял войлочную шляпу вместе с сипим щитком, пристально посмотрел на Солнцева.

— Саня, сбавь газ! — крикнул он сыну и не спеша подошел к Солнцеву, вытирая паклей руки.

Солнцев, улыбаясь, широко и несколько театрально занес раскрытую ладонь, чтобы пожать руку Дениса, но обер-мастер спрятал измазанную мазутом руку. Солнцев сдавил его локоть, а Денис на секунду прижал его руку к своему боку.

— Ну, как живем-дышим, батя? — пересиливая рев печей, кричал Солнцев своим простецким и хрипловатым, как у погонщика быков, голосом.

Денису эта простота казалась показной.

— Жить-то живем, хлеб жуем, да вот с броней не получается. Видали, чай, наши плиточки, — говорил Денис сердито, и выпуклые глаза его смотрели на Солнцева жестко.

Он ждал, что секретарь горкома станет требовательно спрашивать, почему не получается броневая сталь, кто и что мешает работе. Вникнет в дело, поругает и поможет. Так поступил однажды Серго Орджоникидзе: он воспользовался знаниями мастеров, разобрался во взаимосвязях цехов, кооперированных предприятий. Серго огорчался, возмущался, бранился, радовался — кипел и горел. На активе такие припарки прикладывал многим, что три пота сошло. С таким приятно было выпить на прощание, потому что веселее стало работать. Этого же ждал старый обер-мастер и от секретаря горкома.

— Товарищи, мы мешаем обер-мастеру, — сказал Тихон Солнцев. — Пойдемте дальше.

Савва стиснул широкую в запястье руку брата, уперся взглядом в глаза его требовательно:

— Выручай, братка, спасай.

— Ты не тонешь. — Денис улыбнулся.

Он заправил под шляпу седые мокрые кудри и ушел к контрольно-измерительным приборам.

Юрию припомнилось, как он работал у мартена. Чувство делового азарта проснулось в душе его. Сдвинув решительным мальчишеским жестом кепку на затылок, открыв лицо горячему сквознячку, он с любопытством всматривался в рабочих, целесообразные и экономные движения которых будили в нем желание взяться за лопату и вместе с широколицым красным великаном Макаром Ясаковым кидать в печь известняк, зорко следить за факелом огня в печи или, как братишка Саня, смешивать на площадке кремний и марганец. Хотелось встать под команду по-стариковски статного отца своего, в усах и висках которого так приятно поблескивала седина. Каждой морщиной красивого сухого лица, спокойным, прямым взглядом он будил в душе Юрия привычное чувство полноты и радости жизни.

Юрий посмотрел в печь, нахмурился, потом, спрятав синее стекло в карман, заговорил улыбаясь:

— Так вы, Денис Степанович, сегодня… — Он взглянул в глаза отца и со свойственной ему способностью понимать его мысли по едва уловимому выражению лица догадался, что лучше не спрашивать о деле. — Сегодня опять чертика лепите?

— Маленького бесенка.

«Такого же, как у тебя в глазах», — подумал Юрий.

Когда Солнцев проходил мимо седьмой печи, Рэм налил стакан газированной соленой воды и поднял его.

— Алло! Ваше здоровье, отец!

— Хорошо, если бы всегда воду пил.

В то время как у седьмого мартена люди работали без шума, не торопясь, у соседней печи, бросавшей слаборозовый отсвет на площадку, кричали и бегали рабочие.

— Что там случилось? — спросил Солнцев, направляясь к мартену.

Иванов схватил его за руку.

— Не ходите! Печь не в порядке! — выпалил он предостерегающе. В его голосе слышались испуг и неподдельное опасение за жизнь Тихона Тарасовича.

Тихон взглянул на него исподлобья.

— Ничего опасного нет, — сердито ворчал Савва, — просто печь не нагрели как следует!

Начальник цеха, подвижной Михал Михалыч, метался вокруг печи, махал руками, кричал на машиниста. С появлением секретаря горкома он лишь на минуту затих, но потом, как бы наверстывая упущенное, с новой энергией зашумел и завертелся.

— Почему он кричит? — спросил Солнцев Юрия, недовольно хмурившегося.

Юрий знал, что Михал Михалыч подражает директору, но так как у него не было ни баса, ни власти, ни ума, ни воли, какими обладал Савва, то получалось довольно смешно.

— Волнуется он. Когда варят сталь, редко кто не волнуется.

— Понятно: цех горячий, — бросил Солнцев.

На блюминге начальник — толстый, с брюшком, апатичный. И тем удивительнее было видеть, как он, заметив директора и секретаря горкома, необычайно оживился:

— Оператор! Давай, давай! Следи! Не зевай!

Было видно, что и без крика начальника огромные красные слитки легко мчатся по рольгангу, валки хватают их и мнут и едва успевают слитки выскочить с другой стороны, как оператор снова гонит их под валки.

Савва вплотную подступил к начальнику и крикнул с ожесточением:

— Не ори!

Начальник, до сих пор считавший себя учеником Саввы, сейчас растерялся. Каждой морщиной полного лица он недоуменно спрашивал: «Как же это так? Мы всегда верили в это, а теперь, оказывается, не надо?»

«Это потому все не ладится, что я сам обесценился во мнении людей и, пожалуй, самое главное — в своем собственном мнении. Но черта с два! Дальше так не будет!» — подумал Савва.

Как только посторонние скрылись за штабелями остывающих стальных балок, начальник залез к оператору и вполне спокойно, даже ласково заговорил с ним.

XVII

Обеденный перерыв застал Солнцева и сопровождающих его в кузнечно-прессовом цехе. Савва предложил пообедать в столовой. Одновременно с ними вошел в столовую главный металлург. Лицо утомленное, но глаза улыбались.

Он подал Савве листок.

— Анализ экспресс-лаборатории. Нас губит фосфор и сера. Зато хром в норме.

— Хорошо. Сам поеду на полигон, буду бить прямой наводкой, — сказал Савва.

Он откинул портьеры, и все вошли в зал инженерно-технических работников.

Иванов остался в общем зале, заказал те же самые блюда, какие ел сидевший с ним за одним столом пожилой рабочий: щи, гуляш и вермишелевый пудинг. Он не мог только сделать то, что сделал рабочий: достать из кармана четвертушку, стукнуть по донышку, вылить половину в стакан и выпить. Было душно, жарко, шумно. Пахло борщом, подгорелым маслом. Он устал, путешествуя по цехам, кружилась голова. Хлебнул ложку щей, поковырял вилкой гуляш, а до пудинга, залитого розовым морсом, не дотронулся.

Гостям официантка принесла бараньи отбивные, тарелки со свежим салатом и запотелый графин пива.

— Пива повторить, — послышался голос Саввы.

После обеда отправились в заводоуправление.

Юрий думал об Иванове: «Воображает, узнал, как питается рабочий класс. Ты постой восемь часов у мартена, у горна, тогда ураганом сметешь свой обед. Знаю по себе этот зверский аппетит. А это дешевка, барское хождение в народ, один форс».

Вспомнил. Тихон Тарасович тоже, бывало, наденет ватник, треух натянет и айда простачком ходить по магазинам, ездить на трамваях. Обращается к продавщице: «Отпустите полкило макарон». Та отвечает: «Нет бумаги, не во что завернуть». А он настаивает. «Ладно, — сказала озорная девушка, — подставляйте шапку». Он подставил. А Веня Ясаков, покупавший четвертинку, сказал ему: «Э-э, гражданин-товарищ! Она тебе повидлу предложит в карман — ты тоже согласишься?» «Савве, Михаил Михалычу, инженеру незачем прикидываться переодетыми принцами, они знают жизнь на огляд и на ощупь, руками и боками чувствуют ее, — думал Юрий. — А эти форсуны напоминают французскую королеву: „Если у рабочих нет хлеба, почему не едят пирожное?“».

В душе Юрия разрасталось злое недоумение: не знают или прикидываются незнающими? И много ли еще таких?

Вот он, Иванов, энтузиаст, только зашли в кабинет директора, патетически спросил Солнцева: «Какое впечатление о заводе? Скажите о людях, о наших славных людях!» А ведь сам не знает ни славных, ни дурных. Хорошо, что Тихон Тарасович смолчал, пожав плечами. Сел за директорский стол и, пронзая воздух пухлым пальцем, стал давать указания Савве быстрее механизировать труд, пошире развернуть движение за совмещение профессий. В итоге горком интересует одно: как можно больше высвободить людей в случае необходимости. Обстановка международная обостряется…

«Все эти указания Тихон Тарасович мог бы дать, не покидая своего кабинета», — думал Юрий.

Савва стал жаловаться: режут поставщики лома и чугуна, кредиты нужны. Плиты броневые надо делать тоньше и легче, прочнее. Геологам надо помочь остановить оползни.

Солнцев посветлел. Взмахом выцветших бровей погнал морщины по просторному лбу.

— Есть у бюро горкома мнение посадить Юрия Денисовича на промышленный отдел, — сказал он. — Хватка у тебя крепкая, вот и возьмешь в руки заводы, заставишь поставщиков поворачиваться. А?

«Шутит? Снимают под видом выдвижения?» — подумал Юрий.

— Посоветуюсь с родителями, — сказал он с усмешкой.

— Родители твои — люди уважаемые. Но распоряжается тобой партия, — с непреклонной решимостью сказал Солнцев, выходя из-за стола.

Солнцев много раз за свою жизнь наблюдал, как по-разному вели себя люди, когда их отстраняли, перемещали: благородное негодование, внезапное смирение, тупое непонимание, угрозы, трусливость, обещание исправиться и поумнеть, заискивание или облегченный вздох — хватит с меня, потяните эту лямку сами.

— И еще посоветуюсь с коммунистами завода, — сказал Юрии. — Освободят — встану к мартену.

— Подумай, Юрий, — сказал Солнцев и, помахав рукой у своего уха, вышел.

Юрий вышел следом за ним. Вот и лобастая допотопная машина, так похожая на своего хозяина. Устало, по-стариковски урчал ее мотор. За стеклом — оплывший профиль Солнцева.

— Садись, Юрий, подброшу домой.

Дорогой, изредка поворачиваясь к Юрию, Солнцев говорил, что он вполне чувствует благие стремления молодого коммуниста истребить пережитки мгновенно. У одного бюрократа отобрал машину, другого пристыдил скульптурными изделиями из сырого хлеба, у третьего отнял дачу. Но такие методы опасны, вредны!

— Поработаешь в горкоме, снимем с тебя не одну стружку, толк будет.

«Уж что другое, а стружки снимать любит Тихон Тарасович… Эх, лишь бы самим собой быть, не подделываться, не лгать», — думал Юрий. Неподатливо, со стыдим признался он себе: побаивался этого старого хитрого человека. Ошибись, он постарается изувечить на всю жизнь.

«Наверно, не сработаюсь я с тобой», — подумал Юрий, молча слушая Солнцева и глядя на его припухлую порозовевшую щеку.

— Вот и в личной жизни ты действуешь безрассудно: пришел, увидел, победил. А вдруг наткнешься на гордую душу. Посмеется над твоим бурным натиском, да еще и сердцем остынет к тебе на всю жизнь! А? Чего молчишь? Говори, ведь не каждый день у нас душа нараспашку.

— Скажу, Тихон Тарасович. Давно хотелось по душам поговорить с вами. Понимаете, приехала девушка… И мне хочется верить: покончит с моей вольной холостой жизнью. Не помешаете?

— Не узнаю тебя, парень. Где твоя железная логика? Как могу помешать? Я женат.

— Помешать можете крепко. Только сейчас говорите ей все, что думаете обо мне. Ничего не скрывайте. Именно сейчас, пока она не моя жена. А если после — наживете во мне врага.

— Какой я тебе судья! Сам во грехах, аки пес нечестивый… Ну, так отчитывайся на заводе и впрягайся в горкомовский хомут. Придется тебе поработать под руководством старого сыча. Учись кое-чему, пока я жив…

XVIII

Денис и Александр домой шли не обходным путем, через мост, а по берегу Алмазной, чтобы доставить удовольствие Жене, любившему встречать и перевозить их на лодке. Солнце катилось за высокие заводские трубы; тени деревьев, сгущаясь, перечеркивали дорогу.

Лавируя между тополей, затопленных по нижние сучки, на стрежень, где сливалась с Волгой тихая речушка Алмазная, выплыла лодка. На веслах сидел Женя. На высоком носу стоял лохматый Добряк, навострив уши, подозрительно всматриваясь в свое отражение в воде.

— А ведь по глупости может броситься в воду на свое отражение, — сказал Александр.

Но пес, увидев хозяев, радостно загавкал.

— Давайте вас, дедуня и Саня, покатаю, а? — попросил Женя. — Вон до той коряги — и домой. Хорошо, а? Все равно у бабани ужин не готов.

— Катай! — Денис махнул рукой.

Сдвинув шляпу на затылок, он сидел на корме за рулем, покуривая трубку, глядя поверх лопоухой головы Добряка на свой дом на полуострове, при слиянии Волги и Алмазной, у подножия высокого холма, зарастающего диким вишняком. По берегу, под старыми, седыми ветлами, обманчиво присмирели, будто уснули, рыбаки с удочками.

— Развлекаешься, Степаныч?

— Ага!

— Надо бы, Дениш, хармонь вжять, — посоветовал древний старик, кажется, лет сорок уже каждую весну сидевший в своем вытертом малахае у этого дуплистого дерева.

— С гармонью завтра, дядя Прохор. Заходи полднем гостевать! Шестьдесят стукнет этому дяде. — Денис постучал кулаком в свою грудь.

— Жележный ты! Говорят, Матвей приехал. Шхожу пошмотрю, какой он, Матвей-то. Давно не видал! Учил я его в штарые времена. А гоштевать нагряну, штенку худую перешагну — и шабаш! А правда, баяли, будто Шавва жаявилша?

— Правда.

Расталкивая желтоватые шапки пены, лодка пристала к камню в саду.

— Вот и покатал вас, дедуня, — сказал Женя.

— Спасибо, милый, спасибо. — Денис потрепал внука по голове.

Женя пытливо и тревожно посмотрел в его глаза.

— Евгений Константинович, можешь поздравить Сашу: опять крепкую сварил сталь, — сказал Денис.

А Саша вытащил из кармана стальную плитку, подарил Жене.

Женя опустил ее за пазуху, приятно чувствуя стальной холодок. К дому шел между дедом и Сашей, раскачивая их руки, тяжелые, как пудовые языки колоколов на древнем храме у Волги. Любил Женя эти пахнувшие железом руки, эту усталую, но твердую поступь деда, спокойное лицо Саши.

Из-за яблонь доносились оживленные голоса. За погребком дымилась маленькая печка — летняя кухня. Над трубой Юрий развешивал на бечевке рыбу. Любовь Андриановна возилась у плиты.

На скамейке сидел Матвей, говорил посмеиваясь:

— …Бисмарк считал, что политика есть искусство возможного, а Гитлер утверждает: политика — искусство невозможное делать возможным. — Увидав Дениса, Матвей улыбнулся, вставая с лавки. — Я, братуша, делюсь с Юрием своими впечатлениями о немцах.

— Ну и я послушаю.

— Тех, кто предлагает начать войну, как в четырнадцатом году, Гитлер считает глупыми, лишенными воображения. Они слепы к новому, барахтаются в паутине технических знаний. Созидающий «гений», то есть сам фюрер, стоит выше круга специалистов.

Денис, склонив голову, зевнул.

— Славный мой, ты устал. Отдохни, — сказала Любовь Андриановна.

— Верно, устал, — отозвался Денис.

Ужинали на веранде, не включая света. Матвей поигрывал выразительным баритоном:

— Риббентроп — изысканная вежливость. Красив. Любит фотографироваться с женой и дочками. Мне, старому холостяку, стыдно перед святым семьянином… Немцы уверены, что этот сверхдипломат — по меньшей мере Бисмарк. В Англии над ним иронизировали, называли Брикендропом, то есть постоянно попадающим впросак. — Матвей указал глазами на Лену и Сашу, спросил Дениса, уместно ли говорить при них о Германии.

— Кому другому, а Саше нужно знать, что такое дети и внуки Гуго Хейтеля. Скоро пойдет в армию…

Бабушка поцеловала Женю в макушку, и он понял, что его день кончился. Простился со всеми, потерся носом о щеку бабушки, поцеловал мать, помахал рукой Лене и ушел в светелку, огорченный тем, что не пришлось послушать Матвея Степановича.

Густели голубые сумерки над Волгой, над красноверхими домиками рабочих в белых садах. Женщины и дети копали грядки на огородах, жгли летошние, отжившие свое будылья подсолнухов, тыквенные плети.

XIX

Женя сделал нерадостное открытие: люди обманывают его, скрывая тревожные слухи об отце. Спросить прямо боялся: а вдруг да потупят глаза, заслонятся выдумкой! Ставить родных в неловкое положение было стыдно. Ночевал он в светелке один, Саша уехал на рыбалку. Внизу затихли голоса, погас свет. Только в комнате стариков о чем-то переговаривались, потом смолкли и там.

Положив голову на подоконник, Женя смотрел на Волгу. Суда окликали пристани, отражаясь в черной воде. Гудки настороженные, тревожные. Гирлянды огней уводили глаз все дальше вниз по реке, туда, где заводы, порт и дома сливались в бескрайный город. И совсем далеко, где-то за островом Степана Разина, плыли мохнато-лучистые огни. Вот так же было и прошлым летом. В такую же темную ночь шел он с отцом на катере, так же двигались по реке лучистые огни, и небо было заслонено тучами. И больно сжалось сердце при этом воспоминании. Огромное зарево над мартеновским цехом тревожило его воображение, и он представлял себе какие-то горы, похожие вон на те нависшие над степью тучи, и это была Испания, и в горах лежал отец, истекая кровью…

Заснул Женя на кровати Александра. Сквозь сон слышал взрыв грома, и ему казалось, что это орудийные раскаты где-то в горах Испании. Он бежал по темному лесу за отцом, а ноги не слушались. Орудия грохали и грохали. И так он потерял отца и горько плакал…

Проснулся на восходе солнца, ощупал мокрое лицо. Заревой ветерок повыдул тепло, светелка полнилась ядреной прохладой. Белой шерстью сползали туманы с песчаных островов. Звонко пробил склянки пожарный монитор. Ушла тревожная, с угрюмым громом ночь.

Он и теперь думал об отце, но думы были светлы, как это тихое, сияющее над рекой утро. Хорошо, что встал раньше всех! Руки сами собой, без усилия с его стороны, неторопливо делали привычное — пришивали пуговицы к «туристскому» костюму, сшитому бабаней Любой из отцовского кителя. Работал с увлечением, высунув кончик языка. Достал из-под кровати радиоприемник — около месяца мастерил втайне, чтобы сегодня подарить дедушке Денису. Коробку украсил перламутровыми ракушками, выточил из камня-известняка и приклеил к коробке буквы: «Дед, живи сто лет». И еще он думал о своей Испанке — так с недавних пор стал называть тетку Лену. Была она для него таинственна и прекрасна, как та далекая, за горами и морями страна, дочерью которой представлялась ему Лена. Неясные ласковые думы о ней цепко овладели его сердцем. Но об этом пока никто не знает, даже сама Лена. Прилетит отец и наверняка подтвердит, что сражался он за жизнь таких, как Лена…

— Эй, кто там из Крупновых не спит?

Женя высунулся из окна. Старик почтальон стоял в калитке перед Добряком, развалившимся поперек дорожки.

— Мальчик, прими телеграмму.

Женя проворно скользнул по лестнице вниз, на цыпочках прошмыгнул мимо столовой, где спала на раскладушке Испанка — Лена, выбежал во двор и, перепрыгнув через Добряка, подлетел к почтальону.

— От папы, да?

— Телеграмма правительственная. Распишись, малый. Деда булгачить не будем, пусть спит, воскресенье, чай. — Старик послюнявил карандаш.

— А я думал, от папы…

— Не задержу, сынок, коли будет от папы, не задержу. Где он, отец-то?

— В особой командировке.

— Тогда жди особое письмо, с особой маркой, — сказал почтальон уже с улицы.

Женя подошел к дверям маленькой комнатушки, в которой жил Матвей Степанович и которую дети называли дипломатической, вкладывая в это слово непонятный им самим умный и хитрый смысл. Дипломата в комнате не было, пахло табаком. Женя вышел в садик.

Ручной снегирь сел на голову Жене, покопался клювом в кудрях и снова улетел. Нечаянно задетые деревья роняли на шею и голову холодные капли. За кустами кто-то покашливал. Раздвинув сиреневые ветви, Женя увидел голую спину Матвея: вскапывал землю под яблоней; широкие лопатки шевелились под белой кожей. Дойдя до бровки, он воткнул лопату в землю, сорвал висевшую на ветке полосатую пижаму, накинул на плечи и закурил.

Женя не решался подойти к нему. Жизнь этого человека была необыкновенная, полная затаенного смысла. Необычным казалось даже то, как Матвей прихрамывал, как он сейчас сел на пень, облокотившись о колено, а из короткой трубка с белым костяным мундштуком потянулся дымок и, будто зацепившись за мокрую ветку яблони, таял над головой. Матвей размял на ладони комок чернозема, внимательно рассматривая его.

— Доброе утро, Матвей Степанович.

Матвей поднял голову, на раскрасневшемся лице удержалось выражение бесхитростного довольства, простодушного любопытства.

— Иди-ка сюда, Женя! Нынче я раньше тебя встал. Смотри, сколько вскопал, а? — Матвей указывал трубкой на взрытую землю. — Бабушка будет довольна.

Женя подал ему телеграмму, впился взглядом в лицо, ожидая необыкновенных действий или слов.

— Ну, Женя, собирай мне чемодан. Уезжаю.

— Куда, Матвей Степанович?

— Опять туда же, в Германию.

Женя жалел Матвея и завидовал ему. Ах, если бы он поехал! Вот он в Германии. Фашисты схватили его и бросили в тюрьму. Пытают, добиваясь от него какой-то очень важной тайны. Он не боится их, отвечает врагам спокойно, как это умеет Саша…

Женя изо всех сил пожимал руку Матвея. Тот крепко обнял его, потерся подбородком о его шею. Оба взялись за лопаты и начали копать грядки. Хорошо работалось Жене. Горели на сырой земле босые ноги, глубоко дышала грудь. Приятен был соленый пот, катившийся по лицу. Из-под взмокших, прилипших ко лбу волос Женя поглядывал изредка на Матвея, не отставая от него, проворно переворачивал наизнанку блестевшую на срезе жирную землю. Обрадовался, когда Матвей, пятясь, дошел до бровки и остановился, упершись спиной в куст.

— Баста, Женя! Гуляем сегодня! Дедушка встанет, поздравим с днем рождения… — сказался. — Разбудим Саню — в кустах спит.

У кромки берега, под ивой, на рваной фуфайке, сунув кулак под голову, спал Александр. Солнце припекало щеку Сани. Он повернулся на другой бок, подтянул к животу коленки, но вдруг затаил дыхание, выгнулся, как пружина, быстро сел, потягиваясь и широко, всласть позевывая. От ивы сползала в воду бечева, то натягиваясь, то ослабевая.

— А на веревке-то что у тебя? — спросил Женя.

Александр потянул бечеву, и из воды высунулась огромная сизовато-черная голова осетра. Бечева вжинькнула; осетр, буруня воду, зарылся в глубину.

— Куда тебе такой зверь? Запрягать, что ли? — спросил Матвей.

— Вас угощать, Матвей Степанович.

— Не придется мне кушать твоего осетра, Саня. Уезжаю, — сказал Матвей. — А на чужбине, брат, и собака тоскует.

Женя горячо подхватил:

— Понимаешь, Саша, ведь Матвею Степановичу с кем придется бороться? С Гитлером!

— Поезжайте, дядя Матвей, поезжайте, авось Гитлер хвост подожмет и лапки кверху, — спокойно отозвался Александр, сосредоточенно счищая с пальцев рыбью Чешую.

Матвей, смеясь, сграбастал Александра и Женю, оперся о их плечи, и все трое долго глядели на бело-розовый разлив садов, на перекипавшую золотом Волгу, на синюю за рекой степь.

— Если бы знал, что завтра уезжаете, не ловил бы осетра, — сказал Александр, помолчал и вдруг приказал Жене: — Оповести соседский молодняк: мол, после завтрака на катере пойдем. Ну, и сбегай к Холодовым, кликни Марфу.

Оповестив соседских ребятишек, Женя, подпрыгивая то на правой, то на левой ноге, забежал в свой двор. На крылечке Лена в праздничном платье торопливо взбивала желтую пену своих волос.

— Женька! Где тебя лихоманка носит? — напустилась она на племянника. — Опоздал! Я уже подарила папе кисет. Мама сшила полотняный пиджак, повесила на стул ночью, папа проснулся и очень-очень удивился. Он ведь совсем не догадывался, что мы готовились ко дню его рождения. Дядя Матвей сочинил поздравление в виде какой-то ноты. Смешно! За уши тянули папу и приговаривали: «Живи столько, еще полстолько да четверть столько». Сашка подарил страшную рыбу на цепи. Но папа сказал: отпусти на волю. Иди дари…

Женя взял в светелке приемник, спустился в столовую. Там было шумно, весело. Бабушка одергивала на Денисе полотняный костюм, а Денис целовал ее.

Юрий, Александр и Светлана подносили свои подарки — кто книжку, кто палехскую коробку.

— Спасибо, спасибо, — говорил Денис, принимая подарки. — Ну, а лучше всех одарит нас Света: внука или внучку принесет в дом. Это, брат, веселее всего, надежнее и прочнее.

И вдруг Женя услыхал тоскливый голос матери:

— Опять нет письма… А ведь почтальон-то приходил…

XX

Застегивая фланелевую куртку в пятнах машинного масла, Александр зашагал к Волге. Оттуда доносились голоса и смех. По берегу на россыпи гальки бегали ребятишки. Марфа Холодова, повязав голову косынкой, зажав коленями подол яркого сарафана, стояла в воде, привязывая лодку к катеру. Вот она вскочила на катер, свесила ноги за борт. Волны качали желтые пятна солнца, блики таяли на крепких, сильных ногах.

— Санек, где ты пропадаешь? — певуче спросила Марфа. — Вот тебе за это! — Срывая рукой гребешки волн, она брызгала в лицо Александра.

Не отворачиваясь, он подошел к ней, заглянул в глаза.

— Ты чего? — Марфа нахмурилась, закусила сердечко верхней губы, поправила стеклянного мотылька на вырезе у груди. Мотылек удачно подобран под цвет янтарно-карих косящих глаз.

— Хотел тебя в Волгу кинуть, чтобы не баловалась.

— В Волгу-то надо бросить тебя, да не так, а с камнем на шее!

— За что?

— Знаешь, за что! А коль забыл, напомню. Иди Рэма Солнцева спроси.

— Вот что… Со мной на катере останутся только малыши. Ты сядешь с барышнями в лодку, а то без тебя они за борт сыграют, как пить дать.

— Чего ты расшумелся-то? Александр Денисович, а если мне хочется с тобой, а? — Марфа улыбнулась слегка косящими глазами. — Можно?

— Нельзя. И так братка Юра смеется надо мной… А Рэм грозится избить из-за тебя, Марфа Агафоновна.

— Ну тогда перенеси меня на лодку. — Марфа протянула руки, повалилась на плечо Александра.

Пока нес, приседая, до шлюпки, кроме беспокойных улыбчивых глаз да полуоткрытых губ ее, ничего не видел.

«Надо бы взять на катер, посадить рядом с собой», — подумал он, сердито оглядываясь.

В кустах вишни взмыл звонкий детский смех. Раздвигая ветви, на берег выбежали Женя и Лена. Лена не удержалась, оступилась одной ногой в воду и еще громче засмеялась, но, увидев брата, вдруг умолкла, серьезно посмотрела на него исподлобья.

— Боднуть хочешь меня? — спросил Александр.

— Ленка, тарань ты копченая, иди к нам на лодку, — позвала Марфа.

— Нет, нет, мы вместе с тобой на катере! — всполошился Женя, удерживая Лену за руку. — Марфа Агафоновна, зачем вы так ее обзываете?

— Копченая она и есть… Ну, ну, не сердись, Женя! Лучше твоей Лены нет никого.

Александр подхватил одной рукой племянника, другой — сестру, перенес на катер. Там уже сидели соседские подростки. А когда легли на прямой курс, дробя волны, он на мгновение ласково прижал к груди Женю и Лену, спутал их волосы, светлые, мягкие.

— Садитесь за руль, управляйте по очереди, — сказал он сухо и, всматриваясь в далекую темную точку, добавил, лениво позевывая: — Подрастешь, Женя, подарю катер.

— Какой ты… хороший! — воскликнул Женя. — Назовем катер «Гренадой», а?

— По мне, хоть «Дон-Кихотом» называй.

Проплывали крутые берега в белых озерах цветущих садов. Горделиво выпятив острую грудь, шел навстречу сторожевой катер, а за ним катились к берегам косые атласные волны, поблескивая под весенним солнцем.

Александр заглушил мотор, катер впритирку подвалил к деревянным мосткам. Сошли на землю. Под ногами хрустела меловая галька, молочно белела у берега пенистая кайма.

— Вы меня не подождали, но я от вас не отстал, я ехал в машине директора театра, — услыхал Женя бойкий, развязный голос.

Подросток лет пятнадцати в черной вельветовой куртке и желтых ботинках стоял у клумбы цветов. Это был новый знакомый Лены.

— Откуда ты взялся, артист? — спросил Александр. — Или не понравилось на курорте?

— Не понравилось, — нисколько не смущаясь враждебностью Александра, сказал паренек. — Мы с мамашей Первое мая встречали в Москве.

Лена, приоткрыв рот, смотрела на него с каким-то странным удивлением и восторгом, потом спросила:

— А ты на Красной площади был?

— Разумеется, был. С приятелем моего отчима. Я стоял на правой трибуне и видел парад войск. В кинохронику засняли.

— И ты все-все видел? — спросила Лена.

— Тебе, Ленок, все расскажу. Идем!

XXI

Искрой на ветру погасло радостное настроение Жени. Этот мальчишка отравлял ему жизнь то навязчивой дружбой, то угрозами. Хотел Женя пожаловаться Александру, но стыд за свою беспомощность обрубая желания, как топор молодые ветви. Зачем только давеча позвал паренька на катер и… даже проговорился насчет Испанки?.. Женя весь трепетал в предчувствии чего-то опасного и злого.

Ватага мальчишек и девчонок, пройдя парк, очутилась в густом старом лесу.

Перебираясь через овражек, пахнувший грибной сыростью, дети аукались, свистели, подражая птицам. Все разулись, сняли куртки, сложили около дуплистой липы.

— Евгений Крупнов, ты будешь моим адъютантом. Охраняй дупло! — приказал знакомый Лены. Он с шиком зажег о подошву спичку, закурил и, кашляя сухо, предупредил: — Не вздумай увязываться за Ленкой!

На зеленой поляне началась игра в пятнашки. То парнишка, то девчонка приглашали Женю, но он не сходил с поста. Он отлично понимал, что часовым его поставили в насмешку возле этого дупла. Но, решив до конца испить горечь унижения, он по-солдатски стоял, тупо глядя мимо товарищей. Закипала обида в сердце и еще какое-то тягостное чувство. Украдкой следил за Испанкой: играла в паре со своим новым другом, и никто из ребят и девчонок не мог разлучить их. Улетала от разлучников с быстротой ласточки, прыгала через кочки, соединялась руками с пареньком и возвращалась на место очень довольная и веселая. Два раза, пробегая мимо Жени, она останавливалась на секунду перед ним и, как будто не видя его, не замечая вздрагивающих губ, улыбалась сияющими, ошалело-радостными глазами и снова летела навстречу этому черномазому.

После пятнашек началась игра в черную палку. А черномазый подошел к Жене и, давясь смехом, хватаясь за живот, едва выговаривал:

— Чудак ты… Х-ха! С чего Ленку Испанкой назвал? Испанки черные, а эта… Ха-ха… Из Крупновых испанцы — как из меня негр! Она же смеется над тобой, выдумщиком… Ведь это о Крупновых поется: «Есть на Во-о-лге рыжий плотник».

Женя молчал, страшась того тягостного и злобного чувства, которое никогда до этого не просыпалось в душе…

Цепляясь за ветки орешника, Женя полез на крутую гору. Из-под ног сыпалась земля, он подтягивался на руках, лез все выше и выше. И когда за высокой зеленой стеной леса угасли голоса ребят, свернулся под старым дубом, положил голову на толстый корень.

Шумит листвой вечно беспокойная осинка, а он воображает, будто утонул, лежит на две светлой реки и видит через воду, как через стекло, и людей, бегающих по берегу, и вот эту кручу в родниковых слезах, и островок неба, извилисто окаймленный вершинами деревьев. Люди горюют о нем. А вернувшийся из Испании отец спрашивает: «И как это вы не уберегли парня?» Кто-то отвечает: «Он утонул потому, что очень любил, а его не любили, обижали и обманывали…»

Ласковый голос тихо позвал:

— Женя!

Над ним низко склонилась его Испанка. Ее ясные серые глаза на узком лице казались невероятно большими.

— Ты плачешь? Что с тобой?

Женя молчал. Всегда он вот такой непонятный: то неукротимо весел и игрив, то плотно смыкает губы. До двух лет не говорил, и его любя называли Немтырем. Понимал же, кажется, все, что ни скажи. Если кто неприветливо смотрел на него, мальчик протестующе мычал. Очень любил тихие напевные мелодии, не выносил резких звуков. Редкостное сочетание белокурых кудрей с темными глазами, глубокими и задумчивыми, удивляло Лену. Она жалела племянника, и теперь ей было обидно, что он скрывал от нее какую-то невеселую тайну.

— Ну, что ты хмуришься, Женя? От меня и в земле не скроешься.

Не добившись ответа, Лена справа налево тряхнула головой. Эта манера появилась у нее с тех пор, как познакомилась с чернявым мальчишкой.

— Вот поймать бы тебя за волосы и привязать к дереву! — сказал Женя. — Что ты головой-то мотаешь, будто комар в ухо залез?

— Ум нужен всем, а тебе особенно. Ведь ты же некрасивый, слабенький. Значит, должен быть умницей. — Лена опять, теперь уже слева направо, тряхнула головой.

— Не нужен мне ум! Пусть умники о нем думают, а я проживу как-нибудь глупым.

— Ну, милый мой, узнал бы отец…

— А где он, отец-то? — Таким тяжелым взглядом посмотрел Женя на Лену, что та отодвинулась от него. — Где отец? — повторил он требовательно. — Эх, даже ты хитришь! Писем нет, и его, наверное, уже нет… А люди притворяются, обманывают. И не стыдно? Во сне часто вижу, и все как-то страшно…

— Не надо так думать, Женя! Это плохо. Он скоро вернется. Я верю, и ты верь. Я ведь тоже думаю о нем, жду и жду. Пока горюем, он, наверное, уже дома!

Колыхнулись кусты, с визгом подбежал Добряк, горячим языком облизал руки и ноги детей, сел на хвост и задней лапой стал чесать лохматый живот.

— Ишь, пес-то будто на балалайке играет, — заметил Женя.

— О! Теперь ты хороший. — Лена дольше обычного посмотрела в его зрачки и умолкла смущенно. И все-таки она позвала Женю: — Вставай, пойдем!

Он вскочил, тряхнул головой, как это делала она.

Все гуще лиловые тени в зарастающем понизу травой лесу, все золотистее солнечные росплески на полянах, сладостней запах дикой цветущей груши. Рыжий обрывистый овраг отрезал путь. Сивый бежал по его меловому днищу ручей, а посредине круглился островок в изумрудной зелени под ветвями плакучей ивы. Когда-то давно, подмытый вешними водами, упал с этого берега через ручей осокорь, обнял перед смертью мохнатой вершиной иву, да так и засох на ее плечах.

Лена заглянула на дно оврага, глотнула холодную сырость и отшатнулась.

— Пойдем в обход, — сказала она.

Спустилась по отлогому скату, перешла на островок. Она видела, как Женя разулся, перекинул сандалии через плечо и встал на поникший над обрывом осокорь.

— Женя, не дури! Глубоко, камни…

— Шумит, бежит Гвадалквивир!

Из-под ног Жени осыпалась струпьями истлевшая кора; вершина осокоря, похрустывая, оседала. По пятам за ним шел Добряк.

Ладонями прикрыла Лена свои глаза. Густая тишина окутала ее, и в тишине этой тревожно ворчал ручей на дне оврага. Над головой с гулом кружил шмель. Ей казалось, что она очень долго стояла с закрытыми глазами, но когда взглянула меж пальцев, Женя все еще переступал босыми ногами по осокорю. Пальцами, гибкими, как лапы дятла, ощупывал оседающий ствол осокоря, опустив глаза, шел, будто во сне, с бессознательной цепкостью лунатика.

— Может быть, вернешься? — с тоской спросила Лена. И тут заметила, что, несмотря на острые материнские скулы и вздернутый нос, он красив. А когда он спрыгнул на островок, сжала ладонями его голову, горячо, с укором заговорила: — Нехороший ты, злой, нехороший! Но я всегда буду с тобой дружить.

— Молчать умеешь?

Она плотно сжала рот.

— Угу.

— Ну, тогда скажу тебе секрет.

У Лены вытянулось лицо, она затаила дыхание. Женя вскинул голову, обливаясь бледностью, сказал:

— Я безумно люблю всех. А ты любишь? Не думай, говори: любишь, нет?

— Всех? Да, люблю.

— Нет, ты так, чтобы всех, всех! Дедушку, бабаню, Юру, Сашу… И тебя люблю. И вот так всех без конца люблю.

— И я все-е-ех и тебя!

Они сцепились руками, закружились на зеленой траве. Добряк визжал и лаял, носясь вокруг них. Женя снял галстук, привязал к палке и, встав под этот флажок, запел:

Я хату покинул,

Пошел воевать,

Чтоб землю крестьянам

В Гренаде отдать.

Александр и Марфа Холодова, поднимаясь по оврагу вдоль ручья, вскоре набрели на веселую компанию. Из-под корней ивы цвенькал леденящей струей хрустальный ключ. В разноцветных рубахах и кофточках окаймляли родник дети. Одни пили пригоршнями, другие тянули через полый ствол прошлогоднего чернобыла, третьи черпали воду из родника желобком из липовой коры. Женя и Лена, открывшие этот родник, угощали вновь подходивших и сами пили с каждым. Губы посинели от холода.

Марфа задрала рубаху Жени, приложила ладонь к животу.

— Насквозь промерз. Бегай быстрее!

— А з-з-з ачем?

— Чихать будешь, а сопливых не любят девки…

Зашумели верхушки деревьев. Понизу, завихривая прошлогоднюю листву, резанули холодные струи павшего с высот ветра. Испуганно трепетали осинки, снисходительным шепотом отвечал на всеобщую лесную тревогу дуб. Рыжими лисьими хвостами метались в чащобе редкие солнечные блики. Небо темнело предгрозовой хмурью.

— На корабль, ребята! — скликал Александр.

Верхний край черной тучи, растекаясь по небу, как бы выжигал чистейшую лазурь. В шуме ветра нет-нет да и слышалось лихое посвистывание. Катер со скрипом налегал бортом на доски пирса, пеной захлебывались береговые выбоины. На середине Волги забелели барашки.

Дробя катером волны, Александр уходил под защиту крутого берега. Изредка оглядывался: все присмирели, сидели плотно прижавшись друг к другу. Ветер срывал гребни волн, холодным бисером засевал лица.

XXII

У крупновского сада пристали к камню за минуту до ливня. Подростки побежали к дому, дурашливо подпрыгивая.

Держа над головой трепещущий на ветру платок, Марфа спросила Александра:

— Мальчик, тебя подождать?

— Не обзывай так, не люблю.

— Глупый!

Марфа уходила между яблонь; ветер оголял ее ноги, обтягивал сарафан вокруг широких бедер.

Александр примкнул катер к вязовому пню, оглянулся: огромные седые, с черным подбоем крылья заносила над Волгой туча. Исчезали в перекипающей мгле плес Степана Разина, потом баржи. Белый двухпалубный пароход все еще пытался уйти от настигающей его грозы, но через минуту и он сдался: бушующий ливень втянул корму с поднятой лодкой, потом рубку капитана. Перед тем как исчезнуть в хмаре, пароход взвил пронзительный гудок и внезапно оборвал его, будто ему сдавили медное горло.

Вдруг из самой пучины вырвался глиссер. Дождь настигал его, а он, задирая разъяренный нос, летел к пристани — там еще безмятежно сверкали на солнце суда, оцинкованные крыши портовых построек.

Любуясь дождем, Александр захлестнул веревкой крест-накрест камень, привязал к якорной цепи. Широким шагом, ступая на носки, пошел к дому. Пушечным выстрелом жахнул вдогонку гром. Спину окатило ледяное дыхание торжествующего дождя. У крыльца Александр остановился. Грохочущий ливень опрокинулся на берег. Тугими ударами бил ветер по зеленым шапкам деревьев, перекипала листва дубов. Белая цветочная пурга бушевала над яблонями. Как из рукава, кинул ветер под застреху взъерошенную стаю воробьев. Будто чугунный кто протопал по крыше — тяжко застонали железные листы. Дробно рассыпался по ним картечный треск града.

В сенцах поджидал отец.

— Саша, иди сюда, — позвал он.

И когда сын вошел, Денис закрыл двери на крючок. Несмотря на полдень, в доме горел свет: так было темно от дождя, от низкой черной тучи.

«О-о-о-о!» — услыхал Александр чей-то стон. На цыпочках подсеменил к дверям Костиной комнаты. Ударил гром, свет погас. Коридорное окно, завешенное дождем, разливало мутный свет. За дверями опять взмыл звериный стон. Рывок — и Александр в темной комнате, переполненной этим неприятным стоном. В сумраке суетился кто-то у высокой кровати.

— Лампу! — приказал чужой голос.

Гроза плеснула в комнату зеленоватый свет, и в это мгновение Александр увидел на подушке косматую голову и выпуклые, измученные болью глаза Светланы. Снова тьма, снова яркий прибой грозового света, кровать, распяленный в крике рот, один за другим раскаты грома.

— Свет нужен! — требовательно повторил чужой голос.

Александр выбежал из дому, проворно влез на крышу. Яростно полосовал его дождь, заливая глаза и рот, но он, в резиновых перчатках, с плоскогубцами в руках, соединял разорванные в двух местах провода. А когда спустился весь промокший в сени, дал волю мелкой, знобкой дрожи. Зашел в чуланчик. На скамейке, свесив ноги, сидела Марфа. Нечаянно задел ее горячее плечо. Не отпрянула. Схватила его руку и задержала в своих, теплых.

— Замерз?

— Тебе что! Ты горячая, — невнятно сказал Александр, чуть шевеля сухими губами.

— Безобразник! Скажет, и послушать нечего.

Обнял мокрой рукой округлые, налитые плечи, притянул к себе.

— Пусти! Ишь ты, какой ловкий! — сердито сказала она, одной рукой отталкивая его, другой удерживая.

Полные раскрытые губы ее были близко от него; он неловко, обхватив голову, поцеловал. Марфа отскочила к окошку.

— С ума сошел?

— И пошутить нельзя, — пробормотал Александр и, уходя из чулана, услышал ее слова, сказанные со смехом:

— Тебе бы только шутить!.. Эх, Саша, жаль, очень молоденький. Не буду губить.

Александр вышел на веранду. Ливень ниспадал за Волгу; здесь же над садом и над белыми, потемневшими с наветренной стороны домами, сверкая в лучах солнца, серебрилась водяная пыль.

Перешагивая через лужи, подошел почтальон в мокрой фуражке, подал Александру письмо.

— Где ваш мальчонка-кудряш? Он утрось ждал письмо от отца. Может, это и есть то самое, — сказал почтальон.

— Это Юрию, заказное.

Александр вскрыл конверт. Два раза прочитал, не веря своим глазам.

«Как же это так? Одним ударом меняется жизнь», — думал он.

Вошел в дом. Избегая взгляда отца, позвал дядю:

— Пойдемте на пару слов, Матвей Степанович.

Остановились у вишневого куста.

— Шура, что-то случилось?

Александр потомил себя и дядю минутным молчанием, сказал, сдерживая дрожание нижней челюсти:

— К-к-костю убили. — И протянул письмо Матвею.

Тот смотрел на письмо, не решаясь взять.

— Может, тут ошибка? — сказал Матвей.

Денис заметил перемену в лице сына, когда тот вызвал в сад Матвея: сузились глаза, щеки выбелила бледность. Он немедля пошел следом за братом и Сашей. Они стояли у мокрого куста вишни, тихо разговаривая. Случилось так, что все трое как-то разом посмотрели в глаза друг другу, и Денис если не понял, то почувствовал что-то неладное…

— Ты, брат, не того, не стесняйся, мы с Сашей друзья. У нас тайны друг от друга нет! — Денис придавил рукой плечо Александра.

Матвей вынул из кармана просторного полотняного пиджака бумагу, протянул брату, но тут же снова отдернул руку. И этот непривычно нерешительный жест напугал Дениса.

Несколько раз перечитал письмо, беззвучно шевеля посеревшими губами. Сквозь шум в голове слышал: в западине у родника защелкал соловей и, будто захлебнувшись, замер. Снова теплый, влажный после дождя воздух наполнялся заботливым гулом пчел, сверкавших крыльями в лучах солнца. Грустен был запах вишневых цветов, томительно прян дух согревающейся земли.

В голове зашумело еще сильнее, и Денису показалось, будто вишневый куст стремительно, прямо в глаза вытягивает свои ветви. Он отпрянул, падая навзничь. Александр и Матвей подхватили его, усадили на лавку, он привалился спиною к стволу дерева. Долго не сходила серая бледность с его щек. Ноздри нервно вздрагивали. Он проводил по лицу ладонями так, будто умывался, сняв с усов мокрые лепестки яблоневого цвета, с бессмысленно странным видом посмотрел на них.

— Костя… Вот как вышло… А тут сердце… — тихо, но договаривая фраз, сказал Денис, а его бледные, внезапно выцветшие глаза смотрели в далекий заволжский простор.

— Светлане пока не надо говорить, — сказал Александр.

— Пока не надо, успеет, нагорюется, — согласился Матвей.

Денис выпрямился, голос обрел твердость:

— Пойдем к Любови Андриановне — Больше всего боюсь за Женю: впечатлительный, нервный. Где же Юрий?

Из сеней выбежали шумные, веселые мальчишки и девчонки, нагибались над грядками, ощупывая мокрые цветы. Женя и Лена бегали по саду, раскачивали молодые деревца, стряхивая на головы дождевые капли.

В калитке, опираясь раскинутыми руками о стояки, утвердился огромный — годовой под навес — Макар Ясаков.

— А что, сват, мой зятек не явился? — колоколом гудел Ясаков.

— Пока нет, Макар Сидорович.

— Ничего, сват, явится. Дело у него такое, значит, секретное.

— Секретное, а гудишь на весь поселок, — послышался голос Юрия за его спиной.

— Авакай, курмакай! Беда мне с моим голосом. Даже во сне замычу, жена пугается. Помяни мое слово, сват, родит Светка внука, и Костя тут как тут. Я спустил до жены директиву: готовь брагу на двух хмелях. Зятька угостить надо. Жена для совета, теща для привета, а хороший тесть — когда выпить есть, — говорил Ясаков. — Э-э, сват Юрас, ты совсем несмышленый.

— Чем же я плох, Макар Сидорович? — подлаживался Юрий под простоватый тон Ясакова.

— Не понимаешь свою должность, вот чем плох ты, Юрас. Если бы меня поставили заместо тебя парторгом, к слову сказать, я бы похрапывал на всю Волгу. Отоспался бы, значит, и давай брюхо чаями греть. Потом покурил бы папирос с золотым ободком — и айда руководить! Надел бы френч, сапоги. А у тебя обмундирование без авторитета: рукава выше локтей. Аль денег не хватило на полную-то рубаху? Виду нет, сват, виду. — Ясаков вдруг округлил дегтярно-темные глаза. — Пойдем, Денисыч, в дом, сядем рядком, потолкуем ладком. Я дам тебе указания, как должность понимать. — Постукивая по своему потному темени, Ясаков закончил: — В этом сельсовете, как пчел в улье, много разных идей.

— Пойдем, Макар Сидорович, — согласился Юрий, — открывай кладовые сельсовета. Только ведь я уже не секретарь.

— Вот я и говорю, амуниция тебя подвела, нету авторитета в амуниции. Заместо тебя тот маленький, в сапожках? С усами-то? Не серчай, Юрас, видать, мужик обточенный, шлифованный. Иголку не подсунешь…

Юрий, Макар и Александр вошли в дом. В столовой сидели отец и дядя, облокотившись на стол, склонив головы. Комнату заливало солнце, и в этом ярком свете тускло горела электрическая лампочка, которую никто не догадался выключить.

В Костиной комнате пронзительно и требовательно закричал родившийся человек пока без имени, никому не известный, но уже заявлявший о себе зевласто.

— Ага! Разрешилась дочка! — загудел Ясаков. — Эй, младенец, ори сильнее, отец услышит, прилетит.

— Помолчи, сват, — тихо сказал Денис.

…Нелегкая выпала в этот день роль на долю Александра: встречал у ворот отцовских товарищей по работе, приходивших поздравить Дениса с днем рождения, объяснял им, что в связи с родами Светланы праздник переносится. О несчастье своем Крупновы молчали то ли потому, что не верилось в смерть Кости, то ли не хотелось им выслушивать соболезнования.

Ночью Матвей по вызову срочно уехал в Москву.

Через неделю новорожденного мальчика назвали Костей — в память о погибшем восемь месяцев назад в далекой Испании отце его, летчике-добровольце, капитане военно-воздушного флота.

XXIII

Гибель Константина зимним холодом опалила Крупновых. Надолго поселилась в их семью гнетущая тишина. Все, от детей до стариков, заметно изменились.

Погасли бесовские искорки в быстрых глазах Лены, стала она задумчивой и как бы чего-то ищущей. Девятый класс окончила без радости. Прежде рвалась на Волгу, в лес, ходила так, словно с чувством снисхождения, едва касалась земли. Увлекало ее только необыкновенное, броское. Красивыми казались люди с резкими чертами, с горящими глазами. Жадно ловила необычный поворот головы, косо брошенный взгляд, эффектный жест, хлесткую фразу. Настоящий человек, думалось Лене, живет — душа нараспашку. Влюбляется с первого взгляда, его чувства остудить может лишь смерть.

Настоящим человеком был гордый сокол Константин.

Лену обижало, когда в семье говорили, что Костя служит на Дальнем Востоке. Нет! Он «зорко охраняет священные границы»! Он не летает, а парит на самолете в облаках, пронзительно вглядываясь соколиными глазами через море, чуть ли не в самый дворец микадо.

Каково же было ее недоумение, когда однажды, вернувшись из театра (смотрела пьесу о летчиках), Лена увидела своего гордого сокола. В столовой в кругу родни, сбросив тужурку, сидел он в нижней рубахе, красный, загорелый, с белесыми бровями, и виновато посматривал добрыми глазами на свою жену, обыкновенную, веснушчатую. Непонятно, почему орел не выхватил себе сказочную красавицу, а женился на дочери сталевара Ясакова. Был веселый, свойский, пил вино, ероша пятерней волосы, красное широколобое лицо потело, глаза смеялись довольно.

За сутки до получения известия о смерти Кости Лена услыхала:

— В кого Ленка такая заковыристая? Собрала из трех лучин, а какого жару дает! — сказала мать, а отец успокоил ее:

— Поработает на заводе, человеком станет… В молодости-то и мы с тобой на выдумки сильны были.

Слова эти ошеломили Лену, потому что отец со своими костяными мозолями на запястьях был для нее героем, одним из тех солдат революции, которые под руководством самого Ленина опрокинули старый мир. Ведь это о них, об их титаническом подвиге поется: «Весь мир насилья мы разрушим…»

Смерть Кости круто повернула в душе Лены тот стержень, на котором держались ее понятия о героическом и будничном.

Теперь с подругами Лена встречалась редко: раздражало их веселое щебетание о том, какие они умные, в какой техникум пойдут и кем будут, кто кому нравится, кто кого обогнал в плавании. Не желая никому нравиться, она перестала встряхивать головой. Альбом с героическими физиономиями артистов сожгла, растапливая во дворе печку.

Жалко было мать. Постарела Любовь Андриановна, тихой, невыплаканной тоской темнели провалившиеся глаза, голос звучал хворо, нерешительно, и ходила она теперь нетвердо, боязливо сторонясь углов. Лена одна стирала белье, готовила обед, по утрам кормила отца и братьев. А когда мать слабела, Лена водила ее в баню, мыла и причесывала.

Горькой жалостью жалела Лена невестку…

Как-то за чаем Светлана мрачно поглядывала на Александра и Лену; они, усадив между собой Женю, горячо шепотом спорили.

— Если Гитлер полезет, рабочие свергнут его! — говорила Лена. — И дня не продержится, паразит припадочный.

— Заладила, как поп на клиросе! А дядя Матвей другое говорит: стоит заиграть военному оркестру, как у немца вырастают рога бодливого животного, копыта выбивают такт марша «Дранг нах Остен!».

— Ты с ума спятил! — выкрикнула Лена, вскакивая. — Посмотрите на него, мама! Как смеешь оскорблять немцев? Знаешь, кого они дали?

— О чем молодое поколение? — спросил Денис.

— Папа, Санька наш заразился от Рэма. Гнусно думает о рабочем классе Германии. Не верит, что они готовы умереть за Советский Союз. А я верю им, как тебе, как маме! — Лена нагнулась к брату, упираясь лбом в его лоб. — Знаешь, кого немцы дали?

— Многих и даже Гитлера. Дали много, а взяли того больше. Не оскорбляю, а сожалею: народ-вояка, а головы нет — коммунисты перебиты. Немцы попрут. А мы будем лупить каждого, токарь это или пекарь. Верно, Женя? — спросил Александр.

— Верно! И я сам пойду на фронт. И отомщу за отца!

— Ты будешь делать, что захочу я! По дорожке Крупновых не пущу. Уедем в деревню. Будешь учителем… Учителей не берут на войну, — быстро заговорила Светлана звенящим голосом, злобно поглядывая на Александра.

— Напрасно, Светлана Макаровна, вешаешь лапшу на его мозги. Он должен отомстить за отца. Это его право, — сказал Александр.

— Не смей кружить голову моему сыну! Не дам вам сына, не дам!

— Света, да что ты? Одумайся, что ты говоришь, — тихо сказала Любовь Андриановна.

— Вы, мамаша, невозможная мечтательница. До старости в облаках летаете, — сказала Светлана. — А люди кругом живут для себя. Для них идея — вроде «господи помилуй». Я ведь все вижу и знаю.

Светлану не перебивали: наконец-то заговорила, а то все молчала, оглушенная несчастьем.

— Мне даже обидно за Юру, — продолжала Светлана. — Столько лет ждал эту самую Юльку… Она небось не больно монашничала… рот не разевала. Ухари — отруби да брось — что Рэм, что Юлька. Смеется она над тобой, Юрий Денисович.

— Пусть смеется, все равно нельзя обрубать, — вдруг определенно и решительно сказал Александр. — Мне так эта Юлия понравилась больше всех. Не раз встречал ее у Рэма в общежитии. Меня тянет к Солнцевым, да. Пусть у Рэма душа косорылая, может, и у сестры его… взял черт бредень, перепутал, сучков понакидал… Все равно с такой расстанется только дурак или трус. Ну, чего ты, отец, усмехаешься? Не по мне простенькие да податливые. Скука! Настоящий человек гордый, за его любовь надо бороться.

Мать и отец переглянулись.

Юрий спокойно выдержал взгляды родных.

— Не любит она тебя, — сказала мать, — ну и мудрит.

Юрий взял суховатую, со вздутыми венами руку матери, потерся о нее щекой.

— Мама, вы не все знаете… Да и я не все знаю. Незрелую рябину не ломают.

— Вот как! Тогда горшок об горшок — и врозь, — сказал отец. — На родителя оглядывается она? А родитель-то пухнет. Не из того металла. Под блюмингом давно не был. Пустота внутри. Коррозии подвержен. Спроси у матери, как мы с ней…

Лене очень понравился ответ Юрия:

— Вы с маманей… У вас одно сердце.

«Молодец! Правильно!» — подумала Лена. Она встала, подошла сзади к Юрию, обняла его и спросила шепотом:

— И обрубить нельзя? — Не разжимая рук на его шее, заглянула в глаза. — Нельзя, значит…

— Помяните мое слово, батюшка, — обратилась Светлана к свекру. — Сашу тоже испортите. Замечтается и не заметит, как закрутит его эта хитрюга толстомясая, Марфутка Холодова. Да что, неправда, что ли? Юрий не клюнул, теперь Сашу обрабатывает. Миша почему не живет с нами? Фантазия одолела. И Костя был такой же: у меня одна пара туфель, а он только и знал, что самолеты, да книжки, да мировые вопросы. Женя пожил у вас — испортился. Выдумал испанок, стихи чудные. Пока не поздно, я возьмусь за него: пусть без воображения идет в жизнь.

— Нет, мама, хитрить я не умею и не буду! У каждого своя судьба. Пусть девчата учат, а мужчины должны защищать Родину. Если ты против меня, то я могу… я хочу, чтобы ты была… чтобы я мог тебя любить… тяжело, когда не могу…

Со страшной силой закипели в сердце Светланы и давняя досада на сына за его непонятную, чужую душу, и раздражение против Крупновых. Обманули ее этот дом, этот сад, эти здоровые, веселые люди, сулившие ей покой…

— Женьку и Коську я вам не отдам! Пусть без них пролетарии всех стран соединяются. У вас жить — как на большой дороге: того и гляди, под колесо попадешь! — звенящим голосом говорила Светлана. — Даже кошки защищают своих котят, а вы суете детей в самый огонь: «Не жалей себя, погибай за идею!» Вы погубили Костю! Где он? Вернет ваша Испания его? — Голова Светланы, как срубленная, упала на стол.

Женя стал утешать ее, гладить голову. Вдруг мать вскочила.

— Молчи, юродивый! — крикнула на Женю и ударила его по щеке.

Крупновы молчали, только Денис, уходя, сказал:

— Дура ты ясаковская.

Светлана, бледная и опустошенная, глядела в самовар на свое уродливое отражение.

— Господи, какая я несчастная! — она непривычно перекрестилась, встала и шагами беспредельно уставшего человека ушла.

— Папа, может быть, вернется, — сказал Женя.

Никто не обратил внимания на слова мальчика и на то, как заискрились надеждой его глаза, вдруг страшно повеселевшие.

Потом Светлана долго сидела у кровати Жени. Он молча слушал ее ласковые и виноватые слова, не мигая, отчужденно смотрел в лицо темными, скорбными глазами. И Светлана с ужасом почувствовала: сын уходит от нее…

Внизу в комнате заплакал маленький Коська. Крик младенца вызвал прилив молока в груди Светланы. Костя жадно глотал молоко, мял деснами грудь. И это напоминало ей молодость, кормление маленького Жени. Не удержала горячих и обильных слез. Плакала над тем, что счастливой жизни никогда не вернуть, что она должна жить как-то иначе, чтобы сохранить любовь Жени, доверие и уважение Крупновых.

XXIV

Женя долго не верил, не мог поверить в смерть отца. И все-таки последние его надежды погасли… Неделю метался и таял Женя в горячке. Ни днем ни ночью не покидал его отец: то вместе с ним на самолете взмывал он к солнцу, то тяжелыми мечами отбивался от врагов в узком ущелье, то оба, сраженные пулями, умирали на раскаленных камнях пустыни, то снова шли с отцом и пели его песенку: «Ох, трудна наша дорога, да другою ноги не пойдут…»

А когда Женя пришел в себя, он увидал маленькую бабушку Любушку, ее узкую кровать, столик. Значит, она поселилась в одной с ним комнате.

Женя попросил постелить ему на столе перед окном, чтобы видеть Волгу. Александр перенес его на стол. Любовь вязала перчатку, изредка поглядывая на внука. Тонкое тело его, прикрытое до подбородка простыней, вытянулось на столе; смутно желтели запавшие щеки: густые ресницы бросали траурную тень. Временами ей казалось, что он умрет. И тогда она вспоминала и обдумывала его короткую жизнь. И тут как живой вставал перед ней Костя…

— Может, свет включить, сынок?

— Включи, а я буду на тебя смотреть.

Маком расцвела лампа на столе.

Вернулся с работы Денис, и Женя улыбнулся, услыхав его густой мягкий голос:

— Ну, как дела, Евгений Константинович?

— Все в порядке, дедуня, я здоров.

Старшие заговорили о делах своих, а мальчик брал с блюдца вишню, сосал кислый сок.

Он прислушивался к звукам их голосов, не вникая в смысл слов, и в душе медленно устанавливался новый мир тишины.

— Женя, — ласково говорил дедушка, — хочешь поехать в совхоз? Степь без конца и края. Посмотришь косяки лошадей. У них крепкий кумыс. Кто пьет его, становится богатырем. Там отдыхают наши заводские. Марфа Холодова там. С тобой поедет Лена. Ты все еще называешь ее Испанкой?

— Называл, но это нехорошо, потому что неправда. Это было до письма о папе. Теперь я узнал всю правду и никогда не буду выдумывать.

— Сынок, сынок, рано отказываешься от выдумки, — сказала бабушка.

Спустя двое суток ранним утром у ворот глухо зацокали конские подковы по булыжнику. Лена глянула из окна. У калитки спешились два всадника в белых бекешах, в войлочных белых шляпах. За поясами кинжалы, за плечами ружья. На левой руке одного из них сидел на рукавице дремлющий под колпачком седой беркут.

Лена встретилась глазами с молодым татарином. Картинно отставив ногу, он смотрел на нее с улыбкой.

— Мы за мальчиком приехали, за Женькой. Есть у вас такой мальчишка-малайка?

— Есть.

Пастухи кумысолечебницы привезли бурдюк кумыса, горьковатые запахи степных просторов. Во дворе запахло лошадьми. Они косили на людей злые глаза. Один из табунщиков был пожилой казах, с продольными морщинами скуластого коричневого лица, молчаливый. Он сел во дворе на полено, не спуская с руки беркута, так и просидел, пока собирали Женю в дорогу.

Другой был разговорчив. Загорелое до черноты лицо дышало юношеской свежестью, на верхней губе темнели редкие усы. Разговаривая с Леной, он смотрел на нее из-под прижженных солнцем ресниц.

Лене понравился молодой табунщик, и она не отходила от него.

— А это кто? — спросил он, указав глазами на Александра, вернувшегося из ночной смены.

— Мой брат.

— Тоже молодец видный. Ему есть письмо от Марфы — такая девушка отдыхает у нас. — Табунщик подошел к Александру, достал из-за голенища конверт и передал ему. Потом вернулся к Лене, похвалил Александра, сел и вдруг прищелкнул языком: — Все вы красивые!

— И я? — спросила Лена.

Он стебанул плетью по голенищу сапога, отчаянно взглянул на Лену.

— Вы сильно красивая.

— Этого никто мне не говорил.

— Эх ты! Неужели? — татарин сокрушенно покачал головой. — Хотя вы и очень интересная, врать не годится, — строго сказал он.

Казах помахал плетью, подзывая к себе Лену.

— Гляди, чудо!

Серые грибы взломали асфальт на дорожке. Лене казалось это невероятным, но это было так: асфальт потрескался и сломался, а нежные водянистые шляпки грибов жили. Некоторые из них сломались, искривились, но большинство вылезло к свету и воздуху. Политые ночным дождем, они масляно блестели победоносными овальными головками.

— Да, это чудо! — сказала Лена.

Табунщики увезли Женю в степь. Сидел он на лошади позади казаха, держась за его пояс.

Лена вышла на равнину провожать.

— Привет передайте Марфе.

Молодой кинул на нее быстрый искрящийся взгляд. Сдерживая коня, свесившись с седла, сказал:

— А что привет? Сами приезжайте.

Долго глядела Лена на всадников, пока не скрыла их синяя завеса тучи.

Лена вернулась домой повеселевшая. Из-за бани взмывал и, взблеснув, падал топор. Лена поняла, что это Саня колет дрова. Как она помнит, братья всегда в это время заготавливали дрова. Подкралась к Александру, когда он, расколов бревно, нагнулся собирать поленья, повисла на его спине, сомкнув на горле руки. Рывком он сбросил сестру со своей спины.

— Саня, что пишет тебе Марфа?

— Подлизывается: мол, присылайте Женю, я, мол, за ним пригляжу.

— Ну, как ты грубо…

— Можно мягче: ластится.

Они кололи дрова до полудня. Потом Саша лег отдыхать за баней в затишке, а Лена пошла в дом.

Мать, не домыв полы, присела на пороге перед лоханью, рассматривая что-то на своей руке.

— Опять ты, маманя, взялась за полы!

— Вот что осталось от Кости. — Мать развернула красный футлярчик. Лежал в нем обгоревший, расплавившийся иностранный орден. — Летчик, Костин товарищ, принес. Сбили Костю немцы около Мадрида. Сгорел сынок…

Любовь Андриановна умолкла. Слезы катились по морщинам щек. Это были первые слезы после получения известия о смерти Кости. Лена села рядом с ней на пол, прижала к груди ее седую голову. Она не мешала матери выплакаться и сама плакала. Это было окончательное примирение с несчастьем перед тем, как начинать новую жизнь.

— Напишу дяде Матвею в Берлин: мол, немцы сожгли Костю. Пусть дядя глянет в их глаза вот так! — Лена нахмурилась, и мать впервые почувствовала, что взгляд у нее крупновский — беспощадный, приземляющий.

Любовь Андриановна выпрямилась, твердо сказала Лене:

— Снохе помоги. Заперлась в комнате, как медведица раненая в берлоге, то воет, то кричит на ребенка.

XXV

Светлана редко выходила из своей комнаты, днем занавешивала окно, потому что солнце раздражало ее. Новорожденный кричал часами, и она, чтобы утешить его, кормила часто и бессистемно, а он кричал еще сильнее, как будто бы вместе с молоком вливалась в него тоска и тревога матери.

— Такая анархия погубит мальчишку, — сказал как-то Александр. — То у него запор, то свищет, как из гуся. Непорядки!

Женщина метнула на него насмешливый взгляд.

— Учитель! Женись, тогда узнаешь, как их воспитывать!

Но, увидев, с какой лаской смотрит деверь на ее сына, улыбнулась, и веснушчатое лицо ее вспыхнуло материнской радостью.

— Эх, парень ты парень! Легко и светло у тебя на душе. Завидую. А вот женишься, привяжешься к человеку, а его…

Александр, стиснув зубы, молча ждал, когда она справится со слезами. Потом уверенно, как о деле, давно решенном, сказал:

— Костю возьму в светелку. Сегодня начинается у меня отпуск, вот мы с Костей и подружим.

— Чудной ты парень, Саша! Надо бы спорить с тобой, а не могу.

— А что попусту спорить-то? Чай, мы не полоумные.

— Я говорю, простой и чистый ты.

— Часто купаюсь, оттого и чистый, — пошутил Александр.

Нарядную ветловую качалку, похожую на гнездышко, перенес он к себе. Сам купал маленького Костю, ловко держа скользкое тельце в жестких руках, кормить носил по регламенту, в соблюдении которого проявлял железную стойкость и неумолимость.

Уравновешенность, неторопливые речи парня, сдержанные движения его крупной и легкой фигуры вселяли в душу Светланы ясность и твердость. Зная, что Саша в доме, она чувствовала себя спокойнее.

Крик краснолицего малыша не трогал Александра: парень сидел у стола за книгами. Если Светлана или Лена хотели взять Костю на руки, Александр, хмуря брови, говорил:

— Не балуйте человека! Орет? Это единственная возможность у него заявлять о себе. У кого дети, у того и крик.

Лена гибкой лозой склонилась над младенцем, нежно воркуя:

— Миленький мой! Гуленька! — и, выпрямившись так порывисто, что на груди натянулась кофточка, бросила брату вызов: — А все-таки Костя чудесный!

— Комок мяса и слабых костей. Но мы сделаем из него человека.

— Ты не любишь этого крошку!

— Пока не за что. Не заслужил. А ты, Лена, любишь?

— Да, люблю! — вызывающе ответила сестра, как и многие девушки, считавшая, что способность чувствовать является исключительно способностью женщин. — Он такая крошка, такой маленький человечек, такой топсик!

Александр взял колыбель и пошел к дверям.

— Ты куда?

— К тебе в комнату отнесу.

— Этого не нужно. Зачем же? Я не умею с ним…

— Ты же любишь его безумно, у тебя ему будет лучше.

— Нет, нет! Ты все понимаешь очень упрощенно.

— Подхалимка, — все так же ровно сказал брат. — Безответственная. Не любишь его, но он ловко играет на твоих нервах, вот ты и подлизываешься к нему. Все женщины артистки, ломаки.

— Не стригись наголо, пожалей кудри. Без волос уж очень строгий вид у тебя. Недобрый…

— Хорошо, кудри пожалею, но и лохматым добрее я не буду.

— Ты подражаешь Юрию.

— А он мне.

Лена налетела на брата с кулаками, но вдруг обняла его и попросила:

— Не сердись на меня, пожалуйста.

Пристально, с недоверчивым вниманием посмотрел на нее Александр.

— Не понимаю женщин: добры они и красивы, по зачем же мучают людей? И ты, Ленка, будешь такая же?

— Сань, ты влюбился, да? — тихо спросила Лена.

Он ответил тоном обреченного:

— Как бы мне не жениться.

Вышел в сад на скамеечку под дубом и начал чертить по песку палочкой замысловатый узор. Подошла Светлана, села рядом.

— Думай, Саня, пока не поздно. Избегай тихоньких, ласковых, они — мох, а не женщины, — сказала она, проводя палочкой по готовым линиям узора. — Не умеют ни любить, ни ненавидеть. Вместо любви — привычка, привязанность, а ненависть не поднимается выше злости.

Налетел из Заволжья горячий ветер. Над головой зашумел листвою дуб, по дорожке, по плечам Светланы заметались золотистые блики. Александр растер ногой рисунок на песке, вздохнул.

— Ну, еще, еще говорите, Светлана Макаровна.

— Мужчины добиваются ласки да нежности, ну вот девки и прячут ум, щебечут и ломаются. С ними нужно как с товарищами спорить, вести себя попроще. Особенно умную не выбирай — умные башкой живут, а души-то в них нет. Баба без души, да с умной головой — страшная. Правда, и такие, как Марфа, тоже не для тебя: темная, глядишь на нее и ждешь всякое. Сама не знает, что сделает через минуту.

В этот день Александр не принес Светлане Костю на кормление в назначенный час. Она поднялась в светелку. Деверя там не было. Не явился он и к ужину…


Горячее, беспокойное желание сейчас же повидать Марфу Холодову овладело Александром мгновенно. Правда, и прежде он часто смотрел вечерами на далекие огни кумысолечебницы, где отдыхали Марфа и Рэм Солнцев, но не терял власти над собой. Теперь же, представляя себе ее глаза, блестевшие неверным блеском в сумеречных сенях, улыбающиеся губы, он досадовал на себя за свою обидную, почти собачью покорность перед ней.

«Надо поговорить с ней обо всем», — думал он сейчас, вкладывая в эту неопределенную фразу все то беспокойство и смутные томления, которые вызывала в нем Марфа. Он не замечал ни Волги, горевшей разноцветными огнями закатного солнца, ни стаи молодых утиных выводков, близко подпускавших лодку к себе. Забыл, что в лодке ружье, греб изо всех сил, откидываясь корпусом назад. Голая спина, искусанная мошкарой, обливалась потом, весла гнулись и скрипели. Дыхание становилось все короче и отрывистее. Сумерками обогнул островок, разжал онемевшие руки, и лодка с опущенными веслами, гонимая косым течением, врезалась в песчаную отмель.

Александр встал на песок, пошатываясь от усталости. Провел ладонью по груди, удивился, что так много выступило соли на коже. Безлюден был берег в этот вечерний час, только за темнеющей грядой ивняка слышались голоса людей. Одинокая звезда смело и весело горела над ним ясным, чистым светом, чем-то напоминая ему такую же ясную, безоглядную жизнь, которую вел он до сих пор.

«Может быть, вернуться домой?» — подумал Александр, чувствуя, что не сделает этого, что он уже не тот, каким был до того, как покорился сильному и слепому желанию увидеть Марфу. Спрятал лодку в нависших над водой кустах, примкнул цепь к корням затонувшего вяза и направился к усадьбе совхоза.

Сначала он не понял, что там происходило. Стайка ребятишек промчалась мимо него с гиканьем и криками:

— Запирай ворота! Лови их!

В коровий загон, обнесенный частоколом, забежала лосиха со своим теленком. Громко хохоча и что-то выкрикивая, ворота закрывала расторопная, крупная и, видимо, очень сильная женщина в белой кофте. Подойдя ближе, он узнал Марфу. Глаза ее горели азартом.

— А, Саня! Помогай нам, милый, помогай! — Марфа сунула ему в руки конец веревки, другой конец зажала в своей руке и бросилась к изгороди. — Заходи!

Бурая, молодая, вероятно первотелок, лосиха, металась по загону, раздувая широкие ноздри. Теленок не отставал от нее.

Александр подошел к Марфе, положил руку на ее плечо.

— Выпустим их, а? — упрашивал он женщину. Но она сбросила его руку, презрительно ответила:

— Да ты вовсе глуп! А еще парнем называется. Помогай, тебе говорят!

В это время в узком лазе частокола показалась взлохмаченная голова Рэма Солнцева, и вот он сам в два прыжка подскочил к Александру.

— Где тебе лосих ловить, Сашка! Вот я живо заарканю, не мешай!

Лосиха играючи перемахнула через натянутую веревку и помчалась к теленку.

— Марфута, держи крепче! — орал Рэм.

Заслонив теленка, лосиха терлась боком о частокол, поводя ушами. Несмело подкрадывались к ней ребятишки с хворостинами. Рэм и Марфа, натянув веревку, обходили животных с боков.

В душе негодуя, но все еще стараясь улыбаться, Александр силой разжал руки Марфы, намотал веревку на свою согнутую в локте руку.

— Не дам.

Но Рэм тянул веревку на себя. Марфа и подростки, помогая Рэму, гроздьями прилипли к веревке. Плечо Александра обожгло, и в ту же секунду он опрокинулся навзничь. И он увидел веселые глаза, влажные полные губы Марфы, склонившейся над ним.

— Ах, Саня, ушибся, милый мальчик! — она схватила его за руки, а когда он вскочил, нечаянно на мгновение прижалась грудью к его плечу, как тогда в сенях во время грозы.

Лосиха, разбежавшись, взвилась и словно проплыла над частоколом, лишь на одном из кольев остался клочок ее шерсти.

Попыхивая в лицо Александра дымом папиросы, Рэм сказал:

— Не переходи дорогу, — повернулся к Марфе, обнял за плечи. — А я вот поймал молодую…

— Да ну тебя, Рэм. Давай косынку-то.

Рэм вытащил из кармана розовую с крапинками косынку, встряхнул и накинул на голову Марфы.

— Поймаем лосенка, — сказала она, сверкая сумасшедше-веселыми глазами.

Тонкие ноги лосенка дрожали, налитые страхом глаза выкатились из орбит. Он кинулся на изгородь, не одолел высоты и упал спиной на утрамбованную копытами землю. Жалобный рев его больно смял сердце Александра.

— А ну, расходись! — гневно крикнул Александр и с такой силой рванул веревку, что несколько человек упало на землю.

Но тут подоспела Марфа и потянула веревку к себе, вызывающе улыбаясь. Лосенок снова бросился к частоколу и, опять ударившись спиной о жесткую землю, присмирел.

Александр присел на корточки перед ним: теленок еще дышал, по беловатым шелковистым молочным губам стекала изо рта кровь.

— Эх вы! — Александр резко повернулся и, ссутулившись, вышел из загона.

У ворот догнала его Марфа.

— Ты куда же, Саня?

— Домой.

— Здорово живешь! Зачем приезжал-то? Ночуй тут, а завтра вместе домой. Отпуск мой кончился.

Он смотрел в ее наивные с раскосинкой глаза, думал: «От нее всякое можно ждать».

Застегнув куртку на все пуговицы, вышел за ворота.

XXVI

Он спустился к Волге, отвязал свою лодку, оттолкнулся от берега. Но потом снова пристал под темный навес ивняка. То ходил по песчаной, тускло светлевшей в ночи косе, то садился в лодку.

«Да и не к ней я ехал-то, — утешал себя Александр. — Женьку хотел повидать». Он удивился тому, что так поздно вспомнилось о самом главном — о племяннике.

На рассвете подошел к большому деревянному дому, перед которым стояла мачта с приспущенным флагом. На лавочке дремал сторож. Александр осторожно прокрался по скрипевшим половицам застекленной веранды в дом, отыскал среди спящих ребят Женю, присел на койку…

— Женяшка-Няшка, вставай.

Хорошо и радостно стало ему, когда племянник со спутанными на голове кудрями, пахнувший теплом чистой детской постели, обнял его, все еще не совсем проснувшись.

— Удочки в кустах… — прошептал он, засыпая, тычась головой в грудь Александра, потом встряхнулся, и лицо его осветилось осмысленной улыбкой.

Домой Александр возвращался ранним утром на местном экскурсионном пароходике, привязав лодку к корме. На палубе к нему подошел Веня — ехал из дома отдыха. Он долго потирал свою бритую голову, мучительно хмурясь.

— Шура, ты веришь в судьбу?

— Ладно, верю… А что?

— Эх, познакомил меня Рэм с такой, понимаешь… Всю жизнь, наверное, тосковать по ней буду. Я сейчас же должен спрыгнуть за борт, если не хочу стать смертельным врагом Рэма, — говорил Ясаков, таща Александра за руку по лестнице наверх. — Сейчас увидишь ее в каюте. Понял меня, Саша?

— Не понимаю ничего, но чувствую: в каюте сидит необычайно красивая женщина, сводит с ума моего друга Веньку.

Робость и смущение перед этой таинственной женщиной помешали Александру в первую минуту, как он вошел в каюту с завешенным окном, признать в необыкновенной красавице Марфу Холодову. Облитая снизу до подбородка зеленоватым светом лампы, стояла у столика, лениво перебирая косы на своей пышной груди. На диванчике курил Рэм.

Когда Марфа под руку с Рэмом ушла в буфет за вином, одарив приятелей сочной розовой улыбкой, Александр сказал себе то же самое, что говорил вчера: «Эта ядреная, напористая женщина, того и гляди, выкинет такое, что и не ждешь».

— И это все? — спросил он с досадой Вениамина. — Эх ты, Веня, Веня, не много же надо, чтобы сбить тебя с панталыку.

Весело смеясь, в каюту вошли Марфа и Рэм с вином и закусками. Марфа пытливо взглянула на Вениамина, потом на Александра.

— Надеюсь, Саня, ты не сплетничал обо мне? — Вдруг в лице ее появилось то решительное и грубое выражение, которое видел Александр, когда она гоняла лосенка.

— Да и что ты можешь сказать обо мне плохого? Что один раз пытался неудачно поцеловать меня.

— Охота тебе, Марфута, дразнить мужиков! Ведь этого же не было! — отрезал Александр.

Она разливала вино, угощая парней, Александр вслушивался в ее играющий, певучий голос, дивился приятной округлости плеч и рук. В розовом коротком платье томилось раздобревшее, сильное тело. Было в нем что-то крепкое, ядреное и уютное.

Подняли жалюзи. Вечерняя заря хлынула из-под туч. Подожгла медную ручку двери.

— Понимаете, я выпила. Но это не главное. Я сегодня немного неуравновешенна. Так вот, настолько, — и Марфа показала кончик розового, обмытого зарей мизинца.

Рэм усмехнулся. В лучах солнца и в папиросном дыму как бы плавилась его медно-красная голова. Веня покорными глазами глядел на Марфу. Вино кончилось, она отправила в буфет Веню и Рэма.

— Саша, а что за парень… этот Вениамин?

— Не знаю. Кажется, не особенно умен, но добрый.

— Это честно. Рэма не спрошу — очернит. Жить нелегко, Саня… — Поправляя перед зеркалом волосы, она жаловалась: как жить некрасивой, доброй, привязчивой, но никакими талантами не отмеченной — на олимпиадах не блистала ни голосом, ни быстротой движения ног, ни разу не прыгала с парашютом, на бегах и в плаванье никого не обогнала, в шахматы проигрывала школьнику. И вдруг молодость и свежесть пропадут даром, так, ни для кого?.. Ты спрашиваешь, какие у меня планы?

— Да, — подтвердил Александр, хотя и не спрашивал, а только намеревался спросить.

— Я не герой, Сашенька. Выйду замуж, буду сады разводить. Ты прав, детей будет много! — (И об этом он не говорил, а только подумал.) — Представь меня среди цветущих яблонь, а?

Он улыбнулся, вообразив себе эту крупную розовую женщину среди цветов яблонь и розовых крепких детей.

Она прижмурилась и показала в зеркале ему язык.

— Какого студента ни возьми — переворотчиком себя считает. Если биолог — Дарвин, не меньше. Металлург — Курако. Я робкая, слабая. От героического крика я устаю, глупею, теряюсь. И мужа себе выберу простого, без таланта. За талантами нужен уход, как за капризными детьми. Ты хотел сказать: уже выбрала, Веня?

— Как это ты угадываешь мои мысли?

— Страшно? Не бойся, я угадываю только хорошие, на дурные у меня нет нюха. А ведь ты хороший, правда? — Она положила руки на его плечи.

Александру показалось, что Марфа, опасаясь чего-то, начинает нечестно играть с ним.

— Не заискивай, Марфа, не бойся. Я плохой, но тебе зла не желаю, — сказал он, снимая ее руки со своих плеч. — Ну а за меня пошла бы?

Она посмотрела на него ласково и благодарно, потом покачала головой.

— Пойду к Вениамину Макаровичу. Он, кажется, тот самый.

С пристани Александр шел вместе с Веней, безумолчно восторгавшимся Марфой…

— Веня, Холодовых зовут моржами.

— Почему же моржами зовут? Внешние причины или характер такой у них… моржовый? — с испугом спросил Веня.

— Моржами прозвали их потому, что они круглый год на Волге купаются.

— И зимой?

— В прорубь залезут, а потом в тулупы… Будешь зятем Холодовых — и тебя они потянут в прорубь. Марфа любит на льду загорать. И родили ее, говорят, на льдине. Упрямые! Драчуны! У Марфы брат боксер, дядя — борец, сноха — гиревик, сама она — фехтовальщица. Часто дерутся, аж дом сотрясается. Зять, муж старшей сестры, сбежал. В одном столкновении жена по шее стукнула, с тех пор он и ходит, как верблюд, — уверял Александр, чувствуя, что избавляется от Холодовой, а заодно чем-то задевает Вениамина. — Бывай здоров, сынок Веня. Я исполнил товарищеский долг, предупредил тебя. Делай, как знаешь.

XXVII

С этого дня Александр еще глубже ушел в жизнь семьи, незаметно перехватывая у отца и Юрия заботу о доме.

Однажды вечером, забравшись на дуб, Лена слышала разговор отца с Александром. Сиреневые сумерки скрадывали седину отца, и оба они, старик и юноша, сидевшие на лавке, казались схожими до неразличимости, и голоса у них одинаково спокойные, только у отца баритон чуть погуще, чем у Александра.

Александр удивил не только Лену, но, видимо, и отца. Он назвал все доходы и расходы семьи, перечислил, кому и что нужно справить из одежды, не пропустив даже чулок и носовых платков.

— Когда ты сделал все это? — спросил отец. — Тебя бы в Госплан посадить. Но в одном ты промазал: себя забыл.

— Я парень видный, меня и в рогоже уважут, — отшутился Александр. — Ленка без недели взрослая девка, а для девки красивое платье, туфли так же необходимы, как нам с тобой руки для работы. Наряды для них как перья для птицы. Да и Светлана молодая, и ей надо приодеться. А тебе на курорт надо. В общем, сам видишь, нам туговато приходится. Юрий временно помогает; на Мишу надейся, как на ветер в поле. Пять лет не был дома, еще пятьдесят не будет. Федя — племянник, чего с него получишь?

— Каковы же практические выводы из твоей арифметики?

— На очное отделение в институт поступить не могу. Буду работать, а вечерами учиться. Я уже обо всем договорился с деканом и на заводе.

— Тяжело будет, сынок.

— Ты знаешь, я не умею играть словами. И себя в обиду не даю.

Вечером впервые за эти горькие месяцы вся семья собралась в столовой, пришли Ясаковы, Александр принес из светелки маленького Костю, положил голенького животиком на диван, на розовую простынку. Костик приподнимал вздрагивающую голову, прогибая спину, таращил глаза на обступивших его людей.

— Ишь, будто плывет, оголец! — гудел Макар Ясаков.

— Сильный парень! — похвастался Александр.

Но Костя вдруг уронил голову, уткнулся пухлым лицом в розовую пену простынки и залился безудержным криком.

Привычное почмокивание материнских губ — и он, напружинив мускулы спины и шеи, снова поднял голову и, как ни беспомощно дрожало все тело его, улыбнулся. Его напряжение, кажется, чувствовали родные: все словно помогали ему шевелением губ, приподниманием бровей. Дружный возглас «Ого!» — и Костя перевалился на левый бок, подтянул ногу ко рту и стал сосать.

— Милый, проголодался! — сказала Светлана, прижимая его к груди.

А через несколько минут, насытившись теплым молоком, Костя лежал в качалке, завернутый в мягкие пеленки. Смотрел на висевшую погремушку, притихшую сейчас, как и он. Медленно поднималась теплая волна от живота к голове, пока не закрыла глаза его… Уже во сне он снова услышал чмоканье материнских губ и улыбнулся.

Тогда Александр понес его в качалке наверх, напевая:

Бесштанный рак,

Не ходи в кабак,

Там кошек дерут,

Тебе лапку дадут.

Сели за ужин. Юрий принес из погреба наливку, приготовленную ко дню рождения отца.

Подслеповатая мать Светланы, Матрена, выпила два стакана чаю с одним и тем же леденцом, потом насупилась, заворчала:

— Сват, Денис Степанович, ты, батюшка, видать, поскупился купить хороших леденцов? Сосу целый вечер, а он не убавляется, сладости не оказывает.

Выплюнула Матрена леденец на ладонь. Александр первым заметил четыре дырочки на леденце и покатился со смеху. На сморщенной ладони старухи красовалась до блеска обмытая перламутровая пуговица.

Напрасно Денис цыкал на своих, пугая грозной хмурью густых бровей. Все хохотали, рассматривали пуговицу и снова хохотали. Громче всех Макар. Когда поутихли, он деловито предложил своей старухе:

— Повесь эту сласть себе на гайтан и при нужде посасывай, ягнячья лапа.

В этот вечер все почувствовали, что снова восстанавливается в семье привычный строй жизни, который был нарушен смертью Кости.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Все сотрудники посольства легли спать по европейскому обычаю в десять вечера, и только Матвей Крупнов не спал… Сегодня при встрече с ним Риббентроп, загадочно улыбаясь, сказал, как бы желая обрадовать его, что наконец-то должно произойти то, чего оба они давно и так сильно хотели: Гитлер приглашает советского дипломата к себе на одиннадцать ночи. И хотя Матвей не помнил, чтобы когда-нибудь томило его желание видеть рейхсканцлера, он поблагодарил министра. Что бы он ни думал об этих людях, он волновался, догадываясь, что необычной будет встреча с главой государства в такое напряженное время. Все лето не ослабевала борьба вокруг одного: как избежать войны? Немцы клялись, что они хотят только мира, и обвиняли своих соседей в жажде войны и крови. Англичане и французы отвечали немцам тем же, то есть что они за вечный мир, а вот немцы всегда были и остаются кровожадными вояками. Человеку, непредвзято наблюдавшему за событиями, оставалось лишь недоуменно разводить руками: если никто не хочет войны, то почему так зверски ожесточаются, так лихорадочно формируют армии, куют оружие? Все шло шиворот-навыворот, вопреки разуму. Иногда Матвею казалось, что подобное нравственное отупение и умственная слепота поражали людей во все времена. Каждую войну считали «последней» (для погибших последняя!), каждый мир устанавливался «навечно», как считали победители. Пускались в ход приемы хитрости, известные с незапамятных времен. И все-таки люди попадались в старые ловушки. Казалось, что человечество, обогащая себя новыми открытиями в науке и технике, в создании произведений искусства, остается крайне неизобретательным в выдумывании поводов для начала войны. Отвращение к войне с такой силой овладевало Матвеем, что он иногда думал, как многие честные, наивные, что если не допустить дипломатических ошибок, то войны не будет, а будет вечный мир и процветание. Он одергивал себя и снова начинал видеть жизнь такой, какова она есть…

Сторонники создания англо-франко-советского оборонительного союза называли Чемберлена глупцом, потому что он послал в Россию миссию из второстепенных чиновников, и не на самолете, а на товаро-пассажирском пароходе, едва выжимавшем двенадцать узлов в час. Противники этого союза, наоборот, критиковали Чемберлена за то, что он будто всерьез верил в агрессивные намерения Германии и готов оказать давление на Польшу, чтобы она пропустила Красную Армию через свою землю. «Чемберлен стал красным!»

Немцы уверяли всех в непобедимости вермахта, который вынужден взяться за оружие, чтобы защитить фатерланд от поляков. Газеты тревожно кричали: «Ситуация на польско-германской границе в любой час может превратиться из политической в военную». В Восточной Пруссии были призваны унтер-офицеры, участники мировой войны.

С каждым днем все яснее становилось, что человечество приближается к еще невиданной военной катастрофе. «Мир в Европе может быть спасен не Германией, а теми, кто повинен в преступлениях Версаля», — заявил Гитлер Гендерсону, вручившему ему письмо Чемберлена. Гендерсон сказал, что он не торопит канцлера с ответом на это письмо. «Но я-то спешу!» — резко бросил Гитлер. Он потребовал Данциг, Польский коридор и Верхнюю Силезию. Английский посол опешил от изумления: еще вчера фюрер домогался лишь Данцига. Гитлер засмеялся и сказал, что после этой операции едва ли будет смысл рассматривать Польшу как самостоятельное государство. «Я всю жизнь стремился к англо-германской дружбе, но натыкался на глухую стену!» — пожаловался он Гендерсону.

Матвею казалось, что катастрофу можно предотвратить… или хотя бы оттянуть. В эти трудные дни его ободряло то, что многие европейцы понимали: без СССР нельзя выиграть ни мира, ни войны. Ему нравилось заявление Ллойд Джорджа:

«Без России английские гарантии Польше, Румынии и Греции являются безрассудными. Чемберлен ездил в Рим, чтобы почтить Муссолини официальным признанием захвата Эфиопии, сказать, что не станет чинить препятствий итальянской интервенции в Испании. Почему же в Москву послан лишь один чиновник Форин Офисс, который представляет Англию в столь могущественной стране, предложившей нам свою помощь? На это может быть дан только один ответ: Невиль Чемберлен, Галифакс и Джон Саймон не желают никакого соглашения с Россией».

Матвей соглашался и с Черчиллем:

«В дни Мюнхена Англия должна была выбирать между войной и позором; ее министры выбрали позор, чтобы потом получить войну».

В другое время он не нашел бы большой разницы между недалеким, сентиментальным Чемберленом и волевым, умным Черчиллем, который не устает повторять, что он не собирается хоронить Британскую империю ни под звуки «Интернационала», ни под удары немецких фанфар или звон американских долларов. Но сейчас Крупнов видел: Англии нужен Черчилль с его трезвым британским умом, энергией, чувством реального.

Матвей знал: немцы всячески стараются удержать Англию и Францию от сближения с нами. Риббентроп уговаривал Кулондра не вступать в союз с Москвой: «От Франции требуется немногое — не хватайте Германию за фалды, и фюрер выполнит свою историческую миссию: с коммунизмом навсегда будет покончено. Он исправит ошибки Черчилля и Клемансо, у которых в свое время не хватило решимости отрубить голову революции».

Матвей еще в Москве получил твердые указания: или союз с Англией и Францией, крепкий, серьезный, способный остановить Гитлера, или никакого союза. Мощь и достоинство социалистической державы несовместимы с той странной жертвенной ролью, которую отводят ей англо-французы. Нарком М.М.Литвинов повторил слова Сталина: «Соблюдать осторожность и не давать втянуть в конфликты нашу страну провокаторам войны, привыкшим загребать жар чужими руками».

В двенадцатом часу ночи Риббентроп и Крупнов отправились к Гитлеру. Прошли три пустые комнаты мимо стоявших у дверей часовых с серебристыми зигзагами на рукавах и воротниках мундиров. Четвертая, примыкавшая к кабинету комната называлась «сферой морального очищения», как вполне серьезно сообщил Риббентроп.

Рейхсканцлер сидел в глубине кабинета, перед горящим камином, в кружке адъютантов и секретарш. Замкнутый, страдающий мучительной подозрительностью, он, как слышал Матвей, считал друзьями лишь этих людей, с которыми любил просиживать ночи, рассказывая им о своем тернистом жизненном пути.

Приближенные фюрера нырнули в боковые двери; один утащил за ошейник огромную овчарку Блонди, любимицу Гитлера.

Риббентроп и Крупнов сели к камину. Гитлер взял из железного ящика и положил в огонь аккуратно отпиленную березовую чурку.

— Наши страны вяло торгуют, — сказал он.

Глядя на пламя немигающими глазами, он на память перечислил цифры экспорта-импорта за последнее десятилетие, товары, которыми обменивались Германия и Советский Союз, назвал даты и обстоятельства подписания взаимовыгодных договоров между двумя странами в течение столетия.

Крупнов удивился его сильной памяти на исторические даты и цифры.

— Нужно торговать хорошо. Разве вы не согласны со мной? — спросил Гитлер, исподлобья взглянув на Матвея.

— Согласен, господин рейхсканцлер, торговать можно лучше. Экономика европейских стран взаимосвязана. Шлиффен называл Европу многоквартирным домом…

— Граф Шлиффен — большой ум, саркастический ум. Он имел в виду Европу в ее исторических границах, а не эти клетушки и свинарники, которые нагородили по Версальскому договору.

— Моя страна никогда не одобряла Версальский договор, — заметил Матвей. — Но по иным причинам.

— Версаль, Версаль! — с издевкой повторил Гитлер. — Бисмарк провозгласил создание империи в Зеркальном зале Версаля. Версаль снова увидит позор Франции. Да, Бисмарк, между прочим, говорил: «Не воюйте с Россией. Русские медленно запрягают, да быстро ездят». Я велю начертать эти слова на стенах военной академии. — Гитлер глянул в лицо Крупнова, левый глаз его весело подмигнул. — Честное слово. Что вы скажете?

Матвей улыбнулся, вспомнив другие слова Бисмарка: «Только плохой лжец не верит в свою ложь, — хороший, начиная лгать, уже верит в свою ложь».

— Бисмарк понимал Россию. Ссора между нами всегда была на руку третьей стороне.

— Да, но между нашими странами существуют… — канцлер замялся, — да, существуют… недоразумения. Недоразумения, — повторил он это с трудом найденное слово, от которого не в силах был избавиться, как от странной находки. — Недоразумения могли бы кончиться трагически. Но козни врагов я сумею превратить в фарс! Они готовили моей империи… и русским свинью, а я сам подложу им собаку! Самые сильные и молодые народы — германцы… и русские. Они будут спасены от трагедии взаимного истребления. В этом моя историческая миссия. Если Сталин вместе с Чемберленом и Даладье будет окружать Германию, пойдет против меня, то немцы готовы и к этому.

Гитлер встал, заложил руки за спину, начал быстро ходить по ковру.

— Англичане восстановили против меня моих соседей. Они интригуют в Москве, добиваются от России солдат, — резко сказал Гитлер, все быстрее шагая мимо угасающего камина. — Они неженки и трусы. Я сказал Джону Саймону, что у меня больше аэропланов! Горе тем, кто верит англичанам. Если Россия пойдет на союз с Англией, она очутится лицом к лицу с Германией, как в 1914 году. Англичане не ценят России, а я знаю и уважаю ее силу. Я готов пойти на сближение. — Гитлер выжидательно помолчал, потом закончил печальным тоном, полувопросительно: — Если только я не опоздал с моими добрыми намерениями… Бесчестные часто опережают меня. Я хочу мира, они грозят мне уничтожением.

— Советское правительство, господин рейхсканцлер, готово обсудить вопрос о торговле. Когда возможно приступить к делу практически?

— Мы должны и запрягать быстро и ездить быстро, — недовольно заметил Гитлер. — Что могут дать англичане своим союзникам? Обещания, только обещания. Когда-то они были неплохим народом, теперь выродились. Их политика так же отстает от жизни, как часы на Букингемском дворце. Умер король, часы остановили. Потом завели и пустили на тридцать минут позже.

Матвей сказал, что у каждого народа свои обычаи и нравы, англичане гордятся своим консерватизмом, немцы — аккуратностью.

— Пусть кокетничают консерватизмом! А я не умею ездить тихо! Я вышвырну всех этих беков в Лондон! — И вдруг Гитлер захохотал, шлепая ладонями по ляжкам. — Представьте физиономию. Чемб… — начинал он и, снова взвизгивая, заливался смехом, — физионо… этого старого чудака! Ха-ха-ха!

Риббентроп тоже смеялся, Крупнов, чуть приподняв брови, с веселым любопытством смотрел на Гитлера: казалось, что видит он хитрого, среднего достатка бюргера, удачно построившего ловушку своему соседу.

— Мы готовы подписать с русскими договор о дружбе и ненападении. Мы протягиваем России руку дружбы. Мы готовы предоставить ей кредиты, — спокойно и уверенно сказал Гитлер. — Между Россией и Германией нет неразрешенных вопросов на всем протяжении от Черного до Балтийского моря… Но если у вас другие перспективы, если лучшим способом урегулировать отношения с нами является приглашение в Москву военных миссий Англии и Франции, то… нет такой войны, которую бы мы не выиграли… В дружбе с нами вы обретете безопасность и получите все гарантии для ее обеспечения.

Матвей сказал, что он немедленно поставит свое правительство в известность относительно столь значительного предложения Германии.

Гитлер нахмурился, сжал свой маленький рот, поднял глаза к потолку.

— Отныне начинается новая эра! Нас ждет великое будущее! — горячим шепотом сказал он. Расслабленно опустившись в кресло, он потер бледный лоб, закончил подчеркнуто буднично: — Господа, на сегодня довольно, вы свободны, — и посмотрел на Крупнова и Риббентропа таким удивленным взглядом, как будто не понимал, почему эти люди здесь.

В камине под сизым пеплом крошечным глазком тлел уголек. Риббентроп и Крупнов вышли из канцелярии. Указывая на светлевшую над Тиргартеном зарю, министр сказал:

— Этот день может стать началом необыкновенных событий. Надо ковать железо, пока оно горячо.

— Торговать нужно лучше, — деловым тоном ответил Крупнов.

— Немцам легче разговаривать с русскими, несмотря на то, что вы верите Сталину, а мы фюреру, чем с западными плутократиями.


19 августа 1939 года было подписано торгово-кредитное соглашение между Германией и Советским Союзом.

Риббентроп сказал, что в отношениях с Польшей каждый день может разразиться кризис.

— Если Россия не хочет быть втянутой, она должна немедленно подписать с нами договор о ненападении. Фюрер еще раз предложил Москве принять меня 22 августа, самое позднее 23 августа.

Через час Крупнов доносил в Москву: немцы идут на уступки, чтобы нейтрализовать нас. Они, видимо, не собираются всерьез и надолго соблюдать эвентуальные обязательства. Но дальнейшее зависит от новой обстановки, а не от договора, который подпишут немцы.

II

Палило солнце, курился во дворе посольства асфальт, политый мимолетным дождем, лужица зеленела, отражая листву старой стриженой липы.

Матвей Крупнов сидел на веранде, писал дневник, изредка поднимая голову, взглядывая на четко и строго обрезанный крышами домов квадрат голубого, в дымке неба.

«С каждым днем все яснее становится, что человечество приближается к еще невиданной военной катастрофе…»

Дверь на веранду приоткрылась, просунулась черпая голова азербайджанца Алиева, секретаря посольства.

— Матвей Степанович, вас просит к телефону Поль Дельмас.

Взволнованным голосом советник французского посольства просил Крупнова встретиться с ним сейчас же. Где угодно, только сейчас.

— Любое место, где бы встреча ни состоялась, станет историческим, — уже шутя, добавил Дельмас.

— Я хочу обессмертить дом нашего посольства, — также шутливо сказал Матвей. — И как раз хотел предложить вам поужинать у меня. Приезжайте, буду рад… Василий Иванович, — обратился он к старому повару, — будет гость.

— Очень хорошо, Матвей Степанович! — с радостью отозвался повар, любивший готовить стол для гостей в посольстве. Пожалуй, надо икры побольше, — соображал он вслух, одобрительно покачивая лысой головой.

— С балшой лубэзностью угастым! — воскликнул Алиев, подчеркнуто утрируя восточный акцент.

Служебная карьера Поля Дельмаса была известна Крупнову.

Дельмас, по мнению Матвея, был характерным представителем французских дипломатов последнего десятилетия, когда Франция начала утрачивать самостоятельность во внешней политике. Особенностью этого умного, милого человека была его удивительная бесхарактерность. Последнее время Дельмас настолько увлекся американским послом, что сшил себе спортивный костюм по образцу его костюма, стал надевать на свои слабые подагрические ноги тяжелые, на толстой каучуковой подошве ботинки. Это было очень забавно, но Поль Дельмас все реже стал замечать в себе смешное.

В просторном вечернем костюме, гладко выбритый, Матвей расхаживал по гостиной, когда в дверях показался маленький худой человек. Это был Дельмас. На изношенном лице его резко выделялись под крупным мясистым носом чувственные губы. Глаза тревожные, как у испуганного коня.

— Рад видеть вас, дорогой мосье Дельмас! Мы спокойно поужинаем, отдохнем.

— Как всегда, вы здоровы и веселы, любезный мой коллега Крупнов. И мне очень жаль испортить ваше прекрасное настроение. Но у меня нет выхода. — Дельмас развел короткими, в перстнях руками, выражая покорность судьбе.

Матвей сказал, что сначала нужно поужинать, чтобы во всеоружии встретить грустные вести. Желудок — отец настроений. Одновременно с Матвеем и Дельмасом из боковых дверей вошли в просторную светлую столовую сотрудники посольства.

Крупнов представил гостю секретаря посольства Алиева и его молодую жену. Дельмас припал полными губами к ее смуглой руке.

Дельмас был в восторге от русской икры, от русской пшеничной водки, но еще больше от того, что угощала его «очаровательная дочь Кавказа», как называл он со старческой игривостью черноглазую Нину Алиеву. Она весело исполняла роль хлебосольной хозяйки. Серьги, как две капли прозрачной воды, поблескивали в ее ушах.

За ужином, соревнуясь в остроумии, говорили каламбуры и остроты. Присутствие молодой красивой женщины делало всех добрыми и веселыми.

Но лучше всех чувствовал себя Поль Дельмас. После недели тяжелых, порой унизительных встреч то с вкрадчивым Риббентропом, то с самоуверенным, упрямым англичанином Гендерсоном, то с шумливым американцем Кэрком, после запугивания, шантажа, изощренных приемов хитрости, циничных предложений; после нервных противоречивых указаний из Парижа Дельмас теперь отдыхал. Эти люди ничего от него не требовали, не задавали ему двусмысленных вопросов, а только радушно угощали его и вместе с ним смеялись веселой шутке. И ему казалось, что он попал в счастливую семью, обладающую завидной способностью не нарушать привычного обихода даже в этом сером, невыносимо однообразном городе с прямыми, как палка шуцмана, улицами, где на каждом шагу встречаются тебе марширующие солдаты, марширующие дети и надменные физиономии офицеров. Впечатление, что он находится не в Германии, а в России, создавали не только национальные русские закуски и вина, русский пейзаж — отличная копия картины Левитана, полная очарования и задумчивой тишины, не только присутствие молодой женщины, но и ненавязчивая предупредительность самого хозяина.

Для Дельмаса стол был местом еды и отдыха, поэтому все, что бы ни говорилось за столом, не должно было приниматься в политический расчет. За столом нет политики, нет чинов, тут все люди равны, как на пляже. За столом люди наслаждаются, отдыхают, они освобождаются от необходимости быть глубокомысленными — достаточно с них веселого, остроумного каламбура. Матвей согласился с гостем. Прежняя озабоченность исчезла с лица Дельмаса, глаза его уже не напоминали глаз испуганного коня, они весело сияли. Он улыбался и отпускал остроты по адресу Невиля Гендерсона:

— Беда мне с этим быстроногим джентльменом: он так страстно полюбил Адольфа, что боюсь, как бы не сбежал к нему от родной матери.

Попрощавшись с гостем, Нина ушла наверх в свою комнату. И сразу же все почувствовали себя усталыми, скучными и как бы поглупевшими.

Дельмас уже без прежнего подъема рассказал анекдот о невозмутимом самообладании Джемса и Сомса.

— К сэру Сомсу приходит друг дома сэр Джемс, спрашивает, как здоровье его супруги. «Пройдите в ее комнату, сэр, узнаете». А когда Джемс вернулся, Сомс спрашивает: «Ну, как вы, сэр, находите ее?» — «Да ничего, сэр, только слишком холодна ее рука». Сомс выкурил сигарету, сказал: «Ничего удивительного, сэр, она еще вчера скончалась». — «Благодарю, сэр, за информацию, а то я принял ее равнодушие на свой счет».

— Английский юмор всегда отличался тяжеловатостью, — сказал Алиев, глядя на лестницу, по которой только что ушла его жена. — Англичане в 1913 году своей шуткой едва не довели маршала Фоша до самоубийства, — продолжал он. — Фош настаивал на том, чтобы вступить в Берлин и там подписать мир. Англичане возразили: «Слишком большой почет для пруссаков, они перепуганы и никогда не возьмутся за оружие». Тогда Фош сказал, что в таком случае через двадцать лет немцы сами вступят в Париж и подпишут там договор. Только это уже будет договор не о поражении Германии…

— Это было бы печально, но маршал Фош, к счастью, ошибся! — с веселым легкомыслием отозвался Дельмас. — Культура моего народа так высока, что каждый, кто вступал на нашу землю, становился пленником этой культуры.

— Но великая культура Франции требует защиты от армии, которая уже растоптала… — горячо заспорил Алиев, но Матвей строго посмотрел на него, и он умолк.

— Озорство подростков. Но, возмужав, они пожалеют и с повинной головой падут на колени перед величайшими творениями интеллекта, — сказал Дельмас.

Официант принес на серебряном подносе кофе и ликер. Матвей раскурил трубку, Дельмас срезал кончик сигары, затянулся дымом, пригасив тяжелыми, темными, без ресниц веками масляный блеск глаз.

— Время требует откровенности, господин Крупнов.

— Чувствуйте себя как дома, мой дорогой коллега. — Матвей мягко дотронулся до желтой холеной руки гостя.

— Мой друг, говорят, что Гитлер непрерывно совещается с Гальдером, Кейтелем и Браухичем.

— Любопытно.

— Гитлер будто бы спрашивает: может ли Германия победить, воюя на два фронта? Генералы отвечают: нет, не может. Гитлер боится двух фронтов. Мир может спасти Россия. Я так и сказал Жоржу Боннэ.

— Но одна Россия двух фронтов не создаст, — ответил Крупнов. — О, если бы мир зависел лишь от моей страны, войн никогда бы не было! Я знаю ваше благородное стремление создать блок против агрессора. Но ваши усилия разбиваются об упрямство тех, кто не устает повторять: «Лучше мир с Гитлером, чем война против него вместе со Сталиным». Вы представляли свою страну в Москве, вы знаете, какие глубокие дружеские чувства питает наш народ к французскому народу, к его славной истории. Нам хочется видеть Францию в блеске и славе. — Он умолк, а потом, вздохнув, сказал: — Боюсь, что иначе смотрят на Францию некоторые ее друзья.

— Друзья редко бывают бескорыстными. Что же поделаешь? Государству свойствен эгоизм, как и человеку… Немцы заигрывают с Россией. Неужели возможен противоестественный союз фашистской Германии и России?

Матвей нахмурился:

— Мы враги фашизма. Мы были готовы защищать Чехословакию. Но что сделал господин Даладье? Господин Даладье подписал мюнхенский протокол, — сказал Матвей. И ему вспомнился человек небольшого роста, с бычьей шеей, то благодушный, как Кола Брюньон, то подавленный и мрачный. «Не находись тогда Эдуард в бездне депрессии, он не подписал бы протокола», — ядовито шутили над Даладье.

Матвей сказал, что Советский Союз и сейчас готов выполнить свою миссию, а для этого требуется искреннее желание Франции и Англии защищать мир вместе с Россией. Но господин премьер-министр Франции, кажется, думает иначе: он заранее боится, как бы Гитлер но был разбит при помощи Советского Союза.

— Неприятно, когда знаешь, что ружья заряжены и могут выстрелить, — хмуро сказал Дельмас.

— Да. Некоторые хотят, чтобы эти ружья стреляли… в Советский Союз. Нам это не нравится. Мощь и достоинство моей страны хорошо известны всему миру.

Дельмас замялся, потом несколько патетически произнес:

— Можно с ума сойти от ужасного несоответствия между тем, что говорится и что делается. Никогда люди не обнаруживают столько непонимания, как в канун катастрофы.

Он напомнил о немецких угрозах Польше, о том, будто Гитлер сказал о господине Беке, что он милый человек, но уже почти не хозяин страны.

— Вы хорошо знаете господина Бека? — с улыбкой спросил Дельмас. — О, не знаете! Такой милый, наивный эгоизм, такое трогательное тщеславие. Однажды на приеме был у него сэр Антони Иден. Наутро в газетах: «П о л к о в н и к Бек принял к а п и т а н а Идена». Как это вам нравится?

Матвей долго молчал и потом, не отвечая на вопрос, сказал задумчиво:

— Бек учился в Германии.

— За любезность он платит любезностью: Геринг охотится в Беловежской пуще. Ваши солдаты помешали бы ему, — сказал Дельмас.

— Да, но пан Бек не хочет пропустить через Польшу красноармейцев, чтобы они помешали Герингу, — сказал Матвей.

Дельмас полушутя-полусерьезно стал жаловаться на свою судьбу: он должен спасать Польшу, Румынию, Грецию, сохранить такого мощного союзника, как Россия.

— А между тем достаточно одного слова матушки Москвы, и взбаламученное море войдет в свои берега. Я не преувеличиваю, друг мой. Я знаю, как много у вас пехоты, — сказал он как бы мимоходом.

— Советский Союз готов к отражению любого удара. Не только пехотой.

Разговор иссяк то ли потому, что все было сказано, то ли наступила послеобеденная усталость, свойственная пожилым людям. Каждый думал о своем, покуривая.

Первым встрепенулся Дельмас:

— Удивительно, до чего Гитлер — трудный ребенок! Кто-то его породил, а я возись с ним.

Тонкой из-под усов улыбкой Матвей дал понять гостю, что кому другому, а ему, Полю Дельмасу, хорошо известно, кто породил Гитлера. Вызвал его к жизни высохший старичок Клемансо.

— Кто выпустил из кувшина дьявола, это теперь уже не столь важно. Вопрос в том, как загнать его обратно в кувшин, — сказал Матвей.

Он все еще ждал, что Дельмас проявит решимость: «Да, мы готовы вместе с Россией отстаивать мир». Матвей видел по глазам гостя, что он проявил бы решимость, будь его власть. Но у Дельмаса, как и у Крупнова, не было власти. Они понимали больше, чем могли сделать. «Так зачем же он пришел? Узнать, что предлагал нам канцлер и как далеко мы намерены пойти в отношениях с немцами? Но я сам этого не знаю, и никто пока не знает», — думал Матвей. И вдруг пришла в голову самая обычная мысль: Дельмас ужасно устал и хотел забыться.

— Ах, что скажут о нас и днях этих наши дети? — с горьким раздумьем сказал Дельмас. — Когда я думаю о завтра, сердце мое замирает, дорогой Матвей.

Они посмотрели в глаза друг другу с понимающей грустной улыбкой. Они чувствовали: возникшая между ними взаимная личная симпатия вытеснялась профессиональным недоверием.

Провожая гостя, Матвей выразил сожаление, что ему пришлось прибегнуть к выражениям, которые «вы, мой глубокоуважаемый коллега, не можете вполне одобрить».

— Я рад случаю заверить вас в моем искреннем и глубоком уважении, — добавил он, думая уже совсем о другом.

Дельмас сказал, что он давно не испытывал такого удовольствия, и тому подобное…

Об этом странном визите Матвей не успел сообщить в Наркоминдел своему начальнику Можайскому не только потому, что на следующий день, 22 августа, сам по срочному вызову вылетел в Москву, но и потому, что визит этот ничего нового не вносил в советско-французокие отношения. И может быть, еще и поэтому он всю дорогу напряженно и мучительно думал о немецких предложениях. Совсем недавно германское правительство говорило, что сама судьба указывает немцам путь на Восток (там жизненное пространство!), что всякая война против Советского Союза, кто бы и почему бы ее ни вел, вполне законна. Теперь оно решительно и спешно предлагало не только дружбу и ненападение, но и подписание секретного протокола о разграничении интересов обоих государств от Черного до Балтийского моря. Раздражал и угнетал Матвея не этот хитрый тактический ход самого сильного и опасного врага, а то почти безвыходное положение, в котором оказалась Родина. Либо нужно принять в целях усиления самообороны германское предложение, либо отклонить его и тем самым позволить западным правительствам немедленно втянуть Советский Союз в войну с немцами. Война при условии полной изоляции Родины, в крайне невыгодной обстановке, представлялась Матвею ужасным несчастьем… Тяжело было на душе Матвея, и все-таки он ждал: быть может, в самые последние минуты, пока он летит в самолете, все может измениться…


Навсегда Матвей запомнил день, когда Сталин принимал Риббентропа и Шуленбурга… Немцы с разрешения Сталина внесли в кабинет «штуку», черный ящик, напоминающий патефон. Риббентроп поднял крышку, покрутил ручку, пластинка завертелась, и послышалась старческая астматическая речь. Чемберлен уговаривал Гитлера идти на Восток в обход Польши через Прибалтику. Переводчик, склоняясь к Сталину, быстро переводил ему с английского. По смуглому, гордо и непроницаемо спокойному восточному лицу Сталина Матвей видел, что какие бы пластинки ни заводили и что бы ни говорили, его этим не удивишь. У Сталина было спокойствие человека, непоколебимо уверенного в том, что помыслы и дела его удачно сочетались всю жизнь, что он никогда не ошибался и не ошибется, что правительство ведет политику, необходимую стране и народу, и ему, Матвею Крупнову. Спокойствие Сталина заражало Матвея тем особенным ощущением полноты и целесообразности жизни, которое бессознательно внушают другим волевые творческие натуры, вызывая в человеке самые активные импульсы.

Риббентроп перевернул пластинку, по Сталин остановил его:

— Достаточно демонстраций, «симпатии» Чемберлена к России общеизвестны.

Он достал из нагрудного кармана толстый карандаш, не спеша вычеркнул из проекта договора несколько пунктов. Он сказал, что Советский Союз подпишет с Германией договор о ненападении, и только. И не будет подписывать секретного протокола о разграничении интересов от Черного до Балтийского моря. Риббентроп удивленно поднял прямые брови. Он так крепко верил в могущество Германии, в мудрость фюрера, в свои таланты «сверхдипломата», что ни на минуту не сомневался: русские подпишут все пункты договора.

— Русские чрезмерно скромны, — заметил он, — а между тем в союзе с Германией вы могли бы решить… — говорил он уверенно, не смущаясь явным недовольством этих русских.

— Как видно, господину министру нужно время подумать, — с усмешкой сказал Сталин, вставая с кресла.

Риббентроп, очевидно, не имел времени думать, он подписал договор, согласившись с русскими поправками. Казалось самым естественным, что люди были довольны или старались казаться довольными, как это бывает в подобных случаях.

Но Матвей Крупнов, сам улыбаясь, как улыбались все, не мог не видеть улыбку на красивом, холеном лице Риббентропа. Ему казалось, что сиявшее немецким самодовольством лицо кричало: «Я великий сверхдипломат! Я ловко обвел вокруг пальца англичан, французов и московских коммунистов, я избавил Германию от необходимости воевать на два фронта. Теперь благодаря моему дипломатическому искусству вермахт получил возможность сокрушать противников поодиночке. Этого не удавалось сделать ни одному немецкому министру за всю историю Германии. Это сделал я, Иоахим Риббентроп!»

Хотя Матвей Крупнов, казалось ему, вполне понимал, что договор этот — «брак по расчету, а не по любви», как он его назвал, но, к удивлению своему, все больше тревожился и мрачнел. Не рассеялось тяжелое настроение и после того, как Можайский похвально отозвался о роли Матвея в заключении договора.

Нервное, обостренное восприятие событий, лиц еще больше усилилось, когда Матвей вернулся в Берлин в день, когда Гитлер двинул на Польшу свыше шестидесяти дивизий. В рейхстаг Гитлер явился во френче простого солдатского сукна и в своей речи объявил, что не снимет френча до полной победы. Он тут же сказал, что Германия не намерена воевать, она лишь покарает Польшу и тогда никаких претензий не предъявит ни одной стране. Если французы и англичане объявили войну, то это еще не значит, что они будут воевать.

Берлинские модницы-патриотки надели шляпы нового фасона — «пикирующий бомбардировщик».

III

Польша пала. Никто из западных политиков, и умных, как Черчилль, и недалеких, как Чемберлен, не заботился о судьбе польского народа, обреченного войной на страдания и гибель. Политик, в их понимании, должен обладать качествами холодного, изворотливого, цинично-умного комбинатора, лишенного таких слабостей, как сострадание к людям, философское раздумье или воображение. Политик немедленно упадет в глазах своих коллег, если он хоть на минуту вспомнит, что полки и дивизии состоят из людей, у которых есть жены, невесты, дети, отцы и матери, а государство составляют народы со своими обычаями, верой, культурой и моралью. Одно желание — перекинуть факел войны на Восток — возбуждало динамическую энергию политиков Запада.

Советское правительство старалось добиться обратного: избежать войны, а если это не удастся, то хотя бы оттянуть ее. Исторические события в равной мере были неподвластны как буржуазным политикам, так и советским. Они всего лишь таили в себе обманчиво многообразные, на самом же деле ограниченные возможности предпринять те или иные, часто вынужденные, решения. Своевременность и характер этих решений зависели не столько от мнимой или подлинной гениальности того или иного деятеля, сколько от того, в какой мере гений или просто неглупый человек считался с реальной обстановкой. Однако даже опрометчивые шаги государственных деятелей имели своим основанием хотя бы незначительный факт действительности, подобно тому как самые невероятные фантастические вымыслы всегда связаны корнями с явлениями жизни. Желания англичан втянуть русских в войну вырастали из безусловного противоречия между СССР и Германией, так же как упорные стремления Гитлера столкнуть Россию с Англией или Японией представлялись бредовой выдумкой только для наивных.

Немецкие генералы, радуясь возможности бить противников поодиночке, все глубже проникались верой в непобедимость своей армии, а наиболее слепые и фанатичные из них уверовали в божественный гений фюрера, заражали этой верой офицеров и солдат. Германия богатела, а жажда новой наживы придавала ей воинственную, жестокую смелость. Прежние желания немцев сокрушить оковы Версаля, вернуть Германии Польский коридор уже забылись, как забывается голодным первый проглоченный им кусок. Аппетиты росли. Подожженный шнур продолжал медленно гореть, независимо от воли «гения» и простого человека, чтобы взорвать все запасы бомб и снарядов, сжечь самолеты и потопить корабли, перебить и перекалечить людей, уже одетых и еще не одетых в серые и зеленые шинели.

Англия утверждала, что границы ее обороны лежат на Рейне. С яростным воодушевлением Гитлер отвечал:

— Я обучу этих плутократов географии! Я им покажу, как путать Темзу с Рейном!

Советские люди готовились к тяжелой борьбе: укрепляли границы, армию, увеличивали выплавку стали, добычу угля и нефти, заготавливали хлеб.

А к концу ноября на советско-финляндской границе создалось опасное, напряженное положение, при котором ружья начинают стрелять сами. Так началась война, стоившая обеим сторонам сотен тысяч раненых, обмороженных и убитых…


…Диверсионный разведывательный отряд лыжников возвращался из рейда по тылам неприятеля. Позади — горящий дом — разгромленный внезапным ударом штаб полка. Третьи сутки без сна и отдыха прорывался отряд к линии фронта. Измотанные большими переходами, лютой стужей, непрерывной перестрелкой, бойцы засыпали на ходу, некоторые бредили вслух, вдруг без команды начинали стрелять по деревьям. По-волчьему петляли вокруг отряда финские лыжники в своих легких шерстяных свитерах, меткими пулями валили командиров и головных. Что ни перелесок, то снайперский огонь откуда-то из густых елей. В ответ свинцовым градом бойцы обжигали угрюмый лес, вместе с отсеченными сучками падали в сугроб снайперы, припорашивала их мертвые тела осыпающаяся хвоя. Редея, таял отряд, растягивался жидкой цепочкой, сливаясь белыми маскировочными халатами с белой пустыней. Сначала везли на спаренных лыжах убитых, потом стали зарывать в снег у опушек чужого, нелюдимого леса: силы были нужны на то, чтобы везти теряющих кровь раненых…

В длинной веренице устало шагающих Александр Крупнов брел пятым от головного, когда же четырех застрелили, он очутился первым. Пуля, пробив валенок, обожгла икру, застряла в чулке, натирая пятку. Но он не мог сесть и переобуться: боялся, что не встанет, а повалится на снег и уснет. Перед глазами колышущаяся бель снегов, сумеречные леса, обдутые жестким ветром заиндевелые валуны, вымерзшие речушки. Мертвое безмолвие изредка раскалывалось выстрелами, почти не доходившими до сознания. Маскировочный халат поверх полушубка оледенел, как жестяные, звенели полы, бившие по коленям, по таким же, в снегу и льду, ватным штанам.

Накаленное морозами небо резало синевой глаза. Из-под шапки сыпался пот, замерзал на бровях.

Едва переставляя ноги, Александр не видел временами ничего, кроме своих лыж да окованных льдом валенок. И тогда смутно вспоминалось отошедшее, кажется, в неведомую даль: вечер в доме, отец, зажав коленями валенок, обшивает его кожей. На диване сестренка Лена вяжет шарф, и светло-желтая прядь вьющихся волос наискосок затеняет ее лоб, глаза то грустят, то смеются. Александр сидит рядом с ней, а маленький Коська лежит на диване, сучит ножками. «Ты возьми, годится», — говорит Женя, подавая Александру нож… Потерял он этот нож в короткой рукопашной драке, когда в сизой утренней мгле без выстрелов их отряд налетел на штаб финского полка.

Растирая варежкой одубевшие скулы, Александр вдруг видит жарко натопленную свою светелку и будто слышит завывающий за окном декабрьский ветер, потрескивающий на Волге лед. И будто он только что вернулся с веселой вечеринки у Марфы Холодовой. Там-то и услыхали по радио о войне. Сухонький старичок Агафон Иванович, отец Марфы, поскрипывая протезом, подходит к столу, наливает парням вина и пьет за добровольцев-лыжников.

«Может быть, только ранят, и я буду на протезе, или как Костю…», — кажется, так думалось Александру тогда в теплой комнате, когда он, вернувшись с вечерки, погасив свет, лежал на кровати. А может быть, эти думы лишь сейчас пришли в голову. И опять он видит свои валенки, лыжи. Вот отлетела щепка: пуля попала в лыжу. Но тут снова перед ним родной дом: хлопнули двери внизу, застонали ступеньки лестницы, прошумела легко откинутая портьера, и впотьмах позвал голос Леночки: «Санек!» Он смолчал. «Спит бурундук и ничего, наверное, не знает», — сказала сестра и неслышно, очевидно на цыпочках, ушла…

Перед спуском с пригорка что-то толкнуло Александра в спину, и он оглянулся. Под ноги к нему упал лицом в снег боец, одна лыжа соскочила с его валенка, заскользила вниз. Александр хотел было поймать лыжу, но потом, как в полусне, присел на корточки перед красноармейцем. Струйкой била кровь из шеи, красным пятном растекаясь по халату, прожигая ямочку на снегу, пухлые, почти детские губы, судорожно дергались, наливаясь мертвенной чернотой. Нет, этот человек не старший брат, Михаил… Он ведь тоже на фронте, писал Юрий. И Александр вот уже целый месяц со щемящей болью в сердце не переставал искать брата, всматриваясь в лица живых и убитых красноармейцев. Поднял шапку бойца, стряхнул куржак и бережно прикрыл его удлиненные серые глаза.

Разгребли сугроб до мерзлой в болотной мертвой травке земли, захоронили безусого паренька родом, кажется, из Вологды. Его полуавтомат и сумку с патронами взял Александр.

И снова, ломая свинцовую усталь, отряд двинулся в путь. Ни хутора, ни деревни. Искрится под солнцем снег, чернеют то слева, то справа хмурые леса, позванивает ледком халат, режут плечи сумки с патронами, оттягивают пояс гранаты.

Веки, кажется, срастаются, спаянные инеем. И тогда исчезает эта скованная лютым холодом снежная пустыня… Железные перекрытия мартеновского цеха как надежная крепость. Клокочет в печи кипящая сталь. «Все равно через год призовут, иди сейчас», — говорит отец, вытирая пот со своего крутого подбородка. Из-под заслонок бьет пламя, слепит глаза… Стучат по рельсам колеса холодных товарных вагонов. Плавает табачный дым, взмывает смех парней. Темный разъезд в лесу…

В седой мгле перешли фронт. Вот уже, хоронясь за деревьями и валунами, артиллеристы в белых касках подкатывают пушки близко к железобетонным колпакам дотов, прямой наводкой раскалывают их… Валяются на черном снегу чужие мундиры, чужие изуродованные тела, исковерканные пулеметы…

С трудом разомкнув смерзающиеся ресницы, в последний раз оглянулся Александр на извилистую цепочку бойцов. Увидел, как мечется какой-то человек, подбегая то к одному, то к другому. Александр выдвинул левую ногу вперед, понуждая себя идти, но тут же уснул стоя, опустив голову на палки. Шедший позади уткнулся лицом в его спину и тоже уснул.

— Товарищ! Товарищ! — кричал кто-то ему в лицо и тряс за грудь.

Александр не мог разорвать цепких пут сна. Но вот встряхнули сильнее, и он увидел невысокого человека в маскировочной белой накидке поверх шубы. Темное рябое лицо и косящие жгучие глаза под заиндевелыми бровями внезапно с какой-то странной болью напомнили ему брата Михаила.

— Миша? — спросил Александр, облизывая свои холодные губы. И в ту же минуту лицо его прижалось к теплой щеке брата, и на какое-то мгновение он опять уснул, в памяти мелькнула Волга, горячий песок.

— Пей, иначе я тебя изобью, — Михаил разжал его зубы и влил из баклажки в рот обжигающий спирт. — Черта с два, прорвались бы вы без нашей помощи!

И только сейчас Александр увидал новых людей в отряде. С веселым ожесточением трещал пулемет, хриплый властный голос подымал бойцов.

И теперь Александр вместе с братом метался от одного засыпающего к другому, уговаривал, толкал, ругался:

— Вставай! А то застрелю!..

Многие не вернулись с этой войны, братья же Крупновы отделались легко: обморозили щеки.

Двенадцатого марта 1940 года был подписан мир.

Обе стороны гордились мужеством своих воинов, искусством полководцев, газеты и радио писали и говорили об исторических уроках. Горько плакали финские и русские вдовы, сироты, до сознания которых смутно доходил исторический смысл ожесточенной схватки до сих пор мирно соседивших народов. Военные теоретики, отвлекаясь от живой саднящей боли, причиненной войной, обобщали опыт короткой жестокой войны. Немецкие военные специалисты, изучавшие финскую кампанию, находили, что она велась интенсивно, с большим накалом, с обильной кровью и подобающим ожесточением, отмечали сильные и слабые стороны Красной Армии.

IV

По окончании финской кампании братья Крупновы ехали поездом из Петрозаводска в Москву. Михаил как попало засунул в вещевой мешок белье, накинул шинель внапашку. Вскоре он потерял хлястик от шинели, тесемки оторвались от добротной меховой ушанки, а на одной из станций он забыл в буфете пояс. Запасливый брат дал ему солдатский ремень. Если бы Михаила нарядили даже в генеральский мундир, Александр все равно не поверил бы, что он военный человек.

— Эх, брат, смертная тоска по родным гложет меня, — жаловался Михаил Александру. — Домой! Домой!

— Может быть, на денек-другой в Москве задержимся?

— Ни на час! Одного не понимаю: как я мог жить эти годы, ни разу не повидав родных? Чудовищно! Ведь я люблю всех вас! — И Михаил обнимал брата, не смущаясь тем, что тот терялся от таких резких переходов от грусти к бурному проявлению нежности.

В Ленинграде Михаил накатал отцу телеграмму на четырех бланках, да не простую, а «молнию»: они-де с Сашей мчатся, как орлы, домой, нигде не задерживаясь. Александр пожалел деньги, лучше бы купить на них подарки родным.

— Через два дня мы будем дома! Шура, а ну-ка, расскажи еще про наших! — И в который уже раз Михаил расспрашивал о родных, о Волге и опять бил кулаком по своей ладони и клятвенно повторял: — Теперь меня никакая сила не оторвет от семьи! Санька, неужели опять буду на Волге? А? Увижу ледоход? А? Здорово!

Александр задумчиво смотрел в окно на утреннюю зарю, на залитые вешними водами голые поля, тихо и застенчиво радуясь, что именно ему удалось залучить домой «блудного сына». То-то обрадуются мать и отец.

Но когда замелькали пригороды Москвы, Михаил вдруг заявил, что должен задержаться в столице по крайней мере недели на две.

— Эх, Санька! — возбужденно говорил он, мечась по купе. — Я готов бежать впереди поезда. Радуйся, брат, столища нас встречает! Всем городам она мать.

— На Волге нас ждет тоже не мачеха.

— Наш долг поклониться столице мира. Ну, не томи меня, скажи: останешься со мной в Москве на несколько дней? — Михаил тормошил брата за руки, то улыбался, показывая редкие зубы, то грустно заглядывал снизу вверх в ясные твердые глаза его. — Ну, останешься, а?

— Поклониться Москве нужно, — не сразу согласился меньшой, — но только дай мне слово, что больше двух суток не задержимся.

— Не могу дать такого слова… Есть причина, она сильнее меня.

— А вчера говорил, есть причина не заезжать в Москву. Где же логика? — спросил Александр.

— Какая там к черту логика! — Михаил махнул рукой, и на рябом лице его появилось выражение мучительного недоумения.

Александру стало жалко брата, он спросил уже мягче:

— Тебе действительно необходимо остановиться?

— Железная необходимость! Ведь тут я… признаюсь тебе, как другу. Увижу ее, и для меня все кончится: сомнения, страдания, неустроенность. Ведь сомнения — источник мучений.

Александр увидел, как задрожали губы брата, поспешно отвернулся. Вскинув на плечи вещевой зеленый мешок, в котором аккуратно были сложены солдатские пожитки, затянув потуже пояс, он первым вышел на платформу. Густым потоком повалили фронтовики, занимая вокзал, трамваи. Люди в весенних пальто с любопытством смотрели на их обмороженные черные лица, шубы, валенки, шинели, шерстяные подшлемники, ушанки.

Серый сумрак был пропитан тем специфическим запахом краски, бензина и асфальта, который никогда не выветривался из лабиринта огромного каменного города.

— Как хорошо пахнет Москва! — восклицал Михаил, с шумом втягивая воздух. — Братуха, ведь это же Москва! Это разум, воля, совесть мира. Она верховный судья и мать, железная власть и защитница. Все, что есть лучшего у человечества: поэзия, мысль, красота, — все в Москве!

— Тебя послушать, так выходит, в других городах дураки живут.

В Охотном ряду, у дома Совета Народных Комиссаров, Михаил рассчитался с шофером такси, сказал Александру:

— Пойдем, Саша, по Красной площади. Перед тобой встанут века, Русь, революция.

В сумрачном небе горели рубиновые звезды Кремля, высокие и зубчатые выступали из-за голых ветвей Александровского сада древние стены. Пустынна была площадь в это раннее воскресное утро. Овеянный легким вешним ветром, розовел холодный гранит Мавзолея. Серебрились за ним молчаливые ели, а чуть поодаль, на Спасской башне, черные часы с позолоченными стрелками уронили гулкие удары. Чеканили шаг красноармейцы сменявшегося караула.

— Постоим тут, — тихо сказал Михаил.

— Хорошо, — еще тише ответил брат.

Сняли шапки, поправили за спиной сумки.

— Несколько лет назад я приехал в Москву и так же вот стоял здесь ранним утром. Теперь завершился круг, начинается новая жизнь, — сказал Михаил и, помолчав, спросил: — Что ты чувствуешь, брат?

Александр смолчал, досадливо двинув бровями.

Бывало, в минуты душевной открытости отец рассказывал о Ленине, ровно лился тогда его теплый голос. Несколько раз Александр бывал на родине Ленина, в Ульяновске. Каждый уголок, стол, окно, каждую книгу в доме Ульяновых знал Александр хорошо, знал, какие деревья шумели над юностью Ленина, какие камни слышали его легкую, стремительную походку. Когда мать, оглушенная смертью Кости, беззвучно шевелила бледными губами, на мгновение Александру показалось, что, наверное, вот так же обливалась бледностью и Мария Александровна, узнав о казни старшего сына… тезки его.

Александр упорно смотрел мимо часовых на закрытые двери Мавзолея, и минутами ему казалось, что вот сейчас из-под сводов красного гранита выйдет проворным мелким шагом, выставляя вперед крепкую грудь, веселый человек в распахнутом пальто, со смятой кепкой в руке, и мир наполнится его светлой несокрушимой энергией. Александр взглянул на брата. Тот стоял неподвижно, задумчиво склонив крупную голову, утренний ветер шевелил его мягкие русые волосы.

— Умом можно понять все, даже смерть, — сказал Михаил, хмуря широкие брови. — Даже смерть. Но все-таки смерть — это несуразно, противно… Вот и Кости нет.

Вспомнились ему добровольные и вынужденные скитания по стране. Где только не был, гонимый беспокойным духом! А чего искал? Если бы хоть сам знал!

— Пошли, Саша.

Плохое ли, хорошее ли ждало его в красном корпусе общежития на Усачевке, Михаил не знал, покорно шел туда, равно готовый и к счастью, и к несчастью.

— Ложись, милок, — сказал он брату, как только они очутились в маленькой комнате на третьем этаже, — тебе спать надо много, ты еще растешь. Домой хочется? И мне хочется. Но я должен…

Что и кому должен был Михаил, Александр так и но узнал: он уже спал на жесткой койке, укрывшись шинелью. Голова его с короткими вьющимися волосами завалилась за подушку. Михаил осторожно поправил подушку, с улыбкой посмотрел на верхнюю, по-детски оттопыренную губу меньшого, потом медленно стянул со своих плеч пропахшую потом гимнастерку, положил на полку с книгами. Книг за годы накопилось много, не жалел на них денег. И только тут Михаил заметил, что, в сущности, ничего не изменилось здесь с тех пор, как он ушел на фронт добровольцем. Все та же голубая тумбочка с рукописями, тот же крепкий сундучок с инструментами электромонтера и слесаря, над столом на стене — расписание дежурства в ремонтной мастерской при домоуправлении вузовского городка. С этим сундучком, окованным железом, когда-то уехал Михаил в странствие по стране. Подолгу нигде не задерживался, и только Москва своим гостеприимством победила его бродячий дух.

Случилось это так. Студентки из противоположного крыла дома зеркальцами направляли солнечные зайчики, заигрывая с парнями. Один из зайчиков упал на лицо Михаила, в то время когда он намыливал щеку для бритья. Он принял эту игру на свой счет и, высунувшись из окна, увидел ту, которая пустила зайчика. Серьезное, деловитое выражение ее лица не вязалось с мыслью, что шалит она. И он погрозил ей кисточкой:

— Большая, а озоруешь.

«Большая» исподлобья посмотрела на него газельими глазами, вдруг прыснула от смеха и захлопнула окно.

На очередном занятии литературного кружка в библиотеке он увидел ее. «Большая» оказалась невысокой и худенькой девушкой с ямочкой на подбородке, с огромными золотистыми глазами. Комсомольский комитет педагогического института поручил ей, Вере Заплесковой, помогать начинающим литераторам из рабочих и студентов. Правда, вскоре ее заменил настоящий критик, охотно ходивший после горячих споров в пивной бар, расположенный в подвале, наискосок от памятника русскому первопечатнику. Но Михаилу нужна была именно эта руководительница: с очень уж горячим натиском убеждала она его сдавать экстерном на филологический факультет. К тому же, оказалось, она родом с Волги.

С тех пор Михаил подстерегал Веру всюду: в институте, в столовой, на пути в общежитие, пока однажды не уговорил ее зайти к нему в комнатушку и не вынудил выслушать написанные им рассказы о людях беспокойных и очень странных. Она сидела на табуретке, положив широкие ладони на колени, обтянутые подолом ситцевого платья. После каждого короткого рассказа Михаил выпивал стакан пива, она опасливо скашивала на бутылки свои глаза, плотнее сжимала губы. Нижняя была полнее верхней, и это придавало ее лицу строгое, осуждающее выражение. Она похвалила рассказы безапелляционным тоном. Тогда Михаил прочитал ей из письма Юрия: «Ты боишься обычного. Повседневность выглядит банальностью лишь у посредственного, в руках же таланта она сгущается до предельной концентрации, становится алмазом. Удивительно, почему в твоих рассказах не отражается жизнь? Сколько видел, а еще больше, наверное, пережил. Склонность к выдумке мешает тебе: ты недоверчив к фактам жизни, Мишка».

— Ваш брат умный.

— А я?

— Вы знаете себя лучше, чем я.

С горечью он сказал, что не знает себя, потому, очевидно, и мечется, ищет чего-то. Вера этому не поверила.

Он отпустил ее, вырвав обещание, что она будет заходить. Юная красота девушки не возбуждала в нем грубых желаний. Он нуждался в ней, как заблудившийся путник в далеком огоньке. Потому ли, что слишком угождал ей, несдержанно восторгаясь «своеобразной, щемящей душу красотой», но девушка все решительнее отказывала ему в дружбе. А он все выше и выше возносил ее в своих мечтах. Простаивал под окном целые ночи с таким отчаянно-тупым упорством, что однажды дворник заподозрил его в разбойных вожделениях…

На фронте его фантазия, закусив удила, вознесла утомленную дипломницу факультета языка и литературы на такие опасные вершины человеческого совершенства, что, узнай Вера об этом, она бы не в шутку оскорбилась или сочла бы его за ненормального.

Теперь он ждал встречи с ней, чтобы окончательно, до последней черты, убедиться: «Кто он: человек или худая калошина?»

Михаил, присев на корточки, выбрасывал рукописи из тумбочки — те самые, которые аккуратно, заклеймив штампом, как беглых каторжников, когда-то возвращала редакция журнала, советуя автору читать классиков, упорно работать над собой, изучать жизнь. Снова перечитывая эти рецензии, Михаил невольно подумал: а может быть, никакой войны не было и он не мерз в снегах, а была вот эта комната, эти беспощадные приговоры.

Советы давали с такой педагогической самоуверенностью, будто имели дело с дикарем, который, конечно, не читал классиков, не просиживал ночи над своими рукописями. Вспоминались слова критика, руководителя кружка: «Легионы рецензентов рекрутируются нередко из неудачников пера, самомнительных, мрачных, мстящих неповинным людям за все свои обманутые надежды. Они дали себе обет неусыпно и неподкупно, с бдительностью пограничника охранять литературную трибуну от вещей мало-мальски нешаблонных и сомнительных… оттого-то так много скукоты в литературе. Нужно написать рассказ необычайной пробойной силы, чтобы прорвал он плотную шеренгу окололитературного ополчения и угодил прямо на стол редактору».

Смерть Константина потрясла Михаила, «приоткрыв завесу над грозной, крутой судьбой Крупновых», — так казалось ему. Тогда он писал о брате, измучив свое сердце. Но горячая и суровая скорбь не покорила редактора — рассказ не напечатали, хотя и рекомендовал его сам критик-руководитель. За кружкой пива он объяснил отказ в том духе, что-де гибель героя — нетипичное явление нашей прекрасной жизни. Скорбь матери отдает старинкой. В некрасовские времена понятно и законно было отчаяние вдовы, ибо, теряя сына, она лишалась работника и кормильца. Но сейчас, когда социальное обеспечение поставлено на широкую ногу, нет экономического базиса, на котором вырастали бы черные цветы безутешного материнского горя. Автор слабо показал роль коллектива в деле ликвидации сердечного недуга старухи. Хорошо бы не убивать героя, а только ранить, и пусть его мать снова вернется на фабрику к ткацкому станку, который оставила несколько лет назад, не сумев, очевидно, по недоразвитости совместить обязанности домохозяйки и многостаночницы. С тобой говорят от имели народа и истории с такой уверенностью, будто народ и история выдали им бессрочный мандат на звание пророка, выразителя самых сокровенных истин. Крепко, как разбойник дубиной, бьют словом «нетипично».

Хотя этот взлохмаченный тревожный человек шаржировал, Михаил чувствовал, что каким-то краем он прав. Уж очень стойкая печаль скрывалась за его шутовством! Сердце молодого поколения, очевидно, презирало смерть, стыдилось страданий, как постыдно-оскорбительного греха… Вскоре критик исчез куда-то вместе с рассказом о гибели Кости. Была у него звучная фамилия, но Михаил называл его Кузьмой Гужеедовым — так Крупновы называли несуразных…

Вера Заплескова в «последний раз» возвращалась в общежитие с Михаилом вместе и на прощание сказала, что она любит людей ясных, определенных и не любит «психологическую трясину, преднамеренно или невольно запутанные характеры».

Тогда-то и писал он в дневнике: «Кому и какая польза от моей жизни? Прожить двадцать шесть лет и недорослем остаться — это по меньшей мере свинство». И он сам удивился той терпкой злости на самого себя, которая в таком изобилии накопилась в душе его.

Ошалелый, как пчела, залетевшая в комнату и не находящая пути к своему улью, он очень обрадовался, когда райком комсомола допустил в добровольческий молодежный отряд и его, «несоюзного». Рабочие кочегарки проводили Михаила на фронт по-своему: с гармошкой и водкой. Подарили теплое белье.

V

Вечером братья Крупновы отправились в концертный зал. Сменив военную форму на просторный черный костюм, плащ и шляпу, Михаил с отрадой почувствовал, что теперь-то он вполне свободный человек. Он предложил брату свой серый костюм и желтые ботинки. Ботинки оказались велики, брюки коротки, а пиджак не налезал на плечи Александра.

— Ишь ты, какой бог, — сказал Михаил. — Ступня небольшая, плечи широкие, а в поясе тонок, как лозина. Скоро я одену тебя — и ты будешь самый красивый малый в Москве.

Александр пошел на концерт в своей фронтовой выстиранной гимнастерке и армейских кирзовых сапогах. После душа он надел чистое бязевое белье и теперь рядом со своим нарядным братом особенно остро чувствовал запах солдатчины, пропитавшей каждую складку шинели и шапки.

Михаил с непринужденностью завсегдатая перебрасывался словами с толстым усатым швейцаром, гордо выставлявшим напоказ мундир, расшитый галунами чуть ли не до локтей, как у адмирала.

Концерт уже начался. Из зала доносились приглушенные звуки рояля.

— Ради бога, тихонько входите, — скорбно-умоляюще сказала контролерша. — Что вы какие-то взвинченные, ей-богу.

— Она там? — спросил брата Александр.

— Знаю: ничего, кроме горя, эта встреча не даст мне, и все-таки нужно повидаться. А потом вези меня домой, делай со мной, что хочешь. Можешь, даже… женить. Если какая-нибудь пойдет за меня.

Александр подумал, что у брата не хватает характера отвернуться от равнодушной к нему женщины и он хочет видеть ее только для того, чтобы лишний раз убедиться в своей отвергнутости. Брови Александра приподнялись, сломались. Раздувая ноздри, он приглушенно, с негодованием спросил:

— Зачем унижаешься?

— Падать, так уж до конца, — ответил Михаил.

Зашли в полутемную боковую ложу, когда пианист только что окончил играть и встал. В полусумрачном зале, как из мутной воды, взметнулось, трепеща, множество рук. Это напомнило Александру взлет утиной стаи на Волге ранней зарей. Зол и решителен был он сейчас. Неизвестная ему женщина мучила и унижала брата. В душе Александра зрело мстительное желание развенчать ее.

Впереди, у борта ложи, сидели товарищ Михаила и три женщины. Александр сел позади них, привалился спиной к холодной мраморной колонне. В сумраке он видел их прически и спины. Кто из них «она», он не знал. Когда одна из женщин повернулась в профиль к Александру, он подался вперед всем корпусом: видел где-то этот невысокий прямой лоб, мягко очерченный подбородок с ямочкой. Да, было это на заре, на левом берегу Волги, недалеко от избушки бакенщика. Тогда Александр и Рэм Солнцев возвращались с рыбалки. А эта девушка, вытянув ноги, сидела на песке и играла на губной гармошке, самозабвенно зажмурившись. На ней были длинные коричневые шаровары, подвязанные у щиколоток, белая безрукавная блузка округло облегала небольшие груди. Теплым шафраном облил загар ее лицо, плечи.

— Кого вы развлекаете? — тихо спросил тогда ее Александр.

— Белугу, — серьезно ответила девушка, вскинув голову. Глаза у нее были золотистые, удивленно открытые. Она улыбнулась, и ямочка на подбородке почти исчезла на мгновение.

Рэм нагловато посмотрел на нее, посоветовал с затаенной издевкой:

— Ты спляши, чернобровая, белуга обожает балет, сама в котел прыгнет…

В зале заколыхался шум, на сцене за вздрагивающим лиловым бархатом передвигали рояль, слышались голоса и шарканье ног. Александр нагнулся к уху брата, спросил, которая из девушек его знакомая. Какое-то смущение сковало его, когда Михаил указал глазами на девушку с ямочкой на подбородке и прошептал:

— Это Вера.

Значит, это ей Михаил, как одержимый, писал и писал, замерзая в снегах, а она ответила одной открыткой с просьбой, чтобы он не затруднял себя письмами.

На девушке было шерстяное коричневое платье с низким глухим воротником, отороченным черным бархатом. Эта-то бархатная оторочка оттеняла свежесть лица. В прическе ее строгость, самоограничение: густые волосы гладко зачесаны и заплетены в тугую толстую косу. Она делала вид, что не замечает вошедших.

В ложе задвигались, шум разом умолк. Подруга Веры, подперев щеку ладонью, с бесхитростной доверчивостью смотрела на черный полированный рояль, ожидая нового чуда. На сцену вышел конферансье, один из тех промытых, выбритых, приглаженных и припудренных мужчин без возраста, которые никогда не запоминаются, точно их намеренно делают такими плоскими. Конферансье холодно-патетическим тоном объявил, что оркестр под управлением автора исполнит Героическую симфонию, и, поклонившись людям, будто он был чем-то обязан им, удалился обманчиво-значительной походкой.

Вышел композитор в традиционном фраке.

— Он гений! — обернувшись к брату, шепнул Михаил.

Композитор двумя пальцами поправил на носу круглые роговые очки, постучал палочкой по пюпитру. Мягкие, наивно щебечущие звуки воскресили в душе Александра тихое, безлюдное утро на Волге, девушку, незамысловато играющую на губной гармошке. Вспомнился белый сад, полупьяные глаза Марфы, когда он обнял ее, нежный голос сестры, скрип дергача и пение молодого соловья в кустах сирени. Но вдруг тревожно засвистела флейта, загудел барабан. И будто пал из-под тучи тугокрылый грозовой ветер, облил спину холодной волной. Александр крепко сжал зубы, нахмурился. И тут ноказалось, что не композитор машет палочкой, напрягая узкую спину, а отец рвет кандалы на своих руках с костяными мозолями на запястьях. В куски разлетаются цепи, и звон их весело-победен, как взрыв той гранаты, которую кинул Александр в финского пулеметчика. В вихрях снега с грохотом падают черные ели, фейерверками вспыхивает хвоя. И вдруг горячее небо над каменистыми холмами, и Костя сбивает пламя огня со своей груди. И потом тишина, цветы, девушка с закружившейся головой бросается на шею ему, Александру. А Женя будто бы сын его, только маленький, забрался на колени, играет его усами, а усы с курчавинкой, подпаленные, как у отца. Кто-то большой и мудрый убежденно говорит ему голосом Веры: «Глупый человек, разве ты до сих пор жил? Ты сильный и красивый и теперь будешь любить, любить, любить!» И он горячо верит этому голосу и смотрит на задумчивый профиль Веры.

Устав от борьбы, музыка залила его сердце той особенной, пахнувшей гарью тишиной, которая овладевает миром после боя. Дым и морозный туман ползут над снегами, в мерклых сумерках, под низким, свинцовым небом, теряя кровь и тепло жизни, обреченно стонет раненый боец. И это он сам… Теперь Александр понял тяжелую привязанность своего брата к этой девушке и тут же пожалел о том, что понял это.

А музыка, сломив несчастье, снова ликовала просветленной радостью. И опять показалось, что все происходит во сне, что брат, его товарищи и концертный зал — тоже сон и вся его жизнь — тоже сон, а явь только одно: заря на Волге и эта золотоглазая, зарей овеянная девушка.

Встал, отодвинулся за колонну, терпеливо снося неприятный треск аплодисментов: казалось, звонкие ладони хлестали его по ушам.

Все вышли в фойе, в ложе остались Вера и Михаил. Стоя за колонной, Александр наблюдал за ними.

— Вера! Еще раз с фронтовым приветом! — сказал Михаил таким неестественным тоном записного оптимиста, что Александр почувствовал неловкость за него.

— Михаил Денисович, я рада, что вы живы, здоровы… — Вера умолкла, очевидно, ей нечего было сказать Михаилу.

Михаил смотрел на Веру, улыбаясь просяще и жалко, как незлобливый пес Добряк, когда несправедливо наказывали его.

Помрачнев, Александр вышел из ложи.

Подруги Веры и парень сидели за столиками и ели мороженое.

— Убей меня на месте, но Верку я не понимаю, — сказала подруга Веры. — Вечно одна. Скрытная! Гордая! Рационалистка! Говорят, луну рассматривает в бинокль. Планирует вдох и выдох. Уверена: сидит сейчас в ложе и, не обращая внимания на Михаила, английский язык изучает.

Боясь, как бы эти люди не сказали чего-нибудь лишнего и гадкого, Александр вошел в ложу.

А Михаил в это время пришел к одному из своих многочисленных и противоречивых заключений: Вера — воплощение правильной и скучной добродетели, ее маленький рот с полной нижней губой и тонкой верхней выражает характер мелочный, тиранический. Сейчас, после фронтового сурового подвижничества, самая обыкновенная женщина была бы ему милее в сто раз, чем эта мертвая недотрога. Даже из вежливости не может улыбнуться! Веселый характер — тоже талант, как и способность любить! Бог мой, даже в наше время на земле столько угрюмых и так мало ласковых!

Когда Александр вошел в ложу, Вера тотчас же повернулась к нему, вспомнив прошлогоднюю встречу на Волге, и начала с ним непринужденный разговор.

«Как это Александр сумел оживить девчонку?» — подумал Михаил. Как обкраденный, который вдруг обнаружил свою пропажу, он оглядел брата. Александр в простиранной гимнастерке и сапогах, положив руки на спинку стула, легко разговаривал с Верой. Она, откинув голову, снизу вверх смотрела на Сашку неожиданно задорными глазами.

— Михаил Денисович, что вы все стоите? Саша, садитесь тоже.

— Миша велит мне расти. Постою.

— Куда вам еще расти! Вы и так детина высокий! — Вера посмотрела на братьев Крупновых. — Вы совсем несхожие.

— У нас души одинаковые, — сказал Михаил.

Вера в сомнении покачала головой.

— Сашу, правда, не знаю, но вас немного изучила. — Она пристально исподлобья взглянула на Михаила. — У вас сердце какое-то оголенное, беззащитное, что ли… Будьте осторожны, не наткнитесь с разбегу на острые углы, — с каким-то особенным значением предостерегала Вера Михаила.

Подруги вернулись в ложу, и одна что-то шепнула Вере. Та обернулась в зал и посмотрела на противоположную ложу. Там стоял молодой военный, улыбаясь, сдержанно помахивая рукой. Вдруг ее лицо вспыхнуло от смущения и скрытой радости.

Михаил опустил голову, Александр отвернулся и, с насмешливой интонацией выговаривая имя брата, сказал:

— Пошли, Михайло.

Александру было оскорбительно сознавать, что брат все еще мешкает в надежде, что Вера задержит его. Она даже не обернулась, когда они выходили.

Легко пружиня на носках, навстречу Крупновым шел по фойе тот самый молодой, лет двадцати пяти, майор, который несколько минут до этого приветливо махал Вере из противоположной ложи. Майор был довольно приметного роста. Начищенные сапоги почти зеркально отражали свет ламп. Темные волосы тщательно зачесаны назад, и от этого с первого взгляда замечалась самая характерная черта смелого, восточного типа лица — выпяченный подбородок. Прямо, независимо и жестковато смотрели темные, в косой прорези глаза. На мгновение Михаил забыл, что сам он уже не в военной форме, без фуражки, рука непроизвольно чуть не взлетела к виску.

— Это Валентин Холодов, адъютант командующего армией, — сказал Михаил. — Вера как-то говорила, что он присутствовал при заключении соглашения с немцами о демаркационной линии в Польше.

— Нужен какой-то особенный ум, чтобы присутствовать при демаркации? — спросил Александр.

— Я не люблю оглуплять соперников. Если девушка холодна со мной, то причиной этому Холодов. Издали можно любоваться этой чудо-девушкой, но вблизи я замерз. Не человек, а алгебра. Ей бы не учительницей быть, а критиком по должности. Среди них чаще всего встречаются подобные топорики с зазубринкой, — зло, с каким-то грубым смехом говорил Михаил, поглаживая свой широкий затылок, слишком высоко подстриженный.

Александр не узнавал брата. Обычно умный, самокритичный, застенчивый, он сейчас развязно сыпал банальности, словно в парикмахерской не только обезобразили его голову, но и лишили прежней сообразительности.

— Если девушка холодна со мной, то причиной этому Холодов! — повторил Михаил.

— Видал я его на рыбалке… Кажись, брат Марфы Холодовой, — сказал сквозь зубы Александр. Тяжело смотрел он на удалявшегося майора, пока тот не скрылся в ложе.

— Неучтиво же ты посмотрел в его спину! — Михаил засмеялся.

— Я боец.

— Ну, вот что, боец, делать нам тут нечего. Сражение проиграно. Тебе, наверное, хочется остаток вечера провести весело? Идем!

Братья оделись и вышли на улицу…

Апрельская заря-гасила звезды, когда Крупновы, утомив себя прогулкой по Москве, вернулись в общежитие.

Михаил вскоре уснул. Александр бодрствовал. По мере испарения хмеля (были в «Метрополе») им овладевала усталость. И не хотелось думать ни о чем. Вместе с хмелем исчезало впечатление чего-то значительного, что будто бы с ним случилось этой ночью, когда он в кружке друзей брата сидел в «Метрополе».

Днем Александр собрался уезжать. Михаил, провожая его, говорил возбужденно:

— Здесь особая атмосфера русской сердечности, неосознанная вера в свое счастье рождается у каждого жителя этого огромного города. Тут свобода. В замочные скважины не подглядывают. А будь мы в нашем городе…

— Дома ждут нас мать и отец, — сказал Александр.

— Я не ребенок и тебе не советую малютиться. Говоря откровенно, у меня мало общего с родителями.

Александр немо пошевелил губами, до того кощунственны и страшны показались слова брата.

— Да, да, — продолжал Михаил. — Ты мне ближе всех наших родных. Почему? Вместе воевали. А до этого я и тебя как следует не знал и не любил. С родными не живу много лет. И чего ты хочешь? Старые семейные узы рушатся. Я не виноват. Я человек современный, недостатки мои обусловлены нашим временем.

— Что же мне старикам-то сказать?

— Считаешь мою жизнь скверной? Так и говори. Но это я на случай, если не поеду завтра же вслед за тобой. Сегодня все выяснится…

Александр не придал его словам никакого значения, он видел, что брат отбился от дома, запутался в каких-то непонятных ему отношениях с людьми.

— Миша, — застенчиво заговорил Александр, глядя на брата беззащитно, — Миша, тебе не боязно жить… вот так? Мутно на душе, да?

— Сознаюсь: многого не понимаю в жизни-то… Страшно, верно, Саша.

В дороге Александр думал о Москве и о людях, которых встретил там. Но чаще всего, упорнее всего мысль его останавливалась на брате и Вере. Их отношения казались ему неестественными. Брат — размазня или, хуже, избалованный малый, просто волочится за девушкой. Александр не верил в любовь без взаимности, так же как не поверил бы, если бы сказали ему, что птица может летать с одним крылом. И если бы он не знал Михаила по фронту, не полюбил бы его недоверчиво, но крепко, то он поддался бы соблазну сказать сейчас о нем: «Брат — дурной человек». И еще меньше понимал он Веру. Не любит, а сама, может быть, того не сознавая, удерживает брата около себя. Это бесчеловечно.

Телеграммы Александр не давал, чтобы не беспокоить отца. Тихо появился он в доме. Родители обнимали его, а он, опустив голову, стоял, перебирая в руках красноармейскую ушанку. Отец надавил на его лоб ладонью, заставил сына поднять голову.

— Ну что, Саша?

Александр уткнулся головой в грудь отца.

А через несколько минут он уже исправлял перегоревшую электроплитку. Маленький Костя возился у его ног.

VI

Михаил Крупнов, уволившись из армии и с работы, откладывал поездку к родным под разными предлогами: то хотелось дождаться ответа из редакции журнала, куда отнес свои рассказы о войне, то просто неудобно было так быстро покидать друзей, которые, думал он, весьма опечалятся его отъездом. И хотя Михаил, выгоняя себя из Москвы, совершенно необдуманно, в порыве дружбы, передал комнату своему товарищу, изумив знакомых благороднейшим и дурацким, по их мнению, поступком, он продолжал придумывать множество важных причин, удерживающих его в столице, и закрывал глаза на главную причину.

А главная причина была та, что он, несмотря на недвусмысленно холодный прием, какой оказала ему Вера, все еще надеялся на что-то с упрямством мягкого человека, приведенного на грань отчаяния. Между тем положение его начинало казаться смешным даже для близких друзей, с которыми он, прощаясь несколько раз, прогулял почти все свои деньги. Последнее время нравственное равновесие Михаила нарушилось, и он опускал руки при виде полнейшего беспорядка в душе своей.

Приятель, неожиданно для себя получивший комнату в Москве, теперь тяготился присутствием Михаила и не скрывал этого. Он часто уносил ключ от комнаты, и Крупнов часами простаивал у двери, вызывая такое же безнадежное покачивание головами своих соседей, какое вызывают все помешанные люди. Комендант, друживший с Михаилом, как все рабочие большого дома, не раз пивший за его счет, стал намекать ему, что без прописки жить в столице не положено, и только из милости разрешал ему ночевать в его же комнате.

Было далеко за полночь, а Михаил все еще не ложился. Плохо, когда знаешь сам, что сердце твое глупое, доверчивое, увлекающееся, а заменить его другим сердцем нельзя. Погасив свет, сомкнув за спиной руки, Михаил, как загипнотизированный, смотрел и смотрел на окно левого крыла огромного старого дома.

Там, за этим окном, живет она, Вера Заплескова. Грустно, как вода в омуте, синели стекла, отражая полусумрак овеянного ветром рассвета. Небо закидано темно-пепельными облаками, и только над Москвой-рекой в узкой прорези туч робко плескалась далекая синь. Все отчетливее выступал двор — серый каменный колодец, и вместе с угасающей зарей все блекло и холодело в душе Михаила. Со стыдом вспомнил: с барабанным оптимизмом писал в газету о бойце, которому ампутировали отмороженные ноги, почему-то умолчав о том, что красноармеец, страдая, ругался, плакал, просил не отрезать ног и все повторял, что у него трое детей и хворая жена. Вспомнил, как всякий раз в начале боя испытывал противную робость, а в очерке, подделываясь под чей-то оскорбительно-бодряческий тон, писал, будто бы с веселым, легким сердцем бежал на врага среди разрывов снарядов.

Машина прошуршала шинами у подъезда. Во двор вошли женщина и мужчина. По внезапному испугу своему он скорее почувствовал, чем узнал, Веру. Молодой человек в плаще и шляпе был Валентин Холодов.

Сильно, до тоски вдруг захотелось Михаилу, чтобы эта женщина была не Вера или чтобы он не видел ее вместе с Холодовым. И было противно оттого, что он не только боялся правды, но и, сознавая боязнь свою, все-таки ничего не мог поделать с собой. Надо бы решительно отвернуться, забыться, но глаза его видели Веру.

Холодов положил руку на голову девушки, а девушка, запрокинув лицо, подставила ему губы, и он поцеловал ее. Придерживая полы плаща, Вера сначала пошла торопливо, потом останавливалась на каждой ступеньке, улыбаясь и помахивая рукой Холодову. Когда скрылась за стукнувшей дверью, майор надел шляпу и пружинящим шагом пошел со двора. Но вдруг остановился, подняв голову.

— Иди спать, — робко выглянув из окна, тихо сказала Вера.

В ответ послышался воркующий голос Холодова:

— Не могу, понимаешь, не могу. Чудное утро, ведь правда?

Появился дворник в белом переднике, с метлой и попросил у Холодова закурить.

Все, что происходило во дворе, было обычным и малозначащим для постороннего человека, такого, как дворник, как студент, выбежавший во двор с гирей в руке. Но эта обычная сцена для Михаила имела глубоко несчастный смысл. Долго смотрел он в окно, в котором только что исчезло улыбающееся лицо девушки.

«По крайней мере все ясно», — инстинктивно прибегнул он к той благой мудрости, которой утешаются все проигравшие борьбу. «А что ясно-то? Что ты дурак?» — спросил внутренний насмешливый голос. «Это верно, дурак», — уныло согласился Михаил с этой новой самооценкой.

Серые, раздерганные ветром облака беспорядочно плыли по небу. Тускло сияли полинялой позолотой пузатые главы собора Ново-Девичьего монастыря. На один из куполов опустилась галка, похожая издали на квелую осеннюю муху. Над Нескучным садом до изломанной линии горизонта висело мутно-зеленое облако, похожее на озеро, а в нем рыбой плавал тупоносый аэростат…

Прошло немало дней.

«Человек познает свои слабости для того, чтобы покончить с ними», — вспомнил Михаил слова из письма Юрия. А так как он хорошо знал свои «пережитки», то не замедлил горячо уверовать в возможность быстрого и глубокого самообновления. Михаил теперь не курил, денег на парикмахерскую не тратил, а брился сам тупой, забитой бритвой. Упаковал даже повседневный костюм и ходил в гимнастерке, в брюках цвета вялой травы и в кирзовых сапогах, навертывая на ноги портянки из мешковины. Товарищам, удивленным его бедным оперением, говорил скромным, почти хворым голосом:

— К маме еду.

Можно было подумать, что он, по меньшей мере, отправляется в ссылку.

За сутки до отъезда домой Михаил выклянчил у Веры согласие на «последнее пятиминутное свидание».

«Ревнуют, страдают, завидуют только отсталые люди. Новый же человек скажет ей и ему: „От всего сердца желаю вам счастья“», — думал Михаил, несколько побаиваясь созданного его воображением образа положительного человека. Человек этот, не помышляющий о себе, живет для счастья людей, высясь над слабым и грешным Михаилом, как утес Стеньки Разина над плоской степью.

Поздним вечером Михаил ждал Веру в садике среди обомлевших от предгрозового удушья стриженых тополей. На скамейках шушукались парочки. Где-то за Калужским шоссе безуспешно поджигали небо сухие молнии. В бесплодной ярости рычал гром. Дождя все не было.

Ржаво проскрипели железные ворота, впустив в разлив синеватого сумрака невысокую девушку. Под каблуками ее шепелявил асфальт.

Вера минут двадцать готовилась к этому свиданию, заглядывала в зеркало, придавая глазам «зимнее» выражение. Она перечитала письма Михаила и снова почувствовала, как немыслимо далеко уклонился он в сторону от действительности. Вера почла за свой нравственный долг отрезвить фантазера. Немного жалко было этого разворошенного человека. Нужно помочь ему хотя бы правдивым словом. Чуждая фразы, она не хотела кривить душой и притворяться. Говорить правду нелегко. Но одно лишь сознание, что она сумеет выпрямить вывихнутую душу человека, уже доставляло ей радость.

Натура замкнутая и страстная, привязчивая и постоянная в своей привязанности, она пугалась Михаила. Он, безусловно, мешал ей своими «семью пятницами на неделе». Видела она его и пьяным в компании людей антипатичных. Временами он держал себя с нею просто, и тогда она чувствовала, что не пустой он человек. Но очень часто то хорошее, что обнаруживалось в нем, тонуло в каком-то завихривании и сумбуре.

Перед свиданием Вера постояла под холодным душем, сменила расхожее платье на юбочку и шелковую розовую блузку с короткими рукавами. Мокрые тяжелые волосы уложила чалмой, повязала голову шарфом. Эта повязка удлинила ее лицо, и теперь Вера смахивала на чернобровую черкешенку. Пахла ее кожа детским мылом и свежим холодком воды.

— Я пришла, — тихо сказала Вера, невольно проникаясь мимолетной грустью последнего свидания с человеком, который хоть и надоедал ей, а чем-то был интересен.

Михаил лишь мельком взглянул на нее. Она ждала необыкновенного, заранее ужасаясь своему короткому и звонкому, как пощечина, ответу, который придумала, идя на свидание. И самой ей было больно: приходилось обижать человека мягкого, глуповато-доброго, каким он представлялся ей.

Вышли на детскую площадку, посыпанную песком, сели на низкую скамейку.

— Я слушаю вас, Михаил Денисович, — сказала Вера, торопя его поскорее кончить все. — Что же вы молчите?

— Во-первых, большое вам спасибо, — смиренно проговорил Михаил.

Вера насторожилась, подозревая фальшь и трусость в его словах. С детских лет смирные и добрые вызывали у нее подозрительность. Вера повернулась к нему лицом и, улыбаясь, спросила зло:

— Чем же я заслужила вашу благодарность?

— Вы научили меня иначе относиться к людям, — твердо ответил Михаил, разглядывая свои сапоги. — Не буду назойлив, тем более не стану искать вашей помощи. С меня достаточно того, что вы поймете меня. — Наверное, он говорил бы и дальше, если бы не услыхал ее вздоха, выражавшего нетерпение и досаду. Оторвав взгляд от сапог, он посмотрел на девушку.

— Говорите, чего же вы? — сердито сказала Вера.

— Желаю вам успеха и не хочу, чтобы вы плохо думали обо мне. Поняли?

— Нет.

— А что тут непонятного? Лишний раз убедился: каким был я слабым и скверным человеком, таким и остаюсь. Хотел искренне пожелать вам счастья с тем, кого вы полюбите, а не могу. Не могу ставить крест на себе ради других. Не могу, потому что люблю вас. Писал вам об этом и сейчас говорю: люблю.

«Неужели он такой недалекий? Зачем он сказал все это?» — с досадой подумала Вера. Он раздражал ее. Раздражали кирзовые сапоги, раздражала коренастая, круглая фигура, темное и рябое лицо, косящие грустные глаза. Но больше всего злило то, что он ждал ее слов, как будто и без слов нельзя было понять, что она к нему чувствует.

— Послушайте, Михаил Денисович, я не буду притворяться, будто не верю вам. К чему эти уловки? Я… как это сказать правду… Не могу ответить вам тем же.

— Не любите, и дело с концом! — вдруг вполне рассудительно сказал Михаил.

— Не люблю — это резко, неточно…

— Значит, у вас нет неприязни ко мне? — В голосе его послышалась скрытая надежда, смешная своей нелепостью.

Угнетенная его упорным и тупым непониманием правды, Вера сказала:

— Я люблю другого. Понимаете вы это?

Ей необходимо было окончательно разделаться со всем, что как-то связывало ее с Крупновым. Все-таки одной ей он читал свои рассказы, говорил, что за каждой строкой стоит она. Наконец, любопытно знать, за что же любит он ее.

— Вы большой выдумщик, вы опасный человек, — начала Вера, но Михаил прервал ее:

— Хватит, девушка, без каляку все ясно. Дискуссия по этому вопросу ничего нового не внесет ни в мою, ни в вашу жизнь.

Михаил достал из кармана смятый окурок, закурил. Роль передового человека не удалась, и теперь отпала необходимость томить себя. Наглотавшись дыму, сказал неприятным четким голосом, глядя на нее враждебно:

— Вы правы, я выдумал все: вас, себя.

Вера не понимала, когда он был более искренним, в то ли время, когда терялся, или сейчас.

Теперь, когда она знала, что он навсегда уезжает из Москвы, Вера почувствовала себя с ним свободнее, захотелось сказать ему, что она ошиблась, отвергая его дружбу. Но он, паясничая, поклонился и ушел. Вера удивилась: откуда взялась у него решительность, почему он так легко идет в своих огромных сапогах, бойко размахивая руками, будто возвращаясь с какого-то судилища, где окончательно оправдали его? Она вернулась домой подавленной.

На рассвете прошумел дождь, прибил пыль и копоть. Петухи пригородного совхоза голосисто подтягивали гудкам паровозов с Окружной дороги. Освеженный грозой воздух прозрачно обтекал четкие линии домов. На песчаной площадке пестро одетые говорливые детишки ковыряли палочками и лопаточками вчерашние следы взрослых, строили из мокрого песка свои города.

Вера украдкой наблюдала из окна за Михаилом. Он выносил к подъезду ящики с книгами. В плаще внакидку, с трубкой в зубах, он казался сейчас ловким, даже веселым. Легко перекидал огромные ящики в машину, играючи и совсем по-мальчишески толкнул в кабину шофера. Был парень как парень, а не мямля.

Он обманул ее надежды: не взглянул на ее окно. Крепко обняв на прощание седого коменданта, сел в кабину к шоферу, и машина, сердито чихнув, выкатила на мостовую.

«Зачем он признавался… зачем вчера?» — подумала Вера, и смутное сожаление мелькнуло в душе ее. Она попыталась забыть об этом, но, возникнув однажды, тревожная мысль продолжала расти, тащить за собой обидно-невеселые мысли, как одно звено цепи тянет другое.

«Жалко его? — допрашивала себя Вера. — Он найдет свое счастье, найдет человека по себе», — решила Вера, следуя странной всеобщей привычке людей играть даже на похоронах.

Михаил Крупнов уезжал с сознанием полной неудачи. Он понял: обманывал братьев, родителей, самого себя, говоря, что ему хочется домой, на Волгу. Дома ждет его, конечно, иная жизнь. Но на черта нужна ему та, иная жизнь! Только теперь он смог признаться себе в неожиданно многом: боялся семьи с ее твердым режимом; на фронт пошел не потому, что ненавидел финнов, которых он вообще не знал, — просто захотелось испытать себя войной.

Заняв верхнюю полку, разместив ящики, он вышел на платформу.

Прибежал приятель, которому Михаил подарил комнату. Пришлось подойти к буфету на платформе. Вытирая пористое, потное лицо, приятель возбужденно говорил:

— Англичане пожинают плоды своей слепой политики: вчера немцы начали наступление на линию Мажино. Франция трещит по всем швам.

— Ну, и что же? — безучастно спросил Михаил.

— Англии нужен современный Кромвель.

— Может быть, ты заменишь его? — порекомендовал Михаил, оглядывая тонкую потешную фигуру приятеля в украинской расшитой рубахе.

— Зашел бы Кромвель этаким дьяволом в развратный парламент, сказал бы: «Сэры и пэры, довольно трепаться. Даю вам пять минут, чтобы вы надели шляпы и ушли восвояси, в противном случае мои солдаты сделают так, что шляпы ваши не на что будет надевать».

— Какое мне дело до глупости сэров и пэров! Я сам непроходимо глуп, — сказал Михаил.

— У тебя это не наследственное, пройдет. Да, послушай-ка, в иностранном журнале интересная карикатура: Гитлер бьет кнутом британского льва, а сам оглядывается на Восток, на огромного русского медведя.

— Черт с ним, пусть оглядывается! Какое мне дело до министров, генералов, гениальные они или посредственные, — махнул рукой Михаил, направляясь к поезду.

Михаил стоял у окна вагона, смотрел на мелькающие трубы заводов, на стальные провисающие жилы электропроводов.

VII

Валентин Холодов жил по строгому расписанию, не отклоняясь от него без крайней нужды, и, может быть, поэтому отлично окончил военную академию и теперь успешно справлялся с многочисленными обязанностями адъютанта командующего армией. Он владел своими настроениями и тонко чувствовал настроение других. По отрывочным фразам генерала Чоборцова он улавливал его мысли и потом умело, со свойственным ему тактом излагал их на бумаге именно в то время и так быстро, когда и как это было нужно командарму.

Исправная служба, хорошее здоровье, завидная работоспособность позволяли Валентину Холодову уверенно смотреть в свое будущее, относительно которого он питал далеко идущие надежды. Он считал, что, если у человека трезвая голова, честное, отважное сердце, если он не лентяй, его ждут подвиги и слава. Совесть его была так же чиста, как и его янтарные азиатские глаза, независимо смотрящие на мир. Он не увлекался до потери рассудка и тем более ни одной женщине не обещал жениться: целеустремленность, более высокая, чем сердечные привязанности, вела его по раз и навсегда избранному пути служения любимой армии, которой история предначертала великую судьбу. Но однажды, приехав к отцу в отпуск, Валентин познакомился с подругой своей сестры, Верой Заплесковой, и стал переписываться с ней. И так прошло несколько месяцев, пока снова не увиделся с Верой и не влюбился в нее. Сначала это обрадовало его, а потом, когда он подумал хорошенько, опечалило. Ему казалось, что несвоевременная женитьба даже на такой умной и прекрасной девушке, как Вера, помешает осуществлению больших целей и замыслов. Он так прямо и сказал ей, как вообще любил говорить, прямо и убежденно.

— Очень хорошо, — энергично подхватила Вера. — Вы думаете о жизни так же, как и я. Выйти замуж умеют все, даже глупые, а вот сделать что-нибудь значительное…

Разъехались друзьями: он — на Запад, она — в Москву, в институт. По-прежнему переписывались, и каждый из них был для другого путеводной звездой: нравственная чистота невысказанной любви вела их в жизни. И это было очень хорошо! Но в последних письмах девушки Холодов почувствовал нотки тоски, томления, неясных надежд и пробивавшихся помимо воли ее глухих намеков на то, что им лучше бы не разлучаться, не страдать. Все это было только в зародыше, в намеках, но Валентин насторожился, потому что и в самом-то себе он нашел те же чувства и желания. Свобода — это господство над собой; цели достигает лишь тот, кто беспощадно ограничивает себя во имя этой цели. «Нельзя от коровы получать одновременно и сливки и бифштекс». И Валентин ревниво и строго припомнил и рассмотрел поведение свое за все время знакомства с Верой, чтобы лишний раз убедиться в том, что вел себя честно, ни одним словом не обнадеживал девушку.

Когда же после разлуки он увидел Веру, то почувствовал, как она нежна и доверчива к нему. Он сознавал тяжелую и приятную ответственность за судьбу Веры и удивлялся отсутствию в самом себе сдерживающих сил. Голос рассудка, руководивший поступками его на протяжении всей сознательной жизни, теперь замолк. Но Валентин определенно знал: если он отдастся своим чувствам — не выполнит особого задания, а это значит, что подведет доверяющего ему генерала и погубит свою репутацию. И все-таки он не в силах был сопротивляться сближению с Верой.

В это время командарм как раз писал очень важное донесение в Генеральный штаб о тактике немецких войск на Западном фронте, и Валентин помогал ему. Не надеясь больше на себя, он стал цепляться за внешние препятствия, решил посоветоваться с генералом.

Чоборцов был привязан к нему, как к родному сыну. В первую мировую войну прапорщик Чоборцов служил под началом отца Валентина — Агафона Холодова, боготворил его, тайно вздыхал по его жене, сестре милосердия из госпиталя, молодой литовской татарке Айше. В начале 1915 года у Холодовых родился мальчик. А спустя три месяца Айшу убило осколком снаряда. Агафон отвез маленького Валентина на Волгу, к сестрам своим. Чоборцов и Холодов вместе прошли гражданскую войну. Агафону после тяжелого ранения ампутировали ногу, и он вышел в отставку. Он выхлопотал разрешение определить Валентина на военную службу в свою родную Волжскую дивизию, командиром которой был в то время Чоборцов.

— Не вздумайте баловать мальчишку, — наказывал Агафон своему товарищу. — Я хочу, чтобы получился из него мужественный защитник Отечества, а не бабий угодник и гуляка.

Чоборцов приятно удивлялся аккуратности, подтянутости своего адъютанта. В письме, к Агафону Холодову он писал: «Уверен, что из нашего орла получится со временем весьма незаурядный командир. У него военный склад мысли, характер воина».

Чоборцов не боялся, что обласканный им адъютант забудет служебную дистанцию, положенную уставом: Валентин хорошо понимал не только оговоренную в уставах, но и невысказанную, само собой разумеющуюся грань между дозволенным и недозволенным. Он также считал нерушимо святым: подчиненный не имеет права позволить себе то, что позволяет начальник, умудренный годами боевой службы.

Холодов отчетливо знал прямой, бесхитростный характер своего великодушного и отважного генерала, не выносившего кабинетной жизни. Генерал томился в московской квартире. Холодов старался делать все от него зависящее, чтобы как можно меньше приходилось Чоборцову сталкиваться с бумажными долами. Генерал терпел бумаги по необходимости, относился к ним как к злу, такому же неизбежному, к сожалению, как и нудный дождь, от которого ныли простуженные ноги генерала.

— Ты образованный, знаешь чужеземные языки, вот и отписывай, друг, — хитро прищуриваясь, говорил Чоборцов своему адъютанту. — А я уж как-нибудь постараюсь вот этим языком разговаривать с иностранными генералами, — потрясая своим красным кулаком, многозначительно добавлял генерал густым голосом, с нижегородским мужицким выговором.

Несколько ночей просидел Холодов над личной запиской командующего, стремясь заранее предугадать вопросы и возражения штабного начальника, с которым он встречался во время освободительного похода на Западную Украину и в Белоруссию. Когда работа была закончена, Холодов принес ее Чоборцову. Тот перелистал, взвесил на руке и велел доставить «меморандум» генерал-лейтенанту Валдаеву.

— Убьем мы свояка этой библией! — весело засмеялся Чоборцов, покачивая крупной, с седым бобриком головой. — Однако не след нам отставать от иноземных военных сочинителей. Танака сварганил меморандум, Шлиффея и прочие тоже неплохо доктрины выдумывали.

Через два дня Чоборцов был принят заместителем начальника Генерального штаба генералом Валдаевым. Перед тем как подняться на второй этаж, в его кабинет, Чоборцов осмотрел перед зеркалом свой отутюженный мундир. Он знал, как строг был к форме его свояк, служивший когда-то под его началом.

Чоборцов стеснялся не столько Валдаева, относившегося к нему с умеренной доброжелательностью, сколько своего недружелюбного к нему чувства, которое он, человек непосредственный, плохо умел скрывать.

Валдаев был на недавних учениях армии и остался недоволен многим. Все его замечания о взаимодействии различных родов войск не вызывали особого возражения со стороны командующего. Валдаев не повышал голоса, не бил хлесткими словами, не обнажал масштабов своей власти. Он с грустью заметил, что в дивизиях и полках больше занимаются культурно-просветительной работой, чем воинским воспитанием.

Чоборцова больше всего злили не сами замечания, которые он считал справедливыми, а обозлил тон Валдаева — тихий, спокойно-грустный. Невоенный тон! Профессорский тон! Но удивительно, что Чоборцов и даже лихой кавалерийский генерал Клюев боялись этого «невоенного» тона.

Сейчас Чоборцов вспомнил также, как Валдаев усмехался, поглядывая на его полную фигуру. Действительно, из всех генералов его лет Чоборцов был самым плотным, внушительным, тяжелым. Красное лицо, толстая шея…

В приемной, под большим портретом нового наркома маршала Тимошенко, сидело несколько полковников. Все встали, увидев Чоборцова. Молодой майор вытянулся и четким голосом сказал, что товарищ генерал-лейтенант может войти к товарищу генерал-лейтенанту; хотел он или нет, а получилось подчеркнуто: хотя звание генералов равное, но должности они занимают далеко не одинаковые.

Чоборцов открыл двойные двери, вошел в кабинет. Валдаев встал, быстрым и в то же время спокойным взглядом окинул генерала и подал ему руку, большую, костлявую, белую.

— Садитесь. — Валдаев указал на жесткий стул. — Рапорт ваш читал. Вы предлагаете, генерал, создать дополнительную систему дотов в вашем секторе?

Чоборцов понял значение косого взгляда, брошенного на стену, подошел к карте и с жаром стал доказывать необходимость возведения сплошной линии обороны на своем секторе. Если это удастся сделать, то одно только направление останется открытым: Латвия, Литва и Эстония.

По едва уловимому дрожанию бровей Валдаева, по легкой топи на его лице генерал догадывался: Валдаев не понимает, не разделяет его взглядов. И это разжигало азарт. Он стремительно перешел в наступление:

— Падение линии Мажино еще ничего не говорит! Гитлер воспользовался политическим фактором и с марша опрокинул французов. Французские солдаты сидели в Мажино, украшали свое жилье картинками смазливых молодых женщин и мечтали поскорее вернуться домой. — Чоборцов помолчал дольше, чем нужно, и Валдаев воспользовался этим.

— В самой линии Мажино не было большой ошибки, ошибка допущена вне линии — отсутствие мощных подвижных сил. Мажино — щит, подвижные силы — меч. Правители Франции разрабатывали антисоветские планы, а Гитлер накрыл их, как рябчиков. И вот последняя новость: маршал Петэн запросил у Гитлера мира. Штурм Парижа Гитлер уступил Риббентропу и секретной службе адмирала Канариса. Муссолини заявил: «В войну меня могут втянуть только за волосы». А на другой день посол лысого дуче во Франции объявил войну… Продолжайте, Данила Матвеевич.

— Пользуясь обстановкой, насколько я понимаю благоприятной, мы создадим свою линию Мажино, советскую! Если фашисты, отчаявшись разгромить Англию, повернут свои пушки на Восток, они захлебнутся у нашей линии. И тогда… — Чоборцов осекся, услыхав характерное покашливание над своей головой. Слишком очевидно выступало на белом лице Валдаева безразличие к тому, что говорил Чоборцов.

— Я могу прекратить, — обиженно сказал Чоборцов.

— Если все в том же духе, то можно и закончить на этом.

— Нет, тогда уже позвольте мне досказать, Степан Петрович! — запальчиво отрезал генерал. — Без этой системы узлов нам невозможно держать оборону.

— Оборону? — изумился Валдаев, и его глаза в белых, с темными ресницами веках насмешливо посмотрели на генерала. — Почему же оборону, Данила Матвеевич?

— А хотя бы потому, что мы никогда не начнем первыми. Это младенцу известно.

— Но если они начнут, то мы будем самой наступающей армией в мире. Впрочем, это уже иное дело. Ваш рапорт не отражает истинных задач западных округов. Сейчас и оборона и наступление строятся на мощных бронетанковых соединениях, на мощной артиллерии и авиации. Между нами говоря, мы как-то преувеличили опыт боев на Карельском перешейке и в Испании. Распылили танки, авиацию, артиллерию, расформировали их соединения. Маневренность — душа войны. Прежде маневренность сковывалась отсутствием техники, сейчас армия посажена на автомобили, мотоциклы, танки, самолеты. Какая же тут позиционная война, Данила Матвеевич, в век мотора? И пожалуйста, не ссылайтесь на Францию. Хороших людей там не слушали, тон задавали политиканы, ослепленные ненавистью к нам. В Мюнхене Франция сама себе подписала смертный приговор, а сейчас привела его в исполнение.

— Но ведь есть еще Англия.

— Англичане — мастера развязывать войну, а воюют они по-торгашески: не удалось откупиться Польшей, попытаются сделать это за счет Франции. Английская доктрина известна: проигрывать все сражения, за исключением последнего.

— Тем более нам нужно укрепляться.

— Только не по-вашему. Вы правы частично: надо создавать инженерные укрепления, но нельзя все средства всаживать в укрепрайоны… Да, когда-то мы первыми в мире создали стальные кулаки. Теперь взяли да и разжали их, теперь нет кулаков, есть растопыренные пальцы. Ударь на нас сейчас немцы танковыми армиями, пожалуй, перехватит нам дух. А мы заладили одно и то же — укрепрайоны! Давайте вместе долбить в одну и ту же точку: создавать побыстрее мощные бронетанковые, авиационные и артиллерийские соединения!

— Прошу доложить мой рапорт наркому, а может быть, и товарищу Сталину.

— Данила Матвеевич, дорогой, не советую. — Валдаев положил руку на толстое плечо генерала. Он видел, что генерал не согласен с ним. Не повышая голоса, он с расстановкой сказал: — Невнимательно изучаем военную доктрину Фрунзе. Линейная оборона устарела перед лицом атаки танков, мехчастей и авиации.

Подошел к противоположной стене, отдернул портьеры, открыл дверь в небольшой спортивный зал. Там были трапеции, турник, шведская стенка и гири-разновески.

— Зайдем перед обедом, Данила Матвеевич, попотеем.

«Вот оно, начинается его ребячество», — подумал Чоборцов. Вспомнил рассказы о Валдаеве: заставляет генералов подтягиваться на турнике, лазить по шведской стенке, приседать, ходить гусиным шагом, гири поднимать…

Валдаев разделся до трусиков, взглянул на брусья и, выбрасывая вверх руки, подпрыгнул. Чоборцов косился на мускулистые волосатые руки его, покачивая головой. Длинное гибкое тело Валдаева легко взлетело выше брусьев, замерло в стойке.

— А вы что же? — спросил Валдаев, повиснув вниз головой.

Генерал похлопал себя по животу.

— Уволь, Степан Петрович. Устарел. Да и снаряды не выдержат такую тушу.

Валдаев спрыгнул на пол, нырнул в золотой поток солнечных лучей, лившихся в окно.

— Животы нарастили, купчихи замоскворецкие, — проворчал он. Чтобы подавить раздражение, схватил двухпудовую гирю, чуть приседая, стал креститься ею, держа сначала в левой руке, потом в правой. Окончив зарядку, он несколько минут глубоко дышал, закрыв глаза. Ноздри бледного, словно выточенного носа жадно хватали воздух, равномерно вздымалась широкая грудь со шрамом ниже правого соска.

— Неприятно, Данила Матвеевич, находиться в плену собственного тела. Жир — это глупость тела, а хитрость — глупость ума. От душа, надеюсь, не откажетесь? — улыбнулся Валдаев.

Раздеваясь, Чоборцов застыдился своего тела, мрачно, с рычанием вздохнул.

Уже одевшись, зачесав волосы назад, отчего так и выделился просторный купол белого лба, Валдаев сказал:

— Уговоримся: больше чтобы я не видел дикого сала на тебе, Данила Матвеевич. Приказываю: зарядка, воздержание в пище. Если не похудеешь к следующей нашей встрече, запру в спортзале и заставлю сбрасывать по три килограмма в сутки.

«А ведь он сделает», — подумал Чоборцов.

— Похудею, товарищ начальник.

В кабинете уже был накрыт стол на два человека. Чоборцов удивился: когда начальник распорядился об обеде? И главное, так учесть его вкусы: подана холодная московская водка в запотевшей стопке. Для хозяина стояла кружка с пивом.

За обедом Валдаев расспрашивал Чоборцова о знакомых генералах, полковниках, о передвижениях немецких войск, об отношении населения Западной Украины к Красной Армии, о том, что читает генерал, полюбил ли он, кавалерист, танковые войска. Потом, закурив легкую папиросу, спросил как бы мимоходом:

— Как вы находите книжку Гудериана «Внимание, танки!».

Чоборцов читал эту книгу, но не определил еще своего отношения к ней.

— Книга ничего, немецкая, — сказал он.

— Ну, а как ты изучаешь гитлеровских генералов, Данила Матвеевич? — Валдаев достал из ящика стола фотокарточку, подал Чоборцову. — Это Вильгельм Хейтель. Высокий молчаливый человек. Артиллерист, математик. Педантичен. Ученик Секта, очень высоко ставит организацию и дисциплину в армии. — Валдаев заглянул в глаза генералу и, вставая, сказал: — У каждого есть что-нибудь достойное изучения… И линия Мажино в руках иного командования сыграла бы свою роль. Это неплохо показали финны… Много мы потеряли…

На улицу генералы вышли вместе. У подъезда стоял майор Холодов. Он выпрямился, выразительно приветствовал генералов, не утрачивая чувства собственного достоинства, и, ничуть не смущаясь, смотрел прямо в глаза Валдаеву.

Валдаев скользнул взглядом по его фигуре, потом снова, прищурившись, внимательно посмотрел на его юное, с энергично выпятившимся вперед подбородком лицо, улыбнулся. Он узнал в молодом майоре своего приятного собеседника во время инспекции войск, подал ему руку в перчатке.

Холодов потом не раз вспоминал, как, не торопясь, пожал руку знаменитому военному начальнику, и радостное чувство переполняло его.

«Какой он замечательный человек! Узнал же меня! — думал Валентин Холодов. — Люблю его. Я не имею права распыляться. Меня ждет что-то большое. И страну ждут большие события».

«В перчатках ходит Валдаев. Форсит! — Чоборцов вспомнил, как у Халхин-Гола Степан Петрович прямо стоял под японскими шрапнелями, неторопливо смазывая вазелином обветренные губы. — Форсит!»

VIII

В пестрый клубок заматывалась жизнь Валентина Холодова, и это держало его в состоянии повышенного раздражения. Вопреки своему зароку не видеться с Верой, он почти каждый день встречался с нею. Всегда и во всем аккуратный, он оставался верным себе даже в нарушении аккуратности: как бы ни был занят, в семь часов вечера приходил в читальный зал, раздвигал портьеры и молча упорно смотрел на Веру. Она сидела за первым столом, склонив голову с туго зачесанными назад каштановыми волосами. Ему доставляло удовольствие, испытывая силу своего взгляда, пристально смотреть на ее невысокий красивый лоб, прямо в ту точку, откуда начинался разлет угольно-черных, невеселых широких бровей. Она поднимала голову, и золотистые глаза ярко вспыхивали.

Оба были очень заняты: она сдавала государственные экзамены, он на курсах старшего комсостава изучал опыт финской кампании. Он приглашал ее обедать, но она шарахалась от ресторана, как от подозрительного заведения. Эта провинциальная диковатая чистоплотность уронила Веру в глазах много повидавшего майора. Пришлось ходить с нею в студенческую столовую, есть ячневую кашу с постным маслом.

Однажды Вера рассказала ему под вымышленными именами историю своих отношений с Михаилом Крупновым, похвально отозвавшись о себе самой, как о волевой девушке. К огорчению ее, Холодов посмеялся над волевой девицей и дружески пожурил мягкого парня за излишнее самоунижение.

— Я уважаю волевых мужчин. Но воля в женщине — нечто инородное, чуждое ей, — сказал он подчеркнуто. — В женщине мне нравится мягкость, слабость, то есть женственность.

Определенно и ясно высказывал он свои мнения, о чем бы ни спрашивала его Вера. Должно быть, красива и проста душа этого человека, покоряющего своей прямотой. Из таких и получаются герои вроде Чкалова. Их ничем не удивишь. О Париже, в котором был он с одним генералом, говорил буднично, будто речь шла о районном центре Подосинники. Остроумно высмеивал «дикую архитектуру» домов-коробок на Пироговской улице. Снисходительно отзывался об игре знаменитой киноартистки.

После встреч с Холодовым скучной казалась Вере комната в общежитии с длинным классным столом, кисейными занавесками на окнах, озабоченными подругами в простеньких платьях. Как на чужие, смотрела она на свои большие руки, которые столько перестирали белья, перештопали носков за время сиротской жизни. Она и конспекты писала с таким же усердием и нажимом, как в свое время гладила костюмы для чужих людей. Никогда не смывались чернила с указательного пальца правой руки.

В отношениях Веры и Холодова наступил тот особенный момент, за которым должны следовать или женитьба, или резкое охлаждение. И они оба чувствовали это. Никогда еще не было в сердце ее столько нежности к нему, такого веселого желания любить и такой уверенности в своем счастье, как в эту трудную пору их отношений…

На выпускной вечер в институт Вера не пошла. Подруги и товарищи упрекнули ее в глупости и измене.

Но она, счастливая одним лишь ожиданием счастья, обнимала и целовала их. Оставшись одна, Вера вымыла пол, попрятала книги и конспекты в тумбочки, надела белое платье. Из скудной стипендии она сэкономила рубли, чтобы купить дорогие, любимые Валентином папиросы «Герцеговина флор» и бутылку вина.

В этот вечер получила письмо от своей подруги Марфы Холодовой.

«Мы с тобой разные люди: ты сильная и разумная, я слабая и глупая, ты не веришь в предчувствия, а я верю. А вдруг война начнется вот сейчас же? Что будет с моим братом, с тобой? Валентин — кадровик, первым пойдет на фронт. Ты не отстанешь от него, потому что любишь его. И он любит тебя. Я завидую тебе, Верка! Я прошу от жизни немного: мужа и детей. А жизнь не дает, как будто не знает, что мне уже двадцать три года. Если сейчас ничего не получается, то что же будет в войну? Что за наваждение напало на меня? Если я наделаю глупостей, не удивляйся».

Ровно минута в минуту, в девять часов, Валентин легким, размеренным шагом зашел в комнату. Был он в белой гимнастерке, сдержанно оживленный, от него пахло духами. Таким она больше всего и любила его.

— Поедем ко мне, у меня лучше, — сказал Валентин.

— Я соглсна, — ответила Вера, на мгновение прижавшись головой к его груди.

Молча ехали до гостиницы. Вера боялась, что у него будут приятели со своими барышнями, будут песни, вино, неестественное возбуждение пьяных, мутные глаза которых всегда вызывали у нее головокружение и грустное сознание бестолковости жизни.

Однако ни пьяных, ни трезвых в номере не оказалось. Официант до их прихода накрыл столик с витом и закусками. Валентин скрылся за дверью и скоро вышел к столу в гражданском костюме, с зачесанными назад волосами, красивый, празднично возбужденный.

— Мы могли бы поехать на ужин к моему генералу. Как ты думаешь, Вера?

— Вдвоем нам лучше, Валя.

— Ты домоседка, — сказал он неопределенным тоном.

Чтобы понравиться ему, она ответила:

— О да!

Валентин сидел напротив, подперев рукой подбородок, восхищенными глазами смотрел в ее лицо.

— Любуюсь твоей красотой, Вера.

За этими словами скрывалось что-то такое, что не понравилось Вере, но она постаралась забыть об этом: ей радостно было видеть близко от себя красивое лицо, ясные янтарные глаза. Валентин налил вино в высокие рюмки, похожие на алые цветы, и они выпили.

— Ты не женщина, ты выше. Ты не для жизни, а для любования…

— Перестань говорить глупости! Мне очень хорошо и легко с тобой, — сказала Вера именно потому, что легкости-то она как раз и не испытывала. — Налей вина.

— Вера! Какая ты…

Глаза ее темнели, зрачки расширялись. Прикусив нижнюю полную губу, она улыбалась просяще и немного жалко.

— Я люблю тебя… — виновато сказала Вера. Вышла из-за стола, зажмурилась и, качнувшись, неловко и порывисто обняла Холодова.

Обнимая ее тонкий стан, он не забыл свободной рукой поставить опрокинувшуюся рюмку, потом усадил Веру на ее место за столом, поправил двумя пальцами ее брови, запахнул пиджак на своей груди.

Вера засиделась допоздна, а потом ей стало дурно, и она осталась ночевать. Сняла туфли, легла на диван, вытянув ноги в простеньких чулках, закинув руки за голову.

Целомудренно держал себя Холодов в эти предутренние часы. Сидел он на стуле около дивана, спокойно покуривал, пускал дым кольцами, шутил над ее слабостью: от такой дозы даже кролики не пьянеют. Как видно, у майора было железное здоровье: не задремал до утра, даже тень усталости не легла на его твердое свежее лицо.

И Вера, протрезвев и отдохнув, преклонилась перед его мужской выдержанностью, целомудрием и силой. «Он бережет меня, потому что любит».

Но с этого дня жить стало томительнее и тягостнее. Холодов не говорил о любви, казалось, он не знал, что через несколько дней она получит путевку на работу и они расстанутся, если загс не скрепит их семейными узами. В это время в Москве начались переговоры с Прибалтийскими государствами — Латвией, Литвой, Эстонией, и майор в срочном порядке выехал на запад, в свою армию. Вера и Холодов условились встретиться в своем родном городе на Волге.

IX

По какому-то таинственному веянию, по разговорам и настроению в народе Крупновы чувствовали, как и все люди, что надвигается грозное время и им представляется едва ли не последний случай собраться всем вместе. Не воспользоваться этим случаем было бы непростительной ошибкой. Об этом никто не говорил, но чувствовали это все, и Крупновы, от мала до стара. Именно поэтому Денис перенес свой отпуск с марта на август, когда и должны были слететься в родное гнездо сыновья.

У многих Крупновых, за исключением Любови, острота горя притупилась: воспоминания о Константине, очищенные временем от острой боли, приняли характер молчаливой грусти.

Жизнь брала верх над всеми огорчениями людей, и даже Светлана забывала щедрую ласку мужа. Она поступила на завод маркировщицей, и люди втянули ее в коловерть жизни, как Волга вбирает в себя воды больших и малых рек. И Светлана захотела жить, как живут все молодые женщины…

Платья она свои перешила по новому фасону, укоротила и завила волосы. Зацвела ее вторая молодость со своими обогащенными опытом желаниями счастья и осмотрительными, трезвыми надеждами на замужество. Теперь и сыновей своих любила она крепче прежнего, потому что видела их только под вечер, после работы, всегда вымытыми, сытыми, здоровыми, и еще потому, что дети героя украшали ее. Повеселевшая мать стала ближе и понятнее Жене, все чаще он ходил с нею в кино, и Светлана радовалась, что через год-два сын станет ее помощником и товарищем.

Переболев тоской по отцу, мальчик решительно повзрослел. Только маленький Коська рос около бабушки, никого не ожидая, взятый на учет пока лишь одной детской консультацией, где его взвешивала и ощупывала добродушно-ворчливая врачиха с усиками. Коська рано поднялся с четверенек и совершал большие походы вокруг огромного стола.

Смелыми, открытыми глазами и вьющимся чубком он до сладкой боли напоминал Светлане мужа. Он еще не понимал своего несчастья, этот маленький гражданин, потому что у него было три мамы: кормившая его грудью Света, веселая, игравшая с ним Лена, убаюкивающая его в кроватке ласковая Люба.

Пап было тоже трое: Денис с седыми усами, пахнувший дымом, Юрий с воркующим густым голосом и голубыми глазами и третий, Саша, широкие ладони которого удобны, как детский стул: посадит на одну из них Коську и несет над головой. Коська, вцепившись пальцами в мягкие отрастающие кудри дяди, улыбался.

Любовь Андриановна экономила на каждом пустяке, чтобы было на что угостить сыновей. Никогда, ни днем ни ночью, не переставала она ждать их, а после гибели Константина ожидания эти переросли в постоянную тревожную тоску. Пока шла война с Финляндией, жила под неослабным опасением получить такое же короткое извещение о Саше или Мише, какое было получено о Косте.

Любовь после длинной телеграммы от Александра и Михаила о том, что они едут домой, не останавливаясь в Москве, лишилась сна и покоя. Но Миша обманул ее ожидания. Однако Любовь так радовалась возвращению меньшого сына, что на первых порах как будто смирилась с этим. Радовало ее, как удивительно быстро Саня сбросил с себя солдатчину. В баню пошел военным, в гимнастерке и галифе с прозеленью, а к чаю вернулся заводским парнем: в спортивных фланелевых штанах, в черной косоворотке, в пиджаке внакидку. Светлая улыбка на молодом сильном лице говорила всем: «Я все такой же, как и был прежде. Куда бы меня ни послали, какие бы наряды ни надевали на мои плечи, я как был Санька Крупнов, так Крупновым и останусь!» И, как бы утверждая это свое крупновское постоянство, он на второй же день вместе с отцом и Светланой отправился на завод. А вечером Александр уже склонялся в светелке над столом, готовился к летней экзаменационной сессии в заочном политехническом институте. И все поверили в невероятное: никуда Саша не уходил из дому, никакой войны не было, а был просто дурной сон.

Вениамину Ясакову, пришедшему звать его в клуб, ответил с прежней твердостью:

— Не могу — работа. Поумнеть хочется.

— Да ну тебя, Шурка, от работы лошади дохнут!

— Тогда отдыхай, а то, чего доброго, околеешь. — Александр помолчал и потом добавил: — Или ты не в родстве с конягами?

Ничего особенного не рассказывал он и о войне, разве лишь о том, что иногда бывало холодно.

— Обычно говорят, жарко на войне, — возразила Лена.

— Жарко бывает в бане и на экзаменах, — ответил Александр и закончил деловито: — Поскорее надо закругляться с учебой, времени в обрез.

Когда спросили его о Михаиле, он покраснел и, скованный застенчивостью, ответил неопределенно:

— Живе-е-ет.

— Скоро он приедет? — затормошила его Лена. — Какой он?

— Шабутной, семь пятниц на неделе. Приедет — увидишь.

— А над чем он работает сейчас?

— Над собой, все никак не определит, с какой ноги надо утром ступать.

Сноха Светлана сказала о девере с особенной улыбкой, опуская мягкие ресницы:

— Когда-то Мишенька был общительный и… влюбчивый. — Из чувства неловкости она умалчивала о том, что Михаил неравнодушен был к ней. — Теперь он, наверное, остепенился, да?

Александр махнул рукой.

— И сейчас в этих делах он баламут: любая женщина для него богиня… Влюбляется во всех, только пожарной каланче не объяснялся. — Посмотрел на сестру, горестно предположил: — В нашем городе, пожалуй, и каланче объяснится.

Приезд племянника Федора, сына покойного Евграфа, заставил на время забыть о Михаиле. Сияющим метеором влетел в дом морячок Федор. Было солнечное утро, и золотые шевроны, мичманские нашивки на рукаве его кителя блестели, ослепляя глаза. Это был высокий, стройный молодец, сразу же затмивший всех знакомых парней Лены. Веселый балагур, несколько рисовавшийся перед девушками, он так им понравился, что они целыми косяками ходили в сад Крупновых.

Привез он с собой двухрядку с нарядными мехами. Вечерами веселил родню задушевной игрой. Денис заказывал ему старые революционные песни и сам подпевал вполголоса.

Женя не отставал от веселого, бравого дяди. Теперь он свою жизнь не мыслил иначе, как на флоте, в океане.

С приездом Федора воцарился в доме праздник, и только Любовь все чаще стала вспоминать сыновей такими вот маленькими, как Коська. И тут всегда представлялся ей Михаил — он родился в тюрьме. Интеллигентный следователь, выведенный из себя молчанием Любавы, вдруг залетел в камеру, выхватил из рук Любавы Мишку. Тот даже не плакал, а недоуменно моргал. Следователь положил младенца на пол, занес над ним ногу в сапоге: «Раздавлю гаденыша!» Пнул так, что Миша укатился к параше. Арестантки кормили Мишку жевками, когда Люба слегла. Не уберегли только от проникшей в тюрьму оспы. Миша и потом, на воле, часто хворал. Однажды так заболел, что едва дышал. К его смерти все были готовы, но он оклемался, вошел в силу. И росли братья разными: Костя — спокойный, Юра — живой, активный, быстроглазый; Мишка же всегда о чем-то думал, колупая в носу или посасывая большой палец. И внешностью он резко отличался от братьев: круглый, как телеш, неизвестно в кого чуть раскосый, темноглазый.

Редко и сдержанно ласкала его Любовь. Воспоминания об этой поре мучили ее, а возникшая запоздалая жалость к сыну больно давила сердце. Усиливалась эта жалость еще тем, что мальчишка никогда ничего не просил, не обижался, не удивлялся, как будто бы лучшего он и не ожидал от людей. Он никогда не дрался с ребятишками. Если они налетали на Мишку, он не убегал, спокойно, с какой-то обреченностью стоял, не уклонялся от ударов, а только удивленно смотрел в глаза обидчиков, как бы говоря: «Ну, ну, покажи себя, скотина!»

Но на одиннадцатом году жизни Мишка неожиданно и резко изменился. Каждый день проникал на завод, лазил по цехам. Кепку носил козырьком назад, ловко плевал через правое плечо. Редкая мальчишеская свалка в школе и рабочем поселке обходилась без него. Мишка выдумывал невероятные истории, уверяя всех, что это правда. Если кто из сверстников не соглашался с ним, он тыкал пальцем в его лоб, говорил:

— Мозги твои оловянные! — И загибал такие россказни, что на него поглядывали с опаской.

Однажды прибежал Юрий.

— Мишку опять избили! — сказал он, вытирая окровавленный нос разорванным рукавом.

Любовь нашла Мишку на берегу Волги: лежал грудью на камнях, окунал лицо в воду и отплевывался кровью.

— Что это такое? — Она схватила его за руку и поставила перед собой.

Жгуче поблескивая темными глазами, он ответил преспокойно:

— Идиоты! Не верят, что тятя — сын Степана Разина.

Любовь засмеялась, скупо погладив мокрую голову сына.

— Что ты выдумываешь? Стенька-то Разин когда жил?

— Каждый живет в свое время. Я им все-таки вдолблю в башку правду.

Вечером отец собрал сыновей, рассказал им родословную Крупновых: ничего особенного, рабочие люди. Но Мишка, видимо, успел так основательно вскружить головы себе и братьям выдумками о необыкновенной судьбе Крупновых, что даже недоверчивый Юрий сказал:

— Насчет Разина Мишук по незнанию трепанул. А вот революционный кружок организовал на заводе ты, отец. Это верно!

— Неверно. Кружок создал мой брат, покойный Евграф, вместе с Федосовым. А я всего лишь связной, — сказал отец. — Хотя что ж, это не так уж мало для тех времен. За это шли на каторгу и виселицу… Все былое быльем поросло.

Ночью Мишка исчез. Отца дома не было, Любовь металась как угорелая, братья сбились с ног, бегая по знакомым.

Милиция задержала Мишку в Астрахани, в древнем соборе, с колокольни которого когда-то Степан Разин сбросил воеводу. Мальчишка упорно разыскивал древнюю старуху, якобы современницу атамана. Долго не могли выяснить, кто он и откуда. Каждый день рассказывал новый вариант своей биографии: то он из Перми, то из Владивостока, а один раз назвал своей родиной Афганистан.

Никогда, видно, Любовь не простит себе одной своей жестокой оплошности: когда сын очутился в местном отделении милиции, отказываясь идти домой, она сначала уговаривала его, а потом со свойственной ей горячностью ремнем связала руки за спиной, силой повела по улице. Пока дошли до дома, он в кровь искусал толстые свои губы. Долго смотрел на рубцы — отпечатки ремня, потом тихо сказал:

— Свобода для человека — самое дорогое. Если кто попробует отнять ее у меня, — не выйдет.

«Где те замечательные времена, когда я был чудным мальчишкой, которого нужно было водить домой на веревке?» — вопрошал в последнем письме сын. Дальше шли такие пылкие излияния в любви к матери, отцу, братьям, что всем становилось хорошо и… немного неловко.

— Не смеется ли парень-то? — в раздумье сказала Любовь.

Денис опроверг ее подозрения:

— От души бормочет. Не злопамятный.

Любопытство к Михаилу возрастало с каждым днем. Его ждали домой с нетерпением.

X

За время пути от Москвы до родного города в душном, переполненном вагоне Михаил укрепился в своем мрачноватом намерении жить по-новому. Верилось, что навсегда осталась позади прежняя жизнь. Много в ней было личной свободы, которой он бестолково пользовался во вред себе, а еще больше было неоправданных надежд. Теперь с этим покончено! Заживет без слепых дерзаний, покладисто и размеренно. Михаил был доволен, что никто из родных не встретил его на вокзале. Ящики с книгами, чемодан и сундук с инструментами сдал в камеру хранения, шинель скатал по-солдатски и хомутом надел через голову на левое плечо. Горячий полдень жег спину, пыльный рыжий воздух окатывал лицо, а Михаил споро шел по солнечной стороне. Приятен был пот, градом катившийся со лба.

«Посмотрю, чего тут понастроили в мое отсутствие», — задиристо подумал Михаил. Стремясь глубже проникнуться духом родного города, принять его в сердце таким, каков он теперь есть, Михаил купил свежий номер местной газеты.

Стихи его знакомого Анатолия Волгаря, как петушиный крик на рассвете, вдруг разбудили Михаила, и он понял: вернулся к тому, от чего бежал много лет назад, — к провинции мысли, нравов, чувств, вкусов. Как и много лет назад, Волгарь (он же Иванов) слагал песнопения все о том же: Волга-матушка, Жигули кудрявые, наливные яблоки, стерлядь. Но появились и новые мотивы: огнедышащие мартены, жирная кровь земли — нефть, истошный призыв к борьбе с засухой, которую поэт называл «багрово раскаленным языком пустыни».

В отделе объявлений крупными буквами сообщалось, что путешествующая по Волге бригада московских поэтов во главе с певцом халхин-голских героев Игорем Дежневым проездом остановилась в городе и только один раз выступит в Парке культуры.

«Правильно решили выступить один раз, не рискуя долго испытывать терпение публики», — одобрил поэтическую бригаду Михаил. Он представил себе Иванова: спесиво надувая смуглые щеки, будет читать москвичам свои стихи, а столичные, снисходительно похвалив, отметят зависимость его разудалых ритмов от частушечного перепляса молодых модных поэтов: «Я девчонка молодая, боевая, резвая!»

У Волгаря и его учителей герои раскрываются лишь во время цветения фруктовых деревьев, отела коров или стихийного бедствия, вроде градобоя, пожара, урагана, наводнения. Одна поэтическая провинция подражает другой провинции.

«Любопытно, что скажет Юрий, человек зрелых чувств, аналитического ума, поклонник Маяковского и Уитмена, Бетховена и Мусоргского, прочитав эту коровью поэзию несчастных случаев, — подумал Михаил и неожиданно для себя решил: — Жить тут не буду! Повидаюсь с родными и уеду… На Колыме еще не был».

Но вот старый город с банным духом накаленных камней остался позади. Михаил поднялся на высокую приволжскую гору. Как и много лет назад, в этот предвечерний час по аллеям, среди цветов, проминались люди сидячих профессий, любители пейзажей щелкали фотоаппаратами, а у толстого ствола липы притаился лохматый художник с мольбертом, чтобы во всех подробностях воспроизвести Богатырь-гору, за которой некогда стояли струги Разина. К реке сбегала коленчатая лестница, знаменитая своими двумя тысячами ступенек. Каждый новый председатель городского Совета покушался заменить лестницу фуникулером, но заканчивал свою деятельность тем, что старые дубовые стояки заменял осиновыми.

Отсюда, с горы, внезапно во всю ширь и даль открывалась Волга с лугами, лесами на островах, а за ней в неоглядной синеве терялась бескрайняя степь. Река искристо переливалась на солнце, покачивая на волнах катера и лодки. Внизу, под горой, сверкали крыши заводов, плечистые и широкогрудые высились элеваторы, портальные краны переносили с берега на суда тракторы и машины. Волга, обросшая трубами заводов, судов, жила играючи, весело, и казалось, что нет ей никакого дела до того, в какой разряд земных рек внесли ее поэты, местные и проезжие.

Михаил сдвинул на затылок пилотку, ринулся вниз по лестнице, скользя ладонью по перилам, до блеска отшлифованным. Плотные запахи цветов, волглой затененной земли, травы, клубники устойчиво держались в зеленеющей непролази садов. Родниковым холодком несло со дна каменистого оврага. Гулкий утиный кряк оглашал изумрудное озерко, над которым нависла косматая ива. И чем ближе подходил Михаил к Волге, тем глубже, будто засыпая, забывал самого себя, со всеми своими путаными настроениями, бодливым желанием кого-то подковырнуть, над кем-то посмеяться. Ноги сами собой переступали по ступенькам, а глаза отмечали то спину обогнавшего рабочего, то покачивание бедер и мелькание смуглых ног молодой женщины, то раскрасневшиеся лица парней и девушек, поднимавшихся снизу.

Когда же подошел к берегу, закиданному шлифованной галькой, и присел на бревно, Волга так глянула в его глаза, что поверилось, будто и не расставался с нею. Запахи масла, краски, железа, рыбы, лука, сладковатый дух размокшей сосны в плотах, басовитые гудки пароходов, скрежетание землечерпалки, таскавшей ковшами со дна реки зеленоватый ил, урчание катеров; все цвета, от нежно-голубого до фиолетовой парчи мазутного пятна на воде, белобокое сияние теплоходов, говор людей, горячее взвизгивание торопливой татарской гармошки в кругу крючников, протяжная, медлительная, как река, русская песня, смех и возгласы — вся эта яркая, сильная и веселая жизнь втянула в себя Михаила, сделала его неотъемлемо своим.

По всему берегу, от ажурного железнодорожного сизого моста до далекой трубы хлебозавода, притерлись баржи и суда к дебаркадерам, когтистыми якорями вцепившимся в землю. Бесконечные текли конвейерные полотна с цементом, кирпичом, солью, бочками с рыбой, запасными частями машин. Мощная береговая фабрика, облитая солнцем, жила напряженно, весело и целесообразно.

Хорошо вот так, вернувшись с войны, сидеть на бревне, опустив босые потные ноги в воду, ни о чем не думая, как вон тот мальчишка в трусиках, закинувший удочку с плота.

Шумя, посмеиваясь косыми скулами, волна покачивала бревно, солнечные блики метались, на мгновение засматривая лукаво в глаза, а влажный ветер дружески, точно обнюхивая, щупал мохнатой лапой лицо и шею. Ярко догорал субботний день.

Михаил подошел к парому, встал в очередь вместе с большой группой рабочих — с детства знакомые худощавые, мускулистые люди с пристальным и прямым взглядом, независимой, свободной осанкой.

На паром медленно, сотрясая кругляши и доски настила, пошли грузовые машины со станками, резиновыми покрышками, с корзинами, полными огурцов. Охотники и рыбаки ехали вверх, за город, на полуторках, мотоциклах, лошадях, шли пешком. А Михаил стоял, облокотившись о перила, и все смотрел и смотрел бездумно на поток людей, на кудрявые воронки и пену.

— Спокойнее, девочка! — прикрикнул на лопоухую собаку маленький охотник с облупившимся красным носом.

И этого унес людской поток на паром.

— Дуняша, соль-то захватила? — громко и таким домашним тоном спрашивала пожилая женщина, точно она была у себя на кухне.

Узкоглазая чувашка с тугими румяными щеками ответила, неся на плече корзинку:

— Взяла.

И эти уплыли. Высокий, улыбающийся щербатым ртом рыбак в ватной куртке, распахнутой на потной загорелой груди, сказал весело, проходя мимо:

— А пожалуй, Федяшка, в аккурат к клеву подгребем.

— А то нет! Знамо, подгребем! — подхватил здоровый парень, поднявший над головой целый лес удилищ.

И этих унесло. Люди все шли и шли, и каждый, теряясь в толпе на пароме, оставлял в душе Михаила радостное впечатление неумолкающей жизни. Он последним вошел на паром. Как всегда это бывает на Волге, среди пассажиров оказались гармонисты и плясуны. И хотя тесно было на палубе, для плясунов нашлось место, и они плясали, пока паром, швартуясь к пристани, не встряхнул их на своей груди.

За дубами бронзой отливали рубленые сосновые стены родного дома, зеленела пятискатная крыша, а на шпиле ершисто ощетинилась проволокой метелка антенны.

Михаил перевел дух, погладил грудь, успокаивая сердце, не без робости открыл решетчатую с навесом калитку. Двери сеней примкнуты на цепочку. Снял через голову хомутину шинели, присел на скамеечку перед клумбой цветов. Закурил трубку, утвердив локти на коленях.

Давний, нерушимо строгий порядок отцовского дома чувствовал он в каждой мелочи: от крыльца до калитки текла песчаная дорожка с белыми камнями по краям, в гору от глухой стены дома поднимались дубы, а к Волге ниспадал густой обработанный сад. Курилась за вишняком баня, за ней играла река; пресное, освежающее дыхание ее докатывалось и сюда. Берег кинул тень мазутной черноты, и вода глядела из-за деревьев бездонным магическим зрачком. На далеком изумрудном займище рубили леса, расчищая дно будущего моря. Теряя свои зеленые кудри, грустно, старчески лысели желтые бугры островов. У серебряных чаш луговых озер дыбились рыжие костры рыбаков, линяющая пустошь небес всасывала голубые стояки дыма. Значит, в газетах не зря писали, что будут строить на Волге плотину. Если, конечно, не помешает война.

Михаил не вскочил, когда увидел меж кривоногих яблонь женщину с ребенком на плече; медленно шла она по извилистой тропе, и белый платок ее и кумачовая рубаха ребенка то исчезали за кустами, то снова появлялись все ближе и ближе к дому.

Михаил не сразу признал в круглоликой женщине жену своего покойного брата. Отрывисто всхлипнула Светлана, когда он обнял ее налитые плечи. Мальчишка надул губы, стукнул дядю кулаком по голове.

— Да это ж настоящий Костя! — воскликнул Михаил.

Невестка смахнула с ресниц слезы. Присев на скамейку, купая пальцы в светлых кудрях сына, стала рассказывать о своих детях так напористо, будто Михаил не верил, какие они хорошие и здоровые. Все ждут Михаила, блудного молодого человека, пусть он приготовится к головомойке. Сейчас мать и отец, Федька и Женька на рыбалке, Ленка, наверное, в школе, а Саня и Юра скоро вернутся — один с завода, другой из горкома.

Уложили Коську в плетенную из белотала качалку. На удивленный вопрос Михаила, почему мальчик так покорно лег и быстро заснул, Светлана ответила:

— Александр приучил… Вообще Саша все держит в руках. — И, улыбаясь, пригрозила: — Он и до вас руки протянет!

— Меня он, кажется, любит.

— Он всеми командует любя. Этак вполголоса. — И Светлана, приподняв левую бровь, подражая Александру, сказала баритоном: — «Ага, явился, милый братец!»

— А Юрка тоже слушается Саньку?

— Юрий не из таких, чтобы гладили его. Да и дома-то он только ночует. Оба вы с Юрием непутевые… не женитесь.

На веранде, обвитой корявыми дланями заматерелого виноградника, Светлана собрала деверю закусить, подсела к столу, загорелой до запястья рукой подперла щеку, покрытую, как персик, золотым пушком. Приветливо улыбались ее круглые карие глаза с маленькими бусинками зрачков, и было в этой доброй бабьей улыбке что-то такое, что смущало Михаила.

— У него тоже, когда он ел, уши немного двигались, — сказала Светлана. — Чем-то вы похожи на Костю… Да, о вас слава тут ходит, что вы опасный человек. Это правда?

— Я опасен лишь для самого себя.

Солнце потухло на ее щеках, скрылось за дубовой рощей, гаснущие отблески недолго калили докрасна оконце в бане, а потом сразу наступили сумерки. На веранде особенно густо темнел теплый воздух.

— Я тоже сейчас думал о нем, — сказал Михаил.

— Думал? А я никогда не перестану думать… о нем и о себе… Двое детей! А ведь я еще не старуха… Что делать? Ты брат мне, умный парень, подскажи, — покорно-просяще тосковал ее голос в мягком вечернем полумраке. И казалось Михаилу, говорит не эта женщина, а кто-то маленький застрял в кустах сирени и тихо и печально жалуется на свою сиротскую судьбину.

— Ну что я могу сказать тебе, милая Света? Беду нелегко со стороны рассудить, а когда она самого тебя ошарашит, тут уж никакие слова не помогут. И все-таки надо жить, терпеть, ведь не может же быть, чтобы смерть самого родного навсегда контузила живых! Тяжело, а жить надо.

— Я понимаю. Горько, милый мой, очень горько. Но я живу, работаю, детей воспитываю. А его нет и не будет. Страшно привыкнуть к этому! Забываться начала, а как приехал Федя да вот ты, так асе и кинулось в память…

Теперь ни жалобы, ни упрека не слышалось в ее смирившемся с несчастьем голосе. Сумерки до неузнаваемости стушевали лицо женщины. Слушая ее, Михаил покорно отдавался воспоминаниям детства, видя его в том грустном свете, который вдруг среди радости и дела вспыхивает в душе человека, когда он обнаруживает у себя первый испорченный зуб, седой волос на висках.

«Не Костя, так другой, может быть я, должен был умереть, и какая-то женщина должна остаться вдовой, а дети сиротами. Такова жизнь, и такой еще долго будет она… За наш век не расхлебаешь ни горя, ни страданий», — думал Михаил.

— В баню сейчас пойдете или отца будете ждать? — спросила Светлана и, не получив ответа, вздохнула: — Костя любил мыться в первом пару.

Заботливо собрала Светлана мужское белье и даже на крылечко вышла проводить деверя: радовала забота о мужчине.

Впервые за несколько лет Михаил пошел босиком по заросшей муравой тропе, ощущая ногами холодные брызги вечерней росы. И казалось ему, что каким-то чудом перенесся он в ту пору жизни, когда не было (или он забыл о них) ни сомнений, ни обидных оплошностей.

Дальнейшее произошло как-то внезапно. Все слилось в одно потрясшее его впечатление: встали перед глазами две кривые яблони, и за ними он увидел рыбаков у берега, на Волге загудела самоходка, и в то же время роса сильно обрызгала ноги, и в душе его что-то всколыхнулось. Со всех ног бросился он к рыбакам, глаза разбегались, отыскивая мать. Среди десятка мужчин были три женщины, их лиц он не видел. Но по тому, как защемило сердце при взгляде на маленькую женщину в брезентовой тужурке, в черном платке на голове, он понял: это мать. Во что бы ни была одета она, он все равно узнал бы ее по особенной манере держать голову. Прижал к груди седую голову, целовал лицо, пахнувшее рыбой и тем особенным запахом матери, который навсегда остался в памяти. Рыбаки расступились, и за ними стоял отец, широкоплечий, ладный, держа в руках осетра. Бросив осетра в общую кучу рыбы на брезенте, отец стал торопливо снимать пиджак, измазанный песком и чешуей, но, выпростав только одну руку, шагнул к сыну, обнял его, прикрыв голову пиджаком.

— Хорошо, спасибо, милой. Любава, вот он, гляди! — Отец взбодрил усы, и сухощавое лицо его с туго натянутой кожей на мослаках вдруг обмякло, глаза заморгали.

Прыжками подбежал молодец в тельняшке.

— Мишка!

— А, Федька!

Посматривая то на парней-молодцов, то на товарищей, обняв жену, Денис ронял густым баритоном:

— Орлы! Крупновых много, всех их никакая сила не истребит. Очень хорошо! Ну, товарищи, делите сами осетра, а мы домой. Ясаков, командуй!

Пожимая толстыми плечами, Макар Ясаков сказал:

— Делить его нечего: угощай ребятишек!

— Верно, Степаныч, бери осетра.

Михаил шел рядом с матерью, заглядывая в лицо ее.

— Мамака, ты не хвораешь?

— Жива-здорова. Зимой прихворнула, это когда от тебя и Саньки писем долго не было… Был у нас в гостях Костин товарищ, говорил… — Плечи матери опустились, обветренные губы морщила горькая улыбка.

У тропинки, обняв яблоню, плакала Светлана.

XI

Во дворе на летней печке мать и невестка готовили ужин, отец колдовал с вином в погребе, а Михаил и Женя, одетые по-праздничному, расставляли на веранде стулья. Федор, как заправский корабельный кок, накрывал на стол, проворно бегал то в дом, то в сад к печке, то на погреб, подметая широким клешем землю, носил тарелки, графины. Женя заглядывал в лицо Михаила, доверительно рассказывал:

— Мама-то молодая, хочет жениться, а я не против. Он хороший, папин приятель, лейтенант. — Женя умолкал, а потом снова продолжал: — Конечно, если вы навсегда приехали домой, то я никуда не поеду. Будем жить в светелке.

К ногам Михаила упал алый цветок, из-за листьев виноградника смотрели на него отчаянные глаза. Потом они вдруг исчезли, точно ветром распахнуло парусину на дверях, и на веранду влетело светлое существо в полосатой майке, короткой юбочке и тапочках на босу ногу.

— Разрешите с вами познакомиться, Михаил Денисович. — Девушка поклонилась, коснувшись рукой земли. — Лена Крупнова!

— Ленка? Это ты такая… такая. А?

— Длинная, да? — Она встала рядом с братом. — Господи, выше тебя! Ну зачем я такая, верста столбовая?!

— Ты красавица! Вылитая мама, только ростом в отца.

— О брат мой, я представляла тебя совсем иным! Но все равно буду любить…

Лена прижалась щекой к его лицу. Желтые волосы, загорелое тонкое лицо пахли летним зноем, цветами.

Женя поначалу снисходительно смотрел на эту сцену, а потом, взвизгивая, обнял дядю и Лену.

А Лена расспрашивала Михаила о Москве, сама горячо и сбивчиво рассказывала о подругах, о пляже, о каком-то кабинете в саду, который приготовила она «для творческой работы Михаила».

— Я тебе дам целую сотню сюжетов. Только пиши!

Юрий и Александр пришли вместе, сияя розовыми после бани лицами, Александр молча, сердечно пожал руку Михаила.

— Вот это пополнение в крупновскую гвардию! — Юрий снял со своей шеи полотенце, накинул его на шею Михаила, притянул к себе, прижавшись горбатым носом к носу брата, как это делал давно, в детстве. — Ну, как нашел крупновский корень?

— Потом, потом расскажу, Егор.

— Вот и дождались мы с матерью, — сказал Денис. — Налетай, ребята, на закуску, пока подешевела!

Мать, Лена, Светлана и Женя угощали Михаила наперебой, лаская его глазами. И он устыдился своего прежнего безразличного отношения к родным. Сейчас произошло с ним то же самое, что случилось в детстве, когда он, неудачно ныряя в реку, глохнул от попавшей в ухо воды, а потом прыгал на берегу на одной ноге, склонив голову набок, и вода вытекала из уха, и вдруг начинал слышать лучше прежнего. Теперь внутренние пластинки, мешавшие ясно видеть и слышать, отодвинулись. И бессвязные ласковые слова, улыбающийся белозубый рот Ленки, руки матери, гладившие его руку, счастливая удовлетворенная улыбка отца из-под усов, веселые братья — все вдруг показало ему, что его любят таким, каков он есть, — дурным, несуразным. Окинув взглядом стол, уставленный свежей и вяленой рыбой, мочеными яблоками, ягодами и луком, он невольно сравнивал свою неустроенную жизнь с жизнью в отцовском доме. Да, тут все лучше, все добыто своими руками, чистое, свежее, пахнущее соками родной земли, возделанной трудом многих поколений. И теперь казалось ему, что стоит поселиться под крылом отца, поступить на завод, зажить суровой и правдивой жизнью труженика, как уже никакие ошибки с ним не случатся. Жизнь отца, матери, братьев представилась ему теперь не обособленной, а продолжением бесконечной жизни бесконечного множества разнообразных людей, и еще он подумал, что люди эти близки и нужны ему, потому что он крепко связан с ними не только родством крови, но и еще чем-то более сильным и глубоким. И свое прежнее он не принимал больше только за ошибку: то была жизнь со всеми ее сложностями и противоречиями. И никогда от прожитого не уйдешь, да и уходить не надо. И новую жизнь не начнешь без прошлого, хотя было в этом прошлом и постыдное.

— Мама, батя, братцы! — пьянея от вина и возбуждения, кричал Михаил. — Никакая сила не вытащит теперь меня из дому. Только вы не гоните меня. Не погоните? Я не хочу, чтобы меня отпускали.

— Ну что ты говоришь, сынок? — сокрушенно вздохнула мать, боясь, что сынок опять начнет опасно чудить. — Все для вас, живите дружно. Женитесь, детей растите.

— Я виноват во всем. Если бы вы знали, сколько за мной грехов накопилось!

— Да ну? — весело удивился отец.

— Да, много ржавчины. Вон Саня знает все.

— Хватит тебе исповедоваться-то, — твердо отрезал Саша. — Искупаешься в Волге, она смоет всю окалину.

В садике зазвенел девичий смех, какая-то кокетливая поманила:

— Море, выдь на минутку из берегов!

Федор ушел, белея в темноте мичманской фуражкой. Следом ушла Лена. Светлана, смочив духами свою белую шею, торопливо сбежала по ступенькам в сад, будто опасаясь, что ее задержат.

Денис опустил пониже пампу с голубым абажуром, откинулся в плетеном ивовом кресле.

— Не устал с дороги? Ну, тогда расскажи, сынок, как воевал.

— По-всякому, отец, воевали. Да я уж и забыл. Как увидел Волгу, попал в дом родной — прошлое отодвинулось далеко. Саша-то разве не рассказывал?

— Саня еще не разговорился, что-нибудь через год скажет. Он привез кусочек брони от нашего разбитого танка.

— И еще головку бронебойного снаряда неприятеля, — сказал Юрий. — Снаряд немецких заводов. Хорошая сталь! Хейтели делали для финнов снаряды. — Юрий склонился к уху Михаила, закончил шепотом: — Костю убила тоже хейтелевская пуля. Чуешь, какие узлы, какой еще не решенный спор!

Лежавший на пороге веранды Добряк вскочил и стариковским махом охранителя крупновской семьи метнулся во двор по частоколу светотеней.

Вошел в белом кителе Савва. На минуту Михаил почти исчез в его широких объятиях. От рук и груди Саввы пахнуло железом и мазутом.

— Значит, по-всякому воевали? — заговорил Савва. — Ну, ну, расскажи. Послушаем. Нас это касается, — он налил рюмку коньяку, кивнул раздвоенным подбородком, выпил. — Говори, Михайло!

Но мысли Михаила уже лихорадочно работали над тем, что сказал ему Юрий: о злой роли Хейтелей, бывших хозяев здешнего завода, в судьбе Крупновых. Рождение в тюрьме, каторга отца, смерть Кости, боец с отрезанными ногами, гибель молодых парней у дотов — все вязалось в одну тяжелую железную цепь.

— Ей-богу, моя информация субъективная, — сказал Михаил.

— Объективное-то нам малость ведомо. Ты выкладывай просто, от души. Разберемся, — подзадорил Савва. — Старикашка полковник Агафон Иванович Холодов уже просветил нас насчет стратегического значения нашей победы. Восторгался боевыми успехами нашей подшефной Волжской дивизии.

Имя Холодова разбередило в душе Михаила боль, пережитые унижения перед Верой, сознание своего позора.

— Сначала воевали плохо, мешал излишний энтузиазм. Целыми батальонами ходили в атаку на доты. Много погибало… Может, это только на нашем участке — я не знаю, я рядовой. И по должности и по характеру рядовой.

— Разве у вас не было артиллерии? — возмутился Савва.

— Пушки были, а инициаторов атаковать еще больше было. Лежат в цепи, и вот, не дожидаясь приказа командира, какой-нибудь энтузиаст, вроде меня, вскакивает и орет: «Ура! За Родину! За мной!» Все встают и бегут. Нельзя же отставать, когда за Родину побежали! — с затаенной внутренней болью сказал Михаил.

— Где же командиры были? К чему такой произвол? — спросил отец строго.

— Считалось непатриотичным сдерживать горячих. А они дезорганизовали управление войсками. К тому же ни одна армия в мире не встречалась с такими мощными укреплениями среди лесов, скал, валунов, озер, в суровые морозы и метели. Недаром о Западном фронте на время все как бы забыли. Внимание приковал Карельский перешеек. Там испытывалось искусство немецких, английских, французских и американских инженеров, построивших линию Маннергейма. На первых порах не ладилось, а потом приехал Валдаев, и дело пошло.

— Валдаев — видный красный полководец, — сказал отец.

— О нем даже песни поют, — добавил Юрий.

— Начинай, я подтяну. Мне не привыкать петь с чужого голоса.

— Ого, да ты, Михайло, оказывается, не прежний теленок, — сказал Савва.

Непривычная взвинченность Михаила насторожила Любовь. Положив руку на плечо сына, она сказала:

— Ты очень впечатлительный.

— Да мне что, мама! Если хотите знать — нет худа без добра. Хорошо, что хейтели испытали нас огнем и железом в малой войне.

— Уберем со стола и займемся делом. Хочу поделиться с вами кое-какими мыслями о своей работе, — сказал Юрий.

Михаил встал, не глядя на родителей, хотел уйти, но отец удержал его за руку.

— От своих у нас секретов нет.

— Тем более от солдата, — подхватил Савва. — Да, кстати, почему ты беспартийный, Миша?

— Не дорос. Не вижу пользы от себя для партии. Малодушен. О таких говорят: видно ворону по полету, а добра молодца — по соплям.

Дядя, отец и Юрий придвинулись к столу, сблизив рыжие головы, Михаил сел подле матери, вязавшей шаль. Покуривая трубку, отец поглядывал на Михаила с улыбкой. Ничего интересного для себя Михаил не ждал от этих «деловых, партийных» разговоров. Всегда и всюду, казалось ему, говорили одно и то же: недостатки, промахи, исправить, поднять. И так без выпряжки, без передыха много лет. В конце концов все может надоесть, даже героическое. Ковыряясь ногтями в своих обмякших после бани мозолях на широкой короткой ладони, он исподлобья глядел на Юрия. Тот говорил медленно, очевидно сдерживая внутреннее волнение, ноздри раздувались, темнели голубые глаза. И постепенно открывалась Михаилу неведомая ему жизнь и работа родных людей…

Когда-то Юрий думал, что не сумеет сработаться с Тихоном Солнцевым в промышленном отделе горкома партии. Так оно и получилось. Солнцев грозил снять с него стружку, если плохо поведет дело. Уж что другое, а стружку снимать он умеет. Скольким поломал жизнь! Юрий не то что боялся, а как бы опасливо присматривался к Солнцеву. Добрый от природы, но огрубевший и ожесточившийся в жизни, Тихон лихорадочно изменчив в своих отношениях с людьми: то безжалостно суров, то напоминает порой предшественника Саввы на заводе: как стена резиновая, хоть головой бейся об нее — не прошибешь и не зашибешься.

«А что делал я, когда с Юрки стружку снимали? — подумал Михаил. — Кажется, спорил с критиком о том, почему одни ворчливо поучают, другие выслушивают их грубость. Ага… значит, брат хотел, чтобы с него требовали».

— Сначала Солнцев заявил: «Я тебя, парень, выпускаю на оперативный простор. Вторгайся в жизнь заводов, изучай, вноси предложения на бюро. Ты инженер, тебе на рычагах держать руки». Я поверил. Две недели не вылезал из цехов шарикоподшипникового. Вместе с парторгом и директором подготовили материалы на бюро горкома. Завод нуждался в срочной помощи. «Хорошо, изучу ваш документ», — сказал Тихон Тарасович. И до сих пор изучает. Стыдно после этого встречаться с рабочими «шарика». Нашему комбинату позарез нужны кирпичи, цемент. Что ж сделал Солнцев? Нажал на рычаг, и материалы потекли на строительную площадку для Театра музыкальной комедии. Тут-то мы и сшиблись с Тихоном… Сдался, но потянул стройматериалы для театра с других объектов. А эта новая, недостроенная парадная лестница к Волге! Сколько всадили в нее бетона, металла! Страсть как хочется Солнцеву, чтобы в городе — у него! — была самая красивая на Волге лестница. Вот, мол, какой в этом городе руководитель! Бьет на внешние эффекты, фасадом любит ослепить. Недаром он заводские районы до сих пор называет окраинами. Львиную долю средств расходует на благоустройство центра города. И нелегко расстается Тихон с тем, что ему по душе. Каждый день ездит на строительство промышленной выставки, все просит, чтобы арочки были повоздушнее. Втридорога встанет нам эта преждевременная затея. И поди ж ты, убедил вышестоящих товарищей, что выставка нужна именно сейчас! Один раз удалось сломить его, поехали на станкостроительный. Но дальше заводских ворот не двинулся: лужа помешала. Остановил машину среди лужи, пальцем поманил директора. Тот подошел прямо по луже. Минут двадцать читал ему Тихон нотацию. «Не приеду к тебе, пока дорогу не наладишь». Лужу ликвидировали, но Тихон забыл о заводе. А как рабочие ждали! Я в их глазах трепачом оказался. А сколько жалоб заказчиков на ваши заводы по месяцу лежит под сукном! И соседям не любит помогать, боится, как бы не обогнали наш город. Вот вам и оперативный простор! К черту, на холостых оборотах я работать не привык! Временами порывался уйти на завод, встать к мартену. Но это значило бы умыть руки, закрыть глаза, пойти на сделку с совестью. А посмотрели бы вы, как проходят заседания бюро! Трехчасовые речи «хозяина», длинные решения, похожие одно на другое, как близнецы. И что удивительно: старик минуты не сидит без дела. Приходит в горком чуть ли не раньше уборщиц, остается до глубокой ночи, а то в пионерских лагерях, у костра, держит речь с красным галстуком на шее; в пригородном плодово-ягодном совхозе дегустирует вина. Часами беседует там, а принять изобретателей, рационализаторов времени не находит.

Создалось ненормальное положение: инженеры, парторги, рабочие идут теперь, минуя секретаря, в промышленный отдел. Солнцев возмутился, обвинил работников отдела в подмене власти и все, до мелочей, прибрал к своим рукам. Без согласования с ним горсовет даже комнаты не может дать кому-нибудь. Нет недостатка в красивых словах о творческой инициативе, о человеке, на деле же пугает и мнет, и временами кажется, что сам уж не осознает этого. Он опасен тем, что, пережив себя и свое время, не уходит на покой, проникся подозрением к товарищам. А сейчас нужно решительно восстанавливать и укреплять доверие между людьми.

Савва заметил с усмешкой, что-де у многих из нас есть кое-что похожее на Тихона Солнцева, ибо мы — сыны времени сложного и великого.

— Поговорим потом и о тех, кто чувствует себя родственным Тихону Тарасовичу, — сказал Юрий. — На днях схватились с ним почти насмерть: не советуясь с нашим отделом, он стал назначать на стройки и заводы работников по своему усмотрению. Пригляди, Савва Степанович, за своим начальником строительства, этаким пожилым красавцем. Как бы не подвел тебя. Есть у меня такое подозрение, что на руку нечист.

— Я умею бить по рукам, — бросил Савва.

Не все понимал Михаил, что скрывается за словами «местничество», «однобокий генеральный план города», «дачные настроения» товарища Солнцева. Но одно чувствовал: устарел этот человек и, кажется, нужно ему помочь уйти на покой. Он видел, что между братом и Солнцевым идет упорная борьба и миром эта борьба кончиться не может. Борьба эта обострилась из-за каких-то кредитов распределения средств не по назначению.

Когда Юрий говорил об этом, отец как-то особенно пристально посмотрел на Савву. Дядя опустил ястребиные глаза. Юрий сказал, что обо всех обстоятельствах дела он уж написал в ЦК. Мать встревожилась: только бы, боже упаси, он не примешал сюда Юлю! Юрий коротко ответил: с ней все покончено. Она захлебывается счастьем с Мишкиным приятелем, Толькой Ивановым. Еще бы! Человек энциклопедического дарования, этот Иванов.


Как бывало в детстве, Юрий и Михаил легли спать в саду, в беседке, постелив тюфяки рядом. Долго разговаривали, перемешивая воспоминания о прошлом с тем, чем жили и о чем думали сейчас.

Очевидно, Юрий все-таки не вырвал из сердца Юлию Солнцеву, мучился и уже этим одним был близок и дорог Михаилу.

— Миша, тебе непременно надо побывать на литературном четверге. Там бывает Юля.

«Он хочет, чтобы я познакомился с Юлией. Пойду», — подумал Михаил, прислушиваясь к невнятному, тяжелому бормотанию вечно работающей Волги.

XII

Михаил был доволен тем, что сделал первый шаг к новой жизни — поступил контролером-мотористом на главный конвейер. Тут собирали гусеничные тракторы, а он вместе с другими мотористами испытывал работу моторов на стенде. Однажды, оглохнув от рычания моторов, он вернулся домой, сел в беседке и залюбовался Волгой.

После недавнего ураганного ливня установились тихие дни. Спокойствием своим Волга напоминала едва колышущееся бархатное полотно. Но вот, сверкая стеклами, прошел щеголеватый теплоход, побежали косые волны, и снова отливает золотом проутюженная текучая гладь, выпрямляются отражения деревьев и домов. Такой же вот покой овладевал и сердцем Михаила, хотя все еще не выветрился из ушей шум моторов.

Подошла Лена в белом фартуке, села на перила.

— Почему тебе никто не пишет? — опросила она, тепля улыбку в уголках рта. — Странно! Прожить столько лет и не иметь друзей… — Умолкла, заметив, как потемнело рябое лицо брата.

— Избаловали тебя, Лена! — Михаил сам удивился своему скрипучему голосу.

— Видно, судьба моя — слушать нотации. Эх, братка, и ты такой же моралист, как уважаемый Александр Денисович!

— Александра не тронь! Мы с тобой в подметки ему не годимся.

— Не слишком ли дорогой товар для обуви? Не сердись. У меня что-то есть для тебя. — Лена прижала ладони к груди. — Угадаешь — отдам.

— Письмо.

— Ну как это ты сразу угадываешь? Нехорошо! А знаешь, письмо от Веры Заплесковой.

«Аккуратная: пригрозилась еще письменно разжевать, почему я плохой, и исполнила угрозу. Но я увернусь от этого булыжника, брошенного вдогонку», — подумал Михаил.

— Читать не буду, — сказал он.

— О, братушка! Ты начинаешь мне нравиться. Мне было обидно за тебя. — Лена извлекла двумя пальцами зеленый конверт из-за пазухи, долго всматривалась в почерк. — Эта твоя Вера плохая, холодная. Так пишут только крохоборы: каждая буква выписана, вылизана… Может быть, все-таки прочитаем?

— Нет.

— Сжечь?

— Жги. — И Михаил чиркнул спичкой.

Лена несколько раз подносила письмо к пламени и тут же отдергивала.

— Не могу, Миша. Отдай мне письмо, а?

— Если хочешь научиться жестокости, бери!

Лена выхватила из его рук спички, присела на корточки. Письмо горело нехотя, листочки кудрявились, пепел вился над головой Лены. Михаил покуривал трубку, скосив глаза на бледное лицо сестры.

— Плохая она или очень хорошая и красивая, но отныне я ее враг на всю жизнь! А если ты смалодушничаешь, напишешь ей, я перестану уважать тебя. — Лена растоптала ногой осевшие на пол хлопья пепла и, не взглянув на брата, вышла из беседки.

У яблони остановилась, одной рукой держась за ствол, другую положив на темя. Михаил смотрел на ее острый детский локоть, и ему было стыдно от колкого разговора с ней, от глупой показной твердости при сжигании письма. Вдруг сестра повернулась к нему, и в этом порывистом движении почуялось ему что-то недоброе.

— Дикарь! Комик! — крикнула она и убежала, не оглянувшись.

Поднялась в светелку к Александру.

— Какие мы гадкие люди, Саша! Он-то зол, ну, а я, дура, что сделала, а? Ужасно подло. — Лена рассказала, как сожгла письмо.

— А письмо от кого, говоришь ты?

— От этой самой Веры…

— Вера? — спросил Александр, и Лене показалось, что губы его озябли, шевелились непослушно.

— Саша! Тебе-то что? А-а-а… Я хочу ее видеть, Саша. Я никому не позволю унижать моих братьев…

— Лена, ты преувеличиваешь. Иди готовь обед. А Веру… познакомишься с ней — полюбишь.

— Я поклялась ненавидеть ее, — ответила Лена, уходя из светелки.

К Михаилу подошел Федор с лопатой и гармошкой, напевая вполголоса:

И садились на песочек, на желтый песок…

— Михайло, тебя вызывает генерал.

— Какой еще генерал?

— Сам Александр Денисович. Я уже стоял перед ним навытяжку, получил наряд: копать дренажную канаву. Товарищ генерал считает, что у меня избыток животной силы, что я могу от безделья натворить глупостей. — Федор повесил гармонь на сучок дуба, начал рыть канаву.

Из сеней, ведя за руку маленького нарядного Коську, вышла Любовь Андриановна в праздничном коричневом платье; из-под полей соломенной шляпы улыбчиво светились глаза.

— Мама, чего бы перекусить? — спросил Михаил.

— Не знаю. Я, сынок, курортная дама с сегодняшнего утра. Саша объявил: «Мама, иди в очередной отпуск, а домашними делами займется Лена». Вот и идем с Константином Константиновичем гулять… Да, ты вчера передал мне деньги, возьми их, Саня велел.

— Меня потешает, как все вы побаиваетесь Саньку. Я поставлю его на место!

Михаил поднялся по внутренней винтовой лестнице. Перед раскрытыми дверями светелки постоял с минуту, проникаясь невольным уважением к этому опрятно и строго прибранному жилищу меньшого брата. Окно наполовину завешено полотняной шторой. За столом перед чертежом сидел в трусах, спиной к дверям, Александр. Не спеша убрал он готовальню, чертеж, подвинул Михаилу стул, а сам встал у книжной полки, скрестив руки на груди.

Михаил положил на стол деньги, но Александр силой засунул их в карман брата.

— Сейчас тебе шайбы нужны, — сказал он. Лицо его озарилось кротким и теплым светом спокойных глаз.

— Милый Саня, я уже старик, ты молод. Прошу тебя, купи себе костюм на эти деньги, а?

— Нарком обороны приготовил для меня наряд получше.

— И тебе хочется?

— Воевать все равно придется. Дядя Матвей намекал. Лучше уж со знанием дела, с толком, с расстановкой.

— А я не хочу, Саша. Не люблю военную жизнь, не люблю войну. Убьют — ладно, а вот изувечат… И будет тебе жизнь в тягость. Не могу прикидываться дураком и, насилуя себя, усматривать в шагистике высшую мудрость жизни. Один случай открыл мне глаза на многое. Понимаешь, стою в строю однажды, сержант уставился на меня, и в глазах у него ужас, потом презрение, будто видит он самое последнее, падшее существо. Я черт знает что подумал, а оказалось всего-навсего незастегнутой одна пуговица гимнастерки. В общем, добровольно я не солдат.

— Разные мы люди, братка, — спокойно сказал Александр. — О главном давай поговорим. Скоро Федя и я покинем дом. Хочу знать: в семье останешься или опять уедешь?

— Есть ли толк от моего пребывания в семье?

— Пока толку маловато. Поживешь — все наладится. Итак, ты останешься со стариками, с Леночкой, Женей и Костей. Сноха вышла замуж, сегодня уедет.

— Лучше бы мне идти, чем тебе, Саша.

— У каждого свой долг, и никто его не выполнит за меня или за тебя.

«Светло и ладно в душе его. А ведь я в его годы знал такое, что рано мне было знать!» — подумал Михаил.

За ужином Александр объявил родным, что через три недели его призывают в армию. Посидел минуту и ушел в светелку.

— Не повезло Сашке: не попал на флот, — сказам Федор.

Михаила раздражало детское хвастовство мичмана. С боевитыми нотками в голосе Федор ораторствовал, блестя белозубой улыбкой:

— Моряки — цвет вооруженных сил. На корабле рядовой матрос с образованием. Морской кок равен сухопутному полковнику. — Он любовно погладил золотые шевроны на рукаве. Лена не сводила с двоюродного брата восторженного взгляда и преднамеренно не замечала Михаила.

— Вчера я отрекомендовался представителю царицы полей, Светланиному супругу: мичман флота! Так он вскочил. А ведь лейтенант.

— Железная у моряков дисциплина: один за всех, все за одного! Рабочих много на флоте, — сказал Денис.

В каждой черте крепкого загорелого липа Федора трепетала молодая рьяная сила, не знающая сомнений.

— На корабле чистота! За всю службу только один случай был, — Федор посмотрел на женщин. — Извините, тетя Люба, за вульгарность: был случай — обнаружилась единственная вошь на всю бригаду торпедных катеров.

— Где же им там завестись, — с легкой иронией сказала Любовь Андриановна, — воздух чистый, воды много.

— Так об этом случае сообщили самому адмиралу как о чрезвычайном происшествии! Насекомое не убили, а посадили в баночку, как заморское чудо, и отправили на берег для лабораторного исследования…

Федор снял китель, засучил рукава полосатой тельняшки и старательно стал вписывать новую морскую песенку в альбом Лены. За верандой вполголоса переговаривалась Лена с подругами, боясь спугнуть вдохновение моряка.

Брат и сестра ушли. Михаилу захотелось метнуться куда-нибудь, чтобы вырваться из тисков железной тоски. Ничего интересного пока не было в новом образе жизни. И меньше всего было той свободы, которую искал. Чувствовал, что братья и родители не понимают его, а если и поймут со временем, то не разделят с ним его настроений. Ушел в беседку. Над поселком сомкнулся сумрак, душный, тяжелый. Наплывали тучи, за Волгой над темной степью глухо рычал гром.

Отец принес из погреба кувшин холодного пива, мать — на деревянной тарелке воблу. Зажгли свечу. Она потрескивала, пламя испуганно металось. Денис снял пиджак со своих костлявых плеч. Мать села на ступеньки.

— Хвораешь, сынок? Глаза у тебя скучные.

— Ты всегда был немного чудной, но скучным, придавленным не был. Парень в силе, а гулять не ходишь, все что-то думаешь. Даже Федя не мог тебя поджечь, а уж на что огневой, веселый. Недоволен жизнью? — спросил отец.

Жалко было Михаилу этих старых людей, любивших его, но он не знал, о чем и как говорить с ними. А за Волгой все так же угрюмо-раздражающе гром глушил степные просторы, поджигала сухая гроза темный полог неба.

— Мне скоро тридцать лет. А что я сделал? Два раза выстрелил в шюцкоров. Эх, да стоит ли говорить! Расскажи, отец, о себе. Твоя жизнь настоящая.

— Какой же интерес у тебя к моей жизни, если ты свою считаешь пустяком? Отмахиваешься от нее, как от комаров. Ну что ж, я доволен пройденным путем. С матерью мы жили дружно. Дети здоровые, молодец к молодцу. Как не радоваться? И нам, старикам, есть уважение от народа. — Денис усмехнулся в усы, а Михаил не понял: над собой или над ним смеется отец. — За сорок пять лет я сварил тысячи тонн стали. Вон Федя хвалит корабли. А мне приятно: и моя сила, мое умение в них заключены. Для уныния у меня нет причин, если говорить в целом о жизни. А настроения всякие бывали…

— Счастливый!

— Опять хитро подвел, Михайло. Я-то, скажем, в простоте душевной считаю, что недаром калачи ел, а ты поглядишь с высокой колокольни и скажешь: ну и свин, сделал на полтину и доволен. Так, что ли?

— В моей жизни, как в пустыне: ни кустика, ни травинки.

Михаил стоял рядом с высоким отцом. Лицо мягкое, глаза беспомощно косят. У отца сильный подбородок, тугие, железные скулы, орлиный взгляд.

— Вредно иметь столько свободного времени. Я всю жизнь, как маховое колесо, крутился и не мог долго разглядывать себя. Остановлюсь, когда вот это перестанет стукать. — Денис прижал ладонь к сердцу. — Вон она, Волга, вечно работает, не останавливается для лишних раздумий. Застойная вода, наоборот, все стоит и думает, дремлет, оттого она и плесневеет. Дрянь в ней всякая заводится.

— Запутался в чем-то, споткнулся где-то. Да вам, наверное, Саша рассказывал о моей греховодной жизни.

— Что ты? Какие же особенные грехи у тебя, Миша? Пьешь? — спросила мать.

— О всех не скажу… чтобы не гордились, мол, всего знаем. Но одну беду назову: женщина. — Слово «женщина» Михаил произнес с такой шипящей злобой, что отец и мать смущенно потупились.

— А кто же их не любит! — воскликнул Денис, подмигнув жене. — Без подруги хлеб горек, не ясно солнце. Половиной зовется недаром.

Темная краска долго не отливала с испятнанного оспой лица Михаила.

— Э-эх, да нечего обо мне толковать! — Михаил пропаще махнул рукой.

Денис поймал его руку и, заглядывая в глаза, участливо спросил:

— А может быть, лучше думать о жизни других, и тогда веселее будет?

Михаил нахмурился, закусив трубку.

— Куда я иду? Впрочем, я никуда не иду, я попал в какой-то круговорот: принимаю себя не за того, кто я есть на самом деле. Часто думаю о смерти. Юрий говорит, о смерти думают больные или дураки. Я здоров, дураком назвать себя не хочется. Это сделают друзья.

— Запутался, заврался! — жестко бросил отец.

Михаил потер лоб.

— Не то я хотел сказать. Общество не ошибается, как и сама матушка-природа. Так вот, я хочу всем сердцем познать и разделить радости и горечь, правду и заблуждения нашего времени. А между тем у меня ни черта не получается… Скверно себя чувствую, временами так больно, будто бегу куда-то по гвоздям. Вот и все.

— А по-моему, это только начало твоей дороги. Борись! Не словами, слова раздражают людей больше, чем дела. Возражают делом, — сказал отец, а мать добавила:

— Человек склоняется перед силой деяния.

Михаил рассказал о своих литературных неудачах, о том, как жестко критиковал его один умный друг: мод, смерть в твоих творениях очень безобразна, а должна быть красивой.

— Врет твой умный, — сказал отец. — Где это видел он красивую смерть? Девка, что ли, она, смерть-то? Дурак, право, дурак! Дай мне адрес этого хвалителя смерти. Придет она ко мне, а я ей скажу: «Ненавижу я тебя, глупая и злая ведьма, иди вот по этому адресу к своему полюбовнику — тебя он считает красивой». А ты, Миша, живи своим умом. Угождать другим — терять характер. И жизнь возненавидишь в таком разе.

— Жить своим умом не позволяет кое-что. Например, сам себе мешаю, мое казенное мышление мешает. Вроде могу, но не смею. И все оглядываешься то на Гитлера, то на самураев: а вдруг брякнешь такое, что повредит нашему человеку. Ему и без того нелегко строить, себя ломать, вытаскивать из грязи. Да ты, мамака, читала мои рассказы, ну разве не чувствуешь трусость мою, а?

— Знаешь, Миша, брось пока писать о таких, как Юрий, вообще о руководителях. Не знаешь ты их, далек от них. Добрым легко быть со стороны, а человек, облеченный властью, тяжелый для других. Власть не может гладить по шерстке. Редко кому нравится, чтобы им командовали, повелевали. К тому ж начальники, как характеры, самолюбивы, про них что ни скажи, все кажется им недостаточно умным. Думай о тех, кого знаешь, пиши хотя бы о себе, Миша.

— Вот и я ему говорю то же самое! — послышался голос Юрия, входившего в беседку.

— Мой жизненный опыт лежит за пределами искусства. Я не ударник, не профорг — значит, не герой.

— Ну-с, философствуйте, братцы, а мы с матерью на боковую, — сказал Денис и, улыбнувшись, добавил: — Лишние разговоры все равно что дизентерия.

— Без крику дети не растут, — возразила ему Любовь. — Поспорьте, ребята.

Родители ушли.

— К черту разговор! Без того знаю: слаб и глуп я. Послушен указующему персту и директивному басу умных. Как попугай твердил, что в наших условиях нет места бытовому треугольнику: я люблю ее, а она другого.

— А разве измены свершаются при помощи какой-то другой геометрической фигуры? Уж если «она» разлюбила меня, то, верно, полюбила «его», — сказал Юрий.

— Что ты, дитя! Нет сейчас ни измен, ни жуликов, ни дураков.

— Но ты этому не веришь, Миша.

— Велят — верю. Я же — Кузьма Гужеедов. Дрессированный осел… Я хочу забыться… Нет ли у тебя на примете этаких простых и веселых? Кроме смеха и песен, мне ничего от них не надо. Только, понимаешь, такие… чтобы не было у них фантазии.

— Но почему же непременно без фантазии? — с улыбкой спросил Юрий.

— Женщины с фантазией опасны: они создают в своем воображении твой неправдоподобный образ, потом сами страдают, тебя терзают за то, что не похож ты на их фантастического героя.

— Значит, нужны девушки прозрачных идеалов, простых характеров, а?

— Тертых калачей не нужно. Тем более нахальных.

— Не пойму тебя, — вздохнул Юрий с отчаянием всесильного, вдруг постигнув свою беспомощность.

— Тоска у меня. Вот и все.

— Тоски я не понимаю. Я люблю жизнь, девушек люблю, столкновение, борьбу. Вот моя мотнулась куда-то на проселки, вошла, так сказать, в психологическое пике, но я чую: совсем не уйти ей от меня. Пока живы, будет кружить в пределах видимости. И хоть иной раз убил бы ее, а все ж другую мне не надо. «Боже, убери ту, которую выдумал!» Но это — желание удержать. Да, Миша, очевидно, наше представление о счастье всегда оказывается выше, шире, объемнее, чем само счастье. У тебя, видно, этот разлад. Ты идеалист, Мишка. Ударил первый морозец — и цветы твои повяли. Вот и психологическое недомогание, вот и чудишь. Ну, что уставился на меня?

— Думаю о неточности некоторых поговорок. Говорят: глаза — зеркало души. Сейчас у тебя глаза как дурные фонари на порядочном доме.

— Неудачники, теряя любимых, обретают способность острить. Правда, не всегда удачно. Чаще из них получаются закругленные дурачки.

— А я сейчас ничего так не хочу, как, глупея, закруглиться.

Юрий уверенно обнадежил брата:

— При твоих способностях это сделать нетрудно. Эх, Миша, ни черта ты меня не знаешь. Вообще ты никого не знаешь, живешь в тумане. Вчера ты говорил о своей Вере выдумку, будто она бог знает как романтична. Ерунда! Женщины все реалистки. Романтизм у них внешний, как завитые кудри. Инстинкт материнства — серьезное противоядие против золотухи мысли.

— Я идеалист, ты прав. И хочу покончить с этим раз и навсегда. Сердце горит. Остудить надо. Да не так, как сталь в томильных колодцах, а сразу в холодную воду — и шабаш!

— А я против психологических экспериментов, против убийства робости и чистоты, за которые я люблю тебя. Мы очень разные люди, Миша, очень. И может быть, поэтому тянет меня к тебе. Не забудь сходить на собрание литераторов. У Солнцева.

…Михаил часто просыпался, всякий раз видел над собой грозное темное небо. В душе была все та же отрешенная настроенность. На рассвете услышал чей-то смех. Непонятны и странны были ему этот смех и это черное небо.

— Лена, гость-то наш вот где спит, — сказал Федор, — давай разбудим, а?

— Ну его, непонятный он какой-то!

— Верно, малохольный.

Когда заглохли их осторожные шаги, Михаил подумал: «Сестра — пустая девчонка, гуляет по садам, хвост набок. А я, дурак, разделил участь всех неудачников».

Мысль, как слепой в потемках, наткнулась на события последних дней, и он подумал: «Война, видимо, не за горами. Ну и пусть, она бы разом решила: или погибну, или в люди выйду. А жить так, без славы, без чести, я не могу».

XIII

Михаил не ошибался, говоря как-то Александру, что он и родители далекие, если не чужие, по духу люди. И все-таки казалось, что он несколько преувеличивал эту отчужденность, пока однажды не убедился: одно и то же явление расценивают непримиримо по-разному. Это открытие было для него несчастьем. Как-то после утренней смены Михаил почти насильно затащил отца в редакцию заводской газеты.

— Для меня очень важно, отец, чтобы статья была напечатана. Дело не в ней, а в гораздо большем, — говорил он горячо, а на темных рябых скулах проступали белые пятна.

За столом лениво постукивала на машинке Марфа Холодова.

— Хорошо пахнет типографской краской! — воскликнул Денис, жадно втягивая воздух раздувающимися ноздрями.

— Тут пахнет и еще кое-чем похуже, — хмуро отозвался Михаил. Он перенес к окну стул вместе с Марфой, не обращая внимания на ее кокетливо-смущенное похохатывание, вытащил из ящика стола гранки какой-то статьи. — Читай, Денис Степанович, пока нет редактора. А Марфа — свой человек, не выдаст нас.

Марфа, благодарно улыбаясь, встала, привалилась спиной к двери, скрестила на груди руки.

— Тайка? — пошутил Денис, разглаживая ребром ладони листок. Читал про себя, шевеля губами. Михаил видел, как все круче поднималась, ломаясь, рыжая с проседью бровь, бугрились железные желваки отца.

Сначала недоумевал Михаил, потом встревожился: почему злится отец, ведь статья искренне хвалит «могучий характер Саввы», смелую самостоятельность, риск… Денис положил руку на плечо сына, с горьким недоумением смотрел в его глаза.

— Этого не может быть, — сказал он строго. — Если бы это было — высечь надо за это!

И Михаил понял: отец считает преступным то, чем он, Михаил, восторгался.

Кто-то ломился в дверь, но Марфа, посмеиваясь, удерживала ее спиной.

— Михаил Денисович, пустить, а? — спросила она певуче, отпрянув к стене, с самым невинным видом стала перебирать розовыми пальцами косы на своей груди.

Влетел редактор, верткий, как вьюн, сбросил кепку, растрепал волосы.

— Очень хорошо! Сейчас обалебастрим маленькое интервью: обер-мастер в редакции — он делится опытом скоростной плавки. Марфа, садись на телефон, брось клич молодняку, пусть слетаются… — редактор увидел статью в руках Дениса, мелко покашливая, потянулся за ней. — Это, Денис Степанович, загончик, дайте его сюда.

Но Денис отстранил руку редактора:

— Тут, парень, не загончик, а целый хлев. Значит, средства израсходовали не по назначению? Что ж, печатайте. Только нужно назвать не «смелость», а «жульничество».

— Не могу я направлять орган парткома против нас же самих! — с проникновенной дрожью в голосе сказал редактор. — Верните статейку, Денис Степанович, а?

Но Денис уже спрятал листок в карман пиджака.

— Нет, братцы, что у волка в зубах, то сам святой Георгий дал. Бывайте здоровы!

Уходя, он слышал веселый, сочный смех Марфы, визгливый голос редактора:

— Ты, Мишка, наивный глупец!

— А ты — вихляй! — огрызнулся Михаил.

Он догнал отца, и тот больше не отпускал его от себя.

— Лучше моего дружка по рыбалке главбуха никто не знает этой механики. Мишка, смотри, как возьму я лукавого хитрягу на испуг. Р-р-расколется, как орех! А ты… неужели ты такой чудак?!

Главбух весело встретил Крупновых в своем кабинете:

— Здравия желаю, обер-мастер! Давненько не сидели на карася, давненько.

— Здравствуй, обер-жулик! — зловеще сказал Денис и, не давая приятелю опомниться, двинулся на него широкой грудью, припер к стене. — Говори прямо, почему набрехал в отчете? Ты у меня вот здесь, как несчастный воробей в лапах тигра! — Денис поднял сжатый кулак.

— Дорогой обер-мастер, я тут ни при чем, я ничего не замышлял.

— Значит, обер-мастеру не хочешь говорить? Ну, а депутату городского Совета скажешь правду.

— Советской власти, что ли? Скажу… Чтобы получать бесперебойно кредиты, нужны в отчете процентики. Не ищи виноватых: я главный злодей. Беру грех на себя… ради, так сказать, темпов стройки… Не пропили деньги — всего лишь временно переложили из правого кармана в левый. Музыкальная комедия тоже нужна. Вот спроси хоть своего молодого человека. Ведь я ему рассказал сюжетики, и он дивную статейку написал. Только редактор заколебался. И чего ты расшумелся?

— Молчи, Антип, пока не стукнул тебя по шее. А на рыбалке все равно суну головой в омут. Знай это и заранее простись со своей старухой.

В приемной директора секретарь парткома Анатолий Иванов с уничтожающим презрением взглянул на Михаила, потом раскрыл перед Денисом красную папку с серебряной монограммой:

— Клади, Степаныч, редакционный материальчик, клади. Все утрясено — улажено с самим Солнцевым. Не из-за чего шум поднимать. Мой друг Миша по неопытности ударил в колокола в великий пост. Клади, дядя Денис.

— Не зажимай печать в кулаке, обрежешься, — Денис погрозил пальцем и, кивнув сыну, вошел в кабинет директора.

Савва сидел за дубовым столом. Флюс уродливо раздул щеку, узел бинта на темени торчал третьим ухом. Глаза слезились, мигали.

— Эх, рвать надо зуб-то. Всю ночь выл, как волк в капкане. Ну, почему буравишь меня глазами, братка? Без тебя тошно.

— Финтишь, Гужеедов? — тихо сказал Денис. Сгущая краски, выворачивая статью Михаила наизнанку, он обвинял Савву в приписке, как в тяжком грехе. Больно ныло сердце Михаила от этого жестокого натиска отца на дядю. Стыд за свою глупость, смятение при виде страшной расправы сломили его окончательно.

— Солнцева прикрываешь своей грудью? Тому подай театр к городской конференции! Ты теперь слова не пикнешь против него… Перед кем в струнку становишься?

— Поблажек от меня никто не дождется. Фу, черт, этот зуб! — Савва застонал. — Она, боль, такая: без языка, а кричит.

Стон этот разжалобил Дениса. Если бы можно было поправить дело попросту и сразу — нарвать уши Савве, он, кажется, не колеблясь, сделал бы это. Но он твердо знал, что не имеет права ни жалеть, ни закрывать глаза на постыдный факт. Именно потому, что жалко было Савву, сказал строго:

— Сам сообщишь правду, куда надо, или…

Это было острее зубной боли. Савва тяжело встал, опираясь могучими руками о стол.

— Я за все отвечаю. Болтовней не позволю позорить завод. Он дает броню и этим все перекрывает. — Савва покачал головой. — А ты, Михаил, оказывается, как тот дурачок в сказке: увидел — несут покойника, брякнул: дай бог вам таскать не перетаскать.

Денис остановился у дверей.

— Броня для защиты человека, а не пакости, — сказал он.

Уходя из кабинета, Михаил увидел: дядя сорвал со щеки повязку, бросил на пол и стал яростно топтать сапогами.

— Отец, страшно подумать, что ты и меня можешь вот так же изувечить, — сказал Михаил.

— Поживем — увидим. Пока не за что, за словесный блуд не казнят, — миролюбиво ответил Денис. Молчал долго, потом устало сказал: — Кончай с душевной дряблостью, иначе наплачешься.

Савва топтал повязку до тех пор, пока не захватило дух, потом ударом ноги швырнул ее под диван. Воль не унималась, но теперь она не подавляла трезвой мысли, острой, как граненый штык: с его молчаливого согласия прихвастнули в отчете. Он глупо свеликодушничал. Иванов подсобил быть великодушным. Но Савва настолько ценил свою самобытность, что скорее бы согласился на любое наказание, чем признался бы себе и тем более кому бы то ни было в том, что его, волевого человека, сбили с толку.

«А может, пронесет мимо?» — подумал он, но, вспомнив характер Дениса, решил, что брат не выпустит его из рук живьем. В стоматологический кабинет заводской клиники ворвался бурей:

— Рвать!

Угрюмый врач надел на свой глаз круглый вогнутый отражатель, склонился над распростертым в кресле Саввой, ослепив его отблеском циклопического зеркального ока. Захватил зуб холодным металлом. Боль расходящимися стрелами пронзила все тело, показалось Савве, что выдергивают из челюсти что-то огромное, больше головы.

— Ищите лучше, может, еще какая пережившая себя дрянь осталась, — сплевывая кровь, сказал Савва.

— Все. Отдыхайте.

— Ха! Отдыхать? Операция главная впереди! Гужеедова выдергивать будем!

Из окна врач проследил за Саввой: под проливным дождем остановил у подъезда Иванова и стал что-то говорить, энергично меся воздух кулаком.

Зная, что Иванов идет к нему, врач стал готовить инструменты. Повадки этого важного, аккуратного пациента, посещавшего почти все кабинеты клиники, были известны ему: сейчас пройдет мимо гардероба, снимет плащ здесь же в кабинете, наденет халат и, улыбаясь черными глазами, скажет, поправив усы:

— Ну-с, товарищ эскулап, удалите камешки с моих кусачек, — и коротким пальцем покажет на свой красивый рот.

Но Иванов влетел в кабинет, решительно нахмурив брови, схватил трубку телефона. Выразительный взмах руки его врач понял сразу и удалился за ширму.

— Здравствуйте, Тихон Тарасович. Как здоровьице после рыбалки? Да это я, ваш подшефный. Директор помчался в горком, свирепый, как черт. Да все насчет строительства… Конечно, демагогия. Почему я? Недорубил я, говоря в порядке самокритики, каюсь. Из клиники звоню… зубы…

Положив трубку телефона, Иванов улыбнулся с сознанием исполненного долга, подошел к врачу, постукивая каблуками.

— Итак, товарищ зубодер, займемся моими камешками. Удивительно, человек — всесильное существо, а какая только пакость не налипает к его органам. А?

Но тут затрещал телефон. Солнцев велел Иванову немедленно явиться в горком.

— Я вам обоим с Саввой вылечу зубы, — сказал он. — Я вам покажу, как впутывать меня… На словах Волгу переплыли — на деле в луже утонули.

…Меньше всего ожидая снисхождения от Юрия, Савва решительно распахнул дверь промышленного отдела горкома.

— Видал такого косорылого? — Савва выпятил подбородок, уперся взглядом в горбоносое лицо племянника. — Ты, Егор, накаркал: подковали меня ловкачи…

Если бы Юрий нашумел на него, пригрозил бы привлечением к партийной ответственности — все это Савва перенес бы легче, чем то, что услыхал он:

— Мельчаете, Савва Степанович, теряете характер, даете уговорить себя бесхребетным делягам. А свалитесь — они так закидают вас дерьмом, что и не откопаешь. Ну что ж, хорошо хоть сам рассказал все.

— Отец-то разве не жаловался тебе?

Юрий усмехнулся, потом спокойно, как всегда с веселинкой в глазах, сказал, что надо хлопотать о кредитах. Савва расправил плечи, спросил с преувеличенной готовностью понести наказание, очевидно зная, что наказание это не последует:

— А моей персоной займетесь сейчас или после конференции? — И тут же почувствовал, что «перегнул».

— Да кто ты такой, чтобы тетешкаться все время с тобой? Откуда столь повышенное внимание к своей персоне? Слушай, дядя мой родной, постыдился бы хоть таких, как я, ведь в сыновья годимся тебе. Не наши отцы, не мои сверстники изобрели и изобретают патетические рапорты, приписки, показуху. Это наряду с тем великим, что вы сделали и делаете. А это раздвоение личности: кричат о новой морали, якобы куда более высокой, чем народная, а на практике эгоисты; крадут, стеной отгораживаются от людей. С подчиненными жестоки, грубы, перед начальством угодничают. Это было грехом во все времена, а в наше — тяжкое преступление. А ведь придет срок, и предъявится нам счет. Без скидок…

Горячий натиск, бешеный взрыв горечи, тревога племянника ошарашили, а потом тяжело озаботили Савву. Вот уж не подозревал он такой ярости в этом сдержанном парне, никогда не терявшем способности шутить. Савва с замиранием сердца ждал, что Юрий вот-вот скажет такое, о чем думается нередко ему, Савве, и что в конце концов люди скажут себе и друг другу. Но Юрий внезапно умолк, притушив блеск в глазах. «Не выдохся, а спохватился, взял себя за горло», — подумал Савва.

— Пойдем к первому секретарю. — Юрий застегнулся на обе пуговицы, поправил галстук. Осенним холодком налились голубые глаза.

К Солнцеву зашли в то время, когда требовательно затрещал один из пяти стоявших на столе телефонов. Белая пухлая рука Тихона с привычной почтительностью и уверенностью опустилась на трубку, другой рукой замахал на Крупновых. У раскрытого на Волгу окна курил Анатолий Иванов, чуть скривив набок рот, обвевая струями дыма свои усы.

— С верхом говорит, — шепнул он Савве, — и о нашем заводе будет хлопотать.

Тихон поддакивал с минуту, вскинув брови, и мелкие морщинки веселыми волнами бежали по высокому лбу. Вдруг его плечи опустились, серый пиджак внакидку упал бы на паркет, если бы Иванов не поймал его на лету. Морщины вяло отхлынули на брови, побагровела жирная шея. Медленно положив трубку, проутюжил ладонью лицо сверху вниз.

— Открытие конференции придется отложить. Приезжает инструктор ЦК. — Солнцев пожевал губами. — Юрий, ты долго думал над этой справкой?

— Долго, Тихон Тарасович.

— Подумай еще дольше и глубже. Тебе поверить — так горком во всем виноват. Поработай над формулировками.

Юрий не взял протянутую ему бумагу. Солнцев часто задышал. Резко сунул в стол справку, задвинул заскрипевший ящик.

XIV

«Теперь я знаю, чего хочу. И если надо бороться за счастье, я буду это делать со спокойной совестью. Добьюсь ли я своего? — спрашивала себя Юля Солнцева и отвечала: — Да!»

Всю дорогу от каменных карьеров до отцовского дома она, как заклинание, повторяла это твердое «да».

Но как раз совесть-то и не была спокойна. После резкого расхождения с Юрием Крупновым Юля первое время торжествовала победу над ним. Приятно было, что Анатолий Иванов мягко и настойчиво, то уступая, то наступая, приручал ее к себе, сам все крепче привязываясь к ней. Мачеха находила Толю одаренным поэтом, а отец был уверен что со временем получится из Толи большой, полезный работник: «Еще годик посидит на заводе, возьму в горком. Мы, старики, должны готовить себе смену».

Зимой, в день своего рождения, Юля уступила Иванову но скрывала свои близкие отношения с ним. Знала об этих отношениях только мачеха, отец же, очевидно, догадывался и всякий раз, встречая дочь, вопросительно смотрел на нее: «Ну как? Скоро заживете нормальной семейной жизнью?» Иванов тяготился «воровской любовью», как говорил он. Упрекал Юлю в том, что между ними незримо присутствует третий, что она поминутно оглядывается на свое прошлое. Обидно и унизительно! Ведь все это бросает тень на него, на нее, на отца, наконец!

Однажды Юля заплакала, и как ни успокаивал ее Иванов, она повторяла, что несчастна и не может быть ее жизнь другой. Ошибка сделана давно, и ее не исправишь. Что-то удерживало Юлю сказать ему, что опротивел он ей всем своим существом: любезностью, заискиванием, острыми локтями, мягкими по-женски боками, глазами, мерцающими из-под крылатого чуба. И она ужасалась тому, как могло все это произойти.

И теперь чем тревожнее у нее на душе, тем спокойнее обожженное солнцем лицо; тонкие губы плотно сжаты, и лишь в синих невеселых глазах исступленный полыхал свет. «Да, я буду с ним, чем бы это ни кончилось, — думала она о Юрии и тут же сказала с неистребимой привычкой иронизировать даже над собой: — Женщина в моем возрасте, с моим опытом отличается безумной отвагой и воловьим упорством!»

…Калитку открыла мачеха Леля. Только теперь Юля заметила: постарела женщина, на верхней губе погустели усики, черноту волос одолевала седина.

— Господи, что с тобой, Юля? Худущая… Что случилось?

Юля мотала головой, не понимая слов мачехи, внутри все дрожало.

— Теперь модны короткие волосы — вот я и отрезала косы.

— Да не об этом я, Юля, милая!

— Неловко прыгнула с машины… Еще месяц назад.

Отец явился к обеду, как всегда шумный. Но видела Юля, что хуже его здоровье: лицо отекло, руки опухли.

— Хотел бы знать, почему глаз не кажешь до сих пор? — Он вразвалку подошел к дочери, тяжело дыша.

Сели обедать. Тихон выпил полрюмки коньяку, насмешливо фыркнул, когда Юля отодвинула свою рюмку. Ел он жадно, неряшливо и торопливо. Леля угощала его, сторожила каждое движение рук, бровей. Юля не осилила даже тарелки окрошки. Отец исподлобья косился на нее. Потом, насытившись, он откинулся и, ковыряя заточенным гусиным пером в зубах, сказал ворчливо:

— Не нравится мне твоя благородная бледность. Клюешь, как птичка. — Он взял ее обескровленную руку в свои холодные пухлые руки, покрытые гнедым волосом, приказал: — Больше ешь, чтобы живот трещал! Пей пиво. Смотри мне, чтобы прибавила килограммов десять! Не меньше. Понятно? Леля, займись этим бледным ангелом.

— Займусь, Тихон, займусь. Поднимем настроение. Кстати, сегодня литературный четверг. Толя прочитает свои новые стихи.

— Знаешь, Леля, твоих писателей я задержу на часик в горкоме. Хочу побеседовать с ними, нацелить. Хорошие ребята! Дочка, приходи в мой кабинет, послушай, как будем критиковать твоего поэта.

— Блока?

— Не притворяйся, Юля, твой поэт пока всего лишь Иванов-Волгарь. Я велел позвать Михаила Крупнова. Все-таки в Москве печатался, к тому же рабочий парень. Но странный: дежурный, выписывая пропуск, шутки ради, видимо, спросил, есть ли у него оружие. Понимаете, этот Мишка ответил: «Есть пулемет, но забыл дома».

— Этот Крупнов в отличие от своего брата Юрия не лишен чувства юмора, — сказала мачеха, следуя установившейся в семье привычке иронизировать над Юрием.

Но Тихон нахмурился и самым серьезным образом стал хвалить Юрия:

— Этот инженер сработан из качественной стали. Много в нем, ну, как бы это сказать, этакой умной силы, и мог бы работать, как мощный мотор. Один грешок за ним: любит перехватить инициативу, подменить руководство. Сложна жизнь! Скажу по секрету, виды имею на Юрия, хотя… много хлопот доставляет этот феномен. Глаз с него спускать нельзя. Трудный человек! Не скрою, жду от него удара. И все же лучше держать его под рукой. Прощупывал я мнение инструктора ЦК: нельзя ли Крупнова третьим секретарем взять? Промолчал товарищ, но, кажется, одобрительно промолчал. Сдержанный. Расстались сегодня с ним хорошо. Ну, а вторым секретарем… На днях все образуется…

Тихон взглянул на дочь, умолк: хотя губы ее улыбались, глаза были налиты тяжелой тоской. Эта затаенная скорбь встревожила отца.

XV

Вдоль стел, забранных дубовой темной панелью, литераторы заняли все стулья. Михаил потоптался, прошел к зеленому столу и сел на свободный стул между Тихоном Солнцевым и редактором газеты. Иванов сигнализировал ему глазами и пальцами, чтобы он взял стул и перешел на другое место. Но Михаил, думая, что этим поступком он выкажет неуважение к старшим товарищам, остался за одним столом с редактором и секретарем горкома. Тогда Иванов подошел к нему на цыпочках, прошипел на ухо:

— Балда, ты, надеюсь, не забыл, что тебя пока не избирали членом бюро горкома?

Михаил испугался глаз и угрожающих усов его. Он немного отодвинулся назад и вправо и приковал свой подчеркнуто внимательный взгляд к толстому затылку Солнцева, боясь оборачиваться в сторону, где сидел Иванов.

Редактор упрекал писателей: не пишут в газету, слабо связаны с жизнью. Литераторы жаловались на газету: не печатает их произведений. А между тем в литературном объединении…

Тихон Солнцев внимательно слушал ораторов, ободряюще кивал головой. Михаилу казалось, что этот пожилой человек повидал, узнал и сделал так много, что хватило бы его опыта и наблюдений на десятки книг. Очевидно, он думает: «Такая уж наша обязанность — слушать, поправлять. Ничего не забываем, все могем — заводами и стихами руководить».

С Юлией Михаил познакомился лишь после совещания, сама подошла к нему и пригласила в дом отца. С особенным интересом присматривался он к давней подруге своего брата. Голубое платье, как туника, короткие медно блестевшие волосы придавали ей вид девочки, этакой высокой и угловатой. Он пожалел ее, взглянув в глаза: удлиненные и чуточку приподнятые у висков, они горели какой-то скорбно-затаенной синевой на продолговатом загорелом лице.

Дорогой, держа его под руку, она говорила, нетвердо выговаривая «р», что мачеха собирает у себя начинающие дарования — писателей, артистов, художников. Будущие знаменитости пока не отяготили себя сознанием своей ограниченности. Легко жить, когда кажешься себе ужасно умным. А? Если хотите понравиться хозяйке, хвалите сатириков и вообще рассуждайте в ироническом плане. Лично она, Юлия не любит сатириков: наверное, болеют печенью, злятся и рычат на человека. От зависти к здоровым. Мачеха убеждена, что в подопечных ее кружках зреют драматурги, быть может, шекспировской мощи, поэты пушкинского жизнелюбия и размаха и романисты, как яснополянский Лев. Вот критиков маловато. Однако коллективный массовый разум читателя с лихвой заменяет Белинских. Читатель непогрешим! А потому любому слову его, даже невразумительному мычанию о книге, писатель обязан внимать как пророческому глаголу. Писатели с ветерком в голове хронически ошибаются, каются, благодарят за науку и обещают перестроиться и поумнеть на двести процентов…

— Кстати, Михаил, почему вы не привели с собой братьев?

— Вы о Юрии? Юрий — человек бесповоротных решений. Извините, но с вами, как мне показалось, нужно говорить прямо.

— Немного страшно, но откровенность всегда лучше двусмысленности. Говорите.

— Я не представляю себе, чтобы Юрий утешался счастьем своих близких. Всепрощающего христианского терпеливца из него не получится.

— Вы любите своего брата?

— Мы не особенно ладили с ним. Я его понимаю, ценю, ну, как бы вам сказать, за бескомпромиссное, что ли, отношение к себе, к людям. Вообще к жизни. Это у него в крови. Но такие мне не нравятся.

Дубовые двери особняка открылись беззвучно, и в полосе синего света показалась женщина в накинутом на плечи платке. Знакомя Михаила с ней, Юля сказала уже другим, усмешливым и веселым тоном:

— Вот тебе, Леля, и Крупнов Михаил, сокрушитель линии барона Маннергейма.

Хозяйка провела их в прихожую. Из полуоткрытой двери соседней комнаты слышались голоса, а слева, на кухне, свистел чайник.

— Вам нравится статья доцента Фомы Бугая о сатире? — обратилась Леля к Михаилу, взбивая свои редкие волосы.

— Он не читал сочинения Быка. — Юля вдруг придала лицу своему испуганное выражение. — Прости, не Быка, а Бугая. Но я плохо разбираюсь в классификаций крупного рогатого скота.

— Тише, он здесь.

— Тогда, Михаил, снимите красный галстук: боюсь, как бы Бугай не поднял вас на рога.

— Понимаете, утверждают, что в наше великое время немыслима сатира. А вы что думаете об этой проблеме? Юля, шутки в сторону. Я хотела бы знать мнение рабочего…

— А без шутки нет юмора, нет сатиры, — не унималась Юля. — Какая ты, Леля, серьезная, у тебя лицо в эпическом жанре. Ну, сделай улыбку до ушей, как подобает юмористке!

— Я пожалуюсь на тебя отцу.

— Старик не любит ябедников. Пожалуйся Толе. Он чуток к сигналам.

Леля обняла падчерицу:

— Ты повеселела, и я рада.

Прошли в просторную, светлую комнату. Несколько мужчин и женщин сидели на диване у глухой стены, громко разговаривали, курили. У книжного застекленного шкафа стоял человек средних лет, среднего роста, средней полноты, в буровато-сером костюме, с облысевшей головой, гладко выбритый и напудренный.

Юля сказала Михаилу, что это и есть ученый критик Бугай, единомышленник ее мачехи. Бугай (не разобрать) или наивно, или очень умно смотрел на людей широкими глазами. «Так обычно смотрят только что начинающие соображать дети или тихие идиоты», — шепнула Юля Михаилу.

— Товарищи, внимание! Сейчас Анатолий Волгарь прочитает свои монгольские стихи, — объявила Леля.

— Я не поняла, какие все-таки стихи: свои или монгольские? — спросила Юля.

Иванов, тряхнув черными волосами, спадавшими на лоб, сказал с явным усилием казаться равнодушным к колкому недоумению своей подруги:

— Стихи о боях у Халхин-Гола.

— Тогда понятно, почему самураи капитулировали! — воскликнула Юля. Михаилу понравилось ее злое раздражение против Иванова.

На рассвете степь томилась тяжко, Ветер выпил скудный пот росы…

Когда Иванов кончил читать, Бугай первым заговорил о стихах:

— Поэт стоит на верном пути. Идя по этому пути, он придет…

К чему придет поэт, Михаил не узнал: Юлия увела cто в смежную комнату. В углу стоял стол с винами и закуской.

— У нас обычай: хочешь выпить — заходи в эту комнату.

— А они? — Михаил кивнул головой на дверь, за которой уже слышались голоса спорящих.

— А это их дело!

Юлия выпила, закурила…

— Они там слушают рассказ. Не пойдем к ним, Михаил. Я коротко перескажу вам его… Женщина любила мужа, но еще более страстно любила сады. Муж был простой человек, а сады необыкновенные — морозоустойчивые. После мучительной нравственной борьбы жена покинула мужа и целиком, до полного самозабвения, отдалась морозоустойчивым яблоням.

Михаил в свою очередь, шаржируя, пересказал Юле одну современную повесть.

Голая степь. Героиня — бригадир огородников, герой — полевод. Любят друг друга с двухлетнего возраста, но не могут сойтись, потому что герой занижает значение укропа в народном хозяйстве и преувеличивает роль ячменя. Порознь — страдают, а сойдутся вместе — спорят. Колхозники заняты тем, как бы их поженить. Их усилия возглавляет парторг. На героиню обрушивается страшный удар: гусеница жрет капусту. Узнав об этом от своего столетнего дедушки, довольно бодрого старичка-блондина, героиня бежит на огороды. При виде гибнущей капусты падает в обморок, норовя, однако, угодить в междурядье, дабы не повредить кочаны. Парторг поднимает сраженную горем девушку. Она горько плачет на его груди, сетует на любимого. Любимый же, увидав эту сцену, скрипит в жестокой ревности зубами и, как сумасшедший, бежит в степь. Наконец парторгу удается соединить руки влюбленных. Счастливая пара сидит на берегу огромного, вновь созданного водоема, по гладкому водному зеркалу катается на катере колхозный актив во главе с парторгом и бодрым стариком-блондином. Все ждут, когда позовут счастливцы на свадьбу. Героиня таинственно молчит, потом намекает на что-то значительное, краснеет. «Дуся! — кричит герой, — не стесняйся, говори. Я… тоже!» Дуся бледнеет и едва выговаривает: «Вася, я хочу… создать гибрид редьки и редиски». На свадьбе бодрый старик переплясал всех, не осилив только парторга…

Юля налила Михаилу и себе по рюмке муската. Они выпили и засмеялись. Им было хорошо, и они удивлялись, что за один вечер, кажется, подружились.

— Вы чем-то нравитесь мне, Михаил, — помолчала, разминая папироску тонкими длинными пальцами. — Моя жизнь пройдет в палатках. Думаю, что палатка — самое характерное жилье нашей эпохи. Все сдвинуто с места привычного, смешались сотни наречий, языков… — умолкла, увидев Иванова.

— Анатолий, пей ситро, — сказала Юля Иванову, — вина не предлагаю: боюсь за твою репутацию. А вот за Михаила не боюсь и за его братьев не боюсь… хотя они люди бесповоротных решений.

XVI

Как только гости ушли, Иванов взял Юлю за руки.

— Юля, ты сильно изменилась!.. Что с тобой?

Она посмотрела на китель, на шевровые, мягкие, на низком каблуке сапоги Иванова и чуть было не спросила, долго ли Анатолий командовал отделением и как скоро надеется дослужиться до генеральского звания.

— Я прямо-таки не знала, чем угощать вас, товарищ будущий генерал.

— Ты не можешь поговорить со мной без колкости? Она тебе не идет.

— Представь, одному человеку это нравится!

«Этот рябой идиот Мишка подогрел ее гнев. Она все еще любит Юрия. Но почему любит? За что? Что он — умен, красив? Но ведь это правда», — думал Иванов, удивляясь тому, с какой силой загорелось в нем злое чувство к Юле. Он хотел обрушиться на Крупнова, но вовремя сдержался: корни начинают яростнее жить, цепляясь за землю, когда их вырывают с силой. Ее чувства должны отболеть сами по себе.

— Юля, поговорим по душам… Я… я устал думать и страдать втихомолку. Подумай хоть немного и обо мне…

Вышли во двор, в сад. Кроткие густились сумерки, зрела задумчивая в садах вечерняя тишина, в затравевшем низовье скрипел дергач. Редкие нити дождя прошивали горящее на западе небо.

— Что-то не то и не так, Анатолий Иванович. Катится моя жизнь по глубокой колее, мне нужно свернуть на иную дорогу, а сил не хватает. Так вот, я и еду. Куда? Зачем? Не знаю и все чего-то жду. Жду изо дня в день, из месяца в месяц, а колея все глубже и тяжелее. И чувствую, выгорает в душе моей что-то такое, без чего жить нечем. Чем помяну свою молодость? Я полюбила с десяти лет… Как рыба на кукане: из воды не вытаскивают и на волю не пускают. Он человек прямой, признает, что от женщины, как ни в одну эпоху, требуется много: на работе — ударница, дома — нежная, умная мать, в спальне — горячая любовница. Многовато, а?

— Брось, Юлька! Не приукрашивай Крупнова. Даго тебе слово: он кончит тем, что попадется на удочку какой-нибудь замарашке… в наказание за его жестокое отношение к тебе.

«Я не выйду замуж раньше, чем он женится. Я не умру прежде него. Хочу знать, чем кончит товарищ Крупнов», — думала Юля.

Она ушла спать, оставив Иванова с мачехой и отцом. Кровать изголовьем стояла к раскрытому окну. Густой запах левкоев натекал из сада в комнату.

Мешал заснуть жук: застрял вверху оконной рамы, не догадываясь спуститься ниже, с отчаянием бился о стекло и то жалобно, то озлобленно жужжал.

Юля поймала его и выпустила, но, изнуренный, как бы ослепший от долгого безысходного метания, жук снова залетел в комнату и опять стал биться о верхнее стекло.

«До чего я дошла, — думала Юля, — гоняюсь за ним, а он… он человек бесповоротных решений». «Но ведь ты год назад приехала не к нему, а на работу, к отцу, наконец», — рождалась другая мысль, малодушно-подленькая. «Перестань ломаться, нет у тебя ни гордости, ни порядочности. Ждала сегодня его. И не стыдно? Стыдно, очень стыдно и обидно, и все-таки лучше однажды пережить все эти унижения, чем мучиться потом всю жизнь».

А жук все жужжал. Все гуще и резче пахло невидимыми грустными цветами. На Волге тоненько заскулило какое-то судно, потом басовито прикрикнул на него буксир-работяга: «гу-гу». Но вот затихла перекличка судов, и только жук бился и бился о стекло. Мысли притуплялись, ослабела внезапная и острая вспышка горечи и обиды.

Залаяла собака, потом из окна голос Матвеевны, тещи отца, спросил:

— Кого надоть?

— Тихона Тарасовича на минутку. — Этот свежий, веселый голос Юля узнала сразу. Вскочила с постели, придерживая на груди простыню.

Сердце яростными толчками гоняло кровь. Юля метнулась к окошку. Вероятно, она кликнула бы Юрия, если бы не закусила зубами простыню.

Крупнов зажег спичку и, прикуривая, склонился над пламенем. Юля разглядела среди ветвей клена его загорелую щеку, нос с горбинкой. Из дверей хлынул свет, на асфальтовую дорожку упала тень, узкоплечая, с чубатой головой. Строгий голос Иванова спросил:

— В чем дело, Крупнов?

Потом рядом с этой тенью выросла другая, огромная; она качнулась и как бы расплющила тень Иванова. Нетвердым, заплетающимся языком отец сказал:

— Что случилось в горкоме, товарищ дежурный?

— Звонили из ЦК. Ваш телефон, очевидно, выключен. Вызывают меня в Москву. Срочно. Разрешите выехать в четыре утра?

— Поезжай, коли вызывают. А зачем, не знаешь? Если собрался бежать из города, не отпущу.

Юрий ушел, сопровождаемый рычанием собаки. Через минуту вдогонку ему посыпался частый стук сапог Иванова.

Юля набросила на плечи халат, чтобы пойти и выговорить мачехе, зачем она разрешает больному отцу пить вино, тем более на ночь. Но что-то удержало ее: не то стыд, не то сознание бесполезности делать замечание женщине, которая не могла надышаться на отца, потворствовала ему во всем. И впервые Юля почувствовала, как далека она от этих ужасно быстро стареющих людей. Очевидно, они доживали век, оставаясь верными своим привычкам, и вырывать их из этого обжитого уклада так же безрассудно, как пересаживать на новое место старое, засыхающее дерево.

Юля бросилась в постель. Жалко было своего старика. И тут вспомнился брат, казалось окаменевший в своей ожесточенности против мачехи. Цинично усмехаясь, он сказал однажды Юле, даря ей в день рождения кожаный футлярчик, напоминавший по форме человечка: «Положи, Юлиана, в футляр своего Тольку, носи в кармане».

Иванов догнал Юрия в темном переулке. Отбросив излюбленную мягкую манеру, бессознательно подделываясь под характер Крупнова, разжигая в себе желание поставить его в положение обороняющегося, он сказал:

— Я хочу, чтобы ты раз и навсегда уточнил свои отношения с Юлией Тихоновной.

Юрий вскинул над головой руки, и в это время серп луны как бы срезал ветки тополя, серебром пролился на курчавый, в росистой влаге висок Юрия. Он молчал, глядя на Волгу.

На текущей в лунных бликах воде едва заметно темнели рыбачьи лодки, на перекате, глуша мелкую рыбу, всплескивал жерех, в кустах кричал удод. Светясь скупыми огнями, тяжко ворочая колесами, буксир тащил против течения караван глубоко оседающих барж.

— Много он зацепил. Слышишь? На пределе работают дизели. Там, внизу, жарко, лица у механиков потные, спины тоже. Сейчас бы к ним! — сказал Юрий.

Иванов бросил папироску, закурил другую. В желтых ладонях поднес трепетное пламя к лицу Юрия. Тот чмокнул губами, но папироска не закурилась.

— Значит, уточнить? А если эти отношения уточнятся не в твою пользу? — миролюбиво спросил Юрий, не принимая вызова.

Это и позволило Иванову высказать все, что томило его: Юля, как видно, давно привязалась к Юрию, сама не находя в этом радости. Конечно, не будь этой странной привязанности, вероятно унизительной для нее, Юля давно бы вышла замуж…

— Хочешь — женись, не хочешь — порви, но до конца. Но только не мучь ее, не путай себя, а заодно не мучь и меня. Так-то, Юрий Денисович.

— Насколько я понял, от меня требуется проявление этакой жертвенности. Напрасные ожидания. Я не буду уговаривать ее жить с тобой.

Юрий шел по узкой улочке вдоль забора. В тени потонула его фигура, и только голова как бы дымилась в опаловом свете луны.

…На восходе солнца Юрий и Денис спустились в конец сада, присели под ивой на толстых, обмытых половодьем корнях, которыми дерево крепко держалось за землю.

— Среди рабочих ты был на месте. Что ж, время наше крутое, наверное, такие, как ты, там нужны сейчас.

Денис закурил трубку. Не тяготясь молчанием сына, он задумчиво продолжал, колупая жестким ногтем корявый корень ветлы:

— Видно, для повышения тебя в Москву вызывают. Я не хочу, чтобы Юрий Крупнов оказался мыльным пузырем! Нужна крепкая голова, вера нужна вон в тех людей, — указал Денис на проходивших вверху по переулку рабочих. — Просто говорю? Иначе не умею. Не дал слово — крепись, дал — держись.

— Сомневаешься во мне — скажи. Впрочем, сам откажусь, если…

— На дыбы взвился? Строптивость выбрось собакам на съедение. Ты есть солдат партии. Какую оценку даст она тебе, та и будет правильная. А мои сомнения ты знаешь. Молодняк берут на большую работу. Неплохо, но жалко и старых… многих не стало. Гляди, Юра, как бы чего не вышло с тобой. Нет, нет, я не велю отказываться: рабочему-коммунисту грех сторониться любого дела. Говорили с матерью ночью… видимо, стареем, сынок. Не радует нас твоя жизнь. Значит, не получается у тебя с красулей-то? Без тебя была как-то у нас, долго с матерью толковала. Старуха прощупала ее основательно: много закоулков в душе. Уживется ли в нашей простой семье?

— Знаешь, отец, себя не хочу морочить: люблю трудных людей, держит меня около нее не знаю сам что, может быть, неподатливость душевная. А так жениться, с педагогической целью, мол, смотрите: я порядочный, как и вы, — так не могу, не буду.

— Тебе жить, тебе ответ держать перед совестью. Хочешь не хочешь, а пример для Сашки и Ленки не дюже красивый… Может, лучше прижечь каленым железом эту болячку в душе? Молчи, ладно. Верю, не пасынок ты нашего времени, нашей партии. — Денис легонько толкнул Юрия в спину: — Ну, иди, товарищ Крупнов, иди. Ни пуха ни пера!

Юрий подсунул под шляпу волосы, быстро пошел к трамваю.

XVII

Мачеха пристально всматривалась в прическу Юли и вдруг, расширив глаза, воскликнула с суеверным ужасом:

— Он! Стой, стой, вот он! — Короткие, налитые пальцы ее дотянулись до головы Юли и выдернули волосок. — Он седой. Так рано! Теперь я знаю, отчего ты такая квелая. Ты в мать пошла, одно несчастье с тобой, Юлька.

И мачеха припомнила Юле судьбу ее матери: любила одного, но, на ее горе, он женился, и ей пришлось выйти замуж за Тихона. И что же поделает женщина со своим сердцем, если оно тянется к другому? Любовь-то обычно жарче разгорается к тому, с кем дороги расходятся. И кажется, недосягаемое-то счастье унес в себе любимый человек. А раз недосягаемое — значит, еще более желанное. Такой ли уж демон-искуситель тот, кто тебя крепенько за сердце схватил? Может быть, в нем одна обыкновенность? И выходит, сама красотами разукрасила его и страдаешь от своей выдумки. А как вышибет угар из головы — и весь человек этот виден, как горошина на ладони, и ничего-то в нем особенного нет, просто по мечте своей тосковала.

Леля выдернула еще один седой волос из головы Юли, намотала на палец.

— А если я жить не могу без него? Если на край света за ним готова бежать? — зло заговорила Юля, и лицо ее исказилось нервной судорогой.

— Не распаляй себя. Зайди-ка с другого конца и увидишь то, что я вижу.

— А что вы видите? Что я жалкая?

— Я вижу правду, а ты не видишь. Из самолюбия соревнуешься — вот она, правда-то. Оскорбил, пренебрег, вот и мечешься. Ты гордая и самолюбивая. Из-за самолюбия и фантазии черт те что делают женщины. Но так долго не проживешь. Жизнь не на этих головокружениях держится. Спокойные и добрые чувства нужны, а не вспышки бешеные, угар да чад. У тебя к нему какие-то чудные чувства так и мечутся, так и скручиваются в жгут, так и корчится в тебе все. Это болезнь, а не любовь, милая моя!

— Ничего вы не поймете. Сытый голодного не разумеет.

— Оно всегда так получается: если бы молодость знала, если бы старость могла. Противно смотреть на тебя, до чего ты скучная. Хочешь, я позову в гости Юрия? Что побелела-то?

— Обещай, что никого не пустишь ко мне.

— Все двери на замки закрою, — хитровато улыбнулась Леля. — Ты уж список составь, кого допускать до твоего величества, а кому от ворот поворот. Я исправно буду нести комендантскую службу, ружье возьму и буду у дома расхаживать. Делать-то мне больше нечего, как только круженых девиц охранять.

— Девица! — саркастически улыбнулась Юля. — Этой девице лучше удавиться. Давно плачет по ней петля. Вот ты говорила: человека надо уважать постоянно и ровно. Чистый воздух нужен для семейной жизни. Иванов, что ли, навеет чистый воздух в семейную жизнь? Вы меня сбили с толку, связали с этим… слюнтяем. «Ах, талант, ах, культура!» — кудахтали вы. «Большой деятель вырастет из Иванова», — твердил отец. Ему бы лучше молчать, потому что он испортил мою жизнь, потакал во всем, когда я была маленькая. А потом медведем встал на пути, но пустил к счастью. Погодите, этот «деятель» подкует отца. Вижу насквозь пакостную душонку. Если он поэт, зачем лезть ему в деятели? Да еще в партийные! Он пожелтел от зависти и честолюбия.

— Чего бесишься? Брось его. Никто не знает о ваших отношениях… Ты дальновидная.

— Да сама-то я все знаю о себе до самого дна. Кому нужна такая?..

— Юля, Юля, теперь все я поняла: любовь-то твоя к этому рыжему не так уж велика, стыд перед отцом, перед людьми выше и сильней этой любви. Вот что.

— Идемте, покажу всю правду, — сказала Юлия.

И когда зашли на кухню, где хлопотала у горящей плиты старенькая Матвеевна, Юля сказала:

— Вот кем держалась я в доме. Не будь ее — я бы, как Рэмка, ногой не ступила в твой дом. Хотя Матвеевна и отсталая. И даже старалась крестик на меня надеть. Глядите в угол!

В углу висела литографическая картина в рамочке: на зеленом лугу приземлился парашютист, выпутываясь из строп парашюта, белым облаком лежавшего на траве. Юля перевернула картинку, и на них глянул сурово-скорбный лик Николая-чудотворца.

— Не знали этого? — спросила Юля мачеху. — Не подозревали? А вообще-то что вы знаете?

Юля взяла чемодан, попросила прощения у старухи, послала мачехе воздушный поцелуй и ушла.

Солнце горячим зноем заливало город, томительное удушье источали накаленные стены домов, асфальт, чугунные столбы фонарей. Обмелела Волга; сухие, потрескавшиеся берега траурно чернели, бронзовые клинья песчаных отмелей тянулись остриями к сердцу реки. Тревожно погудывали пароходы в узком фарватере.

Грузчики с коричневыми лицами таскали с баржи мешки, потом блестели их темные обнаженные спины. Маленькие паровозы сновали на пристанских путях, кудрявился дым среди горбатых, верблюжьей масти холмов. Над Волгой в холодной синеве, близ одинокого белого облачка, выделывал фигуры высшего пилотажа истребитель. На лесозаводе яростно визжали пилы.

Глубоко вдыхала Юля воздух, пахнущий спиртным духом древесных опилок. Как после болезни, кружилась голова, дымкой застилало глаза. Свернула в узкую улочку рабочего поселка. За низкой каменной стеной воском таял под солнцем сосновый под зеленой крышей дом Крупновых. В задумчивости никли под тяжестью плодов яблони с побеленными стволами.

Вот у этой стены несколько лет назад, расставаясь с Юрием, сделала Юля самую глубокую ошибку в своей жизни. Да, он не знает попятных движений, идет вперед и вперед. Как скорый поезд дальнего следования: не села во время стоянки — потом не догонишь.

Прошла Юлия мимо оползневого оврага. И следов не осталось от хмурых морщин-трещин. Накрепко скованы оползни. Заровняли овражки, срезали суровые складки. И уже зеленеют пересаженные из леса деревья, кустится травка. По дренажным канавам, выложенным камнем-дичком, по бетонированным теклинам чуть слышно люлюкают родниковые воды… Знать, неплохо поработала Юля вместе с товарищами, а вот свою жизнь так и не сумела наладить.

XVIII

Хотя никто не говорил вслух, что Солнцев стоит у руководства последние дни, но все работники аппарата чувствовали это. И каждый из них вел себя сообразно своему характеру и положению. Инструкторы, как и прежде, несли на своих плечах всю тяжесть оперативной деятельности, обследовали, проверяли, писали справки, выслушивали нарекания или скупые одобрения. Заведующие отделами дольше обычного засиживались в кабинетах, задерживали тем самым инструкторов. Секретари горкома были наэлектризованы еще сильнее; сами того не замечая, они старались пересидеть друг друга, словно между ними было заключено молчаливое соревнование на выносливость.

До приезда инструктора ЦК многие считали Солнцева опытным, умным, теоретически подкованным руководителем, называли его «хозяином» или «самим», ссылались на его авторитет, умилялись тем, что принимал местных поэтов, которым давал руководящие указания по части реализма и романтизма. После того как инструктор, познакомившись с работой горкома, уехал, некоторые работники, почувствовав непрочность положения Тихона Тарасовича, несколько растерялись, очевидно раздумывая над тем, в какой мере они причастны к промахам секретаря. Заботило главное: как сильно обновится руководство и кто будет вместо Солнцева. О грядущих изменениях говорили намеками, считали, что вызывали Крупнова в столицу неспроста. «Наверху знают, что делать, — строго пресекал разговоры Анатолий Иванов и, помолчав, добавлял уже менее уверенно: — У нас на месте вряд ли найдется подходящая кандидатура».

На городскую партийную конференцию Денис Крупнов пришел вместе с делегатами завода, в числе которых был и Юрий, избранный от заводской организации. Денис зарегистрировался и сразу же, минуя буфет, где толпились, шумно разговаривая, делегаты, прошел по ковровой дорожке в зал. Много событий в жизни Крупновых было связано с этим старым домом. Огромный двухсветный зал с высоким потолком, в лепных украшениях, с двумя бронзовыми люстрами, дубовой почерневшей панелью, сценой, на которой стояли стол под зеленым сукном и кафедра, — все напоминало Денису его молодость, долгую, трудную рабочую жизнь. В этом доме десять дней работал первый Совет рабочих депутатов в 1905 году, тогда Денис вместе с отрядом рабочей дружины охранял здание от полицейских и черносотенцев. Многие члены Совета пошли на каторгу, а вскоре и он отправился вслед за ними. На этой сцене в 1918 году мятежный командующий Мурашов хотел арестовать губернское руководство, но не успел. Начдив Рубачев застрелил его в ту самую секунду, когда Мурашов клал большой палец на гашетку пулемета, направленного на президиум.

Отсюда и началась фронтовая жизнь — сначала рядовым, а потом командиром роты Волжской пролетарской дивизии. В этот дом, перевязав портянкой раненую ногу, привез он от начдива Рубачева донесение командарму о взятии переправы через Волгу.

Кажется, совсем недавно Костя в форме летчика рассказывал с этой сцены школьникам о выборе профессии, а Денис и Любовь сидели в полутемной бархатной ложе, радуясь на своего молодца…

Со спокойным недоверчивым вниманием слушал Денис Солнцева, сильно постаревшего за последние дни. Старый сталевар, как и многие другие его товарищи, чувствовал, что секретарь горкома отчитывается в последний раз. Не хотел этого понять только сам Тихон. Не повышая голоса, щуря глаза в отечных веках, он, как бывало и прежде на пленумах и активах, заложив руку за борт кителя, читал медленно, в манере Сталина. Три часа читал Тихон, не отрываясь от бумаги. Он напоминал Денису слепого, боящегося потерять свою палку.

Когда Тихон Тарасович дошел до признаний в том, что недостаточно был тверд и последователен в осуществлении генерального плана реконструкции города, Денису эти признания показались слишком привычными, легкими.

Доклад Солнцев закончил бодрым, хрипловатым, как у погонщика быков, голосом. Делегаты, громко переговариваясь, выходили во двор. Слышались шутки, смех. Денис отыскал у фонтана Савву и, постучав ногтем по блестящей пуговице его кителя, сказал:

— Как в стеклянном колпаке наш Тихон сидит: вроде и видит людей, а не слышит, не понимает. А ведь не без царя в голове.

— Это еще посмотрим, что за царь у него в голове, — сказал Савва, раздувая ноздри крупного горбатого носа. — Мне он основательно попортил кровь…

Ему вспомнилась их давняя встреча в горкоме. Савва говорил Тихону о металле, а тот свое: стадион, лестница на Волгу, реконструкция города. Явно трусил тогда секретарь, как бы он, Савва, освобожденный от работы в наркомате, не потащил вниз и его, Тихона…

— Кроме всего прочего, Тихон — заяц, — добавил Савва. — Трусы всегда жестоки.

В зал вошли Денис с Саввой вместе, сели рядом. Постепенно заглох гомон. Юрий сел за стол президиума. Предоставили слово председателю городского Совета.

Денис давно привык к тому, что на конференциях люди разные и говорят по-разному. Один говорил о том, что надо делать дальше, другой негодовал по поводу прежних промахов, третий окольно припоминал Тихону Тарасовичу личные обиды, четвертый вещал прописные истины — все, что повторял он на всех активах и по всякому поводу.

— Сейчас повернем руль на сто восемьдесят градусов, — шепнул Денису на ухо Савва. Пружиня сильными ногами, он вышел на трибуну, сжал пальцами борта кафедры, поднял подбородок. Савва раскрыл сложную взаимосвязь заводов города с предприятиями Поволжья, Урала, Донбасса. Его густой, с властными нотками голос раскатывался по залу, когда он высмеивал местнические замашки секретаря горкома. Как может человек руководить, не зная кровообращения мощного хозяйственного организма страны?! Сталь — основа индустрии. Но Тихон Тарасович не знает людей, делающих сталь, он, может быть, даже боится их. С бумагами иметь дело безопаснее: не обожжешься и не ушибешься.

Сдержанный шепот, подавляемый смех в зале не только не мешали, а как бы помогали Савве. На глазах Дениса он будто стряхнул с себя пыль, стал таким же острым, решительным, каким его знали всегда, — недаром заводские называли его «молнией». Вот он сбежал по ступенькам, сел рядом с братом, улыбаясь выпуклыми горящими глазами. Денис толкнул его локтем в бок.

Теперь все чаще замелькали слова: «бесконтрольность», «приписка», «штурмовщина»; за всем этим чудилась Денису враждебная людям косная сила. Но, кроме обычных обвинений (утерял искусство руководить партийной и хозяйственной работой), которые предъявляются каждому не справившемуся с делом, Солнцева упрекали и «в некоторых бытовых неполадках»: супруга чуть ли не смещает и назначает деятелей искусств, а сын Рэм частенько выпивает и озорует. И хотя Денис презирал ораторов за эти «бабьи» невеликодушные речи, давнее недоумение его перерастало в нерадостное раздумье: как могло случиться, что Тихон, тертый, вышколенный жизнью, хитрый, не дал укорота супруге, не нашел дорогу к сердцу мятущегося сына? Да и Юлия не такая ли, как Рэм, отравленная своеволием, дичок, обделенная, наверно, требовательной любовью отца. Как она, разговаривая с Любавой, выставляла напоказ свое настораживающее свободолюбие, не то напускную, не то искреннюю развязность, бьющую в глаза самоуверенность. Непонятна привязанность Юрия к этой несчастной женщине. Эх, Тихон, Тихон, не находишь в себе мужества передать другим непосильную тебе работу. Эта вечно старая и вечно новая история самообмана износившихся людей много горьких чувств пробудила в душе Дениса. И благородно не убирать плеча из-под тяжести и смешно: ноги дрожат и не в силах нести. И Денис пожалел Тихона…

Анатолий Иванов не спеша поднялся на трибуну, долго и мелко откашливался, вприщурку смотрел в зал. Говорил он о Солнцеве с видом человека, близко знающего секретаря горкома: широкий характер, доброе сердце. Правда, некоторые нахрапистые товарищи воспользовались его широтой, доверчивостью: построили Тихону Тарасовичу особняк, а себе два. Будем же суровы, но справедливы, ибо интересы дела выше всего… Рука у партии умелая, когда надо строить, а беспощадная, когда приходится бить за дело. Партия строга, потому что рабочий класс не шутки шутит, а социализм строит. Многим бы хотелось стать вожаками, большими и малыми. Да ведь, кроме хотения, нужно умение. И сколько таких неумелых сошло на нет!

Тихон, словно не слушал оратора, не спеша перелистывал свой блокнот. Но губы его вздрагивали, мертвенная бледность выбелила нос и щеки, шея горела.

— …Сейчас обстановка сложная, — продолжал Иванов суровым тоном. — Позади финская война. Проверила нас огнем и кровью. Сейчас важнее построить цех, чем театр, сшить гимнастерку, чем нарядный костюм, выпечь черный хлеб, чем пирожное. Потому-то у руководства должны стоять люди с размахом и… со стажем. Мы, молодые работники, многим обязаны товарищу Солнцеву: он нас учил, воспитывал. Было бы глубокой ошибкой недооценивать огромного опыта и заслуг товарища Солнцева. Если рядом с этим матерым человеком поставить товарищей построже, посдержаннее, то он вполне потянет. Вот тут-то конференция и должна придирчиво обсудить каждую кандидатуру… — При этом у Иванова был настолько незаинтересованный вид, что Денис невольно с усмешкой подумал: «Притворяешься, черноусый, давно уж ты подыскал подходящего напарника Тихону — самого себя!»

Встретился глазами с братом, и тот понимающе подмигнул ему. Денис сунул в руки Саввы свою бересклетовую палку, одернул полы пиджака и, чуть сутуля вольготно развернутые плечи, пошел к трибуне, косясь на ноги сидевших в первых рядах. Рукава белого полотняного пиджака были немного коротковаты, и он, зайдя за кафедру, сердито одернул их. Тихон Солнцев сказал что-то на ухо секретарю обкома, сидевшему рядом с ним, и они оба повернулись лицом к Денису. Юрий, угнув голову, исподлобья смотрел на отца, на его ширококостную, поджарую фигуру, на его сухое лицо с тугой, коричневато-дубленого цвета кожей.

Денис остановил свой взгляд на Солнцеве и, округло окая, сказал:

— Тихон, мы с тобой почти одногодки, и давай будем говорить без величальных слов. Не на именинах мы, а государственные дела решаем. К тому же время крутое…

В устоявшуюся тишину натекали глухие раскаты отдаленного, игравшего за Волгой грома. Здесь же в городе, над крышами домов, над обомлевшими от полуденного зноя садами незамутненно синело небо. И лишь изредка откуда-то с необогретых высот прорывался струями ветерок, путал узорчатые занавески на окнах, желанным холодком сушил пот на лицах людей.

— Прошлым летом Тихон вразвалку прошелся по нашему заводу, ногой пнул броневую плиту. Не сдвинул. Тяжела она, сталь-то, в ней сила народа, державы. — Теперь Денис повернулся к сидящим в зале. — Сталь — наша сила, наш оплот. — Он снова скосил твердые глаза на Солнцева. — Ты бы хоть любопытства ради покачал вот так, на руке, стальную лепешку. Почувствовал бы, сколько тянет рабочий пот. Да нет, видно, кроме бумаг, давно уж ничего не щупали твои руки: ни металла, ни камня. — В невнятном одобрительном гуле Денис уловил слова: «Сторонится он рабочих». — Ночей не спали рабочие, инженеры, головы трещали от дум, спины не просыхали от пота, слепли люди, жарились у мартенов, чтобы надежной броней защитить воинов. А ты вник в наши дела? Разучился словом одобрять. Да и слушать-то людей не умеешь.

И тут вдруг припомнился Денису Тихон, каким был в молодости: синеглазый, веселый каменщик. Как он ловко клал кирпичи, строя школу! Работал и учился, по воскресеньям гулял по берегу Волги со своими маленькими детьми, покинутыми матерью. Теперь, рыхлый, болезненно-полный, сидел он за столом между сурово-сосредоточенным Юрием и грустно-задумчивым седым секретарем обкома. Рука, которой он подпирал оплывшее лицо, вздрагивала, тяжелые веки закрыли глаза, и кажется, нет у него сил поднять их. Горло Дениса вдруг судорожно сжалось, в носу защипало. На секунду Денис задержал взгляд на своих больших, разбитых работой руках: они тоже вздрагивали. Сердито, глухим голосом закончил:

— Тебе доверили власть. Работай! Не можешь? Тогда уходи, не доводи людей до гнева, а себя до позора. Я изработаюсь — отступлюсь от мартена, посторонюсь. Гнилой колодой на дороге валяться не буду. Человек стареет, народ молодеет.

Когда Денис спустился в зал и сел на свое место, сосед его слева сказал, криво усмехаясь:

— Правильно вы говорили. Но ведь старый — что малый: один не хочет расстаться с игрушкой, другой — с почетом. Тяжело Тихону Тарасовичу, а?

Денис отвернулся.

В голове Солнцева шумело, сердце как бы разбухало, не хватало воздуха. Он глотал таблетки, запивая нарзаном. Будто в недужном, тяжелом сне увяз он и никак не мог избавиться от этого ощущения. Видно, никто не догадывается о своей беде, пока она не постучит в двери. И вот он встал лицом к лицу со своей бедой. А ведь всего несколько часов назад, закончив доклад, он чувствовал себя бодрым, готовым к привычной перепалке. Первый решительный удар нанес Савва, и Тихону вдруг стало как-то скучно, тоскливо. Люди, которых, казалось ему, он знал до дна, вдруг открылись перед ним невиданной доселе стороной. И он будто медленно просыпался, все больше удивляясь этим странным переменам в людях. Твердая опора, на которой стоял он годами, уплывала из-под его ног. Железным прессом давило душу. И как бы ни успокаивал он себя, что эта конференция обычная: покритикуют, потом опять окажут доверие, — обманываться дальше он уже не мог… Зажмурившись, он с каким-то странным отупением вслушивался в голоса людей, изредка заглушаемые громом надвигавшейся из-за Волги грозы. Вот серьезным, несколько обиженным тоном говорит инженер… С какого он завода? Кажется, с крекинга…

Старичок каменщик прямо с места прокричал тонким голосом:

— Бани в поселке нет, а цветы на каждом шагу, плюнуть некуда. Это, братцы, все равно что грязную голову духами брызгать!

Слушая ораторов, Юрий вспомнил, как два дня назад он был вызван на заседание Оргбюро и там увидел Сталина.

В семье об этом человеке, овладевшем помыслами миллионов людей, говорили редко, лишь в такие минуты настроений решительности, когда, оправдывая те или иные крутые меры, нужно было подстегнуть свою волю, ожесточить, сердце. Юрий не знал живых подробностей из жизни Сталина, потому, видно, для него имя это было символом абсолютной мудрости, воли, исторической целесообразности, грозной беспощадности к заблуждениям и слабостям. И теперь странным было увидеть живого невысокого человека с глазами в пытливом сощуре, услышать непривычный выговор с резким восточным акцентом: «Солнцев? Не знаю такого секретаря». И Юрий весь сжался морально, почувствовав, как зачеркнули Тихона.

Сталин поднял седеющую голову и, оглядев Юрия словно недоверчивыми глазами, спросил глуховатым голосом:

— Вы согласны, товарищ Крупнов? Потянете?

С очевидной вызывающей смелостью молодого робеющего и благоговеющего человека Юрий прямо посмотрел в смугло-желтое лицо, ответил твердо и не спеша:

— Согласен, товарищ Сталин.

Сталин улыбнулся.

— Волга больше, чем великая река, — заговорил он тихо, и все его напряженно слушали. — Волга — ось России. Волга — родина Ленина. Ваш город не просто большой город. Он центр революционного движения Поволжья, оплот, у стен которого нашли свою смерть белые армии. Он узел коммуникаций, сталь, машины, нефть, хлеб. Со временем построим гидроэлектростанции на Волге. Не упускайте из виду перспективы. Не смущайтесь тем, что вы молоды. Молодость не порок, а дар божий. Побольше уверенности. Будьте беспощадны к политиканствующим, к болтунам. Незаменимых работников нет, незаменима только партия…

Не было в душе Юрия чувства размягченности, а была собранность воли, ясность мысли, желание действовать. «Сделаю все… умереть потребуется — умру», — с отчаянной решимостью молодости думал тогда Юрий.

Однако сейчас, на конференции, он временами терялся. Солнцев остановился у рубежа, который давно преодолен народом в его нравственном, культурном развитии, говорили коммунисты, и их лица выражали отчужденность и осуждение. Кажется, нет на свете более тяжкого наказания, чем недоверие и гнев своих товарищей.

Вызвать любовь одного человека — трудное дело, заслужить доброе доверие товарищей — подвиг. И так ли уж он, Юрий Крупнов, нужен им, как они ему? И не скажут ли вскоре о нем, как о Солнцеве: «Не знаем такого секретаря».

Перед Юрием лежала на столе речь, написанная его четким почерком. Но сейчас ему вспомнилось то, что родилось в беседах с родными, с рабочими. Древний, с зеленой бородой старик, учивший когда-то в дни молодости дядю Матвея мастерству сталеварения, говорил у рыбачьего костра: «Родился — в волжской воде искупают, умер — ею покропят. И хоронят нас, волжан, на высоком берегу. И веснушки на лицах рыжеватые, как песок на Волге». В ту ночь, после долгой разлуки с Михаилом, они легли спать на веранде, брат задумчиво говорил о том, что у нашего города своя судьба, сердце и душа борца-революционера, изобретателя и труженика. Он древен и молод, наш город, как народ, как Россия. Когда-то давно верблюжьим ревом, конским ржанием и скрипом колес азиатское кочевое нашествие вспугнуло и лебедей и рыбаков на Волге. Но щитом встал город на берегу, отражая удары завоевателей. Грозные озаренные пожарами восстаний и войн повороты в судьбе народа связаны с городом, как душа с телом. Немало отчаянных, завязав горе веревочкой, обручили свои судьбы с судьбами Разина и Пугачева. И вспоминали тогда братья семейные рассказы о восстаниях рабочих, о боях с белыми у стен города…

«Добрый, душевный, широкий, — думал Юрий о Солнцеве, — но такой должности нет в горкоме партии. К тому же широта оказалась неумением работать, доброта выродилась в благодушие и самодовольство. Да и был ли добрым с риском для себя? Сколько поломал жизней, не решаясь или боясь отстоять человека от наветов и подозрений. Это поначалу. А потом сам ожесточился. Не страшнее ли жестоких бывают добренькие, когда теряют чувство меры в пресечении зла? Ладно, если зло действительно налицо. А ну, как оно всего лишь приснилось расстроенному воображению? И как могло случиться, что добрый Тихон Тарасович разуверился в человеке, повернулся к нему лишь одной стороной повелений, суровой требовательности и поучений? Не вылазил из прокуренного кабинета до полуночи, держал работников в нервном напряжении. И не страшно ли оттого, что, пока жег себя в заседаниях, рабочие сварили тысячи тонн стали, построили машины, станки?»

Секретарь обкома несколько жалостливо говорил: нелегко партии терять кадры. Учит, воспитывает она работника, а он возьмет да растратит себя по пустякам или еще хуже: сломает себе голову. Самое тяжелое, когда человек утрачивает чутье на правду… Он рекомендовал избрать первым секретарем горкома Крупнова Юрия…

Юрий не особенно огорчился тем, что не выступил. Он зачитал проект решения конференции, а в нем было написано все, что нужно делать и даже больше, чем могли сделать…

Тучи заткали солнце, томительное безмолвие насытило воздух. И вдруг хлынул прямой, крупный дождь, разогнал женщин и детей со сквера. Туча уплыла за Волгу. Делегаты группами и поодиночке выходили на улицу. Город, умытый ливнем, блестел под косыми лучами солнца листвой мокрых деревьев, крышами домов. Замирая, стекали ручьи по мостовой.

Юрий и отец стояли у раскрытого окна в одной из комнат горкома.

Молодой, стройный, как подросток, тополь, кажется, норовил просунуть в окно свои ветви. Весной должны были подстричь его, но он каким-то чудом избежал неумолимой цивилизаторской руки садовника и теперь, искупавшись под дождем, наивно-радостно блестел широким зеленым листом, пахуче струил дыхание.

Час назад Дениса в перерыве позвал в эту комнату Анатолий Иванов и, угощая его выдохшимся тепловатым нарзаном, сказал, что он составил приветственное письмо товарищу Сталину, а Денис должен зачитать это письмо. Денис просмотрел несколько страниц, заметил, что почти такое же послание читали недавно на собрании актива. «Надо немного постругать, а то товарищ Сталин может обидеться: эко, мол, как расхвалились». Иванов погрозил Денису пальцем, ядовито-загадочно заглядывая в его глаза. Потом сам, дав полную волю своему выразительному голосу, прочитал письмо, называя Сталина мудрейшим из всех мудрых земли, солнцем, затмившим обычное солнце.

В глубине души Денис понимал, что подвиги Сталина говорят сами за себя и что величальные слова по адресу его таят в себе дурное намерение прикрыть промахи в работе. И Денису очень хотелось, чтобы великий отец прицыкнул на своих безудержно расхвалившихся детей. «А может быть, устарел я?» — подумал он вдруг с горечью. Запустил руку в мягкую мокрую листву тополя, и что-то очень и очень давнее, молодое и милое, вспомнилось ему.

Домой шли вместе с Юрием.

— Удивительно: жил человек среди людей, на быстрине, и не видел жизни, — говорил Юрий, все еще не погасив в душе возбуждение, которое владело им на конференции. — Я чего-то недодумал, почему-то не выступил. Наверное, жалость помешала. Ведь это трудно забыть: партийный билет я получил из рук Тихона Тарасовича.

Денис нахмурился:

— Тут, милок, не знаешь, кого надо жалеть: одного человека или вон тех многих. — Он указал на молодых парней и девушек, сгуртовавшихся вокруг гармониста.

XIX

Вечером Денис достал из старого сундука дубовый ящичек, позвал Юрия в беседку. Закат пламенел на окованных медью углах ящика. Денис вынул листок темноватой бумаги — то была записка Ленина, и вынимал ее отец в редких случаях.

Более двадцати лет хранит Денис этот листок.

…Ломается на Волге лед. Натекает волнами орудийный гул: белогвардейская степь наступает на город. Мазут иссяк, погасли мартеновские печи, замер в железном покое прокатный стан, ушел последний бронепоезд, сотрясая рельсы. С ним-то и проскочил Денис через разрывы снарядов. Поздними сумерками явился в Кремль, в приемную председателя Совета Народных Комиссаров. Секретарь, худой, бледный, сказал: заседает Совет Обороны. Напишите Ильичу свою просьбу. Денис просил принять его. Ленин ответил через пять минут: «Прошу извинить, занят невероятно. В три часа ночи жду Вас».

С Лениным Денис первый раз встретился за чашкой чаю в уютном доме слесаря Федосова, на собрании рабочего марксистского кружка. Молодой, крепкий, стремительный Ильич только что вернулся из ссылки, упорно говорил, что история выдвигает русский пролетариат в авангард борьбы. Может быть, потому, что Денис любил свою маленькую Любаву, разливавшую в то время крепкий чай, но только страстный голос, горячая вера Ленина наполняли его жизнь радостным смыслом. И хотя после первого знакомства минуло много лет, три революции легли за плечами, Денис все же ожидал увидеть Владимира Ильича таким, каким сохранился он в его памяти за чаем в доме Федосова: молодым, с вьющимися на висках золотисто-рыжеватыми волосами.

Из-за стола вышел коренастый человек в темном костюме. Пристально вглядываясь в лицо Крупнова, Ленин решительно протянул руку, усадил его в кресло, слегка надавив на плечо, сам сел верхом на стул, положил на спинку сцепленные в пальцах руки, а на них подбородок с подстриженной бородкой.

— Расскажите, товарищ Крупнов, как там у нас, на Волге? Хватает ли рабочим продовольствия? Смогут ли дать белым отпор? Чем и как?

Денис понимал, что, может быть, и неприлично смотреть вот так прямо в лицо Ленина, но не мог отвести взгляда: какой-то странной, мягкой силой притягивали к себе эти темно-карие, в слегка косых прорезях глаза, грустные в этот поздний час.

— Скрывать не стану, товарищ Ленин, сердце завода остановилось. Ветошкой вытерли мазут, выжали ветошку.

— Мы погибнем, если будем бояться правды. Говорите правду, только правду!

— Белые рвутся к Волге. В городе подняли голову враги. Офицерье выходит из подполья. Проститутки спаивают красноармейцев…

Денис с тревогой заметил, как кровь отливает от смугловатого лица Ильича.

— Мазут нужен? Да-с, задача, батенька мой. А мы только что вынесли решение Совета Обороны об экстренных мерах по экономии топлива… Ну что ж, найдутся у вас нефтеналивные суда?

Ленин встал, откинул назад и слегка набок голову, потирая ладонью лоб, сделал несколько мелких проворных шагов. И тут Денис почувствовал то общее, что было у молодого Ульянова и зрелого Ленина, — энергию. Денис тоже встал. Он прикинул в уме все, что было ему известно о баржах.

— Подберем, Владимир Ильич!

— Отлично! Правительство примет все меры, астраханские рабочие помогут. Вооруженные команды пошлите из рабочих. Бронепоезда нам нужны вот как! К зиме мы должны освободить Волгу от врагов. Не позже! Позже не имеем права. Передайте товарищам рабочим: больше оружия! Больше организованности, выдержки. А что касается контрреволюционеров и проституток, разлагающих армию, то, я думаю, следует расстрелять несколько… — Ленин помолчал минуту, припоминая что-то, потом, щурясь, заговорил: — Крупновы, Крупновы… первомайская демонстрация… Вы не принимали участия?

Денис сказал: на той демонстрации зарубили брата Евграфа, а он отделался каторгой.

Ленин взглянул на руки Дениса, окольцованные костяными мозолями, как браслетами, нахмурился.

— Брата убили, — тихо сказал он. Глаза его затуманились, исчезли лучистые морщины. Далекая ли родина Симбирск с могилой отца на монастырском кладбище близ Свияги вспомнилась ему, воскресли ли в душе те страшные минуты отчаяния матери, когда узнала семья о казни Александра, детские ли годы и вечерняя ли тишина на Волге вдруг привиделись ему, но только Ленин долго смотрел на окно, уже обрызганное рассветом. — Нам невероятно тяжело, товарищ Крупнов. Возможно, будет еще тяжелее. Но мы победим, — сказал Ленин, энергично потирая руки. — Нам нужна правда, только правда… Правда за нас, ложь против нас…

Записка Ленина к Денису обошла десятки рабочих рук, а потом, в мазутных пятнах, попала в дубовый ящик, где хранились первые прокламации и брачное свидетельство, навсегда скрепившее жизни Дениса и Любавы.

Давно это было. Денис замкнул ящик, закурил трубку. Заслоненный лиловой тучей, померк закат.

— Думаю, Юрас, не часто ли мы утешаем себя выдумками? — сказал Денис. — Вот Савва наш прихвастнул на пять процентов…

— Согрешил, но покаялся на конференции.

— Легко каялся! — жестко оборвал Денис. — Колотил себя в грудь, а удары получались, будто по мешку с ватой бил. Правда не любит недоговорок. Подумай, товарищ секретарь, что будет с нами, если все начнут вот так приукрашивать? Летчик подымется на семь, а скажут на восемь километров. Хлеба намолотили, к примеру, сто пудов, а в рапорте проставим на пятьдесят больше. Кому придется расхлебывать? Статистикам? Черта с два! Рабочим, коммунистам — вот кому!

— Неприятные слова говорите вы, отец.

— Лучше неприятные слова, чем плохие дела. И вообще… Начинай с самого себя, наведи порядок в своем личном хозяйстве. Семья есть семья, и шутить негоже в таком деле. А о прикрасах, о шумихе скажу тебе: на черта нам нужны павлиньи перья? Перед кем выхваляться? Мы без фанфар шли в бой. Рабочие других стран верили в нас, когда мы в лаптях за революцию дрались. А теперь мы стоим в мире, как несокрушимый оплот.

XX

В садах созревала антоновка; ее нежный аромат — запах меда и вечерней свежести — наполнил влажный воздух. Рыбаки с неводом спустились по скользкому откосу к Волге. Юрий грелся у костра. Стороной проходил ливень, белесым занавесом задернув Волгу, сады во впадине.

Внимание Юрия было захвачено этим близким дождем: пройдет он рекой или поднимется и сюда? На всякий случай Юрий натаскал дров под камышовый навес, пристроенный к деревянной сторожке. Дождь, достигнув пасеки, ближе не продвигался. Шумела листва. Из ливня выплыла женщина и, обходя яблони, направилась к костру. Капюшон закрывал ее голову и лоб. Под тонким мокрым плащом угадывалась сильная молодая женщина. И он сердцем почувствовал Юлю, прежде чем увидел очертания ее лица, блестящие из-под капюшона глаза.

Он стоял, укрывшись с головой брезентовым плащом сторожа, и она, не узнав его, спросила, нетвердо выговаривая «р»:

— Дорогой дяденька, нельзя ли душу согреть у твоего огонька?

— Грейся, Осень…

Резким движением руки Юля откинула с головы капюшон, села на кучу мелкого хвороста, вытянула к огню ноги. Повыше черного голенища сапога золотилось загорелое округлое колено.

— Я чувствовал, что встречу тебя.

— Ты просто знал, что я здесь. Но я скоро уйду на каменный карьер, — возразила Юля, очищая палочкой налипшую к сапогам грязь.

— На этот раз я не отпущу тебя, Юлька.

Распахнув полы плаща, она повернулась к огню грудью.

— Попробуй.

Шумно зароптал дождь, зашипели дрова, и пламя костра будто присело на корточки.

— Однако, Юрий Денисович, странные контрасты: сбоку печет, сверху поливает. Нет ли местечка получше?

— Есть чудесная хижина. Идем! — Он взял горящую головню, пошел, выжигая во тьме узкую тропу.

Открыл двери сторожки, посветил: топчан на козлах, рядом на столике ящик с яблоками, под низкой тесовой крышей вяленая рыба на веревочке.

— Устраивайся, Юля, как дома.

— Спасибо! Брось свой факел, у меня есть более современное освещение. — И в руке ее замурлыкал электрофонарик «пигмей». Ярким снопом лучей Юля ощупала хижину, присела на топчан. «Пигмей» умолк, и в темноте было слышно, как она сняла сапоги и улеглась на топчане. Сочно захрустело яблоко на ее зубах. Юрий стоял у порога. Уже выветрился дым, который напустил он головней. Пахло яблоками, сеном, рыбой.

— Я посижу около тебя. — Юрий сел на ящик, коснулся ее теплого плеча.

Юля, торопливо обуваясь, задела локтем его лицо.

— Я уйду.

— Не пущу. Сяду на порог и не пущу! — сказал Юрий.

Вдруг замурлыкал «пигмей», и в лицо Юрия ударил яркий свет. Не мигая, Юрий напряженно смотрел туда, откуда лился этот свет. Но вот снова наступила тьма, и он услышал безрадостный вздох:

— Уехал бы ты, что ли, из города…

— А плакать не будешь?

— Может, и буду. Но лучше расстаться.

— Спи, я пойду к рыбакам.

Плыли над головой облака, сеял мелкий теплый дождь, каждая ветка брызгала водой, и ноги промокли. Раза два подходил Юрий к двери сторожки, стоял, держась за мокрую скобку, не решаясь открыть дверь.

Крыша навеса монотонно пела под ровным обкладным дождем. Шушукались в темной тишине орошаемые деревья. Лицо обволакивал сырой и теплый воздух, пропитанный запахами яблок и земли. По Волге проплыли огни какого-то судна. Протекала над головой камышовая крыша, гулко стучали капли о стружки. И сердце билось учащенно. Казалось, счастье вот здесь, за этой деревянной стеной, нужно только войти в домик. Осторожно переступил порог и, направляясь в темноту, свалил ногой чурбан…

— Ты по-прежнему боишься меня, Юля?

— Я тебя не боюсь, когда мы так. А жить с тобой в одном доме боюсь. — Голос ее задрожал. — Ты же отлично знаешь: не верю тебе. Не простишь мне мое прошлое. Не убеждай меня, Юра, не надо. Да и я не хочу прощения и снисхождения.

— Я не судья, ты не подсудимая. Ты меня прости за все…

Жесткими пальцами взял ее за подбородок, запрокинул голову. Дрожь сотрясала тело Юлии…

Утомленный жадной лаской, Юрий положил голову на колени женщины. Она, закусив яблоко, склонилась к лицу Юрия, подала его, как птица в клюве, и он вцепился зубами в сочное яблоко. На горячих губах не успевал высыхать кисловато-сладкий сок. Из минувшего всплывало в памяти и оседало в сердце лишь то радостное, что связывало их с момента, когда он вынырнул однажды из омута. Так завершилась их подготовка к жизни. Утром возьмутся рука за руку и пойдут из этой сторонжи легко, не оглядываясь на пройденное.

Но вот яблоко съедено. Приглушенный плач Юлии встряхнул Юрия.

В маленьком оконце метался текучий лунный свет, то вспыхивая, то угасая на оголившемся плече Юли. Лицо, как ставнями, прикрыто ладонями. Будто прикипели — он едва оторвал их от лица.

— Что с тобой?

С грустной злостью комкала слова:

— Ненавижу… Себя ненавижу!..

Больно смотреть на нее в этом текучем свете луны. Юрий заслонил спиной окно, ласково сжал худые плечи женщины.

— Все хорошо. Не усложняй. Верь мне и себе, Юля.

Она вывернулась из его рук, встала.

— Я бы на твоем месте выругалась покрепче, да и ушла… Хотя нет! Пожалей меня, а? — Обняла Юрия, целуя его голову, лоб.

Юрий прикрыл ее плечи пиджаком, посадил на колени, укачивая, как ребенка. Вдруг она отстранилась и сказала, что жалость к женщине нередко граничит с подлостью.

— Я опять начинаю не понимать тебя, Юля.

Она села рядом и, смеясь, сказала: с чего это он взял, что может понимать всех? Потом расспрашивала о своем отце, действительно ли необходимо было освобождать его от работы.

— Успокой меня, рыжий, сознайся, что жестковато поступили со стариком. Отбрось все, скажи, как ты лично относишься к нему. Если бы ты знал, как мне страшно оттого, что спросила тебя! Я почти догадываюсь, что ты ответишь.

— Не будем вмешивать родителей в нашу жизнь.

— Но ты-то за своих всегда на стенку лезешь.

Юрий успокоил ее. Тихона Тарасовича уважают. Ему пора отдохнуть. Заслужил. Юрий умолчал о том, с какой обидой сказал Солнцев на бюро: «Работу хотите подыскать мне? Вы лучше думайте о своей работе!» — и ушел, хлопнув дверью.

— Спи, Осень, спи! — Юрий прикрыл ее двумя плащами и вышел.

В пристройке Юля догнала его и сзади окутала плечи плащом. Прикосновение ее рук было легкое, мгновенное, ласковое.

— Спасибо, Осень.

Юля проснулась, когда солнце хлынуло в маленькое окно, залило глиняный пол.

Чьи-то заботливые руки успели, пока она спала, поставить на стол кувшин с водой, на табуретку — тазик, положить мыло и полотенце. Она улыбнулась. Вышла в сад. Плащ ее раскинут на жерди, с сапог счищена грязь, они сушились на рогатках.

Федор, Савва, Михаил и Веня Ясаков обсушивались у костра, Денис разливал в чашки уху, вокруг костра от согревающейся земли поднимался пар, космы дыма висли на мокрых ветвях яблонь. Юрий побледнел от бессонной ночи, но глаза ясные, веселые. Юля улыбнулась ему, в улыбке этой сказалось все: виноватость, и просьба простить ее, и обещание, что отныне она всегда будет с ним доверчива и нежна.

И теперь, о чем бы ни заходил разговор, Юрий, взглянув на Юлю, улыбался.

Молодые Крупновы сразу приняли Юлю как свою, подкладывали в ее миску рыбу, шутили. В катере Михаил усадил Юлю между собой и Юрием. Только Денис изредка задерживал на женщине короткий острый взгляд.

Когда сошли на пристань, вдруг послышался крик, особенно звонкий в утреннем воздухе:

— Ловите!

Из распахнутых дверей пожарной выбежал человек, медная каска сияла на солнце.

— Ловите! — кричал он что есть мочи, в то время как губы его раздвигала предательски веселая улыбка.

Юрий схватил пожарника за руку, и он, покачнувшись, загребая сапогами грязь, остановился.

— Тебе, что, Теткин, приснилось что-нибудь на вышке?

— Юрий Денисович! Какие могут быть сны на дежурстве? Беда случилась: Иванова никак не поймают. Смотрите, газует.

По набережной гонял на мотоцикле Анатолий Иванов, почти с безумной храбростью и риском лавируя на поворотах между побеленными каменными столбами на бровке откоса и заводской стеной. Когда он, согнувшись над рулем, пролетел мимо, едва не сбив с ног Юлю, все поняли по его бледному лицу, что уже не Толя владел машиной, а, наоборот, машина владела им и на полном газу стихийным образом неслась прямо к своей гибели.

— Пропал! — воскликнул пожарник, ударяя ладонями по каске. — Экая ведь беда! Пристал Анатолий Иванович: дай мотоцикл. Я, говорит, хочу технику знать на все сто. Секретарь, говорит, горкома, Юрий Денисович, приказал партийным работникам учиться управлять машиной или, на худой конец, мотоциклом… Вот Толя и запустил, а остановить не может. На себя дерни! Падай в газон! Плашмя, плашмя!

Глаза Иванова уже почти обморочно косили.

Федор и Веня Ясаков с проворством растянули бредень. Иванов с полного хода врезался в мотню, мотоцикл выхаркнул клубы дыма и заглох.

— Да, Толю Иванова надо знать, — сказал Савва, усмешливо щурясь на Юлю, — технику любит со страшной силой.

— А вы, Денис Степанович, давно знаете Иванова? — спросила Юля.

Денис пожал плечами.

— Кто же не знает Анатолия Ивановича, — насмешливо продолжал Савва, — едва ли не с десяти лет на руководящей работе! Помнится, на городской конференции комсомола критиковали Толю за отрыв от молодежи, за то, что он напускает на себя слишком большой серьез. Ну, эти рабочие девчонки, знаешь, как они критикуют! И вот в перерыв перед голосованием заиграли «Камаринскую» во дворе театра. Комсомолята ударились в пляс — только пыль столбом. Я возьми и шепни Иванову: «Спляши, покажи, что ты критику приемлешь, ближе к молодежи становишься». Плясал — до обморока… Не завидую я Юрию: долго еще Толя будет ему портить настроение…

— Почему же? Если он так плох, надо от него избавиться, — сказала Юля.

— Как же избавимся, если он в номенклатуру попал? Нет, братцы, будем теперь передвигать Толю с места на место, пока не помрет естественной смертью или не разобьется на машине. Толя любит стращать людей. Даже у самого Карла Маркса биографические грешки находит. Что же говорить о нашем брате? — продолжал Савва, поглядывая сбоку на Юлию: она все больше бледнела, нервно теребя концы платка. — Смотри, Юра, в качестве второго секретаря Иванов подвергает сомнению твое пролетарское происхождение, у тебя что-то не в порядке с дедом по материнской линии, — смеялся Савва, сам не придавая значения своим словам, просто бессонная ночь на работе сделала его нервно-болтливым.

Юрий с улыбкой ответил:

— Пошлем Анатолия к летчикам, там он, осваивая технику, сломает голову. Номенклатура прольет слезы по бесценному и успокоится…

— Ну, знаете, это уж чересчур жестоко, — сказала Юля. Она решительно пошла навстречу хромающему Иванову. Крупновы переглянулись.

Под вечер Юля и Рэм подошли к отцовскому дому.

— Вызови папу, я подожду в сквере, — сказал Рэм сестре. — Проститься надо. Немало горя хлебнул он с нами.

Но в это время Тихон сам вышел из калитки. Увидев своих детей, он запнулся, будто забыл, с какой ноги надо ступать.

— Юля! Рэм! Идемте, чего же вы стоите?

— Не хочу встречаться с мадам, — сказал Рэм.

— Без ножа режешь, сынок. Не бойся, я один. Понимаете?.. Один я!

Рэм просунул пальцы за отцовский пояс, как это делал в детстве.

— Проститься пришел, отец. Ухожу в армию.

— В армию? Большой стал. Идем угостимся на прощание.

— Ладно. Только не устраивай мне ловушку, отец.

Два сильных толчка в сердце, и Тихон вяло опустился на скамейку. Юля взяла его под руку, и все трое зашли во двор, потом в дом. На кухне Рэм погладил седую голову красивой старухи Матвеевны.

— Пришел, непутевый… Бог услыхал мою молитву.

Рэм, указывая в угол, на картинку в рамочке, подмигнул:

— Хитришь, бабуся!

Старуха подала в кабинет бутылку вина, закуску. Юля села на диван, отец и брат — за круглый столик.

Большой рабочий стол заставлен подарками товарищей: модель самолета, кубок, шагреневая папка с серебряной монограммой, пепельница из нержавеющей стали. На уголке стола тоненькая книжечка: А. Иванов-Волгарь, «Новые стихи». Написано на первой страничке: «Руководителю одной из крупных партийных организаций на Волге, железному большевику, учителю и вдохновителю моему Т. Т. Солнцеву от всего сердца Анатолий Иванов».

Выпили молча, думая каждый о своем. Окно затенил старый, с усыхающими ветвями тополь.

В густой зелени проступили блеклые пряди листьев. Хотя солнце и светило ярко, было что-то предосеннее в косых лучах, и небо отливало далекой холодеющей голубизной, за Волгой, умиротворенная, желтела степь, прозрачная и задумчивая вставала даль за лесом.

Глубоко вдыхал Тихон чистый воздух, пахнувший яблоками, и на душе его становилось все спокойнее, яснее. В глазах мягкий свет. Если бы ему сейчас сказали, что жена больше не его, он, наверное, не огорчился бы. У него есть сын и дочь, есть вот этот новый, просветленный и спокойный мир, очищенный от мелочных тревог и огорчений.

В саду всхрапывала пила. Рэм косился на окно, пил рюмку за рюмкой.

— Давно хотел спросить тебя, отец, да все стеснялся, — сказал Рэм. — Ты жесткий, прессованный, полированный — не ущипнешь. А теперь вижу, вроде размяк. Кто дал мне это странное имя?

— Мать.

— Теперь понятно, почему она бросила нас: неудачное дала имя своему дитяти. Рэм — это, очевидно, что-нибудь революционно-электрическо-механическое. Да?

— Замолчи, Рэм! — Юля взяла рюмку брата, выплеснула в окно.

Пила с легким визгом всхрапывала. Ветви тополя вздрагивали.

Кажется, Тихон вдруг сделал открытие, что самым дорогим и важным в его жизни были дочь и сын, а самое большое несчастье заключалось в том, что дети невзлюбили мачеху. Но он любил ее и любил их.

«Неужели это моя жизнь? — думал Тихон Тарасович. — Когда все началось? Да, это твоя жизнь. Ты отлично знаешь, когда началось все».

— Я люблю тебя, Тихон ты мой Тарасович, — говорил Рэм, — и тебя, Юлиана прекрасная, люблю. Что бы с вами ни случилось, знайте: есть у вас Рэмка! Не дам в обиду. А ты, отец, подружись с моими друзьями, то есть с Крупновыми. Ей-богу, хор-р-ро-шие люди!

— Пусть с ними черт в прятки играет! — выпалил Тихон. Он встал и зашагал по просторному кабинету, шаркая ногами. Он бранил Юрия, и в складках губ его сквозило что-то грубое, жестокое. Шея наливалась кровью.

Вдруг под окном треснуло, тополь задрожал всеми ветвями и листьями и, перечеркивая небо, хрястнулся на землю. В кабинете стало непривычно светло. Рэм высунулся из окна: два парня отсекали топорами ветви тополя. За клумбой цветов стояла мачеха в ярком халате.

— Они из психолечебницы? — спросил Рэм отца.

Тихон невнятно проворчал: тополь заслонял вид на Волгу.

Всем троим было как-то неловко. Рэм поцеловал отца, сестру и, встряхнув красно-медными волосами, сунув руки в карманы брюк, ушел легкой, пружинящей походкой.

Минувшей ночью Юля боялась спросить Крупнова, что он думает об ее отце, теперь же она еще больше боялась спросить отца, почему он так зол на Юрия. В этот вечер она примирилась с мачехой, говорили, как бы уломать Тихона Тарасовича показаться врачам. Никогда он к ним не ходил и, наверное, не пойдет. И сейчас сидел в кабинете, роясь в каких-то бумагах. Мачеха пошла к нему позвать прогуляться, и вдруг Юля услышала ее крик. Открыла дверь: отец лежал грудью на столе, большая, с сединой голова неловко подвернулась, ухо утонуло в чернильной луже. Лицо мачехи странно перекосилось.

— По-по-мо-гите… — ворочала она онемевшим языком.

Тихон так и не пришел в себя. Он не чувствовал, как перенесли его на диван, сделали уколы. Казалось ему: во тьме его руки схватили кого-то, с кем он боролся всю жизнь. И чем сильнее сжимали руки пойманного, тем становилось светлее. И когда стало совсем светло, он увидел толстого, плечистого с пилой в руке. И в то самое мгновение, когда пальцы должны были сжаться на горле этого человека, Тихон узнал в нем себя. Вновь нахлынувшая тьма залила его покоем избавления от ужасного открытия…

XXI

Веня Ясаков нес венок от строителей бывшему строителю Солнцеву. Речи и особенно музыка болью отдавались в его добром сердце. Он скорбел о кончине «видного деятеля города», жалел друга своего, круглого сироту Рэма, однако не настолько, чтобы забыть свое несчастье: вес его превышал против нормы на два килограмма. Эти килограммы омрачали жизнь, отбрасывая Веню от намеченной цели стоять в ряду боксеров среднего веса.

После похорон, прихватив Александра Крупнова, возлагавшего на его кулаки все свои спортивные упования, он отправился в заводской клуб.

…Пока выступали певцы и танцоры, тренер готовил Вениамина Ясакова к решительному сражению на ринге. Ожидали они своего выхода за кулисами.

Веня был настроен не по-бойцовски, рассеянно внимал поучениям тренера. Драться ему не хотелось, потому что он, слушая пение хора, размяк, стал самим собой. Два года учился боксу, чтобы победить «бабью жалость к людям, стать мужественным», но, как видно, напрасно. Его били по широкой физиономии, он же робел давать сдачу…

— Ты не находишь себя глупым? — спрашивал тренер.

— Немножко чувствуется, а что, очень заметно? Ха-ха!

— Смейся, а потом плакать будешь. Вместо того чтобы, — логично начинал тренер, презирая в эту минуту Вениамина с его добродушным лицом, — вместо того чтобы концентрировать энергию, ты расслабляешь себя глупым смехом. Сожмись в кулак. В железный!

Тренер уложил Веню на топчан и, разминая мышцы его, подверг дополнительной психологической подготовке.

— Учти, привалили твои поклонники-подростки. Не подводи их хотя бы! Обмануть надежды стариков — позор, обмануть детей — преступление.

Вениамин, зажав рот ладонью, умирал со смеху.

— Понимаешь, — начинал он, похохатывая с икотой, — мы с Санькой Крупновым вчера черных лебедей на Волге… бац-бац из ружей. Несем домой жарить, одного хотели на поминки Тихона Тарасовича, а мой отец: «Да вы наших гусей побили!» — «А почему черные?» — «Баржа с нефтью лопнула»… Ха-ха-ха!

На ринг вышел раньше своего противника. Рэм в полосатой рубашке послал ему из публики воздушный поцелуй, Саша помахал рукой. Подростки восторженно кричали, аплодируя, топая ногами.

— На ринге боксеры среднего веса: юный чемпион «Торпеды» Вениамин Ясаков, — судья схватил и поднял вверх его руку, — и опытный боксер-любитель Семен Агафонович Холодов!

С добродушной улыбкой смотрел Ясаков на противника: невысокий, тяжелый, небольшая в сравнении с толстой шеей голова, надменное скуластое лицо и глаза милой Марфы — такие же кошачьи, в чуть косой прорези.

«Да это же ее старший брат! — подумал Вениамин. — Не могу бить родню!»

Ястребом бросился на него Холодов, и тотчас же правая скула Вени онемела от прямого оглушающего удара. Веня скорее удивился, чем обиделся. Вяло бил он противника, боясь его мерцающих в свирепом сощуре глаз. Кровь на губе противника парализовала Ясакова, и он попятился, улыбаясь виновато во все широкое, глуповато-доброе лицо.

— Веселый парень: его бьют, а он смеется! — громко сказал кто-то в публике.

Пол выскользнул из-под ног. Он слышал, как считали над ним: «Раз, два, три», но умышленно не открывал глаз, жадно хватая воздух широкими ноздрями. С неимоверной быстротой наливались силой мускулы, сердце загоралось яростью. На десятой секунде Ясаков вскочил и, угнув голову, решительно атаковал противника. Не обращая внимания на гонг, возвестивший конец раунда, он налетал на Холодова, покрикивая воинственно:

— А-а-а, боишься?! Давай, чего там! Давай!

Публика смеялась, аплодировала, а Веня снисходительно пожал руку Холодову, горделиво посматривал вокруг, расправив корпус. Радостно и немного совестно было чувствовать себя победителем, и он убежал.

«Не повредил ли я ему чего? — с жалостью подумал Веня и тут же успокоил свое доброе сердце: — Ну и пусть на себя пеняет. Слабец, так нечего лезть! Эх, а вдруг да Марфа взлютуется?»

Зашел тренер, нижняя челюсть его дрожала.

— Ничего, не унывай, Веня. Тренироваться надо. Данные у тебя есть хорошие. Жаль, но пока тебе далеко до победы.

Ясаков разинул рот. Только сейчас дошло до его сознания, что он побежден. Больнее заныла скула, усталость подкосила ноги, и он повалился на топчан.

— Черт дернул завысить твой возраст, — мрачно проворчал тренер. — Попадет нам от твоего фатера. Я слышал, как один военный возмущался: на каком основании детей избивают?

— Детей избивают! Пусть бы этот жалельщик сунулся, я бы ему показал, какой я ребенок!

За дверями загремел голос Макара Ясакова:

— Как же ты, мать моя вся в саже, меня не пустишь? Я к сыну родному иду! — И тут же в комнату ввалился сам Макар, в шляпе набекрень, красный, чуточку хмельной. За ним — десяток подростков с улицы Водников.

Макар скрестил на животе руки, это значило: задумался глубоко.

— Вениамин, умный я или глупый?

— Умный, мудрый прямо-таки.

Макар еще крепче сцепил руки и, прищуривая левый глаз, понизил голос:

— Я хитрый?

— Насквозь все видите, Макар Сидорович, — кротко ответил Веня, отлично зная: уж чего другого, а хитрости у бати не больше, чем у теленка. Но отец всегда норовил казаться хитрым, поэтому Веня польстил ему: — Вы хитрее самого покойного Тихона Тарасовича.

— Наши мнения об этих предметах не расходятся. — Макар поднял руку. — Зачем же лживил?

— Только не при людях, отец, — попросил Веня. — Дома, Макар Сидорович, делайте что хотите: ругайтесь, деритесь… Если хватит силы.

— Почему дома? Я тут хочу! Или я, собачий ты отрок, не имею права обнять орла? — Макар взял в охапку сына. Пахло от него кагором и тянучками.

— Слушай, тренер, зачем годы завысил парню? Пусть знают Ясаковых без прикрас. Ну, ребятки, отдыхайте, сходите куда-нибудь поразвлечься… Дело молодое, праздничное дело, авакай, курмакай! Не певчий ты кенарь, а боец — держи хвост трубой.

Макар сунул в карман сына деньги и ушел, веселый, хмельной, беспечный.

Веня смахнул ладонью капли с запотевшего зеркала: ссадины на скуле придавали лицу вид мужественный, мрачновато-воинственный.

Вразвалку шел он по городу, повернул кепку козырьком назад. Обрызганный золотом вечер и синеющий за Волгой лес настраивали его на привычно веселый лад. Душа жаждала подвига. Хотелось, чтобы кто-нибудь, ну хотя бы вон та женщина попросила перенести ее через дорогу. Или вон тот автомобиль нечаянно наехал на него, а он остановил бы его: «Куда прешь, железная дура?»

Вдруг из ворот рядом с каменным домом с полуподвалом и вывеской «Пиво-раки» выкатился под ноги бочонок, а следом, растопырив испачканные руки, вышел Рэм Солнцев. Медью отливала чубатая голова под закатным солнцем.

— Веня! Сама судьба кинула тебя сюда. Выручай, корешок. Бочонок с первосортным пивом надобно доставить вон в тот дом. Прощаюсь с городом и сиротской жизнью. Еду к большой маме — в армию.

— Ладно. Покачу.

— Действуй, сынок, а я нырну в рыбную базу за воблой.

Веня покатил скользкую и холодную бочку по круто горбившейся булыжной мостовой. Напротив деревянного домика, где жила Марфа Холодова, поставил бочку на попа, сел на нее отдохнуть. Болтая ногами, с улыбкой посматривал на знакомое окно…

Краснорожий толстяк в белом замасленном пиджаке, сапно дыша, подкатился к Вениамину.

— Попался! Держите! — сипловато закричал он, навалившись брюхом на бочку. — Укатили. И кто? Эх, Веня, бокс-то, он тебя до хорошего не доведет.

— Не шуми, дядя, я знаю Рэма, не позволит стащить общественное пойло.

— А вот позволил твой Рэм, позволил! За тару-то не уплатил, она, тара-то, кусается нынче.

— Мне-то что? Бери свою бочку, — осерчал Веня, отступаясь от бочки. Она покачнулась и медленно покатилась по мостовой.

— Лови! Хватай!! Прощаю, награждаю. Лови!

Этот визг вмиг уничтожил добродушное настроение Вени. В два прыжка догнал и остановил бочку. Повеселевшим озорным взглядом окинул ниспадавшую к Волге улицу: безлюдна была в этот сумеречный час.

— На, катись на ней, жадный, — Веня слегка толкнул бочку. Она напирала на пивника, он пятился. Мутные глаза округляло недоумение.

— Животом упирайся, в нем вся сила. Слыхал, чаи, новый приказ: коль развелось много пузатых, считать брюхо грудью! — сказал Веня. Бочка катилась к Волге, подпрыгивая на булыжниках.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Холодовы ждали Валентина. Старший брат, Семен, ждал потому, что Валентин обещал привезти мотоцикл. Жена Семена, Катя, надеясь, что деверь непременно выполнит ее просьбу: купит цветные нитки и заграничные туфли. Марфа думала, что брат приедет с молодой женой, Верой Заплесковой, с которой она переписывалась. Но нетерпеливее всех ждал Агафон Иванович. Никаких подарков он не хотел от сына, не хотел видеть его с женой — ни с молодой, ни со старой; любую жену, какой бы красоты ни была она, считал сейчас помехой в жизни сына. На его глазах, как он был уверен, погибал Семен, покинувший военную службу в звании старшины. Правда, Семен не хворал, наоборот, он был очень здоровый и гладкий мужчина, обладавший работоспособностью, как говорил старик, в тысячу лошадиных сил, боксер-любитель. Но какой толк от его здоровья? Живет только на радость жене, а она этим довольна, нарожала шестерых детей и, судя по ядреному лицу и по грудям, распиравшим кофточку, только еще вошла во вкус материнства. Всегда она была весела, беременность переносила легко. Надо было видеть, как, возвращаясь из такелажной конторы, она сворачивала в садик и выходила оттуда со своим выводком. А когда начинала купать детей, то до того расходилась, что, казалось, подай ей еще целую роту запущенных младенцев-цыганят, она и их живо обработает до блеска атласной кожи.

Агафон ничего против этого не имел; как человек военный, он даже радовался «приросту населения, повышению мобилизационного потенциала нации». Но ему обидно было, что Семен ничем, кроме отцовских подвигов, пока не мог похвастаться. Работал он снабженцем на заводе. В минуты огорчений Агафон подчеркнуто называл его «товарищ интендант».

По мнению Агафона, только Валентину суждено было прославить род Холодовых. Последнее время старик часто недомогал, боялся, что умрет, не повидав своего любимца. С Валентином он вел оживленную переписку, гордился, что сын одного с ним духовного склада. Продвижение и успехи сына по службе доставляли отставному воину большую радость. А когда Агафон узнал о производстве Валентина в майоры, он заплакал над письмом. И если бы спросили его, почему он так жаждет успеха и славы для сына, он не нашел бы ответа. Пользы не искал, да ее и не было. Кичиться перед людьми не умел, считая гордость признаком недалекого ума, павлиньим хвостом морально неполноценного человека. Но ему страстно хотелось, чтобы сын его свершил необыкновенное. Несмотря на свою старость и привычную дисциплину мысли, Агафон часто отдавался безудержной мечте, воображая сражения, в которых его сын принимал участие в качестве командира полка и, еще лучше, дивизии: он одерживает победу над врагом, и его замечают «наверху».

Чем сильнее верил Холодов в талант сына, тем больше преувеличивал опасности, стоящие на его пути. Болезни, несчастные случаи, возможная гибель Валентина на войне — все это не так пугало старика, считавшего, что солдату даже смерть — награда. Опасность самая страшная и позорная — это безмерное увлечение женщиной и вследствие этого ранняя женитьба.

Вчера, вернувшись со службы из Осоавиахима, Агафон нашел на столике письмо от Валентина. И только после обеда и двухчасового сна, умывшись и зачесав ежиком волосы, он прочитал это письмо. Оно было небольшое, без единого лишнего слова. Тем не менее из него отец узнал не только то, что Валентин здоров, приедет во второй половине августа, но и то, где был, что видел, какие книги прочитал, что понравилось ему и что, по его мнению, недостойно внимания. Без хвастовства Валентин описывал свои встречи с генералом Валдаевым.

Письмо понравилось старику ясностью, рассудительностью, и лишь одно место смутило его: сын писал о привязанности своей к девушке и просил позволения представить отцу эту девушку.

Сначала Агафон оторопел. Потом решил твердо: кто бы ни была эта особа, не быть ей женой майора Валентина Холодова.

«Рад, что ты, как и всякий мужчина, чувствуешь волнение крови, — писал старик в ответном письме. — Впрочем, это бывает со всеми, даже с круглыми дураками. Ты привози свою о с о б у, а я посмотрю. Если о с о б а действительно есть бездонный кладезь талантов, то почему бы ради пышного расцвета этих талантов не отказаться тебе, товарищ майор, от своих жизненных планов?..»

В небольшом письме Агафон Иванович, не отягощая стиля, ухитрился раз десять назвать о с о б о й незнакомую девушку.

Рано утром он вышел на крыльцо и, поскрипывая протезом, захромал к большому строящемуся зданию напротив его домика. Вениамин Ясаков, увидав полковника, замер.

— Строишь? — ехидно спросил Агафон.

— Так точно, товарищ полковник, строим жилой дом.

— Ну и глупо, Ясаков, недальновидно. Бетон нужен на другое дело. Там! — указал костылем на запад.

Обошли строительную площадку. Пала роса, влажно темнела башня подъемного крана, потными крышами блестели домики во дворе.

От берега до берега натянулось плотное полотно тумана, скрывая воды реки, и только хоботы портальных кранов, прорвав туман, темнели над его молочно-белой поверхностью. Здесь же, над городом, покоилось незамутненной синевы далекое небо, лаская глаз.

С левобережья, будто прожигая ветви деревьев, поднималось из чащобы солнце. Сгоняя утренний темный холодок, лучи все ниже и ниже спускались по карнизу.

На крыльце показался старший сын, Семен. За ним шесть ребятишек, один меньше другого, высыпали во двор. Вылитые чингизиды! Вышла Марфа, протирая кулаками глаза.

— Ты, Веня, прости меня, — с усмешкой заговорил Семен, — я не знал о твоем возрасте, иначе бы не стал бить тебя. Марфута, понимаешь, — обратился он к сестре, — подвел тренер. Бей, говорит, на всю катушку, а что Ясаков безусый, так это игра природы, у парня бедна растительность на лице.

— Стройся! По старшинству, Марфута, проворнее! — командовал старик. — Эй, строитель Ясаков, становись!

Веня охотно пристроился за Марфой. На ходу она подбирала волосы, заломив над головой полные руки, улыбаясь беспечной улыбкой. В это утро ей хотелось понежиться, но упрямый Агафон приказал заниматься гимнастикой: от физкультуры освобождалась только сноха, когда она ходила беременной. Даже двухлетний мальчуган крепкой холодовской поделки приседал у крылечка, держась за ступеньку.

Семен решительно устремлялся грудью вперед. Лицо его с выпяченным подбородком выражало боевое напряжение. Холодным хрусталем осыпалась роса под ногами. Темный кружный след на белесой траве замкнулся вокруг полковника.

— Энергичнее! — покрикивал он, помахивая костылем.

Веня вскидывал руки, подпрыгивая и прогибаясь пружинно, потом опять устремлялся за Марфой, на поворотах лицом к солнцу мгновенно слепнул и снова не спускал глаз с проворных белых ног Марфы.

На столбах стоял железный бак, толстым корневищем провисал резиновый шланг с лейкой на конце. Первой шагнула под душ Марфа, раздвинув и сломав алмазные прутья дождевых потоков. Вспыхнувшая в брызгах крутая радуга разноцветным крылом осеняла ее милую голову.

Когда она вышла, одергивая полотняное платье, туго облегавшее бедра и грудь, Веня подступил к ней:

— Давай признаемся старику.

— Ты один это придумал или с товарищами? — она заманила его в кусты черешни, с ужасом и гневом воскликнула, закатывая глаза: — Неужели пьешь? Целыми бочками укатываешь? — И, оттесняя его к забору, приказала: — Начистоту говори! Никаких скидок на пережитки в твоем сознании не получишь от меня!

— А? Почему? А?

— Нет, милый мой, я тебе скидок не дам, парализую любые попытки оправдать дикие выходки ссылками на пережитки. Ты, как Рэм Солнцев, любишь это делать! Откуда у тебя пережитки? И дня ты не жил при капитализме! Я изучила твою биографию, имей это в виду.

— Сам не знаю, откуда у меня берутся отсталые замашки, — Веня почесал стриженый затылок и вдруг обрадованно предположил: — Может быть, поп виноват, а?

— Ты что меня дурачишь-то?

— Мама тайно от отца таскала меня крестить, а поп, черт его знает, может быть, не мыл купель, вот я и нахватался всяких пятен от какого-нибудь несознательного младенца.

— За вас взялся сам Анатолий Иванович Иванов. Слыхал?

— Если он взялся, то надо побольше сухарей сушить, в исправительный лагерь отправляться. Лучше ничего не придумаешь.

Вздох безнадежности всколыхнул высокую грудь Марфы.

— Что же делать, голова ты бедовая?

Веня не успел ответить: подошел Агафон и, улыбаясь жестким ртом, приказал:

— Покажи, Ясаков, какую для меня квартиру строишь.

Поднялись на леса, Веня приготовил свое рабочее место.

Послышались голоса людей. Из тумана, заливавшего впадину и сады, вынырнули рабочие в брезентовых пиджаках, подошли к дому, перекидываясь обычными утренними приветствиями и шутками.

— Гляньте, товарищи, наше дитя, как молодой кочет, уже на лесах, — сказал мастер, указывая на Веню. — С чего бы это пропал у ребенка сон? Так он, пожалуй, не вырастет… выше телеграфного столба.

И все засмеялись.

Смущаясь от этих дружественных насмешек, Ясаков заворчал:

— Хватит балясы-то точить! Работать надо! — Он оглянулся на полковника, тот улыбался.

Крановщица поднялась в башню крана, каменщики заняли свои места, молодцеватый прораб внизу громко говорил что-то рабочим бетономешалки.

Волжский ветерок холодком окатывал голую спину и грудь Вени. Полковнику казалось, что парень ласково брал кирпичи, очевидно испытывая приятное ощущение их тяжести и шероховатости. Временами оглядывался на Холодова, и снова, больше для удовольствия, чем для дела, стукнув друг о друга кирпичи, укладывал их и поливал раствором. Агафону приятно было слышать своеобразные звуки шлепка лопаточки, удара обушка, скрипа досок под ногами, мягкую песенку родниковых вод.

Не разгибаясь, Веня выводил балкон, а старик с завистью следил за точностью движений его цепких рук, за поворотами крупной, сильной фигуры.

Вечером, когда полковник, сноха и Марфа ужинали на кухне, заявился Вениамин в шевиотовом сером костюме, в коричневых полуботинках, с охапкой цветов в руках.

— Товарищ полковник, разрешите войти в ваш дом?

Старик просветлел: любил, когда его называли по-военному.

— Заходи, Ясаков, заходи, строитель!

— Это вам, Катерина Егоровна. — Веня подал Кате цветы, достал из кармана шоколад. — А это ребятишкам.

Марфа ушла в комнату, сверкнув на Ясакова кошачьими глазами.

— Ну-с, строитель, может быть, чарочку старки пропустишь?

— Если прикажете, товарищ полковник, выпью все, что хотите. Вы наш отец-командир, и я с радостью могу даже умереть за вас.

— Молодец, Ясаков! Пойдешь скоро в армию Отчизне служить — вспомнишь мою науку. Подготовил я вас неплохо. А ну-ка, Катерина, налей будущему воину чарку суворовской крепости!

Катя поставила на стол серебряный поднос с самшитовой рюмкой старки и куском ржаного хлеба, посыпанного солью.

Долго вертел рюмку Ясаков в непослушных пальцах, мучительно хмурил брови.

— Извините, товарищ полковник, у меня до вас большое дело, понимаете…

— Не по-солдатски мямлишь.

— Эх, рубану для храбрости! Катерина Егоровна, разрешите?

— Молодец! — воскликнул старик. — В присутствии женщины, независимо от ее общественного положения, ума и образовательного ценза, обращаться положено сначала к ней. Какое же дело у тебя до Холодовых? Говори.

— Занимаясь в Осоавиахиме под вашим, товарищ полковник, командованием, я очень полюбил вас… и вас, Катерина Егоровна… и детей полюбил. Да. Я хочу жениться на Марфе… — Вениамин зажмурился.

Катя решительно поддержала его:

— Парень любит Марфеньку. Ей давно пора, папа, пора.

— Ну, эта песня в твоем жанре, Катюша, в твоем, — усмехнулся старик. — Не можешь равнодушно видеть холостых.

— Веня — хороший человек, и вся семья Ясаковых честная.

— Знаю Ясакова, он меткий стрелок.

— А кто из мужчин не меткий? Дело молодое! Если что и вышло, так он имел серьезные намерения.

— То есть как это — что-то вышло? — Агафон зверем посмотрел на сноху, на Вениамина. — Что вышло? А?

— С любой женщиной это может случиться. Марфута сама блажит: то такая близость, а то наотрез отказывается выйти замуж. Однако этого долго скрывать нельзя.

— Так! Я опять в дураках? Все обо всем знают, а меня вокруг пальца обводят? Не потерплю безобразия!

— Поймите, она женщина… Самая золотая пора…

— Да разве я сомневаюсь, что она существо женского рода? Загадка в другом: амурничала с этим отличным стрелком, а законный брак отвергает?

Вернулся с работы Семен, пожал Ясакову руку.

— А, Веня!.. Привет, строитель!

— Строитель он ловкий! — желчно засмеялся Агафон. — Делай, Сеня, запасную качалку.

И Агафон, усмехаясь, изложил «чудесную историю». Он был доволен тем, что сын тоже ничего не знал, что обоих «околпачили прекрасные созданья».

— Сватается за нашу деву, — заключил старик.

— Не могу без нее жить. Уговорите ее, пожалуйста! — взмолился Ясаков.

— Что за резон тебе связываться с ней? — спросил старик Вениамина. — Сейчас она шипит на тебя, как кошка, а дальше-то что будет, подумай!

— Товарищ полковник, не обижайте ее. Она замечательный человек. Мы хорошо заживем. У нас будет сын.

— Сеня, позови сюда это загадочное существо, — сказал старик и тихо добавил: — Сумасбродное племя.

«Вот и Валентина моего, наверное, такая же русалка-дура околдовала», — подумал он.

— Сейчас вам лучше уйти, Вениамин Макарыч, — посоветовала Катя.

— Почему же он должен уйти? — вступился Агафон. — Пусть дева прямо скажет: благоволит она выйти за него или нет?

Катя улыбнулась так выразительно, снисходя к недогадливости мужчин, что старик только развел руками.

— Что же, ретируйся пока.

А когда Ясаков ушел, он зло засмеялся.

— А может быть, сразу две свадьбы сыграем? С бубенцами! Подождем боевого майора с его о с о б о й и заодно переженим их. Это ты, моя милая, распалила деву! — наступал он на сноху. — Уж очень много в тебе материнского энтузиазма!

II

После чая Холодовы собрались в кабинете у радиоприемника — места задушевных бесед. Стены заставлены книжными полками, туго набитыми сочинениями и мемуарами полководцев. Тут были книги, в которых если не обстоятельно, то хотя бы вскользь упоминались предки Холодовых, считавших себя потомками чингизидов. На столе статуэтка Суворова — веселый, неукрощенный бес хитрости и ума. Над старым диваном шкура тигра, лет тридцать назад убитого Агафоном в камышах Приаралья.

Семен в нижней рубахе стоял у приемника, скрестив на груди волосатые руки. По радио передавали сообщение агентства Трансоциан об успехах германских войск в Европе.

— Небось приятно, что «друзья» проучили старую хитрюгу Англию? — спросил Агафон сына.

Катя и Семен переглянулись: начиналась старая история! С того дня, как вспыхнула война в Европе, Катя, как и большинство семейных женщин, по-своему чувствовала приближение несчастья, понимала тревогу свекра, знала, почему каждый день разгорались споры в семье.

— Кому они друзья, а нам лютые недруги, — ответила она за мужа.

— Франция… Черт возьми! Страна в сорок пять миллионов человек продержалась всего лишь сорок дней. Чудовищно! Лондон засыпан бомбами. Вырастили Гитлера на свою голову, расплачиваются уже. Как бы к нам не пошел. Ну да я, может быть, не доживу до этого…

— Папа, зачем напрасно распаляете себя? — сказал Семен. — Нужно понимать диалектику развития истории.

— Объясни, Семен Агафонович, эту диалектику, — смиренно попросил старик, но усмешка кривила его тонкие губы.

Привыкнув убеждать таких людей, не огорчаясь их искренней или притворной непонятливостью, Семен неторопливо, с наивным сознанием своего достоинства стал доказывать отцу (уж который раз!), что Германия не так уж сильна, что аппетиты ее ограничатся Западом. Но Агафон оборвал его:

— Врешь! Гитлер захапал всю промышленность Европы! Устарел я, милок, не угонюсь за быстрыми изменениями жизни, — не сожалея, а как бы даже гордясь этим, говорил он. — Ну да ладно, сойдет, я не нарком и не маршал, мои заблуждения не повлияют на высокую политику. Может быть, они мешают твоему пищеварению?

Семен понимал отца: старик завидовал своим товарищам, далеко продвинувшимся по военной службе, в то время как он, умный и волевой, «командовал» заводскими осоавиахимовцами, гоняя их до упаду по волжскому пригорку.

— Хорошо, что я маленький чин! — дребезжаще смеялся отец. — Большим начальникам житуха трудная: надо умные вещи говорить. А вот я могу и глупости себе позволить…

Он начал было утихать, но сын неосторожной фразой снова взвинтил его:

— В наше время глупость есть порок.

— А я желаю быть глупым! Я шестьдесят лет драил и утюжил себя. Теперь вольнодумствую, глуплю. Раньше полковой батюшка стращал меня богом, а ты припугиваешь какими-то историческими закономерностями, всесильными, как поповский господь бог. Идеалисты вы… Вот немец возьмет и пожалует к нам в гости, а?

— Немецкий народ не подымет оружие на отечество трудящихся…

— Почему же не подымет? А если его убедили, что это отечество можно пограбить?

Семен снисходительно улыбнулся.

Агафон проворно положил в карманы френча табак, спички, встал, скрипя протезом. Поцеловал в макушку меньшого внука, Илюшку, в качалке и, постукивая костылем, вышел, опасливо косясь на живот снохи.

С весны и до заморозков он обычно жил в саду в походной палатке.

Привычная обстановка в брезентовой палатке: стол со свечкой в бронзовом подсвечнике, походная раскладная койка, карта Европы с отметками линии фронта, толстая тетрадь с подневной записью мыслей, воспоминаний, сам воздух, пропитанный запахами табака и сада, — все это вернуло Агафона в привычное расположение духа: недовольство самим собой, желание работать. Но только он сел за дневник, вошла Катя с одеялом в руках. Убрала с койки шинель, пахнувшую ветхостью, стариковским потом.

— Агафон Иванович, вы не поняли Сеню, он говорил…

— Что он говорил? Надо, любезная моя, историю войн знать. Не верю никаким договорам. Посадите меня за это в тюрьму, а? А я все равно говорил и буду говорить: с древнейших времен завоеватели не считались с договорами… — Агафон тыкал в карту костлявым прокуренным пальцем, грозно сверкая глазами.

При слабом свете свечи Катя тревожно посматривала на сердитое лицо старика. Тяжело было ей войти в палатку, а еще тяжелее выйти. Привыкшие к делу руки взяли со стола подсвечник, она протерла его передником. Под удивленным взглядом свекра Катя потерялась, забыла, на каком месте стоял подсвечник, поставить же на другое место боялась. Стеарин капал на пальцы, на карту.

— Какой же уважающий себя разбойник будет предупреждать свою жертву о нападении на нее? — бушевал Агафон, а Катя, не понимая, зачем он говорит это, прислушивалась, не плачет ли ребенок в доме.

— Ну, я пойду к Илюшке, — сказала она очень некстати: старик вошел в раж, развивая свои соображения о войне в Европе.

— А я вас, любезная, не звал сюда и тем более не задерживаю, — с ледяным спокойствием ответил он, поджимая губы.

— Илюшка любит вас.

— Гм, гм! Хотя что ж, дети иногда умнее взрослых… если даже эти взрослые — их родители. Правду чувствуют дети. — Старик посопел, потом мягко сказал: — Илюшка смышленый… Вообще, внуки ядреные, как боровички.

И Катя вдруг вспомнила, где подсвечник стоял раньше. Агафон притих, лег на койку, заслонив книгой свечу. Трубка, разгораясь, озаряла худое, морщинистое лицо. Не обращая внимания на фырчание и деревянный смех свекра, Катя с мягкой и несокрушимой настойчивостью укрыла его одеялом, приговаривая:

— Я вон какая толстая и то зябну.

В дом она вернулась счастливая, смущенная своей радостью, потому что суровый старик похвалил ее детей.

Семен, посадив сына голой заднюшкой на свою ладонь, ходил по детской, надувал щеки и таращил глаза.

— Ворчал домовой? — спросил он, передавая сына жене. — Давай, Катя, разделимся с отцом, пусть живут с Марфой.

Катя поправила грудь, чтобы она не заваливала ноздри сосунку, ответила:

— Нельзя, он устроит ей черную жизнь… Девушке нужно помочь, Сеня. Не понимаю, как это случилось?

Но тут вспомнилось: однажды, набирая стружку в сарае на растопку, нашла гребенку Марфы.

— Отец виноват. Завел в доме казарменную строгость, девка докладывала ему о каждом своем шаге, а потом… стала удирать по ночам из окошка. И чего он ждал от обыкновенной девчонки? Ума у нее нет… Старик носится с Валентином: герой! Тамерлан, Наполеон, Фрунзе! Хорошо, что на меня никаких надежд не возлагает. Нам, Катюша, надо разойтись с батей. Возьмут меня на войну, пропадешь с ним: запилит.

Катя положила в качалку уснувшего сына, потянулась сильным телом, кинула на шею мужа полные руки.

— Если это случится, не одна же я солдаткой останусь… А может быть, пронесет мимо…

С этого дня Агафон перестал спорить с Семеном, хотя молниеносные успехи гитлеровцев произвели на него гнетущее впечатление. Потом от войны отвлекли более важные и близкие ему события: старый его приятель, первый командир Волжской дивизии Рубачев умер после продолжительной болезни… Это был веселый человек, любивший посидеть с друзьями в саду за графином доброго вина, вспоминая боевые походы времен гражданской войны.

Свою последнюю волю высказал так: похоронить в братской могиле, где лежат герои Волжской дивизии, павшие при штурме города в 1919 году.

Гроб с телом Рубачева стоял в клубе местного гарнизона. Там собирались старые друзья покойного.

По пути к клубу Агафон Холодов спустился в погребок, а оттуда вышел повеселевшим, бойко и уверенно попирая палкой тротуар. Брат покойного увел Агафона в садик, под яблоню, где начдив любил сиживать вечерами, угостил вином из серебряного бокальчика.

— Братец давно приготовил, да не успел выпить. Велел угощаться… Бойцы вспоминают минувшие дни и битвы…

Холодов выпил, посмотрел на голубое небо, вздохнул, вытер глаза и еще выпил. В почетном карауле его слегка покачивало. Но он, тайно придерживаясь за гроб, выстоял свои пять минут и даже под конец, когда фотограф наставил на него аппарат, приосанился, выпятив грудь, украшенную орденом.

Длинная процессия двигалась по улице к братским могилам. Агафон отказался ехать в машине и теперь изнемогал от жары и пыли. Новый протез затруднял ходьбу. Из упрямства старик не сдавался, но чувствовал, что вряд ли ему добраться до могилы. Вдруг кто-то сзади положил руку на его плечо.

«Что за неуместное баловство?» — Агафон обернулся и застыл от изумления: Валентин, похудевший и возмужавший. Загорелое лицо, молодые усы, брови, прижженные солнцем, придавали ему вид храброго, здорового солдата.

Отступили к тротуару, под тень лохматого тополя.

— Папа, я не один.

— Ну, ну, показывай свою о с о б у.

— Ее сейчас нет. Со мной кто-то другой. Угадайте! — смеясь, говорил Валентин. — Представьте себе, спешим на всех парах домой, и вдруг похоронная процессия! Мертвое встало на пути живого.

Тут, как бы в наказание людям за их пустые разговоры, медные трубы рявкнули, заголосили похоронный марш.

Отец кричал, выкатывая покрасневшие глаза:

— Кого же привез?

— Генерал-лейтенанта Чоборцова.

Поблескивая синим верхом, стоял за углом каменного дома лимузин. Из него вылез толстый генерал с пушистыми усами.

— Агафоша! — густым, прокуренным солдатским голосом воскликнул он.

Друзья обнялись, поцеловались.

— Вот и Ваня Рубачев ушел, — сказал Агафон.

Похоронив Рубачева, поехали домой. Агафон чувствовал себя в своей родной военной среде, он ласково смотрел то на боевого соратника, то на сына. Даже запах ремней был ему приятен.

«Сеньке придется сократиться немного со своими гражданскими порядками», — подумал Агафон, улыбаясь победительно и хитро, будто задумал какой-то очень важный стратегический план, в осуществлении которого он не сомневался.

III

Рано утром Юрий, покропив лицо Михаила водой из лейки, разбудил его.

— Вставай, медведь, медом пахнет.

Михаил, посапывая, нехотя одевался, ворчал: не дали поспать после ночной смены. Брат напомнил ему: сам же вчера напрашивался ехать в горком на встречу с военными гостями. Ну вот и влезай в гущу жизни!

Выпив холодного, из погреба молока, Михаил спросил брата, как он может работать вместе со своим недругом Анатолием Ивановым.

— Как в глаза-то глядите друг другу? Знать, что она… — Михаил умолк, наткнувшись на взгляд Юрия: никогда прежде не видал у брата такого разъяренного и вместе с тем мрачного выражения глаз. Под тонкой загорелой кожей двигались на челюстях желваки, хрящеватые уши будто отпрянули назад, крылья горбатого носа побелели.

— Юра, прости меня… Не понимаю, вроде все хорошо, а потом вы опять врозь.

— Попробуй докажи ей, что я не виноват в смерти ее отца! Но я докажу! Время работает на меня. Успокоится она, одумается, поймет. Помню, дядя Матвей говорил: «Как знать, может, со временем и у тебя нестерпимо засаднит сердце и ты отыщешь единственную на всем свете свою ветлу над речкой».

Юрий повесил полотенце на веревочку под карнизом веранды и, глядя на брата, заговорил уже весело, с ясной, спокойной улыбкой:

— Конечно, мне совестно казаться слишком жизнерадостным, легкомысленным рядом с твоим дружком Толей. На его лице с воинственными усами всегда отражается глубочайшее сознание исторической ответственности, в глазах — скромность и даже жертвенность: «Ну, что ж, я подчиняюсь решению, беру на плечи свои бремя забот, отныне моя жизнь уже не принадлежит ни мне, ни маме с папочкой, она положена на алтарь служения партии и народу». Мне, Миша, просто неловко рядом с твоим другом. Шепни как-нибудь ему, чтобы он не казнил меня своим ликом подвижника…

— Я бы не мог и не стал работать с таким человеком.

— Вот когда пойдешь на пенсию, тогда построишь домик рядом с приятным тебе соседом. Жизнь есть жизнь, брат!

Когда вошли в кабинет, Юрий сказал, что Михаилу придется встретиться с Валентином Холодовым, который явится на полчаса раньше генерала Чоборцова.

— Хочу проконсультироваться у майора по кое-каким вопросам. Если тебе он неприятен, можешь смирнехонько посидеть вон за тем столиком и не встревать в разговор.

Ровно в половине девятого пришел майор Валентин Холодов в своей безупречно вычищенной, отутюженной гимнастерке. Его коричневые глаза смотрели приветливо и твердо, когда он коротко и сильно пожал руки сначала Юрию, потом Михаилу. Он сел на стул перед столом, поставив ноги в начищенных до блеска сапогах под прямым углом и чуть откинув на спинку стула корпус.

Холодов сразу же, поняв, чего хочет секретарь горкома, начал рассказывать о подшефной Волжской дивизии, начальником которой был в течение десяти лет генерал Чоборцов, пока не назначили его после финской кампании командующим армией. Дивизия входит в состав этой армии, дислоцированной на западе вдоль советско-германской демаркационной линии. Определенностью суждений, спокойствием, простотой и чувством собственного достоинства майор производил на Михаила приятное впечатление. Юрию он даже понравился, и это Михаил видел по глазам брата.

Приятно было узнавать подробности армейской жизни, истории дивизии, тем более что дивизия выросла из красногвардейских отрядов рабочих-металлургов. Декретом Ленина ей было присвоено наименование Волжской. В годы гражданской войны отец командовал ротой, а отец Валентина — полком. Чоборцов был начальником штаба у отважного начдива Рубачева. Рабочие гордились своей родной подшефной дивизией. Юрий проходил лагерные сборы в артиллерийском дивизионе, когда дивизия дислоцировалась в Заволжье. Вот скоро и Саша, и Веня Ясаков уедут служить в свою рабочую дивизию…

Холодов взглянул на часы, встал, и в ту же минуту помощник Юрия, бывший чекист с шахтерским обличьем, открыл двери, и в кабинет вошел толстый, краснолицый, усатый генерал в белом кителе. Следом за ним, опираясь на костыль, прохромал Агафон Холодов.

Валентин встал и до конца беседы так и не отходил от генерала.

— Просьба к вам, товарищ Крупнов, такая: легендарному начдиву Рубачеву памятник надобно соорудить, — сказал Чоборцов и умолк.

Юрий сказал, что он, как бывший артиллерист, поддержит предложение генерала.

— Рубачев — наш герой. До революции работал на заводе машинистом горячих путей. Рабочие любят свою дивизию, своих командиров, — сказал Юрий.

Он вызвал Анатолия Иванова и поручил ему подготовить проект решения бюро горкома о памятнике. Иванов взял под руку Валентина Холодова, и они вышли из кабинета. Через несколько минут вернулись с проектом решения.

Генерал и Юрий одобрили короткую резолюцию, а Михаил удивился умению своего приятеля, поэта Иванова, так предельно четко писать деловые документы. Сам он за всю жизнь не написал ни одного протокола. «Это люди дела, не то что я, болтун и рефлексирующий демагог», — подумал Михаил, чувствуя себя ничтожеством рядом с деловыми людьми. Он забился в угол и с немым восхищением слушал старика Холодова. Резким, сердитым голосом полковник в отставке жаловался на общественные организации, недооценивающие работу Осоавиахима. Генерал одобрительно кивал крупной головой. По его мнению, вся здоровая молодежь должна в свободное время заниматься военным делом. Мы строим армию массовую, народную. Не то что французы, возлагавшие свои упования на специальные замкнутые формирования. Вот немцы хитрее их: Геринг задолго до войны подготовил в авиационных клубах сто пятьдесят тысяч летчиков. Современная война будет только массовой, она никого не оставит в покое. Стратегическая авиация стирает грань между фронтом и тылом. Война моторов перечеркивает прежние представления о расстояниях, отделявших армию от ее тылов. У нас каждый молодой человек, будь то юноша или девушка, горит желанием отстаивать мир умелой в военном отношении рукой. Надо видеть, с какой жадностью заводские парни изучают самолеты, танки, вообще технику. Допустимо ли добровольному обществу ютиться в тесном помещении? Не пора ли передать ему большой клуб, соответствующий размаху работы? Солнцев (да сохраним о нем хорошую память!) не вполне чувствовал и понимал требования момента.

И эту просьбу Юрий поддержал. Потом все подошли к стене, на которой висел новый, пока черновой план города, Агафон и генерал показывали на плане места, где шли особенно ожесточенные бои в гражданскую войну, предлагали как-то отметить эти места: то ли сооружением обелиска, то ли мемориальной доской на стене того или иного дома. Память о воинах повышает боевой дух народа.

Михаил посмелел, встал рядом с генералом, стараясь запомнить его слова, жесты, выражения маленьких хитрых глаз под густыми бровями. Он завидовал брату. Сколько разнообразных людей будет встречать он в своей работе! А Толя Иванов, наверное, доверху переполнен богатыми впечатлениями. «Эх, и идиот же я, не познакомился поближе с майором Холодовым, злился на него, а разве он виноват, что Вера любит его и не любит меня?! Тупой и озлобленный человек, я отгородился от жизни своими ничтожными обидами».

— Да, город наш особенный, — сказал Юрий. — Тут сталь, станки, машины. Крупный узел коммуникаций.

— Очень приятно, что вы так определяете главную черту нашего города: узел коммуникаций! — воскликнул Агафон Холодов. — Пусть не будет вам в лесть, а покойному Тихону Тарасовичу в обиду: не понимал он этого. Растопыренными пальцами бил по цели, а надо вот так! — Агафон рубанул воздух маленьким кулаком.

— Если у вас, товарищи, есть время и желание, поедем на створы будущей гидроэлектростанции на Волге, — предложил Юрий.

— Поедем, — согласился генерал.

Вышли на улицу. Михаил тихо спросил брата, можно ли и ему поехать. Юрий подтолкнул его к машине, в которую сели Валентин Холодов и Анатолий Иванов. Михаил смотрел на прямые плечи, на высоко подстриженный затылок Валентина, сидевшего рядом с шофером, слушал его непринужденный разговор с Ивановым.

— Францию погубила не только военная, но и политическая стратегия: надеялись французы и англичане изолировать СССР, направить удар германской армии против нас, — отвечал Холодов на вопрос Иванова, почему так быстро пала Франция.

— Неужели все так просто? — спросил Михаил.

Холодов повернулся к нему, сказал с усмешкой:

— Все бесчестные хитросплетения на поверку всегда оказываются чрезвычайно примитивными. — И опять он стал смотреть на дорогу, по которой катилась перед ними машина с Юрием, генералом и Агафоном.

— Один мой приятель был в Париже в то время, когда шли мюнхенские переговоры, — снова заговорил Холодов. — Так вот, французские министры запугивали парижан: если не отдать Гитлеру Чехословакию, то он сотрет с лица земли Париж. Мешками с песком забили окна в военном министерстве, даже баррикады строили.

По тону Михаил понял, что Холодов сам был очевидцем того, о чем рассказывал с усмешкой.

— А с немцами встречались, товарищ майор? — спросил Иванов, склоняясь к Холодову так, что усы его едва не касались смуглой шеи майора.

— Немцы — солдаты серьезные, — уклончиво ответил Холодов, покуривая эстонскую сигарету. — Оружие у них неплохое. Да вот Крупнов подтвердит, он на финском фронте понюхал немецкого пороху.

Михаил смущенно пробормотал, что он действительно понюхал пороху немецкого, французского, американского и английского. Напоминание о финском фронте всколыхнуло в сердце обидное и унизительное — прощание с Верой Заплесковой.

Машина спустилась в лесную долину, выехала на берег Волги. Прошли мимо избушки бакенщика, мимо опрокинутой просмоленной лодки, по извилистой тропке в дубняке стали взбираться со степного тыла на утес Степана Разина. Михаил шел позади генерала, который, несмотря на одышку, не отставал от Юрия, цепляясь одной рукой за ветви дуба, а другой придерживая фуражку на голове. Валентин несколько раз пытался помочь своему отцу, но тот сердито отстранял его, уверенно ковыляя под навесом деревьев.

На широкогрудом красно-буром утесе потные лица окатил свежий, играющий ветерок. Внизу вспыхивала под солнцем широкая река. Сели на камни, крапленные птичьей кровью и пометом, молча закурили. Кто всматривался в далекие правобережные в темном дубняке горы; кто, щурясь, из-под ладони вглядывался в степное Заволжье, где редкие проступали в голубом мареве вышки нефтеразведки; кто не сводил глаз с Волги. Птицы, умолкнувшие лишь на время, засвистели, защелкали и загукали в лесу. Все выше взмывали два орла в поднебесье. Пошумливали листвой могучие дубы. Пахло разогретым камнем, сухим орешником, наплывали с Волги пресные запахи воды.

Юрий пятерней откинул назад свои волосы и, улыбаясь глазами, сказал:

— Вот от этого утеса до села Разбойщина построим плотину, перекроем Волгу…

Чоборцов покряхтел, сильно ударил кулаком по своему толстому колену.

— Если бы наши желания зависели от нас с вами… Сбросил бы я с себя эти штаны с лампасами, дорогие сапоги, надел бы рабочий комбинезон — и айда шуровать на стройке! — Он кинул свою фуражку на куст бобовника, расстегнул китель, потер широкую жирную грудь. — Но много еще зверья на земле, много, и точит это зверье на нас зубы.

Юрий сказал:

— Комплексная экспедиция в минувшем году закончила в основном исследование берегов, дна реки, определила створы плотины. Назначен начальник строительства. Вчера говорил я с ним. Известный строитель Днепрогэса, Рыбинской плотины. Умница, характер! Сразу же, говорит, начнем строить современный город, а не барачный поселок. К Волге нужно подходить комплексно: дешевая электроэнергия, орошение, флот. Сотни заводов включатся в строительство, потребуются миллионы тонн металла, бетона, камня. К нам придут тысячи строителей разных профессий. С женами, с детьми. Нужны школы, ясли, бани, больницы. Откроем институты, в них будут учиться рабочие. Короче говоря, тут возникнет современный город, который вберет в себя все достижения техники. Эта широта и глубина размаха чертовски мне по душе! Вот это жизнь! Мы с ним прикидывали, что могут дать наши заводы. Многое! Сталь, цемент, земснаряды, мониторы.

— Да, хорошо строить на голом месте, — сказал Валентин Холодов, — самим придумывать названия улиц. А сколько новых людей! Верно, хорошо? — дружелюбно обратился он к Михаилу.

— Отлично! И вы позавидуете мне: я буду работать тут.

— Ей-богу, если будет строительство, в отпуск приеду и сяду за рычаги бульдозера! — азартно сказал генерал. — Или на худой конец лопатку земли сброшу в Волгу-матушку. Сколько я плавал по ней! Агафоша, помнишь в девятнадцатом наш налет на баржу смерти?

— А ты помнишь, Данила, как Рубачева чуть не поставили к стенке, когда дивизия не удержала города? А потом бойцы вплавь форсировали Волгу, отбили город?

— Как же, помню! Тогда-то Рубачев простудился зверски, вскоре ноги отнялись. Эх, какой был начдив!

Михаил жадно слушал, схватывая выражение этих посветлевших лиц, горящих глаз.

— Миша, закрой рот, — шепнул ему Иванов и пощекотал его подбородок веткой дуба.

Михаил проглотил слюну, взглянул на Иванова: в прищуренных черных глазах, затененных козырьком фуражки, играла мудрая усмешка.

— Юрий, кто же будет жить в современном большом городе, когда окончится строительство? Эксплуатационники? Для города мало, — сказал Иванов.

— Всем дадим работу, Толя. Алюминиевый завод построим, машиностроительный, завод швейных машин. Эх, да мало ли что можно построить, когда Волга даст электроэнергию! Волга ведь не просто великая река. Волга — ось России!

— Точно сказано: Волга — ось России! — Генерал кивнул головой. — Крепкая ось!

— Сейчас поедем на завод к шефам, Данила Матвеевич? — спросил Юрий. — Посмотрим сердцевину этой оси.

— Сейчас, дорогой, сейчас. Тоже и ради них живем, носим мундиры. Хочу посмотреть будущих воинов, повидаться со старыми ветеранами.

В машине Михаил молча наблюдал за Ивановым и Холодовым. С удивительным спокойствием отвечал майор на бесконечные вопросы Иванова, слегка поворачиваясь в профиль к нему.

«Вот они, два недруга: один мой, другой Юрия», — думал Михаил. Но в душе его почему-то не было неприязни к Холодову. Иванов же раздражал его до такой степени, что Михаил не мог смотреть на него. Даже полувоенный костюм и особенно шевровые сапожки были противны Михаилу. Ему очень хотелось пройти по цехам вместе с военными гостями, но наступало время становиться на работу, и Михаил, вскочив на паровоз к знакомому машинисту внутризаводских путей, уехал к главному конвейеру.

В сторонке от широких двустворчатых ворот цеха мотористы-контролеры курили на лавочках у врытых в землю кадушек с водой. Вместе с ними он обычно испытывал работу гусеничных тракторов. Но неделю назад с конвейера сполз первый танк, за ним другой, третий…

IV

Юрий долго находился под впечатлением разговора с генералом о войне в Европе, о недавней финской кампании. Правда, о многом из того, что услышал от Чоборцова, он и прежде знал или догадывался, но генерал как бы повернул работу его мысли в определенном и, очевидно, неизбежном направлении: рано или поздно машина войны захватит и нас своими острозубыми шестеренками. Взаимосвязь государств так сложна, что, коль скоро завертелось одно колесо, оно приведет в движение все части сложного механизма. Юрий усматривал в словах генерала обнаженно прямой и точный смысл потому, что Чоборцов, стоявший со своей армией на Западе лицом к лицу с гитлеровскими войсками, был в его глазах человеком опытным, располагавшим сведениями разведки. В душе благодаря генерала за его товарищеский, доверительный топ, Юрий из чувства такта не позволял себе расспрашивать о жизни армии.

Приехали на завод. Прямо глядя в глаза генерала, крепко пожимая его руку своими железными пальцами, Савва отрекомендовался «старым красноармейцем».

— Помню, помню, — сказал Чоборцов несколько смущенно.

— Да вот Агафон Иванович подтвердит. Помните бой у Калмаюра, когда вас, Агафон Иванович, вместе с конем опрокинуло взрывом в канаву? — наступал Савва.

Старик Холодов нахмурился.

— Рад бы не помнить, да вот эта чертовщина не велит! — Он постучал батожком по своему протезу. — Теперь маршальские жезлы спрятаны в сумках вот этаких, — он кивнул на Валентина.

Савва взглядом ощупал майора от фуражки до сапог, как бы оценивая, на что еще, кроме адъютантской службы, способен этот молодой человек. Юрию понравилось, что Валентин нисколько не смутился под этим взглядом: такие люди всегда были ему по душе.

Крупновы не торопили Чоборцова; он задумчиво наблюдал за тем, как на шихтовом дворе автогенщики разрезали отслужившую свой срок маленькую танкетку, как тяжелый пресс сплющил в лепешку жалобно застонавшую легковую машину.

Юрий вздохнул: то был остов машины покойного Тихона Солнцева.

— Переплавится в мартене — получится молодая сталь, — сказал Савва, жестковато посмеиваясь. — Жалко, что человека нельзя вот так основательно омолаживать.

Чоборцов вскинул голову.

— Можно и человека. По себе знаю, — возразил он. А Юрию подумалось завистливо: много пережил, передумал этот толстый седой человек, и, наверное, очень обманчива его напускная простоватость.

Горячим сквозняком обжег их лица мартеновский цех, свирепо гудевший огненными утробами печей. Савва с улыбкой поглядывал на генерала, как чародей, которому подвластны клокочущая сталь и яркое зарево, освещавшее железные перекрытия. Юрий склонился к вишневому уху Чоборцова:

— Вот она, Данила Матвеич, сердцевина оси-то!

Генерал, сомкнув за спиной руки, твердо стоял на железной площадке, будто прикипел к ней подошвами сапог, и не вытирал обильного пота со своего красного лица. Маленькие глаза зорко следили за рабочими. Размеренно двигаясь, сталевары делали свое будничное дело, брали широкими шахтерскими лопатами блестящие кусочки никеля, ловко кидали в огненные пасти печей, заглядывали в смотровые щели.

Два старых обер-мастера — Серафим с розовым личиком, с детскими васильковыми глазами и Денис — подошли к Чоборцову и запросто потянули его руки каждый к себе. С неожиданным проворством подбежал огромный Макар Ясаков, накинул на плечи генерала синий халат. Но тот, сердито ворча, выскользнул из халата и вдруг, признав своего давнего сослуживца, засмеялся широко и погрозил Ясакову кулаком.

— Наша крепость главная не там, а тут! — услыхал Юрий конец фразы Чоборцова.

Валентин Холодов записывал что-то, придерживая планшетку, в то же время он быстро вглядывался в лица вновь подходивших людей. Вот он насторожился, коснулся плечом Юрия и, указывая на молодого рабочего, спросил, давно ли тот на заводе. Юрий ответил, что этот парень вместе с десятью поляками, бежавшими от Гитлера, прибыл сюда полгода назад.

— Я признал в нем поляка по рубашке, — сказал Холодов и, как бы извиняясь, добавил: — Люблю приглядываться. Привычка — вторая натура.

Протиснулся в круг еще один однокашник генерала: костлявый старик со шрамом от ожога на жилистой шее. В съеденных до корешков зубах он держал самокрутку.

— Здоровенек будь, Данила! — Старик вынул из кармана кисет, протянул генералу. — Закуривай, брат.

— Нельзя, друг, мотор не велит!

— Зря! Моя махорка лечебная, крепости лютой. Сам посуди, высший сорт, с первой от плетня грядки. Один курит — пятеро в обморок падают.

Что-то отрадное, очень близкое, полное сокровенного смысла чувствовал Юрий в том, как узнавали друг друга люди. Новая сторона жизни отца, дяди, рабочих открывалась ему. И дороги были их обычные слова: «А помните, как белые саданули снарядами в мартен? Били в самое сердце!»

Данила мигал глазами не то от резкого жаркого ветра, нагнетаемого мощными вентиляторами, не то от дыма самокрутки, которую он все-таки закурил.

— Ну, а кто из молодняка пойдет в родную дивизию? — вдруг по-командирски спросил он, подходя к седьмому мартену, на котором в последний раз перед уходом в армию варил сталь Александр со своей молодежной бригадой. Тут же толкался и Веня Ясаков, свободный сейчас от работы на строительстве.

— Санька! — позвал Юрий.

Александр сдвинул на затылок кепку со щитком синего стекла на козырьке, не спеша подошел к брату. Увидев генерала, он выпрямился, стал еще выше и стройней в своей просторной полотняной робе. Опытный глаз Чоборцова подметил в нем следы воинской выправки. Посмотрев на парня, на Дениса, на Юрия, он строго спросил Александра:

— Крупнов? По горбатому носу вижу.

— Точно, товарищ генерал-лейтенант, Крупнов, — не вдруг ответил Александр, открыто глядя в глаза Чоборцову.

— Идите работайте. Впереди у нас будет много времени, наговоримся. Провинитесь — на гауптвахту посажу.

Старики дружно захохотали.

Александр повернулся и уже через плечо уперся в Валентина Холодова тяжелым взглядом. Юрий видел, как на мгновение оскалились его зубы.

Макар Ясаков с обезоруживающей непосредственностью подвел своего Веньку за руку к генералу:

— Данила Матвеич, вот и мое дитятко идет под ружье. Вы с ним построже, он драчун, самовольник. А ты, Венька, собачий отрок, гляди у меня! Слушайся командиров пуще отца родного! Знай службу: плюй в ружье, не мочи дуло.

Чоборцов залюбовался могучей фигурой парня.

Когда сталь спустили в ковш, разлили по изложницам в канаве, Александр сказал своим товарищам, медленно стирая пот с лица:

— Взять бы эти слитки с собой на память, да боюсь, карманы оттянут.

— А мы тебе пришлем, Саня, в расфасованном виде, в железных ящиках. Береги на случай! — ответил принимавший от него печь сталевар.

Юрий и генерал улыбнулись.

Данила Матвеевич устало волочил ноги, но не сдавался. В сумерках, минуя цехи, Юрий сразу привел его к выходным воротам главного конвейера. Услышав знакомый то замирающий, то усиливающийся рев мотора, генерал весь подобрался, посуровел.

Из широких ворот на залитый синими сумерками двор выполз приземистый танк. На минуту он замер, башня вместе с пушкой повернулась, как бы вглядываясь зачехленным жерлом в караульную вышку. Потом, зарокотав моторами, взвихривая земной прах, танк рванулся вперед. Как зверь в ловушке, метался он в окольцованном каменной стеной дворе, то круто разворачиваясь, то пятясь, то взбираясь на почти отвесный холм, то проваливаясь в ров и снова выныривая на равнину. Набегавшись, танк встал под проливной искусственный дождь, тугими свистящими струями хлестала его душевая установка. Блестя мокрой броней, танк вышел на дорожку, башня повернулась, откинув пушку стволом назад, — так озорной парнишка поворачивает кепку козырьком на затылок.

Юрий вместе с генералом и Саввой пошел к танку. Из люка высунулась голова в кожаном шлеме, потом вылез и сам инженер, мягко спрыгнул на землю. Водитель в таком же шлеме выбрался через нижний люк. Юрий не сразу узнал Михаила: лицо у брата было сурово-сосредоточенное, глаза сузились от злого раздражения. Он начал что-то говорить инженеру, но тот нетерпеливым жестом оборвал его:

— Иди в цех!

Михаил потоптался и, улыбнувшись виновато, исчез в широком зеве ворот. Юрий догадывался, что брату хочется знать, что скажет генерал, но он не мог ослушаться инженера.

Впрочем, генерал ничего особенного не сказал, он только выразил желание поехать завтра на танкодром вместе с Юрием и Саввой. Самым значительным, заманчивым для Юрия было приглашение генерала к нему в гости, в армию: «Накормим солдатской кашей».

Не задерживаясь, прошли конвейер до истоков его, где в простейшем виде начиналось зарождение танков…

V

По ночам, вздымая пыль, танки уходили в степь, на танкодромы. Вид этих приземистых, с угрюмыми стальными лбами грозных машин, алчный рев их моторов питали овладевшее Михаилом суровое предчувствие жестокой схватки. Работа казалась ему естественным продолжением той необычной жизни, которая началась в снегах Финляндии. И это настраивало душу на высокий и строгий лад, и он очень радовался такому настроению.

Возвращаясь домой, Михаил увидел на улице Веру Заплескову — несла полную сумку помидоров, клонясь на левый бок. Если прежде, встречая ее, он всякий раз как-то унизительно подло робел, красота ее подавляла его, то теперь Михаил посмотрел на девушку иными, незаинтересованными глазами. Как будто перерезал в своем сердце те нити, которыми так больно прирос к этой маленькой девушке. Он дышал полной грудью, радуясь своему освобождению. Так было однажды на подходах к юности: соревнуясь с Юрой, кто дольше продержится под водой, Михаил привязал к ноге кирпич, нырнул… И, уже теряя сознание, он едва освободился от груза. Такого голубого неба никогда потом не видел, как в те секунды, когда, пробив головой водяную могилу, выскочил к вольному ветру.

— Я знаю, что надо делать! — заорал он, врываясь в свой дом. Лену бешено крутанул вокруг себя, обнял мать.

Женя и Лена ястребами бросились на Михаила, норовя свалить его на пол. Он упал, задрыгал ногами, замахал руками:

— Сдаюсь!

Потом сгреб обоих, повалился с ними на диван.

— Я видел генерала, братцы! Вот это генерал!

— Расскажи, дядя Миша! — пристал Женя.

Когда Михаил рассказал, племянник спросил:

— А меня он возьмет служить, как я вырасту?

— Обяза-а-ательно. Ну, Ленок, видал я и его адъютанта Валентина Холодова. Все понял, со всеми примирился. Отбой по всем линиям. Начинаем жить заново.

С радостью принял Михаил предложение Александра пойти по черемуху для невесты Вени Ясакова, тем более что брат предсказывал обязательное приключение. Шли по пьяному лесу — оползни похитнули деревья в разные стороны. Александр смеялся над Венькиным нарядом: армяк, лапти, войлочная шляпа. За спиной три корзины. Огрызаясь, Веня жаловался Михаилу:

— Жадная мамка навешала на меня корзин, авось, мол, грибов приволокешь к свадьбе. Невеста ужасно привередливая. То соленую капусту подавай, то… даже совестно признаться… древесный уголь просит. Одно, Михаил Денисович, утешает меня: волчий аппетит у нее на дешевые продукты. Капусты привез бочонок, а угля — рогожный куль: ешь, дорогая! Теперь захотела черемуху, ки-и-исленькую! Выручайте, ребята, а когда ваши прихихешки чего запросят, я любой продукт достану. Хоть куриного молока!

Михаилу было отрадно вникать в простую и чрезвычайно важную для него жизнь Ясакова.

— Как это ты рано женишься? — спросил он.

— Ничего тут хитрого нет, Михаил Денисович. Я бы прошлый год определился, да Марфа Агафоновна выкобенивалась. Видно, Рэма или Саняку ждала. Теперь отпрыгалась. Сыграем свадьбу — в родильный дом отомчу.

Легко и радостно чувствовал себя Михаил с этими здоровыми, веселыми парнями. Добротно ложился на душу их разговор, вытесняя колючий словесный мусор ивановских острот, ложно-значительные недомолвки майора Холодова, квасную простоту речей генерала. За грубыми словами Вени видел он чистое, прямое сердце, целостные чувства сильного, здорового человека. И сам удивился, как просто спросил его:

— Веня, а твоя сродница, Вера Заплескова, еще не просит кислой капусты?

— Куда ей до капусты! Заучилась в отделку, даже рыбу не лопает, ковыряет вилкой. Я вот на свадьбе выкину номер. Скажу майору Холодову: возьми в обмен на Марфу мою сродницу.

— А если не захотят?

— Рассказывай Паньке-дурачку! Каждую ночь до петухов корогодятся у нас в палисаднике. Говорят, чертте о чем, а о главном ни слова. Чую, обоим и хочется, и колется, и мамка не велит. И как языки не распухнут от разговоров?! Я со своей присухой не так действовал. Она тоже было начала петлять учеными словами, предугадать норовит на сто дет вперед. То любит, то нет, а сама на свиданку шастает тайком от бати, платье надевает с вырезом чуть не до самой репки и все допекает меня словами о дружбе, о единстве взглядов. А какое, спрашивается, у меня с ней особенное единство, когда я дома строю, а она на машинке стучит? Чуть было все не изгадила своим языком. Закрылся с ней в столярной и все определил: сдавайся, говорю, в законные жены, а не то найду другую развлекалочку… Родитель мой уже сплел из тальника качалку. Сплету, говорит, хоть еще десять, только в любви живите.

«Может быть, и Вера такая же простая, как Веня? — подумалось Михаилу. — И я опостылел ей высокопарной болтовней».

В деревне Комарова Грива остановились в доме знакомых. Сиял врезанный в небо над колодезным журавлем ободок молодого месяца.

— Ну, лаптежник, просмеют тебя девки, — сказал Александр, зловеще блеснув глазами.

— Нужны мне девки, как архиерею гармошка в великий пост. Я почти семейный человек… — Веня увидал знакомую бойкую девчонку, которая залихватски пела частушки во время олимпиады. Приседая, прячась за спины товарищей, зашептал панически: — Братцы, у вас нет чего-нибудь, ну хотя бы запасного костюма, а?

С проворством чижа влетел он на сеновал. Хозяйская дочка кликала его:

— Дяденька, айда ужинать.

— Спасибо, детка, я сплю. Упрел за дорогу-то.

До полуночи резвилась гармонь, пели девки, слышались голоса братьев Крупновых, а Веня лежал на душистом сене, подавляя в сердце горячий соблазн пойти на улицу. Себя он воображал пограничником — сизым орлом, его ждет Катюша — Марфа… но вдруг Марфа исчезает, а ее место среди цветущих груш и яблонь занимает залихватская певунья. Запрокинув голову, сомкнув за спиной руки, она поет, и грудь ее в белой блузке колышется от глубокого дыхания. Предстоящая свадьба уже не радует его. Запах сена, ярко мерцающие меж оголенных стропил звезды и беспокойная песня говорят ему:

«Дурень ты дурень! Вставай, иди к ней. Она добрая, веселая. Невеста старше тебя, любит командовать. Мало она портила тебе крови? А то ли еще будет, когда войдет в твою квартиру и возьмет в руки ключи и твою душу? Не дураки же, на самом деле, крупновские ребята: не женятся пока».

Вот они, посмеиваясь, влезли на сеновал, кто-то нечаянно наступил на его ногу.

— Гулены! Прощелыги! Не я вам отец, а то бы показал, как шляться до света!

— Спи, спи, жених Марфин.

Веня опрокинулся навзничь, глазами к небу. Теперь звезды не тревожили его, как это было, когда он слушал песню; тихим, задумчивым светом они говорили о чем-то бесконечно таинственном и близком ему. И это таинственное и близкое была его жизнь, ее жизнь и жизнь того, кого ждали они вместе. Думы о будущем очищались, светлели, как это небо, уже обрызганное на востоке молозевым рассветом. Избы выплывали из редеющего сумрака. Пожалел будить Крупновых — ушел по черемуху один.

Напрасно ожидали Вениамина весь день. Лишь под вечер, когда утих проливной дождь, Михаил, сидевший в избе с девками, увидел: в сени вбежал человек. Предчувствие толкнуло его выйти первым и закрыть за собой дверь, придавив ее спиной. Перед ним стоял Веня: голый, синий, чресла перетянуты портянкой. Чихал, как простуженный жеребенок, из ноздрей рвался пар…

Одолжили у хозяина штаны, ватник. По пути купили в лавке пол-литра водки. Повеселев со стакана, Веня разговорился:

— Понимаете, на ту сторону Калмаюра перевез меня на лодке рыбак.

— Короче, — сердито оборвал Александр, не на шутку тревожившийся весь день за судьбу приятеля, — короче, а то не успеем даже к родам, не то что к свадьбе.

— Нельзя короче: вырвался я из когтей смерти. А если б погиб, легко, думаешь, было бы тебе служить без меня в нашей родной дивизии? Ну вот, навьючил на себя я три корзины с грибами, ягодами, пропади они пропадом! Похож, думаю, на индийского слона, на котором охотятся на тигров. На реке ни одной лодки. Прикинул на глазок расстояние от переката до берега. Налетел ветер с лугов. Закипели волны. Закружились деревья, камыш полег на воду. Привязал я к спине повыше лопаток корзины, белье, а лапти приспособил к животу в качестве понтона. Саженками плыть мешал груз — греб по-собачьи. А тут волна, как медведь лапой, р-раз мне в морду! Я и пошел в глубину к родниковому холоду. Кое-как вынырнул, а на спине такая тяжесть. Будто Марфу посадил себе на плечи. Понесло наискось реки к крутому глинистому берегу. Снова захлестнула волна. Уже не помню, как разорвал накат воды, как сбросил с себя груз. Вылез на берег с портянкой и оборкой. Долго думал, как быть. Поблизости никого не нашлось, кто бы мог внести рационализаторские предложения. Зубами прогрыз в портянке дырочку, связал оборкой — и получились трусики, правда, среднего качества, зато с поддувалом! А с юга ломит прямо на меня огромная туча. Крался в деревню по трясине мимо огородов. У дома — девки и парни. Сел по-перепелиному в траву; крапивой, как варом, обварило! Вся надежда была на дождь: разгонит веселую компанию, а тогда я пробегу на сеновал или под сарай. А тут ты, Саша, поломал мои планы. Дождь пошел, а ты за каким-то дьяволом пригласил девок под навес. Вам весело было, а меня порол дождь без сожаления. С градом! Только изготовлюсь к перебежке, какая-нибудь опять посмотрит в мою сторону да еще хвалит: «Какой хороший дождь!» Девки хотели расходиться по домам, а ты остановил их: «Подождите, скоро мой дружок принесет черемуху. Покушаем». И как у тебя, Александр Денисович, совести нет? Заиграл на двухрядке, собираешься есть мои ягоды, а я в это время страдаю в крапиве под дождем и ветром. А когда эта бойкая и какой-то парень вышли состязаться в частушках, я схватился за голову: пропал! Парень, видать, знает штук триста частушек, а о бойкой и говорить нечего — Джамбул в юбке! До ночи хватит репертуару. Сам слыхал на олимпиаде. Тогда с горя лег я ничком в крапиву, стиснул зубы. Однако не все на свете такие звери, как ты. Пришел с орденом на груди бригадир и угнал девок на бахчи. Я бы этому бригадиру второй орден дал.

— Оборку-то зачем несешь? — спросил Михаил.

— Как зачем? После свадьбы отстегаю Марфу Агафоновну.

Набрали горсти две черемухи в саду знакомого рабочего. Но Марфа не взяла ее, сказала, что не хочет кислого, а хочет соленого.

— Подожди, после свадьбы угощу таким соленым, что год целый будешь запивать, — пообещал Веня.

VI

Больше Ясаковых и их родни ждала от свадебного обеда Вера Заплескова: чувствовала, что тут-то и решится ее судьба. Недаром Вениамин сказал ей:

— Моя песня спета. Глядишь, и твою затянем нынче.

— Я тебе нарву уши, Венька!

Он склонил к ее груди свою остриженную под бокс голову:

— На, рви! Лишь бы тебе было хорошо, а мне всегда в аккурат.

Вера, Ясачиха и сноха Холодовых, Катя, накрыли столы во дворе под ветвистым вязом. Вениамин сломал забор, чтобы с высокого взлобка двора видна была Волга.

Александр и Федор Крупновы протянули над двором гирлянды разноцветных лампочек, разровняли и утрамбовали землю, присыпали песком.

Вера надела темно-синее в горошек платье, потуже заплела косу, вышла за дубовую калитку. Ждала с боязнью Агафона Ивановича. С ним все еще не познакомилась. Один раз заходила к Холодовым, но Агафон после обеда отдыхал в своей палатке, и потревожить его не осмелился даже Валентин. С недоверием пришла тогда к ним Вера, и, может быть, поэтому и не понравился ей небольшой деревянный особнячок; казался он жалким рядом с новым шестиэтажным домом. Да и время было неподходящее для гостей: Холодовы вытащили свои пожитки в запущенный садик, сушили, перетряхивали, чтобы потом перебраться в новый дом.

В садике стоял турник с покосившимися столбами, а еще подальше — палатка, простреленная мишень у ствола серебристого тополя. Этот непонятный и чуждый Вере полусолдатский порядок в саду подчеркивался висевшей на двух кольях старой шинелью, вздорно серевшей среди зеленой черешни.

Валентин показал ей пустую квартиру в новом доме, и Вера сама не знала, почему подумалось, что прежняя ее жизнь была столь же беспорядочна, как этот старый, покидаемый жильцами, обреченный на слом особнячок, а будущая жизнь пока неопределенна, пуста, подобно новой, незаселенной квартире. Зато она обрадовалась, встретив Марфу. Они обнялись, а потом как-то сразу поняли, что говорить не о чем. Вере казалось, что нежные, высокопарные письма Марфы к ней питались одним источником: поделиться с кем-нибудь тоской по будущему мужу, которого искала она бессознательно и страстно. Теперь муж найден, и отпала необходимость в высокопарном стиле.

В разговоре с Верой Марфа сразу взяла покровительственный тон опытной женщины. Не понравилось Вере и неумеренное расхваливание Валентина: она словно бы сомневалась в способностях Веры оценить любимого ею человека.

Вера в свою очередь чувствовала себя неестественной и фальшивой: фальшивыми были ее письма к Марфе, которую называла милой и умницей, фальшиво разговаривала с ней, как с человеком близким, тогда как на самом деле эта счастливая женщина занимала ее не больше, чем все другие женщины: Вере было неловко видеть невесту своего родственника так очевидно беременной. Вообще в женитьбе Вени чудилось что-то непонятное, потаенное и тревожное. Марфа старше Вениамина и, наверное, поймала парня в ловко расставленные сети. Все это бросало тень и на отношения Веры и Валентина…

Теперь Марфа приехала в машине вместе с братом и генералом. Вера чуть не задохнулась в объятиях этой сильной, пышной женщины.

— Желаю тебе счастья, — сказала Вера, открывая перед Марфой калитку.

— Спасибо, Верунчик! Мое счастье при мне, — Марфа погладила свою грудь, туго обтянутую шелком, и, целуя Веру в щеку, сказала: — Будь умницей, миленькой, постарайся понравиться моему бате. Если будет ворчать, не обращай внимания: он зол на меня. Потому что я не Жанна д'Арк, а просто баба. Но ты — другая порода, таких папка любит.

Валентин представил Вере генерала Чоборцова. Тот взял ее руку в свои большие с пожелтевшими ногтями руки и поцеловал ее, накрыв пышными усами.

— Рад с вами познакомиться, — сказал он прокуренным приятным голосом. — Не стыдно тебе, майор, так долго скрывать от меня такую прелестную девушку? — обратился генерал к Валентину, и чтобы ободрить смутившуюся Веру, отечески засмеялся, обнажив щербину в верхнем ряду зубов.

Пока генерал разговаривал с Марфой, Валентин сказал Вере:

— Пятьдесят пять лет, а такой свежий! И знает страшно много.

— Майор развенчивает меня в глазах девушки, — отозвался генерал, скосив хитрые глазки. — Я, мой друг, уже не опасен.

— О нет, Данила Матвеевич, вы еще опасны! — вольно сказала Марфа, играя глазами.

— Дай бог, дай бог! А вот и Агафоша! Вы не по чину начинаете злоупотреблять нашим терпением! — сказал генерал, повернувшись лицом к подъехавшей машине.

Из машины вылез бритый старичок во френче, но без знаков различия. Вера не выдержала быстрого внимательного взгляда его рысьих глаз.

— Эх, бубенчиков нет, надо бы бубенчики! — быстро сказал Агафон, подмигивая сыну. — Тебе, майор, варить, тебе расхлебывать.

Макар закатил во двор бочонок пива. Гости сели за столы. Потекла над ними вечерняя заря. После первых рюмок за молодых и их высокочтимых родителей разговор зашумел вразнобой.

Вера хотела помочь холодовской снохе подавать на стол, но та снова посадила ее на скамейку между Валентином и генералом, надавила сзади на плечи, прошептала, обдав горячим винным духом:

— Занимайте ваших гостей. Желаю всего хорошего!

В белом фартуке, в белой косынке на завитой по случаю праздника голове она, несмотря на полноту, порхала между столом и домом вместе со своим мужем-увальнем, разнося блюда, пиво, вино.

Агафон сидел напротив Веры, утонув в ненавистном для него мягком кресле, из-за стола виднелись только узкие плечи да сухая, с седым ежиком голова. Ел он проворно, и тонкие старческие губы двигались необычайно быстро. Вера ждала от него неприятностей и готовилась к отпору. Сердцем чуяла: старик побаивается, как бы она не отняла у него сына. И вместе с тем ей нравилось сознавать, что вот она, в своем простеньком платье, со своей наивно-девичьей косой, со своими босоножками, доставляет этим самоуверенным людям столько хлопот.

— Вы, значит, учительница? Ну, ну, хорошо! Получше учите мальчиков, чтобы они не женились в семнадцать лет, — сказал Агафон и тут же к Чоборцову:

— У вас, дорогой генерал-лейтенант, были все условия, чтобы стать генералом: не женились долго. А я загубил себя в двадцать два года. В свои шестьдесят я только полковник.

— Ошибаетесь, дорогой полковник в отставке, именно бессемейная жизнь и мешала мне работать с полной отдачей сил.

Агафон предложил выпить за честь, храбрость и личную свободу талантливых командиров.

— Я пью за тех, кто умеет извлекать из свободы великую пользу для себя и отечества! — отчеканил он и многозначительно посмотрел на сына и Веру.

Ухмыляясь, разглаживая подмоченные вином усы, генерал сказал:

— За счастливую семейную жизнь! — И ласково посмотрел на Валентина и Веру.

Агафон не стал пить за семейную жизнь. Поставив рюмку, он спросил задиристо:

— Старый генерал-лейтенант, кажется, не в шутку собирается женить зеленого майора?

— Если мой юный друг влюблен, я сделаю все, чтобы он в самое ближайшее время стал счастливым семейным человеком.

— Иными словами, вы считаете его ни на что большее не способным? А я не рекомендую ему морочить голову себе и тем более порядочным девушкам, — с подчеркнутой холодной вежливостью сказал Агафон.

Для Веры был ясен смысл этого разговора: она не понравилась отцу Валентина. Ее оскорбляло и угнетало, как легко они рассуждали о том, что было для нее таинственным и глубоко личным.

— Дорогой полковник, — Чоборцов старался перещеголять в холодной учтивости своего бывшего сослуживца, — одно другому не мешает: любовь и служба отечеству. — И, блестя хмельными глазами, он коснулся пальцами руки Веры. — Поддержите меня, милая девушка. Я изнемогаю от яростной и слепой атаки неприятеля.

— Конечно, всякие бывают вояки! — теряя терпение, высоким голосом закричал Агафон. — Иной едва в лейтенантишки выбьется, как уж обзаводится женой-душенькой, тещей-потатчицей, перинами… Таскается с этим птичником из гарнизона в гарнизон, транспорт загромождает. А там ребятишки пойдут. Чем не детский сад? — И, обращаясь к Вере, ища сочувствия и зная, что не найти ему у нее этого сочувствия, он сказал: — Такой офицерик из-за детского крика-щебета и зова боевой трубы не расслышит. Воин не имеет права привыкать к мирной жизни. Женщина воплощает в себе начала мирные, спокойные. Женщина камнем повиснет на шее лейтенанта!

— Эге, куда хватил! — Генерал угрожающе заиграл низкими нотами своего голоса. — Эге, старина! Талант, окрыленный любовью, умножает свою силу, подобно Антею, коснувшемуся матери-земли. Женщина — крылья!

— Летучей мыши! — добавил Агафон и потом повернулся к Вере: — Дорогая учительница, может ли человек талантливый и с большим будущим размениваться по мелочам?

Вера смотрела прямо в глаза старого человека. Первые решительные слова свои она обдумала спокойно.

— Вас беспокоит судьба, или, точнее, карьера молодых лейтенантов? — И сама приятно удивилась своему свободному голосу и тому, что легко выдерживает злой взгляд Агафона.

Генерал вскинул голову, пошевелил усами, будто почуял внезапную опасность.

Никогда Валентин не видел такого смелого выражения на лице Веры. Он предчувствовал, что она наговорит резкостей, но предотвращать этого не хотел, смутно надеясь: безрассудная решительность девушки повернет все к лучшему.

— А если вас, Агафон Иванович, беспокоит судьба майора, то я ничем не могу помочь. Я не маршал и не имею права производить их в высшие чины.

— Папа хотел знать ваше мнение, — попытался Валентин смягчить резкость слов Веры.

— Мнение? Мое? Разные, по-моему, бывают лейтенанты и разные девушки. Иной действительно и сам не способен к путному делу и жене своей мешает расти.

— Это почему же? — Агафон вскинул косые азиатские брови. В каждой черте его лица обнаженно выразились и стремление поставить в тупик дерзкую девчонку и невольное желание, чтобы она не смутилась: старик любил в людях стойкость, неподатливость.

— Да потому, вероятно, что природа без согласования с нами одаривает людей талантами и при этом не считается с полом, — закончила Вера с непонятной для себя твердостью. По телу ее пробегали мурашки, а похолодевшие пальцы будто примерзли к рюмке.

— Сознавайся, Агафон, крепкий орешек попался, а? — весело спросил генерал.

— Молодец! — решительно заявил Агафон. Он налил себе вина и выпил с молодыми.

Вспыхнула гирлянда лампочек.

Вера подошла к Крупновым.

— Саша, сколько же у вас братьев?

— У него братьев, как у Христа апостолов, — ответил Федор.

Вера попросила у Михаила прощения «за то глупое письмо». Заманчиво, волнующе веяло от нее запахом духов. Михаил чокнулся с ней, сказал, что письмо сжег, не читая. Вера слышала, как соседка Михаила, с пьяной развязностью заглядывая в его лицо, сказала:

— Ишь, какой скушный!.. Не брезгуй нами, вдовами.

— Я сам неженатый вдовец.

— Значит, невеста, не родясь, померла? Ха-ха-ха!

Макар Ясаков, потный и красный, ходил вокруг стола, держа в руках четверть. Наливая вино гармонистам, он припевал, подавляя гомон своим колокольным басом:

Вы, товарищи ведущие,

Вам налью вина погуще я!

Когда его огромная фигура склонилась к Михаилу, соседка крикнула, отстраняя четверть:

— Нам послабее! — И горячо зашептала на ухо Михаилу: — Не пей много, по Волге кататься будем. Скажи Феде.

Наполнив все рюмки, Макар дал полную волю своему голосу:

Пей смелей, когда дает тебе Макар:

Не придет к тебе похмелье и угар.

Агафон Холодов снисходительно смеялся, а генерал Чоборцов, подкручивая усы, кричал:

— Песню-у давайте!

Федор пробежал пальцами по ладам баяна, предложил шутейно:

— Споем:

Не один-то я во поле кувыркался,

Со мной были приятели мои…

Агафон пригласил Веру на скамеечку, под рябину. Когда снова вернулись к столу, Валентин встревожился: жалким, растерянным было лицо девушки. Хотел поговорить с ней, но Вера сухо сказала:

— Я хочу побыть одна.

Он упорно смотрел на нее, молча требуя, чтобы уступила его просьбе или объяснила свой отказ. И впервые случилось так, что он потупился. Снова взглянул на нее — держала голову прямо, и глаза ее горели недобрым огнем.

«Тяжело будет жить этой девчурке», — думал в это время старик Холодов. Он радовался тому, что так удачно окончилась его небольшая, но очень ответственная «психологическая операция». Но сильнее этой радости была мечта, невозможная, по его убеждению, неосуществимая: из всех знакомых и родных ему женщин никого не хотел бы он так страстно иметь дочерью своей, как эту девушку в простеньком темно-синем платье, в босоножках.

VII

В тетрадь в черном дерматиновом переплете Вера записала четким почерком:

«Агафон Иванович взял меня за руку и сказал сурово:

— Идите за мной!

А когда мы очутились с ним за кустами вишни, он долго смотрел на меня умными скучными глазами, потом заговорил. Слова его привожу почти в точности:

— Я принял вас за обыкновенную смазливую девчонку, и поэтому недружелюбно настроился к вам. Я был против женитьбы сына на вас. Теперь вижу, что вы особенная женщина (при этих словах я обрадовалась, чуть не заплакала), и поэтому я вдвойне против женитьбы. Прежде я думал только о судьбе сына, теперь думаю и о вашей судьбе. Вы способны на многое в жизни. Но если хотите достигнуть чего-либо, то начинайте это в молодости, дорожите свободой: она дается только один раз. Правда, ее можно обрести вторично, но уже ценой, быть может, несчастья других людей. Вы поняли меня?

Не сразу ответила я ему.

— Я понимаю только то, что вы хотите, — сказала я. — А что мне делать, не знаю.

Это было малодушие, может быть, отчаяние. Но я не хотела скрывать его. Холодов задумался, сорвал листок с дерева и растер в своих жестких пальцах.

— Я знаю все, — сказал он, — и беру на себя всю ответственность за последствия. Есть еще одна причина против вашего брака: одинаковость ваших характеров. Двум медведям в одной берлоге будет тесно.

Плохо помню, как я ушла, что говорила Валентину на прощание. Теперь чувствую себя как после болезни. Временами бывает очень больно, но все определеннее рисуется мне какой-то иной мир. С необычайной ясностью припомнилась моя жизнь. Я лет с 14–15 постоянно вынашивала в душе две думы: упорным трудом развить в себе все хорошие качества, если только они есть у меня, и второе — полюбить на всю жизнь.

„Готова ли я сделать это сейчас же, с ним вместе? — спросила я себя. — Обрету ли я в этом браке счастье, без которого невозможно работать с пользой для общества? А может быть, все умерло и я живу и руковожусь давнишними впечатлениями?..“

Желая избавиться от навязчивых мыслей, Вера взяла корзину, пошла в рабочий поселок за покупками.

В тени серебристого тополя, неподалеку от калитки с навесом, Вера остановилась. Перекидывая косу на плечо, удивилась, как горячо накалило солнце ее волосы и ленту. Во дворе на дорожке сидел мальчик в красных трусиках и маленьким совком сыпал песок в зеленое ведерко. Вера причмокнула губами. Мальчик уставился на нее серьезными глазами, потом засмеялся, обнажив один большой и два подрастающих зуба. Глаза мальчика напоминали Вере кого-то из знакомых. Из-за стены неожиданно показалась девушка, высокая, желтокудрая. С минуту они смотрели в глаза друг другу.

— Садом или Костей любуетесь?

— И сад хорош, и мальчик замечательный. — Вера облокотилась на серый холодный камень стены. В облике девушки и особенно в ее пристальном взгляде было что-то очень знакомое.

— Вы не продадите мне яблок? — спросила Вера.

Девушка выхватила из ее рук корзину, ушла в сад и через несколько минут вернулась с яблоками.

— Познакомимся: Лена Крупнова.

— Вера Заплескова… Сколько с меня? — Вера взялась за корзину. Но Лена молчала, не выпуская корзину из своих рук. Жадно смотрела она в нежное измученное лицо Веры. — Сколько с меня за яблоки?

— Мы не торгуем, — тихо, сквозь зубы, сказала Лена, и ноздри ее дрогнули.

„Так вот она какая, мой недруг! — думала Лена, острым взглядом провожая девушку в белой, с золотой искрой шелковой тенниске. — Зачем она здесь? Что ей надо? Такая маленькая, и замучила моего брата“.

А Вера думала иначе:

„И для чего я только живу? Людям от меня одни гадости. Холодовы увидели во мне погубительницу их сына, Крупновы отворачиваются. Заучилась, что ли, я за пятнадцать-то лет?“

Вера уткнулась лицом в свои ладони, заплакала. А после слез подумалось:

„Не стоят они этого. Нет в моем сердце любви к ним. Вбила себе в голову блажь. Не больше. Пусть все пойдет так, само по себе. Разве плохо быть свободной, никому и ничем не обязанной? Вспоминать буду о них, как вспоминаю сейчас сверстников детства. Немного грустно, по не больше“».

VIII

Сложные чувства руководили Леной Крупновой, когда она задумала познакомиться с Валентином Холодовым: любопытство, разгоряченное восторженными рассказами подруг о Холодове, желание увлечь его, а потом ошеломить равнодушием, отплатив тем самым Вере за то, что она унизила Михаила. Лена не сомневалась в успехе, так как постоянно Чувствовала, что нравится молодым людям, что каждый из знакомых парней готов влюбиться в нее, стоит ей только захотеть. Одно сознание, что ее любят, было для Лены так же жизненно необходимо, как дождь для цветка. И как цветок погиб бы без воды, так и Лена захирела бы нравственно, если бы люди охладели к ней.

«Может быть, я нехорошо поступаю, но за добро платят добром, а за зло — злом», — думала Лена. А когда узнала, что Холодов уезжает, пошла в прямую атаку, еще больше окрепнув в своем решении наказать виновников. Но в последнюю минуту эти намерения показались ей ужасными, постыдными. Все же Лена накинула на шею косынку и, сказав себе, что идет просто посмотреть, как устроились в новой квартире молодожены Веня и Марфа, вышла из дому.

В том же садике, где была несколько дней назад Вера Заплескова, Лена увидела молодого загорелого человека в сером костюме, в белой рубахе с выпущенным поверх пиджака воротником. Человек этот никак не мог совладать с двумя ребятишками, из которых одного держал на руках, а другого вел за руку. Дети плакали, а он беспомощно морщился. По рассказам подруг Лена составила себе портрет Валентина Холодова и сейчас решила, что это он и есть.

— Эх вы, папаша, детей не можете унять! — сказала она снисходительно-усмешливым тоном опытной няни.

Холодов сердито взглянул на нее, потом еще раз, но уже улыбчиво, и откровенно пожаловался:

— Попробуйте сладить с этими эгоистами! Каждый лезет на руки. — И тут же признался: — Сам же избаловал племяшей.

— До чего вы неловко держите ребенка!

— А как же лучше? — спросил Валентин, подходя к девушке.

— А вот так! — Лена взяла на руки одного из ребятишек, и он сразу же замолк, потянулся к ее волосам.

Спокойно-приветливо смотрел Валентин в глаза Лены. Она не отвела взгляда. И этого было достаточно, чтобы дни разговорились. А когда Катя забрала своих толстяков, Лена и Валентин вышли на улицу. Оказалось, что им по пути: он шел на пристань.

Валентин чувствовал себя с этой веселой девушкой так же легко и просто, как легко и просто было ему дышать. И это было, как находка, неожиданная и радостная.

— А вы, Лена, и фамилию свою мне не сказали, — говорил он непринужденно.

— Непрочная у девушек фамилия, Валентин Агафонович: нынче одна, завтра выйдет замуж — другая появится.

— Но вам, Лена, рано замуж, вы очень молоды.

— Только молодым и строить счастье, пока не заумничается человек.

Всегда обдумывающий свои поступки, Валентин сейчас ни о чем но думал, а с отрадой повиновался: своему стремлению еще раз встретиться с этой девушкой. Просить же ее о встрече не решился: не то смутно опасался за свой покой, не то жалко было вот этого светлого, легкого настроения, которое впервые, кажется, зародилось в его душе. А когда расстался с Леной, покаялся, что не узнал ее фамилию и адрес.

«А зачем? Через два дня уеду», — решил Валентин и тут же поймал себя на том, что всего лишь час назад радовался отъезду, а теперь отыскивает предлог задержаться на сутки. Но задерживаться было нельзя, генерал, уезжая, и без того разрешил погулять лишних два дня. Отпуск, проведенный у отца, показался теперь Валентину не столь уж веселым.

Когда Лена вернулась домой, мать собирала в дорогу Федора и Александра, через два дня братья уезжали. Лена уговорила их в последний раз сходить в городской сад. Погладила костюмы братьев, начистила их ботинки. Александр надел светло-серый пиджак спортивного покроя с хлястиком и нагрудными карманами, голубую трикотажную майку. Легкий и стройный, он был похож на пирамидальный тополь. Коренастый, с высокой и широкой грудью, Михаил напоминал Лене лубок, выросший на скупой, каменистой земле. Кремовая шелковая рубаха скрадывала его недостаток — короткую, толстую шею. Федор красовался в морской форме. Его и без того широкие брюки клеш были вопреки уставу расширены внизу вставными клиньями. Плечи плотно обтягивал белый китель с золотыми шевронами, на голове белая лихая мичманка, висевший на левой стороне кортик с позолоченной рукояткой был последней, правда противозаконной, деталью, завершающей облик молодецкого неунывающего моряка.

Лена надела голубое платье, короткие волосы зачесала назад и свободно рассыпала по плечам, едва схватив невидимыми бисерными нитками. На крыльцо вышли их проводить родители и Юрий.

— Федор-то плывет, как корабль-лидер, — сказал Денис.

— Немножко недогружен, на поверхности много, — заметил Юрий.

— А вот Михайло чуточку маловат, — сказала мать.

— Зато осадка у него глубокая, — уточнил Денис и тут же добавил, вздохнув: — Только в трюмах души его темно.

— Ленка, как чайка, так и вьется! Хороша девка!

Хотя Федор и лидировал в этом походе, настоящим вдохновителем была все же Лена. Все заранее предусмотрела она: у входа в сад будут ждать подруги; они изумятся «неожиданной» встрече с Крупновыми, немного поломаются, когда их будут приглашать в сад, а потом все кончится тем, что одна пойдет с Федором, другая — с Михаилом. За Александра Лена не беспокоилась, он наверняка застрянет в тире. Она была уверена, что Холодов придет в сад, потому что, прощаясь с ним, намекнула: люблю танцевать в парке, а не в гарнизонном клубе.

С победно-веселым видом и с полным сознанием важности предстоящего вела Лена свое войско к высоким чугунным воротам парка. В пути ряды войска поредели: неизвестно когда и при каких обстоятельствах пропал без вести Александр. Но все остальное совершилось в полном соответствии с ее планами. Девушки препирались лишь одну минуту, а потом все прошли в парк, спустились к реке, на тихую безлюдную полянку. Серебристой дорогой перечеркнула луна Волгу наискосок. Михаил читал стихи, а знакомая его прижималась к Лене, шептала: «Ах как хорошо!» — и мелкие, зверушечьи зубы ее грызли ветку тополя.

Федор, приплясывая, мял траву, поглядывая на свою девушку. Плечи ее вздрагивали, лицо жег коричневый румянец. Она запела:

Расскажу я вам, ребята,

Как у нас в Саратове

В девяносто лет девчата

Гуляют с ребятами.

Двинулись по аллее к танцевальной площадке. Лена шла впереди, за ней — братья с девушками. Михаил делал все, что, по его мнению, полагается делать ребятам: угощал барышню мороженым, кормил пирожками, поил морсом, стрелял из пневматического ружья в мишень, хвастаясь меткостью, аплодировал эстрадной певице, диковато, как выпивший, кричал «бис»…

«Оказывается, жить-то очень просто и легко, — подумал Михаил, рассыпая перед девушкой незамысловатые комплименты. — Вот она, истинная дорога. Хорошо так-то вот жить, не думая, как Венька или Федька!»

В это время майор Валентин Холодов блуждал по парку, отыскивая «милую девчурку», как называл он мысленно Лену. Первый раз за свою жизнь он чувствовал досаду, первый раз ему было скучно, и он не знал, что делать. А когда увидел Лену вместе с веселым рослым мичманом, который панибратски трепал ее волосы и высокомерно посматривал на него, Холодов понял причину своего непривычно дурного настроения.

— Кто этот развязный молодой человек? — сдержанно спросил Валентин Лену.

Она оскорбилась за своего брата.

— Не правда ли, он интересный парень? — с вызовом сказала Лена.

Валентин обнял за талию девушку, втиснулся в толпу танцующих. Со странным чувством неприязни и зависти посматривал он на гордую голову мичмана и злился, когда тот улыбался Лене, не замечая его, Холодова. Прежде Валентин никогда не зная в себе подобного чувства, унизительного и неприятного. Он возненавидел этого самоуверенного моряка, отравлявшего ему настроение. Вдруг он увидел на холме, возвышавшемся над танцплощадкой, грозу рядовых и младшего начсостава — военного коменданта майора Зубило. Широко расставив кривые ноги кавалериста, Зубило щупал сощуренными глазами танцующих.

Он был служака, расстраивался, если обход мало задерживал нарушителей воинской дисциплины, особенно в субботние и воскресные дни. Сейчас он находился именно в таком удрученном состоянии: несмотря на позднее время, дежурный обход задержал всего двоих.

Майор сам с двумя сержантами вышел на поиски нарушителей. От того, много или мало задержит он, зависела, как он думал, его служебная честь: лишь вчера он обвинял командиров летных и танковых частей в попустительстве. Теперь надо было доказать свою правоту.

Много анекдотического слышал Холодов о майоре Зубило. Когда-то служил в Севастополе, останавливал на улице матросов: «Пьян? Нет? Ах, подводник, забрать, все равно напьется!»

В перерыве между танцами Валентин, попросив Лену подождать его на скамеечке, отправился к буфету. Там у стойки братья Крупновы тянули пиво и чему-то громко смеялись. Валентин прошел мимо, и тут произошло то, чего он и ожидал: мичман, держа в одной руке кувшин, в другой — кружку, не только не приветствовал майора первым, как того требовал устав, но и не успел вовремя ответить на его приветствие. Больше того, он в присутствии девушки, млевшей перед ним, молодцевато выпятил грудь, изящно-снисходительно, «по-нахимовски» — два пальца к козырьку — вскинул руку уже вслед удалявшемуся Холодову. Получился комический эффект. Михаил и девушки засмеялись. Холодов вернулся к Крупновым.

— Товарищ мичман, вы нарушаете устав, — сказал он, строго глянув в отчаянные глаза моряка. Тот, видимо, сразу понял, что его ожидает. Он осмотрел Холодова с ног до головы, ответил:

— Вы ошибаетесь, товарищ майор, я вас приветствовал.

— Охота тебе, Федор, связываться с этим заносчивым человеком. На свадьбе гуляли вместе, а тут придирается!.. — с презрением усмехнулся Михаил, беря брата за руку. — Козырни ему, и пойдем танцевать.

— Нет, он пойдет со мной, — зловеще сказал подошедший Зубило и, обращаясь к Федору, сокрушенно продолжал: — Мало тебе, мичман, Севастополя, ты еще здесь фокусничаешь. Ишь, прицепил кортик! Забрать!

— Никуда он с вами не пойдет, я его не отпущу! — вдруг с бешенством выпалил Михаил.

— Вы кто?

— Иди ты к черту на рога!

Зубило и сержанты увели мичмана. Холодов с досадой подумал: «Зачем? Скверно, очень скверно».

Лена встретила его с гневом.

— Как вам не стыдно, Валентин Агафонович!

— Лена, я не виноват, выслушайте меня, пожалуйста.

— Нечего выслушивать! Я знаю Федю лучше вашего, слава богу, он мой брат.

— Брат? — растерялся Холодов, но по привычке к порядку добавил уже совсем неуверенно: — Все равно, он нарушил устав, не имеет права носить кортик.

Холодов взял Лену под руку, приблизив лицо свое к ее лицу, сказал:

— Я ведь подумал, что он ваш поклонник.

— А вам не все равно?

— Нет.

— Все равно нехорошо, — упрекнула его Лена, глаза же и улыбающиеся губы говорили совсем иное: она рада, что ее ревнуют. Лена забыла о своих братьях, о том, куда и зачем повели Федора; она только видела склоненную голову и глаза Валентина Холодова.

IX

Михаил шел за майором Зубило, с которым уже успел помириться, извинившись за свою грубость, и всю дорогу горячо доказывал ему и сержанту: нет большого греха в том, что Федор не успел первым приветствовать действительно важную персону майора, что он по молодости и легкомыслию прицепил кортик. Брата нужно отпустить, так как домой он приехал впервые за пять лет, а через два дня снова отправится на флот.

— Вы знаете, какая напряженная сейчас международная обстановка? — говорил Михаил. — Война может в любой день вспыхнуть. И тогда надолго расстанемся. С одним братом мы уже расстались навсегда. Понимаете? Отпустите, товарищ, а?

Майор и сержанты смеялись над гражданской наивностью странного чудака в кремовой рубашке. Из напряженной международной обстановки они делали совсем иной вывод: надо подтягивать дисциплину.

Михаил обозвал их бюрократами, формалистами и пошел домой. Без Федора ему не было веселья в городском саду. Сунув руки в карманы брюк, поеживаясь от ночной прохлады, он медленно спускался к Волге, насвистывая один из презираемых им прежде фокстротных мотивчиков, потом повторял набредшие, случайные слова, и эта-то бессмысленность как нельзя лучше выражала его настроение. Получилось вроде заумных стихов:

Что психуешь, Маша?

Аль смеется Яша?

Приударь-ка, Клаша,

Пока спит папаша!

У калитки своего дома оторопел: стояли двое.

— Пройти-то можно? Взять у меня нечего, давно ограблен.

В ответ щелкнул выключатель, и вспыхнувшая под дощатым навесом лампочка смыла смоленую темь ночи с Александра и Веры Заплесковой.

— Саша, а я тебя потерял… Вообще этой ночью я потерял всех братьев. Одного помог забрать шикарный майор Холодов, другого забрала боевая подруга майора. — Михаил шагнул в калитку, но Александр грудью встал на его пути:

— Зачем мелешь чепуху?

— Чепуха, чепуха, это просто враки: девки съели петуха, сказали — собаки. Ну-с, я спать. Я свободен, как Адам в первый час своей жизни, до того, как он, разгильдяй, заснул на солнцепеке, а бородатый бог, пользуясь его беспечностью, вытащил ребро и создал ему боевую подругу. Я не боюсь спать, потому что сам выломал ребро и бросил собакам на съедение.

Когда стихли шаги Михаила, Александр сказал:

— Извините его, Вера, он, кажется, пьян. Он хороший парень.

Взял Веру за руку, повел в глубь сада. Звезды плыли навстречу по узкому протоку неба, отмежеванному вершинами деревьев.

— Саша, стыдно мне перед Михаилом Денисовичем, перед вашей семьей. Но я не виновата. Не вышло у нас с вами поговорить с ним.

Александр потчевал ее яблоками, просил дружить с братьями и сестрой и отвечать на его письма.

Утром Федор и Александр уехали вместе с молодыми призывниками. С этим же поездом ехал Валентин Холодов, самовольно продливший свой отпуск на сутки. Бурно плакала у вагона беременная Марфа, провожая Вениамина. Он озирался на товарищей, уговаривая жену:

— Не срами меня, слышишь… Мало жили, а почему прошлый год не соглашалась? Ну, не реви, а то сын плакса родится.

Майор Холодов и Вера ходили по платформе возле мягкого вагона.

— Вера, — говорил он вразумительно, — я считаю долгом предупредить вас: как бы глубоко и страстно ни любил я, жениться сейчас не могу.

— Вы человек честный, я это знаю. Но зачем говорите об этом лишний раз? Порядочность — совсем не командирская сумка, чтобы ее всегда таскать на виду и щеголять ею.

Жалкое, униженное выражение до того исказило лицо Веры, что Валентину больно было смотреть на нее.

— Я люблю тебя, Вера. Пойми, люблю! Но разве ты не видишь обстановку?

— При чем тут обстановка? — уже слабее возразила девушка. — Все люди, миллионы людей живут, как всегда жили, а ты о какой-то обстановке. Не глупее же они нас!

— Именно все дело в обстановке, в напряженной обстановке! Ты меня не выслушала. Я вот что предлагаю: приеду на место, осмотрюсь, напишу. К тому времени многое прояснится в обстановке. — Он поморщился от этого навязчивого слова.

Они поцеловались как-то очень поспешно и стыдясь.

Александр издали смотрел и смотрел на Веру. И когда тронулся поезд, он, встряхнув упрямо головой, улыбнулся родителям своей особенной, светлой улыбкой и вскочил на подножку вагона, тесня товарищей.

Прощаясь с братьями, Лена загрустила лишь на минуту, а потом, радостно сияя смелыми глазами, помахала рукой Холодову, стоявшему на подножке катившегося вагона.

Вера вспомнила последние дни, проведенные вместе с Холодовым.

«Ты лишена блестящего, кокетливого легкомыслия. Не женский у тебя ум: мыслишь постулатами, как философ. А в женщине главное — легкость, изящество. Тебе неприятно? — так с улыбкой говорил Холодов. — Ты чересчур нетерпима к тем, кто понимает вещи иначе, чем ты. Противоречия жизни воспринимаются тобой как беспорядок… Но это пройдет с годами… Ведь ты хорошая!»

Она вспомнила Александра. «Хорош, спокоен, независим, и зачем ему бегать за какой-нибудь Феклой, — отрывочно проплывало в памяти Веры. — Тоже себе цену знает… Что он говорил тогда мне, этот Михаил? Смешное в нем что-то и доброе…»

«Надо еще раз посоветоваться с отцом», — думал Холодов, куря в тамбуре. Обычно он сам решал вопросы своей личной жизни. Теперь же как будто обрадовался, что у него есть высшая инстанция — отец, с которым можно советоваться. Уложив мундир в дорожный чемодан из толстой коричневой кожи, он надел серый костюм и пошел в вагон-ресторан. Сидя один за бутылкой кахетинского, радовался своему здоровью, быстрому ходу поезда. Наслаждение свободой представлялось ему высшей радостью потому, что он чувствовал надвигающиеся грозные события. А пока жив, надо жить, радоваться и наслаждаться свободой.

X

Юрий Крупнов ехал на каменные карьеры за Юлей. В открытой машине дышалось легко. Ветер пахнул свежим предосенним травяным подгоном. Справа то взблескивала из-за кустов и прибрежного леса Волга, то исчезала за увалами, слева стелилась степь без конца и края. Накануне выпали дожди, и теперь, не пыля, проносились встречные груженные зерном машины по ровной, укатанной до свинцового блеска дороге. Немало дней прошло после внезапной смерти Тихона Тарасовича Солнцева. После похорон Юля уехала в дом отдыха в Кумысную поляну, потом, минуя город, не повстречавшись с Юрием, отправилась на каменные карьеры. Два раза ездил он к ней. Она говорила одно и то же: «Дай мне прийти в себя, разобраться в самой себе». «Давно знаю ее и совсем не знаю». Мысли Юрия, как подсолнух к солнцу, тянулись к ней. Ее улыбка, наклон головы, нетвердый выговор буквы «р», необъяснимые переходы от нежности к грубоватости, независимость и резкость суждений манили его, зачеркивая тяжелое недоумение: когда же начнется их совместная жизнь? И ему было хорошо. Да и пора была особенная: после дождей ожила и пошла в рост прижженная зноем степная травка, а солнце все еще ярко светило с прозрачно-голубых небес.

Осень всегда действовала на Юрия оздоровляюще, будила желание заново начинать жизнь, садиться за учебу. Осень он почувствовал еще в городе, заметив как-то утром из окна горкома раннюю золотистую прядь в листве березы. И с тех пор все воспринимал под знаком этой золотой пряди: докладывал ли он по телефону в ЦК о выполнении государственных планов строительства — перед глазами стояла осень с ее чистым, прохладным воздухом; говорил ли с тем или иным секретарем райкома, шла ли речь о работе школ — всюду, из всех дел глядела на него тихими светлыми глазами любимая осень, мудро-спокойная, добрая, обещающая счастье. Отдав человеку все свои плоды, просторные поля, желтея густой щеткой стерни, умиротворенно отдыхали. Листья деревьев, отслужив свое, сонно, в покорном предчувствии падения шелестели под ветром. Миновала тревожная брачная пора птиц, и они, вскормив птенцов, сбивались в дружные стаи, то мельтешили в чистом воздухе, то пятнали зеленый ковер озимого широкого поля. Во всем: в краснолицых, загорелых и возмужавших за лето людях, в откормленных, лоснящихся шерстью лошадях, в блестящих перьями птицах, в сытом лае собак — во всем чувствовался избыток ядреной, налитой силы.

На токах растут курганами вороха зерна; здоровые, веселые парни играючи кидают в брички и машины пятипудовые чувалы с пшеницей — это осень! На озерах и прудах утиный кряк, гоготание гусей; в садах, отягощенные румяными плодами, гнутся ветви яблонь — это осень! По прогону, обмахиваясь хвостами, послушные хриплому крику и кнуту пастуха, идут коровы; последнюю тесину прибивает на крыше клуба плотник, вынимая гвозди откуда-то из-под седых усов, — это осень! Полные, оседающие ниже ватерлинии баржи с полосатыми арбузами тащит по Волге буксир, его обгоняет пароход, верхняя палуба заставлена ящиками с красными помидорами — осень шлет свои дары городам!

…В полдень Юрий приехал на каменный карьер, поставил машину у отдыхающего экскаватора, положившего на камень ковш с блестевшими стальными зубами.

Под крутым берегом били светлые ключи, бисерными каплями кропили каменный выступ. Спускались в овражек пастухи, ложились на грудь к роднику, тянули сквозь зубы обжигающие холодом упругие струи, радовались. Неподалеку от родника, в каменоломне, работала Юлия, приходила к роднику в полдень вместе с каменщиками. Но вот на рассвете рухнула круча, под тяжелой красной глиной похоронила родник. Пришла молодая телка на водопой, обнюхала белыми ноздрями место, где был родник, будто не веря тому, что случилось. Пастухи покачали головами. Подивилась огорченная Юля, постелила в тени вяза платок, села, вытянув ноги. Знойный полдень накалил воздух, над песчаными островами горбился в текущем мареве лозняк, спокойная текла внизу река. Большими задумчивыми глазами смотрели коровы, стоя по брюхо в воде. Их рогатые тени затемняли голубое отражение неба.

Вспомнилось, на третий день после похорон отца зашла в особняк и увидела, как Иванов мерит шагами зал, и мачеха тихо говорит, что мерить не нужно, она и без того уступает площадь Анатолию и Юле. И тогда и сейчас Юля не удивилась своему усталому примирению с Ивановым.

— Можно? — услыхала Юля голос из-под кручи. Как всегда при первом взгляде на желтоволосую голову Юрия, у нее замерло сердце, слабость кинулась в руки и ноги.

— Проходи, места хватит, — не сразу и отчужденно сказала Юля.

Он сел поодаль, обхватил руками колени, положил на них подбородок. Юля смотрела на его четкий профиль, на голубоватый белок глаза.

— Юля, я за тобой приехал.

Она молчала.

У черного зева штольни шофер пытался поднять домкратом заднюю ось груженной камнем машины.

— Милая Осень, поедем! Тяжело тебе, верю, чувствую. С детских лет был он для тебя не только отцом — он заменял мать. Но что же делать? Надо жить, Юля! Что-то очень большое, изжившее себя, уходит из жизни вместе с отцом твоим. Это — отношение к человеку. Был Тихон Тарасович добрый по натуре, но обстоятельства сделали его жестким, часто неуместно жестким. Вот пересматриваем многие дела, кое-кого в партии восстанавливаем…

— Ты ускорил его смерть. Я это почувствовала в последний разговор с ним. Поверь мне, я женщина, я сердцем понимаю, как враждебны вы были друг другу.

В это время шофер вылез из-под машины, бросил на камни домкрат.

— Амба! Резьба сработалась. — И, прыгнув, скатился по песку к Волге.

— Поздно, Юрий Денисович. — Юля перекусила былинку седого полынка, не торопясь стерла тыльной стороной ладони слезы с загорелых щек, посмотрела на него влажными синими глазами.

— Как же поздно? — хрипловато спросил Юрий, еле шевеля сохнувшими губами.

— Одинаковые мы с тобой люди, Юра. И в то же время чужие, ужасно чужие. Обоим нам нужны иные спутники жизни. Может быть, мягкие, что ли. Не знаю, милый, говорила я тебе или нет, но думала часто вот о чем… Кажется мне, не любила я тебя и прежде. Просто ты мешал мне жить, дума о тебе мешала жить. Теперь чуточку узнала тебя, и все прошло. Да и зачем еще-то ближе сходиться? Ты — в городе, я — нынче здесь, завтра там. Работу не брошу хотя бы потому, что отняла у меня самое лучшее… в свое время.

Он встал, протянул Юле руку. Она на мгновение судорожно сжала его пальцы, а когда он хотел поднять ее, умоляюще и сердито посмотрела на него снизу вверх.

— Не надо. Я хочу отдохнуть.

Он взглянул на солнце, сказал:

— Так рано отдыхать?

— Я очень устала, очень… Иди, не сердись.

На рыжей горбинке Юрий остановился, помахал рукой. Юля нерешительно ответила ему тем же, а когда скрылась его широкая прямая спина и светлая голова, она долго смотрела за Волгу.

Под вечер Юля вернулась с работы в свою комнату в бараке, стоявшем в лесу. Долго смотрела на фотокарточку Юрия. И вспомнился ей омут на Волге, белоголовый мальчишка… Перевернула карточку, придавила книгой, включила приемник. Полилась неторопливая о Волге песня.

Отсветив свое, завершив дневную работу, уходило за город солнце. Старый дуб первым догадался, что надлежит ему делать: все дальше и дальше протягивал тень, и, как бы глядя на него, другие деревья расстелили по земле темные полосы. Уже забелел внизу легкий туман над травой, а небо еще долго отсвечивало, нехотя угасая. И когда музыка умолкла, молодое, новорожденное эхо внизу долины повторило ее последние звуки, повторило удивленно, как бы спрашивая: а дальше что?

И Юля спросила себя: «А как жить дальше?» Утешилась поговоркой: тони мое горе — я на берегу.

…Родители не пытали Юрия, почему он вернулся один. Они молчали. Молчал и он, чувствуя невеселое освобождение свое. Прощаясь с прошлым, оставлял в нем что-то до грусти дорогое, с кровью оторванное от сердца.

В тот же вечер он переехал на городскую квартиру.

— Вот и Юра уехал, — сказала Любовь, устало опускаясь на стул.

И так же тихо, как эхо, отозвался Денис:

— Уехал.

Будто вырубленный лес, поредела крупновская семья. И тихо стало в доме. С утра Денис и Михаил уходили на работу, Лена — в институт, Женя — в школу, и только Любовь не спеша хлопотала на кухне, поглядывая изредка на маленького Костю, отвечая на его бесконечные вопросы мягко и ласково:

— Да, сынок.

Ни работа по дому, ни эти разговоры с внуком не нарушали ее постоянных материнских дум.

Незаметно, как седеет здоровый старый человек, увяли и пожелтели сады, холодные залиловели дали, потемнела изъяренная ветрами Волга. Все чаще свинцовая хмурь заслоняла небо, ночами шумел по крыше дождь, кропил тусклыми ртутными каплями окна. Сердито рвал ветер листву с яблонь, и только дуб не уступал ему своего обветшалого, иссеченного непогодой, потемневшего наряда.

В туманной мгле вставал над заволжской равниной рассвет, река дышала густым паром, а на ее просторах потерянно кричали слепнущие в серой мгле суда. Потом выпал заморозок, высушил сырость, очистил синеву небес, и в покойно холодной тишине засеребрилась известковая бель по лугам, на поникшей траве и голых сучьях деревьев.

Одев потеплее Коську, Любовь выходила с ним в сад, вырубала сухостой, обвязывала яблони соломой и все думала и думала о сыновьях своих. И чем печальнее были эти думы, тем милее и отраднее казались светящиеся из-под шапочки большие смелые глаза Коськи. Он стоял обычно у бровки грядки, мял в руках лопушистое ухо добродушной собаки. Так втроем они и ходили всюду. А потом радовались приходу своих с работы. Первым, повизгивая, кидался навстречу Добряк, облизывая руки хозяев.

XI

Глубокой осенью 1940 года одна из армий Западного округа под командованием генерал-лейтенанта Чоборцова начала учебные маневры неподалеку от советско-германской демаркационной линии. Маневры совпали со все усиливающимся сосредоточением немецких частей вдоль всей границы, с полным затишьем на европейском фронте. Это обстоятельство придало обычным учебным занятиям необычный характер: командиры и рядовые чувствовали, как бы вскоре не пришлось заменить холостые патроны боевыми. Место условного противника в любой момент мог занять неприятель настоящий.

Среди пожилых генералов и полковников, командиров различных родов войск с орденами на гимнастерках был единственный гражданский молодой человек без пистолета и знаков различия, в кожаном реглане, в сапогах. Видимо считая неприличным подносить руку к своей кепке, он никому не козырял, а только слегка кивал приветливо головой и на первых порах очень смущался, когда военные товарищи козыряли ему. Это был секретарь городского комитета партии Юрий Крупнов, приехавший вместе с шефской делегацией. Два других члена делегации уже находились в подшефной Волжской дивизии полковника Богданова, Юрия же Чоборцов попросил пока остаться в штабе армии.

Моросил холодный дождь, когда генерал и Юрий приехали в штаб армии. Дежурный капитан встретил их у подъезда запущенной старой панской дачи, распахнул застекленные двери и с наслаждением, во всю силу молодых легких закричал:

— Смирррно-о-о!

Курившие в коридоре командиры прилипли к стенкам, замерли.

Генерал прошел в свой кабинет. Юрий задержался в приемной, разговаривая с майором Валентином Холодовым.

Холодов, как всегда, был выбрит, причесан, жизнерадостен. Лишь за минуту до встречи с Юрием он еще раз вычитал приказ по войскам, остался доволен тем, что не без его помощи удалось придать приказу предельную лаконичность и энергию. Он радовался встрече со своим земляком, братом милой девушки Лены.

В открытую форточку врывался ветер, засевал мелким бисером дождя голову Юрия.

— Вы сейчас увидите, Юрий Денисович, иностранных гостей, — сказал Холодов, не спуская глаз с одной из дверей.

Она открылась, из кабинета начальника штаба один за другим вышли сухопарый британский майор с трубкой в зубах, толстый американский капитан, молодой полковник германской армии и еще несколько офицеров.

Немецкий полковник сказал что-то японскому морскому офицеру, поглядывая на сухопарого англичанина, а тот, покуривая трубку, невозмутимо смотрел выше головы немца.

— Будь моя власть, я бы этих господ на пушечный выстрел не допустил к маневрам, — сказал Холодов, с затаенной неприязнью присматриваясь к чужим мундирам и лицам. Потом, дружески улыбаясь Юрию, пригласил его в кабинет командующего и открыл дверь с уверенностью человека, привыкшего беспрепятственно входить к любому начальству.

Чоборцов, сняв плащ и фуражку, шагал по просторному кабинету.

— Ну, товарищ Крупнов, через полчаса начнем! — азартно сказал Чоборцов, потирая красные большие руки. — Есть у меня просьба к тебе, Валентин.

— Слушаю вас, товарищ генерал-лейтенант! — с готовностью встал Холодов, всегда своевременно улавливающий в отношениях людей незримую грань между личным, неофициальным, и служебным, деловым.

— Я о соглядатаях. Эти штукари любопытны. Сопровождать их должен опытный товарищ, знающий хотя бы один иностранный язык. Тебе не впервой калякать с подобными господами.

Это неожиданное поручение огорчило Холодова: он надеялся получить на время маневров батальон или командование ротой в своей родной дивизии Ростислава Богданова. Не будь сейчас тут Крупнова, Валентин нашел бы убедительные причины отказаться от дипломатического поручения, но при нем он не мог возражать генералу.

Дежурный по штабу доложил Чоборцову: в тактическом кабинете собрались командиры соединений.

— Идем! — отрывисто бросил генерал.

Выражение суровой озабоченности появилось на полном красном лице генерала, пока шел он грузным шагом к тактическому кабинету. Юрий шел на полшага позади, вместе с Холодовым.

В просторном сарае вокруг макета рельефа местности собрались командиры дивизий, воздушных и танковых частей. Среди них выделялся своим черным кителем с золотыми выпуклыми нашивками на рукавах командующий военно-морской флотилией. Все встали, расправив плечи.

Начальник штаба армии генерал-майор Остап Сегеда, седой поджарый человек, проворно перебирая ногами в блестящих хромовых сапогах, подлетел к Чоборцову и, плотно прижав руки по швам, доложил, кто и для каких целей собрался в кабинете. Тут же он назвал свою должность, звание и фамилию.

Юрию все это казалось забавой, игрой от избытка сил очень здоровых, сытых, не занятых трудом людей: ему было известно, что Остап Сегеда и Чоборцов давно служат вместе и, конечно, все знают друг о друге.

Сегеда пропустил вперед себя Чоборцова и Юрия, прошел к карте и прочитал вслух звонким, юношеским голосом приказ о маневрах. Командиры были поделены на «красных» и «синих», каждой стороне вручили отдельный приказ, затем объявили состав наблюдателей, посредников, и игра началась. Командиры разъехались по своим соединениям, пустили в ход разведку. По тропам и дорогам в лесу помчались связные, зазвонили телефоны, заработали рации. Вскоре пришли в движение роты, батальоны, полки.

И Юрий забыл, что это игра.

На ветру шумели деревья, низко нависали облака, сея косой дождь. Равномерно гудели самолеты. Запах отработанного газа моторов мешался с тяжелым, прелым духом листвы. Под навесом служебного помещения Юрий и генерал курили вместе с летчиками и парашютистами, любуясь их молодыми, смелыми лицами.

— Полетят? — спросил Юрий командира авиаполка, всматриваясь в густые облака.

— В учении, как на войне, товарищ шеф, — учтиво ответил полковник и отдал команду к взлету.

Его бомбардировщик первым взмыл над лесом, потом другой, третий… За облаками нарастал густой разъяренный гул моторов.

Юрию хотелось лететь вместе с парашютистами, и только опасение показаться генералу хвастуном удержало его.

— Поедем, Юрий Денисович, на передовые, к пехоте-матушке, — сказал Чоборцов. — Нелетная, брат, погода, однако привыкать надо. Эх, еще бы снежку да в ночь морозца покрепче!

По размякшему, закиданному ржавой листвой проселку они выехали на вездеходе на песчаный тракт.

— Посмотрим подарочки наших волжан-рабочих, — сказал генерал.

Этими подарочками были танки, лишь ночью прибывшие на платформах и потом своим ходом пришедшие в расположение армии. Они стояли в лесу, задернутые брезентом, с чехлами на пушках. Но и под брезентом угадывались очертания их крупных корпусов. Танкисты небольшими группами собрались в палатках, кое-где дымились костры, грелся чай.

Командир танковой бригады, рослый, плотный человек в кожаном реглане, хотел было выстроить экипаж, но Чоборцов остановил его:

— Пусть принимают пищу.

Зашли в одну из палаток, сели на снарядные ящики. Выпили по кружке крепкого, вкусно пахнущего дымом чая с сухарями.

— Кто чай пьет, у того сила большая, — шутил Чоборцов, грызя сухарь крупными желтыми зубами.

Юрий вышел из палатки, попросил у хмурого танкиста разрешения осмотреть машину. Запах масла и металла доставил ему большое удовольствие, будто он оказался на своем родном заводе. Понравилось и то, что командир танка не вдавался в излишние объяснения, сохраняя сдержанность, обычно присущую рабочим. По приказу командующего танк двинулся по лесу, подминая под свое железное брюхо молодые березки. Развернувшись на месте, храпя моторами, он расцарапал когтистыми гусеницами песчаный суглинок.

Широкое лицо генерала расплылось в улыбке: очевидно, он был доволен работой тяжелого танка. Похлопал по плечу командира и вдруг, нахмурившись, погрозил кулаком одетому тучами Западу:

— Есть чем и есть кому бить врага!

— Точно, товарищ генерал-лейтенант! — бойко отозвался водитель танка. Сдернув кожаный шлем с головы, встряхнул лихим медным чубом.

— А-а-а, опять вы со своей шевелюрой? Когда же вы, Солнцев, укоротите кавалерийский чуб? — сказал командующий.

— Завтра же под машинку смахну, товарищ генерал-лейтенант! — ответил Рэм Солнцев.

— Гляди у меня, оригинальничаешь все!

Рэм смиренно попросил у командующего разрешения поговорить с Крупновым. Отошли за сосенку.

Рэм расспрашивал Юрия о заводе, о знакомых рабочих, жаловался: трудная служба. Бывал уже на гауптвахте.

— Теперь мы с Юлькой круглые сироты…

Эти бедовые синие глаза, эти красно-медные волосы так живо и больно напоминали Крупнову Юльку Солнцеву. Он боялся, что Рэм будет спрашивать о сестре. Но Рэм только почесал затылок, ухмыляясь.

— А с вами мы все-таки друзья, а? — сказал он. — Ну их к чертям, этих баб! — И вдруг до боли сжал руку Юрия. — Поклон передайте Денису Степановичу, пусть будет мне вместо отца родного. — Он пошел к танку, но вдруг резко обернулся. — Сестренку я отстегаю в письме!

Когда Чоборцов и Юрий уехали, танкисты обступили Рэма, спрашивая, откуда знает его командарм.

— Секрет изобретателя, — загадочно отшутился Солнцев. И это возвысило отчаянного водителя не только в глазах товарищей, но и командира бригады.

— Чуб все равно придется укоротить, — сказал командир бригады миролюбиво.

По лесной дороге машина шла малой скоростью, подпрыгивая на корневищах и выбоинах, залитых водой.

— Хорошие танки: моторы сильные и броня приличная, — сказал генерал. — Передайте рабочим-волгарям наше солдатское спасибо, Юрий Денисович.

— Передам, Данила Матвеевич. — Юрий не сразу оторвался от своих дум: до боли растревожила нечаянная встреча с Рэмом.

Остановились у лесной избушки. Там ютился начальник разведки, пожилой жилистый полковник с поблескивающим пенсне на хрящеватом носу. Полковник цепким взглядом посмотрел в лицо Юрия.

— Шеф, секретарь горкома, — сказал генерал. — Ну, что у тебя?

Полковник вынул из железного ящика и дал Чоборцову перехваченные сообщения иностранного радио о маневрах. Генерал начал читать их вслух.

Красная Армия не достигла современного технического уровня, а организация ее устарела, говорилось в этих донесениях. Гитлер проигрывает воздушную битву за Англию, и поэтому не исключена возможность, что он нанесет удар по России. Все равно, рано или поздно, а воевать с русскими ему придется. Германия не может считать себя победительницей, пока на Востоке за ее спиной стоит неослабленная военная держава. Сейчас сложились на редкость благоприятные условия: Квантунская армия нависла над Восточной Сибирью, и, таким образом, гигантские клещи охватили Советский Союз с востока и запада. Высказывалось предположение, что англичане могут пойти на мир, если Германия выведет свои войска из Франции и Норвегии.

— Голодной куме хлеб на уме. Спят и во сне видят, как бы стравить немцев с нами. Как говорится: кто о чем, а шелудивый — о бане. Вот так они и воюют: Гитлер рвет им потроха, а они уговаривают его: «Возьми Украину, и разопьем мировую». Да, немцы чехвостят их с воздуха здорово, а министр английский материт своих летчиков: «Сукины вы дети! Почему листовки не разбросали, а бухнули тюком? Вдруг тюк этот угодил на башку фашиста? Шею мог свихнуть!» Хитры, ой, хитры, уж кто другой, а эти умеют воевать своей малой кровью. — Генерал отодвинул листы. — Что там посущественнее, полковник?

— К границе подтягивается танковая армия.

— Не танкового ли дьявола Гейнца Гудериана? Знаем такого танкового дьявола, Гейнца Гудериана! А еще какие дивизии подтянул Гитлер к границе? Кто их командиры: старые генералы или выскочки из фашистов? Был ли кто из них в России в 1918 году с войсками генерала Гофмана? — спросил Чоборцов и, повернувшись лицом к Юрию, сказал: — Кадры вероятного противника мы должны знать, товарищ Крупнов, назубок.

— Знать врага — значит, наполовину победить его еще до сражения, — сказал Юрию полковник. Теперь он, очевидно, решил, что за спиной этого штатского стоят сила и авторитет партийной власти, которые выше любых званий и чинов, и что старый, опытный генерал не случайно доверяет ему. И все-таки полковник не удержался от того, чтобы с некоторым упрощением в расчете на неосведомленность шефа в военных вопросах сказать о необходимости сохранения секретов и бдительности.

— А какие еще новые дороги строят немцы в Польше, их направление, пропускная способность? — Генерал заметил, что лоб и залысины полковника покрылись мелкой испариной, и добавил: — Узнать это трудно, но необходимо.

Сведения у полковника о дорогах были давние. Генерал насупился.

Выслушав доклад полковника, он встал с табуретки, застегнул плащ.

— Поехали, Юрий Денисович.

Под ясенем генерал остановился, придержав Юрия за руку.

— Ишь, черти немцы: танковые армии у них. А у нас крупнее бригады нет… Да, — сказал он и умолк.

Юрий взглянул в маленькие сердитые глазки генерала, в них была решимость высказаться до конца и в то же время таилась осторожность.

— Говори, Данила Матвеевич, я слушаю.

— Мы с тобой в лесу. Я не генерал, ты не секретарь горкома. Хорошо? Ну, вот так-то, попросту, как земляку, скажу: если бы наших чертодомов-то стальных свести в дивизии, в корпуса… Ох, наковеркали бы! Широкие пробоины проламывали бы. Для пехоты.

— А это не смахивает на теорию буржуазных стратегов? — осторожно спросил Юрий, недавно читавший статью с критикой теории Фулера.

— Ну вот, сразу же и буржуазных… Один мой друг генерал говорил то же самое, что я говорю сейчас. Я с ним цапался, даже рапортом контратаковал его. А теперь чую: зря, он был прав. Отстранили его от дела. Где-то «отдыхает» Валдаев Степан. Видишь, какие у меня сомнительные связи. Хе-хе-хе, — угрюмо засмеялся Чоборцов. — Наши танки — львы! Но пасутся мелкими стадами. Не прогрызут глубоко эшелонированную оборону.

XII

В перекипающем дожде блеснули на опушке березовой рощи огоньки. Генерал велел шоферу узнать, что это за огни. Когда шофер ушел, перепрыгивая через лужи, генерал повернулся лицом к Юрию, тихо сказал:

— Танки переброшу поближе к границе.

— Данила Матвеевич, обстановка усложняется?

— Обстановка та самая, что бывает накануне большой драки… Зимой вряд ли начнется, а за лето уже не ручаюсь. Логика войны толкает их на Балканы. Агенты Канариса на Балканах не зря жрут хлеб. Одних застращали, других подкупили, третьих соблазнили: мол, сообща загрызем Россию. Румынский головорез Антонеску серчает на нас за Бессарабию. Маннергейм даже заикается от злости: Выборг потерял… Отношения наши с немцами, кажется, кислые… Да, за зиму ручаюсь, а лето… бис його знае…

— Данила Матвеевич, а Москве говорили об этом?

— А там и без того все знают. Степан Валдаев, как по святцам, предсказал судьбу Франции. Да и как не знать, когда каждый солдат скажет тебе то же самое. Такое положение не скроешь! — Генерал ударил кулаком по своему колену.

— Но вы-то будете наготове?

— Да, да! — сердито засопел генерал. — Но современную армию в случае их удара не развернешь за неделю. Время нужно. Внезапность и во времена Суворова играла большую роль, а сейчас, при современной технике… меч острый эта внезапность. Немцы есть немцы, шутить не любят.

Из-за кустов вывернулся шофер в куртке, потемневшей от дождя, за ним шагал человек в кожаном реглане, по которому потоками струилась вода, будто он только что вылез из реки. Сквозь забрызганное стекло машины Юрий увидел нахмуренное лицо Валентина Холодова. Чоборцов опустил стекло, спросил строго:

— Ну, что у тебя?

— Развлекаю аккредитованных шпионов! — Холодов резко смахнул ладонью капли дождя с подбородка, спросил: — Какой это умник гремит танками за трактом? Я по гулу моторов определил: появились новые машины.

Генерал насупил густые брови, шумно засопел.

— В порядочную глушь упрятали вы гостей, — сказал Юрий. — Что они делают?

— Пьют, едят свинину, хвастаются. Японец любезничает с американцем, немец язвит англичанина и… очень любопытен к нашим дорогам этот нахал.

— Дорога не иголка, ее не спрячешь, — ворчал Чоборцов. — Танкам глотки не зажмешь. Так что продолжайте роль хлебосольного хозяина.

Не убирая руки с дверки машины, Холодов попросил, чтобы его освободили от пьяной компании и поручили командовать в маневрах хотя бы отделением.

— То, что ты сейчас делаешь, стоит полка, — ответил генерал. — Передай комбригу Вагину: потихоньку убраться со своими танками на проселок. Слушай. В нашу область высланы продукты и товары. Сегодня прибывают эшелоны. Придется выделить сотни полторы грузовых машин.

— Но ведь сейчас маневры, товарищ генерал, машины нужны нам самим.

— Я думаю и о маневрах! — И Чоборцов коснулся рукой мокрой спины шофера:

— В Калиновку!

Пронизывая белесое сеево дождя со снегом, огни фар ползали по мокрым стволам деревьев, обвалившимся кручам овражков. Обогнали гаубичную батарею, позади и впереди которой шли артиллеристы, мокрые с головы до пят. На лафете лежал красноармеец, бледными губами ловил капли дождя.

— Что с ним? — спросил Чоборцов лейтенанта.

— Перелом ноги, товарищ генерал… Это когда пушка с горки покатилась… Сам виноват, зазевался.

Юрий почувствовал неприятный озноб в сердце. «Для этого паренька уже настоящая война», — подумал он.

Конники в кубанках и бурках пересекли дорогу, скрылись за перелеском. Над ним промережили в тусклом небе вспугнутые стаи галок.

Проехали мимо кухни, глотнув приятный дымок, у часовенки с изваянием скорбящей божьей матери свернули на колею вдоль речки. По воде плыли желтые листья дуба. Густились сумерки. На повороте встал на дороге красноармеец в шинели, выставив вперед винтовку с неласково мерцавшим граненым штыком. Справа из шалаша вылез другой с ручным пулеметом и решительно махнул рукой.

— Стоп! Гаси свет! — приказал он, подойдя к машине. — Федяев, доложи отделенному.

— Передовые Волжской дивизии, — с улыбкой шепнул генерал Юрию.

Через минуту как из-под земли появился высокий, широкоплечий человек в брезентовом плаще. Из капюшона выпирал загорелый, с заметной горбинкой нос, жестко поблескивали горячие глаза. Он узнал командующего и, слегка окая, доложил, называя Чоборцова условным на время маневров именем, что он сержант Александр Крупнов, а его отделение заняло позиции на новом рубеже.

— Саша! — тихо окликнул Юрий.

Александр нагнулся к машине, но тут же выпрямился.

— Здорово, — как бы походя сказал он, согнал с лица светлую улыбку, приковал к генералу почтительно-внимательный взгляд.

Минутное огорчение опалило сердце Юрия: брат не принадлежал ему, жил своей особой жизнью бойца.

— Промокли? Есть простуженные? — спросил генерал.

— Все здоровы. По берегу роют траншеи, накрывают блиндажи накатником. Осину рубим, — подчеркнул сержант Крупнов.

В сумерках под моросящим дождем слышались лязг лопат, удары топора, падение срубленных деревьев.

— Почему же непременно осину? — спросил генерал.

— Строевой лес жалко, — ответил сержант Крупнов. Он стоял неподвижно, открыто и спокойно глядя на командующего.

Юрию казалось, что брат был способен простоять так, не тяготясь этим, хоть вечность.

— Ну а если они полезут? — спросил Юрий.

— А мы-то для чего? Пусть лезут хоть сейчас.

— Молодец! Не жалей, сержант, солдат и себя. Пусть потеют. На войне насморком да испариной на лбу не отделаешься. Там кровь потребуется. Посмотрим, как работают ваши бойцы, — сказал Чоборцов и вылез из машины.

Юрий обнял брата, но тот смущенно отстранился и выжидательно, с полной готовностью выполнить любое приказание генерала, встал перед ним.

«Впрочем, он всегда был дисциплинированный», — подумал Юрий.

Увидев своего отделенного, сопровождающего генерала и какого-то гражданского, очевидно, важного начальника, бойцы лишь на секунду поднимали головы и снова работали лопатами, топорами. Один из бойцов привлек к себе особое внимание командующего: широко расставляя скользящие по грязи ноги, нес из леса большую осиновую слегу, положив ее на спину, как коромысло. Два красноармейца, побросав лопаты, подбежали к нему, сняли слегу с его спины и громко стали восхищаться его силой.

— А можешь ты, Ясаков, вон то бревно унести?

— Если командир скажет — могу унести, — не сразу ответил Вениамин Ясаков, провожая взглядом Чоборцова и Юрия. — Все дело в приказе, а унести можно… Батюшки! Юрий Денисович! — Ясаков метнулся к Юрию, но властный окрик Александра остановил его.

— Эх ты! — бормотал Веня. — Генерал-то на моей свадьбе гулял… — Он сник под взглядом сержанта.

XIII

В ночь похолодало. Дождь сменился крупой, шуршавшей по опавшей листве. Батальон сел за ужин. К этому времени Вениамин Ясаков закончил оборудование землянки для своего отделения. По бокам были вырезаны лежанки, пол застлан еловыми ветвями, у порога топилась печка, сделанная из камней и худого ведра. Пахло берестой, смолистым дымом. В землянке шла обычная для бойцов жизнь. Развесили сушить мокрые шинели, от которых повалил кисловатый пар. Дневальный принес из ротной кухни пшенную кашу-концентрат, красноармеец Неделька, прищуривая глаз в густых ресницах, разлил в манерки вино.

— Сержант приказал ужинать, не ждать его.

От горячей пищи и вина все раскраснелись. После ужина каждый занялся своим делом. Ясаков сушил сено, чтобы ночью, форсируя речку, было чем прикрыть грудь; комсорг при свете фонаря писал боевой листок, два бойца, Соколов и Галимов, сочиняли песню, а Неделька тихо подыгрывал на гармошке. Над золотой горкой углей шипела в котелке сержантская порция каши.

— Как полез противник в драку… — отрывисто, сердитым голосом говорил Соколов. — Ну добавляй, Абзал, добавляй. — Он толкал в плечо Галимова. А тот, вскинув темные глаза, подхватывал:

— Тат-та-та-та-та, дал он драпу. Добавляй, Варсонофий, добавляй.

В глазах Ясакова эти бойцы были очень важные люди: оба они получили орден Красной Звезды за храбрость в боях у Халхин-Гола. Случилось это так: японцы прижали отделение к реке. Все были ранены. Галимов со своими товарищами был на другом берегу.

— Спасем ребят! — сказал он. — Я с Волги, плаваю, как акула. Прикрывайте меня.

Голый, с ножом в зубах, он вплавь переправил через реку раненых, а когда плыл за последним, пуля прошила мышцу груди. Окровавленный, дико крича, он бросился с ножом на японцев, отбил последнего красноармейца. Это был Варсонофий Соколов. С тех пор они служат вместе и здесь, на Западе.

Связывая теплое сено в тугие пучки, Ясаков почтительно обратился к Соколову и Галимову:

— А что, товарищи, немец не может устроить нам ловушку?

Бойцы переглянулись, их лица отражали напряженное раздумье.

— Немцев мы не знаем, какой у них характер, — сказал Соколов.

— Характер германский нам неизвестен, — подхватил Галимов. — Японца мы знаем, а немца нет. Японец хитрый и злой.

— Японец ужасно визжит, когда идет в штыковую атаку, орет: «Банза-а-ай!»

— Да, орет «банза-а-ай» и не боится штыковых атак.

— Вот финны тоже смелые… — сказал Неделька. — Ты, Ясаков, расспроси нашего сержанта, он на финском понюхал пороху. А германцы, надо полагать, на технику нажимают. Штыков у них мало, и те как бы вроде ножа.

— А страшно, товарищи, штыком-то? Наверно, не глядят, а зажмурком, а? — спросил Ясаков.

Полог, служивший дверью, откинулся, и в землянку вошел Александр Крупнов.

Бойцы встали, сутулясь под низким накатом.

Александр вымыл руки, взял котелок с кашей. Зная, что он не пьет, Неделька не предложил ему вина. Александр не спеша съел кашу, вытер коркой хлеба дно котелка, посмотрел на часы.

— Пошли!

В непроницаемой ночной мгле, сгибаясь под ветром, они направились к командиру дивизии, держась друг от друга на расстоянии вытянутой руки. В лицо стегала колючая крупа, слева, невидимая, плескалась речка. В лесу меж двух деревьев стояла палатка полковника Богданова, охраняемая двумя автоматчиками в задубевших плащах поверх шинелей.

Ростислав Богданов был типичный полковник, как бывают типичные старшины и мичманы. Человек средних лет, железные мускулы, крепкий лоб, жесткие густые волосы, твердый взгляд. Чоборцов знал Богданова не первый год, и ему всегда казалось, что полковник не стареет, нет ему износа. Кажется, он и родился полковником, никем другим быть не хочет, и дивизия никого, кроме Богданова, не желает иметь своим командиром. Батальонами командовали, как на подбор, майоры, ротами — капитаны, взводами — лейтенанты.

Богданов доложил Чоборцову, что дивизия зарылась в землю, готова в любую минуту принять бой или навязать его «противнику», расположенному за рекой.

Потому ли, что план предусматривал главное столкновение именно на этих позициях, потому ли, что большелобый веселый полковник уже расположил к себе генерала и шефов, радушно приняв их в своей теплой палатке, пахнувшей дымом, но только Чоборцов и шефы захотели остаться у Богданова. Посреди палатки дышала теплом жаровня — лист жести с горячими углями. Поужинали вместе с полковником и начальником штаба, молча закурили, развалившись на сосновых ветвях. Вокруг тлеющих углей сидели штабные работники и флотский командир, представлявший на учениях отряд канонерок. Красноватый отсвет накалил их лица. Вверху трепетал на дубовой ветке бронзовый листок, колеблемый теплой волной. Юрий смотрел то на этот листок, то на моряка, который сушил у жаровни брюки и, покуривая трубку, сыпал скороговоркой:

— Сорок дней не был на берегу. Харчи в автономном плавании божественные. Воздух чудо: что ни глоток, то полпроцента гемоглобина. Так и распирает меня полнокровие. Сошел на берег в одном поселке. Солнце сияет. Девушки крупные. Швартуюсь к одной. Развитая, образованная, — он сделал руками выразительный жест, показывая высокую степень образования. — Широкие бедра. Начитанность. Решился на прямоту: «В моем распоряжении, Дуся, одна ночь. Чему быть, того не миновать. Лучше поздно, чем никогда. Пошли в загс, а потом на сеновал». — «С загсом, Проня, успеется, пойдем на сеновал. Забирайся по лестничке, а я схожу в дом за вишневкой и закусками».

Помахала рукой и скрылась в дверях. Полез на сеновал, сам не верю своему счастью, аж ноги дрожат. Иду в сумраке ощупью и вдруг полетел куда-то. Сильно стукнулся. Тут кто-то пожалел меня и погладил по голове. Всмотрелся — теленок лижет. И еще штук пять тянутся ко мне. Дверей не найду. С тоской смотрю вверх на тот люк, через который сыграл в телятник.

«Эй, морячок, ты куда спрятался? — слышу Дусин нежный голос сверху. — Захотел телячью ферму посмотреть?» — «Открой двери, Дуся». — «Ключей у меня нет, сторож унес. Не падай духом, он поехал за фельдшером, к утру вернется. А телятишки-то, видишь, чесоткой заболели, вот мы их и изолировали». — «Мне тут скучно, выручай, Дуся». — «Всей бы душой, но не имею права. Приедет фельдшер, смажет их лекарством, заодно и тебя, пройдешь окуривание, и тогда увидимся. А пока ты расскажи мне свою автобиографию. Я буду слушать». — И она села на перекладине, свесила дивные ножки.

— Ну, и травишь ты, Хрусталев, — сказал начальник штаба, смеясь вместе со всеми.

Хрусталев начал рассказывать новую историю, но Юрий уже, не слышал ее. Генерал Чоборцов вкрадчиво спросил полковника:

— Так ты, Богданыч, крепко сидишь?

— Пухов не собьет меня.

— Н-да! А что, Богданыч, плохое у тебя место, гнилое. А у Пухова возвышенность, устроился он хорошо. Не думаешь перебираться на новые позиции?

— Скажут: нарушает Богданов порядки. Богданов всегда во всем виноват. Чуть что — вали на Богданова, — добродушно ворчал полковник, не спуская глаз с карты. — Ну и пусть говорят. А мы их вот так… Атакую. Правильно я понял вас, генерал?

— Я тут сторона. Сам за все отвечаешь, — сказал Чоборцов, скрывая азарт под наигранным безразличием.

— Атакую. Начальник, свяжись по рации с генералом Шмелевым! — приказал Богданов начальнику штаба и уже с хитрецой обратился к Чоборцову: — Новые танки передайте мне, а? Сомну.

— Если прорвешь, Ростислав, оборону, — дам.

В палатку вошел сержант Александр Крупнов, доложил лейтенанту, что он со своими разведчиками прибыл. Лейтенант сказал, что отделение вливается в разведотряд.

— Форсируем реку. Не задерживаясь, просочимся в тыл. Разгромим штаб полка. Вы на финляндском в диверсионном отряде служили, знаете, как это делается.

Лейтенант и Александр ушли.

И сразу же заработала рация: командиры, получая приказы, выходили из палатки. Полковник Богданов, уже не замечая больше ни генерала, ни шефов, разговаривал по телефону с командирами подразделений. Чоборцов кивнул Юрию, они вышли из палатки. В темноте шумели деревья, хрустел под ногами ледок. За палаткой отыскали машину.

— К Пухову, — сказал генерал.

Проехали по деревянному мосту через речку как раз в то время, когда вывернулась из овчины туч луна. Взглянув на темные вспененные волны, Юрий подумал об Александре: как-то он будет переправляться через речку?

Стальные стволы пушек за кустами ольхи, казалось, нацелились в луну. Она металась низко над лесом по курганам туч.

Во дворе фольварка остановились, зашли в каменный дом. При свете свечей шло совещание командиров батальона. Майор, поблескивая бритой головой, давал указания командирам рот наводить понтоны. Потом все разошлись, а Чоборцов и Юрий прилегли на лавках отдохнуть. Свечи погасили, горела только одна на краю стола, капая на лавку плавленым стеарином…

Возня и приглушенные голоса разбудили Юрия. Вскочил, протирая глаза. Генерал курил, сидя на лавке. Огромный, неуклюжий красноармеец в оледенелой шинели связывал веревкой руки телефонисту, зловеще шептал:

— Не шуми, зашибу!

Юрий узнал Ясакова. Вениамин не обращал внимания ни на Юрия, ни на командарма. Он втолкнул телефониста в чуланчик, окаменел с винтовкой у дверей. Вошел Александр; мерзлые полы шинели звенели, ударяясь о голенища сапог.

Начальник штаба бросился к телефону, но Александр предупредил его, блеснув глазами:

— Не работает. Точка, товарищ капитан. — Снял шинель, сел за стол, вытирая платком сочившуюся из губы кровь.

— Ваш часовой случайно, видать, смазал меня по губам. Здорово бьет, — с похвалой сказал Александр, очевидно, норовя подбодрить приунывшего условно плененного капитана.

Чоборпов насмешливо покачал головой.

Двери распахнулись. Галимов и Соколов, неловко переступая через порог, тащили красноармейца. Голова его сникла на грудь, ноги чертили носками сапог по дощатому полу.

— Положите на лавку, — сказал сержант Александр Крупнов.

Он помог Галимову и Соколову снять с красноармейца мокрую, уже затвердевшую на морозном ветру шинель.

— К берегу подбило. Нахлебался воды, — проговорил суровый Варсонофий Соколов.

— Молодец, винтовку не бросил, — одобрил Галимов.

— Донага разденьте, укройте на кровати, — посоветовал «пленный» начальник штаба.

Красноармеец, тихо лежавший на лавке, вдруг сел, когда Галимов начал стягивать с него брюки.

— Не троньте его! — остановил Галимова Александр. — Ишь, нянька нашлась! — Он наклонился над красноармейцем, тихо и властно приказал: — Встать!

Красноармеец встал, но тут же снова сел, уткнувшись головой в угол. Его рвало водой. Юрий с жалостью глядел на него.

— Слушай, сержант, ты чересчур того, жестковато, — сказал он брату.

Александр смолчал.

— Делать нам тут нечего, Юрий Денисович, поедем дальше, — сказал генерал.

Александр, не надевая шинели, проводил командующего и брата до машины, защищая широкой ладонью свечу от ветра. Длинные пальцы налились красноватым заревом. И Чоборцов вспомнил: у клокочущего сталью мартена видел он этого молодцеватого парня рядом с седоусым стариком обер-мастером.

— Отметить не грех этих расторопных хлопцев. Ну, и ухари парни! — уже в машине сказал Чоборцов, подавляя в сердце жалость к нахлебавшемуся ледяной воды красноармейцу.

«Воспаление легких схватит… Наверное, есть утонувшие», — горько подумал Юрий, но высказать свою думу постыдился.

— На войне труднее будет, Данила Матвеевич, — сказал он с наигранной боевитостью.

— Что будет на войне, Юрий Денисович, угадать трудно. Техники, ой как много! Стальная, огневая, моторная. А человек-то все из того же мяса и тех же костей… Ан нет! Душа у нашего человека другой конструкции.

В рассветной мгле по тылам «синих» рыскали танки, громыхая гусеницами, гудя моторами.

В прорыв хлынула мотопехота Волжской дивизии. Клин углублялся и расширялся. С полдня авангардные части свернули в тылу «неприятеля» влево, соединились с авиадесантом, окружив большую группировку войск.

Чоборцов и Юрий видели, как авиадесант захватывал аэродром. Внезапно за тучами загудело небо. И вдруг, прорвав облака, посыпались черные комки. Почти одновременно раскрылись парашюты — образовался как бы второй, нижний слой облака.

Занятые наблюдением за боевыми действиями десанта, Чоборцов и Юрий не знали о несчастье: насмерть разбились два парашютиста. Когда командующий и Юрий подошли к месту их гибели, санитары уже положили одного под ясень, прикрыв его брезентом. Другого снимали с дерева: он упал на дуб. Он был еще жив, когда спустили его на землю. Так он и умер с нераспустившимся парашютом за спиной. Командир парашютного десанта с мускулистым узким лицом снял кожаный шлем, постоял молча над погибшими.

— Товарищ командующий, разрешите продолжать? — обратился он к Чоборцову.

— Что продолжать? — недовольно отозвался генерал.

— Завтра повторю массовый прыжок… Жалко, хорошие ребята… Однако… на маневрах, как на войне.

— Продолжай, дорогой. Жестокие испытания впереди, и готовить себя к ним нелегко, — сказал генерал. А когда командир десанта ушел, генерал сказал Юрию:

— Ваш братишка, сержант, наверняка заставит своего утопленника заново переплыть речку. — И вдруг, выкатив накаленные злым азартом глаза, закончил решительно:

— Черта с два возьмешь нас!

С этого дня Юрий втянулся в игру и не заметил, как пролетела неделя. И очень огорчился, когда дали отбой маневрам.

На совещании у командующего шефы выслушали похвалу и критические замечания насчет танков. Юрий повидался с Александром и уехал домой на Волгу. Ему так понравилась армейская жизнь с ее определенностью, ясностью порядка, с ее тяжелой работой, что он пожалел, почему в свое время не остался на военной службе.

Прощаясь с шефами, генерал Чоборпов сказал Юрию:

— Сегодня немцы начали маневры… Ну, брат, до свидания. Летом приеду на Волгу строить гидростанцию.

Юрий сказал, что все будут рады гостям, но умолчал о том, что строительство ГЭС отложено.

XIV

Зима этого года казалась Юрию необыкновенной. Не только лютыми морозами и вьюгами отличалась она от прежних зим, но и повышенным напряжением в труде и, главное, ощущением надвигающейся опасности. Но, несмотря на это, а может быть, именно вследствие этого молодые люди особенно жизнерадостны были в эту зиму. Как будто бы кто-то говорил им:

«Катайтесь на лыжах, пока есть время, пока жизнь не омрачена горем и страданиями!» — И по склонам волжских берегов каждый вечер, едва всходила ясная луна, бегали лыжники.

«Танцуйте, веселитесь, пока не загрохотали пушки, пока ружья не отяготили плечи!» — И до полуночи гремели оркестры в клубах, институтах, на катке, кружились пары.

«Любите, пока душа не омрачена тяготами и заботами войны!» — И многие девушки выходили замуж, а через неделю прощались с мужьями, уезжавшими на границы.

Как бы наперекор чьей-то мрачной решимости отнять у людей радость жизни люди больше работали, читали, горячее любили, становились гостеприимнее и общительнее. Много женщин рожало в эту зиму, а акушерки шутили, что в родильных домах не хватает места для всех желающих родить.

Потаенные нравственные силы теснее связывали людей перед лицом грозы. И вместе с тем мирные настроения не покидали людей.

В городе, казалось, один Агафон Холодов не переставал твердить своим стариковским, дребезжащим голосом: «Немцы непременно и очень скоро пожалуют к нам в гости».

Анатолий Иванов затребовал старика в горком для объяснений. «Откуда у тебя такие мрачные мысли? — наседал на него Иванов. — Не читал разве, что не превходящие, а коренные интересы лежат в основе нашего договора с Германией?!» Холодов будто взбесился, начал поучать Иванова: война-де в наше время локальной быть не может, локальная война в Европе еще не развязала ни одного узла. Так они ни до чего и не договорились.

В город вернулись из лагерей Заволжья армейцы и летчики. Театры и клубы наполнились загорелыми, обветренными, здоровыми красноармейцами, сержантами, лейтенантами, капитанами.

Елена Крупнова со своими подругами ходила в Дом Красной Армии на танцы.

Однажды она пошла на выпускной вечер снайперской команды Осоавиахима. Агафон Холодов сказал короткую патриотическую речь. Глазами своими, манерой говорить короткими, четкими фразами он напомнил Лене Валентина. Ушла с вечера и дома написала Валентину:

«Чует мое сердце, что не скоро увидимся мы с вами. Вчера на лекции по военному делу целый час сидели в противогазах. И я решила: увидимся с вами лет через пять. Теперь уж я не рада, что познакомилась с вами. Я хочу быть правдивой. Если бы вы были тут, я бы не замечала парней. Вы опять скажете: „Работай, учись, жди“. Все это я делаю, но этого для меня мало… Я подружилась с вашей Верой и скажу вам: вы недостойны ее! Я бы на вашем месте женилась на Вере. Но теперь поздно: она любит другого, хотя он не знает об этом. Ваш друг Ленка».

Вечером под Новый год Лена и Вера Заплескова собирались в театр на бал-маскарад. Вера, окончив уроки в школе, зашла к Ясаковым лишь на несколько минут, взяла платье, туфли и отправилась к Крупновым. Бывала она у них часто, как советовал ей Александр, прощаясь с ней в саду. Сняв пальто, накинув на плечи пуховую шаль, она брала на руки маленького Костю и так ласкала, прижимая к груди, что Любовь Андриановна с опаской поглядывала на нее. «Пора тебе, милая, замуж, и детей надо, да и не одного», — думала старая.

Иногда вечерами Михаил читал свои рассказы, а Вера, сидя за столом напротив него, подперев рукой белый с ямочкой подбородок, грустно смотрела в его лицо большими глазами.

«Не те страницы читаешь ты ей, — думала Любовь, все больше проникаясь недружелюбием к Вере. — Упрямая, зловредная тихоня! Ишь как обожгла парня, до сих пор на воду дует».

Все чаще Вера забывала в комнате Лены то книгу, то тетради, то шарфик. Со временем накопилось немало ее вещей. Однажды Лена попросила мать:

— Пусть Вера живет у нас. — И, не давая матери раскрыть рта, обнимая ее, горячо убеждала: — Куда нам эти хоромы? Я люблю Веру, она сирота, тихая, добрая. Согласись, мама, а?

— Это зависит не от нас, дочка.

— От Михаила? Он тут ни при чем. Он согласится, но только совсем по другим причинам. Они с Верой теперь вроде брата с сестрой. Понимаешь? Миша может так, потому что он изуми-и-тельный человек! Юра не мог бы. Юрий… он, знаешь, такой… А Мишку я люблю больше всех.

— О Мише что говорить? Он и дом и рубаху отдаст. Конечно, места в твоей комнате не жалко. Только все это как-то необычно. Эх, Сани нету, посоветоваться бы с ним!..

— Мама, ты гений! Если бы Саша был, все бы без нас утряслось. Понимаешь?

— Ну что ты морочишь меня противоречиями?

— Ах, батюшки! Нет противоречий. Все хорошо. Поговорю с Мишей, а?

— Михаила тревожить не позволю. Я рада, что он успокоился, к семье приживается.

Действительно, Михаил все сильнее привязывался к семье, отдавая матери свою зарплату — всю, до последней копейки. На заводе сдружился со стариками, с одногодками отца. С ними проводил свободные вечера, слушая их рассказы о былой жизни. Потом записывал и, радуясь, говорил матери, что никогда он не был так счастлив, как теперь.

Любава сначала недоумевала, потом почувствовала, что сыну очень нужно все это, что он тянется всей душой к ней и к отцу.

Михаил сам понимал всю старомодность своего поведения — жить в его возрасте под началом родителей. Но ему после многолетней, чересчур свободной одинокой жизни нравилось теперь зависеть от родителей, и он сам усиливал эту зависимость, во всем советовался со стариками, перенимал их обычаи, привычки, взгляды на обиходные дела, на поступки людей. Чем глубже врастал он в жизнь семьи, пропитываясь своеобразной здоровой атмосферой этой жизни, тем постыднее ему было вспоминать свое прежнее поведение, свой беззастенчивый произвол в сокрушении «старых отношений» и установлении каких-то «новых отношений» между людьми.

Подобно тому как мерзлая земля медленно отходит весной и начинается в ней движение соков, оживают корни, так медленно прорастали в душе Михаила с детства впитанные, а потом забытые впечатления.

Иногда желание целиком принять сложившиеся формы «крупновского» бытия уводило его так далеко в старину, что даже мать дружески посмеивалась над ним.

В новогодний вечер, в шесть часов, пришла Вера. Вместе с Леной мыли полы. И тут Любовь Андриановна прямо-таки диву далась: хрупкая девчонка стремительно работала тряпкой, бегая с ведрами воды. Даже Лена не поспевала за ней. Перетряхнули на морозе половики, первыми сходили в баню, потом хлопотали над прическами, толкая друг друга, склоняя мокрые головы к рефлектору. Говорили намеками и все смеялись чему-то. Оделись в одинаковые, песочного цвета шерстяные платья с коричневой оторочкой. Насколько шло такое платье Вере, оттеняя матовую бледность ее лица, настолько не подходило Лене: слишком обнажало высокую, по-юношески худую шею. Но Лена не замечала недостатков, она не спускала восторженно-влюбленных глаз с подруги.

— Стоп, девчата! — Денис раскинул руки. — Чай попейте с нами, стариками, и тогда валяйте на вечер! Иначе замкну на ключ, продержу до конца года.

Женя, краснея, чуть не заикаясь, упрашивал свою новую учительницу, Веру Петровну, выпить за то, что он думает. Вера встала, взяла его под руку (он был вровень с ней), спросила тихо:

— О чем думаешь, Женя?

— Я… Вы круглая сирота, а я полукруглый. Люблю Мишу и люблю вас. И Лену. И мечтаю, чтобы все жили вот так вместе в нашем доме. И чтобы Саша и Федя.

Зашел почтальон, закуржавевший от мороза, сорвал с усов сосульки, красной окоченевшей рукой взял стопку и ловко плеснул водку в круглый, как у сазана, рот.

— Расписывайся, Денис Степанович, за телеграмму от самого Матвея! Как он там, в Германии с Гитлером-то? — говорил он, прожевывая старыми зубами колбасу. — А это письмо военное. Елене… Кто из вас тут Елена Прекрасная на сегодняшний день? — он окинул взглядом Веру, Лену. — Обе царевны! — Старик вдруг заговорил с воскресшей греховностью: — Бывалоча, писали и нам… присылали… Теперь что? Налей еще, Любовь Андриановна.

— Читай, читай до конца! — требовал отец от Лены. — Чего прячешь за спину-то? У Сани нет от нас секретов.

Лена обняла Веру, и они обе улетели в комнату родителей.

— Верка! Ты догадалась, да?

— Я почувствовала… Ну, давай же! Нет, нет, сейчас не буду читать, даю тебе слово, Леночка, у меня хватит выдержки, ты еще не знаешь, какая я волевая… — бормотала Вера. Но едва записка попала в ее руки, Вера выбежала во двор. При тускло сочившемся из заиндевелого окна свете прочитала: в короткой записке Александр называл ее «дорогим товарищем Верой».

От этого простого, сдержанного письма она размякла — так бывало в пору сиротского детства, когда кто-нибудь ненароком жалел ее. Прижала письмо к глазам. Дрожь била ее, когда она вошла в теплый дом.

— Эх, Лена, не хочется в театр! Мне хорошо, и никуда бы не ушла, — сказала Вера.

Но Лена набросила на нее пальто с барашковым воротником, и они вышли на улицу.

Подъезд театра расцвечен разноцветными лампочками. Толпилась молодежь, подъезжали автобусы и машины, привозившие девушек и парней из заводских районов.

Играл в зале духовой оркестр. У входа в фойе стоял медведь, приветливо покачивая добродушной головой, проверял пригласительные билеты. Фойе декорировано под пещеру. Здесь ходили разнообразные ряженые, и только краснощекая буфетчица странно выделялась своим человеческим лицом среди их фантастических масок.

Вера нарядилась Снегурочкой, Лена — Джульеттой. Поднялись в фойе второго этажа. Яркий свет ламп множился в зеркалах. Праздничный гул голосов, теплый воздух, пропитанный духами, люди в разнообразных костюмах героев мировой литературы, сказок и легенд — все призывало к беззаботности и веселью.

За ними увязались два парня. Лена кокетничала, смеялась, раздувая ноздри. Веру же напугало упорное ухаживание ее партнера по танцам, и она позвала подругу домой.

— Эх, домоседка! Иди одна, — ответила Лена.

Вера сдала костюм, вышла из театра. Она скорее испугалась, чем удивилась, когда, проехав на автобусе и сойдя на остановке, увидела парня.

— А, Снегурочка! Нам с вами по пути.

И он шел рядом с ней вдоль Волги, болтая о вечере. Она все больше удивлялась и пугалась, почему он увязался за ней. Вот и крупновский дом, ярко светятся окна в столовой. Вера свернула к калитке, быстро пошла к крыльцу, чувствуя спиной, что парень стоит и смотрит на нее. Суматошно постучалась в двери. Сени открыл Денис, пахло от него теплом и вином.

— А где наша прыгалка? — спросил он, пропуская Веру в сени. — А это кто там стоит?

— Денис Степанович, это я, ваш подручный. Шел домой, услышал ваш голос, думаю, дай поздравлю.

— Эх, парень, да ты, видно, крепко отпраздновал, с дороги сбился, дом-то твой совсем на другом конце.

Вере приятно было, что Денис упрекнул ее: «Бегаете по одной!» — и что потом, обняв тяжелыми руками, ввел в дом и снял с нее пальто.

— …Разве я могу связывать свою жизнь с кем бы то ни было, если сам не знаю, каким выйду из душевной перетряски? — услыхала Вера голос Михаила.

— Ну, вот видишь, Любовь Андриановна! — загудел набатный голос Макара Ясакова. — Кто в таком деле корни-то? Девка и парень. А мы листья. Соединятся корни — листва охотно пошумит на свадьбе.

Вера зашла в столовую. Юрий и Агафон Холодов о чем-то спорили. Марфа, еще больше раздобревшая после родов, накладывала в тарелки пельмени, поглядывая на Михаила сияющими глазами; он хмурился.

XV

Изучая с начальником штаба документы маневров, Валентин Холодов наткнулся на фамилию сержанта Крупнова. В рапорте говорилось, что, действуя в составе разведотряда, отделение сержанта форсировало ночью речку и пленило штаб батальона.

«А ведь он, наверное, брат Леночки?» — подумал Холодов. С тех пор как расстался с Леной, он написал ей пять писем и два письма получил от нее. Он ясно сознавал, что переписка с семнадцатилетней девушкой налагает на него определенные моральные обязательства, и это радовало его. Без прежнего интереса писал он своему старику, тая от него новое, все усиливающееся увлечение. Происходившее в его душе было столь дорого, что о нем он не мог говорить даже с отцом, от которого обычно ничего не скрывал.

Он переписывался и с Верой Заплесковой, деловито и спокойно.

Захотелось повидать сержанта Крупнова. Он обратил внимание генерал-майора Сегеды на рапорт Богданова.

— Надо бы поговорить с этим сержантом, Остап Никитич.

Сегеда прикрыл желтыми веками крупные, как сливы, глаза.

— Погода установится, поезжай до Богданова.

Валентин отдернул штору: густо оседал мокрый снег, перед зданием штаба буксовала грузовая машина, по тротуару брели рабочие лесозавода, неся на сутулых плечах и шапках толстый слой снега.

— А если я сейчас же поеду? Правда, командующий вернется, будет ворчать.

Сегеда считал, что Чоборцов излишне опекает своего майора, держит сокола в клетке.

— Возьми вездеход и поезжай. Отвезешь приказ о новой дислокации дивизии. Горячий привет Богданычу!

Холодов, не дожидаясь обеда, в сопровождении двух автоматчиков выехал в крытом вездеходе на запад, в расположение Волжской дивизии Ростислава Богданова.

Отделение сержанта Александра Крупнова стояло в небольшом лесном хуторе. Красноармейцы вместе с поселянами молотили просо в риге, веяли, убирали содому и мякину. Двое достраивали сцену в доме уехавшего в фатерланд богатого немца-колониста. Дневальный, не принимавший участия в работах, завидовал своим товарищам.

— А что, Ясаков, много ли пудов намолотил? — спрашивал он, глядя на запыленное лицо Вениамина.

— Молотить не умею, мешки таскал.

— Эх, самому бы понянчить пятерички! — Дневальный расправил плечи. — А что, Ясаков, сержант работал?

— За машиниста. Он же заводской, у него все в руках играет.

— Ну? Вот это да! — с радостным удивлением воскликнул дневальный, хотя о работе своего сержанта он спрашивал уже пятого бойца и всякий раз выслушивал ответы с удовольствием. Когда Александр Крупнов со свертком белья под мышкой, в шинели внакидку проходил мимо него, красноармеец сказал:

— Хорошо, товарищ сержант, помыться после молотьбы… А еще бы лучше побаловаться веником в своей баньке.

— Еще годик, и домой поедете, — сказал Александр, вспомнив, что боец этот последнего года службы.

— Если там ничего не случится, — позволил себе уточнить красноармеец и махнул рукой на запад.

Похрустывая сапогами по снегу, Александр переулком направился к бане, приветливо голубевшей дымком на берегу все еще незамерзшей быстрой речки. Варсонофий Соколов и Абзал Галимов уже вымылись, и оба, красные, потные, сидели в крытом предбаннике, не спеша разговаривая.

— Песню выдумываем, Александр Денисович, — сказал Соколов, решив, что в бане, без формы, можно говорить попросту.

— Получается?

— Одно складное слово никак не находится: командарм, а дальше как? Амбаром? Вроде нехорошо.

— Шли бы в казарму, застудитесь, поэты, сейчас вам не лето, — пошутил Александр, снимая сапоги.

— Абзал, запомни эту ладность: командарм — казарм. Правда, тяжело, вроде камней, но складно.

Александр разделся, вошел в баню и, принимая таз из рук Ясакова, сказал:

— Приказал нам командарм нанести большой удар.

Вдруг он выскочил, прикрывая веником живот, крикнул вдогонку удаляющимся бойцам:

— А это не годится: командарм нанес удар?

— Го-го-годится, в самый раз!

Ясаков плеснул два ковша на каменку, залез на полок. Александр парил его, пока тот не сполз на пол, охая и крутя стриженой головой. Потом Александр разлегся, а Ясаков стал парить его.

— С ленцой работаешь, солдат, — ронял Александр, подставляя спину под удары веника. — Прибавь!

— А наряд вне очереди не залепишь? Честное слово, побаиваюсь тебя. Однако приказываешь — поднажму!

А когда оба пали ничком на пол, окатываясь водой, Александр сказал:

— Молодец! Ко Дню Красной Армии представлю тебя к званию «сержант».

— Не выйдет! Хоть сразу маршала давай — откажусь.

Ясаков принес полный таз пушистого снега и, натирая грудь, заворчал:

— Ты не ломай мою линию жизни, Саня.

Александр воззрился на него левым глазом, правый заплыл мыльной пеной.

— После десанта за речку я доложил Богданову: боец Вениамин Макарыч Ясаков проявил доблесть, находчивость и командирские качества. Шутка ли, капитана взял в плен! А будь ты сержантом — сами генералы тебе сдадутся.

Вениамин испугался этой похвалы. Он и прежде тосковал по своей семье, особенно по жене, а когда получил письмо, составленное всей родней: отцом, матерью, сестрой и тетками, извещавшими, что у него родился Иван Вениаминович, — он начал вести счет дням своей службы.

— Пойдешь на полковые курсы младших командиров. И будем мы с тобой служить Родине до седых волос.

— Тебе что не служить! Жены нет, детей тоже.

— И ты послужишь за милую душу. Я, что ли, один обязан охранять мирный сон твоих младенцев?

— Понимаешь, Саша, я люблю кирпич, камень, люблю строить дома, — тихо, с едва заметной дрожью в голосе сказал Ясаков.

Александру и самому вдруг сильно захотелось домой — сейчас же, прямо из бани. Но он нахмурился и строго обрезал:

— Строить любишь? А я, по-твоему, люблю разрушать?

Александр оделся, туго затянувшись поясом.

— Это хорошо, что ты заговорил со мной, — сказал он, свертывая выстиранное мокрое белье, — боец должен открывать свою душу командиру.

— Не ругайся: я написал домой, что ты кумом моим будешь.

— Рожай со своей Марфой побольше детей, а кумом всегда буду. Летом зальемся вместе в отпуск на Волгу. Опять оставишь жене память о себе.

Александр прошел в деревянный с крылечком, утепленный амбар. В одной половине хранилось оружие, боекомплекты, имущество отделения, в другой, за дощатой перегородкой, жил Александр с бойцами. Дневальный топил походную железную печь с трубой, выведенной в окно.

— Товарищ командир, вам посылка, — сказал он, подавая Александру ящик, обшитый мешковиной. Вдвоем вскрыли посылку, и комнатка наполнилась запахом яблок.

— Кушай, Федяев, кушай. Это наши, с Волги!

Александр нашел в ящике перчатки из козьего пуха с красной каймой у запястья, прочитал письма матери, сестры. Запах яблок перенес его мысли домой, в сад, и он видел лица родных, улыбку Веры. Хотя бы один вечер постоять с ней у калитки! Надел шубу белого дубления, шапку-ушанку, сунул в карман фонарик.

В густых сумерках свежестью, далеким небесным холодком пахнул порошивший снег. Темнели за хутором леса. В хатах зажигался свет. Через улицу цепочками тянулись к клубу девки и парни. Открывались двери клуба, и тогда выплескивалось наружу веселое бормотание баяна.

Александр прошел по улице неторопливым шагом. У околицы встретились лесник и охотник. Они сами подошли к нему, ответили поклоном на его приветствие. Он подробно расспрашивал их, много ли подстрелили они белок, кого встречали в лесу. Пожилые мужики отвечали с такой же готовностью, как и его красноармейцы. Сознание своего старшинства было приятно-обременительным.

Александр завернул за глухую стену клуба, прислонился спиной к штабелям дров, всматриваясь в промереженный заячьими следами снег. Высокой стеной обступали хутор леса. Сунув руки в карманы, он глубоко вдыхал холодный воздух; поскрипывал новый ремень под шубой. Двое подошли к дровам с другой стороны и тоже прислонились к ним, сдвинув несколько поленьев.

— Катерина!

— Чего, Варсонофий?

— Пойдешь за меня?

Девушка похохатывала радостно.

— Ага, пойду.

— Летом увольняюсь — увезу тебя на Урал. У нас тоже леса, а еще есть озера, горы.

— Пойдемо до батьки, Варсонофий. Шо батько каже, то и буде.

— Сначала к моему, Катерина. Есть у меня батько — сержант.

Тихо удалился Александр от штабеля. По улице пронеслась машина, белая от снега, остановилась у амбара, Александр подбежал к машине, когда из нее вылезали два автоматчика, за ними — молодой майор в щегольской бекеше и каракулевом треухе. Часовой, светя фонарем, проверил его документы.

Александр узнал Валентина Холодова, и тут же ему вспомнилось, что человек этот был связан чем-то с Верой Заплесковой. Он замкнулся.

Вошли в комнату. Холодов разделся, причесал прямые, короткие волосы.

— Я хочу познакомиться с подробностями вашего ночного десанта, — сказал он.

Положив планшетку на стол, Холодов записывал рассказ сержанта. Странное и досадное творилось в душе его: поведение толкового младшего командира, стоявшего прямо и говорившего сжато и точно, отвечало тем требованиям, которые всегда предъявлял майор к любому подчиненному. Но все это, ценимое им в других, не понравилось в Александре Крупнове. Он дружески посматривал на него и всякий раз встречался с прямым, открытым взглядом, деловым, спокойным выражением лица. И Холодов чувствовал, как много скрывается за этой спокойной открытостью. Это не было ни хитростью, ни отчужденностью, а чем-то другим. Плывет человек ярким солнечным днем в лодке по Волге, и река не скрывается туманом, не морщится волнами, но попробуй увидеть ее дно! Только и видишь отраженное небо с облаками да свой затуманенный тенью лик.

Покончив с делами, которые оказались не столь уж значительными, чтобы из-за них ехать за сто верст, Холодов решился на прямую откровенность.

— Хочу поговорить с вами по душам. Мы земляки. Я немного знаю вашу семью. Ваш брат, Михаил, напрасно злится на меня, — четко, не смущаясь, говорил Холодов. — Я ни в чем не виноват.

И пока он говорил, Александр, опустив глаза, смотрел на его великолепные бурки. С большим трудом удалось ему овладеть собой, и тогда он в упор взглянул в глаза майору.

Валентин умолк. В эту минуту он почувствовал, что у Крупнова есть что-то более значительное и важное, чем звание и положение, и что будь сейчас он, Холодов, хоть самим главнокомандующим, перед ним все равно не раскрылся бы этот сержант. Теперь он сознавал свой промах. Злясь на себя, Валентин встал и потянулся рукой к бекеше, висевшей на гвозде.

Александр вытащил из-под койки ящик, поставил на стол:

— Ешьте, пожалуйста. Из дому получил.

Холодов нахмурился, потом махнул рукой, взял яблоко.

— Чудесные! Наверное, сестра прислала? Да?

— Ленка вот эти перчатки связала. — И Александр достал из кармана шубы мягкие перчатки.

Холодов с задумчивой улыбкой мял их в руках.

Александр набил его карманы яблоками, вышел проводить на крыльцо.

— Это память о Волге, — сказал Холодов. — Будете писать своим, от меня поклон… Ведь земляки!

Взвихривая снег, машина покатила за околицу. Александр постоял, пока не исчез ее красный хвостовой огонь, потом вернулся в комнату, одарил яблоками товарищей. В эту ночь он долго не мог заснуть, растревоженный встречей с Холодовым.

Рано утром получил приказ готовиться к походу. Под вечер батальон снялся и вышел на железную дорогу. Через сутки выгрузились на предпоследней перед границей станции и маршем, в составе батальона, перешли на новые позиции.

Утром Вениамин Ясаков в паре с Абзалом Галимовым встал в дозор у опушки леса.

— Ай, Ясак, Ясак, какая земля наша громадная! — сказал Галимов, жмуря тигриные глаза. — Дальний Восток и вот этот край!

С этого дня и началась особая, пограничная жизнь, полная таинственности и настороженности.

XVI

В Москву, на первомайский парад, поехал Александр Крупнов со своим батальоном. Интендант выдал бойцам новое обмундирование взамен старого.

В вагоне, как только поезд тронулся, Ясаков распаковал ящик.

— Удружил нам интендант! Консервы, компот. Эге!

На самом дне лежал узелок с приколотой к нему запиской: «Поручение дорогим орлам от интендантской крысы: смело развяжите узел — в нем взрывчатых веществ нет, а есть только горючее и туфли. Горючее выпейте, подкрепив свое пошатнувшееся здоровье. Туфли снесите моей сестре Лине, которая живет в доме № 20 по Тверской-Ямской да вдоль по Питерской. Передайте боевой привет Москве от интенданта 3 ранга».

Красноармейцы засмеялись, но тут же умолкли под строгим взглядом сержанта. Александр вертел в руках литровку, хмурился, и желваки вспухали под тугой кожей на его челюстях. Ясаков, как бы нечаянно, закрыл окно.

Александр отдал бутылку Ясакову, подошел к двери теплушки. Провожая взглядом залитые вешними водами низины и леса в первой зелени, он вспоминал Волгу, и сильно хотелось ему простого, но невозможного теперь счастья: побывать дома. В финскую кампанию тоска по дому не так сильно давила сердце. Тогда верилось в скорое возвращение. Теперь уже не было надежды: его сделали сержантом, учтя боевой опыт. А вдруг всю жизнь служить! И не было желания подавлять эту горячую тоску по родному гнезду. Хотя бы на один час домой! Повидать родных. Он прислонился плечом к приоткрытой двери теплушки. Тень поезда гасила солнечные краски на полях, дым обволакивал деревья…

Мечты его настойчиво кружили вокруг Веры, и губы ее манили к себе томительно. Это было страшно, как преступление: ее любит брат. Но что-то подсказывало Александру, что любовь Михаила необидчивая, безнадежная и потому неуязвимая. Пожалуй, самое главное, что привязывало Александра к Вере, было ее сиротство, тихий нрав, скрытность, за которой таилось так много недосказанного, доброго и прекрасного. Он воображал, как они с Верой заживут в родном доме со стариками, станут воспитывать Женю и Костю. Вера — учительница, скромная, любимая в семье Крупновых, он — обер-мастер, учит ремеслу Женю. Вечерами в их дом приходят сталевары, Рэм, Веня…

Он не говорил Вере о своих чувствах к ней, сам еще не зная, как он любит ее: как сестру или женщину. Временами все же казалось, что она — не случайна в жизни Михаила.

Александр вернулся к бойцам. На ящике был собран обед. Медленно жевал Александр хлеб, вслушиваясь в степенный говор красноармейцев, лежавших на нарах. Им тоже хочется домой, особенно Ясакову.

— Вам, Александр Денисович, да еще Абзалу чего скучать по дому? — говорил Ясаков. — Холостые, неженатые, ребята тороватые. Вот Варсонофий Соколов, тот, наверное, горючей тоской исходит по своей хохлушке. Верно, Варсонофий?

— Не разобрался я еще в семейной жизни. На станции встретит — не узнаю.

— Затянем, братцы, нашу волжскую, — предложил Александр. — Начинай, Абзал.

Галимов спрыгнул на пол по-кошачьи ловко и легко, приподнял полудужья черных бровей, чуть скривил рот и затянул:

— Эх, да вни-и-из по ма-а-а-тушке по Волге… — Тянул он так длинно, будто плыл от Казани до Астрахани.

— По широкому, братцы, раздолью, — подкрепил Абзала сердитым голосом Соколов.

А когда вплелись голоса Ясакова и Крупнова, Абзал передохнул, и под конец куплета тонкой струной зазвенел его тенор. Теперь пели тише, задушевнее, зажмурившись, опустив головы…

На разъезде Полесье встретила Соколова плотненькая жена — та самая Катерина, с которой гулял он зимой. Бойцы оставили молодых и стояли на перроне, пока не подали паровоз. Катерина вышла из вагона румяная и смущенно-счастливая.

А как тронулся поезд, Соколов вскоре уснул. Товарищи его долго возились на нарах.

— Жестко спать! — жаловался Абзал Галимов.

— На голой земле ты никогда не валялся, в грязи не леживал. Вот и трудно… — возразил Ясаков.

— Честное казанское слово, земля мягче!

— Спите! — проворчал Крупнов.

Все умолкли, но спустя некоторое время Вениамин нарушил покой тяжелым вздохом:

— Эх-хо-хо, а моя Марфутка не догадалась бы выйти хотя бы на десять минут на станцию.

Потом снова тишина да равномерный стук колес.

— А кто понесет туфли к этой самой сестре интенданта? — спросил Галимов.

— Я, — отозвался Крупнов.

— Вы? Гм. Я ведь холостой.

— Я тоже неженатый.

— Зря, женился бы дома, теперь не мешал бы мне.

Опять тишина, потом голос Ясакова:

— Раздумаешься — скучно служить, братцы.

— Теперь дома хорошо!.. Но присяга… Так надо. Все тяжелое — надо, чтоб войны не было, — сказал Галимов.

— Я робкий и жалостливый, Абзал. Истреблял жалость боксом — не вышло. И как я буду стрелять в человека? Не знаю…

В Москве их поместили в Чернышевских казармах — тут формировался для парада сводный полк Западного военного округа. До парада оставалось несколько дней, и все это время тренировались то в составе роты, то в составе батальона и полка. И как ни дружно и ни слаженно ходили, поворачивались, кричали «ура», генерал был недоволен ими. Недоволен он был еще и тем, что среди рослых солдат оказалось несколько человек маленьких. Сам же генерал Кошкаровский был среди всех едва ли не самого маленького роста, но такой осанистый, так пронзительно глядел острыми глазами, так лихо были подкручены его черные усы, до того ладно облегал мундир полное тело, что казалось, он и родился настоящим генералом, а другие генералы в сравнении с ним — какое-то отклонение от нормы.

Проходя перед строем, генерал остановился перед Галимовым, измерил его взглядом, спросил полковника:

— Это чей же недоросток?

Галимов вскинул голову: он плохо понимал сейчас, что говорят о нем. «Халхин-Гол» — расслышал он. Ему велели выйти из строя. Сделал он это так ловко владея каждым мускулом своего крупного тела, что генерал смягчился.

Генерал пощупал его широкие плечи, попробовал взять винтовку и не мог: намертво застыла она в железной рука Абзала.

— Ну что? — спросил генерал, улыбаясь, все еще пытаясь вырвать винтовку.

— Товарищ генерал, я могу любого длинного побороть.

Генерал остановился перед Ясаковым и Крупновым.

— Вот эти два красавца и понесут знамена дивизии, — сказал он сопровождавшему его полковнику.

После смотра 30 апреля вечером Александр Крупнов, завернув туфли в бумагу, поехал на Тверскую-Ямскую. На редкость был теплый вечер. Москва шумела тем постоянным неумолкающим гулом, который создавал впечатление неспадающего рабочего веселого напряжения. Всюду попадались люди с покупками, слышались разговоры о празднике.

Двери в общую квартиру открыла молодая женщина в халате, одна половина головы была завита, другой еще не коснулись щипцы, которые держала женщина в руке. Это и была сестра интенданта.

Она провела его в маленькую комнату, пригласила сесть на жесткий диван.

— Может быть, вина?

— Мне и так весело.

— Еще бы! Такой молодец!

Он пил воду и исподлобья посматривал на хозяйку, выжидательно стоявшую перед ним. Была она лет двадцати пяти, полная, красивыми бараньими глазами смахивала на своего брата.

Александр подал ей туфли, она всплеснула руками.

— Он с ума сходит. Мне что, прикажете коллекцию делать из обуви? Подумайте, третья пара. Он лишен юмора! Вы заводите радиолу, а я пока закончу свой туалет.

Женщина ушла на кухню к газовой плите, а Крупнов принялся рассматривать книги на этажерке. После каждого вновь завитого локона женщина заглядывала в комнату, предлагала то альбом, то карты.

— Я вас, Саша, не отпущу. Вы расскажете мне о братце. Вы женаты? Я познакомлю вас с подругами. Сколько вам лет? Двадцать? Ребенок! А мне… уже старуха. Красивая? Вы не видели меня молодой. Овдовела два года назад.

Он танцевал с ней, играл в карты. Уходил от нее нехотя.

Ночь была томительна для Александра, но он отмахнулся от всех сложных, путаных чувств и мыслей, решив на следующий день после парада зайти к новой знакомой.

XVII

Александр Крупнов шел впереди со свернутым знаменем. По мере приближения к Красной площади им все сильнее овладевало празднично-торжественное настроение. Затухала горечь в сердце. Он слыхал, что полк пойдет за Пролетарской Московской дивизией, и теперь испытывал чувство ревности к этой дивизии.

Он не хотел понять того же желания других войсковых соединений.

Когда полк прошел мимо огромного здания ЦК партии на Старой площади, Александр почувствовал себя еще сильнее и счастливее. С каждым шагом ему становилось все отраднее и легче. На повороте в переулок Александр обернулся, и то, что увидел, вызвало у него восторг: сверкая ровными, текущими линиями штыков, полк вклинивался в переулок, как бы распахивая узкий проход, сдавленный высокими домами. По этому каменному ложу, расцвеченному красными флагами, потекли батальоны, чеканя гулкий и дружный, слитный шаг. С Красной площади подскакал офицер связи на белоногой рыжей кобылице, сказал что-то генералу и опять ускакал.

— По-о-олк, стой! Вольно!

Александр оглянулся. Никто из красноармейцев и командиров не нарушил строя, сотни глаз были устремлены на кремлевские звезды, подожженные солнцем. Полк стоял в тени, а впереди, обрубая густую тень, текла река солнечного света. Она была в трех шагах, не больше, и очень хотелось перешагнуть через этот рубеж.

Маленький генерал Кошкаровский вышел вперед, два офицера встали по бокам знамени, обнажив шашки. Загудел барабан, и полк двинулся на площадь. Александр развернул знамя, легкий ветер заиграл полотнищем. Полк перестроился и занял место рядом с черной квадратной колонной моряков. Подходили новые войска. Грозной лавиной выплывала с Манежной площади, мимо Исторического музея и кремлевской башни Пролетарская дивизия, мерцая штыками и стальными касками. Дивизия встала рядом. Затем нарядные и стройные, в парадной форме, вышли на площадь слушатели военных академий. Но парад еще не начинался. Золотые стрелки часов на Спасской башне показывали без десяти десять.

Командующий парадом кавалерийский генерал выехал на площадь на гладкой карей лошади.

Из Спасских ворот тяжелым галопом вымахал огромный всадник на огромном коне. Генерал так ловко сидел в седле, что, казалось, врос в него. Фуражка туго натянута на бритую голову с широким затылком.

Вот подскакал к нему тоже генерал и взял под козырек. И оба всадника повернули к полкам.

— Ура-а-а! — неслось морским прибоем оттуда.

Генералы приближались к новым подразделениям, и волна приветствий, нарастая, катилась все ближе и ближе. Их лошади нервно перебирали тонкими забинтованными ногами, гулко цокая подковами по гладкой брусчатке.

Только по шевелившимся губам огромного генерала Александр догадался, что он приветствовал их полк, и тут же во всю силу своих легких вместе со всеми закричал:

— Ура-а-а!

Генерал слез с коня, и покачиваясь, блестя широким бритым затылком, поднялся на трибуну Мавзолея. Там уже стояли Сталин, Молотов, Ворошилов, Калинин, Андреев, Жданов. Тут были все, кого знал и в кого верил с детства Александр Крупнов. Он не сводил глаз с лица Сталина. И хотя это лицо с седеющими усами чем-то напоминало ему отца, он не хотел и думать, чтобы оно кого-нибудь напоминало. Такое лицо могло быть только у одного человека и ни у кого больше! Он плохо слышал речь генерала. С чувством горячего обожания он смотрел и смотрел на Сталина. Казалось ему временами, что он вместе со знаменем плывет все ближе и ближе к красным камням Мавзолея, к нему. Невозможность ничем выразить свою любовь к нему стесняла его. И когда он разглядел, что лицо это было самое обыкновенное, не столь красивое и смелое, как у отца, он больше не глядел на него, чтобы не разрушить давно сложившийся в душе образ сказочного человека.

Сводный оркестр играл военные марши, полки двинулись по площади. Орлиный клекот рассыпали самолеты, пролетев над площадью. И когда наступила очередь идти их полку, генерал Кошкаровский шагнул вперед.

Навстречу подул ветер, древко знамени рвалось из рук Александра, давило на плечо. Но эта боль была приятна. Он смотрел на спину и красный затылок генерала, а потом забыл о нем. Тут произошло что-то необыкновенное. Знамя словно вросло в него древком, стало его крыльями, и оно несло его мимо Мавзолея, а он испытывал неправдоподобное, как во сне, бесконечное счастье, какой-то озноб пробегал по всему телу его. Когда же миновали Кремль, вышли за мост, ветер прикрыл знаменем глаза его, и знамя прилипло к потному лицу. Он оглянулся и увидел радость на лицах всех солдат.

На праздничном обеде в казарме Александр вспомнил о своих вчерашних намерениях пойти в гости к сестре интенданта, и ему стало неловко и стыдно. «Не пойду», — решил он, покорившись новому радостному и праздничному чувству. Он дал адрес женщины Абзалу Галимову и попросил его извиниться за него перед нею.

XVIII

Чоборцов позвонил из штаба на работу жене:

— Срочно вылетаю к бате в Москву.

Она растерянно ответила:

— Подожди, подумаю. К бате, значит?

Он слышал ее дыхание в трубку, представил: Ольга привычно закусила уголок нижней губы. Ей было над чем задуматься: ходила последний месяц беременной. Домашней работницы не держали. Лишь однажды наняли здоровую девушку и то боялись перегрузить работой. Когда же помогли ей окончить вечернюю школу, определили в техникум, Ольга облегченно вздохнула: «Теперь мы не эксплуататоры, Даня».

— Ладно, пришли своего жеребца. — Так Ольга называла машину, которой никогда не пользовалась, стесняясь «расходовать бензин не по назначению».

— Я зайду к тебе на работу, Оля, а?

— Не выдумывай чего не надо. Жду тебя у проходной.

«Всегда вот она такая!» — подумал генерал с грустью и одобрением.

Данила и Ольга были из той породы людей, которые как-то сразу и навсегда находят друг друга, живут ровно, без горячих вспышек нежности и без охлаждения, до того взаимно приспосабливаясь один к другому, что, кажется, делаются схожи не только характером, но даже внешностью. Ольга, под стать мужу, была широкой, полной, с добродушным и чуточку хитрым выражением простого лица. Работала инженером-плановиком, друзьями ее были не жены военных (исключение составляла супруга генерала Сегеды, опрятная хлебосольная украинка), а товарищи по заводу, такие же, как она, рабочие люди, пришедшие в высшую школу от станка, плуга — через рабфаки. На праздничных ужинах они пели старые песни о Волге-матушке, о партизанах, плясали гопак и кадрили. Многие жены военных накупили себе заграничные наряды. Ольга носила отечественный костюм, отечественные платья, высоких каблуков не признавала ее сильная, широкая нога. Верность Ольги привычкам комсомольской юности отличалась несокрушимой устойчивостью: до сих пор коротко стригла волосы, губы не красила.

Ольга стояла в стороне от проходной будки, засунув руки в карманы коричневого жакета, надвинув на глаза шляпу. Хмурясь и оглядываясь на проходивших мимо людей, она проворно, несмотря на свой живот, юркнула в машину. Данила хотел перебраться к ней на заднее сиденье, но Ольга остановила его:

— Нам и без тебя тесно.

Подула на затылок мужа. Не оглядываясь, Данила занес руку за плечо, и жена на минутку прижалась щекой к его ладони. У въезда на аэродром велела остановить машину.

— Тут простимся. Нечего волокиту разводить.

Отошли в сторонку за кювет, под тень старого дуба.

— Оля, не пора ли тебе дома посидеть?

Она, комически выгнув шею, оглядела свой живот.

— Чувствую себя легко. Дыхание стало затрудненным? Что же сделаешь? Годы! Курить почти бросила. Но сейчас хочу закурить.

Улыбаясь снисходительно ее слабости, он раскрыл перед ней портсигар. Пальцы ее с ровными крепкими ногтями долго не могли извлечь папироску из-под резинки.

— Не волнуйся, Олька.

Ольга метнула на мужа тревожный взгляд.

— Как-то неловко при людях-то дымить. Загороди. Невкусный табак!

— Ну, что тебе купить в столице, Оля?

Она прищурилась, покачала головой, потом поцеловала его в щеку.

— Что я прошу, того никто не купит, не достанет.

— Да уж куда там! Знаю я твои необузданные потребности в роскоши, — пошутил Данила. Ее серьезность тревожила его.

— Нет, Даня, потребности мои в самом деле едва ли осуществимы: мне нужна тишина, хотя бы лет на десять. Иди, пора. Попроси шофера, пусть завезет меня в магазин… Надо ведь и о качалке подумать. Старые мы с тобой греховодники.

— Не жури меня, жинка. Нахлобучку получу в Москве.

Генерал не ошибся. В Москве не одобрили его плана, предусматривающего эвакуацию гражданского населения из пограничных районов в глубь страны на двести — триста километров. Генералу посоветовали, чтобы он не нервничал, не преувеличивал опасности и лучше бы занимался боевой подготовкой своей армии. Генерал должен понимать, что необходимо выиграть время, готовиться осторожно, не вызывая подозрений у Гитлера. Может быть, для генерала оказалось неожиданностью вторжение на Балканы? Но это давно можно было предвидеть. Очень хорошо, что генерал в рапорте процитировал слова Гитлера, сказанные зимой принцу-регенту Павлу: «Я готовлюсь к войне с большевиками. Если понадобится, я начну ее летом. Это будет вершина моей жизни и деятельности. На этом кончится также война с Великобританией. И позиция американцев тоже изменится».

Но в этом ничего нет нового. Гитлер с тридцать третьего года готовится к войне с нами. Генералу дали понять, что он видит лишь одно звено в огромной цепи необычайно сложных мировых отношений. А современный полководец должен хорошо разбираться и в дипломатии, и в политике.

Домой Чоборцов возвращался поездом, чтобы еще раз своими глазами посмотреть, каково состояние железной дороги, узлов, разъездных путей, где надлежит ставить сильную зенитную артиллерию. Он был солдат и думал по-солдатски.

И все же временами он склонен был закрывать глаза на то, что жены командиров с детьми и без детей ехали вслед за своими мужьями в пограничные города. Умом он понимал, что дни мира убывают с быстротой весеннего рассвета, но подсознательно, каким-то глубоким чувством если не одобрял этот горячий порыв жен, то снисходил к нему с ласковостью умудренного жизнью человека. Упорнее, чем прежде, генерал занимался обучением своих войск, проверкой и инспектированием дивизий, укрепленных районов, следил внимательно за ходом военных действий на Балканах.

В распоряжение подчиненных ему войск прибывали поезда с новой военной техникой: танки, машины, самолеты в разобранном виде, пулеметы, автоматы. Получили приказ в срочном порядке реорганизовать боевые части, подразделения: создавались крупные танковые, воздушные соединения, тяжелые артдивизионы Резерва Главного Командования. Делалось то, на чем настаивал год назад генерал-лейтенант Степан Валдаев, только теперь делалось это второпях и несколько нервически. О Валдаеве пока ничего не было слышно, очевидно, он все еще оставался не у дел.

В полдень Чоборцов уехал в город, на пленум обкома партии. Сидел в зале заседаний и слушал доклад о подготовке к сенокосу. Интересно знать, как живут и работают те люди, которые обували, кормили и содержали армию и ради спокойствия и безопасности которых существовала армия, в том числе и он, генерал Чоборцов. Председатель областного исполкома глубоко был уверен в том, что этим летом соберут богатый урожай. Районные работники говорили о строительстве Домов культуры, ферм, электростанций. Опасность войны существует, но вряд ли она более грозна, чем вчера. Напряжение на границе никогда не ослабевало, к нему привыкли.

Трудно было генералу не заразиться этим настроением: кругом он видел открытые, добрые, веселые лица. А когда услышал, что у самой границы открыли детский сад, в Чоборцове с необыкновенной силой и остротой, подобно инстинкту самозащиты, вспыхнуло сопротивление всем тем угрозам, что несли с собой последние события.

«Уж не боюсь ли я?» — спросил себя Чоборцов резко. Но вся его боевая жизнь, исключая первые солдатские дни в Карпатах, опровергала это предположение.

В кабинете, кроме секретаря обкома и генерала, сидели еще два человека: второй секретарь и начальник управления НКВД. Начальник говорил, что со стороны врага засылка шпионов усилилась. И хотя Чоборцов знал это от своей контрразведки, все же слова начальника как-то по-новому насторожили его. А когда первый секретарь сказал: «Хорошо бы успеть убрать урожай», — генерал окончательно потерял уверенность в возможности оттянуть войну.

Второй секретарь настроен был более решительно:

— Чему быть, того не миновать! Встретиться лицом к лицу с Гитлером нам все равно придется. И мы готовы. Верно, генерал?

Чоборцов с минуту смотрел на него, потом кивнул седеющей головой: не хотелось показаться слишком осторожным перед этим экзальтированным товарищем. После пленума генерал в течение двух недель объезжал войсковые части и соединения и в пятницу под вечер вернулся домой. Жил он в военном городке, в маленьком кирпичном флигеле рядом с корпусами бронетанкового училища.

Дверь открыла молодая женщина в ярком джемпере, с горячим румянцем на щеках.

— Солка! Да как ты попала сюда? — удивился генерал, обнимая свою родную сестру.

— Приехала нянчить твоего сына! — бойко ответила сестра.

— Извини, Солка, как говорится, бес попутал на старости-то лет… Как живет наш поп?

— Летом пристрял к геологам, ходил аж в Жигули… Как-то на охоте прыгнула на него с дерева молодая рысь. Батя сорвал ее с загривка, задушил. Зимой сбрил бороду, усы подровнял по-казацки, напялил на голову шапку из рыси и катался под Новый год с лесорубами в розвальнях.

Неприятно было Чоборцову писать в анкетах: «Сын священнослужителя». Однажды он написал: «Сын попа». Отцу советовал в своих редких письмах: «Брось трепаться с амвона».

Старик оставил церковь и теперь промышлял охотой.

— Пойдем, познакомлю тебя с хорошим парнем, — сказала Солка. — Такой веселый, остроумный…

В столовой стоял навытяжку невысокий синеглазый танкист.

— Данила, знакомься, это Рэм Солнцев.

— А-а, опять лихой чуб? Передайте полковнику Вагину — трое суток гауптвахты.

— Товарищ генерал, на трое суток? Я не ослышался?

— Ослышались: на пять суток!

Рэм пристукнул каблуками, вышел строевым шагом.

— Что, свиданки устраивать приехала? — напустился генерал на сестру. — Завтра же выпровожу на Волгу вместе с Олькой! Я вам покажу любовь да мирную жизнь! Всех баб отсюда шугану! И даже генеральш выгоню…

В субботу Чоборцов созвал командиров дивизий и особых полков.

— Как вы думаете, товарищи полководцы, чем занята голова командира, у которого в доме живет теща или сестра, разводит кур, садит овощи. Курятником и занята его голова. Капустой! Стратегия, тактика там и не ночевали. А посему приказываю: разлучить мужей с молодыми женами. Пусть считают меня злым разлучником и врагом семьи! Чтоб не видал я больше прекрасного пола вместе с крикунами!

XIX

14 июня 1941 года — решительный день в жизни Гитлера: с утра состоялось последнее совещание командования, на котором еще раз был подтвержден срок вторжения в Советский Союз. И хотя решение это было объявлено в Директиве 21 (план «Барбаросса») еще 18 декабря 1940 года, все же Гитлер волновался. В течение мая — июня это четвертое совещание все по тому же вопросу. Было введено в расписание максимальное продвижение войск. Были приняты меры маскировки, делали вид, что готовят вторжение из Норвегии в Англию (планы «Акула» и «Гарпун»). Гитлер провел решающее совещание 6 июня. Тогда все главнокомандующие войск, флота, авиации докладывали фюреру, Кейтелю и Иодлю свои соображения о вторжении в Россию. Теперь же, восемь дней спустя, Гитлер вновь собрал командование.

Мозг его лихорадочно кипел, и с необычайно зримой силой воскресало в его памяти все пережитое за пятьдесят с лишком дет. Он не мог не думать о том, что решается на шаг, который таит в себе возможности не только победы, но и поражения, не только бессмертной славы, но и самой смерти.

С утра Гитлер спустился в лифте в новую резиденцию, устроенную глубоко под землей. О местонахождении этого подземного убежища, представлявшего собой великолепный дворец с приемной, кинозалом, кабинетами, кухней, казармой для личной охраны, знали только самые приближенные к рейхсканцлеру лица. Пленные поляки и французы, соорудившие убежище, были уничтожены. Даже любовница фюрера Лени Рифенсталь, знавшая о многих тайнах, впервые попала в этот дворец. Проходя по ярко освещенному безлюдному залу, она сказала:

— Надеюсь, я первая из женщин, удостоенная счастья видеть это чудо.

— Вы первая… если не считать еще одной великой дамы, — ответил Гитлер, дразня любопытство Лени Рифенсталь. Самодовольно улыбаясь, он посмотрел на ее ноги. Он любил эту женщину и гордился ею, потому что она своими ногами походила на любовницу Фридриха Барбароссы.

— Кто она, эта дама?

— Германия, мой друг.

Гитлер прижал к боку доверчиво отданный ему округлый локоть, засмеялся, потрепав пальцами локон Лени. Оставив ее в небольшой круглой гостиной с мягкой мебелью и матовым освещением, Гитлер прошел в кабинет мимо двух охранников, стоявших у герметически закрывающихся дверей.

Убранство кабинета было скромное, даже суровое: стол, стулья, у изголовья жесткой, под солдатским одеялом кровати стояла этажерка с книгами, среди которых были любимые Гитлером приключенческие романы плодовитого писателя Майя. На полу зеленел ковер с очень высоким и упругим ворсом, мягко, будто отросшая отава, шуршавшим под ногой. Этот пружинивший зеленый ворс, сделанный специально по желанию Гитлера, напоминал ему мирную изумрудную лужайку на родине, в Австрии, у Браунау. Гитлер уединился в кабинете, чтобы обдумать речь, с которой намеревался обратиться к генералам.

За девять лет правления перед ним не раз вставала задача: сейчас или позже начать «дранг нах остен». Накануне вторжения в Чехословакию, отвечая на тревожные запросы членов рейхстага, не приведет ли аннексия к столкновению с Россией, Гитлер говорил: «Я пойду далеко и решительно, но не утрачу чувства меры».

Это было три года назад. Теперь совсем иное положение занимает Германия, сокрушившая почти всю Европу. И все-таки что-то беспокоило Гитлера, мешало собрать волю в железный кулак.

План одновременных массированных ударов по трем стратегическим направлениям — на Киев, Москву и Ленинград — еще год назад был разработан в генеральном штабе. Недавно Гитлер снова пересмотрел и одобрил его. Отборные танковые, моторизованные и стрелковые дивизии подтянулись к исходным рубежам атаки, уже несколько суток летчики дежурили у самолетов, танкисты — у танков. Геббельс приготовился засыпать Россию листовками почти на всех языках народов Советского Союза. Назначенные в восточные пространства гебитскомиссары твердо знали, как поступить с заводами, шахтами, рудниками и народами завоеванных земель. Послу в Москве Шуленбергу дано шифрованное указание вручить наркоминделу ноту об объявлении войны в час ее начала. В последние дни вместе с инспекционной группой генералов Гитлер побывал в войсках. Солдаты встречали его восторженно-бешеным ликованием. Было видно, что победы в Европе окрылили как офицеров, так и рядовых, заразили их верой в мистическую мудрость фюрера. Гитлер очень хорошо чувствовал этот высокий воинственный дух своих солдат и охотно представлял его таким же и у своих союзников: финнов, румын, венгров, итальянцев. Начальник генерального штаба Финляндии Гейнрихе еще в декабре минувшего года заверил в преданности финской армии.

В дивизии СС «Мертвая голова» молодой солдат по его желанию показал ему содержимое своего ранца. Кроме обычных предметов солдатского обихода, тут была еще памятка. В ней говорилось, что солдат получит в России землю и бесплатных работников. Видно было, что солдат крепко сроднился с этой мыслью, он даже вытащил из ранца карту России, чтобы показать облюбованное им место для поселения, но Гитлер, похлопав его по плечу, двинулся дальше вдоль строя автоматчиков.

Все необходимое для молниеносной победы было сделано. Гитлер еще 30 мая на совещании начальников отделов обороны страны наметил день и час ураганного натиска на огромном пространстве от Черного моря до Ледовитого океана с участием миллионов здоровых, «сознающих свое расовое превосходство» солдат, с применением тысяч самолетов, танков, пушек и огнеметов. И все же что-то беспокоило Гитлера. Он потерял сон. Зудели руки и икры ног.

Гитлер, заложив руки за спину, остановился перед большой, во всю стену, картой Советского Союза. Долго ползал его взгляд от Украины до Чукотки, от Мурманска до Баку. Нужно раздавить русскую армию, выйти на линию Архангельск — Астрахань, загнать Советы в Сибирь. Там их добьют японцы. Японский посол в Берлине генерал Осима так и сказал ему об этом.

— Какая жестокая несправедливость! — сказал Гитлер, сокрушенно качая головой. — Полмиром владеют ленивые анархические племена, а великая нация… — Не докончив фразы, он щелкнул пальцами, это получилось у него так громко, будто он расколол орех. — Я исправлю ошибки истории. Славянская империя будет сокрушена. Кроме меня, никто не сделает это.

Вместе с тем смутное подозрение тревожило его: если он не даст сигнала к штурму, то это сделают другие, например Геринг, а его, Гитлера, могут устранить, как устранили семь лет назад начальника штурмовых отрядов Рема… Залитый кровью цементный пол в подвале. Среди трупов расстрелянных стоит на коленях в изорванной, забрызганной кровью рубахе начальник штурмовых отрядов Рем. Судороги исказили полное лицо со шрамом, он рычит ожесточенно, что не виновен в заговоре. Офицер, заходя сбоку, стреляет несколько раз в его широкую, жирную грудь. Прежде чем упасть лбом в кровь, Рем выкрикивает, уже не в силах вскинуть руку вперед и вверх: «Хайль Гитлер!»

Воспоминание о гибели штурмовиков, при помощи которых Гитлер пришел к власти, обещая им покончить с крупными капиталистами, торговцами, евреями и коммунистами, пробудило в его душе страх за свою жизнь, породило подозрительность к своим заместителям, глухую ненависть к королям монополий. А разве шредеры, эссены, круппы, стиннесы остановятся перед его убийством, если придется спасать себя? Он вспомнил, как часами держали его в приемной президента Гинденбурга, как свысока смотрели на него все эти знатные, породистые фон папены, нейраты. И даже после совещания под Кельном, на вилле Шредера, когда короли капитала решили передать ему власть, много усилий потратил он, заменив старых министров своими. Сановники и сейчас не посчитаются с тем, что он живет для славы Германии, не приобрел ни акций, ни имений, как это сделали его министры, не курит, не пьет и не ест мясного. Ему хотелось напугать их, чтобы они бежали из Германии, как бежал Фриц Тиссен, и тогда бы он создал новую породу аристократов, всецело обязанных только ему одному.

«Не родись я вовремя, Германия давно бы была захвачена коммунистами. Я истребил коммунизм, я спас мир», — думал Гитлер, следуя за изменчивым течением своих мыслей. Так же как минуту назад он испугался за свою жизнь и пал духом, теперь он чувствовал себя веселым, сильным и независимым. Подпрыгнув, он сел на стол и, бойко болтая ногами в шевровых сапогах, подумал, растроганный:

«Мой бедный отец! Моя бедная мать! Вы бы сошли с ума от радости, если бы предчувствие шепнуло вам в свое время, что само провидение изберет вашего Адольфа орудием божественной воли».

Опираясь о стол пухлыми хрустнувшими пальцами, Гитлер спрыгнул на ковер и подошел к маленькому зеркалу.

— Мой бедный отец, моя бедная мать! — повторил он вслух со вздохом, моргая от навернувшихся слез. — Если бы вы знали!..

Теперь он не мог расстаться с любимой мыслью, окрылявшей и вдохновлявшей его даже в минуты самой беспросветной душевной подавленности: все-таки никто другой — не генерал, не дипломат, не потомственный политик, — а он, сын таможенного тирольского чиновника, простой ефрейтор Шикльгрубер, чуть не умерший от английских газов на Марне, стал вождем могущественной нации.

Чем ближе подступали сроки «дранг нах остен», тем охотнее верил Гитлер донесениям разведки и словам Геббельса о слабости Советского Союза, этого «колосса на глиняных ногах». Он до судороги в скулах смеялся, слушая ядовитые анекдоты Розенберга, «лучшего знатока России», о том, как большевики тщетно пытаются сдружить между собой «всех этих духовно дряблых народцев тюркско-монголо-славянской расовой аномалии». Соль этих анекдотов состояла в том, что коммунисты отучали людей ходить на ногах и приучали ходить на голове. Гитлер, как это бывает с диктаторами, запугавшими даже своих ближайших сподвижников, не подозревал, что давно уже сподвижники смотрят на жизнь его глазами, говорят с его же слов, изыскивают такие факты, которые не противоречат его собственным взглядам. Разведчики видели и замечали только то, что хотел видеть и замечать сам фюрер. Успехи германских войск в Европе сделали его добродушно-самодовольным, и он, слушая донесения, хохотал, всхрапывая, шлепая себя ладонями по мягким, вздрагивающим ляжкам. Теперь же, в этот решительный час, ему хотелось разжечь в себе привычную ожесточенность, то злое, не контролируемое разумом вдохновение, в состоянии которого он нередко принимал важнейшие решения.

Никто, кроме адмирала Гагена, не обладал такой способностью раздражать Гитлера, доводя его до состояния бешенства не только умением говорить неприятное, но и своим внешним обликом. Потомственный аристократ, предки которого занесены в готский альманах наряду со знатными фамилиями, адмирал Гаген пережил Вильгельма, Веймарскую республику и надеялся, как сам он признавался шутя, пережить Гитлера. Держась в тени, он сорок лет кряду действовал в недрах германской разведки, хорошо был осведомлен о тайной жизни всех политических партий, знал, что думают и говорят в хижинах и дворцах, в военных кругах и даже в среде королей стали, угля, пушек, владык «с профилями римских императоров».

Гитлер вызвал Гагена. В кабинет вошел ветхий старик с гладко выбритым морщинистым лицом, с лысой длинной головой, сдавленной у висков.

Пожимая холодные руки его, Гитлер отметил, что адмирал не в ладу со своим гражданским, суглинистого цвета костюмом, как-то чересчур просторно облегавшим сухую фигуру старика. Адмирал сел перед столом, поднял на рейхсканцлера усталые глаза, до зрачков прикрытые верхними веками. Уже один этот немигающий, с затаенной усмешкой взгляд испортил настроение Гитлеру. «Знаю, все знаю о вас, господин Шикльгрубер. Вы однажды едва не покончили жизнь самоубийством. Но мало ли что я знаю», — казалось, говорил неподвижный, полумертвый взгляд Гагена, оживлявшийся лишь старческой иронией.

— Известно ли вам, что многим не по душе мой лозунг: «Германия должна победить или погибнуть?» — спросил Гитлер вкрадчиво.

Адмирал скривил в сторону крепко сжатый рот, поднял веки, глаза его стали круглыми и веселыми.

— Германия должна победить. У Германии нет желания погибать, она видела многие бури и штормы, — сказал Гаген и, опустив веки до зрачков, застыл в неземном покое.

— Германия победит, потому что у нее со мной одна судьба. Через неделю я отправлюсь в восточный поход. Что? Вам не по душе?

— На Восток, не добив Англию? Черчилль с радости выпьет лишнюю рюмку коньяку.

— Ему ничего больше не остается, как пьянствовать! Покончив с русскими, я доберусь до этих британских торгашей. — То переходя на шепот, то резко возвышая голос, Гитлер горячо заговорил о хитроумных целях полета Рудольфа Гесса в Англию, о том, как влиятельные английские политики, приняв Гесса с подчеркнутым гостеприимством, дали тем самым понять, что Великобритания будет сохранять вооруженный нейтралитет, если немцы двинутся на Восток. Она вынуждена сохранять нейтралитет: ей нечем драться.

— Они еще сговорчивее будут, когда мои солдаты, опрокинув Россию, маршем пройдут через Персию в Индию. Надо же, черт возьми, взглянуть арийцам на колыбель своего детства. Что вы на это скажете, адмирал? — спросил Гитлер.

Гаген усмехнулся:

— Черчилль готов обещать что угодно, лишь бы мы разжали пальцы на горле его страны. Мы рискуем создать против себя коалицию Англия — Россия — Америка.

— Для этого нужно время и не нужны смертельные противоречия между коммунистами и англосаксами. Я не дам им времени, зато разожгу грызню между ними. Все будет кончено до зимы. Русские не успеют надеть свои валенки и шубы. А как же иначе? Как? Если я их не уничтожу, они осенью, после сбора урожая, нападут на меня. Вы это лучше моего знаете. Что же вы молчите? Что? Ошибаетесь, адмирал! — не давая старику говорить, кричал Гитлер. — Они нападут! Сталин пригнал своих солдат к границам моего генерал-губернаторства. Восемьдесят дивизий. Между нами будь сказано, это все его силы. И с такими силами напасть на меня? Я уничтожу их, как насекомых. Весь этот славяно-тюркско-татарский расовый сброд я загоню в Сибирь! Никогда больше они не сунут носа в европейские дела! — кричал Гитлер. Теперь он пришел в знакомое Гагену состояние бешеного гнева, которое преображало его до неузнаваемости. Он выпрямил свою длинную спину, морщинистую шею жгутом обтягивал взмокший воротничок, волосы прилипли к вискам, на желто-бледном, похожем на сыр лице подергивались мускулы, в серо-стальных глазах вспыхнуло исступление. Это было близкое к припадку состояние, которое он сам называл сверхинтуицией. В такие минуты слушатели заражались его возбуждением и готовы были на все. Невольно заразился этим мистическим энтузиазмом и старик Гаген. Как загипнотизированный, встал он и склонил голову перед Гитлером.

— Если нужна вам моя старая жизнь — возьмите ее!

Гитлер смотрел на него невидящими глазами, потом вдруг, как бы опомнившись, взял адмирала за обе руки и сказал очень спокойно:

— Если каждый немец заразится моей верой и станет маленьким Гитлером, мы завоюем мир.

Гаген успокоился и, чтобы польстить фюреру, рассказал уже давно известную, любимую историю о том, как и сколько видных военных уничтожил или отстранил от дела Сталин. Фюрер любил слушать об этом, потому что Гаген рисовал дело таким образом, будто репрессии против военных в России были спровоцированы германской разведкой.

— Продолжайте играть на слабости Сталина, на его мнительности, подозрительности. Это то, что нам надо! Ну, а как русские, догадываются, по-вашему?

— Я знаю только факты, но что за ними скрывается: недогадливость или желание оттянуть столкновение, усыпив нас, — не знаю. Сталин очень хитрый! А факты таковы: из Москвы доносят, что Сталин твердо, пунктуально придерживается договора с нами. Он самый ревностный сторонник пакта. Сталин решает внешнюю политику России. Хлеб из России продолжает прибывать с неослабевающей интенсивностью согласно договору. ТАСС довольно горячо опровергло английскую версию о целях концентрации наших войск, назвав эту версию злостной провокацией. Нам бы следовало поддержать это опровержение, мой фюрер. Тем более что русское командование приказывает своим войскам вести себя осторожно, не давая нам повода гневаться.

— Они боятся меня, вот в чем дело, мой адмирал.

Гитлер сказал, что он никогда не скрывал своих намерений, не страшился поразительных саморазоблачений. Люди не замечают того, что у них под носом. Искусство сохранения тайны — это быть открытым в отношении большинства вещей, чтобы насчет действительно важных не зародилось подозрение.

Гаген боялся: даже Наполеон не относился с таким пренебрежением к своим противникам и к риску раскрытия своих намерений.

Вошел шеф-адъютант Шмундт, человек с очень широкими плечами и толстым задом. Он сказал, что через десять минут прибудут Браухич, Иодль, Кейтель и рейхсминистры.

Отпустив Гагена, Гитлер снял с себя гражданский костюм, оделся в серый солдатский френч. Этот френч впервые надел он 1 сентября 1939 года и заявил в рейхстаге, что не снимет его до дня победы. Гитлер вышел в соседнюю с кабинетом маленькую гостиную. На диване, у круглого полированного столика, положив ногу на ногу, сидела Лени Рифенсталь, в руке она держала блюдечко со свежей земляникой. Увидев Гитлера, Лени отставила блюдечко и, удерживая в улыбающихся губах красную земляничку, встала и тряхнула завитыми кудрями.

— О, вы очень бледны, — сказала она. Глядя в глаза Гитлеру, она взяла сначала одну его вздрагивающую руку, потом другую и нежно прижала их к своей груди.

— Я у врат бессмертия, — полушутя-полусерьезно сказал Гитлер.

Лени хотела обнять его, но вдруг оробела, застенчиво погладила ладонью шершавое сукно мундира. Взгляд ее упал на другое блюдечко с земляникой, приготовленной ею для него. Но теперь, когда на лице фюрера было столь торжественное выражение, она не решилась угостить его.

Гитлер слегка ущипнул Лени за подбородок и вышел.

В зале собрались генералы и рейхсминистры. Тут же был и генерал-квартирмейстер генерального штаба Паулюс. Среди блестящих мундиров особенно резко выделялась серая фигура фюрера.

По строгому регламенту начались доклады командующих группами войск. Гитлер без особенного интереса выслушал, как выполняется план «Зильберфуке» в Норвегии. Зато он оживился, когда начались доклады командующих армиями «Север», «Центр» и «Юг». Соотношение сил на севере равно, в центре — перевес на стороне немцев, на юге — русское превосходство.

Задача ясна: на долю национал-социалистского движения выпало осуществление политического завета фюрера — навсегда уничтожить военную и политическую угрозу с Востока. Это требует сильных характеров. Такие характеры в партии есть.

После докладов Гитлер сказал:

— Господа министры, мои главнокомандующие! После долгих и глубоких размышлений я, подчиняясь интуиции, решил ускорить ход исторических событий. Я открываю первую главу плана «Барбаросса» не в четыре утра, а в три часа тридцать минут. Через семь дней я дам сигнал, и аккумулированная энергия германской нации сокрушительной грозой обрушится на моих врагов. Мир затаит дыхание и не сделает никаких комментариев. — Гитлер занес над белой кнопкой на столе свой большой сморщенный палец, в это время каждый взглянул на свои часы. — Я поворачиваю ход истории. — Гитлер нажал кнопку, утопив ее в деревянной подставке. На карте вспыхнула цепь синих лампочек вдоль советско-германской демаркационной линии. Световым пунктиром обозначенные стрелы протянулись к Москве, Ленинграду, Киеву.

Генералы вышли и кто на машинах, кто на самолетах отбыли к своим войскам. Геббельс привез звукозаписывающий аппарат, и Гитлер с большим подъемом произнес речь к немецкому народу. Потом привезли художника. Гитлер позировал, скрестив на груди руки.

— О чем вы думаете, мой фюрер? — спросил Геббельс единственно с той целью, чтобы художник вдохновлялся мыслями рейхсканцлера.

— Мысленно разговаривал я с тенями великих. Передо мною прошли Александр, Кай Юлий Цезарь, Фридрих, Наполеон, — сказал Гитлер сквозь дремоту. — Провидение указало мне избрать 22 июня. Наполеон перешел границы России 24 июня. Я сделаю это на два дня раньше. Я бросаю вызов судьбе.

XX

В полдень свободные от службы красноармейцы отдыхали у криницы, в тени старой ветлы. Вениамин Ясаков вязал верхний венец деревянного сруба, вырубая топором пазы. Июньское солнце заливало перелески, пахло с полей гречихой.

Красноармейцы шутили над Ясаковым, над тем, что к нему в гости едет жена, — несколько дней назад он получил от нее письмо.

— Храбрая у тебя жена. Все женщины бегут отсюда, а она сюда.

Ясаков сначала защищал Марфу, а потом сам стал Критиковать ее:

— Ну и боевая подруга! Всегда вот так, не по-людски делает. Зимой уговаривал в каждом письме — не ехала. Теперь все отсюда мотают — она сюда намет. Это отец ее виноват. Старый хрен на любой случай имеет свою стратегию. У него прогнозы, как у метеослужбы: если дождь должен идти, они обещают солнце.

— Хватит тебе поносить родню, — вступился Варсонофий Соколов.

— Не зажимай критику. Родственные отношения не имеют для меня резона. А жена моя поперешная. Когда я за ней ухаживал, она замечать меня не хотела. Но я глянул на нее сентябрем, начал за другой ухаживать, Марфа ночью сама ко мне прибежала. Прошу ее выйти за меня замуж — идиотом обзывает. Ты, говорит, один это придумал или с помощниками? А теперь что делает?

— Не беспокойся, Веня, дано указание задерживать женщин. Так что твоей Марфуте завернут назад оглобли, — сказал Абзал Галимов.

— Не знаешь ты ее! Ты ее посади в железную клетку, опусти на дно океана, а она все равно найдет мужа. Это же стопроцентная женщина!

Соколов достал зеленой бадейкой воду, поставил в крут бойцов. Держа манерку, с которой падали на траву светлые холодные капли, он запел вполголоса:

Эх, да ты напейся воды холодной,

Про свою милку забудешь.

Гамилов дремал, прикрыв лицо пилоткой. Ясаков на ветерке и солнце сложил щепки в аккуратную кучку, прилег и скоро задремал под тихий напев Соколова.

— Вставай, — растолкал его Соколов, — сержант идет.

Все встали, всматриваясь в лицо Александра Крупнова. Последнее время солдаты всякий раз, встречая командиров, вопросительно смотрели в их лица, стараясь угадать, с какой вестью идет начальник. Легким шагом подошел Александр, заглянув в криницу.

— Ну, рассказывайте, кто какой сон видел? — спросил он, садясь на скамеечку под ветлой.

— Видел большой котел каши, товарищ сержант, — сказал Соколов.

— А я на руках ребенка качал, — сказал Ясаков.

— Самый правильный сон у Ясакова. Собирайся: жена приехала.

…Марфа проскочила через все кордоны, добралась до самого генерал-лейтенанта Чоборцова и подала ему письмо своего отца, Агафона Холодова. Сделала она это так стремительно, что даже Валентин, отлучившийся на минутку из приемной, диву давался, когда вдруг увидел в кабинете генерала свою сестру.

Как ни в чем не бывало она сидела в кресле, в дорожном пыльнике, сияла кошачьими главами.

— Познакомьтесь, майор, с этой боевой женщиной, — сказал генерал.

Он любезно поговорил с нею и вопреки своему запрету разрешил ей проехать вместе с полковником Богдановым к мужу. Потом он вызвал оперативника и накричал на него:

— Чтобы завтра же я не видел тут ни одной бабьей юбки! Не позже как через двадцать четыре часа выпроводить эту свиристелку! Ну и баба!..

Ясаков знал темперамент своей жены, но то, что проделала она сейчас, опьянило его окончательно. Разрешили им поселиться временно в недостроенной бане. Через час эта баня превратилась в горницу. Тут и одеколон и цветы на окне. Можно уже приглашать гостей на чашку чаю. Ясаков чувствовал себя незаслуженно счастливым и даже виноватым перед товарищами. Поэтому он отказался от льготы не идти в эту ночь, с 21 на 22 июня, на пост.

Провожая своих бойцов в охранение, Крупнов наказывал строго:

— У меня чтобы порядок был!

— Знаем, кого охраняем! — пошутил Соколов.

В эту ночь Вениамин Ясаков стоял на своем обычном посту у перелеска, привалившись к дубу широкой спиной, лицом на запад. Долго не темнело, почти до десяти часов, потом запад померк, и едва-едва различимо виднелись фольварк, купы граба. Светлы и легки были мысли и чувства Ясакова. Перед зарей потянуло ко сну. Но он снял шинель, повесил ее на гвоздь рядом с полевым телефоном (все это его приспособление). И хотя последние дни все тревожнее становилось на границе, Вениамин думал, что вот он скоро отстоит свои часы, вернется к Марфе. Он улыбнулся при мысли, как застанет ее спящей на топчане в недостроенной бане, возьмет на руки и понесет к колодцу умываться. «Да что ты чудишь, отец?» — скажет Марфа. Теперь она называла его отцом. Как-никак у них есть сын Ванька. Совсем отслужится, поедет домой на Волгу…

Над болотцем заныли комары. Светлел северо-восток в эту самую короткую в году ночь…

Вдруг над головой загудели моторы. Группы бомбардировщиков с черно-желтыми крестами на крыльях волнами шли на различной высоте с запада, с пограничной полосы послышалась артиллерийская канонада. Несколько транспортных самолетов развернулись над лесом, стали выбрасывать воздушный десант. Ядрено зазвучали трескучие автоматные очереди парашютистов. Ясаков стал стрелять по немецким десантникам.

В окопчик свалился Крупнов, дыхание его было глубокое, но ровное: у этого парня сердце работало безотказно.

— Сашка, война или инцидент?

— Для нас с тобой уже война.

Из камышей у озерка вышли во весь рост человек двадцать немецких солдат.

— Черт принес Марфу! — выругался Ясаков.

— О ней не беспокойся. Уедет. Будет бабам трепать дома: воевала на границе. — Крупнов отложил бинокль, позвонил по телефону: — Неделька, видишь на левом фланге? Ну вот, полосни пулеметами.

Весело и бодро застрочили пулеметы, и, будто кланяясь им, падали немецкие солдаты.

Крупнов приказал Ясакову отходить к окопу отделения. Там перед бруствером, обменявшись пулями, лежали немец — головой на восток, русский — головой на запад… Из-за леса, рыча моторами, напролом перли угловатые, крестатые танки. Тяжкие обвалы артиллерийских залпов потрясали воздух.


В пять часов утра 22 июня 1941 года статс-секретарь Вейцзекер позвонил в советское посольство и пригласил посла явиться сейчас же в министерство иностранных дел, Матвей Крупнов сопровождал посла.

Их принял сам Риббентроп. Мигая воспаленными глазами, он сказал с излишним спокойствием:

— На мою долю выпала обязанность сообщить вам, что наши страны находятся в состоянии войны. Я сожалею об этом. — Он подал послу ноту об объявлении войны.

В ноте говорилось, что Германия не может мириться с тем, что Советский Союз сосредоточил у ее границ огромные армии, ведет себя недружелюбно…

— Германия сделала трагическую ошибку, — заявил посол.

— Она еще пожнет горькие плоды своего вероломства, — сказал, не одержав себя, Крупнов.

Риббентроп криво усмехнулся.

— Ваши интересы будет представлять, вероятно, Швеция или Турция. Обмен посольствами будет проведен через Турцию. Вы, как и прежде, в полной безопасности. Прошу вас заметить: в пять часов пятнадцать минут я поставил вас в известность о состоянии войны. Шуленбург в Москве сделал то же самое. — Риббентроп наклонил голову.

Молча вышли из кабинета, Крупнов прихрамывал сильнее обыкновенного.

Было тихое солнечное утро. Берлин еще спал. Спали и сотрудники посольства. Разбудили Алиева и велели ему передать в Москву о только что полученной ноте германского правительства.

Матвей настроил приемник на волны английского радио. Диктор спокойным голосом читал отрывок из мемуаров Чемберлена. Дико звучали слова этого выжившего из ума старика: «В голоде и аскетизме Россия точит в полярной ночи нож на европейскую цивилизацию».

Днем провели собрание сотрудников, сели за просмотр бумаг. Пришел чиновник министерства и с той подчеркнутой вежливостью, которую проявляют государственные деятели, заранее уверенные в победе, спросил, не нуждаются ли в чем-нибудь граждане Советской страны.

И все эти дни, пока сотрудники посольства оставались в Берлине, немцы относились к ним предупредительно, все так же размеренно ходил полицейский перед зданием посольства, никто не нарушал привычного порядка. По радио передавали сообщения с фронтов: немцы с ходу смяли советских пограничников, танковая армия Гудериана окружила и разгромила крупные силы СССР и продвинулась на восток на сто километров. Воздушные эскадры Геринга бомбили и подожгли Севастополь, Минск, Оршу, Могилев. Нападение было совершенно неожиданным, в руки немцев попали новые самолеты на аэродромах и танки на танкодромах.

Радио Швеции передало советскую военную сводку. Действительно, наши войска отходили…

Горькое недоумение когтило душу Матвея Крупнова.

«Что это — русское „авось да небось“, „шапками закидаем“? Как могло случиться? Какая внезапность, когда даже Сашка наверняка знал, что Гитлер рано или поздно нападет?»

XXI

Уже неделю шла война. Крупновы не получили от Александра ни одного письма. Не писал и Валентин Холодов ни своему старику, ни Лене. Все ждали Марфу: приедет, расскажет. Но Марфа не возвращалась.

Однажды у мартена Макар Ясаков пожаловался Денису на свою сноху:

— Отчаянная баба, рисковая. Кинула на руки моей старухе внука-крикуна, залилась к Веньке. И дернул ее черт свиданки устраивать в такое время! Отец ее на что уж стратег, а вот, поди ж, не угадал черного дня, отпустил дочь под самый шабаш.

Денис хмуро молчал, вытирая ветошкой руки.

— Воюет, наверное, моя сношенька, — продолжал Макар. — Помяни мое слово, Степаныч, ни один враг не осилит России, коли Марфутка встала грудью. Такой бабе фашисты добровольно сдадутся в плен.

— У тебя язык как помело. — Денис бросил ветошку в железный ящик. — Тут, Макар, не до шутейства. Что ни день, то города оставляем. Темной ночью глаз не смыкаешь: ломит, вражина.

— А у меня, думаешь, на сердце вольготно? Мол, елеем облили, мягко и тихо, будто Христос в лаптях по сердцу прошел, да? Мерзлая собака в сердце-то: тает и лает, скребет и грызет. Сам посуди: Венька и сноха — в пекле. Я вот покреплюсь с недельку, да и уйду искать детей. — Макар выпил два стакана соленой воды и, будто захмелев, снова начал балагурить: — А насчет потерянных городов поучиться нам с тобой ладо у моей Матрены. Скажешь ей, мол, опять город оставили, а она спросит: «А победа за нами будет?» — «За кем же еще ей быть!» — в сердцах отвечаю ей. Перекрестится баба: «Ну, тогда бог с ними, с городами-то, лишь бы победа за нами».

После смены Макар, повесив за плечо винтовку, встал на свое место в строю ополченского батальона. И хотя была та винтовка учебная, с просверленным патронником он гордился ею, свысока поглядывая на своего соседа слева, у которого всего-навсего болталась на поясе граната, набитая песком.

На этот раз Михаил не встретил отца у заводских ворот. Проворно шел Денис домой. На мосту через речушку Алмазную остановился, прижавшись к перилам: густой колонной, по восемь человек в ряд, шли крупные, как на подбор, белокурые парни в коротких до бедер куртках с застежками-«молниями», с форсистыми чемоданами в руках. Доски глухо гудели под ботинками на толстой каучуковой подошве.

Чернявый военный с двумя новенькими треугольниками на петлицах вылинявшей гимнастерки, прикуривая от трубки Дениса, сказал, что эти здоровые парни — эстонские новобранцы — прибыли на Волгу в запасный полк.

И, придерживая пирожок пилотки на макушке, вдруг сердито закричал:

— Держать ногу!

С пристани поднимались усталые, встревоженные женщины в пестрых, крупной клеткой, платках, бородатые и седоусые старики с узлами и корзинами. Глаза грустные и утомленные. Зато дети оставались детьми, что бы ни случилось: они смеялись, подманивали собак. Прибыла в город партия беженцев. Энергичный человек с воспаленными, красными глазами подбадривал их:

— Нынче-завтра подойдут эшелоны со станками. Фабрика разместится вон там, — указывал он на складское кирпичное здание с двухскатной крышей. Денис разговорился с ним и узнал, что люди эти — рабочие витебской трикотажной фабрики, станки которой были демонтированы и вывезены под огнем неприятеля.

У калитки своего дома Денис достал ключ из кармана, отомкнул почтовый ящик. Лежала там цветная открытка от Светланы: Рига, старинный в зелени дом, перед клумбой цветов опрятная старуха кормит сизых голубей. Открытка послана за день до войны. Читать не стал.

Дом Крупновых кишмя кишел студентами. Лена привела на жительство чуть не всю свою группу, потому что общежитие заняли под госпиталь, а в учебном корпусе разместилось эвакуированное с запада бронетанковое училище. Студентов, годных к военной службе, зачислили курсантами этого училища.

В столовой встретился глазами с Любавой, понял: писем от Саши и Феди не было. Заправил под платок выбившуюся седую прядь жены, улыбнулся.

— Садись обедать, — сказала Любовь Андриановна.

— Мишу подождем.

— Миша ушел в военкомат. Неизвестно, когда вернется. Ну что ж, Денис, плохи дела. Надо полагать, съезд партии соберут.

— Должны. Ленин аккуратно собирал, чем грознее обстановка, тем чаще собирал коммунистов. Эх, Люба, видимо, промазали где-то мы.

Старики помолчали.

Пообедав, Денис попросил, чтобы жена положила в карман его пиджака все облигации займов. Рабочие сдают их в фонд обороны. Любава открыла старый, окованный белым железом сундук, достала большую, туго перевязанную шпагатом пачку.

— В баул положу, в карман не влезут.

Денис взял баул и снова отправился на завод.

Пришел Михаил, и мать не сразу признала его: в гимнастерке, голова острижена под машинку.

— Мамака, в моем распоряжении один час, — быстро говорил он, улыбаясь. Лена разожгла примус. Женя зарубил курицу. Щипал ее остервенело, пух летел над его головой. «Ты, как лиса в курятнике», — сказала Лена.

Мать не знала, за что взяться: то укладывала в рюкзак белье, то подходила к сыну, ворошившему в ящиках стола бумаги, то садилась на стул, опустив руки на колени. Михаил рассортировал дневник, блокноты, тетради, отложил записную книжку с красной дерматиновой коркой, а все другие бумаги крест-накрест связал веревочкой, положил в свой инструментальный ящик, замкнул его и, передав ключ Жене, сел перед матерью прямо на пол. Веселыми глазами смотрел в лицо ее, уверял, что в танке ни один снаряд не возьмет его. Записная книжечка не влезала в нагрудный карман гимнастерки, тогда он вскочил и кухонным ножом обрезал ее по краям.

О чем бы ни говорили, Михаил заканчивал одним и тем же: «Пожалуйста, пришлите адреса Саши и Феди. Буду писать часто им и вам». Схватил маленького Костю: «Ну а тебе, Константин Константинович, буду писать каждый день. Ответишь?»

Костя вытащил из его кармана записную книжку и, исчертив вкривь и вкось красным карандашом первую страничку, подал дяде.

— Вот он уже и написал, — улыбнулась Лена.

Подкатила к калитке грузовая машина. Михаил вытряхнул из рюкзака все, что положили туда родные, взял лишь пару теплого белья.

Лена умоляла лейтенанта, сидевшего в кабине вместе с шофером, чтобы подождали минуточку, Женя просился проводить до вокзала, но Михаил шепнул ему, что едут они за город на танкодром, и племянник умолк. Когда Лена метнуласъ на кухню, машина уже полезла по горбатой, мощенной булыжником мостовой, круто поднимавшейся в гору.

— Курицу! Братка, курицу забыл! — выбежала Лена за машиной. Настигла на повороте, кинула в руки бойцов обжигавшую пальцы курицу. Смеясь, танкисты махали ей руками, но кто из них был ее брат, она так и не распознала: до неразличимости слился Михаил со всеми.

У калитки стояла Вера Заплескова в белой кофточке. В широко распахнутых глазах ее, золотясь, догорала вечерняя заря. Подруги обнялись и заплакали.

— Видно, правду говорят, что у женщин глаза на мокром месте. — Женя покачал головой со снисходительностью и усмешливым великодушием закаленного жизнью мужчины. Но тут же вынул из кармана рогатку и, высунув кончик языка, стал стрелять камешками в галдевших и звеневших на клене воробьев.

Утром Лена вместе со всеми студентами уехала в лес на заготовку дров для города. Лагерем встали близ Волги, у каменных карьеров. Оглядевшись, Лена узнала тот самый лес, в котором два с лишним года назад, в пору цветения яблонь, были они с Женен. Тогда говорливый бежал ручей по каменистому дну оврага. Теперь знойное лето осушило овраг, потрескались камни. Обломился и тот осокорь, по которому Женя переходил на островок, а она, страшась глядеть на него, закрывала глаза ладонями. Знать, и сюда доплескался горячий заволжский ветер, опалил до хрусткой желтизны траву. Обвалилась круча, задавила и тот родник, из которого они тогда так наглотались студеной воды, угощая ребятишек, что губы посинели…

На другой день во время послеобеденного отдыха заехал навестить молодых лесорубов Юрий, да не один, а с Женькой. Лесорубы спали в тени деревьев, прикрыв лица платками. А несколько девушек откапывали железными лопатами родник. Увидев брата и племянника, Лена сунула в их руки лопаты:

— Братка, тут самая вкусная вода на свете!

Юрий снял ботинки, засучил брюки, поплевал на свои ладони и начал копать вместе со всеми. Женя не отставал от него. Горка выбрасываемой вязкой глины росла и росла, а родник все не показывался. Но вот на дне ямы проступила капля, потом другая, и вдруг — будто выдернули затычку из бочки — встала на дыбы мутная струя. Взламывая глиняный гнет, зашевелилась еще одна струя, упругая, леденящая пальцы глубинным, подземным холодком. Мутная вода переполнила котловинку, размыла ее край и побежала к овражку. Сначала неуверенно, как бы с трудом припоминая давно забытую дорогу, виляя то влево, то право, зазмеился ключ по пересохшей каменной теклине, останавливался, казалось, в раздумье, накапливая силы в ложбинках, потом обрадованно по-детски закартавил, утверждая свой извечный путь к Волге. Медленно светлела в каменных пригоршнях вода, очищаясь от ила.

Книга вторая

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Беда тем неожиданнее, чем напряженнее ждут ее.

Внешняя неожиданность войны — начало стрельбы — не так удивляет привыкших к оружию в мирное время военных, как гражданских. Но внутренняя тайна войны — что она делает с душой человека — остается тайной в равной степени как для самого воинственного генерала, способного послать на смерть тысячи солдат, погибая вместе с ними, так и для самой смиренной женщины, у которой не подымается рука хлестнуть хворостиной забредшего в огород теленка.

I

Фельдмаршал Вильгельм Хейтель днем и ночью ощущал биение стального сердца германской армии. Как опытный механик улавливает чутким ухом перебои в работе мотора, быстро находит, где заело или сломалось, налаживает машину, так и Хейтель первым из высших начальников вермахта почувствовал перебои в грозном, все нарастающем грохоте огромного фронта.

Нарушение графика продвижения войск произошло на важном направлении. Эта заминка создала опасность обнажения правого фланга группы войск «Центр», стремительно, как обоюдоострый нож, разрезавших советские армии по прямой линии Минск — Смоленск — Москва.

С утра фельдмаршал прибыл в ставку Гитлера. Рейхсканцлер принял его вместе с Браухичем и в резких тонах выразил обоим свое недовольство замедленными темпами продвижения войск на юге.

— На севере мы овладели Прибалтикой! — возбужденно говорил Гитлер. — Мотоциклетные части на подступах к Ленинграду. Регулярные армии красных разбиты, сопротивление оказывают только коммунистические ополченцы. Минск наш, падение Смоленска ожидается со дня на день, а у Вейхса слишком расстроенное воображение: казака Буденного он принял, вероятно, за Наполеона. Что он там топчется у этого Лупка? Я приказал Гудериану передавить своими танками эту дикую кавалерию. Советская империя распадется до холодов!

Фельдмаршал отказался от бронированного бомбардировщика, выехал на фронт в открытой, поблескивающей лаком машине, под охраной молодых рослых солдат с автоматами. Над ним, сопровождая машину, барражировали в безоблачном голубом небе два истребителя.

Хейтель находился в состоянии веселой возбудимости. Такое радостное настроение бывало у него, когда он ездил на охоту в Беловежскую пущу. Встречаемые им на каждом шагу признаки разгрома русской армии веселили его. Сгоревшие или еще дымившиеся деревни и городки, раздавленные танками пушки, исковерканные, опрокинутые машины у дороги, остовы самолетов, напоминающие скелеты фантастических птиц, — все это говорило его опытному глазу о стремительном наступлении немцев и тяжелом поражении русских. Все чаще попадались уже начавшие распухать на жаре трупы убитых. Немецкие похоронные команды выискивали среди них своих и хоронили на пригорках. Новенькими, аккуратными крестами белели эти пригорки. Трупы русских стаскивали в ямы, обливали мазутом и сжигали. Смрадный дым оседал жирной копотью на цветах, на ветвях деревьев. Покинутые бежавшими хозяевами коровы, уже какие сутки не доенные, одичали от боли. Они бросались к людям, помня, что те доили их когда-то. Одна большерогая, с белым пятном на лбу, с безобразно распухшим выменем, увязалась за машиной фельдмаршала. Дурной рев ее перекрывал звук клаксона. Охранники-автоматчики застрелили корову.

Сплошными потоками шли на восток машины всех марок, везли к фронту снаряды, оружие, солдат в касках. Катились штабные автобусы, вместе с военными ехали гражданские чиновники, хозяйственные руководители. На всех лицах играли улыбки, все громко говорили или распевали песни, пиликали на гармошках. И это веселье затихало лишь в те минуты, когда попадались навстречу раненые, ехавшие в санитарных машинах или стоявшие у дороги. Зато при встрече конвоируемых пленных сыпались насмешки и слышался дружный гогот. Ни пожары, ни убитые не могли заглушить веселья солдат. Они на ходу, на машинах или на танках, пили вино, играли в карты, ругались, баловались, иногда на остановках устремлялись в поселки, били стекла, тащили в сараи или рощу кричавших женщин, стреляли в собак, ловили кур и гусей. Никто, наверное, не думал о смерти или ранении.

Весело было не только молодым и беспечным солдатам, но и пожилому фельдмаршалу Хейтелю, хотя по складу характера этот ученый-математик, до педантизма аккуратный, ставивший превыше всего организацию и дисциплину, не имел склонности к живым, непосредственным чувствам. Хейтель был не просто генерал, а генерал прусский, генерал кайзеровской школы, соратник и ученик Секта и Людендорфа, дальний родственник Мольтке-старшего. Если бы даже и не было на нем фельдмаршальского мундира, фуражки с высокой тульей и кокардой, белых перчаток на сухих, узких и сильных руках, все равно в нем сразу же признали бы генерала: в крупной, осанистой фигуре, в гордом поставе головы, в твердом, холодно-надменном взгляде, в каждой каменной складке лица сказывалась та особенная прусская порода нерассуждающих аристократов-военных, которая ни в одной стране так четко не обособилась, не откристаллизовалась, как в Германии.

Смысл своей жизни Хейтель видел в войне, потому что он, как и Зейдлиц, Манштейн, Вейхс, Гудериан, Рундштет, Бок и Кейтель и многие другие генералы и адмиралы из семей военных, существовал для войны. Как для произрастания зерна необходима земля, вода и воздух, так для полноты жизни Хейтеля нужна была война. И это он усвоил с детских лет. В его замке и в городском особняке висели портреты предков, и все эти предки были военными. Прадед служил у Фридриха Великого, дед вместе с Мольтке и Шлиффеном разгромил французов у Седана, отец окружил армию Самсонова в Мазурских болотах. Сам Вильгельм Хейтель был правой рукой генерала Гофмана, командовавшего трехсоттысячной оккупационной армией, занявшей западные губернии молодой Советской России. И тогда в Бресте он упрямо выступал против мира с русскими. Двух сыновей своих Хейтель тоже сделал военными. Только больные и трусы боятся драки. Сильный человек не может жить, не толкая других. Войны были, есть и будут, потому что были, есть и будут здоровые решительные люди, которые не могут жить без драки, так же как сильные, ловкие звери не могут жить, не загрызая слабых и неловких зверей. Есть аристократы духа и есть рабы, норовящие отнять у аристократа состояние, власть и славу. Надо биться. Жизнь есть борьба, а радость добывается победой. Не обузой и тем более не злом или несчастьем представлялась эта война Хейтелю. Она была для него такой же жизненной потребностью, как для соловья пение.

Он всем существом своим одобрил военную программу национал-социалистской партии, неутомимо вместе с Браухичем, Кейтелем и Гальдером разрабатывал и осуществлял планы войны. Это было увлекательное занятие. Первый пункт великого плана завоевания мира был осуществлен: Франция разгромлена. Теперь предстояло сокрушить Советы, прибрать к своим рукам Ближний Восток и Индию, тогда Англия встанет на колени.

Хейтель очень бы оскорбился, если бы ему сказали, что хотя вся его жизнь, как и жизнь других генералов, состояла в подготовке войны, в составлении планов походов, в обучении офицеров и генералов, в чтении военных книг, в обдумывании стратегии и тактики, все же из всех участников войны никто не имел таких неопределенных, неживых и путаных представлений о ней, как он и его соратники генералы.

Они командовали крупными армейскими группировками и в силу своего привилегированного положения, позволяющего им распоряжаться жизнями сотен тысяч солдат и офицеров, не знали ни тяжести походов, ни ран, ни страданий; незнакома им была и ожесточенная ярость солдат противника, которые добивались прямо обратного, то есть убивать тех, кто пришел их убить.

Для Хейтеля война представлялась хитроумными комбинациями обходов, клещей, котлов, прорывов, клиньев, и все эти комбинации были лишены живой человеческой боли, крови, угрозы каждую секунду остаться калекой, потерять семью и собственную голову. Хейтель был огражден от осколков, от пули, штыка своим особым положением большого начальника. Даже теперь, когда его машина мчалась от поселка к поселку, все ближе к грохотавшему фронту, она мчалась все же по следам отгремевших битв, он видел лишь конечный результат сражения: смерть неприятеля и победу немцев.

Приостановка наступления раздражала его. Он не понимал, почему опытные генералы не могут перехитрить казака Буденного. И очень удивился, когда командующий, принявший его в разбитой школе на окраине городка, сказал, что вот уже двадцать часов идут ожесточенные танковые бои, в которых с обеих сторон принимают участие тысячи машин. Отдаленный гул танкового сражения доносился и сюда, в эту школу с выбитыми окнами.

— Противник бросил на меня все свои бронетанковые резервы, — сказал командующий. Он снял пенсне со своего мясистого носа и посмотрел на фельдмаршала с тем особенным выражением беззащитности, которое присуще всем близоруким, носящим очки.

— Я убежден: на моем фронте все наличие большевистских танков, — снова повторил командующий. — На поле боя все перемешалось, невозможно пустить пикирующие штурмовики.

Хейтель насмешливо улыбнулся.

— Вы, конечно, не упустите прекрасного случая и уничтожите все русские танки в этом бою. Я сейчас же еду к месту боя, чтобы видеть, как это произойдет, — сказал он, спускаясь со второго этажа по лестнице, усыпанной битым стеклом.

Командующий предложил Хейтелю свой броневик-вездеход, но Хейтель с решительным видом человека, презирающего опасность и тех, кто в нее верит, прошел мимо броневика и сел в свой открытый, поблескивающий лаком автомобиль. Позади разместились красные, толстощекие, налитые пивом охранники, смотревшие на штабных злыми глазами.

Разгорался солнечный жаркий полдень, вокруг цвели травы, сочный зеленый лес временами обступал дорогу, забитую машинами, потом опять мелькали поляны в пестром разноцветье, болотца с изумрудной зеленью. Упругий ветер овевал лицо фельдмаршала, струйками проникая за воротник мундира, скользя меж лопаток.

Фельдмаршал сидел прямо и неподвижно, не поворачивая головы, лишь кося строгими глазами по сторонам, чуть вздрагивая на ухабах и выбоинах. Губы его были сжаты в прямую линию.

У разрушенного деревянного моста через речку сгрудились машины с солдатами, танки, бензовозы. Саперы наводили понтон. Машина фельдмаршала остановилась на бугре у кустов молодых ветел. С небольшими промежутками рвались снаряды, взметывая воду и грязь. Стоявший впереди бензовоз загорелся и стал пятиться, обдавая автомобиль фельдмаршала горячим маслянистым облаком. Невидимая пушка продолжала стрелять с того берега, из леса, снарядами малого калибра.

— Откуда тут русские? — спросил Хейтель.

И несмотря на суматоху, известие о его приезде, как и его фраза «Откуда тут русские?», быстро дошло до старшего на переправе начальника. Начальник этот, полковник инженерных войск, вытянулся перед Хейтелем. Мундир и лицо его были забрызганы грязью. Кроме замешательства и тупости, которые появляются на лицах подчиненных при неожиданной встрече с высоким начальством, на лице полковника отразилась еще и тревога за особенную, таинственную жизнь фельдмаршала, которого он видел впервые. Инженер-полковник не мог справиться с «пробкой» на переправе, а когда узнал о приезде высокого начальства, то и окончательно растерялся. Несколько раз он пытался предложить Хейтелю отъехать за поросший лесом холм, но не смел сделать этого.

Прищурившись, Хейтель спокойно смотрел, как, взметывая воду, снаряды рвутся то выше, то ниже наводимого саперами понтона. Всплески воды обдавали солдат, раскачивали понтон.

«Взяли в вилку, сейчас накроют», — подумал Хейтель, поддавшись чисто профессиональному интересу, забыв на минуту о том, что это их берут в вилку.

Действительно, два снаряда один за другим взорвались на понтоне, в самом центре работающих саперов. В воздух взлетело вместе с водой что-то черное, очевидно, клочья резинового понтона. Не стало ни саперов, ни понтона. По реке плыли бревна, а среди них колыхались тела солдат, за минуту до этого энергично работавших; теперь же они с безразличием мертвых плыли кто вниз лицом, кто на боку.

«Взяли в вилку и через пять минут накрыли», — подумал Хейтель и только теперь заметил стоявшего перед ним навытяжку, забрызганного грязью, полного инженер-полковника, немо шевелившего губами.

— Откуда тут русские? — недовольно сказал Хейтель, сдувая пушинки одуванчика со своей облитой перчаткой руки. — Гудериан громит неприятеля значительно восточное реки.

— Господин фельдмаршал, это русские добровольцы-смертники в лесу засели. Армия наступает стремительно, а таких смертников много остается в тылу, — быстро говорил инженер-полковник, указывая на лесок, откуда стреляла по мосту зенитная пушка.

— Они ждут смерти? Превосходно! Уничтожьте их, — сказал Хейтель.

Пока солдаты, стреляя из автоматов и кидая гранаты, подавляли пушку в лесу, а саперы наводили понтоны, по обоим берегам реки скопилось много машин. На западном — стояли танки, грузовики с боеприпасами и войсками, бензовозы, мотоциклы; на восточном — санитарные машины с ранеными, хозяйственные машины с зерном, с домашней живой птицей. Пониже моста несколько кавалеристов теснили большой табун коров, норовя перегнать их вброд.

Из гула множества моторов, из рева коров, гагаканья гусей, просовывавших головы сквозь решетки, из непрестанной ругани стремящихся проехать в первую очередь прорывались резкие сигналы санитарных машин.

Машина Хейтеля прошла первой на восточный берег. Вернее, ее вместе с фельдмаршалом и его охранниками перенесли на руках солдаты. Начальник переправы, инженер-полковник, хотел тотчас же пропустить санитаров, но в это время командир головного полка дивизии СС «Дойчланд» ворвался со своей машиной на мост и заорал на шофера санитарного автобуса:

— Куда? Царапины получили? Домой? Черта с два! Вперед! — скомандовал он своим солдатам, грубо оттолкнув локтем седого врача.

Хейтель приказал охраннику позвать полковника и врача. Выпивший полковник с погонами, нашитыми прямо на рубаху, с засученными выше локтей рукавами, сбивая стеком головки цветов, подходил к фельдмаршальской машине и все сильнее кричал на седого врача, опасливо шедшего за ним.

— Вы кто? — кричал. — Солдаты фюрера или чувствительные барышни? Поцарапали вас русские девки, когда вы лезли к ним за пазуху?

— Не смейте оскорблять раненых.

— Ладно, ладно. Зачем везти их в Германию? Не видали их там! Разбивайте лазареты в лесу. Куриный бульон вам нужен! У русских кур много, ловите!

Услыхав последние слова, Хейтель подумал, что этот красный от вина и боевого азарта полковник прав: незачем наводнять Германию ранеными. Обходя взглядом доктора, он спросил у полковника о направлении движения полка и отпустил его.

Отъезжая, услыхал гневные слова доктора, обращенные к полковнику:

— Да поймите же вы, черт возьми: черви…

Когда машина проезжала мимо санитарного обоза, Хейтель услышал стоны, ругань, смех, несвязные выкрики бредивших, увидел забинтовалные головы, лица, руки, засохшую кровь. Все это вместе с неприятными запахами лекарств и гниения омрачило Хейтеля, напомнило ему, как его ранили ниже паха в Вогезах в 1915 году и как он, страдая больше нравственно, чем физически, боялся, останется ли он мужчиной. Да, на войне всякое может случиться. Хейтель поморщился, мельком скользнул взглядом по усталому лицу шофера.

II

Чем ближе подъезжал фельдмаршал к месту танкового сражения, тем неприятнее действовал на него угрожающий вой стальных орудийных глоток, сотрясающие землю разрывы снарядов и бомб. Чем чаще попадались изуродованные и обгорелые трупы людей и животных, раненые и умирающие, чей противный животный крик и стон хватал за сердце, тем все меньше и меньше ощущался порядок в движении войск, тем резче выступало досадное, раздражающее несоответствие между генеральскими представлениями о войне и самой войной.

Одним из многих непонятных явлений этой войны оказались партизаны. В версте от города они за десять минут до приезда Хейтеля среди бела дня забросали гранатами машину начальника штаба воздушной десантной дивизии. Хейтель хорошо знал этого храброго генерала, совершившего прыжок на парашюте в Норвегии вместе с первым отрядом десантников.

Теперь генерал лежал близ дороги под кустом, прикрытый плащом от лица до ног. Дежуривший при нем санитар с поспешной услужливостью, будто желая доставить Хейтелю удовольствие, приподнял плащ с изуродованной головы убитого.

Но Хейтель лишь мельком взглянул на что-то красное и брезгливо отвернулся.

За перелеском открылся в дыму и огне небольшой городок. Ветер обдал лицо жаром, пеплом и дымом. Шофер ловко обогнул горящий дом на углу улицы, вывернул машину на площадь. И тут из-за дыма (горела ситцевая фабрика) фельдмаршал увидел висевшие на фабричных воротах две человеческие фигуры: мужчину и женщину.

Из окна двухэтажного здания, вероятно школы, солдаты выбросили на мостовую глобус, и он покатился впереди машины. Машина настигла его, отшвырнула колесом, потом снова догнала, и он глухо лопнул под шинами.

На восточной окраине городка в кирпичном складском помещении находился штаб командующего танковой группой генерала Гудериана. Спускаясь по каменным ступенькам в подвал, Хейтель встретил высокого сутуловатого человека, на ходу надевавшего танкистский шлем. Это и был Гейнц Гудериан, выдающийся теоретик и практик войны, человек, у которого слово не расходилось с делом, суровый солдат, не покидавший боевой машины с первого дня войны.

— А, Вилли, — сказал он запросто. Между ними были давние дружеские отношения. Он провел Хейтеля в подвальную комнату, где пахло пивными дрожжами, снял шлем, пригладил седеющие волосы на длинной с выступающим затылком голове, закурил. В полусумраке возбужденно блестели его круглые глаза. Он без видимого удовольствия выслушал лаконичный рассказ Хейтеля об успешном наступлении по всему фронту, потом приказал начальнику штаба, сухому пожилому генералу, доложить обстановку на его участке.

Начальник штаба расстелил на голом дощатом столе карту, сухим, скрипучим голосом стал пояснять фельдмаршалу обстановку.

Но Хейтель и без него видел, что все спутано невероятно. Так не было ни в Польше, ни во Франции. Черные стрелы, обозначавшие движение войск, протянулись далеко на восток, но у самого городка все было перепутано, будто кто-то, глумясь над здравым смыслом, взял да и кинул на карту пригоршню черных и красных фигурок танков.

Если картина боя на карте представлялась чрезвычайно запутанной, то что же было в действительности, где каждую минуту машины перемещались, вспыхивали? Это не котел, не клещи, не клин, не даже слоеный пирог — это была фантасмагория, которая может присниться человеку только в бредовом сне.

Картина усложнялась с каждой минутой. Пока фельдмаршал думал, потирая пальцами жесткий подбородок, начальник штаба, получив донесение по рации, двумя карандашами — черным и красным — еще больше запутал картину.

Казалось, делал он это со слепым вдохновением, как одержимый. Хейтель возненавидел его.

— На моем участке решается судьба кампании, — сказал Гудериан. Перехватив усмешливый взгляд Хейтеля, он упрямо добавил, тыча пальцем в карту:

— На этом жалком клочке земли четыре тысячи машин пожирают друг друга. Если я не переломаю стальные ребра русским, русские вот так развернутся на северо-запад, и тогда… — Он умолк, сердито взглянув на начальника штаба. — Я слов на ветер не бросаю…

Хейтель это знал, и все-таки ему казалось, что непобедимый генерал, отлично сознавая свое превосходство над противником, намеренно преувеличивает его силу, очевидно из-за удовольствия играя с ним.

— Чего вам не хватает, чтобы покончить с ними?

— Мне? — Гудериан сузил глаза. — Я к утру сокрушу танковую мощь России. Потом можно идти в глубь степей без задержек.

— Как? Вы и ночью деретесь?

— Я имею дело с дикарями, которые днем разбегаются, а ночью нападают.

Хейтель связался по рации с Герингом и убедил его бросить в район боев воздушную эскадру. Геринг согласился не сразу, потом сказал:

— Какого дьявола тратите время на вылавливание отдельных групп противника? Оставьте их на съедение Бандере и Мельнику, смелее идите вперед. Нам нужен Донбасс, Москва.

— В вашем распоряжении авиация, господин рейхсмаршал, можете сегодня же быть в Донбассе или в Москве, — холодно и язвительно ответил Хейтель.

Он невольно принял сторону Гудериана, потому что этот генерал — настоящий военный, а не выскочка, как Геринг, и потому что обстановка на этом направлении действительно была тяжелая.

Геринг не обиделся на его колкость, а только рассмеялся и охотно сообщил новости: уже занята территория, равная двум Франциям.

Гудерин снова надел шлем.

— Еду на поле сражения, — сказал он. — Вы можете отдохнуть, здесь безопасно.

Но Хейтель решил также поехать на поле боя, ни в чем не уступая отважному генералу. За постройками в кустах акаций стояли танки резерва, одни танкисты играли в карты, другие пили вино, третьи спали прямо на траве. Командирской машиной был уникальный танк «Рейн-металл», вооруженный пушкой, стрелявшей термитными снарядами. Генералы сели в машину, и она, ревя моторами, скрежеща гусеницами, полезла через сад, ломая заборы и яблони с молодыми, зелеными плодами.

«Удобная эта штука», — подумал Хейтель. Он казался сам себе сказочно сильным, дерзким и страшным в этой бронированной машине. Рев моторов радовал его сердце.

Танк остановился на холме у кладбища, за небольшой часовней, в кустах бузины. Позади, в лощинке, приглушив моторы, веером расположились резервные машины.

Хейтель поворачивал перископ, стараясь рассмотреть поле боя. Нельзя было понять, что там происходит, кто наступает, кто обороняется. Все огромное поле с перелесками и холмами было усеяно двигавшимися в различных направлениях танками, то там, то тут машины загорались. Из них выскакивали маленькие люди, падали на землю. Над полем танкового сражения мелькали, преследуя друг друга, самолеты. Гул моторов, разрывы снарядов, выстрелы пушек сотрясали воздух.

Бессмысленной и нелепой показалась Хейтелю эта картина, он не понимал, кому приказывает по радио Гудериан атаковать левый фланг русских, и еще менее понятно было, где находятся эти русские. И ему казалось, что Гудериан действует наобум. Потом он видел, как из-за холма в шахматном порядке выползли приземистые, длинные танки, и он понял, что это были русские. С флангов из-за горящих изб медленно пошли наперерез русским немецкие танки.

Гудериан засмеялся.

— Мои берут их в клещи! — прокричал он.

— На вашем месте я отрезал бы русских от тыла.

— По тылам действует Шмидт.

Колонна советских танков неожиданно разделилась на два клина, и клинья эти повернулись остриями на левый и на правый фланги. Расстояние между немцами и русскими сокращалось. И странно было видеть, как легко сползали башни и танки загорались. Окутываясь дымом, объятые пламенем, они кидались в бурые волны ржи. И еще более странным казалось то, как среди огромных машин мельтешат фигурки солдат. По далекому бугру жуками ползали танки.

Где-то рядом с генеральским танком раздался взрыв, по башне застучали камни. Это снаряд русских попал в часовню, и ее разлетевшиеся кирпичи сыпались на танк. Водитель дал задний ход, и танк отошел за могильные холмы в овражек.

Генералы вылезли из машины, разминая ноги. И Хейтель увидел, что главы у часовенки уже не было, желтая пыль оседала на траву. Резервные танки урчали моторами, их командиры выглядывали из открытых люков.

Сейчас в этой неразберихе огня и орудийного гула Хейтель вдруг потерял ясное представление о ходе военных действий, он не знал, кто наступает, а кто обороняется. Но он был большой военачальник и поэтому делал вид, что все знает.

«Да, видимо, все-таки наступаем мы», — подумал он. А когда увидел у колодца свою блестящую машину, в радиатор которой шофер наливал воду, увидел своих охранников, вынесших из крестьянской избы корзину яиц, он окончательно утвердился в мысли, что наступают немцы и что вся путаница в бою происходит по вине русских, как видно, мало сведущих в тактике современной войны.

Он охотно принял предложение Гудериана закусить. И они сели на скамеечку около магазина с сорванными дверями и разбитыми окнами и стали есть сырые яйца, запивая игристым вином. Рота автоматчиков рассыпалась по холму во ржи.

Подъехал мотоциклист и доложил, что штурмовики и пикировщики приземлились за лесом. Не успел он закончить рапорта, как радист гудериановского танка доложил, что оперирующий по тылам полковник Шмидт израсходовал горючее, встретил сильный артиллерийский заслон и просит помощи.

— Прикажите Шмидту танки зарыть в землю, биться до последнего снаряда. На помощь высылаю авиацию.

Несколькими волнами прогудела над головой воздушная эскадра. Гудериан, бросив недоеденное яйцо, выскочил на холм. Хейтель, улыбаясь, поднялся к нему.

Часть самолетов скрылась за дымным горизонтом, машин двадцать кружило над полем танкового боя. Лидирующий самолет накренился на крыло, пошел в пике. За ним последовали другие. Земля дрожала от разрывов бомб.

Хейтель не хотел первым уйти с холма, тогда Гудериан подхватил его под руку, и они проворно сошли вниз и залезли в подвал под магазином. При тусклом свете, лившемся через маленькое оконце в задней стене, Хейтель увидел человеческую фигуру. Он не знал, кто это, и внезапный страх охватил его. Когда же охранники осветили фонарями подвал, перед ними оказалась девочка лет двенадцати. Испуганно глядели ее почти слепые от ужаса глаза, губы вздрагивали.

— Ты кто? Что ты тут делаешь? — спросил Гудериан.

Девочка начала сильно икать, прижимая руки к груди.

— Понятно, почему коммунисты засекали мой танк, — сказал Гудериан. — Она шпионка.

Охранники увели девочку, и среди басовитого гула орудий резко прозвучали сухие выстрелы автомата.

Хейтель поверил, что эта девочка, в руках которой ничего не было, кроме измятого платочка, действительно разведчик. И все-таки ему было неловко оттого, что убили девочку.

Через сорок пять минут гул боя стал стихать, удаляться. Генералы вышли на свежий воздух, поднялись на холм. Горела рожь, трава, горели танки. В деревню носили раненых, некоторые шли сами, опираясь на плечи солдат.

И вдруг слева, ломая молодые деревья, вылезли два танка. Замерев на мгновение, как бы обнюхивая пушками воздух, они выстрелили по машинам резерва. Хейтель упал за могильную плиту. Его прикрыли собой охранники.

Бой с двумя русскими танками продолжался минут двадцать, но это время показалось бесконечно долгим. Когда все было кончено, Хейтель вышел из-за укрытия. Горели пять танков: два русских и три немецких. Немцы прочесывали лес. Несколько солдат окружили что-то в кустах акации. Хейтель подошел к ним. И то, что он увидел, навсегда осталось в его памяти: взявшись за руки, у дерева стояли два окровавленных человека. Глаза их вытекли. Это были два советских танкиста. Они запели дрожащими голосами:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Хейтель не знал слов, но слышал мотив этого коммунистического гимна, он резко повернулся и пошел к магазину, где сидел Гудериан.

— Уезжайте, — настойчиво сказал Гудериан, — в тыл прорвался танковый корпус русских.

Хейтель подозревал, что Гудериан запугивает его, чтобы он уехал, не дождавшись развязки битвы. Гудериан одному себе припишет ее успех.

— Бросьте в бой дивизию СС. Вы непростительно долго топчетесь. Не забывайте: тридцатого вы должны быть… — сказал Хейтель.

Снова, на этот раз севернее ржаных полей, разгорелись бои. Из-за леса, настойчиво вплетая в общий гул боя рев моторов, выехали с открытыми люками отборные эсэсовские части. Кроме крестов, на бортах танков были нарисованы оскаленные пасти волков, тигров, собак. Случилось то, чего и ждал Хейтель: русские танки не приняли боя, они свернули за холмы. И вдруг фельдмаршал увидел в бинокль, как на открытые позиции, в непосредственной близости от немецких машин, какие-то люди выкатывали длинноствольные зенитные пушки. Охранник без бинокля разглядел этих людей своими дальнозоркими глазами.

— Это русские! — крикнул он.

Русские стреляли по танкам. Головная машина завертелась на одном месте, разматывая гусеницу. Танк загорелся, автоматчики, шедшие за ним, залегли.

— Они зенитками стреляют по танкам! Странно, ведь наши танки проутюжили это место. Откуда же здесь русские?

— Это фанатики-смертники, — сказал Гудериан.

— Там смертники, тут смертники! Просто разведка наша спит.

— Коммунисты — все смертники. Их час пробил.

III

Хейтель не дождался конца боя. Возвращаясь под сильной охраной мотоциклистов, он увидел на переправе страшное: вся дорога и обочины ее километра на три завалены раздавленными машинами, опрокинутыми орудиями, мертвыми и умирающими солдатами. Страшно это было потому, что невероятный разгром свершился в глубоком тылу. Низкое заходящее солнце озаряло эту безобразную картину.

Вокруг же стояла тишина, и только какая-то болотная птица кричала в кустах ольхи. На дорогу выползали раненые и просто напугавшиеся солдаты. От них Хейтель ничего не мог узнать толком: говорили, что откуда-то появились танки, все приняли их за свои, а они вдруг начали давить машины, стрелять из пушек.

И, как это бывает с человеком, узнавшим о смертельной опасности после того, как она миновала, Хейтеля охватил запоздалый страх.

— Где они, русские? — резко спросил он раненого офицера.

— Не знаю, господин фельдмаршал. Ушли.

Но Хейтель сам догадывался, где русские: в сумерках зарницы вспыхивали на северо-востоке, доносились отдаленные разрывы бомб и снарядов.

Ночевал Хейтель в уже очищенном от советских войск небольшом городе, в единственном уцелевшем каменном доме. И хотя все улицы и окраины были забиты войсками, он долго не мог успокоиться. Хорошо, что в городке этом оказался штаб генерал-майора Габлица. Этот седой холостяк, прошедший со своей пехотной дивизией Польшу и Францию, жил с комфортом, возил с собою ванну, массажистку, богатый набор вин и тонкую, узкобедрую черноглазую любовницу из Андалузии. Он радостно встретил Хейтепя.

После ванны, массажа и сытного ужина с вином Хейтель успокоился окончательно. По радио были получены хорошие известия с других фронтов: всюду стремительно развивалось германское наступление…

Ночью слышались за городом редкие автоматные очереди. Адъютант Габлица сказал, что гестаповцы ликвидируют коммунистических разведчиков.

Утром Хейтель встал, как всегда, в шесть часов, проделал гимнастику в саду, принял ванну и вышел к завтраку бритый, свежий, помолодевший. Генерал-майора не было, а проворный, краснощекий, как и сам командир, адъютант сказал, что в городок на заре прилетел министр пропаганды доктор Геббельс.

— Еще бы, — добавил он, — такого сражения не бывало и больше не будет! Разрешите прочитать вам, господин фельдмаршал, сводку верховного командования?

Хейтель кивнул подбородком.

В сводке говорилось о быстром продвижении германской армии на восток, о развале советского фронта и отдельно сообщалось о крупнейших за всю историю войн танковых боях. Отмечались отличившиеся генералы, особенно Гудериан. Вся операция по уничтожению главных танковых сип Красной Армии осуществлена под руководством фельдмаршала Хейтеля.

Хейтель довольно улыбнулся.

— Кинооператоры снимают поле боя, — сказал адъютант.

После завтрака Хейтель собрался лететь в ставку. Он вышел на крыльцо, жмурясь от солнца. Было тихое утро, крыши с теневой стороны серебрились росой. Роса лежала и на траве, и на листьях яблонь. Улицы забиты грузовыми машинами, цистернами с горючим. Всюду на свежем воздухе слышались бодрые голоса команды.

Подали машину; Хейтель уже хотел садиться в нее, когда вдруг завыла сирена воздушной тревоги. В чистом темно-голубом небе, каким бывает оно только ранним летним утром, на большой высоте летели самолеты с красными звездами на плоскостях. Хейтель, отойдя от машины, смотрел на них из-под козырька фуражки, не спеша доставал папиросу из портсигара.

Загукали скорострельные зенитки, затрещали турельные пулеметы, установленные на машинах с пехотой. Норовя зайти на советских бомбардировщиков со стороны солнца, взмывали в небо истребители. Хейтель видел, как оторвались от самолета две бомбы, словно чернильные капли. Охранники и адъютант бесцеремонно схватили его и уволокли в какой-то подвал. Несколько взрывов потрясли землю, закачалась в подвале лампочка.

Когда Хейтель вышел на улицу, бомбардировщики уходили на восток, а вокруг них кружили «хейнкели». Вдруг один русский самолет загорелся. Объятый пламенем, он не падал на землю, как падают подбитые машины, а, развернувшись, снижался над дорогой на бензовозы.

«Что это? — подумал Хейтель. — Почему летчик не выбрасывается? Если он убит, то кто же управляет самолетом?»

А горящий самолет действовал с той разумной целеустремленностью, которую может придать ему только живой человек. Он низко пролетел над улицей, по которой бегали солдаты, а офицеры почему-то стреляли из пистолетов вверх, на мгновение скрылся за обгорелыми стенами, потом неожиданно вынырнул из-за мельницы, держа курс на улицу. Это было до того неправдоподобно, что Хейтель остолбенел. Волоча за собой черный шлейф дыма, весь в языках пламени, самолет, как горящий факел, брошенный чьей-то беспощадной рукой, низко пролетел над фельдмаршалом и врезался в колонну бензовозов.

Хейтель не был робким человеком, но то, что произошло на его глазах, как-то странно помрачило его ум: цистерны рвались и брызгались мелочно-белым огнем, уцелевшие машины, обгоняя друг друга, разъезжались по сторонам, подальше от клокочущего моря огня.

Хейтель не боялся, что огонь перекинется на него: его машина стояла далеко от пожара. Он попросил воды и, не сводя глаз с пожарища, пил короткими глотками, стараясь унять мелкую, внезапную, противную икоту. Он видел, как катаются по земле объятые пламенем люди, слышал их нечеловеческие крики. Это было страшно, но какое-то неосознанное чувство удерживало его на месте, и он на все предложения офицеров и охраны уехать резко отвечал одним словом:

— Нет!

Вдруг из-за угла метнулся горящий солдат, рот его был распялен в крике, он бежал прямо на фельдмаршала, весь в пламени огня. Охранник убил его из автомата, и он упал у ног Хейтеля.

Странно было для Хейтеля то, что его почти не занимали сгоревшие немецкие солдаты, их было не так-то много, всего шестьдесят два человека. Другая мысль цепко и беспощадно захватила его: что за существо тот советский летчик, который не захотел выброситься на парашюте и тем самым спастись, а пошел на явную гибель, стремясь как можно больше убить своих врагов?

Мимо проносили на носилках обожженных. Один держал руки над своим лицом, и с них, как рваные перчатки, свисала кожа. Он так противно кричал, что Хейтель возненавидел его.

В садочке, куда сложили обгорелых, Хейтель увидел маленького черноголового человека, неподвижно стоявшего над мертвыми, сгоревшими солдатами. По плоскому, словно стертому, профилю он узнал в этом человеке доктора Геббельса и, довольный тем, что тот, углубленный в созерцание мертвых, не замечает его, быстро вышел на дорогу.

Машину, весело блестевшую краской, он бросил, сел в броневик и поехал в тыл. В броневике было менее удобно, душно, но это сейчас не стесняло Хейтеля. Одно неприятное чувство владело им: и его жизнь вот так же случайно может быть прервана. Нельзя сказать, что он боялся смерти больше, чем боятся ее все люди, но до сего дня она представлялась ему чем-то далеким, невидимым, как иголка в стоге сена. Может быть, смерть даже и не обязательна для него? Всегда он думал, что впереди ждут его подвиги и слава, богатство и могущество. Удовольствий было так много даже при его спартанской манере жить, что он никогда не думал о смерти. Голова его всегда была занята военными планами, военными идеями, надеждами на победу, и в его сердце не оставалось места для чувства жалости или сострадания, не было времени думать о таких далеких от него явлениях, как смерть.

Сейчас же, держась за подвесные ременные поручни, покачиваясь на рессорном сиденье, он думал о той опасности, которая, может быть, поджидает его вот за этим перелеском. Он вспоминал свой родовой замок под Кенигсбергом, на берегу моря, охраняемый стаей овчарок и слугами, вспоминал свой роскошный особняк в Берлине, где жила его семья — жена и двое детей, мальчик и девочка, — живо представлял себе своих двух сыновей, из которых один служил в генеральном штабе, а другой — командиром эскадрильи. И при воспоминании о них он не испытывал чувства довольства, как это было прежде. Сейчас он тревожно думал: «А вдруг и с ними будет вот так же: сгорят?»

И опять, снова и снова, с резкой явью представлялись ему то бегущий на него обезумевший от боли горящий солдат, то доктор Геббельс со своим стертым профилем, с отвисшей нижней челюстью и остановившимся взглядом женских глаз.

Но по мере углубления в тыл Хейтель начинал думать с гордостью солдата, глотнувшего порохового дыма:

«До сих пор я думал, что война — простой и сильный инструмент для решения сложных политических проблем. Теперь я знаю, что война здесь — что-то необычное, непонятное, как сами русские. Эта, очевидно, идеологическая война страшна не потому, что идеи неуязвимы для пуль, а потому, что ужасна она своим ожесточением. Но это скоро кончится… Описывать потом героическую войну — значит описывать то, чего не было», — строго логично подумал математик Хейтель.

И уже сидя в самолете, летевшем в Белосток, Хейтель, закрыв глаза, пытался представить себе картину танкового боя, в исходе которого, как говорилось в сводке верховного командования и как все более уверенно думал он сам, решающую роль сыграл он, выдающийся полководец великого стратега Гитлера. Было что-то противное его строгому логическому строю мысли в том, как протекал этот бой, что-то упрямое, не предусмотренное его определенными теориями войны. И тогда он видел двух ослепших в бою советских танкистов, взявшихся за руки и запевших коммунистический гимн. Досаднее всего было то, что сроки продвижения войск не выдерживались. Но Хейтель тут же утешал себя тем, что сейчас шло истребление основных и главных кадров Красной Армии, а потом дело пойдет легко. И если прежде Хейтель не вполне верил утверждениям Гитлера, будто русские собираются напасть на Германию, а, наоборот, считал, что они даже не готовы к серьезным оборонительным сражениям, то теперь охотно верилось: да, Москва готовилась напасть в конце июня, отмобилизовала и стянула к границе всю свою пехоту, артиллерию, танки, воздушный флот.

В этой мысли он еще больше утвердился, когда, явившись в ставку, услышал радиодонесение о том, что на подступах к Смоленску ударная пехотная дивизия СС «Мертвая голова» семь раз ходила в атаку, попала в окружение и просит помощи.

Теперь в голове Хейтеля сложился очень логичный рапорт о сражении, и он доложил его Гитлеру четко и спокойно.

Выслушав его, Гитлер повесил на его грудь железный крест. Гитлер был бодрым, возбужденным, деятельным. Когда ему доложили о тяжелом положении «Мертвой головы», он, сверкая глазами, закричал:

— Никаких окружений нет! Зейдлиц вклинился! Окружаем мы! Вот донесения фон Лееба: мои войска взяли Вильно, Полоцк, Ригу, подошли к Пскову. На юге мы у ворот Кривого Рога. Окружение — наша, немецкая, моя стратегия. Советская Армия разваливается. С Россией покончим до зимы. У них нет полководцев. Кто полководцы? Кто командует у них фронтами? Какое может быть сравнение между ними и фельдмаршалом фон Боком?

— Вы по скромности забываете себя, мой фюрер, — вставил Хейтель.

— Обо мне скажет история, — ответил Гитлер.

Когда адъютант доложил, что в Минск пригнали большую партию советских пленных, Гитлер приказал:

— Русских отделяйте. И коммунистов. Все русские — коммунисты. — Потом, покусывая палец, сказал: — Я сам хочу посмотреть этих скифов.

Утром Гитлер выехал в Минск. С группой штабных офицеров и советников он несколько раз фотографировался на фоне горящих домов. Комендант и гаулейтер прогнали перед лицом фюрера не успевших бежать жителей и десятки тысяч пленных. Кинооператоры снимали эти сцены.

IV

На рассвете генерал Данила Чоборцов вернулся с передовой на командный пункт армии в лесу, на горе. Облил родниковой водой голову и будто вытряхнул из ушей застрявшие свисты пуль и мин. Глотком украинского вина смыл во рту привкус едкой гари и пыли.

Как бывало в молодую пору на пашне, ополоснув ноющие, натертые о чапыги руки, полдничал у колеса телеги, так теперь с усталью жевал ветчину, наискось двигая тяжелыми челюстями с редко расставленными зубами.

Позавтракав, Чоборцов покрутил багряные усы, закурил, откинулся на стуле. Успокаивала синевато-серая твердь бетонных скошенных перекрытий. Лишь слабое, как бы спросонок, погудывание и вздрагивание земли доходило сюда, в прохладный сумрак подземелья, — войска фон Флюге бомбами и снарядами раскалывали древнюю немудреную крепостишку.

Из угла, где потрескивало радио, послышалась взволнованная чужая речь. Адъютант отрывисто переводил Чоборцову радиосообщение корреспондента одной нейтральной державы.

— …Отгремела жесточайшая танковая битва… Тысячи сухопутных броненосцев с крестами и звездами лютовали в этом небывалом в истории побоище… Четверо суток, надсадно гудя моторами и скрежеща стальными гусеницами, изрыгали они друг на друга огонь из своих пушек… Над полем сражения истерично завывали пикирующие бомбардировщики. А снизу к голубым небесам молитвенно тянулись жирные дымы греховной черноты… К исходу четвертых суток железомоторной сечи Гейнц Гудериан со своими закованными в танковую броню сверхчеловеками вырвался на оперативный простор… Командующий русской армией генерал-лейтенант Данила Чоборцов застрелился… Я опознал его труп по усам…

Адъютант осекся, недоуменно взглянул на генерала.

— Дальше! — махнул рукой Чоборцов.

— …Еще осенью 1940 года, — продолжал переводить адъютант, — после маневров неподалеку от советско-германской демаркационной линии мне, корреспонденту нашего агентства, пришлось разговаривать и пить с генералом. Веселым был этот толстый усач — генерал Чоборцов!..

Чоборцов усмехнулся и помянул себя стаканом вина.

— Другую станцию!.. Что там еще?..

Адъютант прилип к радиоприемнику. Наполняя убежище треском и обрывками музыки и речи, крутил ручку, пока не напал на гортанный голос.

— Из Лондона, товарищ генерал-лейтенант… Уж больно цветасто расписывают тоже, — сказал адъютант, прежде чем начать переводить. — «По-бульдожьи сжатая стальными челюстями моторизованных войск, осиротевшая после гибели генерала Чоборцова армия дробится, распадается. Ее нервы — связь — уже парализованы. И все же нацисты не в силах пока перемолоть массу людей, отчаянно, с истинно славянской фанатичностью сопротивляющихся смерти. Великобритания полна решимости помочь русским, потому что преисполнена глубочайшей веры: Россия сможет продержаться до осени…»

— Тоже мне плакальщики нашлись! — резко встал из-за стола Чоборцов. — Меня уже отпели, а Россию осенью собираются…

Хотя армия Чоборпова, находившаяся в полосе главного удара немцев, теряя живую силу и технику, действительно умирала как сложный военный организм, а поражения перехлестывали границы представления о частных неудачах, генерал не желал понимать и тем более принимать этого. В грохочущей боями, отягощенной страданиями, запутанной жизни, в горячечной неясности наших и неприятельских сообщений одно уяснил себе Данила: не было сплошного фронта, а были многочисленные взаимопереплетающиеся кольца сражений. И кто из противников был сильнее и напористее в том или ином положении, тот и считал, что это он окружил, а не его отрезали. Армия Чоборцова гибла, но сопротивлялась. Из примятых танками траншей вставали бойцы, скрипя песком на зубах, отсекали и уничтожали пулеметами и врукопашную избалованную броневой защитой неприятельскую пехоту. Отходя, взрывали склады, мосты, топили в речках и болотах немые без снарядов пушки. Со вчерашнего дня натиск врага стал ослабевать, хотя немецкие сводки продолжали сообщать о стремительных атаках своих войск. В этом факте, в несоответствии сообщений происходящему на фронте Чоборцов улавливал нечто обнадеживающее для себя; немецкое командование снимало значительные силы танковой армии Гудериана с центрального направления и поворачивало их к югу, на соединение с группой армий «Юг». Значит, не удается фельдмаршалу фон Боку прямиком идти на Смоленск и через него на-Москву. Только покончив с чоборцовской армией, угрожавшей правому флангу группы «Центр» и левому флангу группы «Юг», немцы могли восстановить темпы наступления.

Чоборцов невольно преувеличивал эти выводы и роль своей армии, притупляя сознание позора неудач.

Вошел дежурный офицер и, заикаясь от радости, доложил, что из Волжской дивизии вернулся майор Холодов.

Волжская дивизия в первые часы войны контратаковала немцев, но потом оказалась отрезанной, вела бои в окружении. Связи с ней не было уже несколько дней. Посылаемые в дивизию офицеры не возвращались — погибали, очевидно. И только майору Холодову, теперь работнику оперативного отдела штаба армии, посчастливилось вернуться.

— Давайте же его сюда! — приказал генерал и с напряженной улыбкой человека, ожидающего беду или обнадеживающих вестей, посмотрел на низкую железную дверь.

Наклоняя крутолобую голову, с четкой и мягкой зверовато-ловкой подвижностью вошел в запыленной гимнастерке майор Холодов.

— Приземляйся, Валя… — остановил Чоборцов его доклад. — Не торопись порадовать меня новостями.

Чоборцов достал из сейфа бутылку коньяку и тяжелой лапой привычно вышиб пробку настолько, что она лишь чуть удержалась в горлышке, — можно вытащить или всунуть обратно в зависимости от обстоятельств.

Рашпильно-жестким, сухим языком облизал Холодов губы.

— Товарищ генерал-лейтенант… — сухота перехватила Холодову гортань. — Данила Матвеевич, сначала выслушайте, может, глотка воды не стою. Дивизия не отступила, выполнила свой долг… из пятнадцати тысяч человек осталось… мало осталось. Комдив полковник Богданов тяжело ранен осколком мины.

— Эх, Богданыч… Все же, Валя, выпей, ведь ныне юбилей Волжской дивизии.

— Я зарок дал в рот не брать ни росинки, пока не выпустим требуху из фон Бока.

— Не скоро, видно, случится это…

Оставшиеся силы дивизии будут пробиваться в указанном вами направлении к реке.

— Да, да, нашу родную Волжскую буду держать под руками, — Чоборцов устало подмигнул Холодову, раскрылся доверительно: — Что бы там ни случилось, а нашу родную приберечь, с ней не пропадем.

Уголки рта Холодова налились горькой усмешкой: генерал, оказывается, не слушал о потерях Волжской дивизии, если возлагает на нее большие надежды.

На самом же деле Чоборцов все слышал, внутренне холодея при мысли о потерях дивизии. Только он в отличие от майора Холодова усматривал в этих фактах, кроме их прямого смысла, еще одну сторону.

— Волжская спасет честь армии, — повторил Чоборцов, глядя как бы внутрь себя. — Теперь каждый за двоих будет драться. Переболели первым страхом.

— Дивизии-то практически нет, — со сдержанным ожесточением сказал Холодов, помня свой долг говорить генералу правду.

Но Чоборцов, все еще глядя в себя, убеждая кого-то в самом себе, продолжал:

— Начать войну нужен ум, а кончать ее — двух умов мало. — И, как бы очнувшись, робея, спросил Валентина: — А мои… Не слыхал?

«Мои» — семья Чоборцова. За неделю до вторжения, когда не только генералы и бойцы, но даже и мирные жители инстинктивно чувствовали, что затаилась для прыжка германская армия, Данила приказал отправить в тылы многих жен военнослужащих с детишками и бабушками, молча снося недовольство супругов — злым разлучником называли его. Жены начальников покрупнее заходили в его кабинет и, порывшись в изящных сумочках, извлекали из-под пудрениц и помад успевшую пропитаться духами газету с заявлением ТАСС. Говорилось в нем, что «слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы». Робея перед самоуверенностью обаятельных женщин, Данила угрюмо стоял на своем: «ТАСС писал не для нас. ТАСС не маршал, а дипломат».

Натолкнулся Чоборцов на упрямство своей Ольги.

— С места не тронусь, ТАСС не глупее тебя, Данька.

— Пусть ТАСС умнее меня, только хозяин тут я — дурак. Мотай к моему бате-попу.

И все же не сломил свою Ольгу Чоборцов. А как началась война, не напоминал уже об отъезде, намекая тем самым, что отступать не желает. Но и видеться с женой после 22 июня не удавалось. Тосковал по-стариковски пронзительно, потому, наверно, что поздно осчастливила их жизнь ребенком, когда они и сами не ожидали. Ольга, родив сына, застенчиво удивилась, будто спросонья нащупала подкинутого под бок: «Надо же, на пятьдесят третьем-то году, при белой-то голове…» «Голова в инее, да, знать, в душе масть не слиняла», — ответил ей Данила, радуясь отцовству своему. Про себя удержал думки: не к большой ли трате в людях спохватились и мы, старики.

— Ох, Ольга Васильевна, упряма чересчур, рабфаковка моя. Дал ей потачку, так сам от нее на карачках, — сказал генерал, тревожась молчанием Холодова.

А Холодов не мог пока выговорить, что случилось с женой и грудным сыном Данилы Матвеевича…

Курсанты прикрывали выезд женщин и детей из военного городка. На последний грузовик Холодов посадил Ольгу Васильевну. Прижимая одной рукой к груди сына с неловкостью позднего материнства, другой вцепившись в портупею Холодова, Ольга Васильевна просила беречь Данилу Матвеевича.

Улыбаясь, Холодов грубо разжал ее пальцы в те секунды, когда машина, полная детей и женщин, покатилась к воротам. Она как бы въехала в черно-лохматый, вздыбленный взрыв фугаски. Холодова сшибло железными воротами. Он вскочил, побежал к воронке на дороге. Передние колеса опрокинутого в мочажину грузовика все еще крутились…

— Ольга Васильевна… была мне матерью, Данила Матвеевич.

Под глазами генерала потемнели набухшие разводы. Крупная в седом ежике голова дернулась.

— Вр-р-решь! — прорычал он, злобно и жалко глядя на Холодова. Оперся о сейф, выпрямляя ослабевшие в коленях ноги. — Маленького видал? Говори правду?

Холодов сказал правду. Чоборцов замотал головой. Отвернулся, мгновенно став горбатым.

— Закурить. — Он зажмурился, оцепенев в странном покое.

Если прежде Холодов считал своего прямодушного воспитателя генералом-середнячком, то теперь, когда война сместила привычные высоты и глубины, Данила Матвеевич в его глазах вырастал в крупную личность тревожной судьбы. В своем простовато-шутейном пророчестве: «Этой полночью не лез в окошко немец? Ну, жди татя в грядущую темь» — оказался правым он, зорче тех, кого Холодов с молодой жаждой отыскивать гениев почитал крупными стратегами. Теперь он думал, что вершина власти — не всегда вершина мудрости.

Холодову казалось, что Чоборцов вряд ли вслепую за Два дня до вторжения, проводя учебу, угнездил свои дивизии на тех самых позициях, которые и положено было им занимать в случае войны. С двадцать первого на двадцать второе июня, с субботы на воскресенье, в армии были отменены увольнительные. Это было обычной в последнее время строгостью и перестраховкой командарма, но Холодову этот шаг казался сейчас мудрым.

Холодов ждал от Чоборцова необыкновенных действий.

— Супротив меня этот самый барон фон дер Пфлюге, — к фамилии немецкого генерала Флюге Чоборцов с презрительной нарочитостью добавил «П», — опытный, закаленный бандит. С удобствами воюет, старый хряк: потаскушку из благородных возил по Франции, Греции и, видно, сюда привез вместе с походной ванной. А я… прости меня, Ольга… я не сумел тебя оборонить.

— Какие будут приказания? — спросил Холодов.

Генерал огорчил его:

— Будь пока при мне. Один ты остался у меня. Немцы рано пляшут, до свадьбы еще далеко.

V

Вошел начальник штаба армии — маленький поджарый Остап Сегеда. Застарелая болезнь печени выжелтила впадины щек, замутила белки усталых глаз. 22 июня Сегеда в шутку или по недоверчивости характера опасался: а вдруг это обычный инцидент, самовольные действия отдельных недисциплинированных частей германской армии, а не та вызревавшая сыздавна встреча с врагом на тропе, где нельзя разойтись?

— Немцы шутковать не умеют. Разбойники без юмора, — заверил его Чоборцов.

Любивший порядок решительно во всем, как в личной, так и в армейской жизни, Сегеда больше всего страдал от половинчатых и несвоевременных указаний сверху, от невозможности установить четкое взаимодействие подчиненных ему частей с соседями слева и справа.

С какими только планами не подступал Сегеда к Чоборцову! То предлагал рассеяться по лесам и мелкими группами пробиваться к своим, то свести остаток войск в одно соединение, начать планомерный, с боями выход. Но Чоборцов, не отвергая прямо эти планы, молча гнул что-то свое, очевидно решив держаться до последнего. Исступленная ли вера наперекор фактам, что удастся остановить немцев, ожесточенное ли упрямство не признавать поражения или боязнь верховной кары удерживали Данилу. Теперь Сегеда обрел силу покончить с колебаниями командарма. Улыбаясь в предвкушении торжества своей правоты, подал Чоборцову шифровку штаба фронта. Чоборцову приказывалось, организуя арьергардные заградительные бои, пробиться основными силами к Бобру и занять там оборону на заранее подготовленных позициях.

Не подымая головы, Чоборцов расстегнул мундир, наискось растер до белых полос покрасневшую грудь.

— Это нам-то отступать? — придушенно спросил он, поворачивая глаза то на Сегеду, то на Холодова. — Советские мы командиры или нет?

Они молчали, стыдясь неуместного упрямства и запальчивости своего генерала.

— Чай, уж сочинил приказ-то, Остап? Читай. С выражением!

Сегеда молодым властным голосом, не вязавшимся с его болезненным видом, докладывал план выхода из окружения. Перегруппировку войск провести засветло в лесах, а с наступлением темноты внезапно атаковать врага и разорвать кольцо окружения. Свернувшиеся стрелковые полки скрытно покинут свои позиции и через пробитые ворота двинутся к намеченному рубежу. Прорыв и последующее прикрытие обеспечит Волжская дивизия.

— Наиболее сохранившаяся, — уточнил Сегеда.

— Я только что выслушал доклад майора Холодова — дивизия боеспособная, насколько это мыслимо в наших условиях, — сказал Чоборцов. — Я сам с ней пойду.

Быстрыми глазами Холодов взглянул на командарма. Внутренне он весь тревожно горел, но лицо его лишь слегка потеплело спокойным румянцем на скулах.

— У фон Флюге тоже, думаю, штаты в частях ополовинены, — закончил Чоборцов.

«Ставя перед людьми четкую задачу, я сознаю, что в действительности получится иначе, — думал он. — Как все сложится, предугадать невозможно. Какими силами противник удерживает занятые им села и дороги? Сколько наших погибнет в атаке? Сколько, испугавшись, останется в лесу. Как глубоко захватило бойцов и командиров чувство подавленности и уныния?»

Но когда с волнением оказавшегося правым во всем Остап Сегеда до конца прочитал приказ об организованном и планомерном отходе на новые, заранее подготовленные позиции, Чоборцова обдало гарью катастрофы. Давя злость и стыд, он расписался, будто плетью хлестнул себя. Судорога свела и отпустила мускулы на левой половине лица.

— Помнишь, Данила Матвеевич, наш рапорт Валдаеву? Да, что бы теперь сказал этот профессор? — заговорил Сегеда таким тоном, будто самым опасным противником был не фон Бок, а опальный генерал Степан Валдаев, бывший заместитель начальника Генерального штаба, бывало раздражавший и Сегеду своей ученостью и невоенным тоном. — Этот умник, видно, в наш рапорт селедку завернул. А у нас не хватило характера настоять на своем. У нас нет самолюбия!

— Самолюбия? Нету и не будет. Не купишь самолюбия, товар не по нашему карману. А насчет Валдаева — лежачих не бьют, Остап. Все мы в несчастье делаемся злыми и глупыми, тут ничего не поделаешь. Но Степана… не тронь Степана.

Сегеда округлил крупные сливы глаз:

— Кто-то должен отвечать за это!

— Вали на мертвых, смолчат! Однако не тужи, виноватых умеем находить. Да и в чем же вина-то? Опыта мало — кого винить? Внезапность? Ее, беду, как ни жди, она все равно внезапной кажется. Да и был ли день, когда не напоминала нам партия о сухом-то порохе? А мы с тобой и все командиры и политработники хоть на минуту забывали внушать бойцам о войне?

Сегеда подал генералу красную папку, но Чоборцов, всегда боявшийся бумаг, отстранился:

— Это еще что?

— Директивы наркома, Генштаба. Я подшил в двух экземплярах, один у меня, другой у тебя. Запоздалые, путаные.

— Мне-то для какой болести, да еще запоздалые? — Чоборцов шагнул к дверям, но Сегеда отрезал ему путь.

— Документы — громоотвод, спасут честь командования и армии. Такие катастрофы без разбирательства не предаются забвению.

— Ни один уважающий себя командир не станет оправдывать поражение тем, что ему пришлось выполнять неверные решения вышестоящего командования, — сказал Чоборцов. — Мы действовали самостоятельно. С кем рядиться нам? Не ландскнехты мы наемные. Сожги, друже, все это вчерашний для нас день… Если мы тут на месте не все улавливаем, то зачем же корить товарищей московских? А виноватые? Враг — вот кто виновник. Его и будем наказывать, Остап.

— Сам понимаю, Данила, что дело не в приказах.

— Главный приказ правильный, давно дала его революция: сокрушить врага. А так, что ж, были, есть и будут промашки. Выпала на нашу долю третья… Как переживем, Остап? Ты, того, прости, если когда что не так… Страдное время.

— И ты извиняй, Данила…

И они обнялись, щуплый Остап и грузный Данила.

VI

Чоборцов последним покинул дот, больше уже не закрывая дверей, обошел вокруг, задумчиво глядя на лысые выступы бетонного черепа. Холодов и инженер-майор следовали за ним.

— Любите вы подрывать, медом не корми. Ну что ж, рвите, только с музыкой. После войны все равно взыщется с вас.

Холодов увидел, как генерал дрожащими пальцами ласково гладил бетон, сгоняя капли росы с литых покатых плеч дота.

Над лесом с тяжким ревом плыли бомбардировщики. Зенитки пятнали небо белыми мазками. Самолеты летели туда, где за дымчатой зеленью лесов, за луговиной в огне и дыму задыхался древний городок с узкими улицами. Из черно-огненных вихрей отрешенно и вызывающе вставал отрочески стройный малиновый костел, подсвеченный снизу озером. Пожар взметнулся и в военном городке, отмежеванном от городских кварталов густыми разводьями задичавших садов. Косо вздыбленная полоса тьмы двигалась к реке, навстречу Холодову, в угрожающей немоте…

Штаб Волжской дивизии Холодов нашел в пригородном лесу. Светлая березовая роща приютила раненых. Сидели, лежали на шинелях, на траве, некоторые с оружием. Все противоестественно смешивалось тут: тошнотный запах лекарств — с молодыми запахами вызревающей лесной травы, вид крови — с медовым светом солнца у белых берез, с голубым холодком над поляной, стоны и придушенный лесным заслоном грохот боя — с пением птиц.

Холодов и начальник штаба дивизии майор Глинин подошли к большой палатке, меченной красным крестом.

Из палатки, пьяно качаясь, выскочил санитар с ведром. Он налетел на Холодова, вильнул в сторону, клеенка на ведре откинулась, обнажив скрюченные пальцы чьей-то крупной руки. Два санитара вынесли головой вперед Богданова.

Холодов взглянул на его окровавленное лицо с отвалившейся челюстью.

Бледный, постаревший на глазах Глинин покачал бритой головой.

Что-то сильно потянуло Холодова еще раз взглянуть на Богданова, которого он знал близко, уважал и ревновал к дивизии. Тело полковника с платком на лице уже положили под куст орешника, около груды пустых гильз.

«Может, умирают гораздо проще, чем принято думать и особенно говорить о смерти?» — с какой-то непривычной для него отвлеченностью подумал Холодов. И недозволительными показались стоны раненых бойцов, своя минутная слабость. И он внушал себе покончить с жалостью. На войне жалость — ложь, оскорбительная пошлость. Она затемняет закон и смысл этой войны. Беспощадность к врагу начинается с жестокости к самому себе.

В штабной палатке Холодов сел за столик, неторопливо передал Глинину приказ командарма о движении дивизии на юго-восток.

— Кто будет командовать? — спросил Глинин.

Внимательным взглядом прошелся Холодов по низкорослой плотной фигуре — от кривоватых ног до круглой, бритой головы майора. «Глинина всегда отличали исполнительность и требовательность… Но не мало ли этого сейчас?» — подумал он.

— Богданова заменить некем, — сказал Глинин. — И Симбирский полк остался без командира.

И хотя Холодов был гораздо моложе Глинина, он сказал с покровительственным оттенком:

— В приказе ясно сказано: если Богданов выйдет из строя, заменяете его вы. С дивизией пойдет сам Данила Матвеевич. Но… — предостерегающим жестом Холодов погасил улыбку радости и облегчения на лице Глинина, — но генерал-лейтенант не собирается никого подменять. Он будет руководить всей армией.

— Валентин Агафонович, мы с вами равны по званию… Возьмите дивизию, а? Я штабист.

Холодов встал, сжав обеими руками крышку стола.

«Действительно, а почему бы не я?» — Но тут же, словно одернув себя, мягким шагом подошел к Глинину.

— Спасибо, Николай Иванович. Вы уж мне лучше разрешите в Симбирский. Там прошли мое отрочество, юность.

…Под вечер у рубленного в папу дома лесника, около криницы, в тени ветел, Холодов собрал командиров подразделений полка. Зачитал им приказ о прорыве дивизии на юго-восток, показывая на карте пункты движения.

— Прикрывать отход дивизии приказано нашему полку. На подступах к переправе встанет первый батальон и попридержит неприятеля. — Холодов поднял голову, всматриваясь в лица сидевших под навесом ветвей офицеров. — Здесь командир первого батальона капитан Люкин?

Позади всех встал, покашливая, пожилой, худой лицом политрук, сбивчиво, сипловатым голосом сказал, что комбат Люкин убит осколком мины в грудь. И, конфузясь, добавил, что временно заменяет его он, политрук Лунь.

Только теперь, кажется, дошло до сознания Холодова, что больше половины этих почерневших от дыма и пыли, перевязанных на скорую руку командиров — новые люди. Одних кто-то назначил в бою, другие сами приняли на себя командование, заменив погибших.

Он подошел к Луню: невоенная фигура запасника, гимнастерка не по росту, сапоги с широкими голенищами, морщинистое лицо, седина на впалых висках. Спросил, как зовут, и не удивился, как будто другого и не ожидал ответа:

— Антон Михеич Лунь.

После совещания Холодов задержал Луня, расспросил, кто командует ротами и взводами в батальоне. Оказалось, что одной из рот командует сержант Крупнов. Лицо Холодова взялось смуглым румянцем.

— Антон Михеич, каков из себя этот сержант? — спросил Холодов.

Луня насторожила особая интонация Холодова.

— Рослый, белявый, смекалистый… Ужасно спокойный, а так чего-нибудь плохого не замечал за ним, товарищ майор.

— Антон Михеич, — совсем по-домашнему обратился Холодов к Луню. — Вся надежда на ваш батальон. Придержите, голубчик, немцев, пока дивизия не переправится.

Он обещал усилить батальон счетверенной зенитно-пулеметной установкой на машине и несколькими 45-миллиметровыми противотанковыми пушками.

Лунь, опустив голову, мял пальцами свой подбородок, нечеткий, почти срезанный. Брови на морщинистом лбу как-то женственно приподнялись. И Холодову казалось, что Луню было непривычно, трудно думать.

— Дали бы нам, товарищ майор, несколько бутылок с горючей жидкостью. Уж очень они… это самое, удобные, — несмело попросил Лунь.

«Да что же это, нет, что ли, энергичного человека?» — Холодов невольно проникался неприязнью к этому седому, несобранному политруку, очевидно не понимавшему всей серьезности дела.

— Учтите, политрук, приходится посылать вас, ну, прямо скажем, на очень рисковое дело, — сказал он с нажимом.

Простецкой и понимающей улыбкой, пожатием сутуловатых плеч, будничными словами — мол, задач легких на войне не бывает, дело свое сделаем — Лунь, очевидно, со свойственной ему тактичной недоговоренностью дал Холодову почувствовать, что он разумеет, о чем идет речь, скорее погибнет с батальоном, чем отступит.

Колыхнув ветку, Лунь ушел, мелькнула в кустах его сутуловатая спина.

Сосредоточение стрелковых полков в лесах началось под вечер. Пушки, наведенные на немецкие позиции, должны были с наступлением темноты произвести отвлекающий огневой налет. С той же целью — обмануть противника — по всем частям был дан шифровкой и открытым текстом приказ о движении на север, на самом же деле прорываться решили на юго-восток.

Полк, в котором Холодов был на положении временного командира, закреплялся на окраине небольшого поселка.

Холодову не терпелось поскорее попасть в батальон Луня, повидать Александра Крупнова. Нагибаясь под деревьями, задевая ветви закинутой за плечо винтовкой, смахивая паутинки с лица, Холодов обходил группки бойцов, приводивших в порядок оружие.

Отвлекаясь мыслями от предстоящего боя, он все настойчивее думал о Лене Крупновой. Знакомство с Леной открыло для Хоподова веселую легкость, естественную простоту жизни. Образ жизни Холодова отличался от образа жизни сверстников, молодых командиров-холостяков одинакового с ним воспитания и образования, разве некоторым своеобразием эгоизма, но эта жизнь была для Валентина особенным даром судьбы. И он не помышлял отказываться от этого дара. Потому-то и доказывал в свое время Вере Заплесковой, что как бы ни любил ее, жениться не может: обстановка не позволяет. И он держал себя настороже с женщинами, особенно с Верой.

Теперь же не нужно было постоянно контролировать себя в своих чувствах, как это было в его отношениях с Верой Заплесковой. В письмах Лены играла все та же живая вольность. И он сам в своих письмах к ней становился непринужденным и веселым. И как-то совсем уж просто, кажется не задумываясь, за две недели до войны просил Лену считать его своим мужем. Несколько дней не отправлял этого все-таки странного письма, смутно надеясь, что всегда стоявший на страже свободы трезвый ум одернет его. Но этого не случилось. И, опустив письмо в ящик, Холодов дивился самому себе, не зная, радоваться или смеяться над тем, что становится он иным человеком.

VII

На поляне перед МТС Антон Лунь проводил беседу с группой бойцов роты Крупнова.

Подергивая морщинистой шеей, он сбивчиво начал читать газетную статью о германце, у которого вся жизнь фальшива, искусственна. Живет по казенному расписанию: в такой-то час обед, в такой-то — порка сына-неслуха, а потом любовь с Амалией.

— Ладно, после войны дочитаем это сочинение. А пока отдыхайте, ребята, — сказал Лунь, отрывая от газеты на закрутку.

Бойцы задремали, не выпуская из рук оружия. Александр Крупнов, привалившись спиной к вязу, зажал меж колен винтовку. Ему не спалось.

У бойцов и командиров, которые первыми приняли удар, нанесенный неприятелем натренированными, гордыми своими победами в Европе армиями, не оставалось времени на переживания и обдумывание войны в целом. Каждый час все нарастающего вторжения ставил их перед угрозой смерти или плена, что в глазах большинства было почти равносильно.

Временами вопреки своей трезвости Александр Крупнов думал, что противник одолевает их на одном направлении, а на других немцев осадили и даже погнали. Масштабы поражения не видны были ему, как и большинству непосредственных участников боев. И это неведение было, пожалуй, даже утешением солдат и в сплаве с чувствами привязанности, любви к близким и ненавистью к врагу — источником их наивной самоуверенности, непонятной для стороннего наблюдателя. Несмотря на отступления, красноармейцы не только горевали о захваченной неприятелем земле, но и веселились, шутили, даже чаще, чем в мирной жизни. Отправили в тыл разбитную Марфу — хорошо! Только сочувствовали Ясакову, что всего-то одну, да и то неполную ночь побыл с молодой. «Ничего, после войны свое возьмешь!» Взорвали склад горючего, увели коней, не оставив даже раненную в ляжку караковую кобылу — зер гут! Бойцы сержанта Крупнова гордились тем, что первыми встретили бой, контратакуя переходили границу, сожгли несколько танков, перебили немцев: не то сотню, не то больше — точно никто не знал. Но каждому хотелось, чтобы убитых было больше. И они невольно преувеличивали потери врага…

Неожиданно на поляне появился майор Холодов.

Лунь, кряхтя, встал, доложил Холодову тишайшим голосом, что бойцы отдыхают, потом толкнул в бок Крупнова.

Александр вытер с губ сладкую слюну, по-детски моргая сонными глазами. Очевидно, для порядка, показывая майору свою взыскательность, Лунь начал стыдить сержанта:

— Ну и сон у тебя каменный… — И отпрянул опасливо: в невеселом оскале блеснули зубы Александра.

Заметив Холодова, Крупнов встал, мгновенно одернул гимнастерку. Глянул на майора со смышленой солдатской выжидательностью, готовностью исполнить приказ.

Между ними, кроме отношений уставных, были еще личные отношения недосказанности. Неуступчивая, ревнивая память Александра не забывала, что между Холодовым и Верой Заплесковой была и, быть может, остается обидная для Крупновых, и особенно для него, Александра, связь. Он вспомнил, как весной сорокового года вместе со своим братом Михаилом после заключения мира с Финляндией, проездом из Выборга домой остановился в Москве, потому что брату «нужно хотя бы раз поговорить с Верой Заплесковой, пусть даже убедиться в своем несчастье». Александр понял тогда, к своему сожалению, тяжелую привязанность Михаила к ней… И еще открылось ему: Вера любила Холодова. Потому-то, видно, красивый и самоуверенный майор вызывал в нем враждебную настороженность.

Зимой Валентин приезжал из штаба армии в село, где стояло отделение Крупнова. И хотя тогда они разговорились и Александр отяготил карманы майорской бекеши яблоками, полученными из дому, все же чувство неловкости не исчезло даже сейчас, на войне.

— Как живем, как воюем, земляк? — спросил Холодов. Тон этот, неуместно радостный (погиб командир дивизии Богданов), не понравился Александру.

Кажущейся открытостью взгляда ясных, смущающих своим спокойствием глаз он заслонился сейчас от Холодова.

— Вам показать позиции, товарищ майор?

Холодов потух глазами.

— Посмотрим позиции, товарищ сержант.

И подумалось Холодову, что в минуты смертельной опасности люди еще определеннее, чем в обычное время, остаются людьми со своими чувствами привязанности и вражды, надеждами и отчаянием, доверчивостью и подозрительностью, честолюбием и безразличием к славе.

Придирчиво осмотрел Холодов углубляемые бойцами траншеи перед ржаным полем между лесом и озерцом, на окраине усадьбы машинно-тракторной станции.

В роте было много пулеметов, гранат — сержант хозяйственный человек. Он выдвинул вперед в буро светившуюся в сумерках рожь боевое охранение. Все раненые у него перевязаны, пункты снабжения укрыты. Убедившись, что бойцы роты поужинали, он только тогда пригласил майора поесть вместе с первым отделением, которым командовал до войны и первые дни войны, пока не убили ротного.

Соленую, острую тюрю приготовил Веня Ясаков из сухарей, толченого лука и редьки. На заедку Абзал Галимов одарил всех щавелем.

— Догадываетесь, в чем дело, товарищ сержант? — спросил Холодов.

— Политрук говорил: не пустить немцев к переправе.

И снова, как в разговоре с Лунем, Холодова удивила не вяжущаяся с обстановкой спокойная уравновешенность.

— Так-то так, но соль вот в чем, — недовольно отозвался он. Оглянулся на солдат, тащивших миномет. — Стоять будем до тех пор, пока не переправятся за реку войска, — и доверительно понизил голос: — Возможно, не увидимся… Когда будете домой писать, от меня поклон своим. Сестре Елене — особый…

Александр знал, что Лена в свое время переписывалась с Холодовым, но придавал этой переписке особый смысл: сестра шуткой мстит за Михаила. Для Александра Лена оставалась подростком, ей позволительно повалять дурака.

С крупновским умением ждать он глядел на майора, не тяготясь ни его замешательством, ни своим молчанием.

«Я обязан уважать вас, начальника, но при чем тут моя сестра Лена?» — думал он, не пуская Холодова в свой мир.

Счастливый, а потому особенно самоуверенный, Холодов не допускал, что Крупнов может испытывать к нему далеко не те чувства, которые были у него к брату любимой девушки.

— Расскажите мне о Лене… Хоть несколько слов…

И Александр понял все, но что-то мешало ему признать это неизбежным и законным. Он сказал, что давно не получал писем из дому.


Встреча с Холодовым растревожила Александра не тем, что он больше узнал о тяжелом положении армии, — с такой бедой он стал свыкаться, — ожил в душе тихий голос Веры. Глаза под грустной чернетью разлатых бровей будили жалостно-покровительственное чувство старшего к сироте. А может, это чувство жалости и смутной виноватости перед всеми, обиженными войной? Над собой Александр не задумывался подолгу, как-то незаметно решив, что, если не убьют, станет обер-мастером, женится, дети будут. Зато думал часто о братьях, столь несхожих характерами и судьбой, о родителях с их особенной, неразгаданной жизнью, о дяде Матвее — где он теперь и как? Думы эти укрепляли в нем молчаливую, себе на уме, гордость своим родом, своим классом. Он становился увереннее, спокойнее. А в этом он нуждался особенно сейчас.

…Он стоял за широколистным кленом, зорко вглядываясь в дорожный прогал между белесоватым ржаным полем и бугристо-темным перелеском. Ворочался, вспухая, дальний орудийный гул. Звучно перекликались перепела в свежем росистом воздухе. За спиной бойцы рыли траншеи, что-то перетаскивали, устанавливали. Снизу, от болотца, наплывал лилово-белый пар, пахнувший гарью и мочажиной.

Хотелось нырнуть по-перепелиному в рожь, припасть к земле щекой в беспамятном сне. Он терся лбом о корявую кору клена, хранившую дневное тепло в своих складках… Под руками жесткий ствол начал почему-то обмякать, и вот уже Александр со страхом и неумелостью не знавшего женщин обнимал податливые девичьи плечи…

— Силен наш сержант, а клена не поборет, — услыхал он голос Абзала Галимова.

Рывком разорвал путы сна, проведя руками по раскрасневшемуся лицу. Все десять бойцов были тут же, докуривая, затягивались цигарками из ковша своих рук.

А за ржаной нивой, у опушки леса, ходили немцы. Они уже поужинали, попиликали на своих гармошках, укладывались спать. Их боевая страда кончилась с закатом, ночью не было нужды воевать. Вокруг пехоты — веером остывающие танки, бронетранспортеры, машины. Германская армия жила жизнью удачливого войска, которое властно начать и закончить бой в любое время.

«Живут, сволочи, по-своему на нашей земле», — думал Александр. А земля пьянила пряно-клейким запахом разнотравья. Глянул на кулигу засеянного звездами неба. «Сейчас внесем поправку в вашу жизнь».

За перелесками на севере загрохотали залпы пушек, огненными росплесками обжигали заночевавшие низко над землей тучи. Задвигались машины, захрустели сучья под колесами орудий, машин, повозок. Обходя позиции батальона, они шли на юго-восток к реке. Начался прорыв.

…Лунь стоял на фланге своего батальона у окопов. Он видел, как бойцы повставали в траншеях, глядя на запад в сполохах огня. Что ждет его и батальон завтра, когда немцы двинутся на позиции? И там Оксана? Никому он не говорил, что всего в десяти километрах отсюда живет с бабушкой его дочь. Жену схоронил зимой, за два месяца до мобилизации запасников.

…Немецкие ракеты облили синим мертвенным светом травы, рожь.

VIII

Ликвидацию русских дивизий, о разгроме и пленении которых уже несколько раз доносили командованию и которые все-таки действовали как боевые части, проявляя раздражающую находчивость, упорство и бесстрашие, Флюге приказал осуществить мотомехдивизии генерала Шульца. Шульц и уставшие солдаты и офицеры его дивизии были озлоблены и уязвлены в своем самолюбии: дивизии, прославившейся в 1940 году во Франции, предстояла почти полицейская акция. Тем сильнее хотелось покончить с русскими и, приведя себя в порядок, снова влиться в первые ряды наступающей на Москву армии.

Ночной налет русских еще больше озлобил фашистских солдат и офицеров. Несколько красноармейцев, захваченных в плен, расстреляли, раненых перевязали, посадили в грузовые машины вперемежку со своими автоматчиками. На восходе солнца немецкий головной отряд двинулся к реке на позиции, занимаемые батальоном Луня. Впереди шли машины с русскими пленными.

Антон Лупь с Холодовым обходили траншеи.

— Ежели, ребята, мы отступим, наша дивизия не переправится, — говорил Лунь, заглядывая в лица красноармейцев широко расставленными глазами. — Вот оно самое и есть задача, — и Лунь улыбался, обветренная потрескавшаяся губа приподнималась над неожиданно белыми зубами.

— Постоим — упремся пятками в землю. Все бы не беда, вот отощали без курева, Антон Михеич, — отозвался любивший поговорить Ясаков.

— А травку приспособьте! — подсказал Лунь. — Запашистая, одним словом, травка в наших лугах.

— Не всякая травка годится, с иной бесятся. У нас на гражданке Евдокимыч, маляр, насосался какой-то цветочной пыли, песни на непонятном языке пел, а уж комнату так размалевал! Члены приемочной комиссии выскакивали из нее вот с какими глазами.

— Да ты что, Ясаков, глупее кошки, что ли? — говорил отечески-снисходительно пожилой белобровый боец Никита Ларин. — Кошка зверь мясоедный, да и то находит травку, когда спонадобится.

— Бутылочки, ребята, берегите, — предупредил Лунь, отходя, но вдруг остановился. — В отрочестве чего мы только не покуривали тайком — подсолнух шел, даже конский сухой помет… Бывало, родители за голову хватались: спалят двор.

А вдогонку басил возбужденно Ясаков:

— То-то и горе, Михеич, родителей тут нет с нами, некому похвалить и ругнуть.

Крупнов приотстал на несколько шагов, услыхав, как солдат Абзал Галимов сказал своему другу Варсонофию Соколову:

— Атай наш Михеич, отец!

— Живы будем, песню про него сочиним, — отрывисто отозвался Соколов. — Ты начнешь, я подмогну.

— По траншеям ходит он… Помогай.

Соколов закатил глаза.

— Ходит он — политрук наш Лунь Антон. А?

Эти два бойца всегда пробуждали у Александра чувство уверенности. Еще раз оглянувшись на их видневшиеся из траншеи головы в касках и не гася улыбку, догнал майора и политрука.

Крупнову просто приятно было побыть с Лунем. Чем-то домашним веяло от него. Поначалу он не принимал его всерьез за неясность речи, за чрезмерную мягкость. Многие из нахрапистых командиров подсмеивались над несобранностью сельского почтаря, над поверхностными знаниями, считая его недалеким. Что-то тревожное чувствовал Александр в судьбе Луня, жалел его снисходительно, как всех до времени изношенных жизнью. Теперь он находил в нем скрытое за упрощенными поучениями и отрешенностью от личных интересов такое доброжелательство к людям, какое невозможно заменить ни блестящей памятью и образованностью, ни высоким званием и отличной выправкой.

Не отрывая бинокля от глаз, Холодов сухо спросил Луня, кто защищает перешеек между озерцом и огородами.

— Я, товарищ майор, положил туда в оборону отделение с гранатами и бутылками, — ответил за Луня Крупнов.

— Делай, Саша, делай, — подхватил Лунь и, посмурев, обратился к Холодову: — Товарищ майор, сержант у меня, это самое, прямо стратег.

Расставшись с Лунем и Холодовым, Александр еще раз обошел позиции роты.

Эта обычная луговина между огородами на возвышенности и озерцом с желтыми кувшинками и нежно-белыми, с огненным сердечком потопушками приобретала все более значительный и тревожный смысл для него. Что-то невыразимое отличало эту луговину и от леска справа, где стояли полковые пушки, и от продолговатого холма с кустарником, за которым затаилась грузовая машина с установкой счетверенных зенитных пулеметов.

Вспомнил Александр последний бой: комроты полз на коленях, и руки, перебитые в предплечьях, волочились, как вывихнутые крылья птицы. Он сел на пятки, казалось, невероятным усилием пытался удержать глаза на месте, но глаза закатились под лоб, и он упал на подвернутую руку.


Холодов закурил. Давила духота. Туча, кренясь, шевеля сизым подкрылком, проплыла над рожью за сосновый бор, и в освеженном мимолетным дождем воздухе заиграло солнце на мокрой с цветами траве, на сникших колосьях ржи, затопленной снизу утренним паром.

Перед позициями батальона Холодов увидал тупорылые немецкие грузовики на простегнутой в хлебах дороге. В траншеях задвигались бойцы в потемневших от дождя гимнастерках. Блестели мокрые каски, штыки.

Машины выкатились с ржаного поля на луговину. В кузовах вперемежку с немцами сидели безоружные русские.

— Что же это, батюшки? — сокрушенно вздохнул Лунь.

За машинами с пленными красноармейцами показалась танковая колонна. Танки двигались спокойно, с открытыми люками. Из башен, высунувшись, глядели командиры танков. Даже водители открыли люки, покуривали. По сторонам, сутулясь, ехали мотоциклисты; покачивались на ухабах легковые открытые машины с офицерами. Такое чванливое презрение к его красноармейцам, к нему, Холодову, выражалось в этой демонстрации грубой силы! Он сознавал нравственное превосходство своих людей над врагом, но невозможность сейчас же сломить и растоптать противника мучила Холодова, оскорбляя до жгучих тайных слез. От себя ждал Холодов многого. Вчера он получил полк, завтра — дивизию. Где-то он остановит врага. Может быть, сейчас все и случится… Холодов не думал, убьют ли его. Еще не изобретено оружие, которое убивало бы человека больше одного раза. Он-то, по крайней мере, теперь проще и значительнее воспринимает войну, чем думал о ней в мирное время. Даже в мыслях не хотел Холодов пятнать себя перед лицом грозного события, на встречу с которым шел он с горячим нетерпением молодости. Вся жизнь его казалась ему теперь подготовкой к тому событию.

Вспомнился сухонький, быстроглазый отец-старик с его гордостью, надеждами на великую армию; мелькнуло в памяти тонкое, смелое и нежное лицо Лены, какая-то веселая фраза, сказанная Богдановым, не заслоняя ни этих лязгающих вражеских танков, ни своих притаившихся за болотцем в лесочке полковых пушек.

Он оглянулся. Замешательство, ожесточение были на лицах высунувшихся из траншей пехотинцев.

— Свои на машинах-то, — сказал солдат. — Ох, братцы!..

— Я бы скорее подох, чем дался позорно везти себя… — выругался Ясаков. — Их повезут до Москвы, а нам что, отступать, что ли?

— Бейте, — тихо приказал Холодов Луню.

Тот передернул плечами; горестно жмурясь, сказал Крупнову:

— Ну, ты, это самое, бей.

Александр велел выжидательно глядевшему на него снайперу Абзалу Галимову бить по водителям.

Галимов мгновенно слился с винтовкой, дернул плечом от удара прикладом. От его выстрела шофер передней машины безжизненно уткнулся головой в баранку. Грузовик несколько метров еще катился, пока не подвернул на муравьиную кочку. Солнце осветило нарисованные на борту лепестки клевера — знак дивизии. Пленные со связанными за спиной руками прыгали из кузова, что-то крича.

Вынеслись, будто выпорхнули из-под машины, мотоциклисты, рассыпая треск автоматов.

Из леска неожиданно ударили русские пушки, в выдвинутых вперед гнездах застрекотали пулеметы. Два фашистских танка задымились. Остальные отходили за ольховник, отстреливаясь из повернутых назад орудий, и только сгорбленные мотоциклисты еще метались среди копен по лугу. Но вот слева из-за соснового бора вытемнились силуэты танков. Стреляя с ходу, они плыли в волнах ржи на позиции русских батарей.

Сопровождаемый юрким ординарцем. Холодов где бегом, где ползком добрался до батареи и обрадовался тому, что капитан Благой, высокий, плечистый, с лукаво прищуренными глазами на большом веснушчатом лице, удачливо выбрал позицию: подступы отрезала речушка с заболоченными берегами. Немецкие танки не могли раздавить батарею, они стреляли по ней снарядами с открытых позиций. Возле разбитых фашистами орудий лежали присыпанные землей убитые; ворочались, беспамятно бормоча, тяжело раненные артиллеристы. Стреляли только из одной пушки. И хотя на лугу уже горело несколько их танков, немцы усиливали натиск, отыскивая путь через речушку. Со звоном разорвался снаряд, упал навзничь замковый, вскочил и снова упал лицом на щит. Последнее орудие умолкло. Высокий, плечистый капитан стер пот с большого веснушчатого лица, залег за щиток пушки, готовясь встретить гранатами неприятеля.

Этот песчаный холм на опушке соснового леса густо обстреливали, но зато с него Холодов отчетливо видел поле боя.

В особенно тяжелом положении оказался батальон Луня. Там стонала земля и, казалось, горело все: деревья за огородами, подбитые танки и автомашины. Над окопами и траншеями непроницаемо-темно перекипали дым и смрадная копоть, застившие солнце. Резкие выстрелы танковых пушек немцев скрещивались с длинными очередями станковых пулеметов русских.

За деревьями Холодова окликнул по имени чей-то голос. Штабной лейтенант Тугов прибыл от комдива Глинина с приказом отходить полку к переправе. Пощипывая редкий молодой ус, не скрывавший родинки на губе, Тугов рассказал Холодову, что переправу бомбят зверски, что он едва проскочил, лошадь ранило в шею.

Холодов слушал его, и в то же время ему хотелось пресечь это вульгарное пощипывание усов.

— Доложите как положено.

Тугов, как бы поумнев большими навыкате глазами, снова доложил о приказе. Он было поспешил к раненому коню, чесавшемуся о дерево, но Холодов остановил его:

— Пойдемте со мной.

Холодов нашел Луня на командном пункте в блиндаже перед луговиной. Склоняясь к сидевшему на камышовой подстилке незнакомому командиру, Лунь кормил его с ложки: бинт закрывал половину лица, и офицер схватывал кусочки размоченных галет только уголком рта. Раненый был подполковник четвертого механизированного корпуса, принимавшего участие в знаменитом танковом сражении 24–27 июня. Теперь он с группой танкистов прорывался на восток и уже во время боя попал к Луню.

Худое, раньше времени посеченное морщинами лицо Луня с большими карими глазами повеселело. Он говорил танкисту, что 3 июля выступал по радио Председатель Государственного Комитета Обороны товарищ Сталин.

Командир рывком всего грузного тела сел. Глаз его все яснее разгорался, по мере того как Лунь, пробиваясь через свои вводные привычные слова, старался передать смысл речи Сталина.

«Ну и святой говорун! Погубит батальон», — подумал Холодов, слушая сбивчивые объяснения Луня.

Не унижаясь до грубости, Холодов с усмешкой сделал замечание:

— Вы ранены, товарищ политрук.

— Да… так себе, это самое, пустячное увечье, — сказал виновато Лунь, шевеля пальцами перевязанной ниже локтя руки, и добавил тихо: — Вот танкист, того, не жилец… облегчить душу надо…

— Полк отходит, вы прикрываете отход, — сказал Холодов, когда они вышли из блиндажа.

Минуту Лунь моргал виноватыми глазами.

— Сюда бы нам счетверенную установочку, а? Обещали ведь. Я бы сам на ней, а? — несмело попросил он.

— Хорошо, дадим.

— Спасибо, это самое…

Не то жалость, не то горечь испытал Холодов, прощаясь с Лунем не за руку, а приложив пальцы к козырьку.

…Цепь немецких автоматчиков приближалась к командному пункту батальона, когда Александр отошел туда со своей ротой.

В лощинке за лесом Лунь вскочил в кузов автомашины со счетверенной зенитной установкой, открыл огонь во фланг немцев. Их все больше и больше накапливалось на узкой полосе между болотцем с высокой кугой и огородами перед окопами роты Крупнова.

Несколькими глотками воды из баклажки Александр погасил неприятный привкус во рту. Повернулся налево к Ясакову, суровея лицом, передал по цепи: приготовиться к атаке. Мягкая, в густом травостое земля пахла цветами и корнями молоканки, пухом и пером незадолго до этого жировавших по луговине гусей и уток.

Влажная пахучая луговинка не отпускала от себя, удерживала каждым стеблем травы. Но когда Лунь перенес огонь зенитных счетверенных пулеметов на новую волну автоматчиков и пыльно вспухла от пуль земля в цепях немцев, Александр пружинисто выпрямился.

— За мной!

Пока он, прыгая с кочки на кочку с винтовкой наперевес, оглядывался на бегущих слева и справа своих бойцов, легкий на ноги Абзал Галимов обогнал его. Ясаков бежал рядом с ним.


Дивизия Глинина давно уже не имела табельных средств переправы. И пока красноармейцы разбирали избы, амбары поселка, вязали плоты, генерал Шульц обнаружил ошибку своего авангарда, принявшего полк Холодова за основные силы красной дивизии, и приказал обойти русские позиции у поселка. Но недалеко от переправы немцы наткнулись на танковую засаду, потеряли в коротком ожесточенном бою несколько танков и остановились. Только их артиллерия продолжала непрерывный обстрел переправы.

Вместе с живой силой Холодов перебрасывал на восточный берег машины, минометы, танкетки. Наскоро сбитые плотики не годились для перевозки гаубиц и пушек, а их нужно было переправить в первую очередь, чтобы открыть заградительный огонь с того берега. Находчивые артиллеристы начали переправу орудий по дну реки. Они привязывали к ним тросы и канаты, сами вплавь переносили концы на тот берег, а грузовики и тягач перетаскивали орудия. Артиллеристы не мешкая выкатывали на огневые позиции перепачканные в иле орудия и, сняв с механизмов наводки водоросли, прочистив банниками стволы, открывали огонь через реку.

Майор Глинин убеждал Холодова перебраться вместе с ним на восточный берег. Холодов и сам ничего так сильно не хотел сейчас, как переправиться туда, где находилась армия и штаб.

— Я оставил батальон Луня на верную смерть, и я его встречу тут, — ответил Холодов вежливо-непреклонным тоном.

Глинин понимал, что он теряет Холодова.

И горько стало ему, когда полчаса спустя он видел с восточного берега, как в дыму и пыли от разрывов снарядов ползли по глинистым скатам к воде приземистые танки с черно-белыми крестами, как горели оставленные и подожженные «зисы» и «газики». Батальон Луня отступил в лес повыше переправы, и лишь несколько человек перебрались на восточный берег, выползли обессиленные, хватаясь за тальник. Один из бойцов уверял, что он своими глазами видел на том берегу командарма.

IX

В сумерках стрельба затихла. В сыром воздухе запахло гарью. В кустах и на лугу стонали раненые — одни сдержанно, другие беспамятно громко звали на помощь своих матерей.

В лесу на поляне Холодов увидел генерала Чоборцова с его адъютантом и автоматчиками охраны. Генерал сидел на снарядном ящике около пушки. Он встретил Холодова привычной широкой улыбкой, обнажившей под усами щербину в верхнем ряду зубов.

— Правильно, все в порядке, — сказал Чоборцов, выслушав доклад Холодова о боях полка у переправы. И очень буднично уточнил: — В полосе нашей соседней армии Флюге прорвался на восток и заходит нам в тыл, Форсировал, черт, речку выше.

Он серьезно глянул в глаза Холодову, предлагая ему сесть и закусить.

На поляне генерал расстелил плащ, раскрыл карту и лег. Молоденький боец из комендантского взвода неподалеку косил для коней затененную росную траву. Чоборцов слышал цвеньканье косы, чуял теплый и сладкий запах вызревшего разнотравья. Солдат напевал слабым голосом одно и то же:

Эх, да, разудалых молодцов,

Ведет нас в бой Данила Чоборцов…

В этой песне времен гражданской войны наряду с Рубачевым, первым начдивом Волжской, упоминалось имя комбрига Чоборцова. Красноармеец радовал себя этой песней или напевал от усталости навязчивый мотив. А может, бойца не особенно тревожил дальний гул пушек со всех сторон, потому что генерал был рядом, думал над картой. Окосив всю траву вокруг генерала, солдат поставил косу на конец держака и стал обтирать ее пучком травы.

Ведет нас в бой Данила Чоборцов…

Слова эти и особенно бесхитростный голосок бойца — подростка с доверчивым лицом — растравляли душу генерала больно и сладко. Прожита жизнь… Если некоторое время назад поражение, гибель тысяч солдат объяснял он различными внешними причинами, главным образом зазнайством и глухотой высших чинов, то теперь эта песенка и этот юношеский голос будто сказали ему, что одним из первых виновников несчастья был он сам. В чем состояла его вина, он не знал, но она придавила Чоборцова, как тяжелая, ломающая крестец ноша.

Теперь уже ничем — ни внезапностью нападения, ни превосходством неприятеля в технике, ни благодушием своих — он не мог оправдать поражения своей армии, потому что это как-то оправдывало его самого. Ничего более ненавистного, чем выгораживание себя, не было для него в эту минуту. Он не видел смысла жить дальше, не вынеся себе приговора. По его вине свершившаяся гибель жены и сына сделала ненужной его жизнь. До омерзения отчетливо увидал Данила себя со стороны: толстый, потный в жалкий, в помятом генеральском мундире лежит перед картой. Три островка окружены синими подковами — остатки его армии.

Вспомнилось, как прошлым летом гостевал у земляков на Волге и бывший красноармеец — старик со шрамом от ожога — ласково угощал махоркой: «Кури, Данила, нашу, высший сорт, от плетня вторая грядка».

И еще пришло на память: как-то во время осенних маневров у советско-германской демаркационной линии, скосив глаза на Юрия Крупнова, прибывшего в подшефную Волжскую дивизию, крикнул боевито, грозя одетому тучами Западу: «Есть чем и есть кому бить врага!»

«Но ведь действительно было и есть кому и каким ключом отвинтить башку фашистам. Что же случилось, родные мои? Не черная же немочь сковала по рукам и ногам, не заспали же мы ум, не обронили ненароком гордость. Где же, на каком ответственнейшем повороте я непростительно зазевался, ослабел душой? Господи помоги мне!» — по давней детской привычке воскликнул про себя Данила.

«Бить надо тебя, Данилка, сукин ты сын, да обивки в тебя же затолкать!» — выругал он себя словами своего отца.

А за спиной звучала все та же простенькая, одноцветная, как шинель, песенка:

…Ведет нас в бой Данила Чоборцов…

Но теперь эта песня оживила в памяти штурм моста через Волгу, свист ветра в стальных сухожилиях ферм. Молодой, сильный, он бежал впереди красноармейцев со знаменем, лишь изредка поглядывая вниз на коричнево-пенистую коловерть у каменных опор моста…

Слезы высочились из прижмуренных глаз, щекотно сбежали по щекам. Сжав зубы до скрипа, Данила унял себя, встал, застегнул китель.

«Сам пойду со знаменем! Это все, что я смогу еще сделать как боец. Как генерал я, кажется, кончился вместе с гибелью моей армии».

Холодов кашлянул.

— Отдыхай, — сказал ему Чоборцов и, заметив его колебание, добавил: — Я велю!

Холодов лег затылком на полевую сумку.

Смежив полусонно глаза, он как бы удержал в памяти пламя спички, которую только что зажег генерал… Красно от облитого осенним румянцем вишняка на берегу реки. Близко подступили к нему глаза матери. «Я твоя судьба», — с каким-то пугающим значением сказала она тихим голосом и заплакала. Холодов проснулся.

В обрубковатых пальцах генерала догорела спичка, пустив белесую паутинку дыма.

«И что он переводит спички?» — с неожиданной угнетающей заботой подумал Холодов, не подозревая, что, пока он виделся во сне с матерью, генерал сжег за это время всего одну спичку.

Чоборцов сидел на снарядном ящике. Несколько штабных офицеров окружало его.

— В таком случае исполним последний солдатский долг, — услыхал Холодов голос Чоборцова. И опять, как бывало до этого сна, взяла Валентина в руки сильная, заставляющая о себе думать жизнь.

«Это черта взлета или смерти. Мой момент, моя грань. Мой взлет или провал», — решил Холодов.

— Вырвемся или погибнем, этот вопрос теперь уже для нас не столь важный, — возражал кому-то генерал спокойно, с грустной лаской глядя на стоявших перед ним командиров.

Холодову показалась неотвратимой гибель красноармейцев и генерала. Трезвый ум тут же отчетливо представил злое торжество врага, шагающего по их телам.

— Да. Я сам поведу вас в атаку, — повторил генерал еще спокойнее, вставая со снарядного ящика.

Тугое загорелое лицо Холодова замкнулось в печальном высокомерии, глаза горели диковато-скорбной гордостью. Он презирал окружающих генерала офицеров за то, что они не возражали Чоборцову. И когда генерал остался один (охрана стояла в стороне). Холодов, затоптав каблуком папиросу, попросил разрешения сказать.

Чоборцов оглянулся:

— Говори, Валя.

— Разрешите мне, а не мне, так любому другому командиру организовать бой. Вы должны выйти из окружения, заново создать армию. — Никогда Холодов не говорил со своим Данилой Матвеевичем так горячо и таким тоном. И тон этот удивил и остановил Чоборцова. Но лишь на секунду.

— Я командующий пока, — сказал Чоборцов с усмешкой над собой.

Холодов, чувствуя его колебание, продолжал еще настойчивее:

— Ведь им лестно убить или взять командующего. Не давайте врагу повода к злорадству, пощадите наше самолюбие.

Чоборцов попросил водки. Холодов налил из своей баклажки в алюминиевый стакан. Генерал растер водкой грудь, шею, руки, а остаток выплеснул на ствол сосны.

— Кому передадите командование этим… этим отрядом в случае вашей смерти? — Холодов просто и четко выговорил слово «смерть».

Чоборцов удивленно поднял брови, пальцы левой руки застыли около уса. Задумался, как будто до сих пор, готовя себя к войне, говоря о необходимости умереть, он в то же время не допускал мысли о своей смерти. Внутренне отшатнулся от внезапно подступивших к нему потемок.

— Не торопись в генералы. Я еще живой.

— Вы не так меня поняли, Данила Матвеевич.

— Валя, я все понимаю. Не пропадем. А коли что… Прощай пока.

Генерал положил на его плечо руку, сказал тихо и устало:

— Советской власти я начал служить в Волжской дивизии, пусть в ее батальоне и закончу… Судьбу не выбирают, судьба — не невеста. Помни: мы, земляки Ильича, будем достойны его.

Скулы Холодова заострились, нерусские глаза горели, и показалось Чоборцову, что резче проступили на этом лице черты покойной матери Валентина — Айши, литовской татарки.

— Скоро и мы перевалим со щеки на щеку этого фон Флюгу. Затрясется и твоя моторизованная душа, немец!

…На этот раз неприятель изменил своему обычаю — не воевать ночью. Со всех сторон вспыхивали немецкие ракеты. Узнав от пленных, будто вместе с окруженной группой русских находится командующий армией, пустили автоматчиков прочесать лес. В траве и меж стволов деревьев трепетали язычки пламени, трассирующие пули прошивали мглу.

Одновременно в нескольких местах немцы подожгли поле пшеницы. За низкими полудужьями волнисто бегущего пламени дыбилось зарево над деревней Титочи, через которую решили прорываться окружавшие Чоборцова люди.

Артиллеристы, выкатив на руках пушку, открыли огонь по окраине. Под прикрытием единственного танка Т-34 пехотинцы, спотыкаясь на бороздах, бежали через горевшее поле. Трепетно метались над красноватыми волнами хлебов перепелки, падали, сложив подпаленные крылья.

Чоборцов шел вместе со всеми, ускоряя шаг. В одной руке он держал пистолет, в другой — гранату. Жаркий пот стекал по груди под расстегнутым кителем, карманы которого были оттянуты гранатами. Поправив фуражку чуть набок по давней кавалерийской привычке, он бежал расчетливо, чтобы не загорелось дыхание. Бежавший рядом адъютант подхватил его под руку, когда Чоборцов споткнулся на борозде.

Только за селом командарм сел в повозку. Пара коней несла его по ухабистой дороге.

Александр не терял из виду Холодова. У прясла под кленом горел немецкий бензовоз, красными стружками свертывались резные листья дерева. Из крайних домов застучали пулеметы. В проеме окна блеснули офицерские петлицы. Александр наотмашь кинул гранату. Вспыхнуло и тут же погасло окно, обрастая черными разводами дыма. У горящего крыльца металась на цепи белая собака.

Холодов рывком перескочил через жердяную изгородь, пригнувшись, побежал по огороду, вывертывая каблуками сапог картофельные кусты, но вдруг как-то неловко запнулся, выронил автомат и, покачиваясь, силясь сдвинуть запутавшиеся в повилике ноги, упал лицом в ботву. Взрыв мины черным всплеском отгородил его от Александра.

Трассирующие пули ткали над Холодовым разноцветную сеть. На голову падали срезанные пулями ветки ивы.

Когда подползли к нему Крупнов и Ясаков, Холодов вскочил, чуть не доставая головой яркой паутины огненных трасс. Но тут же упал.

Тащили Холодова вдоль ручья, через ольховник, волоком на плащ-палатке. Он прерывисто, тяжело всхрапывал, месил ночную тьму растопыренными пальцами. Санитар перевязал ему голову.

— Знать, беда не по вершинам деревьев ходит, а по головам людей, — сказал Ясаков.

На опушке леса возле нескольких грузовых машин суетились люди. Александр узнал среди них лейтенанта Тугова. Шоферы спускали бензин в канистры, ставили их в тарахтевший пикап.

— Товарищи, возьмите майора, — говорил Александр, держась за борт машины. Лейтенант оттер Александра плечом.

— Что вы, мать вашу… копаетесь? — закричал он на шоферов, округляя большие глаза. Приблизив к Александру возбужденное, с тонкими усами лицо, усмехнулся: — Ты майор? Ты же сержант, с перепугу повысил самого себя. Отойди от машины!

— Товарищ лейтенант, майор тяжело ранен. Возьмите.

Тугов склонился над лежащим на плащ-палатке Холодовым.

— Рад бы взять, товарищ майор, но у нас архивы, секретные документы… в целости и сохранности… Рванем по бездорожью. Вам санитарную…

— Что вы его агитируете? Он же без памяти, — сказал Александр.

— Брось мне указывать! — И Тугов властно крикнул шоферу: — В чем дело? Поджигайте! Не оставляйте врагу ни грамма горючего!

Шофер плеснул из канистры на грузовые машины, и сразу полыхнули костры.

— Нынче этих майоров без солдат много… — кричал Тугов из кузова покатившего пикапа, за которым, спотыкаясь, все ускорял шаг Александр. — Какого же ты… Садись!

Александр и Ясаков вырубили две слеги, перекрыли поперек ребровником, постелили шинель и положили Холодова.

Трудно разомкнув спаянные кровью ресницы, увидал Холодов прямо над собой горящие свечи, ослабленные далью. Кружась, красноватые свечи плыли то влево, то вправо. И он понял, что это звезды, те же, которые видел очень давно над Волгой, когда лежал на барже, лицом к небу. В сырой весенней ночи — журавлиная перекличка, звон колокола на пристани и голос тетки: «Валюшка, проснись, родненький, приехали». Теплые губы сняли холодок с его щеки, и он выпростал руки из рукавов шубейки, обняв шею тетки. Ах, как сладостно дорог Валентину тот детский, казалось навсегда забытый мир, заслоненный недоверчивыми глазами героического жестокого времени. Он зажмурился до рези, потом, моргая, глянул сквозь мокрые ресницы. Звезды плыли над лесным прогалом.

— Пить… — он не слышал своего голоса.

Кто-то остановил и заслонил звезды. Горячая струя обожгла гортань. Под ложечкой согрелось, прояснилось зрение, и Холодов разглядел в темноте большое лицо, мужественное и детское одновременно.

— Еще можно?

Со второго глотка его затошнило.

— Варсонофий, взяли, что ли.

— Братцы, спасибо… Дорогая моя, хорошая, дай простимся сейчас.

— Валентин Агафонович, бросьте калякать зряшное. Аж боязно, — сказал Ясаков.

В лесу шумел ветер, вершины деревьев, качаясь, сметали с неба звезды.

У самого уха тонко звенел комар. Опять чье-то лицо склонилось над ним. И только Холодов понял, что ни моря, ни Волги нет, а есть лес и рассветное небо, как снова тьма занавесила память. У самого затылка его упорно, с нерушимым ритмом долбили долотом лодку из толстого дерева. Дерево срослось корнями с его головой. Тупые болезненные удары удалялись, потом снова бухали в затылке.

Смутно доходивший до сознания гул орудий озадачивал: то ли это воспоминания о минувшем сражении, то ли бьют пушки поблизости. И Холодов смирился с тем, что грохотать они будут еще долго, даже когда не будет его.

Долбить стали где-то выше головы, все глуше и легче. Открыл глаза: краснобрюхий дятел стучал по сосне, кора шелушилась, сыпалась на грудь. Туча гасила над головой высвеченную солнцем синеву. Гроза шла над лесом.

X

Ознобленный предрассветным холодком, проснулся Александр под сосной. На скулу тягуче падала смолка с пораненного сучка. Зарей и волглой травой пахла земля. Тем ядовитее воняла горелая железная падаль. Несло с болота тухлым запахом стреляных гильз.

Спеленатые утренним паром, спали бойцы. Лишь Абзал Галимов стоял на часах, всматриваясь в даль поверх тумана своими беспокойными тигриными глазами. Расчесывая сапогами густо сплетенное разнотравье в росе, Александр прошел прогалом — недавно танки выворотили с корнем деревья. У опушки сшиблись низкими лбами два танка, встали на дыбки над песчаным горбом да так и сгорели с яростно перекошенными башнями. Порванные гусеницы мертвым выползнем свисали на выгоревшую землю.

На болоте за тростником-очеретом крупные тела танков смутно проступали из тумана. Он признал в этих павших в бою могучих машинах изделия своего завода. Кажется, не так уж давно варил для них броневую сталь. Ржавая жижа сочилась ручейками в осоку. Никакая сила не вытащит их из вонючей прорвы, не воскресит. Теперь бы рассечь хлестким огнем автогена, завалить в мартен. В крутом кипении родилась бы первозданно-молодая, готовая на любые поделки сталь…

Два раза пересчитывал он черневшие по лугу меченные крестами немецкие танки. Их было за сорок…

В бородатом кочарнике торчали из тины ноги: одна в сапоге, другая в носке. Обгорелый труп в черном мундире засасывало болото. На осоке белели листки записной книжки. И хотя дождь расклевал латинские буквы, Александр разобрал кое-что из дневника немецкого танкиста: «…опасна каждая минута перехода, опасен взгляд назад, опасны испуг и остановка… Добродетель есть воля к гибели и стрела тоски. К чему долгая жизнь? Какой воин хочет пощады?»

Стряхнув с руки липкий листок, Александр вышагнул на окаемок. Сторожко оглянулся на чудной трескучий выщелк: белый, будто клок сгустившегося тумана, аист, стоя на башне задохнувшегося в трясине танка, закинув голову, глотал лягушку. Александр не спугнул птицу.

Под навесом сосновых веток сутулился на берегу политрук Антон Лунь в брезентовом плаще.

— Ходи, Сашко, до меня.

Правая, уродливо распухшая рука отчужденно покоилась на перекинутом через шею бинте, а левой, лихорадочно дрожащей, Лунь пытался расстегнуть брюки.

— И смех и грех, а смеяться губа не позволяет, — выпятил он нижнюю лопнувшую кровоточащую губу. — Ох, поскорее открой, Саша, калитку!

Вздыхая с облегчением, как на роздыхе заезженный мерин, Лунь петушисто шутил:

— Без этого, что свадьба без колоколов. — Всмотрелся в худощавое горбоносое лицо сержанта. — Тугов тут объявился. Отстал от штаба. Может, ему передать роту? Как-никак лейтенант.

Крупнов отмалчивался, косясь на синие, выпиравшие из бинта пальцы Луня. Может, к лучшему Тугов не взял в машину раненого майора Холодова: пикап подбили. Ни лейтенанту, ни Луню Крупнов не напоминал об этом. Том обиднее был для него затеянный Лунем разговор о передаче командования ротой Тугову.

— Что думаешь, Крупнов?

— Роты своей я не уступлю, товарищ политрук. Даже генералу, если пристанет с голыми руками. Генералу положено командовать армией, дивизией — на худой конец. С ротой не справится. Мне она доверена командиром полка, и я обязан ее вывести. — Александр ждал, что еще скажет Лунь.

Политрука покачивало, глаза черно и жарко туманились.

— Хорошо, хорошо, Саша… Оксану не покидай, в случае чего…

— Оксану не оставлю. Вам надо ложиться в телегу. Сейчас тронемся.

Уложил сморенного лихорадочным жаром Антона Луня в телегу рядом с Холодовым, головой на охапку свежей травы.

Виляли расшатанные колеса по исполосованному светотенями проселку в густом переплетении сухожилых корней. За спиной ездового сидела худенькая пятнадцатилетняя дочь Луня, Оксана. У нее отцовский широкий пухлый рот, широкий лоб в тени кудрявых волос, широко расставленные глаза, по-телячьи добрые. Два дня назад Александр случайно подобрал девчонку на горевшем полустанке, недалеко от родного села Луня, — в обнимку с глухой старухой пряталась за опрокинутым вагоном.

Теперь она жила среди солдат, ухаживая за раненым отцом и майором Холодовым.

Бойцы чутким ухом ловили отдаленный орудийный гул. Абзал Галимов со своей подвижной разведкой следил за дорогой: пылили обозы германской армии.

За телегой печатал широкие, тяжелые, вразвалку шаги Веня Ясаков, сдержанно гудел:

— Оксана, ликуй! Душа у сержанта материнская, любит нянчиться с детьми. Дома на гражданке нянькой был в детяслях. Ну и ребятня вяжется к нему. Собаки тоже признают в нем благодетеля.

Ездовой Никита Ларин шевелил сивыми бровями, грозя Ясакову кнутовищем:

— Хоть с дитем не баси, дискань.

Эта девчонка напоминала Александру тот детский крупновский мир, которого больше всего недоставало ему теперь. И он незаметно для себя становился тем Санькой, каким был когда-то, забывая, что он сержант и не дома, а на войне, отрезанный от своего полка грохочущим фронтом.

Срывал цветок или борщовку, дарил Оксане, мельком хмуровато взглядывая на ее сухие ладные щиколотки.

— Оксана, нюхай.

И от того, как округло окал он, произнося ее имя, она загоралась весельем, просила еще раз назвать ее по имени.

Играя глазами, тыкалась вздернутым носом в цветок, и тогда синие застои под глазами смывал румянец. Осмелев, лезла взглядом под каску Александра, любуясь его спокойным исхудалым лицом.

Телега въехала под низко и прохладно нависшие ветви; Александр поднял их, идя на цыпочках:

— Оксана, оборони голову.

Оксана с детски-кокетливым испугом втянула в плечи голову, а когда, прошумев над ней запашистым холодком, ветки зелено колыхались позади над идущими бойцами, выпрямилась, разглаживая заношенное платье на робко выпуклой груди.

Отец лежал навзничь, тяжело дышал ртом, обметанные лихорадочными болячками губы дергались. Он бормотал в горячечном сне, перекатывая голову на повянувшей траве в задке телеги. Оксана косынкой махала над его лицом, нежно и смятенно глядя на него, и потом отыскивала глазами Александра…

Обедали в урочище. Мелкий слепой дождь усыплял костер, угли строптиво шипели. Перед пламенем, раскинув отцовский плащ, стояла Оксана. Теплые волны, колыхая вокруг ног платье, окатывали грудь.

— Ишь, раскрыластилась! Дымом дышать тебе вредно, — сказал Александр.

Присела, взметнула пепел полами плаща. Александр снял с шомпола кусок конины и, перекидывая с руки на руку, подал Оксане.

— Кормись, ягненок.

Острыми зубами отхватила половину куска.

— У меня есть племяш Женька, такой же кудрявый барашек, только белый. Вот бы сдружить вас. Поедешь к моим старикам на Волгу?

— А у вас, правда, сухой климат?

— За лето прокалишься, звенеть будешь.

Ясаков достал из мешка брюки, гимнастерку, скроил из солдатского обмундирования одежду на Оксанин рост. Сшили всем отделением в пять иголок быстро.

— Получай, Антоновна! Брюки пришлось сильно в мотне урезать, а гимнастерку малость обузили в плечах и с боков. Теперь в самый раз. Одевайся и требуй у сержанта винтовку.

Солдаты повеселели, когда она, переодевшись в кустах во все армейское, вышла к костру тоненькая, как-то неожиданно женственная и воинственная.

XI

…И вот уже война будто закончилась, а он, Александр, вместе с легконогой девчонкой этой жарким полднем входит в сосновый дом на Волге. И, обнимая мать, говорит: «Эту я выхватил из огня. Наша теперь она». И, прильнув губами к курчаво оплетенному волосами уху Жени, шепчет: «Жалей простенькую, война обидела…» И солнечно и зелено колышется за окном сад, отражаясь в зеркале на побеленной стене кухни.

Голос Ясакова будто выдернул Александра из голубого сна наяву:

— Товарищ сержант, чем кормить братьев по классу?

Трое пленных парашютистов в комбинезонах и шлемах сидели поодаль под прицелом пригашенных обманчивой дремотой глаз Абзала Галимова. Вчера поврежденный зенитчиками транспортный самолет упал в болото со своей сумасшедшей живой начинкой, и только три десантника, распустив по-бабьему форсисто парашюты, приземлились прямо в руки красноармейцев. У них отняли короткие вороненые автоматы, обыскали карманы комбинезонов. Парашютисты были молодые, выбритые, сытые, самоуверенные. Двое, ухмыляясь, вскинули руки. С нервной веселинкой, с оттенком фамильярности отвечали на вопросы Александра, из какой они части, куда летели. Не то заискивая, не то нахальничая, показывали свои семейные фотокарточки. Кажется, даже не допускали мысли, что их вторжение вызвало гнев русских. С одной страшной для них мыслью он попристальней посмотрел в их глаза, потом с презрением отвернулся. Но третий пленный не поднимал рук, прямо глядя в глаза Ясакова. И только когда суровый Варсонофий Соколов, приседая на коротких ногах, промерцал штыком перед его лицом, руки немца поднялись на уровень ушей, маленьких, плотно прижатых.

В Крупнове наряду с ожесточением на парашютиста проснулось сложное чувство. В первую минуту он не мог отделаться от ощущения, что его жизнь чем-то незримым связана с жизнью этого красивого грубоватой мужской ладностью двадцатипятилетнего немца.

Немец в свою очередь выделил Александра из всех русских, возможно, потому, что тот говорил по-немецки. С чувством собственного достоинства он сказал, что конвенция о военнопленных запрещает вымогать показания. Солдат верен присяге. Немец сказал Александру, что его фамилия Манн, что он участвовал в захвате Роттердама, Нарвика, Крита. Его оберегает грозное предупреждение Гитлера: парашютисты есть солдаты, а не бандиты, поэтому за каждого убитого пленного парашютиста немцы уничтожают сто человек.

— Мне понятно твое растравленное самолюбие, — сказал Александр Манну, — летел с неба гордый, как демон, а садиться пришлось мокрой курицей на штык. В Европе боялись парашютистов, но в России им ломают крылья.

Манн с тревогой смотрел на Крупнова, когда тот исследовал его бумажник. Александр долго рассматривал фотографию: на берегу моря сидит работяга с матерью, сестрой, женой и мальчиком. На волне застыла моторная лодочка.

Тщетно Александр отыскивал разгадку совращенной фюрером души потомственного рабочего, механика-судостроителя. Выпытывал о родителях, может, в них уже червоточиной вжился нацизм. Их домик с асфальтированными дорожками во дворе, с яблонями отличался от дома Крупновых разве только тем, что из кирпича сложен, а не срублен из прикамской звонкой сосны. Значит, не дом, не моторная лодка, не любовь одного к своей Анхен и карапузу Францу, другого, допустим, к Вере Заплесковой, к племяшам Косте и Жене, не сынов почтительность к своим старикам размежевали смертной чертой Маннов и Крупновых. Неужели корневища ядовитого дерева прорастают из темной древней почвы, унавоженной трупами псов-рыцарей и псковских мужиков? Не шибко наловчившись за двадцать лет в психологии, тем более в психологии иностранцев, Александр чуть было не сказал: мол, отпущу тебя, если дашь слово пролетария не стрелять в пас. Стрелять все равно будет, да еще посмеется вместе со своими над добротой русских.

Из затруднения вызволил Ясаков:

— Спроси пустоглазого, почему ихний фюрер не жрет скоромную пищу? С морковных, знать, котлет качнуло его в Россию за намыленной веревкой для себя.

Александр малость подредактировал Венькину самобытность и получил от Манна разъяснение: русские сами готовились напасть осенью, после уборки урожая. Теперь уже неважно, кто первый выстрелил, войну на Востоке немцы должны закруглить к зиме, потом Англии горло сломают, иначе Германию раскроят на десяток государств, и бедному немцу придется испрашивать разрешения у Черчилля навестить мать в одном княжестве, тещу в другом.

Александр сказал Вене, что мозги у парашютиста вывихнуты основательно в опасном для людей направлении.

Крупнов вел пленных наперекор своим солдатам и лейтенанту Тугову. Сдать их было некому, расстрелять почему-то не решался. Глубокое подсознательное чувство говорило ему: что-то очень важное для него таится в этих немцах, и ему хотелось найти разгадку.

Ясаков раскладывал ложкой на листья лопуха для пленных кашу из сухарей, рука тряслась в жадной судороге.

Лейтенант Тугов повернулся к Александру красивым, с румяными скулами лицом, сказал с подчеркнутым дружелюбием:

— Напрасно, товарищ сержант, волынишь с немчурой. Они наших пленных запросто расходуют. В твоей доброте бандиты видят слабость, а не великодушие.

Скажи эти слова кто-нибудь другой, Александр нашел бы их разумными. Но за Туговым не признавал правоты. Александра неудержимо повлекло на стычку с ним.

— Я знаю законы, как поступать с пленными, товарищ лейтенант.

— Ясаков, я приказываю тебе не давать пищу паразитам, — все так же миролюбиво, с сознанием своего превосходства продолжал Тугов.

Ясаков смотрел на Крупнова исподлобья, упрямо, но, заметив, как нижние веки сержанта приподнимаются к загорающимся гневом зрачкам, выпрямился.

— Есть дать германцам жратву! Не угодишь, еще пожалуются в МОПР. Родня классовая, ягнячья лапа!

Тугов вырвал у Ясакова ложку. Александр «на минутку» отозвал лейтенанта в заросли елового молодняка, к берегу речушки. Бледнея вдруг озябшими скулами, сказал замедленнее, округлее обычного:

— Прошу оставить роту.

— Как ты разговариваешь с командиром! — вспылил Тугов. — Кончай нянчиться с пленными. Приказываю тебе рассредоточить роту и группами в два-три человека скрытно пробираться к своим.

В душе Александра никогда не засыпало чувство взаимосвязанности людей. В семье, на заводе, в армии он привык быть душой с товарищами, несмотря на свой неподатливый норов.

«Рассыпать роту и поодиночке к своим? Да это смерть, растворимся, как цинк в кислоте. За это расстреливать надо», — подумал Александр и сказал резко:

— Отыщите, товарищ лейтенант, потерянный вами штаб и командуйте там всласть.

Тугов приподнялся на цыпочки, дотянулся до головы сержанта, надвинул пилотку на его глаза.

Пилотка упала.

— Подымите, товарищ лейтенант. — Крупнов шагнул к Тугову.

И было что-то такое решительное и недоброе в этом шаге, что Тутов попятился, оступился в омуток.

«Диспут закончился. Саня шутить перестал, — решил Ясаков, направляясь в заросли, чтобы на всякий случай быть рядом с Крупновым. — И все из-за этих немцев, черт бы их побрал, зря мы их не постукали вгорячах».

Александр поднял пилотку, тщательно стряхнул с нее хвою, надел чуть бочком на светло и коротко курчавившуюся голову. Остывая сердцем, ослабил до белизны сжавшие винтовку пальцы, прошел мимо Ясакова.

Тугов, чертыхаясь, вылез на берег, снял сапоги и вылил из них воду.

— Я знаю, зачем ему пленные, — говорил он Ясакову, выжимая портянки. — Они для него нечто вроде пропуска. Загребут нас немцы, а он: вот ваши, пожалуйста. Я кормил и поил их.

Ясаков, вырезавший для вида орнамент на ветловой палочке, чересчур подналег, сгубил свое искусство, положил нож в карман. Взял сапоги и подал Тугову.

— Товарищ лейтенант, вам лучше уйти от греха.

А когда Тугов, надев сапоги, ушел, Ясаков взглядом соединил вместе Александра и Манна, хлопнул ладонью себя по потному лбу.

— У тебя, Саня… родственников нет за границей?

— Дядя Матвей в Берлине был. Ты что, в гости захотел?

— А этого Манна, случайно, не твой дядя Матвей сработал на чужбине, а? Ей-богу, Саня, неволил я его, нацелился заехать в зубы и вдруг оробел: мать моя вся в саже, да ведь это не Крупнов ли? Ведь вас, блондинов, за сто лет не пересчитаешь. Заселили всю планету.

— Разуй глаза, Вениамин Макарыч.

Присмотревшись, Ясаков нашел несхожесть: немец посырее, пожиже голубизна в круглых глазах, знать, прибалтийские туманы обесцветили. Сухие, с полынной горчинкой волжские ветры да кипящая сталь опалили широкую и легкую на вид фигуру Александра, его спокойно отлитое лицо.

Ясаков отозвал Александра за клен. Глядя, как, пробиваясь сквозь облака, солнечные потоки медово-желто текут меж могучих деревьев, сказал:

— Саша, я об этом самом Гансе Манне. Чего заниматься с ним сухой перегонкой дерева? Какой он, к собачьей матушке, рабочий? Вот те двое — ребята шелковые, а этот даже для себя харчи не желает нести. Паразит!

— Те немцы дерьмовые, хлипкие. Особенно тот нахальный, в улыбке косорылится — шпана.

— Взять всех их за загривки, стукнуть лбами. Бить подряд всю эту сволоту. На том свете тесноты не бывает.

— Ясаков, скажу тебе по секрету: бешенство — не советчик. И ты не сделаешь меня бешеным. А Манна заставь нести патроны.

Ясаков загнул руки Манна за спину, а верткий Абзал Галимов навесил на спину сумку с патронами.

— Шевелись, холуй Гитлера! — сдержанно ярился Ясаков. — Ишь религиозный какой, выдавил на бляхе «с нами бог». Нету с тобой бога, холера!

Манн на ходу оглядывался на Александра.

— Знает, на кого оглядываться, — усмехнулся Ясаков, толкая локтем Крупнова в бок. — Этот твой рабочий плевал на все три интернационала сразу, на отечество международного пролетариата и, конечно, на МОПР. Попадись мы в его лапы, он нарежет из нас ремней.

— А ты не давайся, — устало отозвался Александр, снимая паутинки с потного лица.

— Легко сказать «не давайся»! Нам уж приказано не отступать, а мы? Схватил германец одной рукой за грудки, другой бьет в морду, пятит безудержно. Так легко и в плену оказаться. Эх, Александр Денисыч, тоска от позора густая, будто башкой в деготь сунули.

Временами Александр и сам опасался, как бы не проникнуться презрением к жизни, не состариться душой до тупоумия.

— А если скрутят? Пулю в лоб, а?

Александр оглянулся по сторонам.

— Без истерики, Веня, — хрипло сказал он. — Враг возрадуется, если мы все с горя перестреляемся. Да разве можно, голова ты и два уха? У тебя сын, жена раскрасавица. Я вот холостой, да и то помирать нет охоты.

— И себя не знаешь, на что хватит, иной раз будто хватаешься за столб дыма.

Ночью Александр откинул воротник шинели, посмотрел через плечо: пленные лежали на поляне, окруженные бойцами. Над волнисто-темными деревьями светил беловатый осколок месяца. Мягким шагом ходил вокруг полянки Абзал Галимов.

— Как бы они не пришили нас к земле нашими же штыками. — Ясаков умолкал, потом снова хрипловато басил в ночной прохладе за спиной Александра. — Вы, Крупновы, от роду какие-то чудаки, хвораете за всех на свете. А по мне, черт с ними, с немцами; нравится им Гитлер, целуй его хоть… Вы непременно норовите глаза на правду открыть каждому паразиту. А зачем паразиту правда? — с устойчивой злостью говорил Ясаков. — Завяжем глаза, отведем, покружим, как петухов, пусть уходят… или доверь Галимову сконвоировать… Галимов поопытнее нас с тобой, с японцами дрался. Будь моя власть, сделал бы я из них мокроту…

На рассвете Александра встряхнул гулкий выстрел. Вскочил. В тумане мелькал меж деревьев бежавший человек. За ним пружинисто гнался Абзал Галимов с винтовкой наперевес. С первого выстрела Александр свалил немца. Убитый ткнулся головой в ствол осинки. И хотя Александр знал, что это Манн, все же рыжеватый затылок мгновенно смутил его странной схожестью с затылком брата Юрия. Пальцы рук Манна конвульсивно сжимались, ломая мокрые грибы, синели губы, а прежде принахмуренные брови теперь выпрямились.

— Я с вечера чуял: побежит. Я спал, а один глаз глядел, — с приглушенным возбуждением говорил Абзал Галимов.

— А что с теми двумя? — спросил Ясаков. — Смирные?

— Характера у них нет… так себе, сволочь в мундире. А вот Манн… Если Манны с Гитлером, кровью умоемся не раз и не два. Чем фашисты взяли рабочих? Вот она тайна-то! Даже слов не найду, какая обидная тайна, — сказал Александр. Одернув гимнастерку, он пошел к пленным.

Пленные, почувствовав опасность, тревожно вперебивку заговорили:

— Герр лейтенант…

Лица их пепельно мертвели.

Александр не старался понять их: ни чувств его, ни ума эти двое не тревожили…

— Ясаков, завяжи им глаза, отведи подальше в лес…

Подошла Оксана, потащила Александра за руку:

— Страшной он, майор… идемте.

Отношение Александра к Холодову медленно и глубоко менялось. Может, в эти дни и сложились в определенном порядке в душе Александра разрозненные впечатления о нем, вытеснив предвзятость и половинчатое доверие. При мысли, что вот сейчас умрет человек, которому скупился сказать теплое слово, Александру стало непривычно тоскливо.

Холодов сидел у колеса повозки, шепча что-то, ощупывая свои плечи недоверчиво, удивленно, будто чужие. Бинт сполз, закрыв глаза.

Александр наклонился к Холодову, чтобы помочь, но тот, отстранив его, сам отодрал присохшую к голове повязку. Александр промыл и перевязал рану.

— Вот тебе и чалма, — сказал Холодов, вставая, держась за наклестки повозки. Из-под косого, азиатского взлета бровей по-беркутиному, до горячей янтарной глубины высветились глаза на жестком лице. Солонцевато побурела заношенная, в пятнах засохшей крови гимнастерка.

И вот эта-то неумело повязанная голова, заморенность лица, приглушенный страданием голос делали Холодова чем-то близким Крупнову. И, принимая в сердце еще одного человека, Александр распространял на него такую же заботу, какую проявлял о всей родне своей: «Абы вам было хорошо, мне всегда ладно. Я — Санька».

Задумчиво слушал Холодов рассказ Крупнова о событиях трех беспамятных для него суток.

Под утро Александр с Галимовым и Ясаковым собрался в разведку. Внезапная щемящая тоска толкнула его проститься с Оксаной. Подошел к затененной от лунного света телеге, нащупал под плащом сонно-податливое плечо Оксаны. Вскочив, она обдала его теплым запахом чистого детского тела.

— Прощай, Оксана.

Она как бы внезапно выросла в заревом разливе. Отпрянув, глядела на Александра серьезно-вопрошающе. И вдруг с отчаянной и горькой решимостью подступила к нему вплотную, схватила его руку, прижимая к своей груди.

— Олесь — я так буду звать тебя всю жизнь.

— Зови на здоровье, Оксана.

С новым чувством заботы об этих людях оглянулся Александр на Луня, на Холодова, на небольшой отряд.

«Надо бы подбить каблуки сапог, уж очень стесались набок», — удаляясь от телеги, совсем по-домашнему подумал он, вспомнив вдрызг разбитые сапоги Антона Луня.

Крепкий запах раздавленных ягод схватывал дыхание.

XII

Горластый динамик, с варварской крутостью коверкая родной Венькин язык, заорал совсем рядом, кажется, из лохматой кроны клена:

— Красная Армия есть разбита. Сопротивление не полезно!

Немецкий соловей-разбойник предлагал красноармейцам уничтожать комиссаров, бросать оружие, выходить из лесу. Угостят супом. А пока подожгли с двух сторон, наполнили треском автоматов звонкий сосновый бор.

Пуля обожгла висок. Ясаков пощупал его, окровянив пальцы. Как скошенный, плюхнулся под куст орешника, по-бабьему вытянув ноги.

«Я убит, — решил он, — но почему слышу стрельбу? А может, снится уже мертвому… Да вот они все тут ныне мертвые».

Были здесь и русские, и немцы. Смерть уравняла их, навсегда загасив живое стремление, только мундирами разнились спокойно и расслабленно лежавшие тела, освобожденные от житейских желаний. Над ними смыкалась сочно зеленевшая трава. Ясаков пополз.

За ракитником столкнулся лоб в лоб с серо-зеленым немцем. Оба сели. Распахнув глаза в паутине морщин, немец, как рычагом, двинул кулаком в зубы Ясакова.

Веня забыл о своей боксерской навычке, в замок сомкнул руки на толстой спине немца. Покатились к реке, приминая осоку.

«В воде усмирю, там со мной сам сом не сладит».

Но тут случилось такое, о чем Ясаков даже под угрозой смертной казни никому бы не рассказал: немец, изловчившись, сел на него верхом. Оба удивились, присмирели. Немец дышал спиртным перегаром, крючковатые пальцы его сжимали горло Вени.

— Пусти, дядя! — по-детски зажалобился Ясаков. И в ту же секунду вывернулся и очутился на немце.

Из кустов вышел Абзал Галимов.

— Гляди, какого мерина обратал! Садись, повезет обоих…

Но за Галимовым, с шумом раздвигая орешник, на поляну выломились немецкие автоматчики. И когда погнали пленных к дороге, Ясаков хотел упрекнуть Галимова: «Эх ты, Батый! Что б пораньше подоспеть, ускакали бы на этом пивном мерине к своим. Не поддержал ты великую русскую нацию». Но сдержался. Было не до шуток.

Солдат, на котором только что катался Веня, подошел к нему вплотную, стальной каской ударил его по зубам. Ясаков сплюнул на землю резец, покачал пальцем другой и положил на ладонь.

— За что? Шутки не понимаешь, старый хрен. А тоже Россию уму-разуму захотел учить. — И закончил, грозя сквозь слезы: — Я еще пересчитаю твои кусачки, алкоголик!

Прижимая листок тополя к сочившемуся кровью виску, он во все глаза со злым любопытством смотрел на чужих солдат, на машины, на огромных толстозадых лошадей. Чужая армия со своей речью, своими порядками до того изменила все, что даже этот лесок и эта речка показались Вениамину не русскими. Солоно щипало от слез разбитую губу.

Из-за пригорка немцы, подталкивая в спину винтовками, вели пленного, высокого, в порванной на груди гимнастерке, с наискось перечеркнутым кроваво-грязной полосой лицом. Он шел твердо, с усилием.

Ясаков узнал Крупнова, и у него вдруг вспыхнула на мгновение надежда, слепая и горячая: теперь он со своим сержантом не пропадет. Как только кусты орешника заслонили их от немецких солдат, куривших на траве, конвойные начали бить Александра. Он по-волчьи скалил зубы. Голова его покачивалась на мускулистой шее, мелкая дрожь схватывала губы. Но он напружинился, отвердел. В глазах испарялась обморочная муть, они светлели с каждым глотком воздуха.

У опушки близ дороги русские пленные, разбитые на группы по три-четыре человека, рыли ямы.

«Наверное, под капониры или могилы для убитых», — подумал Александр, горько радуясь, что отстали от него те озверевшие немцы.

Молодой ефрейтор в короткой тужурке, видимо, командир отделения, ужинавшего у костра, раздал саперные лопаты Александру, Ясакову и Галимову. Вынув из нагрудного кармана тужурки складной метр, отмерил два на два и велел копать яму.

Подольше посмотрел в лицо Александру, улыбаясь глазами. Пальцы извлекли из портсигара сигарету. Секунду помедлил в нерешительности, оглядываясь на костер, потом угостил и, не глядя на Александра, ушел к костру.

Плюнув на руки, Александр с треском разрезал лопатой уросшую корневищами трав луговину. Земля пахла кислым болотом.

— Кому яма? — хрипло спросил Ясаков.

Слева лес сгущал в зеленом кипении сумерки, справа мочажина с осокой на кочках все еще удерживала расколотое тревожное золото закатного неба.

— Может, вон тех хоронить, — не унимался Ясаков.

На юго-востоке над космами взвихренной дневным ли ветром или взрывами снарядов пыли загорелась одинокая звезда, неправдоподобно ясная и веселая. Доверчиво глянула она в глаза Александру, и в душе как будто разлился тот наполненный теплом закатный вечер на Волге, когда, приехав на лодке в дом отдыха к Жене-племяшу, устало кинулся навзничь на песок, — такая же чистая горела над свинцовыми ветлами звезда, да птичка в голубеющих над заводью сумерках забавлялась простоватым, в полтора колена высвистом.

— Недобрая яма, — сказал Галимов.

Александр услышал неподалеку в стороне звуки разрезаемой земли, корневищ, уловил смутные движения выпрямляющихся и склоняющихся людей.

Рассыпалась автоматная стрельба, сухая и четкая, будто прочертили палкой по ребрам частокола.

— Не хочу… все равно прикончат. Мать иху, твоих классовых братьев!.. — мученически косноязычил распухшим языком Ясаков.

Под ложечкой у Александра мутило, слабость подгибала колени. Смиряя боль избитого тела, он следил за ногами часового, за солдатами у костра. Они, поужинав и накурившись, легли спать, только трое играли в карты. Молодой деловой ефрейтор порылся в повозке, прикрыл ее брезентом. Потом молча замерил глубину ямы, ушел к кустам и что-то сказал в темноту. Вспыхнула зажигалка, осветив сигарету в зубах.

— Слушайте меня, — шепнул Александр. — Скажу «броня» — сбивайте автоматчика, ефрейтора беру на себя.

Руки его сами с ожесточением выбрасывали лопатой землю, комья докатывались до ног крутившегося с автоматом часового. Когда часовой повернулся к ним щекой, освещенной отблесками угасающего костра, Александр тяжело и глухо уронил:

— Броня.

Все произошло не так, как уговаривались. Ясаков не стащил часового в яму, не сорвал с него автомат. Прыжками бросился почему-то к повозке, налетел на ефрейтора, и тот, взмахнув руками, упал спиной на утухающий костер. Александр так и не мог вырвать автомат у часового. Автомат стрелял, пули взбивали красную золу.

В суете канули в густой лес. Ракеты на секунду высветили окраинные деревья, и тьма опять плотно сомкнулась.

Стрельба смолкла. Но еще долго и люто храпели мотоциклы, запутавшись в петлях дорог.

— Без оружия, да еще распояской, мы с вами шантрапа с Пешего рынка. Давайте оружие добывать… — сказал Александр.

— Да нам бы на первый шлучай рашдобыть шамоходку, ну танк на плохой конец. Ты, Шаня, чудной: кто это припаш нам оружие?

— Немцы.

Под вечер зашли в хату хлеба попросить. Седоусый кривой мужик нехотя дал им холодного картофеля в мундире, по ломтю ржаного хлеба. Пока ели, он с хитроватой простецой расспрашивал их, кто да откуда. Александру не по душе было это любопытство, зато Веня, радуясь, что нашел слушателя, неудержимо растекался в рассказах о плене, о побеге. Старуха охала, крестилась на иконы, а старик кривил губы под седыми усами. Веня совсем было ночевать собрался, уже приглядываясь к сеновалу, но Александр, сжав его руку выше локтя, процедил сквозь зубы:

— Тут нам крышка.

Старик, забежав вперед их, запирал на засов калитку.

— Не выпущу вас, хлопцы. Придет дед из лесу проверит, тогда с богом. Чего вам бояться, если вы не подкидыши, а?

— У моего отца тоже усы белые. Жалко мне тебя. И все-таки пусти добром, иначе вывихну тебе руку или шею, — проговорил Александр. — Может, ты сам снюхался с немцами. А?

Старик затрясся в лютости, заикаясь.

— Нету моей веры тем, кто из плена вернулся! От немца просто не убежишь! Вчера также одного приютили соседи, раненный в руку, в правую, заметь. Оказывается, подлец, сам себя изувечил.

За ночь постарались уйти как можно дальше от места побега.

XIII

Шифрованные донесения о Чоборцове и его армии были доставлены Председателю Государственного Комитета Обороны Сталину при крайне невыгодных для Чоборцова обстоятельствах.

Накануне Сталин беседовал с английским послом, требовал от Англии ежемесячной поставки не менее полтысячи самолетов и столько же танков. Потом он отправил Черчиллю письмо: просил высадить несколько английских дивизий в Архангельске или перевести их через Иран в южные районы СССР… Иначе война примет более драматический характер: «Я понимаю, что настоящее послание доставит Вашему Превосходительству огорчение. Но что делать? Опыт научил меня смотреть в глаза действительности, как бы она ни была неприятной, и не бояться высказывать правду, как бы она ни была нежелательной».

В этой просьбе было что-то несовместимое с достоинством страны и с его личным достоинством. Ночью Сталин плохо спал. И теперь, в это раннее дождливое утро, у него было подавленное настроение, хотя в письме своем он не только просил, но и прощупывал, насколько Англия готова идти на жертвы ради победы над общим врагом. Он нехотя выпил стакан молока.

У зеркала Сталин растер тяжелыми ладонями бугристое осунувшееся лицо в редких, заштрихованных временем шадринках, зачесал, с силой пригибая назад, жесткие рыжеватые волосы.

Доклад тихого, деликатного маршала Шапошникова о фронтах был суров и правдив: Красная Армия оставила еще несколько городов.

За долгие годы руководства страной Сталин привык к тому, что все его директивы выполнялись незамедлительно. Почему же смелые, любящие его люди отступают под натиском врага? Подробно расспрашивая маршала о боевых качествах, тактике немецкой армии, о действиях своих армий, дивизий, о том, какие части, с каким вооружением посланы задержать неприятеля, Сталин делал пометки на своей карте. Как ствол живого дерева с корнями, он был повседневно, ежечасно связан с фронтами, армиями, дивизиями, вникая в мелочи, не мешая инициативе Генштаба и генералов Ставки.

Он ценил опыт больного, слабого глазами маршала, бывшего в гражданскую войну начальником оперативного управления Полевого штаба Реввоенсовета Республики. Всячески оберегал его. Попасть к маршалу на прием было труднее, чем к Сталину. «Только через меня попадут к начальнику Генштаба».

Шапошников доложил Сталину разработанный Генштабом план: вынудить немцев рассредоточить свои силы по всему огромному фронту — от Мурманска до Черного моря.

— Они бьют кулаком. — Сталин поднял на уровень груди свой большой, тяжелый на вид кулак, посмотрел вприщурку на него и, распрямив пальцы, закончил: — Вынудим их драться растопыренными пальцами.

— Мы не должны с ходу бросать в бой дивизии и корпуса. Надо создавать стратегические резервы для контрнаступления, — сказал маршал.

Подписав директиву о создании резервного фронта с глубокой обороной на дальних подступах к Москве, Сталин отпустил маршала.

— Где рукопись воспоминаний о Ленине? — спросил Сталин вошедшего секретаря.

Высокие чувашские скулы секретаря смугло покраснели, он печально замялся, боясь огорчить любимого человека: в воспоминаниях старого партийца говорилось о жизни Ленина в шалаше и ни разу не упоминалось имя Сталина.

Почти у каждого человека в отношениях с людьми, особенно известными, есть нечто от легенды, то есть выдуманное, и нечто укрываемое, замалчиваемое. Таким скрытым у Сталина в его отношениях с Лениным была несхожесть их характеров, а раздутой была легенда об их дружбе — «горячей, нерасторжимой».

Ленин был для него примером и некоторым укором одновременно. Сталин на себе когда-то чувствовал удивительную силу неотразимого, властного обаяния Ленина, его покоряющую логику.

Несмотря на многое, что разделяло их характеры, ему страстно хотелось, чтобы в интересах преемственности традиций и единства партии во всех воспоминаниях о Ленине его имя было неразрывно связано с именем Ильича, как два крыла одной птицы.

Но одно омрачало временами: письмо Ленина делегатам съезда партии об особенностях его, Сталина, характера. Ильич рекомендовал найти способ переместить его с поста Генерального секретаря и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от Сталина только одним перевесом: более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам, менее капризен. «При чем резкость? При чем капризность?» — не раз недоумевал Сталин.

Он перелистал рукопись воспоминаний старого большевика и, закрывая папку, сказал секретарю:

— Помогите старику поработать над книгой. Память — штука ненадежная. Иногда она помнит мелочи, но не сохраняет главное. Встречались с Лениным многие, но не все были ленинцы. А главное — кто наследует великое учение. Помогите, помогите старику.

Сталин поднял голову.

— Еще вот это… — сказал секретарь, протягивая Сталину старую деревянную ручку. Сталин вприщурку глядел на нее.

— Это ваша ручка, которой вы писали в батумской тюрьме, — краснея, пояснил секретарь, смущенный очевидным недоумением Сталина. — Ее прислал ваш старый друг.

Старый друг был машинист-пенсионер из Батуми, которому Сталин раз в год отправлял посылочку с несколькими словами привета.

Ручка вызвала воспоминания юности во всей свежести и непосредственности, и он молча и долго стоял у зашторенного окна, и по лицу его, смывая морщины, разлилась теплая улыбка. Он положил ручку в стол, взглянул на секретаря озабоченно.

Сталина все еще крепко держали довоенные дела, которые никто, кроме него, не мог решать.

Секретарь докладывал. За две недели до войны начальник одной из железных дорог дал зеленую улицу специальному, из трех вагонов поезду, в котором пустилась в свадебное путешествие дочка начальника.

Сталин задумался, подперев голову рукой.

— Если бы это сделал академик, — он назвал имя большого специалиста по железным дорогам, — можно было бы понять: все-таки аристократические замашки. Но откуда такая резвость у бывшего стрелочника? Послать проводником в прифронтовой поезд.

Затем было дело одного из партийных работников Грузии: человек мягкий, добрый, а нахалы воспользовались его добротой — залезли в карман государству.

— Добрый? — спросил Сталин, упираясь взглядом в скуластое лицо секретаря. — Христос тоже был добрый, однако его распяли. Обсудить на Политбюро.

Секретарь, неслышно ступая сапогами по ковровой дорожке, вышел из кабинета.

Сталин, просмотрев свою записную книжку, почувствовал усталость.

Сталин-человек не позволял себе вступать в близкие и тем более панибратские отношения со Сталиным-вождем. Вождь в его представлении не был обычным человеком, он был символом, духом времени, таинственно поднятым над повседневной жизнью. Этот Сталин — дух и символ — не устает, не хворает, не спит, он все видит и все знает. Он беспощадно выжигал из памяти своей и истории хоть малейшие факты своей слабости, даже совершенно безвинные. Жизнь его есть достояние народа, и распоряжаться этим достоянием надо целесообразно.

Он создавал образ вождя всех времен и народов из редчайших сплавов человеческой доблести, подчиняясь сложившемуся в его сознании идеалу, отбрасывая все, что так или иначе указывало на его родство с обычным человеком.

Временами образ этот устрашал его самого, но чаще вызывал чувства изумления и гордости.

Частое уподобление Сталина Ленину поначалу казалось ему преувеличением, так понятным желанием возместить непоправимую потерю Ильича. Потом это уподобление проникло в душу его, переплавилось в мысль, что он — Ленин сегодня.

Сталин-человек не мог спросить его, вождя, промахнулся ли он в чем-либо? И так он поступал не по робости и не по недостатку откровенности, а по твердому, годами сложившемуся убеждению, что ошибки вождей не должны быть видимы людям. Сами вожди, обнаружив промахи, хоронят их в глубине своих сердец, не размягчая характера. Вождь не принадлежит себе ни в чем, разве только недуги да печаль с ним. Ими он не имеет права ни с кем делиться. Человечеству нужны здоровье, радость, доброкачественный жизненный опыт.

Думая о себе как о вожде, в третьем лице, он вставал над собой, шестидесятилетним вдовым стариком, с плохо двигавшейся левой рукой, со старческой бессонницей. Глядя на себя из глубин грядущего, спросил голосом самой истории:

«Что же сделал товарищ Сталин перед лицом смертельной опасности?»

С ответом он не торопился, привыкнув формулировать мысли с геометрической точностью, без ответвлений и оттенков.

Руководимая им страна боролась за мир не из-за боязни войны. Война не нужна ей. На всех партийных съездах он прямо говорил народу своему и народам мира об опасности фашизма и о том, что у Советского Союза найдется достаточно смирительных рубах для сумасшедших. Англия и Франция не поддержали в свое время Советский Союз в борьбе за мир. Война разгоралась постепенно.

Сталин не раскаивался в том, что был заключен договор с Германией, который не позволил втянуть страну в войну в 1939 году, сделал невозможным единый фронт империалистов против СССР. 1 сентября 1939 года война привела в медленное движение механизм сложных межгосударственных отношений, еще более сложных оттого, что в системе старых государств и обществ существовали новое государство и новое общество, в равной мере чуждые и ненавистные как для немецкого, так и для английского и американского правительств.

От своей разведки Сталин знал многое о врагах. Но, имея точные сведения, он не мог сделать еще одного, весьма существенного, — обогатить свои Вооруженные Силы опытом войны.

Финская кампания явилась суровой проверкой локального характера. С тех пор, особенно после XVIII Всесоюзной партийной конференции, еще напряженнее страна укрепляла свою армию.

Большой победой советской дипломатии и лично своей он считал то, что за сорок дней до нападения Германии удалось 13 апреля 1941 года заключить с Японией договор о нейтралитете.

Иосуке Мацуока, кавалер ордена Золотого коршуна, пил на приеме со Сталиным за договор, за императора Японии, за Сталина. Захмелев, бледнея сухим желтоватым лицом, сказал, что, если он, Мацуока, нарушит договор, с него голова долой, — провел пальцем по нежному горлу своему, — а если…

Удивленный смелостью гостя, ставящего себя на одну доску с ним, Сталин, выгнув тяжелые, соколиного разлета брови, остановил Мацуока:

— Моя голова нужна моему народу. Ваша, думаю, нужна императору.

Весной были призваны запасники, перебрасывались дивизии на запад, армия получала новое оружие. В донесениях разведки указывались сроки нападения Германии. Политбюро дважды обсуждало вопрос о состоянии обороны страны. Но немцы, располагая густой сетью железных и шоссейных дорог, перебрасывали в сутки в несколько раз больше солдат и техники, так что на роковой черте смертельного поединка их ряды уплотнились предельно. Сталин не сомневался в намерениях Гитлера, но хотел оттянуть войну, чтобы завершить перевооружение армии и предотвратить «крестовый поход» против СССР.

Заявлением ТАСС он желал припереть Гитлера к стене, вынуждая его одуматься, опровергнуть слухи или промолчать, разоблачив себя перед всем миром. Незадолго до того Гитлер сказал своим генералам: «Когда я нападу, мир затаит дыхание и не сделает никаких комментариев, парализованный нервным шоком». Он любил эффекты, любил ошеломлять. Сталин, узнав от Жукова по телефону о нападении Германии, минуту молчал, тяжело, до боли под ключицей, вздохнул, потом справившись со сложными чувствами растерянности и негодования, саркастически улыбнулся:

— На кого замахивается?! Игрок зарвался.

Неправдоподобным казалось ему стремительное продвижение врага в глубь страны. За несколько дней Сталин осунулся и пожелтел. Плохо спал. Народ, армия и весь мир ждали его слова. Он внимательно, не торопясь, насколько позволяло все усложняющееся тревожное положение на фронтах, изучал написанное Лениным обращение Совета Народных Комиссаров к народу «Социалистическое отечество в опасности», когда наступление войск кайзера Вильгельма в феврале 1918 года создало смертельную угрозу Советской республике.

Постановление Политбюро он изложил в виде своей речи, и с ее текстом согласились.

Несколько раз записывался на пленку и все-таки не добился того, чтобы обычно спокойный, с акцентом голос его не дрожал в том месте, где он обращался к народу с непривычными словами: «Братья и сестры, друзья мои!»

Тогда же он решил оставаться в Москве при любом положении на фронтах, отдавая себе отчет в том, что значило для народа и партии его поведение. Теперь он притерпелся к беде, и отступление Красной Армии стал объяснять не только силой и опытом врага и отсутствием такого опыта у Красной Армии, но и промахами, нерадением ее начальников.

Тысячи коммунистов-добровольцев были посланы на фронт и за линию фронта. Сражения приняли более ожесточенный характер. У Сталина появилась уверенность, что свежие части задержат неприятеля, тем временем на смену им будут подготовлены новые полки и дивизии. Сильный, со здравым смыслом народ, за плечами которого лежала тысячелетняя история борьбы за свою национальную самобытность и государственность, за свой язык и свою нравственность, увидев у порога беду, не съежился, ища места укрыться. Озабоченно и строго всматриваясь в грозные тучи нашествия, он без малодушия, но и без заносчивости вступил в тяжкую военную страду.

К Сталину возвращались уверенность, насмешливость и беспощадная зоркость. Его несгибаемая воля, помноженная на гигантскую организаторскую деятельность партии, только потому и помогала людям невозможное сделать возможным, что действовала в одном направлении с чаяниями народа.

XIV

Для разбора дела Чоборцова Сталин вызвал Тита Дуплетова и Лаврентия Берия. Дуплетов взглянул в лицо Берия умными, вдруг поскучневшими глазами. Он ревновал Сталина, своего старого товарища, к этому выскочке. Тит не любил и немного побаивался Берия, но всегда отвечал дружеской улыбкой на его фамильярно-ласковое отношение к нему. Когда несколько дней назад Тита Дуплетова освободили от командования фронтом и над ним нависла угроза наказания, Берия решительно выступил в защиту старого ветерана. Дуплетова отозвали в распоряжение Ставки.

Сегодня Сталину, уставшему после напряженной ночной работы, Берия не понравился быстрым взглядом выпуклых за стеклами пенсне глаз, свежим лицом с густыми черными бровями, уверенностью и легкостью выспавшегося, здорового, жизнерадостного, удачливого человека.

К встречам со Сталиным Берия всегда готовился с тщательной артистичностью, направляя все силы своей натуры на то, чтобы не обнаружить ни честолюбивых чаяний взять со временем в свои руки всю полноту власти, ни тонкой лести, ни боязни, что зоркий глаз Сталина прожжет внешнюю, приобретенную за многие годы оболочку, проникнет в его затаенный внутренний мир. Берия боялся разделить судьбу Ежова, у которого он был непродолжительное время заместителем.

Устрашающее рвение Ежова развернулось на глазах Берия, и он угадал падение его с точностью до дня, уловив однажды прищуренный взгляд Сталина на Ежова.

Перед разбором дела Чоборцова Сталин велел Берия доложить о делах бывших оппозиционеров, осужденных на разные сроки тюремного и лагерного заключения.

Слушая доклад, Сталин вспоминал то писклявого вертуна Зиновьева, то золотозубого выпивоху и заику Рыкова, расстрелянных несколько лет назад. Он не мог себе простить, что выпустил из страны самого ненавистного, вероломного врага — иудушку Льва Троцкого. Позер, краснобай, «баладайкин Троцкий», как заклеймил его Ленин, в гражданскую войну приказал отчеканить свои инициалы на пряжках личной охраны. С визгливой демагогией двурушника и фракционера набрасывался он на партию, норовя расколоть ее. «Но товарищ Ленин, а после его кончины мы, ученики Ленина, похоронили троцкизм как идейное течение, спасли единство партии», — думал Сталин.

Сталин всех фракционеров ненавидел и презирал в равной степени. «Я не могу запретить подлым врагам кривляться и паясничать. Сохрани им жизнь, как бы они повели себя? Смирных политиков не бывает», — решил он.

— Целесообразно продлить сроки всем врагам народа, — сказал Сталин сразу, как только доложил Берия. И, укрепляясь в своей беспощадности к недругам, нередко ошибочно распространяемой и на безвинных, он с обычной тяжелой категоричностью подумал: «Французская революция казнила даже Лавуазье. И что же?»

Сталин медленным жестом правой руки пощупал один карман кителя, потом другой и, наконец найдя трубку в кармане брюк, не спеша зарядил ее табаком из папиросы «Герцеговина-флор». Прикурив, он посмотрел на пламя спички и вдруг резким, рубящим взмахом погасил ее.

Перешли к следующему вопросу. Материал о Чоборцове был сильным козырем против Дуплетова, который в бытность свою командующим фронтом не оказал своевременной помощи попавшей в окружение армии. Берия представилась блестящая возможность выставить Дуплетова перед Сталиным в жалком, смешном свете. Но он боялся, что материал хотя бы стороной коснется промахов и упущений самого вождя. Со свойственной ему быстротой соображения Берия подумал о том, о чем думал много раз: «Сталин никогда не расстается со своей настороженной недоверчивостью, с кем бы ни имел дела. Он непостижимо чуток ко всему, что угрожает его авторитету. Недаром о нем говорят: „Достаточно выпустить один клуб дыма из трубки вокруг чьей-нибудь репутации, как эта репутация рушилась сама собой“». И Берия за эту минуту, пока раскрывал досье, вставал и одергивал жилет, решил: не стоит компрометировать старого генерала, терять душевного, наивного, несмотря на большой опыт службы в армии на высоких постах, человека, место которого в окружении Сталина может занять неизвестно еще какое лицо.

Берия сказал то, что, как думал он, хотелось бы услышать и Сталину: армия погибла по вине генерала Чоборцова, того самого толстого чудака с усами, который месяца за два до войны носился с проектом эвакуации населения пограничных районов.

Сталин обладал крепкой памятью. Он представил себе красное усатое лицо генерала, вспомнил его тост на первомайском вечере в честь командующих. «За мирную политику!» — кричал развеселый Данила Чоборцов. Тогда-то Сталин похлопал его по плечу и, сделав указательным пальцем запятую, поправил так, чтобы слышали все: «Когда генерал за мирную политику пьет, порох сыреет».

Чоборцов был в глазах Сталина одним из тех кадровых генералов, которых как-то давно и сразу посчитали середнячками, на том и успокоились, не ждали от них ни взлетов, ни провалов, наградами не баловали, в звании не торопились повышать. В армии, как и во всех других сферах деятельности, есть свои обоймы дежурных имен знаменитостей, неудачников и середнячков, так называемых «добротных». Обоймы эти обновляются с чрезвычайной осторожностью в неохотой.

— Какие предложения? — спросил Сталин.

— Поступить так же, как поступили несколько дней назад с генералом Павловым: судить и расстрелять, — поторопился первым сказать Берия.

— Нужно навести порядок, не останавливаясь перед крайними мерами, если будет в этом революционная целесообразность, — сказал Сталин. — Но сперва надо разобраться как следует. Пусть товарищ Дуплетов сам все изучит на месте.

Последним Берия доложил о Валдаеве, бывшем заместителе начальника Генерального штаба.

XV

О германском вторжении Степан Валдаев узнал в одиночной камере Лефортовской тюрьмы. Настроение подавленности сменилось лихорадочным ожиданием перемен, как всегда, неизбежно вызываемых войной. Надежда на скорый исход сжигала его неутолимым огнем. Прибавился еще один источник страдания: он не знал, как идет война, не мог принять в ней участия. Таким образом, вся его жизнь, предшествовавшая войне, становилась бессмысленной, если он не мог воевать. Ходил по камере от дверей до плесневелой стены, придумывал и разыгрывал в уме различные, вероятные с его точки зрения комбинации на фронтах. Вспоминал знакомых генералов, представлял себя на их месте в боях.

«Ну, Валдаев, война велит забыть личные обиды. Идите на фронт», — что-то похожее ждал он услышать, войдя в кабинет следователя. Впервые отбросил он свою моральную броню — гордое упрямство решившегося скорее умереть, чем унизиться до боязни, до лжи, до жажды мести или милости. Со спокойствием хорошо воспитанного человека взглянул он в лицо носатого старшего лейтенанта Госбезопасности, напоминавшего голодного грача.

Этот взгляд возмутил следователя, как взятка.

— Ну?

— Прошу передать мою просьбу Сталину отпустить меня на фронт.

Большим и указательным пальцем следователь пригнул свой длинный нос к тонкой губе, с нежданной ласково-игривой гундосостью подвел итог глубокому раздумью.

— Знаешь, не выйдет у тебя — сбежать к Гитлеру.

За год они изучили и измучили друг друга, как связанные одной цепью. Старший лейтенант не видел источника стойкости Валдаева, он только чувствовал его превосходство и ненавидел его до слез.

Честолюбиво, страстно мечтал следователь о подвиге: раскрывает дьявольский заговор, во главе которого стоит какая-то крупная личность. Народ благодарит его…

— А ведь ты, Степан Петрович, хорошую идею обронил насчет фронта-то. Разматывай клубочек, авось-небось пошлют на фронт рядовым, а?

Валдаев стоял на своих мускулистых длинных ногах. Молчал, как месяц, полгода назад…

Поначалу он снисходил до наивного заблуждения следователя, пока не взяли его за горло мертвой хваткой. Шестеренки втягивали его в машину, чтобы перемолоть. В одну из ночей вспомнилось: мать, молодая, веселая, попала юбкой в привод молотилки, содрало вместе с ситцем кожу с ног, и убежала она за омет, вся в кровавых лентах…

Он отвердел в непреклонной решимости, не оговорив себя, умереть, если так придется. О невинно загубленных знал еще на воле, когда ЦК снимал с работы наркома Ежова. Но тюрьма оказывает неожиданное влияние даже на самых стойких: начинают думать, не виноваты ли они? Валдаев допускал, что с ним произошло недоразумение, очень серьезное и опасное. Он не был наивен, знал, что стечения обстоятельств могут погубить любого человека, даже самого честнейшего. Совпавшие в определенное время некоторые факты выглядят наиубедительнейшей правдой, возвеличивая человека или роняя его. Валдаев, работая много лет в Генеральном штабе, не был простаком и в делах разведки.

Не напрасно ли он во время переговоров в августе 1939 года с англо-французскими военными точно называл количество танков, самолетов и орудий в Красной Армии? Правда, о десяти тысячах танков и пяти тысячах самолетов говорил тогда также и Шапошников, присутствовал при этом Ворошилов. Валдаев незаметно для себя начал отыскивать в своей жизни преступные промашки. Некоторым сослуживцам своим он был странен и чужд, может, аналитической трезвостью, с какой оценивал достижения страны, силу и слабость армии. Их честная догматическая прямолинейность не мирилась с его спокойным всепониманием. Он и не скрывал того, что не хотел оставаться всю жизнь ребенком и не знать, как жили и мыслили люди до его рождения, во времена минувшие.

Следователь читал за столом книгу. Не одну, а много книг, ими завален весь стол. Лицо старшего лейтенанта двоилось, множилось, плавая в папиросном дыму. Свет яркой лампы, направленной на Валдаева, был ослепительно резок, как свет солнца, вставшего за Окою в годы его детства… Желтовато убегал из-под ног песок… Придя в себя, Валдаев увидел, что лежит на полу.

Кругло распахнутые глаза следователя глядели на него с состраданием чужого. Допрашивал он его в последний раз — не принудит к признанию, преступника отдадут другому, более опытному следователю. Старшего лейтенанта назовут лопухом, понизят или выгонят. Нет, отсюда просто не уходят, скажем, на другую работу, потому что известные тебе тайны дороже твоей жизни. Странную нерасторжимость своей судьбы с судьбой Валдаева почувствовал следователь. Проникновенным, с жалобными нотками голосом упрашивал «ветерана, солдата с открытой душой» помочь партии распутать нити военного заговора. Ведь Степан Петрович, несомненно, считал себя бойцом партии, готовым ради нее на любые жертвы, так почему же он оторопел, замкнулся сейчас? Жизнь свою жалко? А если загнила твоя жизнь, трупно смердит? Если жизнь не приносит пользы государству, то хоть смертью помочь обязан ему. Встань над собой. Смерть эта пока как возможность. До нее далеко. Мы облегчаем вашу участь, располагая вас к чистосердечному признанию. А когда при вашей помощи размотаем клубочек до конца, органы горой встанут за вас перед верховной властью: помилуйте, был, мол, враг, да весь вышел, очистился. Да и враждебность была не враждебная, а так… временная фаза…

Следователь пригнул к губе нос, заглядывая в бородатое, как у Христа, лицо Валдаева. Задумчиво, с болью и гневом тек его голос, и казался тот голос Валдаеву не человеческим, а вопрошающим зовом времени, в муках рожденного нового мира. Живем в окружении подлых врагов, безграничных в своей аморальности, да и в каждом человеке — борьба светлого с низменным, старым. Может, и Степан Петрович, как многие, по простоте сердечной, по высокому идеализму, любя человека, запутался в тенетах издыхающего гнусного мира? За границей бывал, даже чай пил у английского военного министра. В Германии тоже был…

Никогда прежде Валдаев не видел своего следователя таким воспламененным и одержимым.

— Утопающему нож подай — схватится. Я же вам ставлю мостки над пропастью. Идите!

— Не морочьте меня психологией. Я солдат, не шизофреник, — сказал Валдаев.

— Вы еще покаетесь, Степан Петрович, что не вступили на мои мостки. С вами, кажется, больше не увидимся. Я не понимаю, Валдаев, как вам удалось столько лет обманывать партию?

Только теперь Валдаев увидел, до чего издерган этот маленький, с испитым лицом в синих угрях, несчастный человек.

— Твой шеф и покровитель Мишка Тухачевский тоже, бывало, начешет челку на лоб, как Наполеон, земли под собой не чует. Знаем, на случай провала его банда оставила еще одну шайку. Не ты ли главарь ее?

И тут Валдаев узнал все, в чем его обличают: вместе с Тухачевским и Блюхером он хотел установить военную диктатуру, возродить капитализм, продать Родину немцам, японцам и другим империалистам. Норовил ослабить Красную Армию сомнительной реорганизацией бронетанковых сил и авиации.

— Расформирование крупных танковых соединений после финской кампании считаю ошибкой наркомата.

Валдаев повторил то, что говорил 17 апреля 1940 года на заседании Главного военного совета, обсуждавшего итоги финской кампании. Но он умалчивал другое: в узком кругу напористее отстаивал свои взгляды, выражал сомнение в компетентности некоторых руководителей и считал это опасным, потому что у границ от моря и до моря уплотняла свои ряды поднаторевшая, окрыленная легкими успехами в Европе, разгоряченная боями немецкая армия. Не изготовиться ли самим для упреждающего удара? А если ждать их инициативы, то не целесообразно ли основные силы западных округов держать в пределах старой государственной границы за линией мощных укреплений, а в Западную Украину и Белоруссию выдвинуть части прикрытия. Они-то и обеспечат развертывание главных сил.

— Не подпишешь, я тебя, вражину, брошу в подземелье и забуду о тебе. Сам попросишься на допрос, слезно попросишься, да я не захочу с тобой разговаривать…

В камере Валдаев уткнулся бородой в угол. Часовой посмотрел в глазок на сотрясающиеся плечи заключенного, подумал с торжествующей усмешкой: «Дошел, старый хрен!» Для него Валдаев был опасным преступником, отравителем людей, поджигателем колхозных хлебов, устроителем крушений на железных дорогах. «Ишь сволочь, старый, а все еще пакостит», — думал часовой, разжигая в себе злобу, потому что жалко было этого красивого высокого генерала, который, пошатываясь, недавно прошел в камеру.

XVI

Из Лефортовской тюрьмы перевезли Валдаева на Лубянку. Завели в большой кабинет, закрыли дверь. У окна спиной к Валдаеву стоял лысый человек, приземистый, широкий в плечах и тазу.

— Гуль, гуль, гуль! — Он сыпал крошки хлеба на выступ за окном. Голуби садились на его руку. Он повернулся широким желтым лицом к Валдаеву, узкие глаза его приветливо искрились. Разглядывал Валдаева с беззастенчивостью любознательного ребенка.

— Здравствуй, Степа! Ну, Степа, я буду вести твое дело. Зовут меня Иваном Ивановичем. Как себя чувствуешь?

— Неважно.

— Почему? Шутишь, Петрович. Твои дела не плохие. Бывают, хуже. Хочешь жить — рассказывай, не хочешь жить — твое дело. Время военное.

— О чем же рассказывать, Иван Иванович?

— Не смеши. Скажу для ясности: таких личностей, как ты, дуриком не берут, ежовские времена канули в прошлое… Время военное, некогда нам разговаривать. Каждый день умирают тысячи. Вот каковы условия нашей с тобой работы. Я кончил, очередь за тобой, Степан…

От него пахло бульоном и лавровым листом. Умно и грустно глядя в глаза Валдаева, Иван Иванович покачал головой.

— А ведь ты, Петрович, действительно, пожалуй, забыл многое. Запугали тебя, ошарашили. Дай тебе в руки лишь одно звенушко, а там разматывай цепь, припоминая военные книжечки разные… Я не настаиваю, чтобы ты подписал, будто хотел Родину продать, что вербовал тебя Тухачевский. Нет. Но я на другом пункте не уступлю: дискредитировал вождя. Не сумел скрыть свою антипатию к нему… Стало быть, к Родине.

Валдаева осыпало жаром. Иван Иванович сделал вид, что не заметил его внезапно вспотевшего лба…

В камере какая-то незрячая сила гоняла Валдаева из угла в угол. Не мог ни сесть, ни остановиться.

Когда-то Валдаев постыдился написать предисловие к мемуарам Тита Дуплетова: уж очень с грубой льстивостью говорилось о подвиге Сталина в гражданской войне.

Валдаев чаял, что Сталин непременно оскорбится этой грубой лестью, прихлопнет книгу со свойственной ему решительностью. Но книга вышла в свет, и вокруг нее поднялся великий трезвон: первая серьезная попытка раскрыть полководческое искусство гения.

На воле Валдаеву внутренний облик Сталина представлялся очень сложным, драматичным: положительные и отрицательные качества переплавились по-своему.

Немало заметный в революции, Сталин в борьбе с оппозициями быстро рос как личность властного характера, большого самообладания и сильной логики. Валдаев видел его заслуги в том, что он с гениальной напористостью отстоял единство партии, разгромил уклоны оппозиции, повел страну по тяжелому пути индустриализации и коллективизации.

Партия сплотилась вокруг него, решив, что недостатки характера, на которые указывал Ленин, отступают перед главным — верностью ленинизму. Тем более Сталин обещал съезду избавиться от своих недостатков. Теперь Валдаев был подавлен своим открытием старой правды: человек не может уйти от себя, не ушел и Сталин.

И тут, как это всегда бывает, нашлись люди — одни с самыми благородными намерениями, другие по иным побуждениям, — подменяющие отрицательные личные качества добродетелями, которых у него не было. В словах Сталина «надо быть преданным партии, а не личности» они видели не их прямой и точный смысл, а обычную стеснительность человека.

Вера в божественную непогрешимость Сталина вызывала у Валдаева трезвую улыбку. Временами настораживали апломб и ханжество несдержанных восхвалителей. Ему чужда была прозаическая суровость Сталина, признававшая только истину собственного масштаба. Этот сильный и честолюбивый человек пришел к руководству вслед за светлым, заражающе жизнерадостным и непостижимо широким Ильичем.

Теперь же Валдаеву было не до того, чтобы копаться в исторически-трагедийном характере. Сейчас он чувствовал угрожающе-безграничную личную власть этого человека. Отдавая себе отчет в своих отношениях к нему, Степан Валдаев пришел к выводу: больше удивлялся ему, боялся его, чем любил. Сейчас Валдаев не испытывал к Сталину того радостного чувства, которое пробуждал Ильич. Было к Сталину что-то нагнетенное, натянутое.

На воле эти мысли испугали бы Валдаева. Здесь же они служили ему опорой в его борьбе за жизнь, и он углублял их, как углубляет солдат во время боя окопчик. Он не мог примириться с тем, что нужно умирать самым пошлым образом. Как-то один заключенный уверял его, что они попали в руки агентам иностранной разведки и что Сталин и ЦК не знают об этом. Валдаев отбросил эту наивную уловку трусливых людей. Он не мог делать из Сталина простачка. Он должен был оправдать одного из двоих: себя или его.

Валдаев ходил по узкой камере, роясь в дремучей бороде, и это кружение в цементном ящике наводило на мысль, что история повторяется до оскорбительной точности. Прав Энгельс, слишком саркастична ирония истории. А ведь человеку природой дано стремление к самобытности, в чем бы она ни проявлялась, пусть даже в самообмане, в отчаянии и смерти.

Ночами виделась в тревожном сне, а может, и вспомнилась сказка… Не то персидский, не то китайский царек, недалекий, но хитрый, обезглавил грозных полководцев своего недруга-соседа его же руками. Есть высшее наслаждение для низменных натур заставить умного человека сделать жестокую глупость. Приговоренному к смерти убийце царек обещал помилование, если тот проглотит закатанную в смолу бумажку и сходит облегчиться на землю умного соседа царя. Перебежчика поймали, и ужас замутил умному царю разум, когда прочитал он записку к полководцам, которых царек называл верными своими слугами и друзьями. В ней царек сетовал, почему воины медлят с убийством своего господина. Мудрый государь окружавший себя философами, поэтами, художниками, учеными, в гневе отрубил головы своим полководцам. Какой прок, что потом он рвал на себе волосы, когда глупый и хитрый царек, сокрушив его армию, полонил его. «Какой же ты мудрец, если тебя победило вот это дерьмо?!»

Предаваясь мрачным раздумьям, Валдаев тупел, замыкался в себе. От безделья стирались граненные годами черты солдатского характера, активная воля уступала место мечтательности и созерцанию внутренних процессов. Он утешался удивительной находкой в самом себе: воспоминаниями детства. И он жил в этой зеленой роще, обрызганной росой, слышал звон ботал на шеях коров в затуманенных лугах, чуял запах березового костра, видел усталых косарей, лежащих после ужина на копне. Это была находка радости, над которой никто не властен…

Однажды вечером открылась железная дверь, и сержант генеральским голосом приказал Валдаеву идти за ним. Этот окрик, как зов боевой трубы, встряхнул Степана, вырвал из вязких и горестно-сладких сновидений наяву. Выпрямившись, отвердевшим шагом шел он за сержантом, готовый к отпору. Но привели его не к следователю, а в домик во дворе тюрьмы.

Унылый красноносый брюнет в халате велел сесть на стул, накрыл грудь белым лоскутом, и над головой Валдаева мирно застрекотали ножницы, будто ласточки перед дождем.

XVII

Потемками Валдаева привезли в Наркомат обороны, над которым в подсвеченном закате неба висели тупорылые аэростаты.

Старый генерал Евцов, с седыми волосами на косой пробор и белой бородкой русского либерала-жизнелюба, принял Степана Валдаева в том же кабинете, в котором когда-то Валдаев работал сам, принимал и поучал военных начальников и в котором был арестован довольно эффектно; во время совещания при распахнутых на сквер окнах. Теперь окна замаскированы черной бумагой, на крыше гукали зенитки.

Генерал Евцов, заложив руки за спину и грациозно покачиваясь с пяток на носки шевровых сапог, щурясь не столько от близорукости, сколько по кокетливой привычке, молча всматривался в лицо Валдаева. Это был генерал еще старой школы, хорошо служил России до революции, еще лучше при Советской власти. Валдаев был одним из его учеников, на которого когда-то старик возлагал большие надежды. Он умел казаться незаинтересованным тем, где был до этой встречи Валдаев, что делал.

«Это твое, батенька, дело, меня это не касается. Только не забывай о России-матушке», — говорила спокойная улыбка на розовом лице с серебристой, волосок к волоску бородкой. Протянул маленькую, со вздутыми венами руку, но тут же отдернул, едва Валдаев коснулся ее. Старик все еще молчал, лишь розовые губы шевелились, как у засыпающего младенца.

Прошли в небольшой зал, где когда-то при Валдаеве были спортивные снаряды, а теперь стояли стол да две койки. Старик остановился у стены и отодвинул портьеру из кремового шелка с такой юношеской застенчивостью, будто впервые раздевал любимую. Кивнув седой головой на карту, почтительно отступил в сторону.

Валдаев не подходил к карте, не понимая, чего хотят от него. Из состояния безразличия не вывел его даже этот богатый модуляциями дружеский голос:

— Степан Петрович, вникните, голубчик, в эту картину. Вот каково сейчас матушке нашей России.

Валдаев стоял так же, как стоял в тюрьме на допросах, — упрямо угнув голову, опустив руки по швам.

— Я имею честь довести до вашего сведения приказ о назначении вас командиром корпуса. Если вы готовы, знакомьтесь с обстановкой, — выразительнее прежнего сказал Евцов, что значило — он начал сердиться.

Зажмурившись, Валдаев прерывисто дышал, сердце колотилось где-то у самого горла. Тяжелые и противоречивые чувства владели им. Не радовался он тому, что как будто обелен, правда, без прежнего доверия. И, горько растравляя душу недостойным себя злорадством, подумал, что вот они, святые умники, не обошлись даже без него, оскорбленного на всю, видно, жизнь…

— Я просил послать меня солдатом, — сказал Валдаев, все еще не двигаясь с места. — На большее я не могу… нечем на большее.

Сквозь шум в ушах он услышал неожиданно горестный, простецки-бабий вздох старого генерала:

— Степан Петрович, время ли сейчас обидам? Все люди смертны, все ошибаются, если отвечать перед судом народа. Все мы сыны одной матери, виноваты и не виноваты в несчастье… Родина в опасности.

Старик, очевидно, забыл: сам он, осведомленный в событиях, не то чтобы примирился с глубокими неудачами, но как бы притерпелся к ним, как к хвори, незаживающей ране. Свыкся с масштабами катастрофы, вызванной неприятельским вторжением. Валдаев же, которого подвел он к карте, ничего не знал о положении на фронтах, он лишь предполагал, что бои идут в худшем случае где-нибудь в Польше.

То, что увидел Валдаев на карте, было настолько неправдоподобным и ужасным, что он не решался спросить: да так ли это на самом деле? Уж не продолжается ли кошмарный тюремный сон? И хотя в отличие от некоторых заносчивых генералов он и прежде допускал возможность отхода, временных поражений, потому что война есть война, все же такого несчастья и позора он не ожидал. Черная змея линии фронта извивалась у Ленинграда, Смоленска, Киева.

Отстранив старика, он в холодном оцепенении стоял перед картой. Тяжело давило в затылке и висках.

Он будто проснулся в охваченном пожаром доме: беда, нависшая над страной, как буря, вымела из души тягостные осадки тюремных обид. Требовательно глядя в добрые глаза старика генерала, спросил с негодующей болью:

— Как же это так, а?

Слова эти не выражали всех его чувств, и генерал понимал это.

И опять своим удивительно богатым интонациями голосом старик сказал, что опасность смертельная замахнулась на Россию железным кулаком. Не вдруг справишься с бедой, нужно подымать все силы, доходить до корпя русского человека.

Он с большим удовольствием повторял слова Р о с с и я и О т е ч е с т в е н н а я война. Вечный спор германцев и славян вылился в истребительную войну. Нужно поднять из гробов гордый и мужественный дух великих ратников Руси. Суворов и Кутузов нужны…

Все больше раздражаясь (чаще пошло «голубчик мой»), генерал объяснил неудачи так, как объясняли штабисты во всех войнах и во все времена: Ставка и Генеральный штаб все знают, никогда не ошибаются, виноваты во всех бедах нижестоящие чины. Нечто подобное он говорил в первую мировую войну, в гражданскую. И в этом было его назначение — создавать миф о неошибающемся начальстве.

Генерал достал серебряный портсигар с изображением перса, блаженствующего в дыму кальяна, закурил легкую дамскую папиросу. Продолжая знакомить Валдаева с положением на фронтах, Евцов с чувством почтения и грусти рассказал, что были созданы три направления и что потом пришлось отказаться от этого и создать взамен фронты.

Валдаев не стал спрашивать о потерях, смутно догадываясь, каковы они. Чтобы пройти неприятелю до Ленинграда, Киева и Смоленска, нужно было сломить сопротивление огромной массы организованных в армии людей, молодых, сильных.

— Разрешите отбыть в корпус? — сказал Валдаев.

Генерал возразил: может быть, захочет повидать Валдаева Верховный Главнокомандующий. Он подчеркнул, предостерегая Валдаева от путаницы, что созданная на второй день войны Ставка 10 июля была преобразована в Ставку Верховного Командования, а вчера, 3 августа, она еще раз преобразована и теперь называется Ставкой Верховного Главнокомандования.

— Несколько дней назад Верховным стал товарищ Сталин, — сказал Евцов, опуская глаза.

Через час Валдаева увезли в Кремль. Нелегко было ему встречаться со Сталиным сейчас же после тюрьмы. Меньше всего он стыдился за себя, хотя и не мог не предполагать, что освобождением своим он обязан, конечно, Сталину. «Скорее бы на фронт!» Валдаев хотел дела не только по давней привычке работать, но искал забвения от тревожно-неразрешимых вопросов.

XVIII

Сталин прочитал донесение. В нем были смешные и потому очень обидные подробности: стрелковая дивизия не удержала позиции, когда на фронт приехала знаменитая артистка, чтобы песней и пляской разжечь боевой дух своих земляков-солдат. В это время комдив Уланов, вместо того чтобы защищать водный рубеж, обороняясь, ринулся с дивизией на тот берег, забрался в тыл неприятеля и там попал в окружение. Сам генерал, правда, во главе нескольких отчаянных, повязав знамя через плечо, вырвался оттуда. Пришлось артистке развлекать только отважного командира дивизии, за что генерал и представил ее к награде и капитанскому званию.

Сталин, качая головой, вспомнил стихи Лермонтова о бегстве женолюбивых воинов с поля боя и, не сгибаясь над столом, не торопясь, разборчиво наложил резолюцию на донесении: «Дивизию расформировать. Стадо трусов не составляет воинского соединения».

— Зовите генерала Уланова. Давно ждет наград, — сказал Сталин адъютанту.

Генерал армии Дуплетов засмеялся. Генерал Евцов укоризненно-льстиво поморгал, качая промытой серебряной головой. Маршал Ворошилов оставался задумчивым.

Вошел Уланов, молодой невысокий крепыш с замечательной выправкой. Глядя на Сталина с той особенной прямотой, которая дается только безграничной преданностью и любовью, он бодро доложил о себе.

Сталин стоял посреди кабинета, на ширину плеч расставив ноги в мягких, с низкими голенищами сапогах, сцепив на поджаром животе руки, то соединял, то разъединял два больших пальца, взгляд его медленно поднимался от начищенных сапог генерала, пока не остановился на молодом решительном лице. Любовь и восторг придавали этому румяному лицу выражение высшего счастья.

— Как чувствует себя товарищ генерал-майор?

— Спасибо, товарищ Верховный Главнокомандующий товарищ Сталин, хорошо чувствую! — с энтузиазмом, как бы желая поскорее успокоить Сталина, сказал генерал, все так же с обожанием глядя в его лицо.

Сталин развел руками и, обращаясь к Ворошилову, сказал:

— Ну вот, а ты, Клим, беспокоился, что генералу нездоровится, немцы избили его в кровь. Слава богу, здоров!

Сел за стол, подпер голову большим кулаком, задумался: этот человек отличился в Испании, на финском фронте.

Тит Дуплетов велел Уланову рассказать, как могло случиться, что дивизия зарвалась — «чуть до Берлина не ушла», многие погибли, а он, генерал… Дуплетов не мог выговорить того, что было страшно, но само собой разумелось между настоящими мужчинами.

Генерал Уланов, почему-то опасаясь Дуплетова, смотрел на Ворошилова, с простоватой чистосердечностью хвастался, что его ни пуля, ни штык не берут. И это была правда: он сам дрался врукопашную, заколол четырех немцев-эсэсовцев и остался невредимым. Сталин смотрел на него искоса, и во взгляде его было столько горечи и сарказма, что генерал вдруг умолк.

— Так к какому званию вы представили артистку?

— К званию капитана, товарищ Верховный Главнокомандующий.

— Вы свободны, товарищ… капитан, — сказал Сталин глуховато-печально.

Уланов пристукнул каблуками, но, сделав уверенно лишь один шаг, сбился с йоги. В дверях он задержался, повернулся энергичным профилем русского мужика, раскрыл рот, но не посмел ни спросить Сталина, ни взглянуть на него.

Сидевший в приемной Валдаев видел, как из матово-белых дверей кабинета вышел бледный, с мутными глазами генерал-майор Уланов, как подлетел к нему молодец в штатском, спорол генеральские звездочки с петлиц. Статный, красивый и от этого еще более жалкий, Уланов растерянно глядел на молодца.

И тут Валдаеву подумалось, что в крутости Сталина уже сквозило мрачное любование своей беспощадностью. Но эту мысль он подавил, как гасят спичку в опасной близости от воспламеняющихся веществ.

Валдаеву велели пройти в кабинет. Как ни внушал он себе, что нужно быть спокойным, он не мог унять нервной лихорадки.

Чересчур по-солдатски вошел в кабинет, неестественным голосом служаки докладывал о себе, что он, Валдаев, сидел в тюрьме четырнадцать месяцев и семь дней под следствием, теперь выпущен и вызван в Ставку к Верховному Главнокомандующему.

Всем, и прежде всего Сталину, показалось, что Валдаев показным солдафонством хочет упрекнуть их в несправедливости по отношению к нему.

«Злопамятен», — подумал Сталин. Он раз и навсегда составлял определенное мнение о человеке и потом почти никогда не менял его. Но война и особенно неудачи армии заставили его на многое взглянуть иными глазами. Все прошлое, связанное с этим генералом, он силой воли отодвинул в дальний угол своего сознания, посмотрел на Валдаева с непредвзятым любопытством.

— Товарищ Валдаев, нужно браться за дело.

Валдаев открыто взглянул на Сталина.

— Обстановка серьезная. Враг рвется к Москве, не считаясь с потерями. Враг не так силен, как малюют его перепуганные интеллигентики, — сказал Сталин с презрением. — Враг нахален, привык к легким победам в Европе, часто берет на испуг. Грабьармия развалится при серьезных ударах с нашей стороны.

Сталин закурил трубку, взглянул на генерала Дуплетова, громадно нависавшего над столом с картой.

Генерал Евпов, делавший пометки на карте, выпрямился, посмотрел на Дуплетова, потом на Валдаева сощуренными глазами.

— Товарищ Валдаев, принимайте армию от Чоборцова.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

— Товарищ Сталин, не корпус, а армию? — живо спросил генерал Евпов, который говорил Валдаеву, что его поставят на корпус.

— Климент Ефремович предлагает поставить на армию, — сказал Сталин.

Валдаев с благодарностью взглянул в открытые повеселевшие глаза Ворошилова, предельным усилием воли сдерживая нахлынувшее на него особенное, ни с чем не сравнимое чувство радостного возвращения к той жизни, которой жили все советские люди. От полноты этого чувства, сознания своей нужности он не мог ничего сказать. Что-то застилало его глаза, тесно становилось сердцу в груди.

— Я уверен, что товарищ Валдаев справится с армией, — услыхал он голос Сталина.

Отпустив всех, Сталин задержал Валдаева, коротко и сильно пожав руку выше локтя. Он пригласил его сесть, а сам стоял за столом.

Сцепив крупные руки на животе, пошевеливая большими пальцами, Сталин говорил с Валдаевым так обычно и просто, будто Степан только сейчас оторвался от своих служебных дел.

С жесткой определенностью он указывал на ошибки армии, генералов. Отечество в опасности.

— И не мы с вами виноваты в том, что фашисты пока превосходят нас в технике, захватив всю промышленность Европы. Опытны, самоуверенны бандиты на сумрачной философской закваске! Кто кого — суть в этом. Создать перелом — вот ближайшая цель. Сокрушить гитлеровскую, людоедскую Германию, освободить народы Европы — конечная цель нашей армии, — заключил разговор Сталин.

«А может, поставленный у руля истории, отвечая за многое, он и видит дальше других и ошибается драматичнее других», — подумал Валдаев. Теперь в спокойно-властной логике Сталина он чувствовал определенность по-военному крупномасштабно мыслящего человека.

Тяжелое недоумение вытеснялось из души не столько многолетней привычкой к субординации, к благодатному упрощению жизни, к сознательному самообману: чем выше ранг, тем ума больше, — сколько как-то неожиданно по-новому понятой судьбой этого человека. И свою беду Валдаев воспринимал теперь как частность, оплошку, вполне объяснимую в этом сложном мире борьбы.

В приемной он увидел несколько человек гражданских, среди которых узнал двух директоров военных заводов, конструкторов.

Вместе с Титом Дуплетовым Валдаев выехал на фронт, повидавшись перед этим с маршалом Ворошиловым.

XIX

Тит Дуплетов изумлял Валдаева своим оптимизмом: не утратил бодрости даже после того, как освободили от командования фронтом и отозвали в Ставку.

Вылетели генералы самолетом. Но за Вязьмой набросился на них «юнкерс», обстрелял из пушек и пулеметов. Самолет нырнул, приземлился на гречневом поле. Немец покружился, засевая пулями поле. Тит погрозил ему кулаком:

— Ух, фашистская двухмоторная курва!

А когда «курва» улетела, Дуплетов, счищая со своей румяной скулы землю, похвалил немца:

— Как ястреб жаворонка, шуганул нас с неба. — И вдруг запел нескладным голосом:

На земле, в небесах и на море…

И уже в машине, в которую сели на станции, Тит сказал:

— Пели — надеялись: кровью малой…

— Насколько мне известно, Тит Романович, в мире не было ни одной военной доктрины, которая бы учила армию воевать на своей земле и побеждать своей большой кровью.

— Да ведь упрекают нас недоумки: мол, говорили, кровью малой и на чужой земле… А чьей крови больше, неизвестно пока. Конец покажет, у кого бледнее морда будет, кто от малокровия закружится, как овца круговая.

В открытой машине Валдаев сидел позади Дуплетова, поглядывая на широкий затылок, на могучие прямые плечи.

— Данилку Чоборцова жалко, свой брат… — сказал Дуплетов, поворачиваясь задорным профилем. — По законам военного времени судить придется.

За Дуплетовым ехала большая свита: военный прокурор, следователи и автоматчики из внутренних войск.

Машины крадучись виляли по проселкам, по боковым ответвлениям магистрали: большую дорогу давили грузовики, тягачи. Бомбы обезобразили ее воронками, опрокинутыми машинами. Ехало на восток имущество учреждений — шкафы, сейфы. Тяжело оседая на рессоры, катились грузовики с заводским оборудованием.

Неприятно озадачили Валдаева потоки запыленных, усталых, угрюмых людей. Вдоль дорог и на дорогах — женщины, дети, старики, мешавшие продвижению войск на запад. Дети махали красноармейцам руками, взрослые провожали долгим взглядом с надеждой, болью и тревогой.

Они вызывали в нем чувство жалости и неловкости. Ни одно из этих чувств не нужно было ему сейчас. С особенным вниманием вглядывался он в лица раненых, едущих на восток, и в лица шагающих на запад бойцов. Шагающие и едущие на запад, хмурые и усталые красноармейцы, одни с напряженным любопытством, другие с горькой завистью, смотрели на раненых, охотно при случае сбивались вокруг них, угощая махоркой.

«Что там? Как это бывает, а?» — именно это выражали голоса, взгляды, независимо от того, что говорил язык.

— Что он, кусается?

— Нет, целуется.

— Этою-то зачем везете? Протух он…

— Сам ты за версту воняешь, братец…

Мимо проходил батальон. Его командир — капитан подал команду, подлаживая свой шаг к правофланговому седому солдату. А тот, проглотив горькую слюну, запел:

Захотелось старухе, да батюшки,

Молодой девчонкой быть, да матушки…

Второй соленый куплет он пропел таким целомудренным дискантом, застенчиво жмурясь, что бойцы сначала захохотали, а потом уже подхватили песню. Улыбались раненые, веселели лица беженцев, удивленно глядевших на незнакомый для них, странно и бесшабашно развеселый народ.

Дуплетов поманил пальцем капитана. Солдаты остановились, повернув загорелые, с блестящими глазами лица к машине.

Едва сдерживая улыбку, хмуря седые с чернетью брови, Тит спросил капитана:

— Неужели не нашлось современных песен?

Валдаев встретился с лукавыми глазами капитана.

— Товарищ генерал армии, новые все переиграли — и про Катюшу, и про Манюшу. Идем неделю. А тут старичок один выручает, спасибо ему. Прямо-таки клад попался. Еще в ту германскую наладил голос.

Седой запевала, зная, что речь идет о нем, смотрел прямо перед собой на вершину сосны с таким видом, будто он был один на один с той птичкой на сосне.

— Между прочим, товарищ генерал, старичок этот обещает вспомнить многие песни минувших войн. Говорит: «Война длинная будя, надо запасаться песнями годика на два-три».

— Загнул! Подскажите ему, чтобы не забывал о своих годах и в меру присаливал бы.

Едва машина тронулась, запевала, набравший полную грудь воздуха, запел сурово:

Слухай, рабочий, война началася…

На скуле Дуплетова слинял румянец.

У перекрестка шоссе и железной дороги Дуплетов снова задержался. С платформы били зенитные пушки. За соснами металось пламя — горел бензин в цистерне, брызгаясь огнем. Жаром обдавало лица. Люди выпрыгивали из вагонов. Дуплетов отыскал машиниста недалеко от исковерканных, обгорелых вагонов, сбил в кучу разбежавшихся людей.

«Так не доедем до армии», — думал Валдаев, демонстративно не вмешиваясь ни во что, покуривая, не снимая перчатку, улыбкой заслоняясь от шуток и навязчивой простоты Тита.

— Солдата мать родит, отец растит, а война учит… — говорил тот, время от времени оглядываясь.

«Старик задавлен масштабами вверенной ему власти», — подумал Валдаев.

Годами лишенный инициативы, Дуплетов, кажется, все еще не замечал того, что видел Валдаев, то есть что он жалок, несмотря на высокое положение и неограниченные полномочия. Временами казалось, что Тит и сам близок к пониманию своего положения, потому, видно, его веселость вдруг угасала, и тогда горестнее проступало вокруг рта белое кольцо.

Они ехали на фронт, а он, отдаленно и глухо грохоча пушками, ухая взрывами бомб и снарядов, двигался к ним со всей яростью борьбы, угрозой смерти, страданиями людей.

Теперь уже где-то недалеко работала огнем, взрывами, танками, пулеметами, штыками и ножами военная машина. В багровой, удушливой пыли батальоны и полки, с орудиями и машинами, часто прямо с ходу, не успев развернуться, вползали в это ревущее сражение.

Огонь войны полыхал со все возрастающей силой. Контратаки русских войск усиливались, но немцы ломились с прежним упорством. Они нащупывали стыки в соединениях, таранили и рвали оборону танками. Автоматчики бежали за ними, ошалелые, слепые от пыли. Как магнит, притягивала их к себе далекая Москва. Там и закончится восточный поход…

XX

На войне любая сводка стареет раньше, чем ее получает вышестоящее начальство. Пока сведения о Чоборцове и его армии шли в Ставку, пока обсуждали там, что делать с ним, и пока Дуплетов ехал с широкими полномочиями навести порядок, положение на фронте, как и в самой чоборцовской армии, изменилось и не соответствовало тому, которое упоминалось в донесении. Сотни офицеров и тысячи солдат погибли во время прорыва, сотни рядовых стали командирами, тысячи влились в армию из других армий. Потрепанные части чоборцовской армии, выбравшись из глубокого окружения, заняли оборону у старого русского города, окольцованного крепостной стеной.

Чоборцов энергично занимался приведением в порядок своих частей. Подбадривающе нацеливал он своих командиров:

— Комплектуйте батальоны, полки из бродящих по лесам. Опросят с нас, жестко спросят: где армия? А мы судьям в оправдание свое: глядите, вот она! Ха-ха-ха! Долг наш — не допустить тут нового прорыва. Не выполним задачу — судить командиров. Не мне бы говорить, не вам слушать это, но обстановка требует.

И командиры, штабы день и ночь комплектовали части. Из города военкомат прислал пополнение, разное по возрасту. Сержанты обучали шустрых парней и медлительных, но точных в движениях пожилых, когда-то служивших в армии плотников, слесарей, торговых работников. Много среди них было добровольцев-коммунистов.

Гул боев слабо слышался слева, на участке же армии неприятель прекратил наступательные действия, лишь изредка прощупывая позиции небольшими разведывательными отрядами. Бойцы и командиры радовались этому затишью, как большому празднику. Они купались, стирали изопревшее белье, отсыпались, рыли траншеи, окопы.

Александр Крупнов с утра до ночи был занят приведением в порядок своей роты. Надо было заново одеть и вооружить, подлечить, накормить солдат, укрепить позиции. Полк их занимал оборону на окраине города, разделенного рекой на верхнюю — старую, с церквами, храмом, костелами и крепостной стеной, и нижнюю — новую, заводскую, части.

Крупнов со своей ротой стоял у моста, недалеко от трикотажной фабрики. Молодые фабричные работницы радовали бойцов как умели. После мытарств в окружении эта жизнь казалась Александру неправдоподобно счастливой. Одно огорчало его: многолетняя дружба с Ясаковым стала хиреть с тех пор, как Веня прославился. А все началось с того, что Александр посоветовал Ясакову и Абзалу Галимову помалкивать о плене. Не было ни плена, ни рытья могилы для себя, ни побега. Чем проще жизнь, тем легче жить.

— А награда? Мы из когтей смерти вырвались, Саша.

— Эх, Веня, несмышленыш, надо же эпоху понимать… Много, брат, позора в наших приключениях в плену.

«Может, этот Саня знает эпоху. Надо помалкивать, пока не вымотали кишки… Да, ну а как же с орденами? Нам за такие лютые муки сразу по два полагается. Расскажу-ка я политруку Луню, сам он натерпелся, поймет», — думал Веня.

Он попал в тон рассказом о подвиге (об Александре, как и обещал ему, умолчал). Начальство усиленно выискивало героев, составляло наградные списки.

Фотографии Ясакова и Галимова напечатали листовкой с небольшим очерком о подвиге. Веня целую дюжину отослал родным и Юрию Крупнову. Не мог он первое время без слез читать о том, как они рыли могилу и как убили лопатами двух фашистов, вынесли на руках найденного в лесу контуженного сержанта Крупнова.

Слава, как ревнивая жена, разъединяла их, уводила Ясакова от Александра Крупнова…

Отстояв ночные часы на посту за трансформаторной будкой, Веня Ясаков на восходе солнца искупался в речушке у фабричной стены и встал перед сержантом с полной боевой выкладкой. Ремень винтовки и тесьма противогазной сумки, отягощенной патронами, перекрещивали широкую выпуклую грудь, гранаты оттягивали брезентовый пояс.

Зарумянившееся от геройских харчей и лишней чарки лицо сияло под стальным шлемом самодовольством и отвагой разбитного воина. Хотя Вениамин Макарыч был герой, сержант Крупнов манежил его, отмалчиваясь на просьбу отпустить в город хоть на час — зубы вставить.

Только разок взглянул он на Ясакова с усмешкой и снова принялся чистить полуавтомат. Под влажным от росы брезентом спали вповалку на земле красноармейцы, рядом покоилась русая голова Соколова Варсонофия и черпая — Галимова Абзала. Солнце наискось текло через прогал в разбитой фабричной стене по их ногам.

Рабочие демонтировали оборудование фабрики, грузили на платформы станки, тюки пряжи. Автогенщики разрезали запасные рельсы, а саперы, обливаясь потом, зарывали торчмя эти куски железа по обеим сторонам дороги. Слесарь заделывал пробитую водопроводную трубу, из которой хлестала вода. На лестничных площадках, в окнах цехов устанавливали пулеметы.

— Любишь ты, Ясаков, придуряться, — тихо сказал Александр, поглядывая на спавших. — Кто поверит, будто рвешься в город зубы вставить? Город-то сгорел. Нет там ни лекаря, ни знахаря.

— Шам пошуди, как ш таким ижъяном жить? Хлеб жую коренными, а во вшем прочем, шкажем, девкам улыбнуться — конфуш.

— Вот и тут врешь, шипишь по-змеиному нарочно.

— Дай вышибу тебе два жуба — ужнаешь. Идем вон туда, рашшкажу тайну…

— Бреши.

Александр охотно пошел за Ясаковым, тот последние дни отирался среди начальства, и конечно, знал много тайн.

Сели на дощатый помост, с которого лишь вчера бабы полоскали белье в речушке. Под большим секретом, норовя удивить и в то же время расположить к себе Александра, Веня сказал, будто в этом городе почесть в каждом доме зубник живет. Чтобы иметь работу по специальности, они по ночам выбивают друг другу зубы, потом вставляют днем. О командированных говорить не приходится: каждый возвращался домой со вставной челюстью. Девяносто девять процентов жителей носят фамилии, происшедшие от слова «зуб»: Зубов, Зубовский, Зубенко, Зубашвили, Зубарев. Непременно в таком городе легко вставить кусачки.

Александр глянул в наивно-непорочные глаза Ясакова.

— Эка, как взыграла самодеятельная фантазия. Был ты с заскоком, будто ветром подхваченный, наверное, до генерала дослужишься таким же.

— Нет, дорогой мой Саша, если бы я умел фантазировать, давно носил бы шпалу в петлице, — уже без шепелявости сказал Ясаков. — Где война — там побасенки. Скажем, выскочил ты из жестокой драки в чем мать родила, даже срам нечем пригасить, а в рапорте строчишь бодро: отошли на заранее подготовленные позиции… Командир, как петух: хоть в кровь, чуть не до мозгов проклевали гребешок, а кукарекай победным голосом… Мне такое геройство не под силу, и потому, упрашивай хоть со слезами, я ни за что не возьмусь командовать! — Ясаков заявил с такой категоричностью, будто отвергал мольбу всей армии взять ее под властную руку. — Ладно, Александр Денисович, пусть зубы не вставлю в этом разнесчастном городке, зато хоть на худой конец Марфу разыщу.

— Что-о-о? Ты после плена стал какой-то чокнутый. Твоя Марфута, чай, давно на Волге…

— Поблизости где-то она. Чую Марфу. Не такая она женщина, чтобы расстаться, не простившись. Она в своего отца-вояку. В каком-нибудь женском батальоне отличается. Мне бы Марфуту, как уголек горячий, с руки на руку перекинуть, а там хоть смерть.

— За смерть-то двинуть бы тебя по скворечнице. — Александр шутливо замахнулся наотмашь. — Ладно, погляди-ка, чирьяк на шее у меня.

Ясаков, разрезав ножом, выдавил чирий, приложил прохладный подорожник.

— Прежде никогда не паршивел, а тут как на беду.

— Жениться тебе надо, Александр Денисович, — вот спасение. Иначе зачиврешь окончательно.

— У тебя от всех бед один рецепт — женщина.

— Хорошая жена — это уже половина коммунизма… Ты холостой, тебе не грех покрасоваться вон перед теми.

За древним земляным валом горожане возводили укрепления. Желтой супесью выделялись крутые срезы противотанковых рвов. И Александр завидовал руководившим работами саперам: радостно, нарядно пестрели кофты молодых белокурых женщин среди траншей и окопов.

— Ладно, даю тебе час на поиски Марфы. Найдешь — стегани шомполом, гони на восток, а не увлекайся преследованием, Ясаков, не забежи случайно в тылы.

— Э, Саня, ее, может, в живых уж нет… Тоска и тревога гонят меня на поиски. Если найду, поиграю с ней пусть хоть в обгорелом доме и опять на геройский постный паек сяду.

— Не вздумай провожать до Волги. Говорю как другу: когда спасают народ, жизнь отдельного человека трудно уберечь. Да и нет такого человека, без которого не обошелся бы народ.

— Вона какие думы держишь за пазухой… Если так, товарищ Крупнов, не пойду…

— Не собачься. Оберегаю тебя.

«С чего усомнился во мне? — обдумывал в пути Ясаков диковинные слова своего сержанта. — Конечно, не хочется еще раз рыть могилу для себя… Сашка — он востроглазый, умеет ночевать в чужих думах. Сталевары — проворные дьяволы, опережают других рабочих. А нашего брата, строителей, всегда ругают». В то же время Ясакову было лестно, что командир — его ровесник, друг и земляк.

Обходя на тротуаре битое стекло, он поднялся в верхнюю на зеленых холмах часть города, пошел вдоль крепостной стены красного кирпича. Стена и привела его в садик, к черному памятнику; на каменную скалу воровато карабкался красивый разбойник в латах и стальном шлеме, а на вершине камня, размахнув могучие крылья, два орла защищали свое гнездо. Этот памятник и мемориальные темные доски в крепостной стене говорили позолоченными буквами о битве с Наполеоном, о гибели целых полков у стен города. Холодным покоем овеяло душу Ясакова, на минуту позавидовал он этим уже отмучившимся героям.

В тихом переулке залюбовался школой — фасад облицован бирюзовой керамикой. Сел на скамейку в холодочке, вытащил было кисет, но, снова взглянув на школу, постеснялся курить. Окунуться бы в прохладный сумрак, сесть за парту… Что-то неизъяснимо грустное будила в душе эта школа. Вышел санитар в пятнах крови на белом халате.

Ясаков спросил санитара, нет ли среди раненых женщин Марфы? Широко разводя руками, пояснил:

— Этакая крупногабаритная, а?

Санитар, придерживая пальцем дергающееся веко, сказал, что есть такая медсестра и зовут ее Леной.

Полусонный, как лунатик, он встал у ворот, раскинул руки, закричал на шофера подъехавшей санитарной машины:

— Вези дальше! Мы этих-то эвакуируем! Велено на Соловьевскую переправу.

Из кабины высунулась бритая, в пилотке голова шофера:

— Немцы оседлали переправу… ад настоящий… — сказал он устало и хрипло. — Разве правее Днепра взять?

Машина, трясясь, увезла изувеченных, стонущих.

Из-за угла магазина вышагнула колонна запыленных, небритых красноармейцев. Добродушный интеллигентного вида гражданин спросил проходивших солдат:

— Как дела, ребятки?

— Сходи — узнаешь! — дерзко и весело отрезал боец с забинтованной шеей. На запыленном лице блеснули белками злые глаза.

Гражданин покачал узкой головой, потом позвал какого-то Феоктиста чинить забор. Ясакову стало еще скучнее от грубости перевязанного солдата и оттого, что глупость человеческая границ не имеет: чинят забор в прифронтовом городе.

Молодая шалая бабенка в бордовой кофте и узкой юбке назвала Ясакова героем и, подмигнув, поманила в обезглавленную церковь, откуда несло запахом квашеной капусты и пива. Веня стыдливо отвернулся от нее.

«Рисковая какая! А с лица вроде строгая, как божья мать, — оглянулся досадливо, любуясь ее походкой. — А вдруг да и моя вот так же идет при мужиках?»

За школой у палисадника стояли два танка, а на изумрудно-зеленом целомудренном газончике развалился танкист в комбинезоне, положив шлем под медно-красную гривастую голову. У Ясакова защемило сердце.

Танкист сел, протирая глаза… Кажется, вчера, возвращаясь с бокса побитым, встретил Веня Рэма Солнцева, катившего бочонок пива. Та же синь в нагловатых глазах, тот же блатной, с хрипотцой голос:

— Венька, мать моя вся в саже…

Обнимая его, целуя в изрубцованную о траву щеку, Ясаков пришепетывал:

— Не укушу, жубов нету…

— Со старухой на печке спал? Зубы-то она выдула?

Как всегда в присутствии Рэма Солнцева, Ясаков почувствовал в себе ухарство, озорное желание и, подделываясь под своего товарища, предложил:

— Давай, Рэма, дрозда пустим, да посмешнее, а? Может, не увидимся больше…

— Нырнем, Веня, туда, где раки с пивом зимуют.

Потная красная буфетчица, та, что смутила Веню своей походкой, выкачала последние два литра пива, желающих же было человек пять работниц швейной фабрики.

Ясаков и Рэм алчно уставились на белую пену, облизывая губы. Буфетчица решительно протянула руки с четырьмя кружками пива к темным физиономиям солдат:

— Пейте, хлопцы!

Закрыв дверь на засов следом за ушедшими работницами, буфетчица поставила перед бойцами таз с красными раками.

Веня сел на свою каску, блаженно потея, отдыхая всем телом. Рэм взял буфетчицу под руку и, уходя с ней в глубь церкви, сказал:

— Шелуши, Веня, раков, а мы богу помолимся…

Ясаков услышал гул самолетов, частые выщелки зениток. Где-то рядом хрястнула фугаска, в спину толкнуло дверью, и он расплескал пиво в кружке.

Из глубины алтаря из черной волны дыма вышел Рэм, неся на руках буфетчицу. Голова ее запрокинулась, из лифчика вывалилась грудь, алая от крови.

Прибежали дружинницы с носилками.

Пахло свежерасколотым камнем на мостовой. По крышам ходили неловкие в брезентовых робах женщины, сбрасывали на мостовую плюющие огнем зажигалки. Старики и подростки засыпали их песком.

— Машка, кинь одну прикурить, — шутил внизу хромой мужик.

Рэм долго жал руку Ясакова.

— Сашке Крупнову поклон от меня… Да, брат, дает нам Адя прикурить.

— Какая Адя?

— Адька-стерва, Адольф Гитлер. — Рэм приклеил к верхней губе бумажные усы, поднял пальцами нос кверху, повернувшись профилем к Ясакову.

Не улыбнувшись, Веня махнул Рэму рукой, спорым шагом пошел по наклонной улице к Днепру, к своим.

Трамвайный вагон, сломав перила моста, свалился в Днепр, на отмель. Красные змеи огня ползали по его смятому корпусу, стелилась над водой удушливая гарь.

XXI

Фельдмаршал Вильгельм Хейтель знал, что многие считают, будто он находится под постоянным гипнозом Гитлера и поэтому не в состоянии противоречить ему даже при весьма очевидных заскоках фюрера. Хейтель знал и другое: кого Гитлер не убеждал, того он снимал, обычно говоря: «Этого я не убедил». Хейтель гордился своей способностью тонко и полно чувствовать творческие порывы «великого» человека, олицетворяющего собой нацию. Волевой, аналитического ума фельдмаршал находил родство своей души с порывистой, мистической настроенности душой Гитлера. Крайности сходятся. В отличие от многих Хейтеля не шокировали ни грубый язык, ни странные, диковатые привычки рейхсканцлера, хотя он думал иногда, что фюрер лишен чувства меры своих кумиров — Фридриха Великого и Бисмарка. Гитлер был смел в выработке планов, таких, как высадка в Норвегии, прорыв под Седаном, окружение русских армий в Белостоке и Минске. Но он заметно терялся, встречаясь с непредвиденными трудностями. Колебания и нерешительность Гитлера встревожили Хейтеля, как тревожат отца неудачи сына, потому что фельдмаршал в тайне сердца своего считал себя главным вдохновителем военных планов фюрера. Особенно сильно проявилось колебание Гитлера 4 августа на совещании в городе Борисове в штабе армий «Центр».

Гитлер впервые со времени начала русской кампании сделал обзор военных действий. Он сказал, что ранее намеченная задача (к 1 октября выйти на линию Онежское озеро — река Волга) считается теперь невыполнимой ввиду усиливающегося сопротивления русских армий. Захват Москвы зависит от захвата Донбасса, Ленинграда и Крыма, этого нетонущего авианосца Советов, с которого они бомбят Плоешти.

— На Москву или Донбасс? — спросил Гитлер. — Я хочу знать мнение каждого генерала в отдельности, так, чтобы вы не знали о мнении друг друга.

Шеф-адъютант полковник Шмундт выпроводил генералов в сквер, потом впускал в зал по одному. И все — командующий армиями «Центр» фон Бок, и Гот, и Гудериан, — не сговариваясь, подходили к столу и, не опуская глаз под пристальным взглядом Гитлера, говорили:

— На Москву! Не отклоняться от плана «Барбаросса».

Фельдмаршал Хейтель радовался такому единодушию и был уверен, что Гитлер согласится с генералами.

Рейхсканцлер велел уничтожить пятую русскую армию до того, как она достигнет линии Десна — Конотоп — Сула. Задачу эту решит шестая армия при поддержке танков Гудериана.

Генералы самолюбиво и подавленно молчали: самая заветная и страстная мечта их — с ходу захватить Москву — рушилась. Вынужденный отступить от своих прежних планов, Гитлер винил своих генералов в нерешительности и медлительности.

— Главная цель не только Москва сама по себе, а разгром сталинской армии, — выкрикнул Гитлер, стуча кулаком по столу. — Нужно вывести Россию из войны до холодов. Но поскольку Сталин будет любой ценой защищать столицу, придется пойти и туда и там покончить с военной силой Советов. Но попозже… — сказал он таким тоном, будто никогда прежде и не думал о захвате русской столицы. И все сделали вид, что военные действия развиваются в строгом соответствии с планом.

Армия Чоборцова мешала движению немцев в южном направлении, и на разгром ее они отводили не больше сорока часов.

Прибывший из Берлина к концу совещания генерал-квартирмейстер генерал-лейтенант Паулюс просил Гитлера отдать приказ о заготовке для армии зимнего обмундирования.

— О! Это чрезмерная осторожность! — возмущенно воскликнул Гитлер. Он оглядел высокую сухопарую фигуру генерала, его худое горбоносое лицо с нездоровым цветом кожи желудочного больного.

— Никакой зимней кампании не будет! Эту болтовню я не намерен больше слушать! — запальчиво крикнул Гитлер. — Положитесь на мое дипломатическое искусство. Несколько хороших ударов — и русский колосс на глиняных ногах рухнет. Я категорически запрещаю говорить при мне о зимней кампании!

Гудериан сказал, что саперы, строя мост, выкопали наполеоновский штандарт с орлом.

Гитлер велел доставить ему эту находку.

— Господа, — с нервной веселостью обратился Гитлер к генералам, — я только сейчас понял, что Гудериан не случайно останавливался со своим штабом в Толчине: там в тысяча восемьсот двенадцатом году находилась штаб-квартира Наполеона. Гудериан — счастливец! — Гитлер пожал руку Гудериану и сказал, что награждает его рыцарским крестом с дубовыми листьями.

XXII

Майор Холодов после ранения в голову недолго находился в санбате, раньше времени вернулся в строй. Теперь он жил не только повседневными заботами о своем укрепляющемся на позициях полку, но и ожиданием недалекого перелома на фронте. Армии соседнего фронта переходили в контрнаступление, освобождали от немцев населенные пункты, правда, пока незначительные.

В эту ночь Холодов с часу на час ждал или вызова в дивизию, или приезда в полк командира дивизии подполковника Глинина, уехавшего в штаб армии на совещание.

Холодов написал письмо Лене, умалчивая о своем ранении, потом через час, поговорив по телефону с командирами батальона, написал еще отцу, давая ему понять, что скоро отец услышит радостные вести. Недавнее поражение армии не угнетало его. В конце письма он советовал отцу внимательно перечитать устав полевой службы. «По моему мнению, кое-что нужно менять». Устав был первой книгой, которую Валентин читал с необыкновенным удовольствием за многие дни тяжелых боев. И только отправив письма, он, казалось бы, без всякой причины чем-то смутился, какое-то странное беспокойство, предчувствие беды овладело им впервые за всю его двадцатишестилетнюю жизнь. К этому он был не готов и не знал, что предпринять. Но состояние беспокойства само собой исчезло, как возникает и исчезает прострел на сквозняке. Холодов тем более забыл о недавней тревоге, когда на рассвете Глинин собрал командиров полков и зачитал им приказ Чоборцова по армии.

В приказе говорилось, что передовые части второй танковой группы Гудериана вышли к Днепру. Ожесточенные бои за переправу ведет 63-й стрелковый корпус. Он отбросил немцев, занял несколько населенных пунктов. Но Гудериан неожиданно повернул свои войска к Быкову и, огибая леса, охватывая фланги фронта с северо-востока, вчера под прикрытием авиации перешел реку и теперь наступает на важные узлы дорог. Обороняющиеся на этом рубеже две стрелковые дивизии сильно растянуты по фронту в один эшелон и не могут ликвидировать прорывы. Создалась угроза оперативного окружения значительной группы наших войск. Чтобы сорвать замысел неприятеля, армия наносит удар во фланг танковой группы Гудериана. Дивизия должна прорвать подвижную оборону противника на западном берегу Днепра, перерезать шоссе и железную дорогу и обеспечить ввод в прорыв кавалерийской дивизии для удара по тылам врага.

По данным армейской и дивизионной разведок, сплошного фронта у немцев не было. Видно, не собирались укрепляться, надеясь идти вперед. Глинин велел Холодову поехать в штаб кавалерийской дивизии, с которой полку его предстояло взаимодействовать в боях.

Холодов сел на гнедого выбракованного, похрустывающего суставами задних ног коня и в сопровождении ординарца — огромного осетина Казбека Дзиова — поехал к конникам.

Пройдя открытое поле на рысях, Холодов и его ординарец въехали в рощу. Среди деревьев зеленели палатки. Мотали головами и подстриженными хвостами оседланные кони, отгоняя мошкару.

Полковник Махмуд Куялов, невысокий, тонкий в поясе, со смуглым лицом, в черкеске, при кинжале, ждал Холодова.

Они совместно произвели рекогносцировку местности — между сосновым лесом и лугом с коричневыми метелками конского щавеля, с мышиным горошком в перезревшей траве.

— Нам бы только выбраться из лесу… А там уж ничего не страшно! — горячо сказал Куядов, блестя глазами.

Сосредоточенные в лесу эскадроны взволновали Холодова своей полной молодых сил и своеобразной красоты жизнью. Поджарые глазастые кони с крепким запахом пота, сами бойцы-чеченцы, верткие по-кошачьему, до того родными стали Холодову, что он не торопился расставаться с ними.

Закончив дела, Холодов несколько минут сидел вместе с Махмудом Куяловым под старым кленом, тихо шумевшим широкой резной листвой. Холодов знал немного по-татарски, и чеченец Куялов понимал его, сначала недоумевая, почему майору так хочется говорить на языке, которого он не знает, а потом поддержал разговор, улыбаясь глазами. А Холодов, подыскивая слова, вспоминал свою мать Айшу, которую знал по фотокарточке да по рассказам отца. Махмуд, трогая короткие усы, вслух вспоминал саклю в горах за Тереком, своих стариков, и обоим им, согретым грустноватой радостью, было хорошо сейчас.

Дождь с легким шумом окропил верхний ярус листвы клена.

— Не помешает? — спросил Холодов, кивнув на облака.

— Шайтан летать не будет. Хорошо!

Они простились, крепко пожав руки, надеясь встретиться завтра утром во время наступления.

Два конника провожали Холодова до купы ветел на берегу реки.

— А вы слышали о Плиеве? — спросил Казбек Дзиов, и по голосу его Холодов почувствовал, что он доволен, повидав своих горцев, и что Казбек так же радостно возбужден, как и он, Холодов. Чеченцы похвалили кавалериста осетина Ису Плиева.

Поговорив с командиром батальона политруком Лунем, Холодов пошел в роту Александра Крупнова и тут, по пути к нему, вспомнил свое первый раз в жизни нашедшее на него странное тревожное предчувствие и подумал, что вызвано оно было письмом к Лене.

…Ночью Александр вдоволь выспался, на восходе солнца искупался на быстрине за мостом и, встретив Холодова, теперь чувствовал себя легким, сильным и добрым.

Холодов закурил и спросил, получил ли он из дому письма.

— Пока нет, — не сразу ответил Крупнов. — Номер полевой почты сообщил недавно.

— А мне казалось, я один не получаю. Ну, что ж… Если родные не радуют нас письмами, то командование решило порадовать, — сказал Холодов. И он рассказал, что готовится контрнаступление против танковой группы Гудериана.

Плескалась река перемешанными с солнцем и тенями волнами. Из чернолесья доносило грибной запах.

— Не хотел до времени говорить, ну да сейчас можно сказать: я представил вас к званию лейтенанта. Надеюсь, получится.

— Спасибо, товарищ майор. А не получится, беда невелика.

«Ну вот как он спокоен. И мне нечего томиться», — думал Холодов, возвращаясь на свой командный пункт.

…Синевато-белая дымка стелилась над рекой, скрывая переправы. Первые лучи солнца осветили мокро заблестевшие вершины деревьев, узкоперый камыш, прорезавший туман.

Рявкнули гаубицы, перебив пение петухов пригородного поселка на берегу. Ударили минометы.

Холодов с наблюдательного пункта видел, как волны бойцов тонули по шею в тумане, переходя реку по наведенным понтонам. Через час ему донесли, что батальоны прорвали фланговую оборону противника. Он позвонил Глинину и Куялову.

Взвилось несколько ракет с лугов, минометы умолкли, и под надсадный гул гаубиц кавалеристы Куялова высыпали из лесу.

Холодов залюбовался ими: по три в ряд, равняя горячившихся коней, чеченцы эскадрон за эскадроном хлынули в прорыв. Их хорошо было видно, частью освещенных солнцем, частью затененных облаками. Первые ряды уже перевалили через шоссе, взблескивали клинки над бегущими немцами.

Два конника на шаговитых конях пригнали партию пленных немцев, те оглядывались на лошадей, спотыкаясь, сапно дышали.

— Ах, молодцы чеченцы! — воскликнул Холодов. — Эх, им бы прикрытие с воздуха!

Но тут, разрывая облака дыма, вынырнули «мессершмитты», потом «юнкерсы». Загремели разрывы бомб. Несколько всадников упало вместе с конями. А самолеты, снижаясь, чуть не касаясь голов конников, завывая, носились над ними, расстреливая из пулеметов.

Ряды кавалеристов смешались. С жалобным и диким ржанием заметались кони вдоль шоссе, топча упавших раненых.

Карие силачи, везшие гаубицу, вздыбились в желтом вихре бомбового разрыва, предсмертное рыдающее ржание заглушило трескотню турельных пулеметов. Один конь лежал на боку, задними ногами судорожно отгребал землю, отталкивая раненого лейтенанта. Ездовой, привалившись спиной к раздвоенному крупу коня, опершись руками о землю, в смертельной икоте разевал рот.

Из леска выскочил Куялов на тонконогом широкогрудом игреневом жеребце, спешился и, разбивая коленями волны высокой травы, подошел к артиллеристам.

— На чем гаубицу повезу? — с недоумением говорил раненый лейтенант, глядя мутными глазами мимо Куялова.

Куялов раскосо взглянул на бившегося в смертельной судороге коня, скулы его пошли желваками.

— Вот что, — сказал он лейтенанту. — Раненых коней… Одним словом, пристрелите. Немыслимо, чтобы страдали такие умницы.

Повел к небу жаркие иссиня-черные глаза, ощерившись белозубо. Еще выше подвернув рукава черкески, погладил раздувающиеся ноздри своего коня, кинул сбитое тело в седло. Кивнув Холодову, он помахал клинком, поворачивая эскадроны к лесу.

Вдруг плечи его обвисли, и он, выронив клинок, медленно повалился на руки подскакавшего ординарца…

Луга были засеяны красноверхими кубанками, башлыками. У бомбовой воронки маялся раненый игрений Куялова, поднимая голову со звездой на лбу.

Гибель молодых, горячих людей произвела на Холодова особенно тяжкое впечатление. Он приказал своим батальонам сомкнуться, закрыв прогал, через который вернулись конники, и немедленно окапываться. Спешившиеся кавалеристы, оставив коней в лесу, залегли для пешего боя.

За блестевшим шоссе накапливалась немецкая пехота на транспортерах и грузовых машинах. По ним били полковые минометы.

На левом фланге полка, за синей тучей, поставленной ветром на ребро, угрюмо нарастал гул танков. Отлогим засевом крупнозернистого дождя мочило траву, гимнастерки бойцов.

К полудню, не сдержав натиска врага, полк отступил на исходные позиции у стен древнего города.

Рота Крупнова заняла свои прежние позиции в траншеях у моста. По мосту, вдавливая доски, прогрохотали грузовики с бойцами.

К Александру подошел Ясаков, доложился, угостил черникой, которую успел раздобыть у фабричных девушек.

— Хорошо, Веня, что наши далеко от фронта. И никогда не увидят такого разорения. Посмотри на этих горемык…

За стеной выгоревшего дома вповалку спали беженцы — дети, старики, старухи.

Ясаков, мудро щуря глаза, поведал Александру под строжайшим секретом:

— Три мешка — один крепче другого — напялили немцы на нашу армию. Из двух мешков она выскочила почесть в кальсонах, а третий туго завязал Адька-курва на самой башке. Если не нравится называть окружение мешками, можно котлами именовать. Их тоже три — один другого глубже и горячее. Из двух выпрыгнули, как ошпаренные куры, попали в третий. — Ясаков облизал черные толстые губы, пересказал то, что услышал от одного шофера: — Восточное города немецкие танки захватили переправу.

— Ясаков, ты думаешь о своей голове? Языком срежешь, как бритвой бородавку, оставишь сына сиротой.

— Ладно, и с тобой буду молчать, ежели так…

XXIII

Дуплетов и Валдаев со своей охраной подкатили к крепостной стене почти одновременно с немецкими танками разведки, ворвавшимися на окраины города с тыла. Несколько человек в пиджаках бежали из верхней части города к реке. Дуплетов открыл дверцу и длинной рукой втянул в машину пожилого с бородкой человека — служащего, судя по виду. Испуганно тараща глаза, человек хватал воздух наискось открытым ртом.

— Нехорошо, ой, нехорошо… скрывали от обывателя до последней минуты, а германцы тут уже…

На углу на горбатой мостовой стояла танкетка, почти игрушечная, с непомерно большой оскаленной кабаньей мордой, нарисованной на борту. Немецкий солдат перевязывал руку своему товарищу.

Немцы у танкетки и русские автоматчики в машине увидали друг друга одновременно. На мгновение будто забыли, что враги: выражение удивленного любопытства появилось на их лицах.

Человек с бородкой, крича, полез головой в ноги Дуплетова. Шофер дал полный газ. Немецкий солдат, делая комически страшное лицо, как пугают детей, и сам пугаясь, нацелился плеснуть из автомата свинцовой струей, но упал на танкетку, и пули взбили пыль мостовой. Сопровождавший генералов броневик бил из пулемета по танкетке.

Подпрыгивая по булыжнику, машина Дуплетова вылетела на мост. Едва она проскочила мимо кособокого киоска, как обвальный взрыв потряс землю позади. Генералы оглянулись. Моста не было. Наискось срубленные динамитом столбы торчали над водой, горела выброшенная на берег деревянная ферма.

Теперь уже красноармейцы бежали к генеральской машине и, махая винтовками, как дубинками на корову, загоняли ее за угол дома.

Человек с бородкой вывалился из машины, и тут же на мягкой, с пеплом пыли мертвенно успокоился, подвернув голову.

Три немецких танка ползли по противоположному отлогому берегу, отыскивая брод. Из-за домов стреляли по ним пушка и противотанковые ружья. Голубоватый огонь зазмеился на башне переднего танка, другой сунулся жаркой мордой, будто хотел напиться в реке, да так и осел.

На набережной, на базаре, за электростанцией с ее четырьмя дымящими трубами вспыхнула многослойная перестрелка, рвались гранаты.

Дуплетов с тоской и злобой глядел из-за угла на оставленную, по его впечатлению, врагу верхнюю часть города. Сдача старой, с крепостной стеной, части города за рекой потрясла его, и он не замечал, что там все еще шло сражение. Красноармейцы, оборонявшие фабрику, отстреливаясь, начали отходить через железную дорогу к кладбищу.

Дуплетов приказал командиру взвода охраны остановить отступающих.

— Ставь машины поперек дороги! — Он поднял руку, длинную, как стрела семафора.

— Стойте! — Размахивая пистолетом, Дуплетов задерживал солдат и рабочих с винтовками, отступавших среди разрывов мин и снарядов на указанные командиром роты позиции. Бойцы останавливались на секунду-две, с удивлением взглянув на генерала, потом, снова отстреливаясь, отходили к кладбищенскому оврагу. На кладбище за могилами и деревьями залегли в цепь и повели огонь по немцам, переправлявшимся через реку на резиновых лодках. Стрелки охраны, рассыпавшись по холму, тоже били по неприятелю.

Вокруг Дуплетова топтались сконфуженные, любопытные, злые командиры, многие узнали его.

— Взорвать мост? Позор! Где командир части? — гневно выкрикивал Дуплетов.

Среди задержанных Дуплетовым отступающих оказался и Александр Крупнов со своими бойцами, своей хромой лошадью, тащившей плоскую, с отлогими наклестками телегу. На телегу время от времени, натрудив раненную вчера ногу, садился Холодов. Белобровый ездовой Никита Ларин с цигаркой, присохшей к нижней губе, вел лошадь в поводу по оврагу, укрываясь от мин и пуль. По бокам телеги шли Александр и политрук Лунь с дочерью Оксаной.

Холодову уже передали, что его требует генерал, и он торопился к нему, то соскакивал с телеги, то, бледнея от боли в ноге, снова садился на телегу. Его так знобило от раны, что даже полдневная жара не согревала. Он кутался в плащ-палатку. Губы плотно скипелись. Пилотка мыском опустилась на лоб.

На кладбище, за часовенкой, Холодов увидел генерала Дуплетова, повеселел. Скрадывая хромоту, сжав зубы, чтобы не улыбаться, он подходил к человеку, с именем которого с отроческих лет были связаны мечты о славе и могуществе армии. Подойдя к Дуплетову, выпрямился во весь свой приметный рост.

Александр стоял в нескольких шагах от Холодова. Тревога охватывала его: прошлый год на первомайском параде в Москве крупное рабочее лицо Тита Дуплетова радовало Александра выражением задора. Теперь же это лицо, почугунев от ярости, пугало. Дуплетов, стоя на могилке, возвышался над Холодовым своим громадным ростом. Сомкнув за спиной руки, он бурно дышал, широкая грудь ходила ходуном.

— Кто приказал тебе отступать? — Этим «тебе» он разжаловал майора Холодова в ничего не значащего, пустячного человека. — Трус!

Холодов побледнел. Не мог найти удобного положения для раненой ноги. Провел кончиком языка по опаленным губам. Открыто и недоуменно глядел на генерала, не понимая его ожесточенности. Если бы генерал заговорил с ним спокойно, Холодов рассказал бы ему, как самому близкому человеку, что армия Чоборцова дралась отчаянно за землю с лесами, болотами, городами и селами и что Волжская дивизия в этой армии — самая стойкая, презирающая врага… Ни других, ни себя он не винил в том, что от полка осталось мало людей; он гордился, что сражался в этом полку. И еще бы он сказал, что в беде и позоре отступления уже складываются качества будущей непобедимости армии.

Но Дуплетов не мог судить трезво, его била нервная лихорадка: он только ушел от немецкой танкетки, переживал угрозу смерти запоздало, а потому особенно сильно и постыдно. Кроме того, тяжело и жалко было ему видеть морально подавленных красноармейцев, как бывает горько родителям знать о позоре своих детей, — он наивно самым серьезным образом считал себя отцом бойцов и был уверен, что они любят его по-сыновьи. Все это — унизительный ужас смерти, боязнь верховного гнева, стыд за своих духовных детей — солдат, страстное желание победы — и привело Дуплетова в состояние неконтролируемого бешенства.

— Попался хорек в капкан! Тебе нечего сказать, да?

Уже не думая о себе, а лишь о том впечатлении, какое производит на бойцов эта сцена, Холодов умоляюще-умно и скорбно глядел в мутные глаза генерала.

— Неприятель прорвался восточнее… но мы остановили…

Дуплетов не слышал Холодова. Этот-то взгляд, будивший в душе жалость, и раздражал его. Сжав кулаки, сутуля могучие плечи, Тит крикнул в лицо Холодова:

— Мост взорвал, хотел нас немцам отдать. За сколько продался врагу, негодяй?

Александр Крупнов с детским страхом смотрел на раздувающиеся, как у коня, вывернутые ноздри генерала. Только теперь дошел до его сознания чудовищный смысл обвинения.

— Вы ошибаетесь, товарищ генерал. Город не сдан, — с достоинством, четко сказал Холодов.

Александр видел, как большая пухлая рука генерала вытащила из кобуры пистолет.

Александр считал, что Холодов имел право сказать сейчас правду: мост взорвал не он, а Лунь, и политрук сделал это потому, что генеральская машина тащила за собой танки врага и нужно было отсечь эти танки. И в то же время Александр был уверен, что Холодов не скажет этого, потому что правда эта, столько раз в разной форме повторявшаяся в дни войны, не нуждалась в словесном выражении.

— Фашистам служишь? Взять его! — крикнул Дуплетов.

Со жгучей болью что-то разорвало сознание Холодова, тоска мгновенно отравила его, как синильная кислота. Он повернулся, скользя широко открытыми незрячими глазами по лицам людей, рывком выхватил пистолет и выстрелил себе в грудь.

Прижав к груди руку, он стоял, казалось, невероятно долго. Потом привалился спиной к березе, потерся затылком о ствол, зажмурившись, вздрогнул, как во сне, и, подгибая колени, упал между генеральской машиной и березой.

Первую минуту Валдаев не мог прийти в себя. Ужасна была даже не сама по себе смерть майора, а надрывные истерические крики генерала Дуплетова: «По приказу Гитлера оставил город!»

Политрук Лунь близко подошел к Дуплетову, немо шевеля губами. Как-то странно косили глаза на землисто-сером морщинистом лице.

Окружавшие генерала адъютанты и охрана забеспокоились, но Дуплетов осадил их обрывистым жестом и склонил к политруку напряженно-внимательное лицо.

Валдаев расслышал два слова политрука: «Я взорвал». Он видел исказившееся, растерянное лицо Дуплетова.

— Товарищи, за мной! За Родину, за Сталина! — громко закричал Дуплетов, неуклюже засуетившись.

Александр склонился над Холодовым, и то, что увидел он, ужаснуло и обрадовало одновременно. Валентин еще жил. Толчками выбивалась кровь из-под пальцев прижатой к груди руки. Кроме свойственной всем умирающим от ран скорбной заостренности скул и носа, это лицо выражало нечто присущее только этому человеку. Не то удивление, не то догадка, какое-то состояние мгновенной готовности оторваться от одного нравственного берега, чтобы плыть к другому, придавали лицу Валентина выражение щемящей отрешенности.

Укрыли Холодова в лесном овраге, плотно забитом травяным паром. Александр перевязал его своей рубахой. Быстро напиталась она кровью, потемнев. Александр молчал, смертельно усталый, подавленный горьким сожалением, что не сберег Холодова… Бой угас, только на окраине очищенного от неприятельского авангарда города время от времени, как в бреду, как с перепугу, начинали стрекотать по-хорьчиному автоматы и тут же смолкали.

Подошел неестественно бледный Ларин.

— И политрука не уберегли. Только что погиб Михеич. Недолго искала его, сердечного, смерть.

Ларин глядел на Александра влажными глазами тяжкой озабоченности и невыразимой грусти:

— А вот к кому Оксана голову приклонит? Нету ни тетки, ни дяди. Весь двор, весь дом, все сродники тута, в солдатчине. И одежда на ней солдатская, казенная то есть.

Холодов дышал тяжело, обнажив неестественно белые меж синих губ зубы. Все реже поднимал ресницы.

— Оставьте… не жилец… Нельзя после того…

Ясаков шипел на Холодова через щербинку недостающих двух зубов:

— Матушкин ты сын! Из смерти вырвали, а ты бросать? Берись за силу, орел стенной, беркут…

И Ясаков то ласково утешал его, то ругался с тоскливым ожесточением.

Долго умирал Валентин Холодов.

…Покачивала его лодка. Когда она ложилась на борт, в дырявых черных парусах мигали из степного Заволжья косоглазые огни кочевников. «Чаю, качают… Чайки, чаю». Голубо и спокойно выплывало из тумана море. Он разглядел две высокие темные горы, и было не море, а Волга. Река в белых волокнах тумана простиралась далеко-далеко, томя его своей бесконечностью.

Что-то еще отроческое проступило в правильном, мужественном лице Холодова, и это ребячье не могли заслонить франтоватые усики, они лишь оттеняли бесхитростный склад почти детских губ. Это-то детское особенно растравило Александра.

А лес в светотенях жил молодо и могуче темно-зеленой сочной листвой. Внизу загустевшего подлеска сизо дотаивала ночь, еще не размытая золотым теплом солнца. Просеку заткали паутины саженного размаха, обрызганные росой. За дубами округло и задумчиво, с ленивой грацией вилюжила река, над луговым берегом кочевал пар, колдовски свиваясь белыми кольцами. Подалее бобрового заповедника, за северным урочищем, перекатывался орудийный гул, уплотняя угрюмую басовитость.

В ветвях березы засвистели пули. Лошадь вскинулась на дыбы и, мотая головой, упала на оглоблю. Александр стал рассупонивать бившуюся лошадь. Но Ларин остановил его:

— Не тревожь, Лексаха, пусть в упряжке помирает. При обязанностях легче…

— Дядя Никита, может, пристрелить, а?

— За что? Она нам своя, хоть и хромая… хоть спотыкалась, забывала с устали-то, какой ногой шагать…

XXIV

Данила Чоборцов сидел на плотине, опустив избитые распухшие ноги в прохладную текущую воду. На ветлах гомонились грачи. Над седеющей заросшей головой толклась столбунками в предвечернем воздухе мошка. Данила грыз сухарь, обмакивая его в стоявшую на пеньке кружку кислого вина, сумрачно жмурил зеленые глаза.

Когда ему доложили о Валдаеве, он сунул ноги в опорки от сапог — одну в носке, другую забинтованную. Встал покашливая, застегивая куртку на бочковатой груди, помятую, в пятнах засохшей крови, но привычную и дорогую для него тем, что в ней встретил войну. В этой тужурке Чоборцов хотел встретить Тита Дуплетова, виновного в гибели Холодова. О подробностях самоубийства его воспитанника, почитаемого им за родного сына, рассказал командир, принесший полевую сумку Холодова.

Сильно изменился Чоборцов с тех пор, как Валдаев принимал его в Генеральном штабе весною 1940 года; кожа отвисла на подбородке, отощав, он как будто помолодел и поизносился одновременно.

Высокий, прогонистый, в новом мундире, с орденами на груди, Валдаев выглядел картинно рядом с человеком в заношенной одежде, в опорках на ногах.

Валдаев обнял старого однокашника.

Чоборцов отчужденно глянул в лицо его, и глаза сказали, что он сожалеет о своем недоверии, но ничего поделать с собой не может.

— Цел, Степан? Ну и то ладно. Выпьем по стакану, а? — сказал Чоборцов, горьковато печально причмокивая.

— Ты все такой же неунывающий.

— Пусть недруги зеленеют от тоски… Моя жизнь простая, солдатская: так точно, никак нет!

— А не мало ли этого для воина, Данила Матвеич?

— Хватает пока.

Сели под ветлой на старое бревно, обтертое штанами и юбками мирных помольцев за долгие годы.

— Знаю все, Степан Петрович. Кого сбелосветил? Эх! — Чоборцов утопил сухарь в вине. — Не виноват Холодов. Я больше виноват. — Выпил залпом и гневным шепотом спросил: — И что он, этот Тит, психует?

— Я не ждал такого исхода, Данила.

— Не наивничай, Степан. Тит — самовольник! Только себя почитает за праведника. Такому стереть в порошок человека — все равно что орех щелкнуть.

Чоборцов стукнул кружку о ствол ветлы, поднес ко рту, но, поморщившись, выплеснул вино в воду.

— Помнишь, предлагал ты укрупнить танковые части? Не послушались. Вот теперь отхаркиваемся кровью.

Валдаев беспокойно радовался крутым переменам в умонастроении Данилы, которого прежде считал прямолинейным, упрощенно понимающим жизнь.

Уж если эта, несложной организации душа взбунтовалась против шаблона мысли, значит, дела пойдут лучше, творческое обновление армии неизбежно.

— Все бы можно перенести, черт с ней! Да боюсь, Степан, что даже война ничему не научит нас. Победим врага — скоро забудем, какой кровью. И опять за молебствия… Конец, больше ни слова об этом…

Чоборцов внезапно подобрел от папироски или от усталости мысли.

— Ну как ты, Степан, там дышал? А?

— Видишь, опять в мундире. Устал ты, Данила, отдохнуть тебе надо, а?

— Не намекай, сам догадываюсь. Ты вот что, Валдаев, скажи-ка тихонько ретивому Титу: пусть не психует, не мечет икру. У меня он не успеет схватиться за пистолет — свяжем. Отправим в Москву на суд самого ЦК и Сталина… Эх, лучше бы он не появлялся тут… Не прощу я ему Валентина. Никогда.

Чоборцов размазал слезы на щеках.

— Я и сам не без греха, наказывал, но трусов. Судили, перед строем казнили… А там что знают о фронте?

Валдаева огорчило: Данила, опытный генерал, впадал в ту же ошибку, допускал ту же слабость, что и старичок Евцов, с той только разницей, что если генштабист считал виновниками поражений командиров и бойцов, то Чоборцов всю вину валил на верхи.

— Там, там проморгали! — С суеверным страхом Данила тыкал в небо обрубковатыми пальцами. — Мыслили. Исторически. Диалектически. Предвидели… Не знаю, простят ли нам люди наше высокомерное самоусыпление? Близкие, родные, народ, а не историки на казенных харчах. Эти по-всякому будут крутить и выкобениваться. Какая была гражданская война? И какой она стала в мемуарах того же Тита Дуплетова? Сколько хороших солдат полегло, недоумевая и удивляясь нашим неудачам.

К шлюзу подъехал Тит Дуплетов вместе со своими адъютантами и охраной. Вышел из машины, сухо ответил на приветствие генералов. Минутой позже подъехали члены военно-полевого суда со стрелками. Дуплетов сел на обтертое ясеневое бревно, махнул рукой на своих. Члены суда, адъютанты отошли к мельнице и стали разглядывать ее с таким живым интересом, будто главная цель их состояла именно в разглядывании прохудившейся крыши, над которой, трепеща крыльями, взмывали голуби.

На бревне под вислой ивой остались Дуплетов, Чоборцов и Валдаев.

— Ну, Чоборцов, как твоя армия?

— Там сражается. — Данила указал рукой на темнеющие за рекой леса: — Горит армия. Утром под рукой полк, к вечеру — роты не наберешь. Сами знаете, командовали фронтом…

— Вот что, Данила Матвеевич. Сдавай армию генералу Валдаеву… пока не вся сгорела под твоим командованием.

Чоборцов облегченно вздохнул, будто наконец-то свалилась с плеч непосильная для него и обманчиво приятная для других тяжесть.

— Вон выходят из лесу воины, собирайте их, будет армия, — сказал он с неуместной веселинкой и глуповатой бесшабашностью. — Даже две можно набрать! Я за время боев раза три укомплектовывал армию и, между прочим, из тех солдат, которыми вы, товарищ Дуплетов, командовали с таким успехом.

Дуплетов хрипло засмеялся.

Слушая рассказ командарма об изнурительных боях в окружении, Валдаев с опаской следил за Дуплетовым: нервно раздувались у того ноздри, голос сникал, как бы уходя в подземелье, все реже и тяжелее подымались глаза. Но каким бы горячим и крутым ни был гнев, Тит не мог сделать дважды того, что сделал с Холодовым. Он утерял нравственное превосходство над этим, с разбитыми ногами генералом, который, быть может, много раз виновнее майора.

Дуплетов вспомнил, как он сам не справился с фронтом и был отозван в Ставку, и никто не колол глаза промахами, только Сталин спросил по телефону саркастически, все ли до одного потерял он самолеты, не выслать ли транспорт? Дуплетову жалко было Холодова. Наверно, молодой майор не виноватее других? Под руку подвернулся в критический момент.

Умом признавая необходимость насилия над людьми и в то же время жалея их тайной, застенчивой жалостью, Дуплетов запутывался в самом себе неразрешимо тяжело. «Не перекрутить бы гайки, не стереть бы резьбу в душе человека… Война, как хворь, явление временное, мир постоянен. Да, если потомки не поглупеют, они не станут похваляться своей добротой, уличать нас, отцов своих, в жестокости. Придет время, и легче будет быть добрым, чем злым. А сейчас…»

Сейчас ум находил выход: все это необходимость, она выше личности.

Нужно переломить настроение, тут без жертв не обойтись. «Моя жизнь потребуется, возьмите ее», — привычно оправдывался Тит сейчас перед собой. Ему было тяжело от сознания, что в трагедии меньше всего виноваты эти майоры и даже генералы. Но люди не могут жить, не находя виноватых, и они находили их, подчиняясь властному требованию жизни выносить приговор себе и другим.

А был ли кто виноват-то? Разве не выматывали из себя жилы, чтобы перетащить страну с проселков на индустриальную магистраль? Кажется, не жалели пота и крови.

— Расскажи, Чоборцов, как дошел до такого позора?

— Если и есть промахи, то виной тому не я.

— Да ты и после выхода из окружения напортачил, — сказал Дуплетов. — Боясь окружения, растянул фронт. Вражеские танки легко прорывались через недостаточно плотные боевые порядки. Штопал дыры с помощью батальонов. Распылял силы, бросая в бой по частям. Погубил кавалерийскую дивизию.

…Самое трудное для Чоборцова было перешагнуть неизбежную в жизни каждого человека ту, в душе скрытую грань, за которой уже нечего бояться и не о чем сожалеть. К этому последнему мгновению Чоборпова готовила вся его жизнь.

Сознание высокой целесообразности своей жертвенности было одним из привычных и сильных душевных двигателей Чоборцова, его жизнь за все годы революции проходила под знаком этой гордой, возвышенной жертвенности во имя человечества. Но он любил еще и обыденную жизнь со своей Ольгой, с вином, товарищами. До войны обе жизни не противоречили друг другу. Теперь же поле обыденной простой жизни свелось на нет, до острия штыка, а поле жертвенности расширилось безгранично.

— Мне все равно, когда меня… до суда или позже, — Чоборцов провел ладонью по подбородку, давя холодные мурашки. — Партия все равно разберется.

— Не беспокойся, Чоборцов. Партия разберется до конца.

Дуплетов упер локоть в колено, утопил квадратный подбородок в огромной ладони.

— Я докладывал в наркомат, — упрямо твердил Чоборцов, — что немец нападет, там осмеяли меня. Не меня судить…

— Не туда гнешь, Чоборцов. Большая стратегия — не твоего ума дело. Ты опозорил армию.

— Армия прославила себя, а не опозорила.

— Почему же у них праздник, а у нас будни?

— Самое легкое — обвиноватить себя. Это умеем. Это русское. В крови у нас. Делить славу вы будете тут как тут, а вот позор… пусть разделите все вы и позор… — Хотя Чоборцов говорил напористо, он все мельчал с каждым словом в чем-то решающем, главном. И Валдаеву было больно видеть, как старый товарищ его шел к концу своему необратимым путем.

— Ну, Тит, ты погубил майора Холодова… он мне был за родного сына. Я тебе не прощу! Ты, дуб мореный, норовил смарать Степана Валдаева…

— Вот когда ты вывернул свое поганое нутро…

XXV

Валдаев взял Дуплетова под тяжелый локоть, и они отошли на мостик, перекинутый через обшитый досками кауз.

— Дайте мне Чоборцова, — сказал Валдаев. — У Данилы опыт, закалка, знание. Этот битый двух небитых стоит.

Навалившись грудью на перила моста. Дуплетов, не мигая, глядел на витые, горбато сплетающиеся струи воды, на мечущееся серебро мелкой рыбешки в зеленой бороде водорослей. Он старался не понять настойчивого требования Валдаева. Едва поднимая налитые кровью глаза, он косо глянул на него. Этого ученого и лощеного генерала с бледным лицом он не терпел в большей степени, чем размашистого простачка Чоборцова. Только партийная дисциплина сдерживала чувство неприязни к Валдаеву. Дуплетову казалось, что он видит все его заносчивые мысли за этим молодым, без морщин лбом, за прищуром тяжеловатых век, стороживших темную, загадочную неподвижность суровых глаз: «Что, не обошлись без меня?»

«Мученик невинный! Даже сам товарищ Сталин велел окружить заботой и вниманием. А за что? Где она, справедливость, — думал Дуплетов. — А не сделали ли мы две ошибки: первую — когда арестовали Валдаева, а вторую — когда выпустили?»

— Все, товарищ Валдаев, откомандовался ваш Чоборцов. Самое большое, что могу сделать для него, — это отправить в Москву на суд военной коллегии Верховного Суда.

Валдаев подошел к Чоборцову проститься. Заметнее проступила седина усов на туго налившемся кровью лице Чоборцова.

«Меняемся местами. Я — в армию, он — в тюрьму. Или еще хуже», — подумал Валдаев.

Клекот самолетов посыпался с неба. Кренясь на крыло с желтым крестом, один из них кружил над плотиной, обрастая облачками разрывов зенитных снарядов.

Бомба, воя, упала на мельницу, взрывная волна, раскидав муку, забелила воздух.

Мука пахла летошним солнцем, полевым ветром. Напомнил этот запах Даниле мельницу на Волге, теплую муку…

Генералы и члены суда залегли за ивами, ногами к воде. Прокурор укрылся в широкоперой куге, по пояс оступившись в теплую, пахнувшую лягушками воду. Он прижимал под мышкой портфель, лежали в нем приведенные в исполнение смертные приговоры, в их числе был приговор Холодову, составленный после его смерти.

— Лезь в машину! — приказал прокурору Дуплетов. — Хоронись в лесу!

Прокурор, хлюпая наполненными водой сапогами, сел в машину.

— Чоборцов, садись и ты, — сказал Дуплетов.

Чоборцов сел, придерживая дверцу.

Шофер на большой скорости помчался по плотине к ветловому леску. Коршуном снижался на него самолет, падали срубленные пулями ветки деревьев. Пятнастая машина металась, то сбивая ход, то рывком кидаясь вперед, пока, обежав тополек, не опрокинулась набок.

Прокурор ползал, волоча перебитые ноги. Вылезли из орбит налитые болью глаза.

Чоборцов помог санитарам положить его на носилки, тот зажмурился, вытянув руки. И весь вид его говорил: «Я свое исполнил, делайте вы, а я забудусь».

Из-за мельницы били зенитки.

Вторая бомба разорвалась в пруду, водой и грязью обдало Дуплетова. Сбрасывая с рукава тину, Дуплетов осторожно стряхнул оглушенного лягушонка. Проваливаясь, оседая на нос, самолет закрутил над прудом черную петлю дыма и упал за мельницей.

Дуплетов и Чоборцов ехали в легковой машине впереди грузовика с автоматчиками охраны по проселку, желтевшему среди осиново-березового подгона.

Спускаясь с пригорка к ручью, они слышали рев танковых моторов. Вздрагивая вершинами, сникал молодой подлесок полосой наперерез дороги.

Дуплетов толкнул плечом шофера:

— Сворачивай! — Вылез из машины. — Данила, хоронись.

Легковая и грузовики взяли вправо за старые деревья. Бойцы охраны рассыпались и залегли у кромки поляны.

В подлеске ворочался танк, сек пулеметом сучки. Прогорклым бензином несло на поляну.

Из-за кузова машины Чоборцов видел напряженный, широкий, плоский затылок Дуплетова в траве. Танк боднул правой скулой осинку, и она сползла к ручью, загребая сучьями песок. Боец одну за другой бросил две противотанковые гранаты промашливо.

— А ну, дай мне! — Тит взял гранату, переложив пистолет в левую руку.

Когда танк вполз на гребень холма, задрав свое брюхо с несчетными, как у насекомого, бегущими лапами, над травостоем выросли голова и прямые плечи Дуплетова. Тит ловко кинул под железное чрево гранату. Танк подпрыгнул от огненного клубка под животом, квело на оползнях песка съехал к мочажине, уткнулся пушкой в дерево. Танкисты с засученными рукавами ровными интервалами вылезали по одному через верхний люк. Генерал укладывал их одиночными выстрелами. В разлившейся тишине скрипело надломленное дерево. Дуплетов помочился на танк.

Рыча за спиной Дуплетова, через ветелки ломился на него еще один танк.

— В овражек! Прыгать! — крикнул Дуплетов на бойцов. Сам он не мог и не хотел бежать. Сломленная танком ветелка хлестнула его ветвями по глазам. Он споткнулся, но тут же выпрямился во весь свой рост. И с рвавшейся из горла не то песней, не то воинственной бранью снова упал. Танк прошел через него, вмял ноги и туловище по пояс в потную низинную землю около молодых ветел.

«Такой имел право требовать того же от других», — успел подумать Чоборцов, падая на березовый пень вешней порубки, залитый розовопенным соком…

Когда Чоборцов пришел в себя, он затосковал. Чего-то сильно робел, робел до унижения. Он смотрел на себя суровыми глазами своего времени и судил судом, не знающим никаких иных средств наказания, кроме самых крайних. И как не совсем удавившийся, с оборвавшейся веревкой на шее испытывает непонятную другим едкую потребность немедленно умереть, так и Чоборцов жаждал сейчас смерти.

У докторши было умное строгое лицо. Приятно прохладно сжали пальцы его запястье.

— Здесь делайте перевязку и прочее. Хоть режьте, хоть пилите, но только здесь. Никуда я в тыловой госпиталь не поеду, — сказал Чоборцов, с доверчивой мольбой глядя в черные глаза докторши.

Глаза улыбнулись скуповато: все раненые — герои, рвутся немедленно в бой.

— У меня особое положение. Тут моя линия, мой предел. О, не дай бог такого никому!

Через две недели Чоборцова навестил в госпитале Валдаев. Встретились в школьном садике.

— Потерял Дуплетов веру в солдат, потому и кинулся на танки. Героизм со слезой…

— Данила Матвеевич, пощадим покойного.

Чоборцов утих, но через минуту, будто казня заодно и себя, заговорил:

— Покойников жалей, но и живых слушай. Скажу я тебе, Валдаев, бойцы и младшие командиры свой долг исполняют твердо. Мы, генералы, пока что показываем, как умеем помирать. Солдату от генералов не это нужно — вот чего не понимал Тит. Вечная ему, бедному дураку, память, он только и умел шуметь «ура», гнать на убой и сам бросался в пасть смерти. Да он ниже моего сержанта… Я тут многое передумал. Жить не хотел, а теперь хочу! Хороша она, эта самая жизнь милая…

Валдаев хлопотал за Чоборцова перед командующим фронтом, и особенно перед Ворошиловым.

Чоборцову доверили Волжскую дивизию, разжаловав из генерал-лейтенантов в полковники. Ничем не высказывая своего участия в деле, Валдаев передал старому другу приказ о разжаловании и назначении.

— Степан Петрович… А ведь я собрался искать на том свете Тита Дуплетова…

Валдаев дивился разительным переменам в Даниле Чоборцове. Теперь он во всем виноватип себя, выгораживая старших начальников.

— Это я, старый мерин, недотумкал! Надо бы артиллерию на правый фланг, как мне дураку подсказывал комиссар, а я на левый попер.

Зато все, даже малейшие успехи своей дивизии щедро приписывал тем же начальникам.

— Под вашим руководством…

И только в глубоко сидящих глазах улавливал Валдаев невеселую мудрость и устойчивое презрение к тем, чьи действительные и надуманные заслуги и таланты восхвалял Данила. Настораживало и тяготило это Валдаева. И однажды он спросил своего бывшего однокашника, чего тот юродствует.

— Нам с тобой, Степан Петрович, из лавровых венков суп не варить. Одолеть бы. Народушка не обмелел бы душой. А слава, брат, такая штука: чем чаще уступаешь ее другим, тем больше остается тебе. Им, начальникам, навар, ну и с наваром накипь, а нам что? Каша! Она, каша-то, питательнее…

Вылезли из блиндажа в калиновый разлив вечерней зари. Омывала холодеющая заря упрямо вскинутые к небу из артиллерийских окопов стволы зениток и спускавшиеся с увала тяжело поскрипывающие рессорами машины, задернутые брезентом. Впереди слева распирали улицу деревни косяки танков.

Впервые за все лето боев Данила взял гармошку и, склонив набок теперь уж совсем белую голову, обвитую дымком небольшого костра, заиграл, припевая озорно:

Ты не тронь меня, миленок,

Я к обедне собралась…

Офицеры и солдаты засмеялись. И всем показалось, что самое обидное и страшное позади.

XXVI

Валдаев считал, что из всех трагических событий в жизни народов война особенно настоятельно требует от людей ясности мысли.

Во всех войнах неприятели составляли друг о друге самые неправдоподобные представления: ненависть закрывала глаза на все здоровое и сильное в противнике, раздувая его слабости, пороки и раздражающую самоуверенность.

Как всякий новый начальник, Валдаев был уверен, что хорошо видит ошибки своего предшественника и никогда не сделает подобных промахов.

Высокий, чернобровый генерал, одернув походный мундир, вошел к Валдаеву с чувством неловкости: он только что прибыл со своим начальником штаба из тылового города, но не знал, где сейчас полки его дивизии.

— Штабов у меня и без вас много, а вот войска маловато. Мне дивизия нужна, а не штаб сам по себе, — осуждающе говорил Валдаев.

Один из пехотных полков этой дивизии Валдаев увидел в тот же день: на небольшой станции разгружался под обстрелом немецких штурмовых самолетов. Красноармейцы врассыпную разбегались по канавам, прятались в лебеде.

Растерянный, подавленный полковник подбежал к Валдаеву, размазывая пот по красному лицу.

— Я не могу считать себя командиром… перенести гибель полка…

Валдаев едва сдерживался, чтобы не добить потерянного человека резким словом: «Так стреляйся, а не кокетничай своей чувствительностью». Он имея право сделать это. Но это «право» было ему сейчас отвратительно.

— Вас никто не освобождал. Командуйте, — сказал Валдаев полковнику.

Он оставался на станции до тех пор, пока полковник не успокоился. И отрадно было ему видеть, как этот человек, с вдруг найденным в самом себе решительным самообладанием и гневом, заворачивал своих командиров: «Ах, снаряды у вас на исходе? Так все говорят, когда хотят отступать». И артиллеристы снова возвращались за холмы. И там усиливалась стрельба.

В сложных военных действиях Валдаев остро видел расчетливо планированную волю немцев и яростное сопротивление русских, выражавшееся пока что в непрерывных контратаках с большими для себя потерями. Характер немецкой военной целесообразности он почувствовал скоро. Сейчас немцы были сильнее, инициативнее, первыми наносили удары, навязывали бой при выгодных для себя условиях. Они имели время для обдумывания ударов. Но, пленив сотни тысяч красноармейцев, враг все же не сумел сломить упорство людей, поставивших свое сопротивление выше смерти и жизни.

Валдаев всегда был высокого мнения о немецкой организованности, пунктуальности, как чуть ли но главной национальной особенности немцев. И сейчас он во всем режиме наступательных действий германской армии чувствовал эту силу организации. Душой ее был хорошо известный ему еще до войны фельдмаршал Вильгельм Хейтель.

Танковые клинья, сходящиеся в глубине в одну точку, — основное в оперативном искусстве неприятеля. Создавая видимость окружения, враг действовал на психику советских солдат. Во всех этих охватах, прорывах, котлах, ударах во фланг Степан Валдаев чувствовал Хейтеля. Целью отработанной до мелочей доктрины была не просто победа, как это бывало во всех войнах, а уничтожение советской системы, российской государственности, смерть способного к сопротивлению населения и смерть его, Степана Валдаева. Он давно, еще в тюрьме, решил, что погибнуть можно запросто не только от руки врага, что жизнь отдельного человека подчас беззащитна. Но жизнь народа должна надежно охраняться. Он достаточно трезво проанализировал опыт трех войн, чтобы думать иначе. Может быть, поэтому, размышляя о том, как парировать удары врага, никогда не забывал его неслыханные в истории войн цели. Фашистская беспощадная, жестокая, доведенная до автоматизма военная машина могла быть сломлена и разрушена только организацией более высокой, человечной и зрелой, чем немецкая.

Пока нужного боевого мастерства не было, была ненависть к врагу, безграничная отвага, часто жертвенная, но великая своей необходимостью.

Мы в этой войне пока еще не выстрадали ту самобытную мысль, которая противопоставит врагу свою неодолимую правоту.

Придет и боевое мастерство. Оно и сейчас рождается в тяжелых боях.

Это новое почувствовал он, попав в расположение одной из рот Волжской дивизии. У въезда в село, занимаемое ротой, машину остановили два бойца. Лица решительные. Один пошел докладывать своему начальнику, другой стоял с автоматом перед машиной, лишь наполовину впустив ее в тень старых вязов. Клонившееся к закату солнце било в глаза шофера и генерала.

Валдаеву понравилась эта строгость.

Неторопливым спорым шагом подошел командир роты лейтенант Крупнов, доложился генералу, велел шоферу загнать машину под навес вязов.

Валдаев спросил его, как идут дела и что он, лейтенант, думает о войне. Ни болезненного возбуждения, ни тревоги, ни высоких фраз и ругани по адресу врага не услышал он от крепкого, настороженно-подобранного командира роты. По душе пришелся Валдаеву немногословный анализ хода войны.

Недавнее поражение армии не угнетало лейтенанта. Он был усталым, но не удрученным.

Валдаеву так понравились лейтенант и его солдаты, что он заночевал в деревне. С вечера поговорил с бойцами, выкурил сигарету и залез на сеновал. И только сунул голову в пахучее разнотравное сено, скользнул взглядом по звездам, тут же уснул. Разбудил его предрассветный ветерок — донес на прохладной волне голоса со двора.

Валдаев смахнул с лица сенную труху, закинул руки за голову, прислушался к голосам.

— Да ведь старость-то с плеч не скинешь, хотя бы генералов-то взять, дорогой Денисыч, строгий ты очень. Иной рад бы променять свои звездочки на солдатские… отцовские доблести. Но младость не вернешь. Однажды дом загорелся, батя мой хвать за ларь: мол, когда-то в молодости подымал. Хвать, а силы и нету. Колени подогнулись. Тут, Лексаха, слезы, а не смех. Так и генералы: охота побить германца большая, а… того, значит, не тянет. Молодых давай! Вот, видать, Валдай — спокойный мужик. Батальонный балакал: хитрость немецкая известна этому Валдаю. Свою он смекалку поперек немецкой хитрости положит.

По ясному, с какой-то особой, прямо-таки женской задушевностью голосу Валдаев узнал старого солдата Никиту Ларина. Ему отвечал неторопливо, от легкого оканья казавшийся еще спокойнее голос лейтенанта Крупнова:

— Дядя Никита, как ты думаешь, после войны какой будет человек?

И Валдаев представил себе независимое лицо и неуступчивый взгляд лейтенанта.

— До после войны дожить надоть. Храбрости у генералов много, а хитрости пока не видать. Что он, этот Тит Романович Дуплетов, показал мне, когда с пукалкой в руке метнулся на немца? Смерть злее меня, солдата, ненавидит, да? Это я должен насмехаться над смертью, а генерал обязан блюсти себя. Нас много, их мало. Наша кадра как готовится? Мужик поиграл с бабой — готов младенец. Глядь, поглядь — большой, без подстановки на кобылу сядет. А там учеба: ать-два, вперед коли, назад прикладом бей. И готов солдат. А ведь чтобы из такого сыродуба выстругать генерала, сколько годов бьются над ним разные специалисты! Иной генерал стоит в десять раз дороже, чем золото вровне с его живым весом с полной амуницией. Даже самый пузатый. Беречь командиров надо. А тут на тебе: Холодов сам себя сбелосветил, политрук тоже не уберегся, Тита Романыча танк германский в грязь втоптал. Много ты видал, чтобы немецкие генералы косяками в трату шли?

— Солдат тоже человек, к тому же молодой. И жить ему хочется даже сильное, чем генералу старому, — опять густой спокойный голос вставил наперекор.

Валдаев удивился не этим мыслям лейтенанта, а тому, что сам он соглашался с ним.

— Обидно мне за рабочего человека, дядя Никита. Скажем, чем сильны все эти фоны и прочая сволота? Глупостью рабочего человека. Без него они — без рук, без ног, один зевластый прожорливый рот. Представь, дядя, конец войны. Установится мир. Какой? — говорил лейтенант. — Что изменится в человеке после войны? Будет ли эта война последней, как всегда полагали, или к новой рванутся, не успев отдышаться?

— Э, Саня, с тяжелого похмелья зарекаются в рот не брать, до первой рюмки.

Послышалось топание ног, голоса, плеск воды в корыте. Валдаев сел, свесив ноги, потягиваясь.

За завтраком красноармейцы шутили с таким видом, будто генерал Валдаев такой же, как они, солдат, хлебнувший лиха.

Ясаков самым серьезным тоном предложил вызвать на фронт Топкуниху, которая быстро бы навела порядок.

— Александр Денисович, помнишь, на заводе отделом снабжения заведовала? Уже на что подчиненные ее охломоны и своекорыстники, разные там алкаши непросыхающие, и то Толкуниха держала их в страхе. Подстрижется под атамана Чуркина, стопку водки опрокинет в зубастый рот да как чесноком закусит, цигарку в кобелиную ногу свернет и приступает к своей братии. На непослушных как дыхнет, пустит дым из обеих ноздрей — шелковыми делаются. А неподатливого стеганет матом — готов! Исправился! Смотрите, ребята, дурить будете — вызовем Толкуниху. «Двух мужиков на свете не переношу: Гитлера и моего мужа!» — говорила она еще до войны. Правда, мужик ее так себе, недомерок, к тому же шея кривая и с перевивом. Как будто на ветру лютом рос всю жизнь, перекрутило его. А скорее всего в семейной постели с ним произошло это: отворачивался от чесночного и табачного запаха, да так и перевинтил шею…

Александр пытливо глядел на своего приятеля, уж в который раз не в силах решить, придурок он или хитрец.

Зато Валдаев был доволен, может быть, и не самой тяжеловатой шуткой Ясакова, а тем, что скрывалось за ней, — солдаты привыкали, притерпевались к войне, как к неизбежной, теперь уж, очевидно, длительной тяжелой работе. Смех, незатейливые прибаутки были для Валдаева в эти дни ценнее, необходимее проклятий по адресу врага. Отступление замедлялось, пока не прекратилось совсем близко от Москвы.

XXVII

Ожесточенное сопротивление Советской Армии, на которое Гитлер не рассчитывая, вынудило его мучительно метаться. И вместо похода на Москву в августе ему пришлось повернуть значительные силы на юг. Ни взятые трофеи, ни посещение Беловежской пущи не могли поднять его настроения. И только разгром пятой русской армии в Киевском котле несколько успокоил Гитлера.

Он лихорадочно взялся за подготовку наступления на Москву, работая ночами. Спал мало и, чтобы побеждать сонливость, принимал очень горячую ванну, а доктор Морель делал взбадривающие уколы.

— Теперь я разрешаю моим генералам разделаться с коммунистическим Вавилоном, — сказал Гитлер, подписывая приказ о генеральном наступлении на советскую столицу. — Ни один русский, будь то женщина или ребенок, не должен уйти из Москвы. С помощью огромных сооружений город будет затоплен. Море навсегда скроет столицу русского народа.

Хейтель предложил не затоплять Москву, потому что это будет стоить дорого, а окружить ее плотным кольцом, оставив узкий проход на восток, — жители побегут, забивая дороги, мешая своей армии. А они побегут обязательно, если подвергать город массированным ударам авиации и артиллерии.

— Так или иначе, а Москва должна быть уничтожена со всеми ее жителями. Они все коммунисты! — запальчиво сказал Гитлер, лицо его побледнело, выпуклые круглые глаза горели мрачным огнем. — Господа, это акция страшная, но иного выхода у меня нет: или мы навсегда сломим славян, или они нас превратят в неполноценный народец. Мы должны сломать хребет русскому медведю, чтобы он вечно ползал у наших ног в пыли, не смея поднять глаз к солнцу.

Месяц для Хейтеля прошел как бредовый сон: наступали, теряя тысячи солдат; потом, в декабрьские морозы, началось самое страшное — движение русских на Запад. Русские приняли вызов истребительной войны и написали на своих знаменах: «Смерть немецким оккупантам!» Все было чудовищно, но это была жизнь, и от нее негде было скрыться. Война на Востоке стала представляться Хейтелю как роковая необходимость. Она вылилась в такие формы, которые противоречили всем человеческим законам.

— Зима — вечный союзник русских, мой фюрер, нужно переждать, — успокаивал он Гитлера. — К тому же наступают русские торопливо, атакуют в лоб, окружать не умеют. Натиск и безрассудная отвага русских объясняются, во-первых, вполне понятным желанием поскорей сбросить нас, во-вторых, страхом офицеров перед грозой Сталина. Русские скоро выдохнутся. Нам нужно зарыться в землю до весны.

Гитлер молчал. Он стал еще более замкнут, хотя и прежде любил уединение. Обедал он теперь один, торопливо съедал овощные или мучные блюда, запивая их холодной водой или специально для него приготовленным безалкогольным солодовым пивом. Все чаще прибегал к услугам доктора Мореля.

Хейтель, считая себя удачливым и счастливым, думал о нем с жалостью: «Все, что делает земную жизнь не напрасной: дружба с благородными людьми, чистая любовь к женщине, к своим детям, — все это чуждо ему. Один он идет по миру, живя своими гигантскими планами».

20 декабря, в разгар советского контрнаступления, Гитлер вызвал Гудериана в ставку «Вольфшанц» — «Волчье логово» — под Растенбургом.

В небольшой комнате при тусклом освещении он принял прославленного полководца в присутствии Хейтеля и Шмундта. Отчужденно взглянул на генерала, отрывисто ответив на его приветствие.

— Вы предлагаете отвести войска? — сказал он, едва генерал успел сесть на стул.

Гудериан встал и подошел к карте.

— Мой фюрер, я считаю целесообразным отвести вторую танковую и вторую полевую армии до линии рек — Зуша и Ока.

Гитлер ударил кулаком по карте.

— Запрещаю! Зарыться в землю, защищать каждый метр. Русское наступление на пределе. Скоро задохнется.

Гитлер сел за стол, закрыл ладонями красные пятна щек.

— Зарыться мы не можем, земля промерзла на полтора метра. У нас жалкие шанцевые инструменты, — сказал Гудериан.

Летя сюда, в Восточную Пруссию, генерал намеревался высказать Гитлеру всю правду о положении армии. Однако теперь, увидав эти переливающиеся красные пятна на его лице, не решился сказать даже о плохой одежде солдат, чтобы не напоминать фюреру его просчет: начиная Восточную войну, Гитлер велел заготовить зимнее обмундирование лишь каждому восьмому солдату, потому что надеялся разбить русских до зимы и расквартировать армию в благоустроенных домах Европы.

— Генерал Гудериан, вы можете обеспечить армию прекрасными окопами — тяжелыми полевыми гаубицами взройте воронки, перекройте их. — Гитлер посмотрел на генералов с радостной улыбкой человека, нашедшего выход из тупика. — Мы так уже поступали во Фландрии в первую мировую войну.

Мечтательный тон воспоминаний Гитлера растрогал даже сурового, прозаического Хейтеля. «Да, с европейцами можно было воевать нормально, — думал он. — Окружили Кале, предложили капитуляцию, а комендант бригадир Николсон ответил по-рыцарски: „Мы отвечаем „нет“, так как долг английской армии, так-же как и немецкой, — сражаться“. Жаль, что русские не такие рыцари, как англичане».

— Мой фюрер, вы во Фландрии занимали дивизией четыре — шесть километров, а я — двадцать — сорок. Морозы ужасные! Мы перемерзнем, — сказал Гудериан.

Видя по хмурому лицу Гитлера, что упрямство генерала начинает раздражать его, Хейтель перевел разговор на другую тему, также близкую Гудериану:

— Гейнц, действительно русский танк Т-34 хорош?

— Превосходный танк. Приезжала комиссия, но что-то нет новых немецких танков.

Гитлер взглянул на Шмундта. Тот сказал, что специалисты находят танк хорошим, но не считают возможным перенять что-либо из его конструкции по двум причинам: у нас нет такой прочной легированной стали для брони и нет алюминия для моторов.

— Я не советовал идти на выучку к русским, которых мы разобьем скоро, — сказал Гитлер. — Надо мыслить категориями веков. Техники согласились со мной.

— Техники лгут, во тактики — тоже, и вранье их узнается слишком поздно — после поражения. — Эту неясную фразу Гудериан сказал сдавленным голосом.

Гитлер засмеялся.

— Дорогой генерал, если бы я знал, что у русских действительно имеется такое число танков, которое приводили вы в вашей книге… десять тысяч, кажется? Я бы, пожалуй, не начал эту войну.

Гитлер подошел к Гудериану, глядя в его усталое, в продольных морщинах лицо.

— Я охотно верю: тяжело солдатам, — сказал Гитлер. — А вы полагаете, что гренадеры Фридриха Великого умирали с большой охотой? Они тоже хотели жить, тем не менее король имел право требовать от каждого немецкого солдата жизни. Я также считаю себя вправе требовать жизни от каждого немецкого солдата.

Воображение Гитлера перенесло его из этой комнаты на поле боя, и он увидел, как гибнут солдаты с широко открытыми, отрешенными от земных радостей и горестей глазами. Мрачно-величавое чувство окрылило Гитлера, и он, как никогда, с особенной силой ощутил себя «олицетворением нации». Это было столь редкое по полноте мистическое растворение своего «я» в духовных таинствах нации и в то же время полное слияние с нею, что он увидел в этом таинственный знак провидения.

— Великая идея не терпит дрожащих за свою жизнь. В сделку с ней не вступают, в нее верят, не раздумывая. Я срываю с войны фиговые листья, обнажаю ее смысл: побежденный должен умереть. Даровать ему жизнь — значит обрекать человечество на новые войны, страдания. Мы не садисты, поэтому убиваем сразу.

И опять все молчали, задумавшись перед простым и примелькавшимся — перед смертью, о которой меньше всего думается именно тогда, когда смерть может наступить каждую минуту.

— Мой генерал, — сентиментально-грустно обратился Гитлер к Гудериану, — вы слишком близко к солдатам, вы видите и переживаете смерть солдат… А издали нам виднее. Великие идеи живут подвигами, кровью народа, но идеи не должны даже подозревать об этом. Ребенок родился, не зная и не думая о муках матери… Каждый отступающий без приказа подлежит расстрелу.

Впервые за время неудач Гитлер обедал в обществе генералов.

— Меня спрашивают, да и сам я иногда спрашиваю себя: могла бы Германия не воевать с русскими? Германия кайзеров могла воевать с кем угодно, чтобы расшириться, вздохнуть свободно. Моя Германия воюет также с кем угодно, но она возмужала, и ей по плечу уничтожение коммунизма. Искоренив коммунизм в Германии, я должен уничтожить его всюду, чтобы спасти гордый дух германцев от унижающего рабского равенства. Но силы русского сфинкса трудно определить: они могут быть ничтожны и бесконечны одновременно, — продолжал он. — Планы русских трудно разгадать. Адмирал Канарис жаловался, что в России почти невозможно добывать разведывательные данные относительно военного потенциала. Русские умело маскируют все, что относится к их армии. А их опасная идеология? А как они решительно и целеустремленно использовали скованность моих войск на Западе, чтобы в нужный момент добиться от Германии уступок. Все это угнетало нас, мешало нам жить. Может быть, мы ошиблись в сроках, но мы победим…

…Беспорядки и бегство в германской армии пресекались заградительными отрядами из частей СС. Достоинство солдат этих отрядов состояло в том, что они, не рассуждая, могли так же метко стрелять в своих, как в русских. Германское командование считало, что оно разумной жестокостью спасало армию.

В дневнике Хейтель записал: «Никогда я не восхищался Гитлером так, как в эти дни. Он один восстановил пошатнувшийся Восточный фронт, его воля и решительность передались всем».

Генералы все еще с немецкой восторженностью любовались своим фюрером, потом это исчезло, когда время поставило их перед роковой чертой.

XXVIII

Ночью Чоборцов получил приказ командующего армией Валдаева прорвать оборону немцев полосой в четыре километра, на глубину в пятнадцать. Валдаев усиливал дивизию эресами, придавал ей отдельный танковый батальон.

Много дней до приказа Чоборцов изучал расположение немецких позиций, с командирами полков и батальонов ползал ночами по местности. За речушкой, километра три по фронту, за снежными перелесками лежала укрепленная высота, обрезанная слева и справа долинами. Несколько рядов проволоки, минные поля, опять проволока и минные поля. Временами немцы били из шестиствольных минометов и тяжелых орудий.

Чоборцов решил обойти высоту по долинам слева и справа, сомкнуть за ней полки. В глубоком блиндаже он собрал командиров полков, еще раз разыграл бой на карте.

Полковник Яголкин из Ставки омраченно молчал, скрестив на груди руки, прямо глядя перед собой.

— Полковник Чоборцов, — подчеркивая первое слово, заговорил он густой октавой, — почему решили наступать цепью? Устав требует наступать глубоко эшелонированно.

— Рота впереди, две уступами позади, что ли! Понесем большие потери от кучного огня минометов, да и не сможем использовать всю силу и плотность нашего огня.

— Вы вводите в бой все силы, а резервы где?

— Хватит с меня одного батальона. Отступать не собираюсь, товарищ Иголкин.

— Я против! Это безграмотно, противоречит военной науке…

«Молчать не буду. Не согнешь меня, гнули не согнули, а теперь я тугоносый стал… Да и не случись со мной беда, так бы, наверно, я и жил: есть, будет сделано! Ох, тяжел мой путь… Сколько могил солдат!..» — думал Чоборцов.

— Вы тут два дня. А я облазил все места, портки протер до дыр… Я прошел не только от границы, но и сверху — от генеральского звания до полковника. Я отвечаю. А если вы против, командуйте сами. Меня вы можете ставить хоть на роту, я пойду на прорыв. Я уверен в победе.

— Я протестую, товарищ полковник! — сказал Иголкин. Он надел шинель, папаху и, выходя из блиндажа, закончил: — Вас ничему не научили ваши ошибки, Чоборцов.

Поведение этого человека пробудило в Чоборцове напористость, нагловатую насмешливость.

— Ишь ты, козырь какой! — Он оглядел своих командиров глубоко сидящими глазами. — Может, еще кто не согласен со мной?

— Согласны, — сказал начальник штаба. Комиссар кивком головы поддержал его.

Проводя совещание, Чоборцов прикидывал в уме, за какое время доедет полковник Иголкин на машине по завьюженной дороге до штаба армии, попадет на прием к Валдаеву. Звонок телефона раздался в ту самую минуту, когда по его расчетам и должен был доложиться полковник командарму.

— Явитесь с начальником штаба и комиссаром, — тихо приказал Валдаев.

Чоборцов надел белый полушубок, энергично с хрустом затянул ремень на круглом стане.

— Все остается в силе, ничего не менять, — сказал он командирам полков. К машине шел развалкой, взметая валенками напорошивший по насту снежок.

Комиссар и начштаба сели в машине позади него.

Езда в сумерки по заснеженному волнистому полю успокоила Чоборцова. Вспомнилось море перед палаццо в Валенсии, где он жил в апартаментах из трех комнат…

В первое же утро его разбудили барабаны. Он вышел на глубокий балкон и увидел огромный, шествующий впереди солдат оркестр с множеством фанфар. Солдаты шли в синих комбинезонах за оркестром, высоко подняв головы, резко, не по-нашему махая руками на уровне груди, неся винтовки на плече…

Дивизия состояла из трех бригад: анархистов, социалистов и коммунистов. Ее командир считал, что обойдется без советника, и не принял сразу Чоборцова. И тогда он с переводчиком Шейниным поехал на позиции социалистов. Шутник Шейнин научил испанцев прощаться так: катись колбасой! Даниэль, как звали там Чоборцова, обучал испанцев тактике. Расставил он пулеметы по-своему, а не как у них — кучно. И в первом же бою выкосил не одну цепь марокканцев. Высокие, жилистые, с короткими сизокурчавыми волосами и очень белыми зубами, они ползли в атаку, как змеи, проворные и гибкие. Когда пленным марокканцам сказали, что этот белобрысый коренастый есть русский, они раскрыли рты в ужасе. Чего они так напугались, он не знал, но это его потешало. Льстило ему, когда враг боялся его, — это доставляло удовольствие. Потом командир дивизии подружился с ним, увидав в бою, как он сечет атакующих фалангистов с меткостью ворошиловского стрелка. Из России пришла посылка, и Даниэль Чоборцов щедро угостил испанцев водкой и икрой. Он привык к тому, что нужно доказывать свою правоту любому человеку, свой он или не свой. Никто никогда тебя сразу не поймет…

В коридоре школы, где разместился штаб, Чоборцов и комиссар переглянулись. Сняли шубы. Широкой ладонью Данила пригладил волосы на высоко выстриженной голове, повертел ею налево, направо, разминая мышцы шеи.

В кабинете Валдаева, кроме начштаба армии Сегеды, сидели человек десять офицеров. Валдаев поднял голову с коротким начесом на лоб, глядя на Чоборцова тяжело потемневшими глазами, пригласил сдержанным жестом:

— Докладывай.

Вертко поворачиваясь у карты, бросая стреляющие взгляды на полковника из Ставки Иголкина, сидевшего на диване скрестив руки, Чоборцов докладывал напористо:

— Я использую всю силу огня, наступая цепью. Атакующие будут идти следом за огневым валом. А пусти я по старинке, тремя эшелонами уступом, немцы посекут кинжальным огнем, минометами, орудиями. А теперь они не успеют сообразить — как я ворвусь на их позиции. Пусть рвутся ихние мины и снаряды за спиной моих орлов…

— Смело и безграмотно. Слепая отвага неосведомленного в науке, — заглушил Чоборцова октавой Иголкин. — Где и какие резервы у вас?

— Хватит с меня батальона. Довольно уступами-то густыми, колоннами-то подставлять себя под огонь. Густо наустилали убитыми снега… Я отвечаю за успех операции, — закончил Чоборцов, выпятив грудь.

Валдаев подпер ладонью удлиненное с подбородка лицо, слегка косясь на Иголкина. Тот прямо глядел перед собой серыми, стального блеска глазами.

«А Данила-то крупный характер… А я считал его… В огне рождается новый полководец, человек новый… Да, армия, военная мысль обновляются…» — думал Валдаев, вспоминая первые дни наступления под Москвой, когда сильный жестокий враг впервые был опрокинут и его били, как в запальчивой драке, чем попало и куда попало. Уж очень не терпелось изгнать врага, восстановить свое человеческое, солдатское достоинство.

— Утверждаю, — сказал Валдаев. Встал и спросил, есть ли у кого вопросы.

Иголкин удивленно вскинул брови, заерзал на диване, закурил.

— Чоборцов, — продолжал Валдаев оживленно, — ты должен прорвать оборону, наладить переправу через речку. В прорыв пойдет танковый корпус генерала Лаврова.

Чернявый генерал-майор с Золотой Звездой Героя Советского Союза на мундире, чуть великоватом на его дробной фигуре, встал и кивком головы подтвердил, что он понимает задачу.

— У нас в корпусе шестьдесят танков. Выйдите на прорыв. Мы подбросим вам еще. Жуков обещал в случае успеха корпус Катукова. Танки должны ворваться в Вязовый, перерезать узел дорог. Там у противника армейские склады.

Лавров попросил придать ему еще танковый батальон, находившийся в распоряжении Волжской дивизии.

— А чем я буду рвать оборону? — спросил Чоборцов и в ту же минуту, поняв свою ошибку, залился краской. — Хотя я не возлагаю особых надежд на танковый батальон… план строю на моих верных пехотинцах…

— Товарищ полковник, — улыбаясь глазами, колюче говорил Лавров, — вы со своим новшеством не забудьте наладить мне мост. Я командую танками, а не рыдванами.

— Мост будет. А приданный мне батальон танковый… уступаю, если надо, — сказал Чоборцов.

Валдаев улыбнулся твердыми губами.

— Уступать поздно, — возразил он. — Ты же имел в виду танковый батальон… Поедем на передний.

На крыльце Валдаев, глядя упорно на Чоборцова, сказал почти шепотом:

— Возьмешь к вечеру Вязовый, будет награда.

И он быстро сошел по скрипящим ступенькам в своих блестящих сапогах.

XXIX

Рота Крупнова расположилась в уцелевших избах у реки под защитой правого берега. Александр с несколькими красноармейцами поселился в бане, пахнувшей старым березовым веником и холодной золой.

Абзал Галимов и Соколов углубили пол, поставили стол, навечно вогнав в землю ножки. На столе горел фитиль в гильзе от снаряда. В печурке потрескивали дрова, горклый дым льнул к мокрым стенам, задернул потолок. Теперь запах старого березового веника перешибало солнечно-летним запахом ржаной соломы, которой застелили пол.

За несколько часов до наступления стало известно роте, что вручать ордена отличившимся в разведке будет командир полка. Началась подготовка к встрече майора Садового: пришивали пуговицы, завязки к ушанкам, чистили оружие. Потом сказали, что награды собственноручно вручит командир дивизии Чоборцов (из уважения к нему даже заглазно избегали называть его полковником, надеясь, что вскорости вернут ему прежнее генеральское звание). Тут еще большую заботу проявили о внешнем виде бойцы: началась починка полушубков, штанов. Не успели привести себя в порядок, как из штаба батальона позвонили: приезжает сам командующий армией генерал Валдаев. Тут уж дело дошло до смены нижнего белья.

Веня Ясаков говорил старшине, хмурому, мужиковатому:

— По-твоему, чем выше начальник, тем глубже осматривает? Нет! Пройдет взглядом поверх голов, как палкой по горшкам на базаре. Это тебе не ваш брат старшина или сержант, чтобы портянки обнюхивать да рубахи выворачивать наизнанку перед солнышком.

Ясаков с бритвой топтался вокруг Александра, за подбородок поворачивал его лицо к свету:

— Ордена, как и водку, выдают перед атакой. Не знаю, какой орденок будет вторым греться на моей груди…

Рядовой Лошаков поднес зажигалку к потухшей в зубах Ясакова папироске, почтительно спросил, что он будет делать в первый же день после войны.

— Засну годика на два в лесу на острове, чтобы забыть кое-что. А ты, товарищ лейтенант?

— Обрезал, балабон, — заметил Александр.

— А ты не шибко вскидывай породистый нос. Срублю бритвой горбинку, будешь как все. У вас, Крупновых, вся красота в этом бугорке.

Веня закрыл лицо Александра мокрой тряпкой, похлестал по щекам, вытер высокую, прямую шею.

Пригибаясь в дверях, Александр вылез наружу. Потягиваясь, ополоснул легкие морозным воздухом. Февральские ветры отполировали спрессованные сугробы, синевой отливал мраморный снеговой простор в темном окаймлении лесов, и хоть морозило, воздух радовал еде уловимой преснинкой недалекой весны.

Оглянувшись на занятую немцами половину села, Александр опять увидел на площади около церкви виселицу с пятью трупами, а за гумном — перелесок, спеленатый голубой сутемью. Что-то давнее, немотно-грустное было в коротком, угасающем в поземке дне, в жалкой наготе сгоревших изб с закопченными трубами. Поклонились земле телефонные столбы с оторванными проводами. Рядом с подбитым танком лежал труп лошади…

Вечером вместо ожидавшегося командующего в роту прибыл новый комбат капитан Тутов. Свободных от наряда солдат Александр построил под защитой берега, вдоль кромки льда.

Преувеличенно строгий, изучающий взгляд Тугова медленно полз по лицам солдат с летящими вперед подбородками. Несмотря на ветер и мороз, капитан был в сапогах, щегольской белой бекеше. Серый каракуль воротника и шапки с поднятыми и завязанными на кожаном верху ушами оттенял румяное лицо с улыбочками по краям маленького, плотно сжатого рта. На лице Александра взгляд Тугова как бы споткнулся. Они узнали друг друга, но сделали вид, что незнакомы.

— Узнал своего крестника? — шепнул Ясаков Александру.

Войдя после осмотра роты в блиндаж, Тугов сел за стол, распахнул отороченную курпеем бекешу, надвинул на брови ушанку серого каракуля.

— Вы меня помните, лейтенант?

— Память у меня неуступчивая.

— Тогда разговор начистоту. — Навалившись грудью на стол, Тугов спросил тихо, с наивностью: — Тебя, Крупнов, еще не наградили… немцы? За спасение пленных фашистов.

— Заговариваетесь, товарищ капитан, — сказал Александр сквозь зубы. Нижние веки поднялись до зрачков.

— В плену был? — резко спросил Тугов, откинувшись.

— Не был.

— И могилу себе не копал?

— Не копал.

— Ладно, Крупнов, после боя разберемся. Вы что-то темните. — Глаза Тугова жестко блеснули. — Имейте в виду, я не люблю неясности.

— Я тоже не люблю неясности… Надеюсь, вы еще помните лесок под Титочами. И майора Холодова. Придется объясниться.

— Напрасно грозите, лейтенант, — глухо проговорил Тугов, вставая и застегивая бекешу. — Марьяж с немцами вам не пройдет даром…

XXX

Привалившись спиной к стене, Александр очинил карандаш, раскрыл измятый блокнот. Удивленно глянул на свое широкое запястье в загустевшем светлом волосе. После каждого слова напряженно думал не столько над тем, что писать, как над тем, что не нужно писать. И то, о чем не писал, было самым важным и неразрешимым для него сейчас, когда он сидел под минометным обстрелом в душной бане под кручей.

Луч солнца пробился из-за дымной тучи, поиграл на речном льду, тонком в проруби, и грустно стало, когда загасила его хмарь.

Засучив рукава белого нагольного полушубка, Галимов бренчал на балалайке, напевая с татарским выговором:

Рубыл дрова бэз топорам,

Варыл каша бэз катэлам,

Ашал каша бэз ложка,

Шупал дивка немножка…

На пороге, заслонив широкой спиной проем в дверях, Ясаков стругал ножом мерзлую рыбу, лениво жевал, поблескивая двумя стальными зубами.

Варсонофий Соколов точил брусочком ножи-финки, раскладывал на столе.

— Огонь да вода хороши в умных руках, а не дай бог им своим умом жить! — услыхал Александр чистый голос старого солдата Ларина, отозвавшегося, очевидно, на рассказ Варсонофия Соколова о пожаре в селе. — Огонь о себе говорит: «Я не сам по себе, а сильнее всего и страшнее всего». А как же иначе? Официально невозможно!

Если бы сказали сейчас Александру: дается тебе единственная и последняя встреча, кого повидаешь? Мать? Отца? Сестру? Братьев? Любимую?.. «Костю, маленького Костю!» Трехлетний Костя все увидит и поймет своими, кажись, бездумными и непостижимо мудрыми в простоте глазами. Заулыбается, и все суставы души встанут на место…

Ясаков срезал завязки на своем маскхалате. Сегодня роздали маскхалаты, теплое белье и сотню горячих писем, главным образом от юных патриоток, желающих завязать переписку с бойцами.

— Сколько понашивали зтих хвостиков! Болтаются на лбу, на шее, на груди, на руках. Мать моя вся в саже, да ведь кисточки эти пришивали, наверное, девчонки-куклятницы. Чем больше, тем красивее. Жалко, что рюшу не пустили по капюшону или по подолу.

Александр посмотрел из оконца на повитую сугробом кручу оврага, на затененную сумеречностью тропу, по которой ходил автоматчик. Разорвал свое недописанное письмо на мелкие клочья, положил под каблук и придушил сапогом невызревшие мысли. Впервые пришел к выводу, что в жизни есть такое, что нужно знать до самого дна или уже вовсе не знать. Это касается прежде всего самого себя…

И хотя это непривычное едкое чувство лишь на мгновение вспыхнуло и тут же погасло, как грозовой сполох, оно обожгло сердце Александра. Что-то успело выгореть в нем. Как ни странно, но эта неосязаемая утрата была для Александра горше всех утрат, постигших его за войну.

Никита Ларин покачал седой головой:

— Лександр, не крутись думами на одной точке, как сорока на колу.

За время боев стал Никита весь какой-то сивый — сивые усы, брови, ресницы. Клочки волос за ушами поседели.

— Кто так-то вот в думах стекленеет глазами, того она прямо из-под угла аль со спины лапает. Курносая-то зараза, не ко времени будь помянута. Официально вижу, письмо не пишется. Да ты напиши, как, бывалоча, мы писали в ту германскую. Киснешь неделями в окопной грязи, скукота разъедает душу. Вша по тебе табунами прямо пешком гуляет. Вот и лезешь в смешную байку: «Дорогая моя родня, живу я дюже прекрасно, надо бы лучше, да некуда, процентов не хватает. Хожу без рубахи, без порток, того и вам желаю, кровные сроднички».

Губы Александра раздвинулись, обнажив белые зубы, но глаза по-прежнему смотрели строго, с грустной усталью.

— Та война была позиционная, полегче, — возразил он, припомнив рассказы дяди Матвея о том, как он сломал ногу в германскую войну.

— Зверств меньше было. Это правда. Однако целились тоже в грудь да в глаз. Как помнится, всегда норовят в сердце. Человек культурнее делается, к жизни относится легко, все равно, мол, помрешь — грязь после тебя будет. Чудной человек. Сам себя не понимает, а скажи ему об этом, он в драку полезет: «Я не понимаю? Да я, да мои сверстники умнее всех отцов, дедов и прадедов. Те, старые хрены, кулаками дрались, а мы шестиствольными пакостьметами да танками по прозванию „всех давишь“! Прежде, мол, за год войны убивали меньше, чем сейчас за неделю. Культурная истребления.»

— Выпил, Никита Мокеич?

— Ну и нюх у тебя, Лексаха! Как у покойной моей веселухи, жены то исть. Та за неделю до выпивона чуяла запах от меня.

Ларин поморгал сивыми ресницами и продолжал:

— Человек, он какой выкрутаст? Чем кислее жизня, выше взлетает он вон туда, в придумки. — Он окунул руку в копоть потолка.

Ларин достал из кармана нижней рубахи партийный билет, подал Александру.

— Дивишься, Лексаха, что чужой ношу? Так вот скажу тебе голу правду. Бомба раскидала райкомовский дом по бревнышку, железному ящику творило перекосоротила. Горит все, огонь до билета ползет. Не дал пламени сожрать эту книжку. Окружили село немцы. Оставаться в селе — глупистика официальная: германец ищет меня с намыленной веревкой. К тебе и прибился. Помнишь, летом-то на телеге приехал? Жив буду, после войны разберемся, а пристигнет смерть, в могилу ляжу с этим билетом. С ним я сильнее. В своем селе я считался замухрышкой, а тут смотри, какой месяц живу, стреляю. Оксану-то помнишь? Вспоминай, сквозить на душе не будет. Где теперь она, горемыка? А уж ласковая-то какая! — Ларин заморгал. — Выйдем в предбанник, лейтенантища мой…

Вышли в беловатый с небесной подсинькой разлив света. У замаскированного под дубовым комлем пулемета дежурил Лошаков. На верхней губе прямо-таки по-детски блестели сопли.

— Знаешь, Саша, — с внезапной строгостью заговорил Ларин, и его серое лицо стало еще более серым и старым. — Чует мое сердце: Лошаков не жилец на свете. Молчи, не мешай. Давеча, как ушел он на пост, я в глазах его увидел это самое. Всем помирать придется со временем, и легче тому, у кого душа на месте в такой час. А у него задыхается. Не в две нитки свита судьба, много ниток, и все разноцветные. Поговори с ним душа с душой в обнимку, верит он тебе. Вроде как покаяться хочет. Мне-то уж покаялся, теперь тебе. Душа, говорит, мучится.

Александр снял с шеи Лошакова бинокль, протер варежкой окуляры.

Захлопали разрывные пули в рогатых, окованных льдом ветвях вяза.

Александр пригнулся, направил бинокль на площадь. Около обезглавленной кирпичной церквушки все так же стояли два столба и перекладина, веревок издали не было видно, и поэтому трупы пяти повешенных, казалось, парят под перекладиной.

— Надо бы снять их ночью, — сказал Лошаков, подергивая тонкой шеей. — В бинокль видел — девочка среди них висит… Пошлите меня, а? Проверьте, на что я годен. Я отчаянный. У нас в городке тоже есть литейный заводик, правда, маленький, катки для ножек пианино льет. Мы этими катками дрались.

— Сейчас вас подменит Ларин, зайдите ко мне.

Александру не пришлось упрашивать солдата, он сам заговорил, нервно кривя губы:

— Рассказывал я Ларину. Совесть меня замучила. Человека порешил. Не хотел я убивать Прыгунова. Сгорел он, развратник. Вика выскочила в окно, а он задохнулся в дыму. Избу-то я подпер. Было мне тогда шестнадцать, а ей годом больше. Убежал я от родителей… потом вот на войну пошел.

Вышитым девичьими руками платком Лошаков вытер лоб. Робко глядел на Александра.

Этому умному молчаливому бойцу Александр почему-то покровительствовал. Теперь поразило его неожиданное признание Лошакова.

— Любил я ее больше жизни, — словно про себя сказал солдат.

— Закусим, Лошаков. Из одного котелка поели прогорклую на дыму кашу.

XXXI

Машины дивизиона эресов подошли к берегу на рассвете. В одно мгновение с их рельсов стая огнехвостых мин полетела на позиции немцев. Пламя, развертываясь, забушевало над возвышенностью за рекой и над обрезавшими ее с обеих сторон ложбинами. Потом полчаса била артиллерия по переднему краю, замесив воздух мутной пылью. Снаряды долбили промороженную землю, ухая и хрястая, вычернили заснеженные склоны. Когда они пролетали, кажется, над самой головой, Александр пошевеливал лопатками, ухмыляясь.

Потом огненный вал перекатился в глубину обороны, и батальоны, слева и справа обтекая высоту, пошли в атаку.

Синеватый отсвет тонкого молодого льда в проруби был последним впечатлением Александра в ту минуту, когда он во второй цепи атакующих вылез на гребень берега и оглянулся на свою баню-землянку. Под сердце кольнула жалость к покидаемым обжитым и безопасным позициям. Ознобом передернуло плечи, как только вывалился на зализанную ветром настовую равнину. В полушубках, с винтовками, автоматами и гранатами бежали по склону бойцы его роты. Горьковато пощипывало где-то в верхушках легких, жаром сушило гортань. Александр сломал пальцами ледовый наст и сунул в рот зернистый снег. Впереди еще одна речушка кривоколенила в жидком тальнике, на том берегу скаты крыш взблескивали сосульками.

Вскинутые разрывами мин кристаллы льда вспыхивали, на мгновение пропитываясь вишневым настоем зари. Освобожденная от ледового гнета вода упруго выбивалась из пробоин. Вонючий дух тротила властно перебивался плотно свитыми запахами речного илисто-ракушечного дна, облюбованного на зимовку рыбой. И еще доносило мучнисто-сладкий запах камышовых корневищ, которые в предчувствии весны прободали илистое дно острыми рожками изготовившихся к росту побегов.

За стволами культяпо обрубленных старых ветел залегла первая цепь атакующих. За город или за деревушку из пяти дворов идет бой, солдатам одинаково не хочется умирать…

Александр откусил кончик ветлового сучка-перволетка. Отогревшись во рту, ветелка разлила смелый горьковатый живой сок.

«Посмотрели бы наши, как тут: ну, Ленка или Вера. Я ей все-таки нравлюсь. Мише отказала ради меня, только молчала».

Охваченный азартом ожесточения, Александр, надвинув треух до русых бровей, перебежал на тот берег, зачерпнув валенком воду, перепрыгнул через траншею, по которой ползал на локтях немец, волоча ноги.

Отодвигаясь на запад, фронт тянул за собой грохочущий взрывами огненный вал. Впереди первый взвод добивал расчеты немецких минометных батарей.

В белесом пространстве улицы мелькали быстрые в перебежке немецкие егеря. Александр не испытывал к ним злобы. Была вызревшая, вполне рассудительная решимость истреблять их, потому что с ними невозможно было жить рядом. Долго и мучительно складывались у него с немцами вот эти беспощадно ясные отношения: кто кого убьет? Все началось с той самой ночи, когда немцы заставили его, Галимова и Ясакова рыть себе могилу. Нынче все завершилось.

И это новое душевное состояние как-то сразу упростило, окрасило в один цвет жизнь. И если удивлялся Александр чему, то только не тому, что случилось это упрощение, а тому, что не жалел об этом. Представляя себе свою нынешнюю жизнь как тяжелую, неотвратимо обязательную работу, он примирился с ним окончательно.

За журавлем колодца, очевидно думая, что тонкий деревянный столб скрывает его, стоял немецкий автоматчик, на спине горбился вещевой мешок. Серое лицо и этот горб не то удивили, не то напугали Ларина, он остановился. Немец откинулся назад, упал на колено, из коротких рукавов шинели высунулись клешни рук, вскинувшие автомат.

Со всего размаху бросило Ларина на лед у колодца… Тут и нашел его Александр: лежал головой к срубу, изо рта булькала кровь, замерзая на льду.

Александр приподнял голову Ларина, и показалось ему, что старик сказал одну из своих шуток:

«На войне от всего вылечат, кроме смерти».

Всем занывшим сердцем понял Александр: молчаливо любил этого смелого человека, стеснявшегося своей отваги. Как-то летом, когда отходили лесами, ломая бузину, выскочил из чащи огромный хряк, роняя пену с клыков. Ларин так и присел. «У тебя волос дыбом встал, дядя!» — пошутил Александр. Ларин поплевал на ладони, провел по блестящей лысине. «Ишь, холера, напужал до смерти… Фу ты, бес, забыл, что обезволосел давно. Это ты, Александр, одурачил меня…»

Два егеря неслись на Александра, у одного сломалась лыжа, и он сел на снег и стал блевать кровью. Другой налетел на Александра, сам, видно, не ожидая этого. Александр вышиб из его рук автомат. И они, взбивая снег, душа друг друга, выкатились на обдутую на ветровом сквозняке гололедку. Руки немца с ножом Александр перехватил у своих глаз. Неловко, наотмашь, перекрестил этим ножом его лицо.

Перед глазами мелькнула фигура Лошакова со свисающими плечами и подвернутыми рукавами полушубка. Вспомнились слова Ларина, что в этом бою убьют мальчишку.

— Лошаков, пригибайся! — Александр потянул солдата за рукав, чуть не вытряхнув его из шубы.

Они пробежали по огороду, ломая будылья зазимовавших подсолнухов, ничком упали в лебеду, забитую снегом. За канавой гриватились густые кусты оледенелой акации. Из сарая вылез танк. Подминая плетень, ярясь, далеко отбрасывая гусеницами снег, вьюгой одевая бежавших за ним немцев, танк попер в лобовую на застрявших в сугробе бойцов. Кто-то кинул гранату.

Животом и коленями почувствовал Александр дрогнувшую землю. Но граната лишь вычернила снег перед мордой танка, и танк, покачивая хоботом орудия, шел на Лошакова.

А Лошаков странно медлительно положил рядом с собой винтовку, нахлобучил шапку и, вытянув из канавы тонкую шею, заносил руку с бутылкой горючей смеси…

Танк горел, на броне ручьились языки огня, капая горячим золотом в снег. На бледном лице Лошакова лютым восторгом горели большие глаза. Александр ласково нажал на его утиный нос, побежал вперед.

Но только Крупнов выскочил из-за угла сарая, в него ударило огнем и громом…

Держась обеими руками за живот, он в беспамятстве с разбегу налетел на брошенную пушку, остановился и, покачиваясь, подгибая колени, лег под колесо. Повертел головой, вдавливаясь в снег, как, бывало, засыпая, приминал подушку, успокоился. Черная рука, огромная, как стрела экскаватора, ловила Александра в залитом резким раскаленным светом цехе. Внезапно она щелкнула выключателем, и тьма тихо вздохнула над ухом. Лошаков сел около него и заплакал…

Вениамин Ясаков подбежал к пушке, прилег между Александром и Лошаковым. Пули со звоном рикошетили по стальному щиту, шипели в снегу. Лошаков был мертв. Под щекой Александра подтаивал снежок.

— Саня!

Капитан Тугов, прячась за щитом, буравил пистолетом бок Ясакова:

— Вперед!

— Саньку-то убили…

— Какого… шепчешь на ухо мертвому? Может, всех земляков плакать позовешь?

Вскочил, но пули снова вдавили их в снег.

— Судьба, честно погиб. А то бы узнал, как с немцами нянчиться.

На льду, на ничейной полосе, чернело несколько немецких солдат, вперемешку с русскими в белых полушубках.

В ночь потеплело, забуранило, принакрыло мягким снегом место боя и этих лежавших на льду…

Утром Чоборцов, возбужденный бессонницей и боем, доложил по телефону Валдаеву о взятии Вязового.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Ясаковы всей семьей счастливо поплакали над письмом Вениамина: два ордена облюбовали его геройскую грудь. Марфа несколько раз вслух перечитывала солдатскую весточку. А когда все улеглось, стали придумывать, как исподволь подготовить Крупновых к беде. «Ну и судьбина у сватов! За каждую заваруху головами платят. И как не отвыкли улыбаться — необъяснимо… А Санька не жил, приглядывался к жизни пока», — втихомолку грустил Макар.

— Больной-то вестью прижги наперво Юрия, а потом уж Дениса Степановича и сваху окунай в кипяток. Не пышет она здоровьем. Любава прожелтела. Не убивай, Макарушка, ее, разнесчастную, с заездом подкатись, — наставляла Матрена своего мужа.

— Какой я убивальщик?! Будь моя воля, ни одного человека пальцем бы не тронул, словом не зашиб. При моем бы руководстве народы запеснячивали, на детишек радовались бы! Однако людей научили признавать пока силу, а не доброту. Добрый для них — дурак, рот нараспашку. А души вынать из Крупновых начну с самого Дениса Степановича. На заводе хотел. Там грохот, такой газок, что человек будто пьяный, к беде туповат. Особенно в ночной смене шалеешь. Самого изжуют — не сразу заметишь. Всю смену топтался около Дениса и Саввы, а о Саше оробел сказать — очень веселые были.

Макар надел полушубок из теленка, красной шерстью наружу, сунул в карман кусок отваренной конины, в другой — воровато от жены — алюминиевую флягу, сделанную в виде толстого тома с зеленой надписью: «Помогалка. Поэма».

«Я хитрый дипломат. Могу сердце из груди вынуть, а бедняга не почует, улыбаться будет», — думал Макар о себе с почтительностью.

За решетчатой калиткой Крупновых встретил Макара Добряк, по-весеннему в линючих желтых лохмах, повизгивая, полез мордой в карман полушубка.

— Не тебе спиртяга, черноносый, твоему хозяину. У тебя что за горе? Над своими щенками ни черта ты не думал, терял по всему поселку безответственно. Задумался? Саньку помнишь? Был такой Санька… Понимаешь, был… Ну, возьми кусок лошадины, помяни парня.

Под покатой крышей сарайчика лежал на козлах катер кверху килем. «Не поедет на тебе Санька». Косолапо подворачивая ноги в огромных сапогах, Макар шагнул через две ступеньки крылечка. В сенях отвинтил крышку фляги, двумя глотками обжег горло.

Молчанием ответил дом на жалобный скрип половиц в прихожей. Макар заглянул на кухню, отстранив дощатую дверь.

Согнувшись в поджаром стане, Денис заглядывал в топившуюся печь. На голос Макара выпрямился, медленным жестом убрал со лба седые витки волос.

— Проходи, Сидорыч, обедать будем.

Макар расстегнул полушубок, сел на табурет, заслонив окно. Загустела темень на полу. Засучив рукава, Денис мыл руки.

— Сам кухаришь? Женщины забастовали?

— Лена учится, старуха мучится. Сердчишко из графика выходит. В клинику ушла.

— По нонешним временам сердца нужны из нержавеющей. Каждый день в трату идут люди. Сволота пошел народ, взять хоть тех же германцев. Одурь одолела жестокая.

Свертывая цигарку, Макар вилял глазами, избегал цепкого взгляда Дениса.

— В нонешнюю войну культурные народы воюют как? — петлял Макар. — Бьют до смерти и писать домой не велят. — Обволок дымом широкое красное лицо и, дергая усы, спросил беззаботно: — Санька, к примеру, часто пишет? О Михаиле я не говорю, он в нормальную эпоху не находил время на письма.

Денис достал ухватом чугунок картошки, слил воду и поставил чугунок на стол.

— Ешь, Макар Сидорыч. — Денис, обжигаясь, облупил картошку, посолил. — Нет вестей от Саши, а Миша шлет. По его письмам не поймешь, воюет он или любуется закатами. Всегда он не замечает, что видят все. На карточке с орденом, а в письме ни слова о награде.

Вскинув голову, Денис смотрел на окно, улыбаясь своим думам о сыновьях устало и ласково. За выступами высоких Макаровых плеч стушеванная оттаявшим стеклом, по-весеннему настороженная и еще по-зимнему сонно-грустная синь. Вот-вот и прилетят грачи. А пока паровались над Волгой вороны, каркая скрипуче.

Из репродуктора на буфете перестала литься ручьисто-прыткая музыка, глухая к людским горестям. Диктор, утихомиривая декларативное мужество своего выразительного голоса, рассказывал, что окруженные в районе Демянска немцы прорвали кольцо, на других фронтах шли бои местного значения. Саратовский колхозник Ферапонт Головатый купил истребитель на свои личные сбережения.

— Мне за тысячу лет работы не накопить на самолет, — сказал Макар.

Митрополит Николай сообщал Сталину о покупке танков. Фронтовые бригады на заводах успешно держали ночную вахту. Затем местным микрофоном овладели развеселые артисты-юмористы, муж и жена, переехавшие из Москвы на Волгу в октябре минувшего года в потоке беженцев.

Макар выключил репродуктор.

— Резвятся не по времени… Глубоко пашет воина, завалит человека — не найдешь. — Макар загасил цигарку на своей ладони, отвернулся к окну.

По-соколиному острой грудью бился ледокол о кромку льда. Обломки льда, переваливаясь, как оглушенные рыбы, плыли по течению. Корабль пятился к полынье и, накопив паровых силенок, бросался грудью на ледовое поле, прокладывая себе путь к пирсам завода.

— О Михаиле ясно: рай на земле ему не уготован. Таких и пуля чурается: мол, без меня нахлебается кислых щей, — говорил Макар.

Денис подпер кулаком подбородок, устало прикрыв веками выпуклые орешины глаз. Тревожили его туманные речи Ясакова, и все-таки он, томясь, не хотел ясности. Он внутренне вздрогнул, когда Макар вынул из кармана треугольник красноармейского письма. Денис держал письмо в вытянутой руке, ощупью шел прищуренными глазами по кривоногим строчкам, наполовину вымаранным тушью.

— Раскалякался Венька, а военные доглядатые язык ему укоротили, — сказал Макар, склонившись над Денисом, дыша на него запахом самогона. — Дальше есть и об Александре… Держись, сват, пока все в тумане.

«…свернулся он калачиком у колеса немецкой пушки. Склонился я над ним, а он вроде не дышит… Даже снег на щеке уж не таял. Отошли мы на старые позиции, Сашу не удалось вынести. Наверно, свалили под лед немцы».

Денис отдал письмо Макару, положил на стол перед собой враз отяжелевшие руки. Макар сел на пол, уткнулся головой в колени Дениса.

— Многие нынче плачут, плачь и ты, Денис Степаныч.

Хрипловато-загустелый бедой голос поднял Ясакова:

— Картошка остыла. Садись.

Макар кинул на сундук полушубок, поставил на стол флягу.

— Хлопнем, она притупит, затуманит.

— Хватит, наутешался я крепкими настойками-выдумками.

Обжигаясь, ел Денис непривычно торопливо, не чувствуя вкуса картошки. Слеза сиротливо повисла на курчавых седых усах.

— Хозяйке не говори пока, Денис Степанович.

— Да разве матери перекладывают свою долю на чужие плечи? — Горькая сушь палила рот Дениса. — Снесу ли в себе-то один?

Открылась избяная дверь. Распахнутая шубейка сползла с плеч Любавы, с белой шалью сливалось бледное лицо, а на нем — удивительные печальные и строгие глаза.

За Любавой плаксиво сморкалась Матрена Ясакова. Она, не веря в дипломатическую изворотливость Макара, сама решила подготовить Любовь Андриановну к беде. Но как только увидала ее на улице, заплакала:

— Саша-то совсем не жил.

Любовь Андриановна достала очки в кухонном шкафу, несколько раз перечитала письмо.

Когда за Ясаковыми захлопнулась дверь, по маленькому путаному шагу навстречу друг другу сделали Денис и Любава. Зябко вздрагивали худые, по-старушечьи узкие плечи Любавы, сникла седая голова Дениса к ее голове.

— Мать, Люба… Помни, кто мы, опять же наши годы…

Лишь в крепких руках Дениса ее перестала бить дрожь. Сидели в обнимку рядом, глядя на утухающие в печи дрова. Тяговой ветер вьюжил сизый пепел, пока Денис не оторвался от теплого плеча жены и не закрыл трубу.

Ночью Любава совсем по-детски прижималась лицом к широкой, пахнувшей железом груди Дениса. Щеки горели жаром, а руки и ноги ее никак не мог согреть Денис. К утру красноватыми прожилками иссеклись вмятые желтые щеки Любавы.

— Все перевернул во мне Саша.

— Давай, Любава, держать друг друга.

Как всегда, она положила бутерброды в баул, только вместо молока налила в бутылку заваренный на душице и шалфее чай. Как всегда, Денис побрился, надел костюм, повязал галстук, взял шляпу, круговым движением пальцев взбил вихор на макушке маленького внука Коськи и, осведомившись у Лены и Жени, что они будут нынче делать, помахал рукой и ушел, постукивая калиновой палкой. Любава постояла у окна, провожая взглядом мужа, пока не затерялась среди рабочих его высокая, прямая фигура.

Поглядела Любава на темно-красные деревья сада, на ледовую равнину Волги, распоротую наискось ледоколом, немо шевеля блеклыми губами.

Потом поднялась в светелку, сняла со стены портрет Александра, стерла пыль. Впервые заметила в спокойной серьезности его глаз едва уловимую затаенную задумчивость.

А через два дня в дом Крупновых снова постучалось горе. Пришла похоронная. Под Севастополем погиб веселый и красивый мичман Федор.

II

Юрий приехал к родным воскресным утром после проведенного в горкоме совещания секретарей заводских парткомов. Свежо пахло в саду молодым ледком, откованным ночной стужей. Набиравшее весеннюю высоту солнце согревало в затишке посмуглевшие вишни, струилось тепло, пахнувшее грустной горчинкой ветлы.

Лена и Женя вытаскивали из дому вещи на веранду и во двор. Маленький Костя, перепоясанный шарфом по шубейке, расселял свои игрушки на обсохшей проталине у стены.

Юрий любил послезимнюю уборку в доме, привычную и многообещающую, как приход весны. Обычно убирались, когда сойдет снег, земля впитает талые воды в саду и деревья насторожатся в предчувствии роста. Веселая пора! В доме скоблят сосновые стены и полы, сад освобождают от сухостоя, подплечивают яблони, с грядок тянут граблями прошлогоднюю ботву. Сжигают тут же в саду, и пламя и дым, колеблясь в темных сумерках, сказочно, как воспоминания, двоятся, отражаясь в текучей Волге. По всему-то поселку на теплом склоне дыбятся дымки над садами. Так было прежде. Теперь мать до времени затеяла уборку: верно, в суете чаяла забыться. Повязав голову черной косынкой, обтирала корешки книг, задерживая взгляд на старых, вспоминая свое давнее.

Юрий, помогая ей, сказал, что он запросил командование о судьбе Саши.

— А знаешь, мамака, он жив. Лена, скажи: жив Санька? — спросил Юрий сестру, которая подняла большую, до самого подбородка, стопу книг. Лена положила книги на стол.

— Александра не так-то просто вырубить из жизни.

Несмотря на пережитую полуголодную зиму, сестра горела свежестью тонкого продолговатого лица, слегка осмугленного ветром-весняком. На высокую шею стекали завитки волос медового цвета.

Любовь Андриановна подняла голову, сказала с упрекающей интонацией:

— Все убеждают, что сын жив и невредим, а дура-мать не верит, видите ли, потому что ей очень хочется быть несчастной.

— Прости меня, мама, — тихо попросил Юрий.

— Саша… всегда был аккуратен, писал не часто и не редко, как положено нормальному сыну. От семьи не отбивался.

Как никогда прежде, любил Юрий сейчас мать в ее горе, чувствуя силу духа за ее улыбками, спокойной хлопотливостью. Потерся подбородком о материнскую руку, и запах чего-то родного и очень далекого, из самого детства, взволновал его.

— Заскучал я по тебе, по отцу. Если разрешите, буду жить у вас.

— А не покажется твоим друзьям кисло в нашем доме? Мы староверы в чувствах. И не глянется мне стрижка под бокс твоих сверстников. Такими головами утрамбовывать землю. Близко не подходи — забодают. — Мать потрепала курчаво заросший затылок Юрия. — Ты почему отстаешь от моды?

— Да ведь я весь в вас: старовер по чувствам.

Любовь Андриановна держалась зорко, подбирая губы узелком. И хотя голос проваливался, падал, она, встряхнув головой, покашливая, одолевая хрипотцу, говорила без раздражающей бодрости, с ласковой усмешкой над сыном:

— Живи у нас. Хоть ты, своевольник, далеко не безобидный.

Лена и Юрий вынесли во двор старый дубовый сундук, поставили на остатний ноздреватый снег.

— Я даже плакать не могу, Юра. Не умела я понимать и ценить Сашу.

— Так не веришь, что он жив?

— А ты разве веришь?.. Юра, а может такое, что Холодов все-таки живой?

— Но как же, Лена? Ведь Чоборцов переслал сумку его Агафону Ивановичу, твои письма вернули. Зачем ты растравляешь себя?

— А я жду…

Юрий удивленно смотрел на рослую, сильную белокурую женщину: его ли сестра с гордой горбинкой на носу? Со своей печалью и тайной?

Женщина в Лене созрела вскоре после известия о смерти Валентина Холодова. Лена сказала своим, что она стала вдовой. Незамужней, невенчанной.

Юрий ее ладонями закрыл свое лицо, но тут же отнял их, соединил вместе и пожал так, как однажды только пожал руки отца, когда тот после долгой размолвки сказал ему: «Что бы ты ни думал обо мне, сотворил все-таки я тебя. Этот факт не переиначишь».

У калитки остановился, просовывая руки в рукава реглана.

— А может, умереть — не самое страшное?

III

Дорога на сланцы прямилась меж холмов. Спокойно лежали руки Юрия на баранке руля. Распушенными хлопьями кружился в белесом воздухе снег-последыш, залепляя стекла машины. Зыбко рябила в глазах белизна. Не помнил Юрий, где это было давным-давно: не то на ледовой Волге, не то за поселковой степью порошил буран-последыш, а он, Юрий, говорил маленькому Сашке: «Буран этот прозывается внуком. Пришел за своим дедом, за большим морозом». Кругло выговаривая каждое слово, Саша спрашивал, слизывая снежинки с верхней губы: «Внук соскучился по дедушке? И я внук? И ты внук?» — а в глазах такой огонек, будто догадывается об игре Юрия, но, к удовольствию старшего, доверчиво и удивленно поднимает прямые брови. Видно, не любил мальчишка зазря огорчать людей. И потом этот огонек, как сознание своего превосходства, загорался в спокойных глазах Александра всякий раз, когда речь шла об условностях жизни: «Если вам нравится играть, я буду подыгрывать и даже делать вид, что меня можно обманывать, пока мне это не мешает». Юрий думал, что за прямотой и определенностью меньшого скрывалась сложная внутренняя жизнь. Жалость к нему была терпкой, как при воспоминании о детях, погибших по недосмотру взрослых.

…Буран-внук ровно и спокойно, с детской наивной добросовестностью выбелил степь, прикрыл обнаженное недавней оттепелью — растерянную зимой на дороге солому и конский помет, кучи битого кирпича и шлака на свалке. И будто не проходили тут недавно резервные полки, до земли продавливая снег тяжелыми орудийными колесами, рубцевато печатая следы танковых гусениц на мерзлом суглинке обочины. Недалеко отогнали немцев от Москвы. Вокруг городов Поволжья еще минувшей осенью, пока не зачугунела в морозе земля, строили обводные рубежи. И теперь из центра звонили, требовали возобновить работы на обводах, как только оттает земля. По приказу Государственного Комитета Обороны горожане и зимой строили железную дорогу, которая должна соединить города правобережья.

Юрий взглянул в водительское зеркало: за спиной сидела в ватнике красивая, с вишневыми губами секретарша. Ему всегда было неловко оттого, что она менялась в лице, краснела, бледнела, как только заговаривал с ней. Именно поэтому он привез утром в горком свою давнюю сотрудницу еще по заводу — Марфу Ясакову. Красивой с глазу на глаз велел сдать дела Ясаковой. «У Марфы ребенок. А вы молодая. Пожалуйста, поработайте на строительстве железной дороги». И сразу — будто соринку из глаза вытащил.

На высокой насыпи за деревянными будками-теплушками женщины укладывали рельсы, забивали кувалдами костыли. Девчонка лет семнадцати в коротком ватнике сидела на шпале и, обхватив руками колено, раскачиваясь, выла в голос — ударила кувалдой по ноге. Ей бы за книжкой сидеть, а сумерками тайно от ворчливо благоразумной матери стоять с парнем у калитки, накинув на плечи шубейку…

Высадив тут же, у будки, свою бывшую секретаршу, Юрий поехал на сланцевые шахты. Уголь Украины захватили немцы, и не было, знать, надежды вернуть его вскорости, пришлось переделывать топки электростанции под сланец.

Неземным вышним холодом пахнул снежок-внук, лишь на малое время укрыл он избитую, усталую дорогу, оборонительные рвы, древние курганы времен монгольского нашествия.

IV

Юрий поставил машину у барака, поклонился старой женщине. Она развешивала на веревке застиранное чиненое-перечиненное бельишко.

— Начальник, даешь пачку папирос, так и быть, окараулю машину. Все равно шмутки доглядывать. — В уголке опущенных крашеных губ дымилась цигарка. — Не успеешь повернуться, машину почищу.

В припухлом лице женщины было столько своеобразного, хитрого и доверчивого, злого и мягкого, что Юрий не торопился расставаться с нею. Угостил папиросами — он хотя не курил, а в кармане носил пачку всегда. Не отказался зайти с ней в ее комнату, в кочегарку. Работала истопницей.

— Надрываются одинокие бабенки на сланце. А тут еще с мужиками невмоготу плохо.

— Обижают? — участливо спросил Юрий.

— Если бы обижали! Нету мужчин. Вчера женщины повеселели: приехал обходительный, усы черные. — Женщина засмеялась, закашлялась, махая руками на клубы дыма. — Трудно у нас бабам жить, прямо скажу тебе. А он чистенький, дикалоном пахнет. Ну, наши красотки быстро навели на себя лоск. Черноусый по штольням — они за ним. На собрание все гужом. Второй день разговаривают, соцдоговор обсуждают. Что ни скажи он, лупят в ладоши, аж зудит в ушах. Никогда не было самодеятельности, а тут откуда что взялось. Кто на скалке, кто на прялке, на метле, кто гребешок к губам. Вчера напрасно старались: поджигал всех, а ночевал вон у той, в каморке угловой, гляди, занавеска из газеты.

Она засмеялась, тряся пустой сумочкой подбородка.

— Слыхала я, будто бабы украли милиционера. Заволокли его в барак, и концы в воду. Кормили, поили, как мирского бугая. О нем розыски: мол, не ушел ли добровольцем на фронт? А он, разнесчастный, размундированный, сражается с бабами. Когда отпустили на побывку к жене, ветром валило парня, дошел до того бугорка и лег отдыхать. Шучу я, парень. Хоть бы каких инвалидов, бракованных подкинули, кадрами укрепили нас, бедных. Дух вешний забродил. Колоде старой, и той на солнечном припеке снится, будто ростки пускает. Осенью тут недалеко стояло войско польское. Вином да шиколадом угощали девок. Ласковые. Даже с седел кожу пообрезали для обувки бабам. И поп ихний, ксендз, завел желнерку. Ушли в Персию, скукота наступила…

Митинг рабочих сланцевой шахты проходил в дощатом сарае. Там стояла теплынь от железных печей. Мокро блестели стены, роняла капли высокая крыша. Посредине сарая, на двух составленных рядом грузовых машинах с откинутыми бортами, сидели за столом четыре завитые женщины в кофточках, с обнаженными мускулистыми руками, а между ними — подкручивая черные усы, Анатолий Иванов, на плечах кожаный реглан.

Запахнув куртку, Юрий проталкивался между работницами, с застенчивостью улыбаясь, когда приходилось приминать высокие груди, ласково отстранял руками сильные плечи шахтерок.

— А ты не стесняйся, не торопись убирать руки.

— Рад бы прикипеть, да вон те как бы не обиделись.

— Олька, о чем шептал, как облапал тебя?

— Свиданку назначил.

— Симпатичный парнища!

— Будет вам кобылиться. Нынче пост на два года установлен.

— Только слова скоромные, а жизнь очень постная.

«И жизнь тяжелая, и на фронте не блестим, а шутить не отвык народ», — думал Юрий, заражаясь озорством работниц.

Из президиума протягивали вниз к нему руки, будто спасали тонущего. Он ухватился за две женские руки, вскочил на машину.

— Разведка донесла: полонили тебя женщины. Я и бросился на выручку, — сказал он Иванову, второму секретарю горкома.

— Я бы и без второго фронта справился с этим милым неприятелем.

Иванов встал, придерживая накинутый на плечи кожаный реглан. На вопросы рабочих отвечал с мягкостью и обстоятельностью умельца поговорить.

У железной печки, на чурбаке, однорукий матрос, заигрывая с женщинами, откидывал голову то на колени Юли Солнцевой, то соседки слева.

Юля нахлобучила бескозырку на бритую голову матроса, распахнула свой ватник, облокотила руку на колено, а вывернутой ладонью подперла подбородок.

И хотя больше года не встречались они с тех пор, как заробела она взять ключи от приготовленной для них квартиры, Юрий все еще не мог ни отказаться от Юлии, ни привязать ее к себе. И думалось, что много в их прежних отношениях было от жестоких зигзагов самолюбия тридцатилетних своевольников, от опасения потерять свое лицо, «расплющиться душой», как однажды сказала Юлия. «Я не хочу сгореть раньше тебя». И еще она говорила: «Жар и холод твой одинаково отравляют мое существование». Он беспокоил ее, как полуночный стук в дверь… Выпрямилась, взглянула прямо: «Ну в чем дело? А ты не помер без меня? Когда расставались, жалобил, мол, умру. Нет, не говорил, думал. Я тоже не умерла. А может, напрасно не сделала этого?»

Юрий обрезался об ее взгляд и, защищаясь, подумал: «Врешь, не так уж весело живешь, девка… А давай так, будто не расставались, а?» Повернулся лицом к Иванову, трезвея с каждой секундой: запоздалые желания, как упущенные возможности, только сильнее растравляли душу. «Кончай с затянувшимся моральным недомоганием». Тяжелыми створами придушил в сердце несвоевременные чувства. Но как взломанный весной лед на реке не в силах снова срастись, закрыть от воды небо, так не могли захлопнуться сорванные теперь створы в душе Юрия.

Иванов обещал рабочим облегчение жизни вскорости; враг будет разбит через полгода, ну, самое большее, через годик…

«Не понимает, что конца войны не видно? А может, еще хуже: все понимает, да сомневается, хватит ли у рабочих духа видеть голую правду? Чую я его невысказанное высокомерие. „Я, мол, Иванов, не расклеюсь от жаркого огня правды, а вас надобно оберегать, через сказку вести к истине“», — думал Юрий.

— Толя, лучше прочтешь потом свои стихи. У поэзии большие возможности утешения. — Юрий положил куртку на кабину, отстранил неторопливым жестом Иванова.

— Давайте потолкуем, друзья, о том, как больше сланца добывать. Много земли захватил враг, нас стало меньше, а дела больше. Работать и жить трудно. Будет еще тяжелее. Но иного выхода у нас нет. Опаснее всего не сама беда, а самообман, что беда краткотечна…

Юрий встретился с отравленными тоской взглядами женщин, вспомнил мать… Правда как раскаленная железка, ее в кармане не утаишь…

V

Весенняя ночь бормотала водами, пахла тающим снегом и первым холодным дождем. В овраге гудел ручей.

— Я задержусь на сутки, Юрий Денисыч? — говорил Иванов, прощаясь с Крупновым под навесом барачного крылечка. — Может, и ты заночуешь? К ней не приглашаю, — кивнул на огонек в окне.

— Да и я не собираюсь к вам в гости, Анатолий Иванович, — весело лгал Юрий, хотя повидаться с Юлией ему было сейчас необходимее всего на свете.

«Кто-то из нас должен быть несчастлив, обоим невозможно быть счастливыми с одной», — думал Иванов, глядя вслед Юрию.

Иванов и Юлия Солнцева не посягали на свободу друг друга, видели особый радостный смысл в отсутствии крепких связей. Она не хотела ребенка, он согласился с ней, чтобы сделать ей приятное. Встречались то у него на квартире, то у нее или у подруги. Расставаясь, редко договаривались о новом свидании. Иванов гордился, как первооткрыватель, что ему удалось найти никому не известную форму новых брачных отношений, не замутненных материальной взаимозависимостью. Она никогда не будет удерживать его при помощи парткома или хорошей кухни. Только любовью. Он не давал волю грубому воображению, если не встречались долго. Такие отношения казались ему поэтическими, «щемящими душу», и он воспевал их в стихах, предназначенных только ей и себе. Одну из причин разрыва между Юлией и Юрием Иванов видел в том, что Крупновы патриархальны в быту. Чего стоил в их семье своеобразный культ родителей, этаких патриархов от революции! Рабочая аристократия ничем не лучше любой заносчивой касты. Женщине с повышенным чувством личного достоинства, изменчивой, умной эгоисточке Юрий не мог дать той свободы, какую нашла она с Ивановым. «Юрка постный, грубый. Психологически он далек от Юлии. Она не ужилась бы в семье Крупновых. Значит, незачем мне виниться перед ним… Я сам не знаю, как уманила меня любовь», — думал Иванов с улыбкой счастливого, прислушиваясь к удалявшимся шагам Крупнова. И уютно стало ему от сознания того, что пошли теперь такие разумные люди, как Юрий, с которыми можно с достоинством выпутываться даже из самых запутанных положений. «У нашего брата, коммунистов, любовная лодка не разобьется о быт. Есть в нас что-то такое, что делает на голову выше рядового человека».

Юрий с глухой яростью соскоблил о подножку машины грязь с сапог, залез в свой вездеход под ворчливо бубнивший от дождя брезент. Посветил фонариком. Юля откинулась на заднем сиденье машины, распахнув пальто с зеленой подкладкой. Линия зажмуренных глаз круто поднималась к вискам.

— Примешь грешную? Нет? Тогда… Крутой раскат у нас тут… в овраге.

— Я сброшу тебя где покруче, Юля.

— Бросай, только вместе с собой.

Машина выжигала фарами дорогу себе в переплетениях дождя и бурана. На развилке Юрий свернул в светлевший осинник, выключил мотор. Обнял крупную, пахнувшую зимним лесом женщину.

В рассвете плескался будто знакомый и будто новый, будоражащий крик птиц. Юрий открыл дверку. На ветлах по окоему пруда грачи делили старые гнезда, остуженные сквозняками.

Вытаяла во дворе дорожка с умытыми красными кирпичами. Отец в светлом плаще, в шляпе, с калиновой палкой в руке собрался на завод. Скосив на сына выпуклые, лукаво-усмешливые глаза, спросил с детским изумлением:

— Привез? До-олго вез, больше года! — И как-то очень по-мужски улыбнулся, понимая толк в красоте женщин.

Любава со скрытой неохотой уступила молодым светелку, в которой когда-то жил Александр. Собрала его рыбачьи крючки, незаконченный чертеж, стальную плитку — память о первой самостоятельной варке.

— Саша меньшак, а в семье был старше всех сыновей, вроде обер-мастера, — сказала Любава, поглаживая плитку.

— Я помню Александра, такой статный, приветливая улыбка, — сказала Юлия.

— Да, Александр был в отца.

Юлия поначалу не обратила внимания на то, что Любава, рассказывая о меньшаке, употребляла слово «был». А потом как-то внезапно и во всей глубине открылся ей простой и необратимо страшный смысл этого «был». Словно от резкого света, она зажмурилась, закрыла лицо руками.

VI

Подсохшая, с вешней мутной водой по кюветам дорога, с зеленым узкоперым пыреем по загривкам приковала все внимание Юрия, сидевшего за рулем машины. Позади Иванов, касаясь усом стекла, глядел на забеленный жидкой облачностью вечер, неловкость замораживала их.

Все еще не зная, что в ту дождливую ночь Юлия уехала не с инженером в областной центр, как сказала ему подруга Солнцевой, а с Крупновым, Иванов чувствовал себя счастливым, и ему неловко было перед неудачливым товарищем.

«Конечно, ему неприятно видеть меня каждый день, но мы не можем позволить себе роскошь личной вражды. Я стою выше мещанских предрассудков. Я до конца выполню свою роль», — с самолюбивой решимостью думал Иванов. Своим тактом, за которым кроется железная принципиальность, он сглаживает угловатую резкость крупновской энергии. Он делает почти то же, что делали в свое время коммунисты-интеллигенты, внося в рабочее движение научный смысл. Иванов оберегал авторитет Крупнова в горкоме, замирая возмущенно от его неосведомленности в тонкостях сложившихся правил и этикета. Он исподволь внушал ему: не высказывай личных вкусов, симпатий, умей говорить, умей молчать. Выдержка — высшая добродетель. Чем лучше изоляция провода, тем легче току течь по нему. Чем меньше индивидуальных качеств работника, тем рельефнее идеи осуществленного дела. Окончательно сложившийся партработник нового типа наделен чувством определенной дистанции в отношениях с людьми. Личная жизнь по возможности должна быть скрыта. Между сотрудниками не должно быть интимных отношений, а если они возникли, никто не должен подозревать о них. Иванов привык к закрытым распределителям, спецбольницам, санаториям, к своему брату работнику — немногословному, затаенному. Ему нравился сам ритуал торжественных собраний. Избрание почетного президиума доставляло ему большую радость. Вдохновенный мороз проходил по всему телу, когда Анатолий звучным голосом произносил имена руководителей. Часто очередность в списке Политбюро менялась в зависимости от того, кто в данном случае стоял ближе к Сталину. Эта передвижка вызывала усиленную умственную и нравственную деятельность Иванова. Он считал себя навеки связанным с партийной работой. После арестов остались проверенные. Их берегли. Номенклатура, по мнению Иванова, стала устойчивой, пожизненной. И физически организм Иванова приспособился к своеобразной кабинетной жизни — Иванов мог заседать днями, сидеть в горкоме до глубокой ночи, не испытывая усталости. Под Юрием же горело кресло, и он чаще бывал на заводах, чем в горкоме. Иванову казалось, что Юрий недостаточно ценил оказанное ему доверие. И он старался развить в нем чувство ответственности, сроднить его с обычаями, с этикетом. Его не охлаждала отчужденность Юрия.

Иванов вынул из кармана кителя маленькую записную книжку и, придерживая ее на тряских выбоинах обеими руками, прочитал последнюю запись. Была незаконченная строка о внезапном страхе, что придет конец исканиям, страданиям. Жирной удлиненной петлей обведена фраза: «Одернуть Юрия: тон его речи перед рабочими — пораженческий».

Из серебряного с инициалами портсигара вынул из-под резинки американскую сигарету, закурил.

Юрий остановил машину у раздорожья: одна сворачивала к Волге, к затону, другая прямиком рубила поля на запад, к сланцевым шахтам.

Крупнов вышел, отступил к голым кустам бобовника. Ветер играл волосами, черными крыльями плаща. Слева, в темной окаемке обтаявших берегов томилась Волга в ледовом плену, а с округлого острова уже доносило горьким душком ожившего тальника. Этот запах будил в сердце смелость, требующую немедленного действия.

«Он знает, что она у меня, но молчит. Любит казнить меня своей нравственностью», — думал Юрий, раздвигая головой тугие мускулы ветра.

Потягиваясь, распирая легкие пахнувшим мокрой землей воздухом, глядя на темную гряду леса, Иванов сказал:

— Юра, заедем на сланцы за Юлькой, а?

Юрий повернулся к нему лицом:

— Она не ждет тебя на сланцах. Ты знаешь, что она у меня, но почему-то вместо прямого разговора тянешь дохлую лирику.

Иванова качнуло. Придерживаясь за прошлогодний сохлый стебель подсолнуха, случайно сиротой выросшего при дороге, он стекленело смотрел, как ветер раздувает пламя волос этого странного человека. Тревога, постыдное унижение и ненависть отравили Иванова мгновенно. Спрятался от простудного ветра в машину.

В зеркальце над рулем Юрий видел бледное лицо Иванова, воинственно торчащие усы только усиливают беспомощность и жалкость лица:

— Не по-коммунистически поступил, Крупнов.

— А по-коммунистически как это будет? Я люблю ее, по она приглянулась товарищу Иванову, и я беру ее за руку и веду к нему?

— Останови машину!

Юрий прибавил скорость. Иванов дергал ручку двери. Дверь отомкнулась, но ее прижало ветром.

— Останови, сволочь!

Нога сама собой придушила педаль тормоза, завизжало железо, зашуршали шины, машина наискось катилась юзом, сгребая гальку.

Иванов уходил по дороге, быстро перебирая ногами. Привалившись к машине, Юрий пустоглазо смотрел на взблескивающие голенища его сапог.

Прожигая облака, солнце обливало теплом лицо, а ветер холодно задувал за воротник. Стоял долго, зажмурившись. Запахло согревшейся свежей краской машины. Так или иначе, а должно было подобное произойти у него с Ивановым.

Из котловинки, до краев налитой солнечным светом, прикочевали запахи ожившей озимой зеленой молоди. Юрий догнал Иванова.

Шагал тот с иноческой отрешенностью от радостей жизни. На правой щеке под тонкой кожей вспухали желваки.

Горячая волна крови облила голову и лицо Юрия. Происходило с ним сейчас то, чего всю жизнь больше всего боялся он: смешное и пошлое. Тоска и нудь мяли душу. Готов был ударить радиатором в его тощий зад, чем еще раз, ломая комедию, упрашивать Иванова сесть в машину. Больше всего выводило Юрия из себя то, что этот лирический меланхолик, глашатай прописных истин, был в чем-то прав. Рука потянулась переключить скорость, но Иванов шагнул к машине и властно открыл дверку. Подъехали к причалу.

Если прежде Анатолий считал виновником только Крупнова и ненавидел лишь его, отводя дурные мысли об Юлии, то теперь оба они были виновны перед ним. Оба лгали, обманывая его. Совсем недавно он жалел Юлию, многие странности ее был склонен объяснять условиями полусиротского воспитания. Теперь же негодование и сознательно разжигаемая брезгливость задавили в нем все другие чувства.

— Я тебе не прощу даже мертвому, Крупнов.

VII

На катере были директора тех заводов, которые прямо или косвенно принимали участие в строительстве бронекатеров и подводных лодок. Старик Почивалин со шрамом от ожога сталью на лице, председатель заводского комитета профсоюза, молчаливо курил папиросу из самосада. Катер шел по каналу, прорезанному ледоколом. За кормой перекипала, гоняя битый лед, мутная вода. Холодной и ненадежной казалась Анатолию Иванову эта ошалело забродившая вешними соками вода. Стоял он на корме между атлетом Саввой Крупновым и директором судостроительного завода, сутулым, подслеповатым, с зябко посиневшим покляпым носом. Был этот сухонький старичок умным и сильным. Как ни била его жизнь, он только яснее звенел. В тридцать седьмом его арестовали как агента иностранной разведки, а в сороковом отпустили на волю «за отсутствием состава преступления». Юрий постарался вернуть его на прежний пост. Совсем недавно молодая жена старика Лариса-киса, как звал ее вышколенный муж, уходила от него к главному инженеру Ягину, жгучему брюнету. У Юрия хватило такта и упорства по кирпичику восстановить порушенную семью, загасить пересуды. Других на путь наставляет, а сам ушкуйничает в личных-то делах.

Еще печальнее встревожился Иванов, когда с песчаного островка легкоструйный ветерок донес запах оживающих осокорей.

Подошли к старому пароходу, ровеснику века, теперь тут плавбаза для матросов. За пароходом нежилась на синей полынье сигарообразная подводная лодка, а за ней поблескивали бронированными скулами катера. Даже в покойном состоянии они внушали мысль о гончей яростной силе, заключенной в их машинах. Лодка же была коварно тиха, таинственна и как бы с усмешкой себе на уме.

Пригибаясь, лазали по отсекам лодки. И Анатолий, наглядевшись на щиты управления, на множество приборов, окончательно убедил себя, что это внешне безобидное, с мягкими линиями железное существо непостижимо замысловатое и коварное. Проломит торпедой в груди корабля смертельную рану и, глянув перископным оком, зароется в глубинах моря. Командир лодки капитан третьего ранга чернобровый молдаванин Гинкул повел всех на плавбазу в кают-компанию.

Иванов позавидовал Гинкулу: такого парня ни одна баба не прищемит обидой до немыслимой болятки, когда даже кричать воздуха в груди не хватает, а только рот разеваешь. Все счастливые, пока новые. И он, Анатолий, ликовал когда-то, по-юношески косноязыча стихами.

Почему не ликовать было, если и не помышлялось выделиться из людского роя в качестве наставника-руководителя, а зрел, как зерно в колосе, равнозначное другим зернам. Потом пошли годы, когда он обтачивал свое внутреннее «я», норовя отполировать его, как шарикоподшипник.

Генерал-директор Савва Крупнов сел на капитанское место за столом, расстегнул жесткий ворот мундира. За его спиной огромное — в полстены — окно веселили вешние сумерки. Выпив, Савва отпустил гайки, стал размашист и шумлив, смеялся, показывая крупные белые зубы. Иванов ощупал языком свои зубы — мелкие, один даже шатался, царапая язык пломбой.

— Анатолий, ты парень правильный. Скромный сердцем, — хвалил двусмысленно Савва. — Надо быть скромным человеку руководящему.

Иванов думал, что война положила на жизнь печать мрачной торжественности. Он не вполне доверял людям, которые в такое время могли смеяться, как смеялся Савва.

— А у тебя, Савва Степанович, как насчет скромности? — поддел он генерал-директора.

— Мне некогда. Своротим морды круппов и хейтелей, буду скромным. На цыпочках ходить научусь. Мы нарубим из круппов крупу. За это стоит выпить. Это в стихи годится? Толя, писать надо так, чтобы люди не сказали: для поэта несчастье Родины только повод показать, какой у него красивый слог.

«Когда-нибудь напишу о Савве, — думал Иванов, — и вот ключ к нему: война расковала угнетенные прежде творческие силы Саввы. Он развернулся во всю глубину и ширь своей натуры. Огромный комбинат дает сталь, танки, пушки. За своих рабочих Савва стоит смело. Он для них свой. Все вперед и вперед тянет его динамическая деятельная сила, как мощный мотор. И кажется, совсем забыл, что недавно снимали его с работы в наркомате, выказывали ему жесточайшее недоверие».

— А ну, пойдем-ка, Анатолий, лучше с мастерами выпьем. Айда! — Савва положил тяжелую руку на плечо Иванова.

Иванов понимал, что нужно быть поближе к рабочим, иногда ходить на (свадьбы, именины, родины. Это делал даже беспартийный Петр I, солдатский кум. И Анатолий ходил к рабочим, мирясь с их скучной простотой. Тяжело было от жестокой надуманности и фальши. И он раздражался против этих людей. Он любил рабочих в их массе и издали и писал о них задушевные стихи. Вблизи они грубы, жестковаты, угрожающе решительны.

Макар Ясаков, привыкший представлять собой сталеваров на различных вечерах и банкетах, полез к Иванову с развязностью повидавшего и тертого, блестя медной потной физиономией:

— А ну, Иваныч, давай махнем по одной! Я вас люблю, ребятишек.

— За мной дело не заржавеет, Макар Сидорович. Ты принудь к счастью вон того орла. — Иванов указал глазами на Юрия. — Сачкует весь вечер.

— Юраса? А получится что? — Макар почесал затылок.

— Уломай.

Иванов исподволь наблюдал, как Макар нерешительно клонил бутылку над рюмкой Юрия, а тот, посмеиваясь глазами, отстранял его руку.

Ясаков протрезвел, сконфуженно подошел к Иванову.

«Одна рюмка за весь вечер, и не считают, что он отгораживается. И всегда так: лепит в глаза резкости, по заводам ходит в костюмчике — все равно свой брат им. В чем тут дело?»

Иванов выпил неразбавленный спирт, умело выдохнул воздух, распушил усы. Подмигивая вызывающе-озорно Юрию, сказал уверенно:

— Не думал, что я такой? Ну что ж, критикуй.

— Говорят, после критики ты плачешь дома.

— Устанет она скоро от тебя, Юрий. Уйдет. И я скоро скажу тебе до свидания. Попрошу ЦК перевести в другой город…

— А почему не на фронт? Ты же все время канючил: отпустите!

— Партия знает, куда меня послать.

«Разбанкетились? Война идет, люди кровью захлебываются, а вы спиртиком балуетесь?» — думал Иванов, как бы уже из окопов приглядываясь к усталым, разморенным лицам.

…Проснулся серым утром и очень обрадовался, что находится у себя дома.

Юлина мачеха Леля покачала крашеной головой:

— Толя, немецкий самолет прилетал. Это ужасно!

VIII

Апрельским полднем Александр открыл калитку, щурясь от блестевших луж. Удивило не то, что родных не было дома, а на дверях висел замок — железная окладистая борода. Удивился другому: так много изменилось в жизни, а выщербленный ключ на стальном кольце лежит все за тем же белым наличником над кухонным окном, куда прятали его много лет назад. Тогда Александр был мал, приходилось становиться на вязовый сучок, чтобы достать этот ключ. По-прежнему на сучке стертая шероховатость, значит, кто-то — может, Женя — становится на него.

Все тут жило своим упрямо-невозмутимым постоянством, теперь непонятным, кажется, неуместным. С коричневыми подпалинами Добряк лишь первые секунды не признал Александра, залаял на что-то незнакомое в нем, потом оторопел перед лужей, поджав переднюю лапу, нерешительно, узнавая и не узнавая, помахивая хвостом. И вдруг прорвало его плаксиво-стариковским повизгиванием.

Александр, как прежде, если матери нет дома, вернувшись с работы, сам собирал себе обед, достал из печи овсяную кашу в чугуне. Помнится, бывало, каша гречневая выпирала из чугуна. Теперь каши было мало. Задвинув чугун, заслонкой затолкал тепло в печь. На цыпочках, чувствуя вяжущую боль в паху, поднимался в свою светелку по сосновым ступенькам, наконец-то поверив, что дома. Каждая из них своим особенным скрипом разговаривала с его ногами, не удивляясь его возвращению. За матовой фанерной дверью светелки — чужие запахи и чужие порядки: две кровати и трюмо, на ореховой тумбочке духи, пудра, в гребенке женские волосы, крупные, красноватые. Не сестрины, не невестки Светланы. Этажерка с книгами и журналами Юрия — литература по математике, физике, химии. Когда-то Александр не верил, что Юрий будет жить с родителями. Теперь обрадованно догадался:

«Юлию Солнцеву привел. — Взвесив на ладони красный том Маяковского, подумал по-хозяйски и обстоятельно: — Уступаю им светелку. Не ухлопают — поселюсь в Костиной комнате».

Вышел во двор. Под шиферным навесом лежал катер на козлах кверху килем. Дно оскоблено, загрунтовано, и борт покрашен зеленым, во вкусе Лены. Вспомнился пленный Манн: на фото у него такой же катер. Александр взял с полки банку с красками, кисть, все еще робея положил их обратно. Отраженное волной солнце бликами залетало под навес, заигрывая, слепя. Рядом разговаривала Волга, кружа пену возле ноздреватого камня. При одном взгляде на баню Александра зазудило. Нагибаясь с бурого камня, черпал воду конным ведром, всегда висевшим под сараем на случай пожара. Наполнил мутноватой, с хрустальным звоном ледяной крошки водой котел и деревянный чан. Потом, приятно и чуть больно напрягая мускулы, взмахивал над чурбаками топором все на том же старом, медным кольцом скрепленном топорище, до темного блеска натертом руками Крупновых. Жалели они расстаться с инструментом, если можно было починить его. Тень Александра то вырастала на белой стене мазаного дровяника с красной россыпью божьих коровок, то сникала до земли, как бы в сыновьем поклоне. После госпитальной лекарственной духоты и дурноты всласть пил пахнувший спиртовыми опилками, землей и пресными водами воздух.

Затопив баню, сел на порожек предбанника, а дым по-свойски ощупывал его плечи, начесывал на лоб короткие, потемневшие от пота волосы.

Соседские петухи любовно и грозно пели, радуясь весне. Мокроглазый Добряк жался к ногам Александра колотившимся сердцем, оставляя на сапогах сентиментальные слюни с отвислых старых губ.

Сердце Александра наполняло живое спокойствие. И теперь эта упрямая в постоянстве жизнь не казалась невсамделишной, неуместной и несвоевременной. Грубой и недолговечной представлялась жизнь войны. Грохочущая моторами, взрывами, стрекочущая пулеметами, стонущая и кричащая, она отрицалась спокойно-теплой тишиной, заречной далью, мягко отмежеванной по горизонту облаками Волгой в густо плывущем льду с темными разъятыми зимнепутками, кривоногими, обманчиво некрасивыми яблонями, по колено залитыми вешними водами.

Эта вновь открывшаяся жизнь, ничего не разрушая, никому не грозя, не склонялась перед жизнью войны, не уступала ей своих прав. Александр еще глубже и упорнее поверил в то, во что с юношеской страстью верил всегда и даже после ранения, когда временами ничто уже не держало его: как бы долго и с каким бы ожесточением ни лютовала битва, жизнь останется такой, какой она и должна быть. Никогда не оставляла его мысль о далеком, но непременном счастье на земле; как по утрам просто надевал привычную одежду и шел на привычную работу, так же легко и просто войдет в старую, еще более емкую обновленным желанием жизнь. И он, глядя перед собой, дивился силе постоянства ее. Рыбаки на Волге, как и много лет назад, затащили лодку на льдину, будут плыть на той льдине, покуда не растает, желтой пеной не обмажет смоленые борта. Потом погребут вверх.

Думы Александра улетали следом за скворцами куда-то далеко-далеко, и он засмеялся смехом выздоравливающего, растерянно и тихо.

Мать первой из родных опечалила Александра до горьких спазм в горле: свисало с худых плеч пальто, шляпа назойливо подчеркивала седину как бы усохшей головы, губы дрожали, в глазах — суеверное удивление отчаявшейся. То с боку, то прямо в лицо глядела она, уцепившись за рукав гимнастерки. Глазам своим не верила. Будто не уходил из дому — сидит на порожке бани.

— Мамака, да это я ж, Санька.

— Ах, Санька ты Санька… Как же ты баню-то топишь?

— Велико ль умение воды натаскать да дрова поджечь.

— Нет, погоди, как же ты уцелел-то?

— Счастливый я. Пополз, раненный, через речку по льду к своим. Мина плеснула водой, приморозило шубу. Хочу встать, а лед припаял. Подобрали партизаны, на самолете переправили. Все просто.

— У тебя всегда все просто, Саша.

Александр улыбнулся.

— Не рябит и не двоится в глазах, оттого, наверно, и просто.

В доме мать попросила показать зажившую рану. А когда Александр, стыдясь, поднял подол рубахи, мать лишь мельком и как-то отсутствующе взглянула на лиловый рубец наискось живота и тут же занялась своими делами по дому. Не прежняя решительность, аккуратная определенность, а что-то детски-беспомощное, жалостливое было в ее жестах, в нестойком шаге, во взглядах. Не дочистив картошку, достала из сундука шкатулку, вынула дореволюционные прокламации, метрику Александра. Потом, разгладив мягко, снова положила в шкатулку.

— Изменился климат. Пригорок зеленел, когда тебя родила, а в этом году примораживало долго.

И опять слушала Александра с таким выражением, будто близорукая тщетно продевала нитку в игольное ушко ила соединяла незримые концы разорванной нити.

Да, в первую минуту встречи с родным домом он ошибся: не было прежней упрямо-постоянной непокорной жизни и дорога к ней порушена, как зимняя через Волгу тропа в ледоход.

Даже отца, который на памяти Александра, кажется, не менялся, приметно осадило время: колени, что ли, чуточку подгибались, сам ли Александр вырос, но только отец стал ростом пониже, и плечи, бывало вольготно раскинутые, опустились под вылинявшей рубахой.

Чего-то стыдился, виноватился непривычно, и, хотя зубы с табачной желтинкой неожиданно молодили его в улыбке, горьковатые морщины обжились под седыми усами. Крадучись от внука, трехлетнего Кости, рассказывал Александру о судьбе Костиной матери:

— Эвакуировались наши солдатки с ребятишками морем. Ну а пароход сгорел — эстонские фашисты подожгли. Там была Светлана… Теперь Костя и Женя круглые сироты…

«Что же делать, Саша, такого, как Константин Денисович, дает судьба по выбору один раз. А я еще не старуха на горе-то свое и жить должна. Не суди меня, Саша, а?» — вспомнились Александру прощальные слова невестки, когда она летом сорокового года уезжала в Прибалтику со вторым мужем — товарищем Кости. Не хотел понимать ее тогда Александр, теперь же, представив себе, как она задыхалась в дыму и огне горящего корабля, проникся к ней суровой жалостью, как к павшему в бою солдату.

Крепкий, туго налитой Коська опасливо кружил около Александра, с воинственным любопытством поглядывая на него серыми отцовскими глазами.

— Константин Константинович, айда ко мне, не бойся — от меня пули не летят, — позвал Александр племяша.

— Будь у тебя пули, он давно бы обминал твои колени, — сказал Денис. — Растет вояка-атаман.

Александр загнал, затолкал в незримый угол души размягчающие чувства, инстинктивно оберегая себя и родных, как бы догадываясь, что нерасхлебанное горе еще впереди. Потому он и с Женей бодро поручкался, говорил со скуповатой ленцой. Глядел на родных обманчиво открытыми глазами, а когда уж слишком жгуче закипало в сердце, опускал голову, подтягивал голенища кирзовых сапог, созерцая широкие, как соминое рыло, носки.

«Не застукают до смерти на фронте, буду я для Женьки и Коськи отцом. Мать и батя при мне будут. Вот и семья! Нечего зря выматывать душу из себя». И оттого, что так неожиданно и, кажется, навсегда решилось, Александр примиренно успокоился этой определенностью, этой грустной радостью. Поймал Костю, обнял Женю, растрепав хмелевые витки его подрусевших волос. Мешок фронтовой отдал племянникам, теперь уже усыновленным в душе.

— Командуйте, ребятье!

Рослая, сильная девка в тренировочном костюме, сбросив с ног тапочки, сорвала с головы вязаную шапочку с кисточкой, как рысье ухо, с размаху обняла Александра. Он едва устоял на ногах.

— Леночка, да ты… мощная… какая-то породистая.

Она отпрянула, взмахом головы разбрызгала по шее и щекам медовые завитки. Тонкий с горбинкой нос подчеркивал смелое выражение лица.

— Я как породистая лошадь, да? Не смейся, мне еще не такое говорили.

— Наша ты, крупновская, Лена… пижонка в тренировочном-то. Простой парень заробеет подойти к тебе.

— Простые мне не нужны. Ведь у меня был майор… Только и счастья, что Женька дразнил майоршей.

— Не дразнил я тебя, а жалел… Как погиб Холодов, ты в черном ходила, как галка, — сказал Женя с твердостью и суровостью тринадцатилетнего, снисходительно презирающего слабых женщин.

— Евгений, дай нам поговорить, — сказала Лена.

— Валяй, валяй, — ответил Женя и, сунув руки в карманы, подняв плечи, вышел из комнаты.

— От тебя я ничего не скрою, Александр, — начала Лена, садясь рядом с братом на диван. — Мне ужасно жалко, что Валентин Агафонович не видал меня вот такой, понимаешь, ну вот такой… когда я перестала ходить, а стала будто летать. Уж если суждено ему было погибнуть, пусть бы хоть денек побыл со мной. Никогда ведь я не буду такой… Саша, как он погиб?

«Санька, откуси себе язык, она не должна знать, как тоской налились глаза Холодова перед смертью», — думал Александр.

— Он мучился? Будь с ним, я бы хоть пожалела…

Александр сказал, что Холодов вел полк в наступление, пуля в сердце ударила…

— После войны я покажу тебе могилу, — вдруг торопливо закончил он.

Лена показала ему альбом с фотокарточками Холодова, его планшет — уступил старый Агафон Иванович. Заказала скульптуру — бюстик Валентина. До чего печальна была ее преданность ему. Тени желтых локонов на чистом лбу лишь подчеркивали задумчивость и тонкую скорбь ни разу не целованной своим мужем вдовы.

— У красивых людей и смерть красивая, — сказала Лена.

Александр покачал головой.

— В конце концов не важно, разорвало снарядом, пуля свалила, захлебнулся в болоте, замерз, задавило в обозе, в госпитале умер, важно сознание правоты. Красивых смертей нет, есть более или менее оправданные и бессмысленные… Холодов сознавал свою правоту…

Лена схватила руку Александра, обожгла слезами, тычась лицом в ладонь.

— Боже мой, как ты, Саша, изменился! Нос-то вырос, горбинка круче. Чужой стал с виду… Нет, нет, свой, свой и свой! Ты скажи, надолго приехал?..

— Ого, какой детина! — воскликнул в дверях Юрий, разведя руками.

Александр застенчиво помялся, одергивая гимнастерку. При виде насмешливого и веселого старшего брата он как будто вернулся в довоенное время, ждал шутейного подвоха со стороны Юрия.

— Возмужал, братан. Пожалуй, загнешь мне салазки? Помнишь, грозился? — говорил Юрий, все сильнее сжимая руку Александра.

— Где уж мне, раненому… А ты не хвораешь? Осунулся, — Александр участливо заглянул в лицо брата.

Острые взгляды братьев скрестились, сплелись руки, пол загудел под ногами. Так и вывалились из комнаты в столовую. Поджарый, как молодая борзая, прыгал вокруг дядьев Женька. Кудахтала повеселевшая мать.

Юля тянула Юрия за командирский пояс, а Лена — Александра за подол гимнастерки. Денис, сузив глаза, раздувая ноздри, ловчась, поднял руку с ремнем, но в гвалте никак не мог лупцануть сыновей. Рубанул он по вздернутому заду сноху Юлию, очень огорчился и с еще большей силой хлестнул, но только не по спине Юрки, а Ленки. Та взвилась, сверкая глазами. Всей артелью опрокинули стол с чугуном горячей картошки в мундире. Смеясь, пыхтя, ползали по полу, собирая картошку.

— В госпитале належал жиру, отяжелел. Ну и вяжет аксельбант от гитлеровской пули на животе, — признался Александр побежденным, посмеиваясь белозубо. Ходуном ходила широкая грудь.

Все мужчины повалили в баню сразу. Даже Костя не хотел идти с бабушкой, а с Шашей, как называл он Александра. Женя шел впереди, ударяя по тазу, как по барабану. Денис, улыбаясь, подгонял веником сыновей.

— Не представляю, как они, такие быки, поместятся в бане, — сказала Любава, щурясь улыбчиво. — Лена, Юлиана, давайте закуску готовить и все прочее.

В это время и пролез в калитку Макар Ясаков.

— Где он? Андриановна, не скрывай героя! В бане? И я с ними пополощусь. Ленка, сбегай к моей подслеповатой крале за бельишком. И еще… там бутыль захвати.

Любовь Андриановна урезонила Макара:

— Не поместишься в бане-то, сват.

— Ничего, я по деталям, по частям буду смывать грязь: то башку просуну в баню, они помоют, то… другое место. Так и пойдет!

После бани собрались все в столовой. Отец наливал водку. Александр отказался легко, привычно, никого не обижая и не подавляя своей святостью. Видно было, что он привык отнекиваться бесповоротно.

Наблюдавший за меньшаком Денис решил с широким довольством: «Твердый на своем, хоть и улыбается мягко. Все тот же, каким был».

Новое в Александре для отца было то, что он рассказывал о фронтовых делах, о товарищах не так скупо, кок два года назад о финской войне.

С разными фронтовиками встречался Юрий: одни выскакивали из огня как бы нагишом, ничего за душой, с какой-то отбитой памятью. Других перекосило, повело уродливо. Брат производил впечатление человека, пока что не сшибленного с ног.

Как только они остались одни, Юрий попросил его сказать свое мнение «о том самом главном», ведь брат с первого часу в огне.

— Ошибаться не хочется. Тем более в том самом. Рано о моих думах. Живы будем, поговорим… если нужда в этом окажется. Скорее всего, само собой все отольется, отстоится, застынет. Как сталь в изложницах…

На другой день Александр навестил старика Агафона Холодова. Рассказал в подробностях, как майор Холодов атаковал врага, отбил населенный пункт, как осколком мины смертельно ранило его в грудь.

Старик сказал, что Валентин умер, как и его мать Айша, от осколка. Судьба. Опираясь на палку, он проводил Александра до ворот. Александр оглянулся: слезы размывали глаза старика на весеннем ветру.

IX

Короткий отпуск Александра торопил Лену и придавал ей решимость. Отправилась к Вере Заплесковой, внапашку кинув на плечи Сашин спортивный серый пиджак. С оторопью и надеждой, уступая суеверию военного времени, загадала, что, если Вера без ее подсказки почувствует, кто из братьев приехал, тот брат и женится на Вере… Под широкими бровями загадочные глаза — то затаенно, то рисково распахнуты. Так бы и сторожила Лена ее неторопливые жесты, вслушиваясь в тихое пение. Будто очутилась у темного лесного озера, присмирела, скованная ожиданием.

Лена ждала Веру в пришкольном саду, грелась вместе с тополями, выбрызнувшими почки, покачиваясь под солнечным ветром. Шилоносый скворец, со щетинкой на зобу, пищал и свистел у своего деревянного домика, из которого выдворил зимних квартирантов — воробьев. Скворец имел право: летел издалека, Александр тоже.

Вот и Вера в зеленом пыльнике. Она умилила Лену схожестью с девочкой-подростком, лишь первую весну осознающей себя женщиной. Глаза вспыхнули по-девчоночьи. Со всегдашней застенчивостью удивилась:

— Лена?

— Я соскучилась по тебе. И… все предчувствия, наверно, от весны.

Всю дорогу до дома Крупновых на руке Веры висела авоська с картошкой. По запястью выдавился рубчатый красный браслет.

«Почему она не чувствует, кого встретит сейчас?» — думала Лена. И опять, почти как всякий раз, ее так и подмывало обнять или ударить Веру.

Еще не успев увидеть в полутемной прихожей старую шинель на вешалке, Вера почувствовала плотные и тревожные запахи пота, дороги, гари и лекарств. Зажмурилась, ямочка на задрожавшем подбородке исчезла, потом опять выкруглилась. Вере вспомнилась старая шинель во дворе Холодовых, когда впервые знакомилась с отцом Валентина.

— Ну, кто? Угадай! — торопила Лена.

— Холодов приехал? — спросила Вера.

Лена отпрянула.

— Вера… новое слыхала о Валентине Агафоновиче? Ведь ты так спросила, будто…

Вера взяла рукав шинели, сказала, как в полусне:

— Бывает, похоронную пришлют, а он живой.

Лена взяла другой рукав шинели.

— А? Бывает?

Александр оперся плечом о косяк дверей, наблюдал за женщинами: не сознавая, что делают руки, они отнимали друг у друга рукава шинели, говорили о Холодове. Чувство неловкости попятило Александра в комнату, но голос Веры остановил его:

— Саша? А я думала… вот не думала… думала, Михаил. Да ведь ты жив?

…Вдвоем остались в комнате.

Перед ним по другую сторону стола сидела учительница — благообразная сдержанность, напряжена до опасного предела, вот-вот и повеет холодом. Густые, теплого отлива волосы заплетены в тугую косу.

«А что же было? Что же было, если мне так не по себе сейчас? Была заря на Волге, и эта (эта ли?) чернобровая сидела на песке, глаза золотились. Потом был театр, музыка велела: люби, люби! Потом был наш сад, темной августовской ночью падали яблоки, а мы с ней говорили о Мише. Потом видел на вокзале, как она прощалась с Холодовым, а мне было тяжело».

Привычно, без возмущения, как-то по-бабьему жаловалась на пьяницу коменданта, на нехватку дров, на плохую дисциплину в школе. Усталость и задумчивость туманили глаза.

— При коптилке слепну над тетрадями…

Эта далекая от него жизнь отнимала Веру у Александра.

— Там я вспоминал вас, какой вы были на концерте.

Глаза ее вспыхнули задорным светом, как тогда на концерте. Пригасила. Зима и лето и еще зима прошли с тех пор, многих людей встречала даже при своей замкнутости, дружбу искала с осторожностью обманутой, благоразумной. «Мое счастье не среди этих. Пойду далеко вперед». Потом бездейственная свобода незаметно подвела к тому специфически женскому одиночеству, которое с неумолимой быстротой сушит душу, как суховей выпивает соки хлебов. Одиночество стало продолжением холодного сиротства с казенными воспитателями. С неумелостью замкнутой Вера искала себе пару. Выработался свой, со скидками на войну, критерий оценки мужчин. Война сказала: если суждено тебе счастье, бери его сейчас, после — поздно. Подрастут твои ученицы, они встретят героев с цветами. Смерть Холодова повернула ее к правде, от которой она отворачивалась. Не погибни он, она так бы и не узнала, что никого так любить не может. Александр был далеким. И та пора их знакомства, о которой он говорил, отошла навсегда, и воспоминание о ней потускнело, как давний сон.

— В молодости, Саша, каждая мелочь кажется значительной. Тебе нужно трезво разобраться в своих воспоминаниях.

— Воспоминания — не поступки, даже не намерения. Зачем же в них разбираться? — с затаенной грустью сказал Александр и самолюбиво замкнулся.

Вера понимающе улыбнулась, вздохнула глубоко. Попросила тихим голосом рассказать, что думал на фронте.

— Там некогда думать. Все силы тратятся на то, чтобы не быть убитым, а их убить побольше. Других целей и желаний на войне нет, — говорил он то, над чем всегда смеялся, слушая рассказы о фронтовой жизни, будто солдаты только и делают каждую минуту, что налево и направо косят врага и вовсе не думают о родных, не тоскуют о женщинах. Он теперь уже не огорчался, что образованная, неглупая женщина верит в это героическое вранье. Он рос в ее глазах, и это потешало его. Уговаривала рассказать ученикам о подвигах героев, отбирая типичные факты. Ребятам нужно внушать, что сейчас для них героизм — учиться отлично.

— Дай свою фотокарточку, поместим в ленинской комнате. Ведь ты учился в этой школе.

— Я учился неважно. Правду о войне знать детям рано. Да и вы не поймете ее. Да я и не знаю всей правды… И вовсе я не герой. Скучал по дому. Мечтал о бане с горячим веником.

Слова его тем более были страшны для Веры, что лицо оставалось спокойным, глаза ясными и взгляд их твердым. Когда-то, тягостно переживая свой разрыв с Холодовым, она думала об Александре с завистью, что он целостный, сильный, простой душевной организации и не нужно ему, как это делает она, гоняться за кем-то — счастье само придет. А он каким оказался! Каялась, что вызвала на откровенный разговор. Если он, фронтовик, не знал ответа, то что могла сказать она, тыловая женщина?!

Вера подошла к нему с неожиданной для себя решительностью.

— Что у тебя там? — припала ухом к груди его. — О, сколько там неизвестного! — Подняла глаза, доверчивые, умоляющие. — Злого? Доброго? Страшного? Какой ты чудной! Шутишь со мной, Саша. Не говоришь правду.

— Кто кого — вот правда! А что война с человеком делает, никогда и никто полную правду не скажет. Да ее и не знает никто.

— О, как ты нехорошо. Почему?

— Человек гордый, не захочет видеть себя в некотором состоянии, скажем, хотя это еще не все. Жить надо, поэтому стоит ли копаться в душах военного времени?

— Нет, нет, я не могу расстаться так. Ты должен изменить мое впечатление о тебе, стереть эти последние впечатления. Для меня это очень важно!

И опять строгое худое лицо с горбатым носом и глуховатый баритон:

— Могу убивать врагов, пока идет война. Сто лет воевать будем — сто лет я буду убивать. Ну, да ладно, привычка выручает людей из бед похуже смерти.

Осветил лицо открытой улыбкой.

— Боже мой, ведь я совершенно не понимаю тебя, Саша милый. Неужели вот так уйдешь из моей жизни.

— Вера Ивановна, может, я и не ушел бы… Даже наверняка. Но не могу. Тут я еще не до последней точки дошел…

— Да не о том я, Саша.

— И о том вы! Но вы это забудьте. Не было этого.

— Теперь ты прежний, Александр свет Денисович. Ясный, мило определенный.

— Знаете, в освобожденных селах все сгорело. Дети учатся азбуке по военному уставу. Скворечницы делают из металлических футляров противогазов — немецких и наших. Может, скажете своим школьникам, каково тамошним ребятам.

За калиткой она помахала ему рукой. Такой вот еще больше нравилась она, но уже по-иному, не так, как прежде.

После этой встречи Вера думала трезво, примиренно: от семьи Крупновых она не уйдет. И совсем по-деловому воображала, как будет перевоспитывать мужа, выдувая из души гарь войны. У них дети будут — сироты и свои. Как в затухающую топку, подбросил Александр в сердце Веры новое горючее, и теперь Вера повеселела.

X

Александр достал из рундука в чулане свою робу, сапоги, войлочную шляпу со щитком синего стекла. И хоть после стирки роба была тесноватой, а сапоги от долгой лежки усохли, жали ноги, шляпа помялась, все же эти вещи с такой силой разбудили в душе его юношескую, отрадную полноту ощущения жизни, что он не сразу смог выйти к ужину, несмотря на двукратный зов Лены. То глядел в окно на пригорок с толстыми с наклоном стволами старых ветел, то подходил к другому окну в сад, прислушиваясь к звукам пилы-ножовки, в сумерках смутно виднелась фигура отца, движение его рук. Отец обрезал лишние ветви яблонь, зачищал кривым ножом, а Женя с банкой у пояса замазывал раны деревьев нигролином с древесной золой. Через щели одинарных окон прохладный ветерок, качая голые ветви, наполнял комнату запахом мокрой земли, нигрола, оживающей коры яблонь и вишен.

По зеленоватому меж кривых ветвей прогалу неба проклюнулись две звезды над головой отца.

— Когда ножом срезаешь по кольцо, локоть прижимай к боку. Так, так. Только язык не клади на порог, Евгений Константинович, — говорил Денис.

Подложив кулаки под затылок, Александр глядел на прояснявшийся полумесяц, рассеченный ветвью дерева, да так и уснул, поверив в свое почти невероятное счастье, что он в родном доме с пахнувшими сосной стенами. Пробуждение в двенадцать ночи было подтверждением его счастья: отец уже был на ногах.

Длинный черный корпус цеха, зашитый сверху донизу железными листами, вспыхнул изнутри резким светом, в то время когда пришагали к проходной. Будто заневоленное в железной темнице солнце взбунтовалось, из каждого зазора мощно било яростным светом, выжигая тьму. Выпускали сталь.

— Сталь — сила, Иван, — привычно и отрадно для Александра поучал Макар Ясаков своего горнового. — Приходит к мартену мещанин или мужик, мурло шире колеса, в глазах телячий страх, а пожарится годиков десять, повытопит жирок суслячий — на щеках вмятины, ловкостный. У кого больше стали, у того кулак тяжелее, а крылья легче, походка быстрее.

— А у немца как с этой статьей, Макар Сидорович? — сам не зная того, потешая Александра своей хитрой наивностью горновой.

— Умеют обращаться со сталью. Машинный народ, аккуратный. До войны бывали у нас — хваткие ребята, молчаливые. А мы говорить любим до звона в башке. Сознаюсь, сам я первый соловей с зажмуркой. Раскаляешься самозабвенно до потери себя, тут протягивай руку и клади в карман, — говорил Макар, подмигивая Александру. — Так, видно, сделали с нами двадцать второго июня. А?

Александр совсем по-довоенному, по-ребячьему изобразил на своем лице изумление ясаковской мудростью.

Грохотала и шумела сталь, ревели мощные вентиляторы, омоложая загазированный воздух.

— Узнаешь, Денисыч, свою старушку? — в грохоте и шуме кричал Макар Ясаков над ухом Александра.

Старая мартеновская печь порадовала Александра своим долгожительством; как молоденькая, она переваривала незнаемую до войны шихту с примесью на заедку металлолома из обрубленных стволов орудий, кусков танковой брони.

— А я-то думал, отжила свой век…

— Бабуся сознательная, кряхтит, трясется вся, а стряпает смертельные гостинцы на погибель Гитлеру. А ты обрадовал меня, тихий друг мой. Понимаешь, наш Росляков свалился… две смены парился целую неделю. У меня, говорит, ноги железные, выстою. Может, и такие у него подставки, да голова-то от устали к земле склонилась.

Два парня проведи мимо печи бледного Рослякова в накинутом на одно плечо пиджаке.

Александр опасался: не отвык ли от работы? Но стоило ему взять в руки лопату-шахтерку, поддать из кучи куски хрома и, отворачивая лицо от бившего пламени, метнуть рассеивающим справа налево движением хром в печь, как прежняя навычка проснулась в нем. Возвращались к нему неторопливо спорые движения, зоркость глаз и избирательность слуха, различавшего в плотно слитых шумах напряженное гудение мартеновского сердца. Вместе с обильным потом пришла благостная легкость, и теперь он уж не опасался, что задохнется от устали.

С самозабвенным наслаждением пил кисло-соленую воду, снова шел к печи на свое место, обменявшись взглядами с отцом. Ощущение своей живой связи со всеми работающими у этой печи пришло к нему в первую смену, а когда, отстояв вахту, он остался у мартена, как и Макар Ясаков и отец, до конца варки, вместе с горновыми пробил пикой летку и сталь тяжело, маслянисто потекла в ковш, высветив металлические перекрытия над головой, серьезное лицо крановщицы, Александр почувствовал себя по-давнему, по-довоенному нерасторжимо каждым движением слившимся с рабочими бригады. Налитый приятной умаянностью, он добрел до душевой и, блаженствуя под туго бьющими струями горячей воды, почувствовал, к огорчению своему, что непредвиденно трудное и горькое будет расставание с заводом.

На другой день дядя Савва зашел в цех вместе с Юрием, угадывая настроение младшего племянника, сказал:

— Итак, демобилизую тебя по ранению. Забронирую. Будешь варить сталь. Не стыдись, Саша, работают твоих лет ребята. Тут тоже фронт, да еще какой! С ног валятся.

— Савва Степанович, хочется к мартену! Ноги не идут на фронт, видно, после ранения. Подумаю о вашем предложении.

— Макар Сидорович, выручай — советуй, — сдерживая улыбку, попросил Юрий. — Требуют на фронт две сотни человек, а Савва Степанович не дает.

— И не дам, товарищ секретарь горкома. Щупай других кур, они с яйцами.

— Нас с Денисом Степанычем пошлите на фронт, — сказал Макар. — Молодых береги, а мы пожили. Вообще войны надо заменить битвами стариков. Плакать о них долго не будут. А то они какие штукари? Старческим потом несет, сточенными зубами, песок сыплется, хоть пляж устраивай, а они, знай, махают бомбами.

Савва дерзко игранул горячими картечинами глаз.

— Алкашей отправили, татей — тоже. За кого же взяться? Все работают люто. Иной от страха перед фронтом.

— Бабников за штаны, — лукаво посоветовал Денис.

— А кто будет работать? — невинно удивился Савва. — Святой Георгий на белом жеребце?

На шихтовом дворе автогенщики топтались вокруг прибывших с фронта и только что сгруженных с платформ горелых танков. Александр и вчера видел изуродованную военную технику, отправляемую в мартены на переплавку. Но сейчас покалеченные насмерть танки со сбитыми башнями и культяпыми обрубками орудийных стволов притянули к себе его внимание по-особенному тревожно. Крановщик советовал хромому автогенщику получше осмотреть танк изнутри, не остались ли боевые патроны:

— Ладно, если пальнет в деревянную твою. А ну как отчекрыжит природную, подарок родителев?

Автогенщик выключил кислород, сдвинул с лица маску с синим стеклом.

— А что, Денис Степанович, правду он брешет. Надысь Петька Бритов только начал жарить: огоньком немецкую бандитку-дохлятину, а она как огрызнулась изнутри! Скулу за ухо сместило несчастному Петьке. Раскрасавец!

Другой автогенщик, почти подросток, открыл люк и спустился внутрь танка. Через минуту из люка высунулось бледное лицо.

— Люди тут горелые… Кости вот.

Все молча взглянули на почернелую кость в руках автогенщика.

— Танк-то нашего завода, — говорили рабочие. — Да и танкисты, может, нашенские. В своем воевали, в своем вернулись домой.

Александр нашел Савву у прокатного стана.

— Товарищ генерал-директор, смараем германца, встану к печи. Впрочем, не думайте, что ваше предложение считаю неприличным. На заводе не сладко. Вижу. Только тут льют пот, там — кровь. Там мои товарищи — солдаты.

…Немецкие самолеты развешивали над Волгой ракеты на парашютах. Яркий тяжелый свет вдавливал темноту в реку. С крутого привокзального холма Лена и Александр отчетливо, будто перед самыми глазами, видели мускулистые, легко-ажурные переплетения железного моста через Алмазную. Бомбы рвались глухо, хоботами вытянутые кверху смерчи воды вырастали по обеим сторонам моста. По игрушечным парашютикам хлестали разноцветные трассы зенитных пулеметов из прибрежного тальника и с военного катера. Но ракеты долго еще освещали бомбардировщикам непривычно взбулгаченную ночную Волгу, пока катера не окутали мост и берег клубами дыма.

Первые минуты налета Лене было скорее любопытно, чем боязно. Но вот железно хряснуло за вокзалом, и брат потащил ее за руку, и она как бы очнулась от колдовски странно-сонного света ракет, огненного росплеска взрывов, света прожекторов. Паровозы растаскивали по путаным линиям рельсов вагоны с людьми. Александр обнял сестру, хрящеватым носом потерся о лоб.

Для Лены он одинаково был восхитителен и страшен своей особенной смелой бесшабашностью и жестокой улыбкой. Легко вскочил в крайний вагон на ходу, сразу врастая в многоплечую и многоликую группу бойцов.

Лена закрыла лицо от внезапного острого приступа тоски. Щека горела — видно, так терлась о грубое сукно братниной гимнастерки, вцепившись в его плечи, страшась остаться без него.

XI

В этой войне большинство расчетов немцы строили на подозрениях и предположениях, на невысказанных намерениях русских, не смущаясь почти полным незнанием духовной жизни народов Советского Союза. Эта неосведомленность о внутренней жизни противной стороны восполнялась данными разведки, состоящими частично из подслушанных разговоров, показаний пленных, перехваченной переписки, а больше всего — из домыслов самих агентов, как правило, мнительных, глядящих на мир предвзято, потому что они, испытывая хроническое болезненное недоверие к людям, вечно ищут скрытый смысл за обычными словами и поступками человека. Неприятелю приписывали или чрезмерную хитрость и проницательность ума, если он одолевал, как это было зимой под Москвой, или смеялись над ним, если, наоборот, его осиливали, как это было в первые месяцы войны. Более тупых психологов, чем военные, и особенно тех из них, которые всю жизнь занимались психологической стратегией, не найти даже среди немецких кабинетных ученых. И это не потому, что они бездарнее гражданских. О каком духовном мире своих солдат могли думать военные психологи, если главную цель свою они видели в том, чтобы воспитать в людях, рожденных для радости и любви, чуждое нормальному человеку презрение к живому, даже к своей собственной жизни.

Немецким генералам и солдатам казалось, что военные действия летом 1942 года протекают по планам, разработанным еще зимой их генеральным штабом и самим фюрером. Планировалось в первую очередь взять Кавказ, «окончательно уничтожить живую силу, оставшуюся еще в распоряжении Советов», — говорил начальник генерального штаба Гальдер. Об этом же заявил сам Гитлер 1 июля в Полтаве на совещании высшего командования Восточного фронта: «Моя основная цель — занять область Кавказа… Если я не получу нефть Майкопа и Грозного, я должен покончить с этой войной». Он не собирался с русскими заводить речь о мире, не верил, что они пойдут на переговоры. Он просто привычно ставил себе ультиматум, надеясь создать условия для вторжения на Ближний и Средний Восток, провести завершающие операции по захвату Москвы и окончить войну к осени 1942 года.

В свою очередь советская сторона планировала на лето широкие наступательные действия.

В мае началось наступление советских войск под Харьковом. До этого Ставка дважды отклоняла предложение командования Юго-Западного направления провести крупные операции во взаимодействии с соседними фронтами. В ее распоряжении не было тогда необходимых резервов для обеспечения больших наступательных действий. Ставка дала свое согласие лишь после того, как командование Юго-Западного направления представило план более узкой операции.

Боевые действия начались 12 мая. А через пять дней, 17 мая утром, танковая группа Клейста нанесла контрудар по южному фасу Барвенского выступа, прорвалась в глубь нашей обороны. В последующие дни немцы вышли в тыл ударной группировки Юго-Западного фронта, 24–29 мая делались отчаянные и безуспешные попытки прорвать кольцо окружения… До конца месяца вырвались лишь разрозненные отряды. Погибли заместитель командующего Юго-Западным фронтом Костенко, командиры Городнянский, Бобкин, Подлас.

В июле немцы захватили Крым и Донбасс, вторглись на Северный Кавказ, прорвались к большой излучине Дона, намереваясь к 25 июля выйти к Волге у Сталинграда.

Но неприятель обманулся в своем наступлении на Воронеж, в стремлении окружить войска Южного фронта под Ростовом. Потом он принужден был отклониться от цели захвата Кавказа, втянуться в непредвиденное гигантское сражение под Сталинградом.

Не о гениальности или бездарности полководцев обеих воюющих армий говорит тот факт, что планы сторон на лето 1942 года предусматривали далеко не то, что пришлось делать потом немцам и русским. Значение этого факта более простое и более великое: немецкая армия в значительной степени уже исчерпала свои наступательные возможности, а Советская Армия только входила в полосу своей военной зрелости.

XII

По приказу председателя городского комитета обороны Юрия Крупнова рабочие везли в степь на обводной рубеж отлитые из броневой стали колпаки для дотов. Машины, оседая рессорами на разъезженной широкой дороге, медленно пробивались сквозь встречный поток тракторов, комбайнов, подвод. Прикипев пальцами к стоявшим меж колен винтовкам, рабочие, не спавшие после ночной вахты, хмуро дремали в кузовах грузовиков.

Надвинув кепку до бровей, Денис Крупнов из холодочка козырьковой тени вглядывался дальнозоркими глазами в степной пожар. Горячий, с дымом и пылью ветер засевал губы горклым прахом. Крутилась над степью черная ветошь сгоревших ометов, призрачно-белесо обрезались в чадном мареве костры совхозных построек. А на востоке, за солеными озерками, где-то над Волгой, жирной чернотой горбился в небе дым горевшего нефтяного склада.

Навстречу машинам из пыли, ревя и блея, двигались к Волге табуны коров и овец. Хворо и тревожно блестели изъеденные пылью глаза. Только схлынули пахнувшие мочой и потом стада, унося коричневую мглу, щелканье кнутов и надсадную отупевшую хрипоту погонщиков, как из-за втиснутых друг в друга холмов показались морды надорванных лошадей, змеиные шеи верблюдов — ехали женщины, дети, старики. Усталость и страдание стерли на запыленных лицах людей возрастную печать.

Сидевшая в машине рядом с Денисом сталеварка Рита Кузнецова запричитала:

— Беда-то какая, горе-то какое… — вдавила ладонь в свою смуглую щеку, затуманила тоской длинные черные глаза. — Да неужели никто не думал, не гадал, Денис Степанович?

Денис чуть разомкнул веки, блеснул в узкой прорези глазами:

— И чего ты ахаешь, будто порченая? Загодя в могилу не ложатся, Рита.

— Вам никогда не угодишь. У вас свои какие-то задумки. Тут сердце мрет от горя.

Девчонка лет десяти никак не могла вызволить тележку из ухаба. Белобрысый мальчик в трусах помогал ей как мог, прижимая одной рукой к груди портрет старика с бородой, другой тянул сестренку за подол платья.

— Узяли!

Мальчишка очень серьезно посматривал в небо: там вольготно нежился воздушный разведчик. И столько самодовольства и такое презрение к земле и людям на дороге было в этой несуразно парящей «раме», что Денис даже сплюнул:

— Нахалюга!

Из подсолнухов загукали зенитки, оторочили самолет белыми клубами.

— Ишь морду-то отворачивает. Что, плохо пахнут одуванчики? Не любишь, раскоряка? — сказал, мигая спросонья, кузнец Отесов.

Девочка и мальчик сели на ковыльную гривку и начали вытаскивать занозы из своих избитых, потрескавшихся ног. Она поплевала на пятку мальчика, стерла рукавом и припала зубами к пятке. Он запрокинулся, не выпуская из рук портрет в рамке.

Комбайн, пахтая крылатым валом желтые волны пшеницы, выползал на взволок.

Машины свернули с дороги, целиной пошли к глубокому, с отвесным восточным краем рву. Это и был один из главных участков внешнего обводного рубежа обороны. От края и до края, насколько мог видеть Денис с кузова машины, в знойном маревом разливе копошились люди, лениво поворачивались косматые верблюды, строптиво ревели, упрямо наклоняли рогатые головы быки, на которых возили землю. Саперы в выгоревших гимнастерках оборудовали пулеметные гнезда.

Майор инженерных войск, с мутным от зноя взглядом, велел машинам проехать левее, в зеленоватую низинку к специально отрытым круглым окопам с бетонированными стенками. Свалили на землю стальные колпаки.

Денис дотронулся до одного, отдернул руку.

— Ну, Рита, тепло будет под этой стальной шляпой.

Щупловатый сапер подхватил весело, морща облупившийся нос:

— Прозорливый дед! Тепло будет под этой кастрюлей… особенно ежели фриц термитными шарахнет.

Денис с любопытством взглянул на пропыленного, замызганного сапера.

— Дальний?

— Топаю из-под Изюма. Устроил он нам на переправе калмыцкую смерть… — Сапер большими пальцами надавил себе за челюстями, разинул рот, закатывая глаза. — А откуда родом, скажу опосля. Скажу и спрячусь.

Денис опустил на глаза щиток с синим стеклом и вместе с Ритой начал автогеном сваривать колпак с железным стояком бетонированного окопа. Когда выключил кислород и умолкло шипение пламени, сапер подсел к нему покурить.

— А все же, отец, почему он мнет нам ребры? Не умеем воевать. Так все говорят, не умеем — и шабаш! Мудрость, а?

Чувствуя затаенный смысл в словах сапера, Денис усмехнулся.

— Чай, пора научиться, дорогой товарищ.

— Я-то, может, умею, да, говорят, нет сноровки, врага запустил на всю глубину. Значит, виноват по всем статьям законов.

— Не согласен?

— Солдат всегда виноват. Всем он должен, только ему никто не обязан. На этой кривобокости стояла жизнь и, видно, будет стоять, покачиваясь.

Снова Рита включила кислород. Денис приваривал колпак и потом в наступившей тишине услыхал:

— Не земля, а камень. От века захрясла.

— Взять бы Гитлера за ноги, за руки да разок-друтой постучать голой барыней об эту глину, — сказал сапер.

Денис опять внимательно посмотрел на сапера: что-то очень важное жило в душе этого красноармейца в зашарпанной гимнастерке. Был он, пожалуй, тщедушен, только кисти рук с короткими пальцами как-то надежно широки, в шрамах и ссадинах. Закурив трубку, подал кисет саперу. Спросил, улыбаясь:

— Значит, народ в долгах?

— Как козел в репьях. Вечный должник мудрецов. Долг не пустяковый: жизнью обязан! Спасибо тебе, ерой и мудряк, а то ведь я с кругу сбился, не знаю, как пахать, как коров за сиськи тянуть, железо делать. Ура! — Сапер заорал, тогда как глаза его дымились грустью. — Любим мы, дед, смеяться сами над собой. Как чуть что, так крой Расею-матушку. Мол, хуже тебя никого не было до семнадцатого года, ты дикая, слабая. Да если жив останусь, зарок даю никогда не хулить Россию. Она годится даже на том свете.

— Как разобрало тебя покаяние. Видно, гавкал ты на Россию остервенело? — сказал Денис.

Завыла сирена воздушной тревоги. Денис привалился спиной к горячему колпаку. Сапер сидел на корточках, наморщив лоб, смотрел в небо. Три самолета кружили над работающими. Загрохотали на холмах зенитки, разрывы тремя ярусами выбелили небо. Взбивая пыль, клевали насыпь пули. Сапер, прикрыв голову газетой, посапывал, вытягивая губы. Рита прижалась лбом к черепку лопаты, зажмурившись так, что морщины, казалось, навсегда запаяли ее глаза.

— Сестричка, голову-то прикрой железкой, а не черенком, — сказал сапер.

Рита распахнула огромные, злой черноты глаза:

— Молчал бы! Сам-то башку под газету сунул.

— Да эта газета сильнее брони: сатану-фюрера таким косорылым нарисовали! Самолеты испужались. Глядите-ка!

Самолет падал на бахчи. Два комка оторвались от него, распушили парашюты. Сапер, заигрывая с Ритой, предлагал ей парашют на платье: «Стрекозой будешь летать на шелковых крыльях!» Рита отчитывала его.

— Не баба, а пропагандист, — отбивался сапер. — Бывалоча, в каждом войске были колдуны, прорицатели, попы. Но ты всех забила. Просветила меня, теперь я знаю, что детей не в капусте находят.

Денис приваривал второй колпак, когда небо наполнилось тяжелым нарастающим гулом. Бомбовозы с черными крестами на желтых концах крыльев плыли строгим строем, волна за волной.

— Денис Степанович, они на город, да? — спросила Рита.

— А куда же еще?! Сайгаки за Волгой им не нужны, думаю.

— Ну как же так, Денис Степанович?

— А чем мы с тобой помешаем? Давай комьями глины кидать будем?

Взрывы слились в сплошной утробный гул, катилось что-то громадное с бесконечной горы. А самолеты, тяжело провисая, чертя тенями по взрытой земле, по людям, все тянулись и тянулись к Волге. Разгрузившись, они на обратном пути снижались над обводом, обстреливали людей из пулеметов.

Сапер, хоронясь за колпаком, шутейно обнял Риту, но она сердито толкнула его в грудь. И сама напугалась: больно уж податливо опрокинулся навзничь, раскинул мертвенно-покойные руки.

Денис не удивился раненым и даже убитым вокруг него — все это уже видел на первый день. Изумило его другое: сапер не встал, он лежал на спине, припав ухом к мягкой земле, раскинув руки с большими, в ссадинах кистями.

— Парень-то убит.

— Батюшки мои, такой веселый, только сейчас шутил…

Рита сникла, уронив сизовато-черную голову на колени.

— Лезь под колпак! — Денис тащил ее через вскипающую под пулевым хлестом пыль.

— Один пожалел меня, да и того я под пули толкнула.

Возвращались домой невеселые.

По суходолу ополченцы с песнями шагали к колодцу. Распялив широкий рот, Макар Ясаков давил голоса диковатым, с несуразинкой басом:

Как во городе Самаре

Случилася беда…

Ополченцы окружили колодец. Шофер остановил машину. Рабочие попрыгали на землю.

— Степаныч! Воздвиг крепость? Иду глядеть несокрушимую, — гудел Макар Ясаков.

— Макар Сидорович, ты бы хоть на недельку одолжил свой громобойный голос генералу, он попугал бы Гитлера.

— Где он, Гитлер, собачий блуд? Припас я ему пулю, в самую печенку всажу, зубами не выгрызет.

— Давно ли из дому? Как там наши?

— Налетел, сволота! В шихтовый двор пужанул одну дуру пудов на тридцать, магнитный кран скосорылил — не узнаешь, сват. Каску мою закинул куда-то к черту на рога. Каску выдавил прессом сам. Снарядом бы не прошибить, а пули отскакивали бы, как мухи. Хотел я, Ритута, бельевой котел у бабы взять на нужды обороны — не дала. А был бы в самую пору, матерь ты моя вся в саже.

Денис поймал убегающий взгляд Макара.

— Расскажи толком, как там?

— Часть домов разнесло, а так все нормально, как положено в прифронтовом городе. Есть, конечно, убитые, раненых побольше, некоторые контуженные под землей полежали, пока не откопали… Город горит… Жара — аж картошка на огородах испеклась. Помидоры раскидал по всему пригорку. «Юнкерсы» ворочались в небе, как сомы в пруду, не торопясь. Хоть палкой бей.

Денис глядел из кузова машины на ополченцев, пока солончаковый бугор не заслонил их. За бугром по-над Волгой вниз и вверх, километров на полсотни, клубящейся стеной чернел дым. А толпы беженцев текли и текли в горящий город.

XIII

Первый раз Денис о трудом узнал свою Любаву, когда пришел из ссылки: стояла на кухне, прижимая к груди тряпку; второй раз — сейчас, в горящем, слепом от дыма городе.

Дом был на замке. Любава сидела за вишняком на склоне оврага, у входа в отрытую недавно щель. Коська собирал осколки бомбы. Добряк бросился к Денису с жалобным визгом. Кровоточило правое обрубленное ухо.

— Ухо отсекли, вот он и жалится, — сказал Коська.

— Люба, ты зачем тут? Дом-то цел пока.

Она замотала головой, виновато улыбаясь.

— Не слышу, Денисушка, оглушил бомбой Хейтель.

Денис склонился к Любаве, ласково ощупывая плечи:

— Цела, Люба, цела и невредима!

Она моргала, с печальным недоумением качая седой головой.

Медленно, твердо выговаривая «р», как говорил покойный отец, сказал Коська:

— Во какая бомба разорвалась. Бабаню и Добряка в овраг швырнуло. Он из-под земли вылез. Бабаня оглохла, из уха кровь текла. Ручейком по щеке. — С суровинкой глаза глядели на Дениса пристально.

Денис взял внука на руки, отворачивая лицо. Вот и Костя побредет по степи вместе со скотом, как та девочка и карапуз.

Любава встала, с усилием прямя спину.

— Заводы хотят за Волгу. И нас туда же, — громко заговорила она. — Чего? Дожили мы с тобой, вот что! А? Не слышу. Да и к лучшему — глядеть-то тошно, а слышать плач еще тошнее.

Тяжелый удар был нанесен гордости и достоинству Дениса. Он допускал частичное поражение своей армии и успехи неприятеля, допускал возможность даже оставления Москвы, но о приходе врага на Волгу он никогда не думал. Волга в его представлении всегда была матушкой и защитницей вольности, свободы. Тут жили, гуляли, умирали прадеды. Москва бывала в руках врагов. Волга же не давала сжать пальцы на своем горле. Так бывало веками. Теперь же город горел, контуженная жена и внуки-сироты вынуждены бежать за Волгу.

— Никуда не поедешь! Все изменится скоро. А если помирать надо, то тут помрем. Так-то, Любава.

Денис взял в одну руку узел, с которым собиралась старуха за Волгу, другой рукой поддержал Любаву под локоть, и они вернулись домой.

Денис сел на крыльцо, зажал коленями голову Добряка, залил порванное ухо йодом. И теперь, будто со стороны, смотрел на горящий город. Не прощающая ничего злость к себе, к товарищам вызревала в душе его. Он не углублялся в свои отношения с немцами, не лютовал на них как-то по-особенному, потому что от врага он всегда ждал только неволи или смерти. Неожиданностью для него было не убойное зверство врага, а непонятная затянувшаяся беда. Закусив трубку, ощупывая дальнозоркими глазами дым пожаров, он горел огнем стыда. Пуще самого большого несчастья боялся он того, что Любава под конец разуверится в нем, в своей жизни с ним, пожалеет, пусть на минуту, что ушла от Гуго Хейтеля к нему, Денису. Путь этот вел не вниз, а вверх, не во вчера, а в завтра. Каждому мужчине кажется, что лишь с ним жена его обретает высшее счастье.

А Любава, оглохнув, все дальше уходила в такое недосягаемое для Дениса «себя». Знобил ее поднимавшийся от самого сердца тревожный холодок. И какая бы жара ни томила город, затопляя удушающим зноем сад и даже затененную ветлами поляну во дворе, Любава надевала шерстяную кофту, валяные чувяки.

— Была ты, Любава, не простых родителей дочь, так, видно, до сих пор неженкой осталась, — говорил Денис, кутая ее плечи теплым платком.

— Родителей, говоришь? — Она трудно припоминала что-то, идя ощупью по глухим, невероятно далеким закоулкам памяти. Глаза всматривались в красивое крепкой старостью лицо Дениса, и едва заметная краска подступала к желто-бледным щекам. — Разве не я в метели и морозы прибегала к тебе на завод? В одном пальто… на воротнике голубая белка…

Денис грел ее холодную руку в своих теплых руках.

— Я к тому, что всегда ты была нежная, малая птичка.

Да, кажется, совсем недавно, молодая, веселая, любила ею. Народила крепких парней, девку-красавицу, и не потому ли они все рослые, что упругие груди обильно копили молоко. Ее руки, маленькие и ловкие, одевали, обстирывали, кормили большую семью. Ее ласковый, заманивающий голос, чуточку лукавая улыбка совсем недавно горячили сердце Дениса. В какой бы дали ни находился он от нее, а неослабно памятны были теплота губ, радостное, сливающееся с ним движение молодого тела. Всегда она с безоглядным, покоряющим доверием и пылом летела навстречу ему. Легкость и светлынь полнили сердце лишь от одного слова и взгляда.

Не та теперь она, да и сам он не тот.

Любава хлопотала у печурки на берегу, Денис чурочки колол, когда Юрий принес черный аппаратик для глухих. Комиссару горвоенкомата, старому другу Коле Ермаеву, выслали из Москвы эту изящную машинку для тугоухих, подарок американцев.

— Как, сердешные, пособляют! — сказал отец. — Опасаются, не слышим грохота без усилителя. — Он навскидку глянул на Юрия из-под седых кудрей — теперь всякий раз встречал сына таким встряхивающим взглядом.

— Спасибо, Юрий Денисович, спасибо. — Мать приладила к ушам аппарат, улыбнулась, услыхав певучую сирену парохода. — Ну, расскажи, как проходил съезд.

— Какой съезд, маманя?

— Партийный, конечно.

«Уж не рехнулась ли она?» — Но Юрий тут же успокоился: лукавая веселинка играла в глазах матери.

— Значит, съезда не было? Вон что, а я-то, старуха, думала, революционная родина в опасности, значит съезд соберется. Оказывается, во сне я видела партийный съезд, — переглянулась с отцом. — Теперь в войну хорошее часто бывает только во сне.

— Какой же съезд в такой обстановке?

— Ленинское поколение собиралось даже в подполье.

Чутьем матери она разгадывала его настроение, мысли, ревностно обращалась к нему, как к должнику, со всеми своими горькими недоумениями, уже не в силах остановиться на полпути:

— Тяжелая будет дорога от Волги до народов Европы! При Ильиче, думается, не допустили бы такого.

— Но ведь его нет, зачем же эти пустые разговоры, маманя?

Жара веяла такая, что не различишь, от печи ли, от солнца в зените или от все еще горящего за садами города.

— Хорошие люди долго не живут — вот беда, — сказала мать.

Лицо Юрия окаменело, на сильном подбородке вокруг рта росисто заблестел пот.

— Разберемся потом, кто и как промахнулся. До самокритики ли, когда лапы врага сжали горло?

Что-то противное логике раздирало его душу, неотвратимо, в крови и страданиях вставал перед ним образ народа со своим, как рана, вопросом, без ответа на который невозможно было ни жить, ни сражаться: если теперь, потеряв целые республики с шахтами, заводами, хлебом, оставив врагу почти половину населения, мы все же надеемся сокрушить его, то почему же не могли сделать это в полной своей силе? Только ли нехваткой военного опыта можно объяснить то положение, в котором находятся народ и страна? Беспощадно Юрий загонял в глубину забвения этот образ залитого кровью, вопрошающего народа. Отец выводил Юрия из себя.

— Народ, народ! Сам догадываюсь, что от него все зависит. Но почему он очутился в трудных, невыгодных условиях борьбы? Огонь бы полыхал не на Волге, а у Берлина, и догорал бы в том огне фашизм. И Европу бы очистили от гадости. А теперь народу впору себя спасать.

Юрий сел на камень, строго посмотрел в лицо отцу.

— Думаешь, что говоришь, товарищ коммунист?

— Я-то думать не отвыкал, а вот ты, похоже, и не привыкал думать. Не испепеляй меня взглядом. Не топырь крылья, тени твоей не боюсь. Ленин не робел признаваться в ошибках партии. Верил в нее, в рабочий класс.

— Согласен, батя, надо быть требовательным, иначе будешь подлецом… Но сейчас ли искать виноватых? — Юрий резал с вызовом.

— Во-о-он как?! — удивилась мать.

— А не стесняемся правду сказать народу, мол, как бы в обморок не упал, а? — спросил отец.

— Какая же еще правда? Себя, что ли, высечь? Вы заговариваетесь, товарищи старики.

— А ты не договариваешь, товарищ молодой. Кто сейчас не разглядывает жизнь заново? Благо огня разложили много — светлынь! Видно стало такое, что в иное время ни в жизнь бы не заметил.

— И чего же ты увидел, товарищ Крупнов? — с холодным бешенством спросил Юрий.

Отец молчал. Оба они с тягостной рассеянностью глядели на Волгу. Самолеты пикировали на переправы, на перекрашенные под цвет суглинистых берегов пароходы, на баржи и паромы, зазелененные ветвями. Кипела Волга от бомбовых взрывов. Густо серебрила волну всплывшая кверху брюхом сгубленная рыба. Бойцы и ребятишки не успевали вылавливать даже осетров, огромных, с медным отливом полуживых сазанов, еще шевеливших раздвоенными на конце хвостами. Воронье пировало на провонявших тухлятиной отмелях. За всю-то свою вечную жизнь не знала Волга такой погибели…

И все-таки в разрушенном, спаленном воздушным флотом Рихтгофена городе тянули телефонные провода, восстанавливали водопровод, хлебные заводы. Перед запахом свежеиспеченного хлеба, кажется, отступал, особенно по утрам, тяжкий дух гари и пыли.

— Время то самое, и судьба та самая. Иной нету, давай, сын, не прикидываться подслеповатыми. Не было в нашем роду вертучих глаз и не будет. Пусть другие виляют глазами в поисках кустов.

Завыли сирены. Особенно одна тонкоголосая неврастеничка надрывалась на пожарном мониторе.

Бомбардировщик вынырнул из прогала между горой и облаком. Крался к заводу, но белые клубки отмежевали провисшее над заводом небо. Бомбовоз отвалил в сторону, перевернулся через крыло, ревя по-сатанински, пошел в пике.

Бомба летела косо, целясь прямо в сад. На берегу вместе с грохотом рванулась к небу грязь.

Два «юнкерса» прогремели над верхней улицей поселка, и задымились дома выше крупновской усадьбы, за старыми дубами. Куры в смертном кудахтанье огненным вихрем перелетели через стену, факелами канули в овражный кустарник. Свистя горящими крыльями, роняя искры, упал к ногам Дениса голубь.

Рождавшуюся тишину проколол острый страдальческий вой. В калитку влетела женщина, сбивая одной рукой пламя со своего плеча, другой прижимая ребенка к груди. Денис вырвал из ее рук ребенка, Юрий свалил женщину на клумбу цветов и сам не помнил, как опрокинул на нее кадку с водой.

Бойцы противовоздушной обороны понесли женщину — держали скрюченные руки над безглазым лицом, из черно округлившегося рта рвался нечеловеческий крик.

— Люба, я пошел на завод, не беспокойся, там хорошо: мартен шумит, не слыхать стрельбы, взрывов. И душа на месте.

Она помахала Денису рукой.

Юрий простился с матерью. У спуска под берег, держась за ствол пораненной осколком, в липком клею вишни, оглянулся. В горячо текущем воздухе маленькая старушка совала в пламя печи бумагу. Блеснула окованная медью дубовая шкатулка, в которой хранились прокламации и личные бумаги родителей. Машистыми прыжками меж яблонь подлетел к матери.

— Что ты делаешь?

Она резко отстранила его руку.

— Не оставлять же Гуго Хейтелю…

Юрий придавил ладонью крышку шкатулки, глядел в глаза матери, затуманенные слезой. И только теперь отчетливо отлилось в памяти то, что наблюдал за ней из года в год без особенного интереса, считая ее старушкой не без странностей: неподатливо признавалась в своих прежних подпольных связях со старыми революционерами. «Бунтую тихо, чтобы не сбить с панталыку молодых», — вспомнил сказанное матерью дяде Матвею. А тот, задирая взглядом Юрия, ответил: «У иных молодых историческая память короче гулькина носа».

Юрий отнял у матери шкатулку.

Мать сунула в руки Юрия аппаратик для глухих.

— Возьми! Зачем он мне? Чего еще услышу в жизни?

XIV

В удушливой пыли и зное Волжская дивизия Данилы Чоборцова пятнадцатикилометровым фронтом отходила степями к Волге, контратакуя, цепляясь за каждую речушку, балку, село или хутор. После московского контрнаступления минувшей зимой Александр Крупнов чаял, что больше отступать не придется. Еще полгода, ну, год — и Германия будет сокрушена. Александр хотел верить в это и сейчас, отступая к Волге, но верить уже нельзя было. И оттого, что нельзя было верить, ему становилось временами скучно, тоскливо и очень жалко своих солдат, офицеров, жалко самого себя. И еще ему было неловко оттого, что надеялся на второй фронт, ждал помощи тех людей, которые в силу какой-то случайности не оказались вместе с немцами и не убивали сейчас русских, украинцев, белорусов, не топтали эти вызревшие хлеба. Душевная рана минувшего лета, не успев зажить, растравлялась, разрывалась каждодневно. Александру было так тяжело, что не радовало повышение в звании: присвоили старшего лейтенанта, поставили командовать, как и прежде, ротой.

Жарким полднем солдаты едва поднялись на взволок, покачиваясь. Одолевала тяжкая усталь, солнце слепило.

По-бычьему приподняв верхнюю губу над блестящими стальными зубами, Ясаков сказал со спокойствием притерпевшегося к беде:

— До вечера, живы будем, еще верст на десять заманим неприятеля.

Александр глядел на свою укороченную полднем, качающуюся на косогоре тень. Разжал спекшиеся губы:

— Вид у тебя, Ясаков, как у победителя. И будто не пятят тебя немцы, а сам ты летишь домой на блины к своей Марфе.

— А зачем я буду унывать, если воюем по плану.

— Значит, сознательно отходим.

— А ты думал, без памяти прем? Все сознаем. Заманим к Волге, а там… Схлестнемся последний раз. Верховный знает, что делать.

— Ему нравится наше наступление вперед пятками?

— Не понравится, стесняться нас с тобой не будет, рубанет — в башке зазвенит. Не из стеснительных. А раз помалкивает — значит, пока терпимо.

— Жарища, будто всю землю только что вытащили из мартеновской печи, а ты… ворочаешь языком без устали… Убить тебя мало за такие разговорчики, товарищ Ясаков.

Ясаков покорно склонил голову, опустив широкие плечи, руки свесились до полынка.

— Гитлер не устукал, убей ты. Только на могилке взгромозди камень с надписью: покоится прах старшины роты, павшего от руки своего лучшего друга. Можешь стихи написать, мне один черт: на земле все познал, а на том свете первым делом постараюсь потерять память годика на три, забыть грамотность. А то еще заставят читать воспоминания о войне. А она у меня вот где! — Веня раскорячился. — Лето-летское по травам да хлебам. Сколько крапивы хлестало, всю мотню по ниточке растянуло. Хорошо, трава пошла низкая. А ну, как по осоту придется?

— Какой же ты старшина, если штаны сопрели у тебя, а ты заплату не положишь?

— Выпросил у одной старухи пестрый лоскут… Пришлось отпороть: заплата от бабьего подола, ну, очень даже неуместные настроения появились при виде этого клочка.

— Ну и трепачи вы, Ясаковы, — сказал Александр, отворачиваясь, пряча улыбку.

Что-то необычное — суровость, растерянность и озлобленность — видел Александр в лицах старших командиров, когда они отдавали приказания рыть окопы и траншеи по крутому склону краснобокой балки, поросшей по гривке бобовником и проволочно-жесткой таволжанкой. Батальон усилили станковыми пулеметами и минометами. Справа от роты Александра, охватив вытянутые холмы железным веером, грузно затаились танки.

А когда хлынула заря над перелеском справа от села, прискакали на серых конях командир батальона капитан Мурзин и незнакомый офицер из штаба дивизии. Заря красно и тревожно горела в глазах коней, накаляла чернобровое лицо Мурзина.

На опушке березово-осинового колка, хранившей утреннюю прохладу с запахом душицы, росой обрызганной земляники, офицер штаба зачитал перед строем приказ № 227 Народного комиссара обороны от 31 июля 1942 года.

…Восемьдесят два миллиона человек попало под иго врага… Стоять насмерть… Отступающих без приказа — расстреливать.

Отец с матерью тоже недоумевали по поводу слабости армии, только затаенно, щадя его, Александра. И теперь жестокая правда приказа слилась в его душе с горечью и надеждами родителей, со своими чувствами виновности без вины.

Александр трудно поднял глаза. Лица бойцов — молодые и изношенные жизнью — были печальны и строги, с зябким серым налетом. Та же изнутри дохнувшая изморозь упрекающей правды знобила лицо комбата капитана Мурзина, степной зной еще не успел выжечь госпитальную квелую бледность с этого злого и решительного лица.

Показав капитану Мурзину позиции своей роты, Крупнов попросил разрешения отступить на сто метров, иначе рота будет нести большие потери на этом, до плешивой желтизны облизанном ветром холмике.

— Ни шагу назад! Вперед можно, а назад — смерть. Позициями своими ты должен гордиться.

Александр улыбнулся. Его капитан гордился всем: портсигаром, серым конем, ушлым ординарцем и даже своей развинченной походкой — результатом редчайшей, лишь в Забайкалье свирепствующей болезни коленных суставов.

Из восточной балки вскарабкался на желтый холм куцый вездеход. В разметнувшихся дверях возился, поворачиваясь к солнцу красным затылком, толстой спиной, Чоборцов. Вылез, снял фуражку, вытер белый до бровей лоб. Расправив усы, всмотрелся в бинокль в переливающиеся волны наступавшего странного войска.

— Как бар-раны, прут! Разъяснили бойцам, что за публика валит? — спросил он Мурзина.

— Я получил приказ остановить их. Не послушаются — открою огонь, товарищ полковник.

Чоборцов, вздрогнув, удивленно взглянул на комбата.

— «Огонь, огонь!» — совсем по-ребячески передразнил он, выпятив нижнюю губу. — А почему огонь по своим? Объясните солдатам: эти люди бегут в панике, тащат за собой немца. Не остановим — они сомнут нашу дивизию.

Чоборцов сел в машину, высунул крупную голову с седым ежиком. Машина, как челнок, заскользила по вызревшим травам навстречу валившим по-овечьему, гуртом людям.

Бойцы отступающей армии — русские, украинцы, грузины — бежали по степи к Волге, сметая на своем пути мелкие части. Солдаты искали спасения на Волге, поэтому торопились добежать до нее. Там когда-то разбили белогвардейцев. Сейчас произойдет то же самое с немцами. Говорили, будто сам Сталин приехал в Сталинград, чтобы лично руководить сражениями. Тем, кто не видел этого города на Волге, он представлялся надежной крепостью, с высокими стенами и башнями.

Навстречу этим людям и помчался на машине командир дивизии Чоборцов.

Александр обошел траншеи, перебросился словом с суровым Варсонофием Соколовым и Абзалом Галимовым, сидевшими у пулемета. Задержался на минуту с Ясаковым.

— Что-то от тебя духами прет?

— Не от меня, Александр Денисович, а от нужника, вон в селе с краю притулился. Не удивляйся запаху. Ребята из второго батальона с боем взяли разбитый парфюмерный автобус, все попили. А теперь то и дело в нужник бегают.

«Веньку всегда посылает бог в самые скучные минуты, мертвого развеселит».

Из ниши в боковине траншеи Ясаков вынул баклагу.

— Хлебнешь? Горячая, чуть не кипит.

Александр отказался. Положил под язык градинку соли — привык у мартена к соленой воде. Ясакову выговаривать не стал: кроме баклаги в боковине лежали гранаты, бутылки с зажигательной смесью. Хозяйственный мужик!

— А может, обойдется без огня? — Басовитый голос Ясакова непривычно дрогнул. — На груди у них могут оказаться ордена… По ногам, что ли?

Александр и сам горячо умолял, не зная кого (судьбу, случай, своего комдива, поехавшего вразумлять потерявших голову), чтобы не довелось бить своих. И все-таки он не знал, что же, кроме этих жестоких, беспощадных мер, могло спасти Родину.

— Тем больше спроса с орденоносцев, — сказал он.

Подошел к Мурзину, стоявшему за кустами бобовника.

— Посмотрите-ка, что там делается, — сказал Мурзин, подавая Александру свой бинокль.

Александр хорошо видел и без бинокля и взял его, чтобы показать Мурзину, что он ценит его внимательность. Накаленный солнцем бинокль обжег брови. Александр увидал втиснутые один в другой холмы в темно-голубых и золотистых росплесках светотени. А с запада, как бы раздвигая холмы, вытемнились толпы людей густыми потоками. И он внутренне дрогнул — сметут… Оглянулся. За спиной на пригорке старая, с потемневшей колокольней церковь поблескивала крестом. У распахнутых дверей женщины и подростки грузили пшеницей подводы, устилая зерном дорогу от церкви до бричек. На колокольне в темноте проемов травянисто зеленели гимнастерки наблюдателей, двоеглазо вспыхивали стекла биноклей.

И снова глянул на запад. Чоборцов вылез из машины. Толпа остановилась, как бы навертываясь вокруг машины. Минуту Чоборцов был виден, потом темная толпа закатала его в себя, как войлок котенка. Подходившие все напластывались вокруг густого ядра. А из-за холмов наплывали все новые волны людей, стекали по склонам, темнея в тенях облаков.

Толпа раскололась, обнажив машину, Данилу Чоборцова, махавшего руками. Часть людей затопталась на месте, другие отвалили в сторону и двинулись прямо на позиций батальона.

Ехали на машинах, утыканных сохлыми ветвями деревьев. Кто с винтовками, кто без оружия шли с боков машин. Когда они приблизились к последнему перед позициями холмику с мельтешившим редким ковылем на проплешине, Александр смог различить их одежду, разнообразные лица: решительно нахмуренные, улыбающиеся, настороженные. Тишина донесла до него вместе с упругими переливами ветра нестройные голоса, урчание перегретых моторов.

— Товарищ Крупнов, я попытаюсь остановить. Неужели не поймут?

Александр не узнал глаз Мурзина: куда девалась угарная муть — горели фанатической искоркой.

— Сомнут вас. Куда вы? — Александр попытался остановить капитана. Тот улыбнулся, сказал тихо и твердо:

— Без моего знака не стрелять!

Придерживая болтающуюся планшетку, капитан уверенно выкидывал свои большие ноги. Равняясь с головной машиной с выбитыми ветровыми стеклами, он поднял руку.

Его окружили, подняли и кинули в машину. Сидевшие в кузове не сумели поймать его, и он упал под колесо. Предсмертный крик его сдавил грудь Александра. Александр беззвучно шевелил губами, пока не хлебнул воздуха. С глухой яростью крикнул:

— Огонь!

Стреляли холостыми.

Одна машина развернулась боком, остановилась, другие пятились за холмик.

Прыгали с машин, падали, разбегались, ползли по траве.

За прерванной стрельбой — тишина с плачем и матерщиной.

— Своих стреляете!

Небритый лейтенант, придерживая левой рукой ухо, державшееся лишь на мочке, подбежал к траншеям.

— Братцы… за что? Идем к Волге, там бой дадим фашистам.

— Бросай оружие, трус! — Александр шагнул навстречу к нему.

Лейтенант замотал головой, бросился на Крупнова. Александр заломил ему руку за спину.

Отступавшие остановились. Некоторые просили курить. Солдаты молча разоружали их. Под конвоем автоматчиков провели разоруженных командиров.

— Эх, и дадут этим прикурить, — сказал Веня, топчась на корявых выползнях таволги. — От жары, что ли, свихнулись?

Александр, отвернувшись, сел спиной к солнцу, положив автомат на колени.

Подошел Ясаков.

— Не знаешь, тут стоять будем или двинемся? — спросил он, заходя сбоку и заглядывая в глаза Александра. — Я к тому, что заприметил овец в овражке. Бесхозяйные. Если тут упремся насмерть, я для роты подвалил бы одну. Комбата помянуть надо.

— А ты думал, их останавливали огнем, а сами лататы к Волге? — На Ясакова глядели теперь из-под прямых, порусевших на солнце бровей сощуренные, стального блеска глаза.

— Ясно, товарищ комроты, значит, накормлю роту бараниной.

Но только закипел котел походной кухни, приказали сняться. Лишь слегка побелевшие от пятиминутного кипячения куски баранины густо присолили, на ходу роздали солдатам. Командующий армией приказал дивизии отойти ввиду нависшей над ней угрозы окружения. К утру пришли на новые, на этот раз действительно заранее подготовленные позиции. Солдат ждали глубокие траншеи с разветвленными ходами сообщения, с оборудованными наблюдательными пунктами, с гнездами для пулеметов.

XV

Спустившись по ступенькам многоколенчатой деревянной лестницы в подземелье, Юрий увидел представителя Ставки. Генерал оторвался от карты, встал. Юрий залюбовался спортивной собранностью Валдаева.

Другие имена, обрастая легендами, притягивали теперь к себе надежду щедрых на любовь, алчущих морального авторитета людей. Все чаще упоминали Жукова, Рокоссовского, Конева, Валдаева.

Молча поглядели в глаза друг другу. Валдаев кивнул головой.

— Живой или мертвый, но неприятель будет в городе. Этот город для него синоним победы, — сказал Валдаев.

— Город не сдадим. Нету таких прав сдавать. А защищать во-о-о сколько прав! — горячо, со своеобразной интонацией начитанного мастерового говорил вошедший в кабинет член Военного Совета фронта, широким жестом раскинув руки, натянув гимнастерку на груди. Пуговица расстегнулась, и мягкая складка второго подбородка свободно-удовлетворенно легла на воротник. — Мы им тут покажем…

Недоумевая, зачем его так настойчиво агитируют, Юрий глядел на круглое, разомлевшее от жары лицо с блестками пота на крыльях утиного носа.

— Вопрос о заводах — работать? Эвакуировать? — согласуйте с Москвой, товарищ Крупнов. Я не могу на себя это взять! — все больше раздражался член Военного Совета. — Я только могу заверить трудящихся: город не сдадим!

«Что это? Одно из тех решений, на выполнение которых мобилизуется весь народ, или обычное на войне упорство при защите городов?» — думал Юрий. Ему-то казалось, что город нужно защищать всеми силами страны, что дальше нельзя отходить, не рискуя Советской властью. Но так думали жители и других, уже оставленных городов. И разве член Военного Совета не то же говорил им?

Деловая точность сроднила Крупнова с Валдаевым. После купания в Волге выехали в степь. Где-то далеко за холмами не утихал гул сражения, а тут, в степи, тысячи людей с подводами, тачками и машинами работали на строительстве четвертого — городского оборонительного рубежа. Дымились кизяки под ведрами и чайниками, рабочие завтракали, разбившись на группы. Молодая женщина подняла с плаща арбуз:

— Ловите, Денисыч, — кинула в руки Юрия.

Сахаристо-рассыпчатый красный арбуз был холоден и сочен.

Машину продувало горячим ветром, тянувшим от сизых курганов.

У придорожной кошары сутулый полковник доложил Валдаеву: дивизия ведет бой с наступающим противником между вторым и внутренним обводами.

— И второй захватили немцы? — спросил Валдаев.

— Да разве это укрепления? — оправдывался полковник. Он присел на корточки и, чертя хворостинкой по засеянному сухими овечьими катышками двору, упрекнул Крупнова: — Не вырыли траншеи с развитыми ходами сообщения, с опорными пунктами и узлами сопротивления.

Невольно оправдываясь перед наседающим полковником, Юрий сказал, что на обводах работали ежедневно по двести тысяч человек.

— При всем желании мы не могли построить линию Мажино.

— Нам не важно, сколько тысяч, нам важно… — повысил голос полковник.

Валдаев сдержанным жестом остановил его:

— Спасибо рабочим и за это. Конечно, нам хотелось бы неуязвимых укреплений… Мы чуточку напуганы.

Особенное настроение овладевало Юрием все сильнее по мере приближения к передовой. «Стоять насмерть — это для меня пока что слова. Умом представляю, а как делается, не видел. Из чего оно складывается?» При всем отвращении к неопределенности Юрий не мог найти иного слова, как только это расплывчатое, пугающее и обнадеживающее своей безликостью «оно».

Они проехали по нескошенному, осыпающемуся зерном под колесами пшеничному полю к командному пункту дивизии у дороги между желтых холмов. Впереди орудий расположились стрелки прикрытия, слева в несколько рядов змеились траншеи.

Жаркое полдневное марево курилось над степью недолго — плотным артиллерийским огнем всю возвышенность немцы потопили в пыли и дыму.

Юрию Крупнову, как и каждому участнику сражения, к тому же еще новичку, казалось, что самое опасное, героическое и решающее происходит там, где находится он, то есть на его участке боя. Он не гнал мысли о возможности ранения или смерти, решив, что, наверно, если не все, то многие думают так же. Юрий наблюдал за Валдаевым, время от времени смотревшим в стереотрубу и что-то записывавшим в книжечку, поглядывая на свои часы. Поразило Юрия выражение глаз на сухом, холодном лице генерала — взгляд рассеянный и тяжело сосредоточенный одновременно. «Как у математика», — решил Юрий, любуясь внутренней собранностью Валдаева.

Крупнов думал, что это за существа наступавшие немцы, чужие не только по одежде и языку, но тем главным, что непримиримо разделило человека и зверя. «Нужно оторвать лапу зверя вместе с его головой», — ненавистно смотрел он в сторону фашистов.

Степана Валдаева в отличие от необстрелянного Крупнова немцы интересовали сейчас главным образом одной стороной: как они воюют. О целях же их вторжения и о том, что его могут убить, он теперь не думал. Жизнь народа должна надежно охраняться, и он призван выполнить это.

Немцы проводили артиллерийскую подготовку на участке стрелкового полка дивизии Чоборцова. В пыли и грохоте тонули окопы, траншеи по увалам. И еще больше загустела дымно-пыльная буря, когда немецкие самолоты закружили над полком.

Внимание Валдаева все пристальнее приковывалось к маневрированию немцев в бою, к их приемам. Он как бы погружался в созерцание тактики неприятеля. При этом, если он и думал о том, что чувствуют красноармейцы, мысленно ставил себя в их положение, то опять же с ясно осознанной целью определить степень их стойкости. И лишь где-то далеко от главного потока мысли или, вернее, в глубине этого потока вспыхивали чувства боли и жалости, не исчезая, однако, бесследно…

Не ослабляя огня по стрелковым полкам, немцы бросили танки на артдивизион. На левом фланге они атаковали батарею. Командовал ею молодой, со смешинкой в карих глазах лейтенант. Танки на полном ходу, а потом из-за укрытия стреляли по батарее. Все гремело, взлетела на воздух земля, горела трава-маскировка на пушках, пылала полынь под ногами.

Валдаев весь отдался наблюдению атаки неприятельских танков на позиции артиллерийской батареи, прикрытой пехотой. Он видел, что вместо стремительного натиска черные неуклюжие железные коробки, ныряя по неровностям, заваливались набок, кивая стволами пушек, вяло тащились по степи. В их остановках сквозили осторожность и нерешительность когда-то непобедимых танковых войск Германии. И в атаку они не шли без пехоты, тогда как в сорок первом году они часто отрывались от нее.

Если генералу танковая атака казалась вялой и что пехотинцы шли за машинами шагом изнуренных, изломанных, то Юрия встревожила быстрота танков и решительность автоматчиков, а действия наших бронебойщиков и подрывников, залегших перед батареей, представлялись медлительными. И он уж готов был побежать к ним по выгоревшей полыни, забыв свой недавний страх. Но вот один за другим загорелись два танка, по броне третьего змеисто вильнул огонь. Тяжелая махина перевалила через траншею, закружилась, разматывая порванную гусеницу. Несколько человек приползли из окопов прикрытия к батарейцам. Командир батареи, лейтенант, приподнялся из окопчика. В карих глазах исчезла искрившаяся смешливость, они стали жесткими. Он приказал выкатить пушки на взволок и бить прямой наводкой.

С этого момента Юрий как бы забыл себя со своими опасениями за жизнь. Вместе со всеми он выкатывал пушки на открытые позиции. И лишь на мгновение задержалось его внимание на упавшем лицом в полынь заряжающем. Вспомнив свой небольшой опыт военной подготовки в артиллерии, Крупнов взял горячий от солнца снаряд, вдвинул в ствол и закрыл замок. Прямой наводкой два раза выстрелил по башне танка. От его ли попадания, другие ли подбили танк, но только башню заклинило, и орудие танка не стреляло.

— Рука твердая, глаз меткий, — услышал он голос за спиной и, оглянувшись, стирая с лица пот, увидел Валдаева.

Все четыре танка были подбиты батарейцами.

Слева за холмами слышалась орудийная перестрелка. Молодой лейтенант, вновь хитро повеселев сузившимися глазами, доложил Валдаеву, что за холмами около часа длится огневая дуэль между нашими и немецкими тапками.

— Не думаете ли вы, лейтенант, что намечается равновесие сил? — спросил Валдаев.

Лейтенант, улыбаясь, очевидно, совпадению своих мыслей с мыслями генерала, ответил:

— Лишь бы уравновесить, а там… — Он вздрогнул, качнулся и упал затылком на грудь Юрия, чуть не свалив его.

Юрий бережно опустил на землю его тяжелое, безвольно обмякшее тело.

Валдаев склонился над убитым и тут же рывком выпрямился, а Юрий с непривычным усилием, опершись о землю рукой, запачканной кровью лейтенанта, поднялся с колена. Глядел на юношеское, с песчинками веснушек лицо с пожелтевшим носом, а в сердце звучали слова брата Михаила: «Русым ветром нас всех окатила Россия, поводила меж белых берез…»

Младший политрук, с широкими плечами, оттянутыми сумками с гранатами, уже распоряжался уцелевшими артиллеристами и бронебойщиками. Юрий видел, как перекатили пушки за сурчину, как наспех рыли лопатами заклеклую землю красноармейцы. Когда выползли серыми башнями десять танков, адъютант и вестовой почти силой увели Валдаева в лощину в блиндаж. Они и Юрия потянули за рукав, но он, отстранившись, пошел сам, оглядываясь на красноармейцев. Маневрируя среди полыхавших кострами своих бронетранспортеров, немецкие танки подступали все ближе, подминая убитых и раненых своих солдат.

Валдаев и Юрий, оставив блиндаж, перешли на запасной наблюдательный пункт. Генерал с предельно обострившейся трезвостью наблюдал за немцами.

В действиях неприятельской пехоты он не нашел былой стремительности. И ему казалось, что не только из-за привычки и любви к стрельбе и треску автоматов, не только из-за самоуверенности до предела насыщенных оружием, но и из-за боязни немецкие пехотинцы стреляли много попусту. Когда советские бронебойщики, артиллеристы поджигали или подбивали танки, немецкую пехоту охватывала оторопь, она топталась на месте, несмотря на заградительные отряды позади нее. Решительности и ухарства минувшего лета в атаках не было.

Иное увидел Валдаев и в методике немецкой артиллерии. Он удивился тому, что вместо ожидаемого классического взаимодействия, четкой организации огневого вала, быстрого маневра огнем и колесами немцы медленно, последовательно прогрызали одну траншею за другой. Они делали то же самое, что и русские в сорок первом году, наступая под Москвой.

Как любой механизм, немецкая военная машина могла действовать безотказно лишь при условии исправности всех ее частей. Как только заклинивало в одном узле, машина останавливалась. И все-таки они наступают. Фашисты со своим непостижимым бессмысленным усилием сжечь Россию с ее народом, убить и его, Валдаева, с его острой болью, пытливой мыслью, возбуждали все нравственные и физические силы генерала. Валдаев не мог сейчас ни страдать, ни радоваться, ни умереть, не обезглавив осатанелое, крепкое, спаянное войско врага.

Генерал не ждал и, как на первый взгляд ни странно, не желал ослабления неприятельского натиска. Ему хотелось, чтобы враги возможно больше сил бросали в бой с этой армией. И чем отчаяннее рвались немцы к Волге, тем крепче становилась его уверенность в том, что тут, на Волге, суждено разыграться самым крупным и решающим сражениям.

После неудавшегося наступления под Харьковом, где Валдаев командовал одной из армий, его вызвали в Ставку.

— Харьковская операция для нас ясна, — сказал Сталин со свойственной ему определенностью. — Учимся на тяжелых ошибках. Войска держались мужественно, как подобает советским людям. К вам лично Ставка претензий не имеет. Вы назначаетесь представителем Ставки. — Сталин указал на карте на вытянувшуюся в сторону Волги линию фронта. — Фронт ответственный, — без нажима уточнил он.

Сталин, как и прежде, считал, что из воюющих сейчас народов самые сильные и стойкие — русские и немцы. Этого он не мог и не хотел забывать. Союзников пока не принимал в расчет. Их эгоизм был устойчив, осмотрителен до цинизма. Своим горячим сердцем южанина и логически строгим умом жил Сталин сейчас огромными планами, и только привычка к немногословию и сдержанности не позволяла ему входить в подробности во время короткой беседы. Приглушая и без того глуховатый голос свой, он сказал, что нужно принудить немцев зимовать в степи, втянув их в изнурительные бои.

— Ставка будет помогать фронту, но имейте в виду, что мы будем накапливать резервы вот здесь, на северном фланге неприятеля. Наступит момент, и мы нанесем удар. — Глаза Сталина вспыхнули такой энергией, такой страстной, торжествующей верой в победу, что лицо его, обычно тяжеловато-замкнутое, в морщинах, помолодело. На прощание коротко и сильно пожал ладонь Валдаева очень широкой и теплой рукой.


В тесном блиндаже под низким перекрытием было жарко, душно и пыльно. Через неплотно уложенные доски и жерди сыпалась земля, торчала золотистая солома. Тут Валдаев собрал старших офицеров, чтобы рассказать им о своих наблюдениях.

Из множества впечатлений от тяжелых боев, от ободряющих и тревожащих своим презрением к смерти солдат нужно выжать самое главное, что окажется живой водой для Красной Армии и смертельным ядом для врага. И трезвая аналитическая мысль его взвешивала, группировала, разъединяла, оценивала повторяющиеся поступки врага и поступки своих людей.

Валдаев временами глядел на Юрия: несколько странен был он среди офицеров в своей габардиновой гимнастерке, без знаков различия, с гражданской кучерявостью овсяных волос. По тому вниманию, с каким он слушал, по блеску голубых глаз Валдаев чувствовал, что человек этот молод не только годами, но всем своим существом, верящим жизни. Таких же парней видел он на заводах. С ним контакт получился сразу и просто, будто соединили два отлично зачищенных провода.

Полнее и, кажется, осмысленнее стала жизнь Юрия за сутки знакомства с Валдаевым. Умных для себя, умных подозрительных, умных конфузливых он перевидел на своем коротком покуда веку немало. Валдаев находился в той степени зрелости, когда обычные страсти и побуждения отнесены ветром жизни далеко на пройденный путь, как полова от зерна. Тем отраднее было Юрию чувствовать большой, просветленный, как бы отстоявшийся ум в военном человеке. И все же что-то он не принимал в его безупречной логике.

На свой язык переводил он мысли генерала о взаимодействии родов войск, о необходимости ночных нападений, о встречных боях подвижных противотанковых соединений, о том, чтобы дать немцам почувствовать, что им только кажется, будто они наступают, на самом деле их все время контратакуют. Немецкая военная машина может быть сокрушена не словами и безумством храбрых, а более совершенной военной машиной. Не эти мысли сами по себе делали Валдаева в глазах Юрия необычным, странным несколько, а то, что они были очищены от живой боли.

Холодноватый анализ немецкой военной мудрости был непривычен не только для гражданской души Юрия Крупнова, но и для этих старших офицеров.

Юрий догадывался, что Валдаев предоставлял другим разыгрывать из себя простачков: выскочить из машины, пройтись сто шагов рядом с колонной, рисуясь перед кинохроникерами, подмигивая по-свойски идущему помирать солдату, или выпить с пехотинцем водки и, вытащив из-за голенища ложку, заехать в солдатский котелок: мол, вон какой простецкий и свойский, сеченку употребляю, не только окорока, колбасы и коньячки; или при всех распекать нижестоящего такими похабными словами, что солдаты, за редким исключением матерщинников или зеленых юнцов, совестятся встречаться с ищущими сочувствия глазами гневного начальства.

Для Юрия не стоял вопрос, кто нужнее в войне и вообще в жизни: эти почти фольклорные фигуры простачков, вовремя поддержавшие солдата, рабочего незамысловатым словом, или беспощадно мыслящие, вроде Валдаева. Очевидно, все они возникли в жизни не случайно — и многословный, косноязычный член Военного Совета, одних с покойным Тихоном Солнцевым психологических широт и навыков общественного поведения, и этот, как бы чуточку вставший над повседневностью аналитик. Валдаев был Юрию ближе и даже как-то роднее, потому что не из одной только верности присяге и сыновней любви к Родине-матушке делал он вывод о неизбежном разгроме врага тут, на Волге.

Тяжелый взрыв потряс до основания блиндаж, Юрия кинуло кверху. Летели камни, куски земли, шевелились бревна. В темноте слышал стоны и крики. Шаря по земле, Юрий наткнулся на бутылку; вытекавшая из нее жидкость, облив пальцы, пробудила в нем жажду. Сухими губами приложился к наискось отколотому горлышку. Коньяк обжег рот. С бутылкой в руке Юрий вылез наружу, проморгался и увидал замутненное пылью небо. За опрокинутой машиной — изуродованные трупы. В оседавшей пыли он разглядел генерала. Валдаев без фуражки, с растрепанными волосами стоял на коленях, откапывая руками засыпанного землей телефониста. И когда тот встал, моргая и отплевываясь, Валдаев выпрямился, отряхивая мундир. Вытер тщательно лицо и шею, привычным жестом надел фуражку, с проворством поданную начальником особого отдела. Юрий молча протянул бутылку.

— Глоток выпью. Спасибо, — сказал Валдаев.

Бойцы комендантского взвода вытаскивали из-под обломков раненых, засыпанных землей.

Юрий и Валдаев перебрались на командный пункт дивизии.

Стрелки, артиллеристы, танкисты вели бой на высотах, а тут одни руководили этим боем, следя за ним при помощи стереотрубы, биноклей, получая донесения и рассылая связистов, другие, не вмешиваясь в действия этих офицеров, планировали контрудар дивизии совместно с танковой бригадой, и, наконец, третьи — Валдаев и только что прибывший генерал Чуйков, высокий атлет с каштаново-кудрявой головой, умным и мужественным лицом с крупными чертами, и белокурый генерал лет тридцати — говорили о фланговом ударе по немцам силами Сибирской и Волжской дивизий при поддержке морской бригады. Генералы как будто бы занимались каждый своим делом независимо друг от друга, но Юрий начинал понимать, что они осуществляют одно и то же очень крупное, все разгорающееся сражение. И их глаза всякий раз вспыхивали, как только находился лучший вариант взаимодействия частей.

С каждой минутой Юрию открывался то одной деталью, то другой, на ходу совершенствуясь, план разгрома. Уж одно это проникновение в план само по себе доставляло ему радость познания, а когда и замысел Валдаева, расширяясь, соприкоснулся с городом, с рабочими дружинами, переправами, заводами и как бы сросся с усилиями и мыслями Крупнова, Юрий зажил заново.

Физическая и нервная усталость сменилась подъемом, бодростью, и ему было весело от удачных замечаний Чуйкова и белокурого генерала Родимцева, как будто это он сам предложил что-то умное. И теперь он понял, насколько был дальновиден Валдаев, пригласив его на передний край. Только побывав тут, Юрий уяснил, чем могут помочь армии двести тысяч заводских рабочих самых различных специальностей. И хотя он не понимал тактического и стратегического своеобразия продолжавшегося сражения зато по-новому представил себе свое дело председателя городского комитета обороны, секретаря горкома и, наконец, человека — Юрия Крупнова, родившегося и выросшего тут, на Волге, под небом голубого накала, где сысстари своевольно жили, любили и умирали его веселые и крутые прадеды и деды.

Покидая ночью вместе с Валдаевым и Чуйковым передовую, он не испытывал прежней напряженности, неловкости от своей неуместности среди воинов.

Бои затихли. И только передний край немецких позиций освещался зелеными, красными, синими ракетами, да трассирующие пули хлестали по траве. Немцы не то боялись, не то скучали в густой темноте без света. Самонадеянно-вызывающе или со слепотой от неосознанного пока бессилия ползали по степи огни их автомобилей.

В городе Чуйков предложил Крупнову и Валдаеву посмотреть на двух пленных.

XVI

Пленный, белобрысый летчик с боксерской шеей и с двумя железными крестами на груди, держался вызывающе спокойно. Генерал Чуйков, повернувшись к нему густобровым лицом, полушутя пригрозил сибирским медведем, если не станет отвечать на вопросы. Летчик с профессиональной гордостью сказал, что его мог сбить только ас. Ему хотелось бы повидать этого русского аса. «Ваши летчики бесстрашны, выносливы, — говорил немец, — но скорость их машин на семьдесят пять километров меньше, чем у „мессершмиттов“». Его рассказ о воздушном бое был интересен разве что летчикам. Психологическая же кладовая этого сытого пруссака была не богаче его планшетки, где, кроме карты, хранились записная книжка с каждодневными записями того, что он ел, пил, с какими женщинами спал. Зато другой пленный был любопытен Юрию сверх всякого ожидания.

С румяным лицом любящего выпить и поесть, с благообразной сединой на подстриженных висках, с коричневыми от степного зноя ушами, тридцатидвухлетний майор Корбмахер, в фуражке с высокой тульей, не принимал всерьез своего положения пленного или бодрился, стараясь не уронить достоинства офицера великой армии. Из кармана куцего, узкого в талии мундира он достал футлярчик, а из него — замшу, протер пенсне и надел на свое мясистое переносье.

Крепко на всю комнатку пахнул майор тем специфическим бивачным запахом пота и пыли, который сопровождает надолго лишенных привычных бытовых удобств ухоженных, присмотренных в обычное время военных.

Без вызова говорил он, что резервы Германии неисчерпаемы, питание замечательное, зимнее обмундирование будет. Скоро армия получит новое оружие — двумя выстрелами разрушит любой город. Война с Россией будет закончена в этом году. Он предложил русскому генералу сдаться в плен, уверяя, что своими глазами видел, с какими почестями немецкое командование хоронило скончавшегося под Изюмом от самострельной раны в грудь Валдаева. Рана была так тяжела, что даже лучшие немецкие врачи не могли спасти русского генерала.

Валдаев сказал немцу, что советское командование гарантирует ему безопасное житье-бытье в нашем тылу до полного разгрома гитлеровской Германии, если он по возможности будет правдив.

Немец спросил, с кем он имеет дело.

— С тем самым Валдаевым, которого немецкое командование хоронило с такими почестями.

Пленный сказал, что не понимает, на этом ли он свете или уже на том?

— Пока на этом, — благодушно ответил Чуйков.

— Признаться откровенно, фюрер не ожидал такого сопротивления русских… — помолчав немного, продолжал Корбмахер с немецкой педантичной научностью. — Но… история войн учит, что ни один оперативный план не остается в его первоначальной форме после первого же столкновения с главными силами противника. Только профан может думать о какой-то заранее намеченной и тщательно продуманной военной идее, последовательное осуществление которой якобы можно проследить в течение всего хода войны.

«Вам виднее, потому что ни один ваш план не осуществился», — хотел сказать Юрий, но не позволил себе ни спора с пленным, ни торжества над ним, потому что человек этот пока был неясен ему.

— Завоеватель сравнительно молодой, — сказал Валдаев, — недавно окончил академию генерального штаба. Напичкан цитатами Мольтке и Секта.

Не повышая бесстрастного голоса, спросил майора, в котором часу прибыл вчера в штаб Паулюса фельдмаршал Вильгельм Хейтель и как он чувствует себя?

— Вы все знаете, — сказал Корбмахер не без злости.

— Если бы ваши генералы знали половину того, что известно нам, они бы сложили оружие, пока живы. Но горбатого могила исправит, — усмехнулся Чуйков.

Пленный допускал, что война кончится вничью. Но русские никогда не будут в Германии.

— Эта война вничью не может кончиться. Вы воюете против всего советского народа, и он сокрушит вас, — сказал Чуйков.

— До моего сознания это не доходит, потому что мы на Волге, а не русские на Эльбе.

— Будем и на Эльбе, — Чуйков тяжело взглянул на немца.

Валдаев и Чуйков поехали за Волгу к командующему фронтом. Крупнов попросил разрешения поговорить с пленным.

— Почему и зачем началась война? Этот вопрос теперь запоздалый. Война начата, и каждый знает, что мы должны ее вести, — охотно отвечал Корбмахер Юрию, не подозревая о его чувствах или не придавая им никакого значения. — Эта война жестокая, — продолжал он, мрачнея. — Солдат на Востоке поставлен в условия, при которых уже больше не существует общепринятых правил ведения войны. Нет никакой границы между жизнью и смертью. Об этой жестокой необходимости немецкий солдат знает хорошо. Гитлер создал сильную единую империю. После победы Германии немцы установят мир по меньшой мере на тысячу лет.

— Какой мир хотел бы видеть майор?

— Мир будет построен по планам победителей. Арийская раса придаст ему устойчивую целесообразность. Анархические народы должны смириться с ролью рабочих. Наиболее способные из них будут участвовать в усвоении создаваемой элитой культуры. Полноценная личность не тянется выломать пяток кирпичей из здания мировой цивилизации и построить себе из них первобытный очаг. Неразумно требовать раздела пирамид всем поровну, пусть по песчинке, но всем поровну. Индивидуум создает свои пирамиды. Учение о равенстве — завистливый бред рабов. Если эта хворь победит, человечество вернется к варварству. Я ничего не скрываю, если даже меня заморозят в Сибири.

«Вот он, тот самый, отличный от меня всем строем своей жизни, всего своего существа», — думал Юрий, сдерживая в себе нетерпимость к этому человеку. И прежде Юрий сталкивался умом с этим темным духовным миром, в равной мере ядовитым и ничтожным в его представлении, но теперь он увидел в двух шагах от себя, по ту сторону стола, живое воплощение этого мира. Очевидно, этот немец многих убил, еще большему числу людей причинил страдания, и все-таки его отправят в лагеря для военнопленных, и он там выживет и потом вернется домой. И тот самодовольный пленный летчик, польщенный тем, что его сбил русский ас, останется целехоньким, хотя за несколько дней до плена он сжигал и взрывал город и от пламени его бомб горела заживо не одна женщина с ребенком на руках. Чувствами Юрий не принимал этот противоестественный исход, но, сдержав себя, спросил с холодным презрением:

— И это все, что вы знаете и думаете о человечестве?

— Меня убьют?

— Стоило бы. Но с пленными мы не воюем.

Оставив майора офицеру разведки, Юрий уехал в городской комитет партии.

В кабинете он снял сапоги и, не раздеваясь, а лишь расстегнув ворот гимнастерки, лег на диван. Предельная ясность воспоминаний того, что видел и делал за эти бессонные двое суток, мешала уснуть…

Мимо задремавшего в приемной дежурного Юля пробалансировала босиком на цыпочках в кабинет, присела на корточки перед диваном. Спал ее милый и будто по спал: на правом боку, правая рука ладонью под головой, левая вытянута вдоль бока. Спокойное дыхание и лицо молодое, смягченное сумерками зашторенных и затемненных окон, неожиданно по-новому взволновали Юлию. Материнское чувство к Юрию исподволь росло в ней, может, с того момента, как понесла, и теперь это ласковое, тревожное, знающее его слабости и странности чувство захватило ее всю. Сидела, вытянув ноги, вязала в пучок желтые колосья — вернулась с уборки хлебов. Так она и задремала, прислонившись головой к спинке дивана.

Разбудил телефонный звонок. Юрий сидел за столом, потирая грудь.

Москва приказывала всеми средствами держать переправы через Волгу. Заводы заминировать так, чтобы рабочие не знали. Пока не эвакуировать.

Положив трубку, взял одной рукой под колени, другой под спину, поднял пахнущую пшеницей, горклыми степными травами жену.

Потом съели дыню-дубовку, и Юлия ушла. Уже подпоясался и положил в кобуру запасную обойму патронов к пистолету, когда начальник НКВД сообщил по телефону: расстреляли тех двух диверсантов, что сигналили ночью ракетами вражеским самолетам.

Вечером Юрий провел собрание городского актива в уцелевшем от бомбежки том самом старинном доме, в котором в пятом году работал первый Совет рабочих депутатов. Доложил решение ЦК и Государственного Комитета Обороны: город не будет сдан.

Решение приняли короткое: объявили себя мобилизованными на защиту города. Пусть о каждом скажут: он был в великой битве. Ни шагу назад! — таков приказ Родины, приказ Верховного Главнокомандующего товарища Сталина.

XVII

Цепочка красноармейцев тянулась по суходолу к колодцу. Журавль с деревянной бадьей, не переставая кланяться кривой шеей, скрипуче на всю долину жаловался на свою усталость. Пехотинцы наполняли водой баклаги, роняя серебряные капли, пили ломившую зубы воду, крякая и жмурясь.

Командир танка Т-34 лейтенант Рэм Солнцев и водитель танка рядовой Михаил Крупнов спустились к колодцу в то время, когда разгорался спор между солдатами.

— Хоть бы смочить губы, — хрипло кричал молодой боец с черным, загорелым лицом.

Михаил оторопело остановился. Рэм вырвал из его рук брезентовое ведерко. Сдернул шлем с головы, затенил чубом злые отважные глаза.

— Мы из огня, братун, печенка догорает. Пустите.

— Мы, по-твоему, из воды?

Михаил застенчиво прислонился к стояку журавля, облизывая пересохшие губы. В глазах мутило. И все-таки ему было неловко за своего командира. Бойцы в очереди были утомлены и раздражены. И они, верно, с тех пор как неприятель прорвал фронт, не вылазили из боев, умирая от жажды в спаленной зноем и огнем степи. Сколько раз в эти тяжелые дни Михаил, глядя на эти глаза, открытые черные рты, жалел горемык.

Рэм часто бывал беспощаден, брал нахрапом. С ошеломляющим натиском он наступал на интендантов. Его боялись, подозревая, будто в суматохе как-то он свалил кулаком одного за то, что не дал экипажу вина. Начальство ценило Солнцева за смелость, готовность всегда идти на риск и за находчивость. Многочисленные награды свои Рэм не носил — хранились в вещевом мешке. За своих товарищей он всегда был готов на любой шаг, зато не щадил тех, кто переходил ему дорогу даже в пустяках. На этот раз Рэм кротко урезонивал не пускавших его в колодцу:

— Совести нет у вас, братья славяне. Верю, вам тяжело, но в железном танке вместе с потом кровь испаряется. Дайте глоток, братцы. Подохну ведь…

Но мрачно-решительные лица пехотинцев не смягчались. Рэм бросил ведерко, подкошенно сел на землю, усыпанную овечьим пометом, обхватил руками колени. Кривая тень журавлиного стояка придавила ему шею. Из-за ворота комбинезона белела узкая полоска нежной кожи, по-детски наивно выпирал шейный позвонок.

Пожилой щербатый солдат поднял брезентовое ведерко, отлил в него воду из бадьи и поднес Рэму. Рэм храпел в беспамятном сне.

— Пей, товарищ танкист, — солдат тронул его за плечо. Рэм снуло припал было к ведру, но тут же оторвался, подошел к Михаилу — никогда первым не ел, не пил, не ложился спать. Напоив Михаила и напившись сам, он пошел вверх по суходолу к своим танкистам, напевая непутевую песенку, закидывая дым папиросы через плечо.

Михаил встал в очередь за водой для товарищей. По отлогому склону буерака спускался к колодцу высокий офицер в полинялой гимнастерке. Легкая, неторопливо-энергичная походка встревожила Михаила раньше, чем узнал он меньшого брата. Спрятался за стволом одинокой ветлы, глядел на Александра слезившимися от зноя глазами. Несмотря на свою заношенную гимнастерку, скованность в пояснице, когда он нагибался, заглядывая в колодец, Александр казался Михаилу все таким же юным и спокойно-уверенным, как и два года назад. Михаил хотел и боялся встречи с братом. Изменившись за войну сам, он не допускал и мысли, что Александр также мог измениться. Меньшак в его памяти оставался все таким же, каким представлял его себе Михаил раньше: чистым, полным здоровой простоты и, может быть, неизбежной в таких случаях упрощенности. Но теперь, когда весь мир ломался, плавился, горел, жажда увидеть душевную устойчивость в людях, особенно близких, становилась единственной потребностью Михаила.

Приподняв над глазами трепетавшую листьями ветку ветлы, он несмело разорвал горькую пленку немоты на губах:

— Саня…

Внезапно Александр стал выше, глаза заняли все лицо.

— Саня, это я.

Александр обнял брата, под рукой двигались широкие лопатки.

— Миша… какой ты черный.

— Темный я, Саша, темный!

Не ускользнуло от Михаила: скованно садится на край овражка Александр.

Михаил ковырял горькой былинкой в редких зубах, говорил глухо, глядя то на солдат в овраге, то на далекую, темную гряду леса.

— Самое ужасное в том, что я не в силах порвать что-то, что связало меня с Верой. С давних пор, Саня. Если бы она была моей женой… — Слово «женой» Михаил произнес с такой неловкостью и натугой, что Александр как-то смутился. — Если бы была, все равно я бы чувствовал себя несчастным мужем ее.

Александр потер лоб.

— А ты все о ней… Ну что ж, напиши ей, Миша.

— Да зачем же надоедать? Ведь ты же знаешь, что я… в самом себе не разобрался и в жизни — тоже…

Александр понял, что брат остался все таким же: далек мыслями от повседневности, и война воспринимается им как-то очень уж усложненно.

Михаил жаловался: немцы зародили в нем вторую душу, жестокую. Часто видит во сне ее, вторую душу: глаза прищурены, скошены, лоб злой. Хрясь! Хрясь! — бьет кого-то эта душа, безжалостная, как топор.

Затенив ладонью глаза, Александр вглядывался в переливающуюся, зеленоватую красноту над выгоревшей горбиной за балкой. Машины, повозки, орудия растекались по впадинам, западные склоны которых уже смягченно хмурились тенью.

Хотя Александр, как всегда, и видел за словами Михаила его мятущуюся душу, жалеющую людей, ему было неловко слышать эти слова от своего человека.

— Ну вот мы и встретились, Миша… — пытался Александр увести брата от его боли, но тот, стерев слезы, глядел перед собой косящими, будто потухшими глазами, говорил, никого не видя, никому не жалуясь:

— Солдат — самая большая тайна войны, душа его — тайна. О ней никто ничего не знает… Известна лишь степень его ожесточения, готовности убивать и умирать…

Тяжелые раскаты приглушенной знойной далью артиллерийской канонады давили землю.

— Саша, может быть, не встретимся, так вот о солдате долго думал я. Живой солдат — тайна, убили — тайна. Его даже смерть не рассекречивает. Война со многих событий сорвет тайну, после войны архисекретные договоры предадут гласности и только о солдате не выболтают секретов. Уж слишком накрутили о нем много красивости, особенно о последних минутах его жизни. Беззастенчивее всего брешут о погибших: ах, как они великолепно помирали!

— Миша, не нудь себя, не давай волю тоске. Враг, она, эта тоска. Сожрет человека. Надо собрать себя в железный кулак. Победим, тогда насмотримся в свою душу. Остерегаю тебя: не говори лишку. Слова всем надоели хуже горькой редьки. И копаться сейчас в живых ранах — преступление…

Шестерка «хейнкелей» неожиданно появилась над оврагом. Забухали зенитки, с обеих сторон оврага застрекотали пулеметы. Три ястребка врезались и поломали строй фашистских бомбардировщиков.

В полинялой по-вечернему вогнутости неба стало, как в кипящем котле. Верткие «миги», преследуя немцев, то взмывали вверх, то косыми молниями чертили покатый закат. «Хейнкели» крутыми виражами уходили от погони, беспорядочно сбрасывая свой смертоносный груз. Один из них, как бы запнувшись, вдруг скользнул на крестатое крыло и круто канул вниз, пачкая черным дымом высветленное над леском облачко.

Стали рваться бомбы. Александр юркнул под кручу. Михаил стоял, закуривая. У ног взбивали землю осколки. Взрывной волной сшибло его, и он покатился в овраг. Александр съехал к нему, помог подняться.

Самолеты улетели. Стряхивая пыль, Михаил вертел перед глазами шлем, поцарапанный осколком.

— Храбришься?! — возмутился Александр.

— Тут бомбы пострашнее рвутся, — стукнул себя по груди Михаил.

— Миша, если себя не жалко, подумай о матери и отце… Люблю же я тебя. Никогда не понимал, а люблю, дурак ты, право! Миша, зачем искать ошибки человека в войне? Сама война ужасно сложна. И с чьей-нибудь колокольни она покажется этак лет через тысячу заблуждением человечества, как ты говоришь. Мы обязаны перебить фашистов без особых душевных затрат, чтобы продлить век человечества, о котором ты изводишься сердцем.

На прощание Михаил сжал плечи брата, скобки морщин по краям полногубого рта, выпрямляясь, мелели:

— Саша, спасибо тебе, — ты думаешь! Это хорошо!


Личный состав танковой бригады перевезли в лагерь неподалеку от Волги.

И тут с Михаилом произошло удивительное, самому ему непонятное. До войны он годами не бывал в родном доме, порой не испытывал ни сожаления, ни даже простого чувства неловкости. Теперь же, когда не было никакой возможности повидать родных, он затосковал по ним с неутешной детской горечью. На похудевшем, в масле и поте, рябом лице так грустили косящие глаза, что даже комиссар бригады, умный, недоверчивый, отворачивался с печальным вздохом. Однажды Михаил перед закатом солнца стоял за казармой в степи, и его тень тянулась по дымчатому полыннику. Комиссар встал в полшага от него, уравнял свою тень с его тенью. Молчали, изредка переглядываясь, пока не стушевались тени. Ему-то, кутаясь в теплые сумерки, поведал Михаил: родной дом поблизости и ждет невеста, вся исстрадалась. Говорил с убедительной откровенностью, потому что выдумал невесту: уж очень хотелось, чтобы была невеста и непременно страдала, ожидая…

— Сочувствую, — сиплым, как у селезня, голосом сказал комиссар. — Ну вот, Крупнов, поедешь со мной в город за танками. Говорят, сам ты делал их у себя на заводе.

XVIII

Любовь Андриановна теперь едва выходила в садик, опираясь на руку старшего внука. Женя усаживал ее в плетеное ивовое кресло, ждал боязно, когда с бабушкой пройдет легкий обморок, вызванный запахами пожаров, тонким духом дозревающего белого налива. Целыми днями молчала.

Глухота свинцом залила уши. Не могла Любовь Андриановна свыкнуться с немотой мира. Не для нее шумели ветры по-над Волгой, плескалась волна в ноздреватый на берегу камень, басовито погромыхивал, проминая небосвод, гром. Бывало, любила работать в саду, остановиться на минуту-две, вслушиваясь в шепотливые шорохи заблудившегося в листве ветерка. Раздвинет тишину тяжелое и смачное падение перезревшей сливы, а за вишней вдруг явственнее взговорит озорная речушка Алмазная.

Теперь же, заболев немотою, все безмолвствовало: и пароходные сирены молча били паром, и кочеты, вытягивая шеи, махая крыльями, беззвучно разевали клювы. Денис, Лена, Юрий и Юля приходили с работы домой, шевелили губами, но она ничего не слышала. Как во сне, двигались люди. Покачивая высохшей седой головой в шерстяной вязаной шапочке, она сетовала:

— Ну и жизнь пошла — все молчат! И птицы стали бестолковые — ни чириканья, ни пения.

— Зато не слышишь грохота фронта. Подкатил к городу, — сказал Денис.

Наблюдая, как родные собираются на митинг, где выступит приехавший из Москвы член Государственного Комитета Обороны, Любава заплакала. Плакала потому, что вспомнила свою молодость, митинги, потому, что ломило все кости. А когда Крупновы присели на стулья перед тем как уйти, она, сжимая руку Дениса, стала упрашивать, чтобы и ее взяли с собой.

— Посмотрю рабочие колонны и окрепну, — изнемогая от усталости, говорила она.

Юрий вывел мать на крылечко. Тут при свете ясного солнца она с тревожно-радостным удивлением посмотрела на каждого, поправила Юрию воротник гимнастерки, одернула пиджак на муже, смахнула невидимую соринку с белой кофточки Юли, поцеловала кожаными губами Лену, потом прижала голову Жени к своей плоской груди. Держась за стояк навеса, смотрела, как по песчаной дорожке сада уходили решительные, красивые люди — ее муж, ее дети, ее внук. И только Костя спал на веранде под марлевым пологом. По улице мимо дома шли и шли рабочие, молча снимали шляпы, кепки, кланялись. И только подвыпивший озорник токарь Колька Оханов забежал на крылечко и, целуя восковые руки Любавы, заорал:

— Славной революционной бабусе ура-а-а! — И, уходя, предложил: — Садитесь на мое плечо, понесу на митинг!

Над Волгой играло горячее солнце, гнулись под сочными плодами яблони в садах.

И вдруг что-то повернулось в сердце Любавы, и она услыхала музыку, далекую и в то же время странно близкую, как приснившееся детство. Любава окинула взглядом пустынную улицу и тут только поняла, что музыка эта звучала в ней самой. Музыка звучала с такой же силой бодрости и натиска, так звала к подвигу, как это бывало очень давно.

Любава сидела в плетеном ивовом кресле, склонив на грудь голову, плотно прижмурив глаза, но она видела своего Дениса молодым, в сапогах, шелковой косоворотке, светлые кудри сбились на прямой лоб. Она видела себя счастливой подругой сильного юноши Дениса, матерью первенца Кости. А песня все нарастала, своевольничала, колонны рабочих густели. И вдруг просверлил песню разбойный свист, загудела мостовая под подковами злых лошадей, ломко затрещала ружейная стрельба. Любава заслонила грудью своих сыновей, совсем еще мальчиков, но чугунное копыто толкнуло ее в плечо, и она упала… Светло заглянуло солнце под ее веки…

Жарким полднем, корежа голубую тишину, налетит из Заволжья черный вихрь, зашумят, зелено перекипая листвой, деревья, присмиреют птицы в травах и подлесках. А когда уйдет на дыбах космато перекрученная вихревая спираль, наискось баламутя Волгу, не сразу успокоятся тополя, трепеща будут перешептываться: все ли на месте? И снова тянутся к солнцу, играя горькими соками под дымчатой корой, и только на горячей земле, не дожив свое, вянет срубленный вихрем сучок, источая с черенка белесую кровь…

Вот так же, не дожив свое, гибнут молодые, будто птицы, подстреленные на взлете.

Прозрачным холодком наливаются осенние дали, покорно шелестя, как бы засыпая на лету, опадают листья с деревьев, устилая багрянцем иссеченную трещинами землю…

Вот так же исподволь, как сумерки короткого осеннего вечера, пришла к Любови Андриановне смерть, простая, мудро примиряющая с избавляющей от всех горестей неизбежностью…

Когда Крупновы вернулись с митинга, Любови Андриановны уже не было в ивовом кресле — было ее холодное тело, затканное густыми ячеями теней обвившего веранду винограда.

Худенькая, со спокойными руками на груди, с белыми цветами вокруг головы и лица, лежала она потом в гробу, безмятежная, постигшая счастье вечного покоя. И никому не казалось странным, что эта маленькая женщина была женой сильного человека, родила и взрастила таких крупных детей. Лицо и руки светились желтизной березового осеннего листа, и вся она была невесома и чиста, как тот лист, отлюбивший солнце и ветер. Подняв гроб с телом Любавы, Юрий и отец переглянулись удивленные: уж очень не по-земному легка.

За гробом шли несколько старых рабочих с обнаженными седыми, лысыми головами. Едва ли не последнего мирного покойника приняло древнее кладбище…

От прямого попадания зажигательной бомбы свечой горел сосновый дом Крупновых, когда Юрий и Денис вернулись с похорон. Трещали ветви столетней ивы у дома. Ополченцы под командованием Агафона Холодова спасали беседку в саду. Агафон остервенело лез в огонь. Упал, завалился неловко, задрав кверху горящую деревянную ногу. Юрий, сдерживая давно просившиеся наружу слезы, ругаясь непривычно, поднял и унес от огня старика. Залил водой деревяшку.

А через час пришел Михаил. Вместе с комиссаром приехал с передовой на завод за танками. На месте дома увидал он догоравшие головешки, над ними никли опаленные ветви ивы. Лена устраивала жилье под берегом в щели.

— Мать… схоронили маму, — сказала она.

Он сел на камень, прикрыл лицо шлемом. Сестра расчесала пальцами его темные потные волосы.

Михаил свернул цигарку, закурил.

— Лена, это очень нехорошо, если я… Мне нужно повидать Веру… Вся душа проросла ею. Или сначала на могилу к маме? Нет, ее повидаю, если все рухнуло…

Лена поправила медицинскую сумку, развернула плечи. Высоко держа голову в пилотке, молча проводила брата до школы под кручей оврага, в этой школе учились те подростки, которые могли стрелять. Маленьких отправляли за Волгу.

XIX

С каждым ударом сердца, все более спокойным, Михаил стынул. А вдруг да и повторится то же самое, что уже было с ним весной сорокового года, когда он вернулся с финского фронта. Но тогда она не отвечала на его горячие письма «из снежного края», а теперь же за год получил две открытки! Спокойные и доброжелательные. Уговаривала его беречься. «А то я знаю вашу натуру…» Знала ли она его лучше, чем он себя, или просто к слову сказала, но даже эта кажущаяся осведомленность в его характере доставляла ему радость, правда, неустойчивую.

Теперь его чувства к Вере отличались от его чувств не только к прежде близким ему женщинам, но и от того, что он переживал весной сорокового года. Тогда меньше всего думал о ее душе, просто «незаинтересованно» любовался красотой, редко жалея и не желая ее. Возносил мечтой на холодные высоты, молился своему богу, временами сердился на него, не задумываясь, чего тут больше: игры воображения, экзальтации чувств или сугубо личной религиозности. Сотворенный им бог жил своей жизнью, парализуя волю и порывы Михаила всякий раз, как только Михаил приближался к нему.

Война научила многому: на место бога поставила девушку-сироту, маленькую, с крупными руками, с недоверчивым и в то же время желающим верить взглядом изменчиво-золотистых глаз.

«У меня большая радость: дядя Макар подшил валенки, и теперь не страшен холодный класс! Ноги как на печке», — писала она ему зимой. Два раза собирал он ей посылки, но их не принимали. Проснувшаяся впервые забота о женщине перерастала в тревогу за ее судьбу, меняя в корне душевный уклад Михаила.

Теперь он знал, зачем пришел к ней, что ему нужно от нее. И тем досаднее было ждать, хотя и догадывался, что не только заседание держит ее за дверями: ей нужно время.

В белом льняного полотна платье, белой панаме, с портфелем в руке показалась она ему в первую минуту строговато-скромной. Склонив голову, сдержанно улыбалась, нижняя полная губа морщилась растерянно, верхняя вздрагивала.

Бывало, думая о нем, приучая себя к мысли, что будет жить с ним, Вера старалась представить себе изрытое оспой лицо. И это лицо было для нее нужным — оно как бы воплощало в себе войну, страдания и мужество людей.

Вере было в таких случаях стыдно за свое благополучие, за свою недостаточно горячую потребность жертвовать собой.

Вера тронула Михаила за руку, вдохнула запах мужского пота, решила заботливо: «Надо постирать его белье».

— Я всего на сорок восемь часов… — Михаил горячо, сбивчиво заговорил о своих настроениях, потом, чувствуя ее пугливую настороженность, примолк.

— Говорите, говорите. — Вера признательно взглянула на Михаила.

Хозяйка квартиры, еще не старая вдова с завитыми под шленскую ярку волосами, встретила их с удивлением, очевидно, мужчины не часто гостевали здесь. Вера жила в маленькой комнате с окном в сад, запущенный, густой.

Накинув на плечи платок, скрестив на груди руки, она ходила по комнате, четко выстукивая каблучками по деревянному полу.

Подперев голову рукой, Михаил улыбался пухлыми губами, любовался ее ногами, стройными, упругими. Встал, мягко опустил на ее плечо руку. Вера прижалась лбом к его груди, но тут же отстранилась. Сомкнув брови, сказала с решительностью исповедующейся:

— Я должна сказать правду. Садись вон там, а я — тут.

Михаил убрал со стола водку, бросил в таз папиросу.

— Я и Александру хотела рассказать о себе, а потом передумала. Ты мне судья, и никто больше… Я любила, и, кажется, без взаимности. Он погиб. Нелегко мне все это забыть.

— Спасибо за доверие, Вера, — сказал он, заикаясь. Или небогата была внешними событиями ее жизнь, или Вера не придавала этим внешним событиям особенного значения, но только говорила она больше о том, что думала и чувствовала. И впервые Михаил начинал понимать, почему она замкнута, неподатлива на знакомства. Он робел перед открывшимся духовным миром Веры.

Михаила озадачила беззастенчивая ее искренность, за которую нужно платить такой же горячей исповедью.

«Как же я отвечу ей тем же? Да и под силу ли, мыслимо ли рассказать о себе все вот с такой детской откровенностью, как будто не знающей ни страха, ни стыда». И, оправдывая, успокаивая себя, подумал: «Да и нужно ли идти до конца, до последней точки во всем?»

Неожиданно для себя, и особенно для Веры, Михаил встал на колени, прижимая ее руку к своему лбу.

Вера толкнула его в грудь, выбежала из комнаты. Две папиросы он выкурил, а она все не возвращалась. За тонкой стеной гудел голос хозяйки, то удивленный, то насмешливый: «Валяй!» Гремел умывальник.

Вера вошла на цыпочках. Что-то бесповоротно изменилось в ее облике. Михаила сковало изумление, когда сорвала с головы косынку лимонного цвета: под нулевку окатала свою голову машинкой.

— Видал? — спросила она, снова повязываясь косынкой. Чистотой и свежестью омытого дождем цветка светилось лицо.

— Зачем?

— Не знаю, но так надо. Новая жизнь, новые отрастут косы.

— Знаешь, так ты еще красивее.

Глаза ее были ясны, приветливы.

— Прости, что отказала тогда. Теперь я согласна, — и уверенно, будто всю жизнь каждый день проделывала это с ним, поцеловала свежими, прохладными губами.

И, будто не сомневаясь в правильности и законной обязательности своего решения для себя и для него, не спрашивая, берет ли он ее, Вера стелила постель на двоих. Только улыбалась растерянно и доверчиво.

Михаил охотно подчинился ее обстоятельности и размеренности, лежал на кровати, закинув руки за голову, вприжмурку наблюдая за Верой. Угасали в голове спрессованные звуки войны. В длинной, ниже колен розовой рубахе с вышитыми на груди зелеными цветочками остановилась Вера у кровати. Своей девической беззащитностью и неразгаданностью томительно тревожила она его.

Боясь потерять ее, спросил удивленно и робко:

— Кто ты такая? Для меня кто?

— Я? Твоя жена. — И пальцем нажала на черный сучок выключателя.

— А знаешь, имя Михаил не подходит к тебе. Он с мечом, а ты настоя-а-а-щий Мишук…

Она была наивна в своей покорности.

— Пусть ребенок будет, — прошептала Вера.

— Я люблю твои руки, — сказал Михаил, засыпая.

Во сне горели дизели в танке, а люки заклинило, не открывались. Вскочил на кровати.

Вера за столом писала что-то.

— Спи, я еще не погладила гимнастерку и брюки.

— Гладить не надо, они очень грязные.

— А я постирала, над плитой посушила. Теперь и у меня есть солдат, о нем надо заботиться.

Михаил встал, надел ее спортивные брюки, стал исправлять перегоревшую электроплитку. Обрадовался, увидев у жены пониже затылка коричневое родимое пятно, прежде скрытое завитками волос.

— По родинке тебе полагается быть счастливой, милка.

— Ага, так все и случилось.

Косынка резко оттеняла женски-самоуверенную разлетость черных бровей. Михаил видел, что она, в сущности, еще ребенок и в ее серьезности еще много было от игры в куклы.

Вере хотелось перековать душу сумбурного человека. И, радуясь, что так много работы, она с первого же часа семейной жизни взялась за наведение порядка.

Михаил немного оробел перед ее активностью, но подсознательно чувствовал, что благоразумнее довериться ей. По ее совету он даже за несколько часов до отъезда сел за свои записные книжки, чтобы навести порядок.

Обычно он несколько презирал людей педантичных, но сейчас за привычкой Веры к порядку во всем решительно чувствовал не мелочность, а душевную уравновешенность и стойкость. Жалко было расставаться с Верой, с ее маленькой уютной комнатой, где она ухитрилась отгородить в одном углу кухоньку с крохотным столиком, в другом — умывальник. Рабочий столик так и манил к себе потрудиться.

И радостно было Михаилу слышать плескание воды за ситцевой занавеской, увидеть в просвете прямое плечо или мелькнувшую грудь.

Спокойно держалась она на танкодроме. И только когда обнял последний раз, схватила Михаила одной рукой за гимнастерку, другой — за ухо. Глаза ее расширились, вспыхнули жарко и тоскливо.

— Лучше бы не начинать, — повторила несколько раз.

Эти слова и выражение ее глаз Михаил вспоминал часто, когда случилось с ним непоправимое несчастье.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Макар Ясаков, вернувшись с ополченских занятий, поскидал с себя пиджак, сапоги, сел в холодочке, обхватил кривопалыми ногами жбан с холодным квасом. Жена раздувала огонь в летней печи, взвихривая золу, готовила своему воину обед.

— Солдатская жизнь, скажу я тебе, Матрена, опасная, но и развратная — не работаешь. Вот бы ихних разбойных генералов приневолить хоть подручными у мартенов потопать, не до войны бы им! Дай бог, на карачках домой добирались. Спали бы как убитые. Всех забияк одним лекарством лечить — работой!

— Вот и принимайся за погреб — обвалился. Хватит тебе квас дудонить.

Макар смахнул квасную пену с жидких сквозивших усов.

— Для немца, что ли, погреб-то?

— Венька служит, и хватит. Не молод, не убежишь, штыком заколют. В наблюдатели просись: залез бы на дерево, доглядывал.

— В наблюдатели идет мелкого калибра солдатик. Сиди себе в ветвях, посвистывай соловьем. А я — вона какая площадь обстрела! Пьяный не промахнется. А то из пушки шарахнут… Сложу я свою буйную, ты вот как живи…

И Макар начал обстоятельно отдавать наказы старухе, как жить во вдовах.

— Царица небесная, оборони Макария раба божьего. Хоть безрукого верни.

— Не заливай слезами дрова. За такую панихиду тебя, Мотря, стоило бы расстрелять… соленым огурцом, да жалко: кто же тогда глупости будет изрекать? Одни умники без дураков перекусают друг друга от скуки. Нет, Матрена Филаретовна, теперь уж кто кого наизнанку вывернет! Дотянусь я до них!

— Не дюже зверей, Макарушка, и там не все солдаты сами надели на себя амуницию. Генералы приказывают.

— Не жалобь под руку. Мы ведь на словах лютые, а кончись война, опять за весь земной шар сердцем изводиться — наша доля. И почему такие люди — душа нараспашку — родятся у нас? Земля, что ли, в России жалостная? Другие небось мимо рта ложки не пронесут.

…За выщербленной бомбой стеной во дворе райвоенкомата однорукий капитан сортировал мобилизованных по родам войск. Жаркий полдень всех сморил. Только Макар топтался посередине мощенного булыжником двора, докучая капитану:

— Послал бы меня к сыну Вениамину, вдвоем воевать веселей. Мальчик сражается без родительского надзора. Правда, аккуратный, жене и дитю письма присылает.

— Какой же он ребенок, если у него дите? — лениво сказал капитан, чумной от жары.

— Дите на свет сотворить особенного ума не нужно. От самой границы проливает свою молодую кровь. Тридцать семь пар железных набоек на каблуках стер на нет. Если бы ноги были железными, сточил бы их по самую репицу. Но женщины догадливые — рожают детей не железных, а из костей и мяса. Ты уж помоги мне к Веньке определиться. При отце легче сражаться: где помогу, где матюкну, ягнячья лапа.

— Ты же в годах, папаша.

— Спробуй спустить на меня молодого! Навяжу из него узлов.

Курившие в холодке похохатывали над Макаром; пот умывал широкое мордовское лицо, квело обвисали жидкие усы, затеняя добродушной складки рот.

— Как тебе не лень, батя, в такую жару языком ворочать? Тут пальцем бы не шевельнул, — сказал крепкий настырноглазый парень.

— Боишься? Гляди, я как дуб.

— Нащепал бы из этого дуба лучин, да жалко: корешки подсохли, — сказал парень.

— Пускают отростки мои корни! Я еще контролирую не одну бабу. Из тебя могу сделать мундштук и принародно пепел выбить.

Парень тигром бросился на Макара, но тот схватил его поперек, поднял, перевернул вниз головой, похлопал ладонью по заду:

— Вот и пепел выбил из мундштука. Очень даже просто.

Новобранцы, похохатывая, вышли со двора. Макар вынул из кармана широких штанин флягу — «Помогалка, поэма», — отвинтил пробку:

— Отведай, товарищ капитан.

— Что это за книга? — хмуровато спросил капитан, жадно шевеля ноздрями.

— Мне зачем о ней говорить? Сама она за себя выскажется, только пусти ее погостить внутрях.

Капитан раскрутил флягу и вылил вишневую настойку в свое закаленное горло.

— Батя, скажу тебе по секрету: не спеши на фронт, он сам сюда катится быстро. Между нами! — Капитан потряс культей. — Работай на заводе, пока он и ты целы. Надо будет, Родина позовет. С тобой думаешь, кто боролся давеча? — Капитан стал выбрасывать руку вперед, будто работая пилой. — Тебе, себе, бригадиру! То есть пилой искупал свой грех на севере диком. Пока ты переворачивал его кверху сахарницей, он твои карманы обследовал, эту баклажку вынул и положил на место. Поэтому все ржали косячными жеребцами. Да, и мазурику винтовку доверили… положеньице.

Макар бережно коснулся пустого снизу рукава капитана:

— Где крыло-то оставил?

— Похоронил правую под Брянском. Ловкая была: лекальщик. На двухрядке любил… Идем в атаку, земля из-под меня вывернулась. Вскочил, а руку не найду. За спиной болтается на одной жилке… От орудия добежал до врача: «Режьте, чтоб я видел. Схороните при мне». Положили мою руку в ямку, а она на глазах прямо стала маленькой и ужасно белой… Эх, отрубить бы с десяток фашистских лап за мою рабочую!

Макар пригласил капитана в гости назавтра.

— Своими дынями накормлю. Расскажи старухе сказку, мол, вместе с Венькой воевал. Сказками утешаются люди.

…Утренняя тишина на всю глубину пропитана сладким запахом спелых дынь, медовым запахом смягченного росой подсолнуха. И еще с потной низинки пахло картофельной ботвой. На крупновской бахче красная белолобая корова жевала тыкву, губы запенились. Приветливым мыком встретила она Макара Ясакова. Пока Макар выдирал клещуков с ее породистого подгрудка, корова жмурилась от удовольствия, вытянув шею. Решив, что животина бесхозяйная, бегает от войны, Макар заналыгал корову поясом, привязал к клену.

«Сдам в детский сад, ребятишкам хоть росинка молока перепадет, не все няньки сожрут. А не дойная, на мясо пойдет».

Макар выбрался на сугорок и увидал на своей бахче чужих. Засучив рукава, немецкие солдаты резали ножами арбузы, зеленые разбивали о землю. Он чуть было не заругался на них, но вовремя нырнул в подсолнухи. На лужайке, между лесопосадками и бахчами, затаились танки, а на их броне солдаты ели колбасу и арбузы. Тень карагачей прикрывала их от низкого, но уже горячего солнца. Даже не верилось Макару, что эти здоровые, весело что-то говорившие и смеявшиеся люди — солдаты неприятельской армии.

«Что за чертовщина, ягнячья лапа? Ночью наши по радио калякали бодрым голосом, мол, бои идут далеко отсюда, а этих черт, что ли, подкинул?» — подумал Макар, обваренно обмякнув всем телом, будто бы перехватил первача. Когда же совладал с испугом, показалось возможным встать с этой горячей земли, хозяйской твердой поступью подойти к немцам и внушить им как полагается:

«Ну, ладно, жри арбузы, но зачем же танком заперся на бахчу? У себя дома, говорят, ты дюже культурный, окурки на землю не кидаешь, ногти с рук и ног в аптеку по весу продаешь. Старухи сивые свои волосы не бросают, а сдают. Так по какому же праву ты, немец, культурный хулиган, пакостишь у нас?»

На животе прополз Макар через бугор в низкорослом подсолнухе и тут насчитал двадцать танков. Несло запахом бензина и масла. И будто в грудь ударило Макара: «А ведь сейчас заведут моторы и двинут на город».

Потянул в лощину корову, она охотно бежала за ним. Оглянувшись, сел на нее верхом.

— Терпи, кормилица!

Белолобая не удивилась, очевидно, была вполне современная корова, которую не только доили, но и использовали в качестве верхового коня. Быстро бежала по проселку, раскачивалась, как бы подсевая, хрустя бабками. Увидев скользившую по пригорку забавную тень, Макар не вдруг понял, что тень эта — коровы и его. Засмеялся горько.

В глубокой балке застряла легковая машина в болотном ручье. Шофер газовал, военный толкал машину сзади. Визжа мотором и смердя дымом, легковуха порывалась на взволок, кидала задними колесами грязь.

«Дурачье, разве мыслимо лезть на такой психопатской машине? Визжит, как припадочная, а ни с места», — думал Макар, сойдя с коровы и прищуренным оком поглядывая на машину.

— Уросливая ваша железная кобыленка. Только на дыбки не взвивается. Подержите корову, полководцы, я помогу.

Военный выпрямился, осадил Ясакова приземляющим взглядом насмешливых глаз.

— Батюшки! Свет Юрий Денисович! Твое счастье, застрял, а то бы напоролся на немцев. За горой арбузами наслаждаются, аж по пузам течет сок.

Рано утром Юрий вместе с генералами инженерных войск и тыла порадовался только что наведенному через Волгу наплавному мосту, а теперь, оказывается, немцы вышли к Волге лишь двумя километрами выше моста. Юрий все еще не мог свыкнуться с мыслью, что не придется ему поехать в Вислую Дубраву на строительство причалов.

— А не смеешься, Макар Сидорыч? — сказал Юрий, хотя широкое лицо Ясакова выражало испуг с младенческой непосредственностью.

— Прямо в танковую пасть катились, да машина умнее вас оказалась, заартачилась.

Юрий с подчеркнутой неторопливостью расстелил карту в тени вызволенной на травку машины, расспрашивая Макара, где эти бахчи. Потом, пружиня на носках, поднялся на гребень балки. Видны были и без бинокля ныряющие по затравевшему проселку немецкие танки. Внезапное появление врага у города такой тоскливой и бессмысленной стороной вдруг повернуло к нему жизнь.

Глубоко развалило незаживающую рану. Ни с чем не сравнимое недоумение, досада, презрение к себе и тревога охватили Юрия. В городе всего-то войск — зенитные части, минометный батальон да растянутая на пятьдесят километров по городскому обводу дивизия НКВД полковника Сараева.

Несвойственной ему сбивчивой трусцой спустился Юрий к ручью.

— Полный вперед к зенитчикам!

В машине Макар стоял на коленях, смотрел в заднее стекло на убегавшую дорогу, на корову, с рогов которой забыл снять ремень. И с холодком под ложечкой ждал: сейчас танки догонят, раздавят. От сигареты шофера отказался:

— Дыму хватит без того, парень.

Когда опасность осталась за суглинистым гребнем, Макара прорвала неудержимая говорливость. Навалившись грудью на спинку переднего сиденья, он гудел прямо в ухо Юрия:

— Опять внезапно. Ладно, и на немецкую башку будут сыпаться одни внезапности.

Приемник в машине и сейчас вещал о том же: бои идут далеко от города. Юрий вовремя укротил свой негодующий жест — спокойно выключил радио.

На окраине города, у зенитчиков, Юрий задержался всего одну минуту, так что Макару не пришлось рассказать им, как он обнаружил немцев. Быстро начали готовить длинноствольные зенитные пушки для стрельбы по танкам.

Но довелось Макару похвастаться и перед командиром минометного батальона, находящегося неподалеку. Коренастый, посапывающий горбатым носом комбат Саркисян выслушал Крупнова, глядя в степь снулыми глазами. Но глаза его вдруг округлялись хищно, когда он приказывал минометчикам «накрыть фашистских проституток».

Макар не отставал от Юрия ни на шаг. Стоял в дверях будки, когда тот звонил на завод директору, приказывая немедленно двинуть рабочий батальон на окраину. Следом за Юрием залез в машину, назначив сам себя его вестовым и телохранителем. О душе своей пусть заботится сам Юрий Денисыч, а вот тело его Макар не даст изувечить, грудью заслонит. А уж если все же ранят или убьют, не оставит врагам на поругание, унесет.

II

В это утро Денис еще раз посмотрел на свой опаленный сад, выманил из погребицы перепуганного Добряка и вернулся на завод, в гардеробную мартеновского цеха, приспособленную под казарму рабочей дружины. Поселился в угловой комнатушке вместе с Юрием, рядом со штабом городского комитета обороны.

Распахнув полы генеральского плаща, вошел Савва. Размазал пот на раздвоенном подбородке, улыбнулся не по-всегдашнему — во все лицо, с азартом вкусно живущего, — как-то наискось, блеснув крупными зубами.

— Братка, пока между нами: велено все хозяйство за Волгу. Что не перевезем, то в ящики да в реку. Печи и блюминг взорвать. Пока молчок.

Денис вытер после бритья худое лицо, отозвался насмешливо, что и без подсказки Саввы мудро молчать у него язык не ворочается, присох к нёбу.

— Я сейчас от командующего. Немцы прорвались на широком фронте. С минуты на минуту может поступить приказ взорвать мартены. Представитель Москвы Большов держит пальцы на кнопке… — Савва оборвал себя: на нарах в углу завозился Агафон Холодов, командир рабочей дружины.

— Генерал, я слышал вас, — говорил Агафон Холодов, спускаясь с нар, стуча по доскам деревянной ногой. — Видит бог, я не хотел подслушивать, генерал. — Ему особенное, ревнивое удовольствие доставляло подчеркивать слово «генерал», обнажая всю несуразность присвоения военного звания заводскому администратору. Агафон разжаловал одного генерала за другим, не мирясь с их бесхарактерностью. Желчная улыбка змеилась множеством морщин на усохшем лице с кустиками седого ковыля на подбородке.

Денис только диву давался, слушая Холодова, — со строптивым примирением он считал себя, особенно после смерти Любавы, по-стариковски чудаковатым в глазах молодых, но, оказывается, попадаются старики чуднее его:

— Россия, дорогой генерал, всегда проигрывала в начале войны и выигрывала под конец. Русские храбрые и беспечные. Великодушные. Пока работали, мечтая о всемирном счастье, немцы планировали войну с точностью до одного патрона.

Напряженное гудение мартеновских печей торопливо и зло перебивали артиллерийские залпы.

Дежурный по штабу городского комитета обороны Иванов с лихорадочно горевшими глазами на желтоватом лице забежал в комнату.

— Танки прорвались к Волге! Без паники, товарищи. Звонил Юрий Денисович, требует бросить на врага батальон рабочих.

— Куда? Что вы нас успокаиваете? — освирепел Агафон Холодов.

Звуки боя зениток и минометов, взрывы вражеских снарядов усиливались, уплотнялись. Но Иванов с каждой минутой успокаивался, потому что Юрий находился там, у зенитчиков, а тут старик Холодов уже распоряжался какими-то рабочими батальонами, что-то требовал от своего начальника штаба, инженера моторного цеха, кому-то докладывал. Постукивая деревянной ногой, опираясь на палку, Холодов вышел во двор. Вооруженные рабочие ночной смены выстроились на бетонированной площадке, выслушали короткую речь Саввы и под командой своих товарищей, колыхнувшись, пошли за ворота, попарно неся длинные противотанковые ружья, сгибаясь под минометами, таща за собой пулеметы.

За ними, тяжело хрустя необтертыми склепанными гусеницами, еще, кажется, горячие, двинулись танки.

Проводя их взглядом, Иванов, как всегда, не вникал в подробности того, как рабочие справятся с делом; он привык, что они, эти сильные, грубые люди, выполняют свой долг, правда, далеко не так, как ему представлялось. О том, сколько из рабочих погибнет ныне же и как их гибель отразится на детях и женах, Иванов не думал не по-своему бессердечию — просто в его жизни давно уже не было близких, родных людей. Лишь в одном измерении работала его мысль: как долго смогут эти люди сдерживать врага, жестокого и страшного, которого он ненавидел и боялся в равной мере. Трезво, расчетливо привык он итожить людские потери и пройденные войсками расстояния по сводкам Совинформбюро, не размачивая жалостью строгий баланс войны. Его стихи о едкой солдатской разлуке согревались тоской по Юлии. Ненависть к врагу неистощимо питалась обидами личной жизни.

В штаб зашли Юрий, Савва и невысокий, седой человек с тонкими чертами моложавого лица — представитель Москвы по эвакуации заводов Большов.

— Захар Васильевич, мы защищаем Волгу, честь Союза, — говорил Савва.

— Защитить честь представлялась возможность не раз и не два, — возразил Большов. Его удивляла патриотическая наивность этих людей, по незнанию, очевидно, обсуждающих не подлежащее обсуждению.

Не подлежащее обсуждению решение было не что иное, как его мнение. Он не хотел, чтобы местные товарищи опирались в своих действиях на его недвусмысленные указания. Сами, одни должны решить судьбу заводов в соответствии с его мнением. Но он все слабее надеялся, чтобы можно было выдвинуть вперед себя в столь опасном деле Юрия Крупнова: угнетающее у него самообладание.

Взрывать заводы — тяжелейшая обязанность, особенно для Большова: он всю жизнь строил их. Но за войну ему приходилось взрывать много заводов, электростанций, затоплять водой шахты. Он понимал состояние рабочих и местных руководителей, лица которых заливала бледность при виде взрывов. Жертвы все тяжелы, только одни оправданны, другие опрометчивы. Нужно не упустить критического момента, взорвать вовремя — в этом суть хозяйственной стратегии войны. Все смертны, но каждый умирает в свое время. Преждевременный взрыв — позор ужасный, можно вместе с заводами самому взлететь на воздух. Эвакуация — то же самое. В октябре прошлого года в Москве кое-кто из крупных работников поплатился головой за то, что стал рассчитывать рабочих. Но и промедление с эвакуацией и взрывами страшно. Врагу достанется мощный комбинат: сталь, танки, пушки, минометы, да мало ли что можно делать еще на таком совершенном производстве. Большов знал случаи внезапного захвата заводов вражескими авиадесантами и танкистами. Рабочие выходили из цехов, а в проходной стояли немецкие автоматчики.

Во дворе за низким окном взорвался снаряд. Большов откачнулся от зазвеневшего окна, пососал порезанный стеклом палец.

— Если вы, Савва Степанович, не отдадите приказа об эвакуации, его отдам я через вашу голову, — сказал Большов скорее для Юрия.

— Это в том случае, если ее не будет у меня на плечах, — засмеялся Савва.

— Исполнение приказов — единственный способ укрепить голову, — пошутил Большов.

— Захар Васильевич, я жду вашего приказа.

Большов не имел права отдавать приказы.

В штабе было жарко. С крутого раздвоенного подбородка Саввы капал пот, жестко косили ястребиные глаза. Савва жевал мундштук папиросы, двигались уши. «Если не можешь убедить столицу в своей правоте, то не доводи ее упрямством своим до ожесточения», — думал он.

Кем бы ни были Большов и Савва — один нарком, другой бывший замнаркома, каким бы умом и опытом ни обладали командующий и член Военного Совета, они не могли приказать Юрию или снять с него ответственность. Тяжело чувствуя свою власть, взаимозависимость, свое место в этих необычайных обстоятельствах, Юрий пока молчал. Кроме их прямого значения в обороне страны, заводы таили в себе для Юрия что-то очень неразделимо личное, как жизнь людей, близких ему с детских лет.

Тяжелым потом, недосыпанием, недоеданием созданные заводы стали судьбой людей. Пеклись о них, как о почти живых, разумных и близких существах. Исступленный, как молодая любовь, был юношеский пафос индустриализации. Кто недостаточно горячо верил в обновляющую мессианскую силу машин, становился врагом.

— Без меня никто из вас не отдаст приказа. А я поговорю еще с Москвой. Двухсоттысячная армия рабочих будет в три раза сильнее, если за заводы драться будут. Иванов, пиши воззвание к рабочим. Не отдадим города, дома родного, родной семьи. Сделаем каждый дом, каждую улицу, каждый квартал неприступной крепостью. Заводам работать до последнего часа.

— Юрий, а не кладешь ты голову на плаху? — спросил Иванов.

— А ты, Анатолий, не рановато берешь топор в руки?

— Юрий Денисович, отпусти на передовую. Мое место там, где решается вопрос: быть или не быть… Сейчас мое оружие — перо, — говорит Иванов, потирая стынущий во вдохновенном ознобе лоб. — Я не имею права стоять в стороне…

— Если через час не будет напечатано воззвание, попадешь в штрафную роту.

С вежливой непринужденностью поработавшего в верхах человека Большов разговаривал по телефону с командующим, то улыбаясь, то хмурясь. Он сказал, что с завода наблюдают бой севернее города.

Наблюдать бой из подвального помещения они никак не могли, но таковы были сила внушения доносившейся артиллерийской стрельбы и впечатляющий треск и огонь разорвавшегося под окном снаряда, что им казалось, будто они видят поле боя.

— Заводу грозит смертельная опасность. Наиболее важные объекты мы приготовили к взрыву. Как быть, товарищ генерал?

Генерал не спал накануне всю ночь. Часто справлялся по телефону у начальника гарнизона командира 10-й дивизии НКВД полковника Сараева, нет ли чего тревожного на позициях.

О наступлении Паулюса на город донес начальник штаба 8-й воздушной армии: летчики-разведчики видели две колонны по сто танков, а за ними — множество автомашин с пехотой.

Командующий только приказал поднять всю авиацию фронта для бомбежки наступающего врага, как командарм 62-й доложил ему: двести пятьдесят танков и тысяча автомашин с пехотой смяли полк 87-й стрелковой дивизии и правый фланг 35-й гвардейской стрелковой дивизии севернее Малой Россошки.

Командующему ничего больше не оставалось, как приказать немедленно закрыть прорыв и отбросить противника от среднего обвода, восстановить положение, хотя он знал, что 62-я армия сделать это не в силах.

И еще он приказал начальнику бронетанкового управления фронта генералу Штевневу силой двух корпусов не допустить противника к внутреннему обводу. В корпусах же всего было по двадцать пять танков устаревшего типа.

В это время позвонил полковник Сараев:

— Враг прорвал фронт. Танки в четырнадцати километрах от города.

Сараев сообщил, что он распорядился двум полкам на северо-западе быть готовыми к бою, связаться с артиллерийскими дивизионами ПВО.

Но немецкие танки вышли к Волге севернее заводов раньше, чем Сараев передвинул туда свои полки.

Неловко было командующему узнать о вражеских танках от секретаря горкома Юрия Крупнова.

Своим обращением Большов ставил командующего в неловкое положение соучастника дела, не входящего в его компетенцию. Генерал не хотел брать на себя ответственность, которая возложена на Большова. И он сказал, что города армия не сдаст, а судьбу заводов решайте с Крупновым: со вчерашнего дня он второй член Военного Совета фронта.

Но Большов требовал от него решения.

— Я заводов не строил, я могу распоряжаться только тем, что сам строил. Сегодня закончили сооружение наплавного моста через Волгу недалеко от завода. За десять дней вместо двенадцати. И я его взорвал, — тонким голосом кричал сердито командующий. — Сейчас у вас там должен быть член Военного Совета, он вам подскажет, что делать.

Каждый по-своему ждал члена Военного Совета фронта, но все знали, что он развяжет узел.

Иванова меньше всего занимала практическая сторона этой встречи. Он решал для себя вопрос о том, какое место — в первой обойме или во второй — занимал член Военного Совета. Когда-то доверяли ему ответственные посты в партии на Украине. Но Украину оставили врагу. В последнее время он допускал промахи, не вызвало ли это скрытого недовольства вождя лично членом Совета? Иванов вымел из души эти сомнения и, полный благостного предвкушения встречи с этим человеком, стоял у дверей.

Член Военного Совета, улыбаясь, пожал всем руки. Агафон Холодов представился ему с воскресшей четкостью и достоинством профессионального воина, со вкусом доложил, что он силой полка и танкового батальона рабочих контратакует неприятеля.

Агафон Холодов сам просунул голову в привычный, давно ненадеваемый хомут, и члену Совета оставалось только затянуть супонь, что он и сделал, назначив полковника в отставке, всю-то жизнь мечтавшего о подвиге, начальником боевого участка. Он приказал ему взять в свои руки тысячу курсантов и тридцать танков временного учебного танкового центра. Агафон застенчиво покраснел, блестя глазами, совсем как молодой офицер, получивший первый боевой приказ. Проворно устремился он выполнять приказ.

Член Военного Совета сел за стол Юрия, мягко расплывшись животом, но когда дозвонился до Сталина, вскочил, похудел лицом и подобрался фигурой.

— Положение в Сталинграде тяжелое. Нами принимаются все меры, чтобы отстоять город. — Он скосил маленькие глаза на Юрия. — Но у местного руководства есть мнение о необходимости эвакуации ряда предприятий за Волгу и подготовки к взрыву ряда других… Товарищ Сталин, мы с командующим не разделяем их мнения насчет заводов.

«Да что же это такое? — насторожился Юрий. — Да кто же мнение такое высказывал?» — По выражению белесых глаз члена Военного Совета он видел, что человек этот способен сейчас не понять и даже обвинить его. Возможно, член Военного Совета ничего дурного не видел в том, чтобы свои колебания приписать нижестоящим, тем более молодым, разыгрывая фигуры перед Верховным, но Юрий оскорбился этим и тяжело смотрел на его нечеткий профиль с утиным носом и отвисшей нижней губой. «Люди с утиным носом хитры» — вспомнились ему наблюдения отца.

Голос Сталина слышали все:

— Я не буду обсуждать этого вопроса. Эвакуация и минирование будут поняты как решение сдать город. Государственный Комитет Обороны запрещает подготовку к взрыву и эвакуации.

Сталин потребовал навалиться на обнаглевшего врага всей силой, окружить и уничтожить в узкой полосе прорыва. Советовал в изобилии применять дымы, лучше использовать эресы.

Член Военного Совета положил трубку, вытер лысину.

— Ну вот… а вы паниковать! Заводы не сдадим!

В холодном высокомерии замкнулся Юрий.

Иванов улыбался улыбкой прощенного виновника, не вытирая заблестевших слезой глаз.

Все ушли, остались только Крупновы и Иванов.

— Выпьем, братцы-кролики, — предложил Савва, — снимет сверхнапряжение. — Он охотно подчинился решению не трогать завода, почувствовал сладостную определенность, привычную созидательную ограниченность своей свободы. Сколько бы река ни билась в бурю, берега спасают ее от разлива, они-то и делают реку, стесняя, направляя и оформляя воды. Тут, на заводе, в городе, на этих изрубленных оврагами берегах, решалась судьба войны, судьба народа. Сознание этого то вызывало холодок под ложечкой, то жаром обдавало лицо.

— Берем на себя все промахи. А они были и есть, Юрка, большие! По масштабам исторического призвания и дел страны. Толя Иванов, душа поэтическая, скажи: случалось, что не с того крыла махали? Учит нас германец, учит, стервец, до кровавых слез.

— У тебя этот словесный натиск от бессонницы. Вымой голову холодной водой, — сказал Савве Юрий. — И без громких фраз отдохнем.

Пряча за пеленой папиросного дыма пытливые глаза, Иванов наблюдал Савву как бы на его нравственном изломе.

«Савва прошел суровую школу, его гнуло дело, подавляя самолюбие, развивая в нем волю, целесообразную направленность мысли, и он гнул других ради дела. Не беспокоило его, что, облеченный властью, он часто бывал неприятен людям. Жил не таясь, у всех на виду, несколько шумно, полагая, что истине незачем соблюдать излишнюю осторожность. Он знал одно: делать сталь, танки. За срыв плана мог убить родного, потому что его тоже могли убить. И правильно сделают. Эти простые с виду отношения таили в себе строгое, молчаливое уважение к человеку». Прямоту и чистоту этих отношений Иванов понимал и думал, что они были по душе Крупновым.

«Рабочие валились с ног, чтобы завтра снова встать к мартенам, станкам, и они были счастливее тех, кто никогда уже не встанет. Рабочие знали: с размахом мог Савва поощрить и наказать. За своих постоит. Вывез за Волгу детей. Длинная рука его не оставила их и там — снабжала едой, по голове гладила. Генеральские права исчерпывал Савва до дна, временами даже авансом брал, заранее согласный с приговором грядущего, чистого, стесняющегося грязной работы своих предшественников. Если детям неведомы муки рожавших их матерей, то дети должны хотя бы умом понять матерей… Чем острее опасность, тем чаще бескомпромиссной стороной поворачивалась к людям, и прежде всего к самому себе, прямая, властная натура Саввы», — думал Иванов, в легком тумане самогипноза, боязливо любуясь Саввой. Он не вполне различал, где реальный Савва и Савва — герой его будущей книги, и потому не рисковал уточнять, о чем этот крепкозубый басисто бубнил, будто ногтем щелкал по барабану.

Иванов даже боялся уточнять. Савва своей прямотой поставит его в безвыходное положение: или соглашайся с ним молча, или привлекай к ответственности. Причину своих дурных настроений Иванов открыл как-то внезапно вот в этот час под шум завода и орудийный гул: не мог говорить так же легко и решительно, как Савва.

Вспомнилось, как плакал ночами, если накануне критиковали сильно, плакал не по слабости, а от горечи, что все еще не поднялся над обыденным человеческим несовершенством своим, не перерос самого себя.

Савва просматривал какие-то бумажки, жег над пепельницей. Юрий лежал на диванчике.

— Война, — химическая реакция. Весь человек на поверку: идеи, вера, иллюзии. Сердце и голова. Огнем и смертью испытывает себя человек — так, что ли, поэты говорят, Толя? — говорил Савва. — Из нашей жизни многое уйдет навсегда. Много иллюзий сгорит. У них все сгорит. Кажись, так вчера один лохматый поэт сказал. Однако праздные мыслишки — начало гибели. Большинство продырявленных годов философствовало, а надо было работать. Топорами врубаться в ряды врагов.

Резкий звонок телефона будто током ударил по рукам, потянувшимся за первой рюмкой коньяку.

— Через пять минут над городом будут вражеские самолеты. Воздушная тревога! — Голос оперативника из штаба ПВО фронта был четок и строг…

До глубокой ночи в три яруса бесились сотни бомбардировщиков над городом. Полтысячи зениток били по ним, вся истребительная авиация поднялась в воздух.

Выше домов взметывались огненно-дымные взрывы.

Рядом с заводом вспыхнуло нефтехранилище. Выкрашенные под траву резервуары застолбили черными с пламенем стояками, разбрызгивали горящую нефть. Ревя огнем, стекали к Волге волны нефти и бензина под клубами дыма. Спичками вспыхивали телефонные столбы. На одном цепенела кошка.

Юрий Крупнов бросил на спасение города и людей рабочие формирования и весь партийный актив. И сам он, оставив убежище, появлялся всегда там, где больше всего требовалось ему быть.

Рабочие преграждали путь огненному потоку к заводу, бросали песок, кирпичи, железо. А совсем рядом на улицах строили баррикады, устанавливали противотанковые ежи, врывали надолбы. Горел родильный дом. Выносили женщин, детей, а по смрадно дымящему асфальту полз ребенок, закатываясь в крике. Его-то и схватил Юрий, отскочил от валившейся со скрежетом и лязгом стены дома, только в лицо ударило пылью и пеплом. Занес в подвал, распираемый криками, стонами, проклятиями.

Несли детей и раненых к Волге. А река горела, по ней, заарканенные огненными петлями, метались катера, неповоротливо увертывалась от жалящей пламенем волны бокастая баржа.

Небритый мародер вырвал из рук старухи новенькие сапоги. Увидев в руке Юрия пистолет, упал на колени.

— Встань! В трибунал пойдешь!

Мародер резко поднялся, выхватывая из кармана галифе наган. Но Юрий опередил его. Иванов прикусил зубами свисток и сквозь свист не слышал выстрела. Мародер упал головой на тумбу. Юрий дунул на пистолет, положил в кобуру.

Ночью в глубоком блиндаже Иванов, вспоминая прожитый день, переставлял события, спрямлял пройденный путь, группируя факты по их смысловому значению. И грозный этот августовский день отложился в его сознании так: все развивалось строго последовательно, ничего неожиданного не было.

III

Волжская дивизия — так еще называлась неполная тысяча солдат и офицеров — была выведена из боев на север от полосы прорыва немцев к Волге. Измотанные, усталые люди не имели сил радоваться такому счастливейшему чуду, как грядущий отдых. Они спали, не доев своей порции пищи.

Полковник Данила Чоборцов увидел в отводе дивизии выражение недоверия ему, командиру ее. С тех пор как год назад разжаловали его из генерал-лейтенантов в полковники, сняли с армии и посадили на дивизию, он стал обостренно чутким ко всему, что касалось его чести и чести дивизии…

В голове Чоборцова звенело от зноя и бессонницы, его пошатывало, как пьяного, когда он слез с коня и пошел к рубленому дому. На крылечке курил Валдаев, ветерок сбивал волосы на его просторный лоб, затененный резным навесом.

— Степан Петрович, неужели запамятовали, что дивизия моя называется Волжской, что я… честь и долг повелевают…

Валдаев скользнул взглядом по трясущейся губе Данилы, взял его под локоть, и они вошли в дом.

Как далек валдаевский строгий уют от крови и горечи, от усталости, разламывающей кости, разрывающей жилы. Холстиной пахли влажные доски только что вымытого пола. На столе термос хранил подземный холод родниковой воды. Вкусно щекотал ноздри духовитый дым дорогих папирос. Позавидовал Данила верности своего приятеля к привычкам спортсмена: уже висели на стене стальные пружины для тренировки рук.

Выпили под малосольные огурцы — Чоборцов всю стопку, хозяин глоток.

И прежде Валдаев никогда не ярился, не проклинал врага, не качал сокрушенно головой при наших промахах. Теперь в раскаленной атмосфере тяжелых сражений он сохранял все тот же «невоенный тон».

Чоборцов внутренне порицал его за эту холодную ученость, сознательно преувеличивал ее опасность для армии. Вот и сейчас Валдаев, как зерно на лопате, встряхивает огромный военный опыт народов, отвевает наиболее крупные зерна, с холодной зоркостью рассматривает: годится? И постепенно война и полководческая мудрость становятся обыденными, доступными какому-то обновленному пониманию Данилы. И 1941 год представлялся ему трагедией и для врага, именно битва под Москвой предопределила поражение немцев.

Воюющее человечество ничтожно мало изобрело военных доктрин, стратегий.

Малой кровью? Сколько было армий, столько желаний победы малой кровью. Стратегия Джекиллы, к ней склонялся Цезарь. Лобовые атаки — инстинктивное стремление варваров. Зимой мы эту тактику вдосталь применяли. Сейчас гитлеровцы доводят ее до того предела, за которым разверзается для них бездна. Мы знаем их наступательный дух. И мы дадим им веревку, чтобы они сами себя повесили. Обычный полководец всегда предпочитает известное неизвестному. А не лучше ли действовать в самых опасных условиях? Отходим мы к Волге с полным сознанием того, что делаем, каковы последствия.

Июньское совещание Ставки и Государственного Комитета Обороны решило об отходе войск на Волгу. А почему тогда приказ стоять насмерть? Как увязать его с этим решением? Отход — тактический момент, а презрение к смерти — дух армии.

— Страшная для немцев будет зима. Не уйдут они отсюда, — сказал Валдаев почти шепотом, прищурив вспыхнувшие глаза.

Закурил.

— Да так вот и живу, Данила Матвеевич, — дружелюбно продолжал он, улыбаясь. — Дураки говорят, что они учатся на собственном опыте, умные предпочитают учиться на опыте других. Собственная жизнь слишком коротка, маловместительна. Эпоха щедра противоречиями, с ухмылочкой подбрасывает на твои плечи один кирпич тяжелее другого. Не подгибаются колени? Ну, ну, неси, родимый, в наше время грех таить силу. Родина виновата перед нами только в одном, если вообще уместно слово «виновата»: она жестко потребовала от своих детей быстрейшего возмужания. Ее полководцами были двадцатилетние, в сорок лет Фрунзе уже лег на лафет в последний путь.

Мясистыми ладонями сжал Чоборцов свою большую голову, зажмурился, нависнув над столом, жевал мундштук папиросы. Дым выползал из широких ноздрей, обвивал задичавшие усы. Когда год назад его понизили, он затосковал, хотел сбрить усы, думал, что бритогубого реже будут узнавать и расспрашивать о причинах катастрофы. Потом, встав после попойки, пощадил усы, решив не маскировать своего несчастья. За год они поседели. В их скорбной обвислости читался упрек обиженного незаконно, которому не хватает сил осерчать так, чтобы обидчикам было не по себе. Теперь усы как бы плакали.

Валдаев похвалил дивизию. Ей еще представится возможность показать себя в защите Волги. А пока нужно отдохнуть, укомплектоваться…

Данила сказал, что его львы рвутся в бой. Генерал улыбался глазами:

— Сейчас ваши львы спят крепко, хоть ноги и руки отвязывай. Пользуйтесь случаем, отдыхайте. Потом в город с левого берега.

— Что ж, наверно, так и надо. Уж лучше бы на другой фронт, чем встреча со старыми друзьями — рабочими. — Чоборцов замычал, тряся головой. Чего он хотел и в то же время боялся, то и случилось.

— Я еще на дорожку рубану.

— Давай, старой. Будем живы, друже!.. Да, знаешь, тебе вернули часть отнятого: генерал-майор. Я не торопился сказать, потому что ты для меня был и остался генералом.

Чоборцов встал, засопел, краснея.

— Степан… эх, брат!

Чоборцов догнал свой штаб на марше. О присвоении генеральского звания он никому пока не говорил: неуместной была эта радость. Лишь на третьи сутки, когда головной полк вступил в большое приволжское село, он, подписывая приказ об отдыхе, исправил слова «комдив полковник» на «комдив генерал-майор».

И все-таки как далеко до той черты, с которой началось его несчастье и несчастье Родины. Год с лишком назад он был командарм, у него была семья, за спиной армии — огромная страна. Теперь он только комдив, одинок, впереди русская река, и река эта была Волга.

IV

На четвертые сутки марша батальон головного полка дивизии вступил в большое приволжское село Солдатская Ташла. Жители кормили солдат молоком, свежим хлебом, арбузами и дынями. Пожилые женщины горестно качали головами, глядя на измученных воинов. Но одна молоденькая вдова, разминая ногами глину, напустилась на Веню Ясакова, попросившего воды:

— Видно, здорово соленым накормил вас немец? Вояка разнесчастный. Кишка слаба против фрицев? А вона какой детина, хоть кобелей вешай!

— Утопись ты в своем ведре…

Женщина вылезла из глины, положила руки на саманную стену, а на руки круглый подбородок уперла.

— Ты, служивый, бреши, да не забрехивайся. А то как раз глиной рот залеплю.

Ясаков повернул от дома. Но тут женщина обеими руками вцепилась в него:

— На мой дом сел сизый орел!

Старая ее мать, угощая Ясакова квасом в доме, мудро подергивая ноздрей, спросила:

— Города-то оставляем врагу, чай не зря? Хитрим, чай? Лишь бы одолеть супостата.

— Одолеем, бабуся, — привычно заверил Ясаков. — Вот выпить нечего, это плохо. А насчет победы не сомневайся, считай, что в кармане лежит… На войне, бабушка, всякое бывает. Нынче они нас пятят, а завтра мы их саданем. Немец сейчас чумовой, его надо убивать по три раза каждого. Иначе вскочит и айда в атаку.

— Саданите его, окаянного, саданите. — Старуха вдруг перешла на шепот: — Сказывают, что у Хитлера рога на лбу. — И она понесла такую околесицу, что Веня качал головой, а молоденькая тихо смеялась, прикрыв рот платком.

— Правду, сынок, говорю, нечистая он сила, Хитлер-то. В церкви сам владыка анафеме Хитлера предавал, свечку вниз огнем держал.

— Все может быть, что у Гитлера рога. Баба наставила, — согласился Веня, поглядывая на молоденькую. — Вот у нас на фронте кавалерист расхвалился: наш эскадрон как разбушевался, как начал рубить фрицев, всех посек. Остановиться не мог и еще лесу десятин десять вырубил. А летчик ему: это что! Вот у меня однажды было: иду на посадку, а снаряд отбил колесо. Что делать? Высунул я ноги в щели-то и на ногах приземлил самолет. А лучше танкистов никто не отличился. Однажды кинул немец «пантеры», а мой друг танкист взял да и зарядил пушку Жучкой, такой собачонкой с рукавицу. Выстрелил. Жучка летает, лает и насмерть грызет ихние «пантеры». Всех передушила.

— О, здоров ты брехать-то! — Молоденькая засмеялась.

Поставила на стол бутылку самогонки, выпила полстакана. Заплакала. Веня отстранил стакан.

— Не могу пить и слезой вдовьей закусывать.

Смеясь глазами, молоденькая запела:

Эх, был у тещи я в гостях…

— Женщина должна играть нежные песни. А такие даже Тишка-сквернословник стыдится выдавать людям, — сказал Ясаков.

Молодая позвала Ясакова в погреб за квасом. На погребище, подперев колом дверь изнутри, схватила Веню за ремень.

— Не лезь, я боксер. — Веня разжал ее горячие руки на своей шее, потом обнял молодицу.

Чей-то голос во дворе настиг Веню, когда тот погружался в теплое забвение. Вскочил, головой стукнулся о притолоку.

— Эх, Полька, ты, Полька, не догадалась сучки посрубить. Темя продырявил.

— Ну, куда ты? Еще темно.

— Это комбат прошел по двору, его легкий шаг.

Женщина застегнула кофту, собрала волосы под платок.

Проснулся Веня на заре. Пахло вкусно жареным. Молоденькая, опершись на сковородник, стояла перед топившейся печью, докрасна нацелованная жарким пламенем, пекла блины.

В печном отсвете радостно смуглились ее ноги. До того ласково позвала Веню к блинам, что сердце его дрогнуло.

Солдаты строились на улице. Командир батальона старший лейтенант Крупнов в побелевшей, мятой после стирки гимнастерке, сдавившей воротником шею, поглядел на Веню непроспавшимися глазами, выпуклыми, недобро мутноватыми. «Видно, не отдохнул и не поел как следует: пояс пополам перерезал его, только и остались от Саньки плечи да грудь», — подумал Ясаков.

Действительно, Александр ночевал в доме нелюдимой старухи. Она даже за деньги не уступила ни одного арбуза, которыми были завалены сени.

— Кому бережете, бабаня?

Старуха молчала, из-под ладони следила злющими черными глазами, как Александр снял сапоги, разделся до трусов и, достав из колодца воды, стал мыться над каменным корытом.

— Ох, бабка, не замахивался ли твой старик шашкой на моего отца? — Александр макал в кружку с водой черствый с пыльцой кусок хлеба.

— Не трожь моего старика…

Повыпытал Александр у скрытной старухи, что сына в армию не взяли: килун.

— Скажите ему, бабаня, чтобы он не вздумал выздоравливать, если немцы придут. Как бы не оказался годным послужить у них.

— Ты бы, сокол ясный, о своей голове подумал. Скоро некуда прислонить ее будет. А как нам жить при немцах, бог скажет. Гитлер сюда не придет, ему тута делать нечего: до него всех мужиков в лесную неволю загнали, осталось беспорточное воинство — бабы да ребятня.

Утром, уходя, Александр сказал со злой веселинкой:

— Знать, за хорошие дела такую честь оказали мужикам вашим. Шепните своему сыну-килуну: сблудит — расстреляем. — Помолчал и сквозь зубы: — Рука не дрогнет.

Александр покосился на распухший вещевой мешок Ясакова, не задерживаясь, прошел к хвосту колонны.

Спину Вени грел вещевой мешок — все-таки Полька положила не только арбуз, но и горячие пирожки на дорожку. Стояла она против солнца, глядела из-под руки. Не то плакала, не то улыбалась обветренными губами. Не одна она провожала случайных, лишь на короткую ночку залетевших соколиков-солдат. Знала каждая: не увидятся больше. А ведь куда горяча и горька любовь без надежды на повторение — будто с жизнью прощается человек! И Вениамину Ясакову казалось, что эта вот добрая, плачущая, узкобедрая и есть его любовь.

Из виду скрылись бабенки-босоноги.

В гроб завалился Иван, —

тихо напевал седой солдат, вспомнив, как в первую мировую его, тогда молодого, тоже провожали слезой залитые глаза.

Отдельной стайкой от баб вздыхали девчата, глазами прощаясь с молодыми бойцами. Тонкой, прозрачной паутиной вязала их случайная дружба, и грусть при расставании была легче вешнего ветерка на заре…

С высоких, до желтизны облизанных ветрами холмов открылась Волга, заблестевшая под солнцем тремя протоками в лесистых островах.

— Ничего, река широкая. А там еще какая речка за лесом-то? — говорил солдат, впервые видавший Волгу.

— Должно быть, она же, Волга. Ишь как разбежалась! Своевольная матушка.

— И скажи ты, как не боятся люди плавать? Да еще купаться! У нас в селе речка воробью по колено, и то утонул мальчонка.

В пыльном горячем прахе сбегали солдаты по склону к воде, отделениями устраивались под кустами тальника или осокоря, возле камней, на песке. Ветер только сосклизом касался ветел, пошевеливая зеленые с изморозью, перекипающие листвой шапки. Купались, стирали белье. Самые молодые устроили катушку: по мыльно-скользкому берегу кто на ягодицах, кто на животе съезжал в омуток, взметывая брызги.

— Эх, расползлись, только грязью и держались, — говорил солдат, удивленно растянув перед солнцем кальсоны.

— А пилотка в дырьях хорошо: прикрыл ночью лицо и разглядывай через дырки звезды. Здорово! Сам пробовал.

Искупали лошадей, пустили на попас по зеленой отаве луга. Затаенно задымились костры на берегу, запахло ухой и пшенной кашей. Раздобыли картошку и арбузы на полях совхоза. Тоскливо запели украинцы про Галю. В распадине заиграла гармошка. Александр и Ясаков так долго купались, что кожа на пальцах стала рубцеватой.

— Вылезаем, Саня, а то прорастем, как вон те тополя.

— Веня, что-то ты после ночевки в Солдатской Ташле глаза прячешь?

— Перед Волгой немного стыдно: загнали нас немцы.

— А я думал, скучаешь по вдове. У тебя стыд-то патриотический. Передовой ты парень.

Голубые сумерки ласково повили берег. За ужином, овладев вниманием однополчан, Веня раскалякался у тлеющего костерка, поджав ноги по-татарски:

— Как же мне не знать Волгу?! Вон повыше нас как деревня прозывается? Девичья красота, вот как. Александр Денисович, не дай мне сбрехать…

— Валяй, бреши, — отозвался Александр. Подложив под голову скатанную шинель, он лег лицом к небу. И как-то по-довоенному тянется густой бас Ясакова, беспечно-веселый:

— В старину плыл на струге с верховьев князь богатый. И увидал в подзорную трубу на берегу меж кустов девку красоты необыкновенной. Высадился, разыскал ту девчонку, взял замуж. С тех пор, как идет пароход с верховья, девки валят на берег казать свою красоту: авось жених клюнет.

— А за Волгой, бают, зверь пасется, вроде бы барана, а морда страшная. Сайгаком прозывается. Вкуснота!

— Всякий степной зверь вкуснее. Дело в траве. Маленькая, худенькая, а вкусных витаминов в ней пропасть. И овца жирная с той травы, и мясо ее пахнет цветами. Не то что луговая скотина: толстая, рыхлая.

— Степной народ тоже посуше будет и погорячее.

— Нынче все горячее: на двор сходит, пар идет! И когда уж конец? Работать охота, невтерпеж. Кажется, пальцами ковырял бы землю.

— Чего вздыхать, грудь мучить понапрасну?

Александр удивлялся своему спокойствию, почти безразличию к тому, что узнал час назад в штабе полка: немцы прорвали фронт и вышли к Волге севернее города. Подполковник Глинин, говоривший об этом, тоже был спокоен, только голос был более обычного четкий. За время войны как-то притупилось восприятие. Смертельная опасность над Родиной уже столько раз нависала, что стала обычным условием жизни Александра. Он притерпелся к тревогам. Он ни о чем не думал, глядя то на звезды, то на черную без бакенов Волгу, овеянный запахом дыма, пригорелой каши, табака и постиранного белья.

— Не растравляй себя, Саня. Германец тоже не без конца может тянуться. Оборвется, гадюка ядовитая, или к себе уползет. Волжская вода не для него, с первого глотка вывернет наизнанку, — говорил Ясаков.

Глубокий, как бы разрешивший все дневные муки вздох Александра оборвал речь Ясакова. Веня поднялся на локоть. Александр даже во сне оберегающе положил на шов по животу руку. Пилотка съехала на горбинку носа.

Всего лишь два года назад не так-то уж далеко отсюда, в поселке Комарова Грива, на попасе Веня под утро прикрыл зипуном братьев Крупновых, Михаила и Сашу, а сам пошел за реку собирать черемуху для своей невесты, Марфы. Пожалел будить тогда Саньку — всю ночь хороводился с девками. И лицо его тогда было спокойное, без напряжения. А сейчас только нос да глазищи остались на лице, скулы туго обтянуты опаленной кожей, щеки запали. И почему-то подумалось, что вот так же, наверное, будет лежать Александр убитым…

Александр встал вместе с зарей, распахнул над собой белую пелену. И там и тут, как поплавки на воде, темнели фигуры людей поверх тумана, по пояс. Месили ногами плавающую бель, строились. На двух разукрашенных под глину пароходах и барже переправлялся батальон на левый отлогий берег. «Пароходики извозились в грязи, как свиньи!» — болтал Ясаков.

На открытой солнцепеку площадке с короткой тенью церкви Александр принял в свой батальон больше сотни пожилых, с сединой в висках, с просветами на макушках, и совсем зеленых и потому особенно серьезных солдат. Наблюдая за ними, он впервые с холодноватой примиренностью почувствовал свой не по годам емкий жизненный опыт. Единственное деревцо на выходе из продутого горячим сквозняком села, трепеща листвой, всколыхнуло в душе незнакомую прежде жалость даже неизвестно к кому: к этим ли тонкоспинным ребятам с бронебойными ружьями, ручными пулеметами на зыбких плечах, с подсумками на поясе с патронами и гранатами или к тому, что Веня Ясаков перестал не только шутить и смеяться, как было прежде, но даже не улыбался.


Отсвечивали солончаки при луне. Полынные просторы глушили трескотню кузнечиков. Придавленный, доносился из-под лунной дали гром, однако небо, вычищенное до сухой черноты, сияло густыми накаленными звездами. Еще заря не размотала над сурчинами свои тревожные, косого раскроя знамена, а батальоны взбили над дорогой пыль. Шли левобережной дорогой вдоль Волги, не видя реки, лишь временами из-за пойменных лесов по лугам доносилось ее освежающее дыхание, и тогда веселели разъеденные пылью и соленым потом глаза солдат.

Под вечер начал заливать уши гул отдаленного сражения. Птицы больше не мелькали перед глазами.

Город за Волгой тонул в огне и дыму. Лишь временами, разрываясь, дым обнажал широкие, крутые плечи элеватора на пристани.

А тут на левом берегу, под кустами ракитника, под расщепленными тополями, за вывернутыми половодьем корневищами вяза, в ямках и промоинах примолкли бойцы, утомленные переходом и зноем.

Александр обрадовался, увидев капитана парома, скрытого в затончике за лесом:

— Привет земляку!

Капитан сдвинул фуражку на затылок, пряча глаза под толстыми бровями. Холостой рукав рубахи прихвачен брючным поясом.

— Нашенский? Этот город теперь для многих своим стал. Знаешь, сколько я перевез туда разных народов? Это издали кажется — огонь и больше ничего. А там живут люди. Работают, дерутся. Целые дивизии. — Поднялись колосья бровей, и на Александра глянули глаза с черными бусинками зрачков. — Если ты тутошний, знаешь меня, то ответь: как меня дразнят? — строго спросил капитан. — Не красней, не осерчаю.

— Шулюм-булюм, а звать Устином.

— Ну а ты чей будешь?

— Крупнов, с металлургического.

— Сынок Дениса Степаныча, вижу по обличью. Да, парень, отец твой скорее всего при заводе остался. Там у вас порядку больше. Как и в гражданскую.

Сели на черную лапу вязового корневища. Речник закурил, ловко работая одной рукой.

— Не ждали такой встречи с родным городом? Хуже нет смотреть со стороны, лучше уж туда. Горим второй раз. Поначалу авиация жгла, эскадрами налетали. Весь день двадцать третьего августа гудела в небе. Воскресенье было, сколько детей… Главное, не бойся, иначе везде зашибут. Стемнеет, вас повезу туда.

С того берега привезли на катере раненых. Обступившие раненых солдаты затаенно слушали казаха с перевязанной годовой:

— Камень горит, дом горит, вода горит. Все горит.

Широкогрудый пехотинец с простоватым лицом вздохнул по-бабьему:

— Составом, что ли, каким обливают? Неужели химия в ход пошла?

— А люди-то там еще есть? — спрашивал другой. — В противогазах, должно, дыхание производят.

Лысоватый солдат, сняв пилотку, мутными глазами смотрел на Волгу, шевеля известковыми губами, шея взялась бурой краснотой, он качнулся и упал лицом у сохлой коряжины.

— Глядел-глядел Иванцов на свой город, да и лопнуло сердце с горя, — сказал широкогрудый. — Жди немца сюда.

— А мы туда разве не пойдем? — с надеждой не попасть туда спросил другой, роя могилу Иванцову.

— Ты в своем уме? Там и людей-то нет. О, господи, как горит, как рвется. Да что дома-то, из снарядов, что ли?

— Ребята, — заговорил Ясаков зловещим шепотом, — заразная хворь ходит на нашем левом берегу. Ужас!

— Чума?

— Хуже! Приключается с некоторыми из тех, кому приказано на правый ехать: заболевают недержанием мочи. Хоть по чистой увольняй. Сами знаете, какие вояки из них: перед каждым столбом по-кобелиному ногу поднимают. Это летом. Зимой что получится? По целому айсбергу в мотне потащат. Врачи бьются, вылечить не могут. Тогда фельдшеришка продувной за двое суток поставил несчастных на ноги.

— Да как же так, старшина? — спросил солдат, не сводя глаз с того дымного берега.

— Построил фельдшер двухъярусные нары в казарме, солдатам приказал меняться местами: одну ночь верхние освежают нижних, другую ночь — наоборот, поменялись очередями. Выздоровели. И скажи ты, будто запаяли, ходят сухонькими. Генерал приказал распространить опыт этого лекаря всюду, где хворь вспыхнет. — Ясаков выкатил глаза, закончил сурово: — Не выпускайте языки по-собачьему за порог — отрежу. По-твоему, немец упорнее русских? Ему самый раз в пекле, а нам жарковато, да? Глядите у меня!

Пока луна, вызревая, томилась за шиханами, а с Ахтубы по немцам била тяжелая артиллерия, батальон Крупнова высадился на узкой правобережной полосе. А когда луна поднялась, латунно подожгла наискось реки дорогу в коротких, округло вспухающих волнах, огненные дуги мин шестиствольных минометов перекинулись на позиции батальона. Мощные взрывы рвали на куски землю. Батальон с ходу атаковал немцев, занял несколько домов. И совсем рядом из-за карагачей выпорхнули огнехвостые реактивные мины.

V

С той ночи и началась особенная жизнь Александра Крупнова. Со своими солдатами он закрепился в старом каменном доме, накануне отбитом у немцев. Никогда еще за войну он не находился в такой близости и в то же время в такой отдаленности от родных. Заводские трубы маячили из-за острой кабаржиной балки, всего в километре от него. Хотя соседние дома и сады были заняты лишь двумя полками неприятеля, ему временами мерещилось, что в это узкое, отделявшее его от родных пространство влезла вся Германия, уплотнившись, как карликовая звезда. Иногда он вдруг печально удивлялся, что из домов, в которых когда-то жили его соседи, били пулеметы, минометы, плескались тугие струи огнеметов. Тягостно становилось ему от невозможности пройти через эти дома к своим. Он чувствовал, что немцы были доведены до крайней отчаянной и безвыходной решимости перебить русских или умереть в этом городе.

В зияющем проломе потолка Александр видел, как мелькали кружившие над городом стаи серых машин с желтыми крестами. Завывая сиренами, они срывались в пике, проносились над развалинами. Вперемежку с бомбами сбрасывали железные бочки, тракторные колеса, плуги. Борона упала на пробоину в потолке зубьями вниз, клетчато зарешетив островок неба. И хотя Александр вместе со всеми солдатами клялся презирать смерть, все его силы высвободились для одной цели — выжить, дойти до своих родных. Что же будет потом, если он все-таки дойдет и встретит отца, мать, будет ли он жить и как жить, он не загадывал, как не загадывают люди о том, что ждет их после достижения самых отдаленных и заветных целей…

Новой волной немцы пошли в атаку во весь рост, спотыкаясь на битых кирпичах. Чернели распяленные в крике рты.

Александр отодвинул убитого пулеметчика, заложил последнюю ленту. Расчетливо, с внутренним ознобом выпустил все пули. Но бегущих и кричащих стало еще больше. Из-за угла вывернулся танк. Александр следил за медленными движениями бронебойщика Варсонофия Соколова, который прилаживался с противотанковым ружьем в маленьком подвальном окошке.

Соколов промахнулся, отполз от ружья, встал на колени, сурово глядя из-под каски.

— Моя недоделка, обнизил — последняя пуля в землю, — сказал он обрывисто. — Ну что ж, лишку хорониться — в гости к смерти пойдешь. С немцами в помирушку не буду играть. Ружье подвело, бутылкам доверюсь.

— Иди, — сказал Александр.

Особые в судьбе каждого человека мгновения, незримые узлы, срастившие жизнь и смерть, приходят к солдату просто в виде короткого приказа стоять насмерть. Он последний раз затягивается дымом папироски, снимает предохранители, вложив всю яростную силу в рывок, мечет связку гранат под брюхо танка. Эти короткие мгновения, пока он еще жив, расширяются в сознании за границы личного опыта. И как молния выхватывает из тьмы каждый листок, качающиеся травинки, так внезапно озаряется душа со всеми запечатлевшимися образами, звуками, красками, надеждами и заблуждениями.

С двумя бутылками горючей смеси Соколов пополз навстречу танку. Лишь мельком взглянул Александр на вспыхнувшую машину, внимание приковал к себе Соколов: неловко завалился за кирпичи, вытянув левую руку вперед, припав ухом к земле. Каска откатилась от головы, вздрагивая от ударяющих в нее пуль…

Полесская морозная ночь и этот Соколов со своей невестой за штабелями дров вспомнились Александру. Собирался тогда Соколов увезти ее к себе на Урал… Удивительно, с виду простой, как все великое, поступок солдата, потрясая, подымал душу Александра до какого-то глубоко распахнутого прозрения и одновременно садняще тревожил неким упреком, страшно близким и отдаленным, будто незримая тень ночной птицы. Всем существом чувствовал он, что люди не безграничны в ярчайших однократных вспышках, но эта небывалая истребительная война властно требовала от народа и мгновенных вспышек отваги, и многократных, непрерывных актов героизма, веками приобретенных навыков терпеливо переносить повседневные военные тяготы с недоеданием, недосыпанием, смертельными ранами и душевными контузиями.

Александр спиной чувствовал трясение стены от лобовых ударов снарядов. Отрешенно проследил взглядом, как расширялась змеевидная трещина и, казалось, медленно отваливался угол, оклеенный шпалерами. В прогал, перечеркнутый наискось скрученной железной решеткой, сквозь пыль хлынул голубой режущий свет. Пламя термитной мины залило пол.

Приказывая солдатам отползти в смежную комнату, Александр брал на себя едва ли не большую ответственность, чем любой военачальник, оставлявший в первые дни войны город. Теперь только его смерть и гибель всех бойцов посчитались бы уважительной причиной оставления комнаты с загоревшимся полом. Он не мог доложить командиру полка о том, что нельзя лежать больше на горящих досках и что он отходит на лестничный пролет: связи не было. Обстрел дома прекратился. Поджимая ноги, немцы прыгали в окна нижнего этажа, ошалело строча из автоматов.

— Ребята! Выжигай их отсюда! — крикнул Александр, швырнул гранату. Черным дымом и пылью завихрило лестничный пролет. Когда дым рассеялся, в прогале окна снова забелел выцветший лоскут неба. Четверо немцев валялись на развороченном гранатами полу, присыпанные серым крошевом штукатурки. Ефрейтор с ножом в руке на корточках вжимался спиной в угол. По лбу текла кровь. Он был жалок своей измотанностью, ужасом и злобой в красных, запорошенных пылью глазах. Совсем недавно жарким полднем он вместе со своими солдатами ворвался в город на бронетранспортере. Вместе с ними он соскочил на мостовую, играл на губной гармошке, плясал и бешено-восторженно кричал. Сейчас, глядя снизу вверх на высокого с худым лицом русского офицера, он уговаривал его сложить оружие.

Нижние веки Александра приподнялись, удлиняя глаза, блеснули зубы, он шагнул влево и, как бы махнув наотмашь, выстрелил из пистолета в грудь ефрейтора.

Ясакову показалось, что глаза Александра вдруг постарели.

В углу за ефрейтором Ясаков нашел рассыпанный овес.

— Саня, давай пожуем.

Александр молча покачал головой.

— Да ты, Саша, не бойся, овса всего две горсти. С таких калорий не заржем по-жеребячьему. А когда пробьемся к затону, я тебя накормлю раками.

Молодой политрук с красивым озабоченным лицом подползал то к одному, то к другому, раскрывая офицерскую сумку, трогал за руку:

— Кладите документы. Зароем. Может, найдут потом свои.

Ясаков поводил пальцем перед его белым в известке носом:

— Заупокойную справляешь? В своем городе да не найти выхода? Мы еще потрясем их, друг политрук, за грудки в Берлине, поразвалим стены арийскими башками…

— Хорошо с веселыми…

Александр подозвал политрука, подал написанное карандашом на обороте листовки-клятвы защитников города заявление о приеме в партию.

— Лучше собирайте вот такие документы, товарищ политрук…

Снова всеми израненными стенами затрясся дом. Раздваиваясь, оседал потолок.

Александр очнулся в темноте, задыхаясь от едкой кирпичной пыли. Все тело ныло. Осторожно расталкивая завалившие его обломки, коснулся чьей-то руки.

— Саня, ты? — спросил голос Ясакова.

— Я, Веня.

Отрывались поочередно, размазывая липкий пот, сплевывая хрустящий на зубах песок.

— Уж сколько раз клал ты нас, Саша, в оборону, снимал, передвигал за лето-то. Теперь, кажется, так положил что не поднимешься. Эх, только бы выбраться! Никогда бы не ругал даже управдома. Умирать страшно сегодня, а когда-нибудь — ничего.

Выползли на кирпичи, блеснула звезда, в лицо пахнуло холодком ночи. Лучи прожекторов полосовали темное небо, косо метались над развалинами. Стелилась по воронкам и завалам пороховая гарь.

Александра вызвали на командный пункт дивизии в штольне яблоневого оврага. Генерал Чоборцов, куря, отмахивал рукой дым от лица. Начальник штаба с ячменем на глазу закричал на Александра.

— Потерять пять комнат?! Понимаете, Крупнов, пять комнат! — Он схватился за голову.

— Из-под обломков выползло нас двенадцать человек. Кухню и подземный ход к ней по канализационной трубе мы удерживаем, — доложил Александр. Он едва стоял на ногах в своем прожженном во многих местах ватнике, смертельно усталый.

Все хорошо понимали, что вот уже много дней на фронте не было ни одного приказа об отходе ни с той, ни с другой стороны, и все-таки комнаты и даже дома переходили из рук в руки.

— Снова вернешь все комнаты нынче же ночью, — сказал начштаба.

Чоборцов, нахмурил толстокожий лоб, подергивая усы, посмотрел на Александра, надавил рукой на его плечо, велел сидеть.

— Что сейчас самое главное в боях за город? Не солдатская ли смекалка? — тонко подсказал он попавшему в затруднение старшему лейтенанту.

— Бои приходится вести часто в одиночку… От солдата требуется самостоятельность, — сказал Александр.

— Вот это самое! — Чоборпов, сутулясь под накатниками, ходил по землянке и с несколько неуместной для его возраста горячностью говорил: — Солдат каждый час лицом к лицу с врагом, поэтому психологию немцев знает, может, не хуже генералов. В уличном бою он сам себе генерал. Ни связи, ни приказов, — сощурился, сводя руки к груди, — узко, тесно. Посоветоваться не с кем, сам себе крепость. — Повернулся к начштабу: — Душа солдата чутка, памятлива. Война делает его мыслителем. Нет, не захирел в войне русский человек! Солдат — главный герой войны. Конечно, он не видит поле боя так широко, — раскинул руки генерал, — как видим мы со своих наблюдательных пунктов. Он менее нашего осведомлен в целом о войсках противника. Но он острее других чувствует моральные силы врага — сталкивается с ним в атаках. — Чоборцов отхлебнул вина.

— Да, товарищ генерал, сейчас солдат и граната одеты легко: он — без вещевого мешка, граната — без рубашки. Врываются в дом вдвоем: граната впереди, солдат за ней. Автомат на шее, десять гранат под рукой, отвага в сердце, — сказал Александр.

— Твой батальон, защищая какой-то разнесчастный домишко, истребил немцев больше, чем они потеряли при взятии западных столиц…

— Я понял, товарищ генерал. Наступать буду штурмовыми группами. Небольшими.

— Правильно. — Чоборцов улыбнулся и, глядя на начальника штаба, продолжал: — А то как-то просто: стой насмерть. Одному стой, другому стой, и враг разбит. А за каким же хреном я тут? Талдычить «стой!» может любой, а тут почему-то полковников да генералов ставят. Попросим командующего поддержать ночное наступление горяченьким артогнем из-за Волги. Возвращать-то надо но только пять комнат.

Пока Александр сидел у Чоборцова, солдат его накормили, напоили, раненых перевязали, батальон пополнили.

На обед принесли вареные бараньи головы. Ясаков разжал зубы одной головы, потом другой. Побледнел.

— Почему, товарищ комбат, овечьи головы без языков? — спросил он Александра.

— Наверное, трепались много!

— Тут не в трепотне дело. Стратеги по харчам отрезали языки, чтобы головы не разболтали, куда уплыли туши. Вот как-то англичанин, американец заспорили, чья медицина хитрее. Англичанин хвастает: руку и ногу оторвало нашему солдату, а медики вылечили. Американец тоже хвалился, мол, обе руки и обе ноги оторвет, все равно на ноги медицина поставит. Наш слушал, слушал, а потом сказал: куда вам до нас! Вот у нас как: крутом отхватит — руки, ноги, голову… Поставят ее мягкую милость снабженцем — ничего, справляется.

Проходя мимо штабелей снарядов с красными, синими, белыми головками, Ясаков объяснял молодым, только что влившимся в батальон солдатам.

— Синеносый — смертюшник, желтый — малярик, красный — алкаш. — И посоветовал артиллеристам, хлебавшим уху: — Кройте смертюшниками.

Раздался стонущий гул эресов, завыли бомбы, затрещали автоматы по всему городу, звуки взрывов и выстрелов, перекатываясь, сливались в многослойный грохот. С наветренной стороны горела пропитанная мазутом земля, а смрадный дым наносило на залегших в развалинах солдат.

Александр оглянулся на Волгу: ветер гриватил волны, на каменисто-песчаном скосе трепыхалась березка. За ней-то и был родной дом.

VI

Экипаж танка лежал в зарослях побережного ольховника, в камышовом шалаше. Видать, не ждал рыбак гостью-войну, оставил удочки, закопченное ведрушко и ватник. Да и Михаил Крупнов не ждал, что так близко к отрогам волжских гор отойдут они.

А за горами пепелище сгоревшего дома, свежая, не успевшая осесть и травой порасти могила матери, а в вишневом саду, в маленькой комнате, — жена… Командир велел спать. Но Михаил глядел на шершаво трепетавшие над головой перья тростника и не мог заснуть. Окутанный запахами ольхи и мочажины, он горел несбыточным ожиданием: а вдруг да увидит ее? И вместе с тем тревога за нее глубоко и болезненно разваливала незаживающую рану. Вчера, к его удивлению, бригаду двинули не на запад, где не затухали тяжелые ожесточенные бои, а на северо-восток, к этой вот речушке Калмаюр.

— Да это же приток Волги? — изумился командир танка лейтенант Рэм Солнцев.

— Ну и что? — равнодушно отозвался комбат. Для него эта река была не лучше и не хуже сотни других речушек, за которые он дрался вот уже второй год.

— Да ведь Волга, вот она, коленом выступает!

Комбат почесал затылок:

— Волга? Да… сюда прорвались немцы…

Открывшаяся во всей глубине смертельная опасность положила на лица танкистов печать суровой озабоченности, строгой серьезности. А дерзкое, с нагловатыми глазами лицо Рэма Солнцева обрезалось, задумчиво погрустнело.

Михаил неслышно поднялся на локоть: рядом с гнедой головой башенного стрелка Жнецова — огненно-рыжая красивая голова Рэма Солнцева. Рэм лежал лицом кверху, под затылком напружинились мускулистые руки.

«Красив, синеглазый кобель. Бедовый. С таким и мир не обеднеет опасностями, но станет чище, по крайней мере, откровеннее. Что другое, а таких обдурить нельзя. Плоть и кровь от народа. А я приблудок?»

Михаил всегда восхищался Рэмом, любил за те ценнейшие в его глазах качества, которых не находил у самого себя: силу воли, сознание своей правоты во всем и честную, жесткую прямоту.

Иногда Солнцев казался ему простым, как нож, а временами неожиданно сложным: то ласковым и даже нежным, как ребенок, то до жуткой оторопи желчным иди рисковым. В такие моменты напоминал он свою сестру Юльку, единственную из всех знакомых Михаила женщину, вызывавшую в нем безоговорочное доверие… Сейчас Михаил чувствовал мрачное настроение Рэма и, пожалуй, впервые не заботился о том, чтобы не разрядилось это настроение самым неожиданным, чаще всего жестоким образом. Вчера во время короткого отдыха в хате Жнецов истово хлебал щи за столом, а Рэм курил у печки, вместо бедовых живых глаз на лице его стыли ледяшки, никого не видевшие, не узнававшие. Дымящуюся цигарку сунул под нос дремлющему коту. Чернов молнией кот упал во щи Жнецова, а из щей вылетел в окно, рассыпав звенящее стекло. А Рэм меланхолически улыбнулся. До сих пор молчал.

На тихий зов Михаила Рэм не отозвался. Но Михаил знал, что он не спит. Чаще всего Рэм забывался тяжелым сном, скрипел зубами, вскакивал с глазами, заглянувшими в ту особенную бездну, которая только и может привидеться во сне.

Солнцев сел, закурил.

— В науку потянуло, братцы, — заговорил он с какой-то настораживающей кротостью. — В природе человек слабые растения уничтожает, сильные, полезные культивирует. Так же поступают с животными. А вот самим собой человек распоряжается наоборот: молодых, сильных, инициативных сжигает в огне. А? Вспомнил: после наполеоновских войн мужчины во Франции стали меньше ростом. Укоротили мужиков росточком. А наши сыновья как на этот счет поведут себя, Крупнов?

— Наши сыновья будут выше нас. И умнее, — сказал Михаил.

— Женитьба сделала тебя снисходительным.

Хотя женитьба не разлучила Михаила с врожденной склонностью задумываться над отвлеченными вопросами чаще и упорнее, чем над повседневными, она придала этим думам иной характер. Сам он этих перемен в себе не замечал, зато другие видели. Он просто радовался полноте жизни, исчезновению из души чего-то ноющего, искаженного. Была найдена благосклонная к людям мера поступкам, мыслям. И заключалась эта мера в женщине, вчера еще тревожно непонятной. Она не испугалась его отчаяния, горечи, наконец, ординарнейшей физиономии, на которой, как ни вглядывайся, не отыщешь ни воли, ни ума, ни мужской самоуверенности — меланхолично косят глаза, изболевшиеся над судьбами человечества. Как мудро и отважно перешагнула она разделяющую их пропасть: «Кто я? Да я твоя жена!»

И все люди сразу же к лучшему изменили к нему отношение, будто ждали сигнала. Жнецов смотрел на него веселее и, кажется, конфузился за свое прежнее недоверие: «Ты, оказывается, хоть и малахольный, а наш парень, вона какая тебя провожала на танкодроме». Расспрашивая Михаила о его жене, он одобрительно кивал головой: «Добро! Учительница? Ну и заживете после победы, только тебе, товарищ Крупнов, надо подтянуться, догнать жинку по образованию. Как парторгу мне было обидно за твою смурость, теперь мы довольны, твоим настроением».

Комиссар, «дедушка Борщев», осведомившись, кем доводится Михаилу председатель городского Комитета Обороны, выразил удивление, почему водитель танка Михаил Крупнов не вступает в партию. Прежде бы Михаил сказал, что самой природой предназначен он на пожизненную роль руководимого и поучаемого. Теперь же он не знал, как ответить комиссару, пожалуй, не без основания, считавшему его не хуже других. Да и как он может быть хуже, если признала в нем человека сама она?!

— Мишка, не зря женился ты на Верке? Тяжелая страсть дремлет в ее глазах. Женщина с ямочкой на подбородке опасна, — голос Рэма темнился мутноватой тоской: значит, тяжелое, злое настроение сгущалось.

— Не нахальничай, товарищ лейтенант, — совсем добродушно сказал Михаил.

— Веру я понимаю лучше твоего, потому что сам сиротой рос, — уже другим, грустным тоном продолжал Рэм. — В детских домах не бывает привязанности к одной личности.

Жнецов поднялся как-то не весь сразу: сначала голова на длинной шее отлипла от тростникового снопа, поморгала карими с окалиной глазами, потом он встал на колени, высутулился под самую крышу.

— Вы, товарищ командир, не портите настроения нашему водителю, — размеренно заговорил он. — Лучше бы сами женились. Тогда весь экипаж будет семейным. Башнер женат, я и Крупнов — тоже.

— Да, видишь ли, Жнецов-Косарев, друзья меня опережают. Только начал уговаривать в тридцать девятом Марфу, дружок Ясаков увел. Вот с братом Михаила, с Сашкой, увидали на Волге чернобровую персиянку, обоим нам понравилась. А вот он, твой водитель, женился на ней.

Сигнал к бою прервал разговор, пустой с виду, но весьма значительный для Михаила.

Танк командира батальона выполз на равнину, желтую от зноя. Михаил увидал из своего открытого люка немцев: разворачивали пушки на танки. Рэм командовал: «Огонь!», Михаил притормаживал, Жнецов стрелял.

Немецкий снаряд разорвался перед танком, осколки зазвенели по броне с голодным визгом, ошметки земли кинуло в лицо Михаилу. С командирского лидирующего танка сорвало башню.

— Закрой! Форсун! — зарычал Рэм.

Михаил закрылся. В прорези мотались деревья по берегу, качалась, подымаясь и падая, река. Высокие башни вражеских танков зачернели на голубом горизонте. Пушки выплюнули продолговатое раздвоенное пламя. В шлемофоне спокойный голос Рэма:

— Мишутка, не царапайся с кошками, кинь машину к силосной башне. На всю железку!

Михаил набрал скорость. На железных тяжелых крыльях перелетели через канаву, несколько секунд металась желтизна подсолнухов, и вот — знакомая русская улица. Приплющил на ее песчаной дороге легковую машину, полную распяленных ужасом глаз и ртов. За грибом силосной башни плеснулась в глаза голубая Волга. По песку — густое колыхание белых тел.

— Дави, Мишутка!

Взрыв снаряда — взлетел куст песка с белыми хлопьями белья. Синь неба исчезла — перед глазами мелькали голые ноги, загорелые по локоть руки. Сухой лязг гусениц масляно смягчался.

На берегу суетливо наводили пушку голые люди. Затормозив левую гусеницу, Михаил скулой танка отшвырнул пушку. На плечо надавила нога Рэма:

— Право пушка!

Удар в боковую броню. Танк закрутился, разматывая гусеницу. Михаил выключил моторы, но машина сползала к воде, обваливая кручу. Мелькнула кривая тень изуродованного орудия. Дым кинулся в глаза.

Люк водителя заклинило. Никогда прежде Михаил не испытывал такой неутолимой злости и беспомощности. Вылез через нижний люк, слепой от дыма. Кто-то потянул его за ноги.

— К Волге! — кричал черный рот Рэма.

Из открытых люков танка хлестал огонь с дымом. Рэм тащил почти незрячего Михаила к Волге. Михаил сморгал с глаз пепел спаленных ресниц.

В лесу за коряжистыми корнями выдернутого осокоря Жнецов и радист, молоденький солдат, сталкивали в воду бревно. Звенели над головами пули, мягко шлепаясь в сырые живые стволы деревьев. Немцы стреляли с берега, отбежав от снарядов, рвавшихся в танке.

Четверых не могло удержать бревно, рыбиной качаясь на воде.

— Плывите… на стрежень, за урем! — Михаил оттолкнул бревно с прикипевшими к нему товарищами. Он подскочил к подмытому пеньку в бороде высохших корней, потянул на себя, приседая. Пенек качался, но единственный с коричневой живинкой корень в руку толщиной удерживал его в мокрой земле. Михаил бросился к тополевому бревнышку и, приседая, рванул белые жилы корней, которыми врастал в песок не хотевший умирать обрубок дерева, волной вырванный из плотов и кинутый на берег.

Немцы кричали на него. Метнулся сначала туда, где скрылись товарищи, но тут же мгновенно понял, что он не убежит, а товарищей обнаружит. Прыгнул в мелкий тальник, наудачу ввинтился головой в воду. Но дыхание было короткое, и не мог он воспользоваться детской навычкой долго держаться под водой. Поплыл вверх заарканенный свистящими всплесками пуль.

Последнее, что видел Рэм, прежде чем течение унесло их за песчаный выступ, это взмахи рук немцев над Михаилом.

Когда вылезли на белесую косу на островке, Ульян Жнецов, едва шевеля синими губами, сказал, что бревно вполне могло бы удержать четверых, но Крупнов побоялся быть лишним.

И если прежде Ульян Жнецов постоянно поучал Михаила, воспитывал, находя в нем много нетерпимых несовершенств, злился на него за его непривычные, настораживающие речи, то теперь он жалел его той особенной жалостью, какой жалеют учителя своих учеников.

— Чудной, о себе часто забывал. А все это человечество! Поживи он еще, я бы научил его классовости.

Стрелок-радист согласился: Крупнов был чудной, вроде чокнутый.

Рэм разделся, развесил бриджи и гимнастерку на ветвях тальника. Стоял голый, глядел на тот далекий, отмежеванный текучей водой берег, но ничего не видал.

Через несколько дней, когда танкисты снова были у своих на правом берегу, в донесениях по штабу бригады внесли Михаила Крупнова в списки убитых.

Писарь послал извещение Денису Крупнову, что сын его пал смертью храбрых.

VII

Пленных гнали вдоль берега по горько пахучему болиголову. Странно было для Михаила это невероятное: не шел он, а гнали враги по родной земле, по любимым с детства вишневым садам в балках. Что-то жалкое и грустное было в перелеске нежнейшего рисунка, в раздвоенном колодезном журавле, воткнутом в зелень неба, как вилы в стог сена. Михаил споткнулся, запутавшись в арбузных плетях.

Давно когда-то он вместе с матерью и братьями мотыжил суглинисто-песчаную землю на бахчах, бережно отодвигая синие узорные арбузы. Хорошо было тогда лежать с устатку под прохладным крылом облачной тени, сосать душистую сладость дыни, поглядывая на заводь Волги в пониклых узкоперых тальниках. О чем думалось в ту пору ему, спеленатому ленивой теплынью? Детское счастье было выше дум… Может, и не тут были бахчи, наверняка даже не тут, но теперь ему каждый солнечный склон казался именно той землей, где росли бахчи в пору его детства.

Разгоряченные боем немецкие солдаты срывали на пленных свое раздражение тем, что так далеко ушли от родины, а конца войны нет. Они с гневом и ужасом говорили о раздавленных русскими танками солдатах на пляже, отыскивали среди пленных танкистов. Михаила они ничем не выделяли, да и шел он в середине колонны, был ростом ниже других. К тому же он, как и его своенравный командир Рэм Солнцев, перед атакой остался в одной нательной рубахе и бриджах. В машине было жарко.

Михаил не обращал внимания ни на солдат конвоя, ни на пехотинцев, аккуратными рядами сидевших в машинах, как патроны в обойме, тронутые зеленкой, ни на пушки и пулеметы — одно страшное ощущение или предчувствие завладело им безраздельно: никогда он больше не будет тут, не увидит родных. Он не думал, уцелеет ли, но твердо знал, что никогда не будет дома, на родине.

На кургане пленных остановили, разрешили мочиться. Послышались вздохи и даже шутки, жутковато неуместные, сдобренные матерщиной:

— Употребили нас фрицы…

— Куда уж хуже: обмакнули в Волгу-матушку.

Какой-то молодой бодро предложил спеть. Уныло и едко громыхающий бас спросил:

— «Если завтра война», что ль?

Козлиный голосишко доложил, как пели в первую мировую войну:

Эт, какая, хрен, работа

На корове обороновать?

Рот разиня, хвост подымя —

Всю Ерманию видать.

Выстрелы оборвали смех. Но те, кто не знал причин смеха, стали спрашивать, над чем смеются.

— Немцы хотят сдаться в плен. Чисто истосковался германский мужик по плену русскому!

— Заткнись, зануда! Из-за таких расстегаев глотаем пыль.

— Братцы, не унижайте себя перед врагом.

Конвойные поднимали пленных, подкалывая в спину штыками или тыча в голову автоматами, пиная ногами. Чувство презрения, сладость издевки над побежденными во всей своей грубости и жестокости выступали на их лицах. Только в глазах одного Михаил заметил лишь на мгновение явившееся выражение не то жалости, не то простого понимания того, что пленные такие же люди и что он, конвойный, тоже может оказаться в плену.

Никогда Михаил не знал за собой ни малейшей потребности власти над кем бы то ни было. Всякое выдвижение и выделение из общего угрожало прежде всего его личной свободе. Ею он дорожил больше всего, она нужна была ему не как средство для достижения каких-то целей, она сама в себе заключала высший смысл. Ни любовь к женщине, ни дружба с товарищами — ничего не смогло сравниться с чувством свободы самой по себе.

Ставя себя на место немецких солдат, он думал, что ни при каких обстоятельствах он не унизился бы до того, чтобы подчеркивать пленным их положение. Уже третий или пятый раз раздавались выстрелы — пристреливали раненых, отстающих.

Михаил с пригорка оглянулся на ходу, приподнимаясь на цыпочки: все еще дымились разноцветно заводские трубы, лишь по шею выглядывая из-за холмов. Где-то там, ниже к Волге, остался сгоревший дом, умершая мать, живет отец, если не убило, осталась женщина, с которой жил всего одну ночь, и вот она будет солдаткой-вдовой. Михаил особенно жалел Веру и каялся, что сделал ее своей женой. Несмотря на все эти тяжелые и горькие чувства, он хотел жить и любил жизнь. Теперь он не понимал, как мог он совсем недавно, до женитьбы, здоровый, неприлично жадный до жизни, любивший женщину, как мог допустить власть тоски над собой, чуть не погубив себя? Он теперь боялся своей недавней жажды смерти. Он хотел жить и давил в себе неодолимое желание убежать. До войны он мог не расставаться с родными, но почему-то обходил дом за много верст. Теперь он опасался за себя: сейчас вот уползет, как вон та ящерица, по траве, а там совсем недалеко отец, брат Юрий, сестра и… опять же она.

Все эти разноречивые чувства жили в нем во время изнурительного марша, обостряя и углубляя тоску неизведанной еще боли: погублено что-то несравнимо более необходимое и важное, чем его жизнь и жизнь этих несчастных пленных.

Перед тем как навсегда скрыться от него, трубы, похожие издали на только что погашенные, но все еще чадящие свечи, позвали его к себе. И в полусне ли, в бредовом ли жару взмахнул он руками и полетел через эти рвы, черные остовы сгоревших построек, через мятущийся огонь и дым туда, в зеленоватую тень старых ветел в изрубцованных латах коры…

Очевидно, он вывалился из строя, потому что ударом в спину его сбили с ног. Инстинкт самосохранения вскинул его на ноги, втиснул в качающиеся ряды пленных раньше, чем конвойный успел выстрелить в него, — пули сбочь дороги посекли махорчатые коричневые кочетки. Двое пленных взяли его под руки, вковали между собой в одну цепь.

— Ну что ты мятешься? Я терпел поболе, да покладистым остался.

— Не надо так, товарищ, — сказал другой. — Недолго они усидят тут. Земля горячая. Забегают, как тараканы на раскаленной сковородке.

Грустно-спокойная улыбка этого незапоминающегося, но чем-то значительного лица вернула Михаила к жизни.

— Не плачь, парень. Россия не пропадет.

VIII

Вечером на привале в сарае накидали пленным несколько снопов немолоченного овса. Михаил посмотрел, как его сосед ловко вышелушивает зерно, стал делать, как и он.

Сосед рассказывал о своих речниках, расспрашивал Михаила, откуда он.

— Тело наше они могут голодом сморить, побоями, но душу… Меня Силкиным зовут, а тебя?

— Знаешь, браток, оставь ты меня в покое, — сказал Михаил, умоляюще глядя в его курносое, с мелкими чертами лицо.

— Не имею права оставлять, ты же свой брат, рабочий. Не вижу, что ли? — Силкин прислонился щетинистым подбородком к уху Михаила: — И коммунист я… не бойся.

— Не хочу знать, кто ты. Только напрасно меня святым считаешь. Никогда я не лез в праведные и не полезу.

Михаил отодвинулся от Силкина. И хотя дыра в крыше была нацелена прямо на него и мелкий дождь беспромашно засевал лицо, он не ответил на зовы Силкина, манившего в сухой угол, ночевал мокрым. С этого раза Михаил избегал Силкина, а он — его.

Угнали далеко на шахты. Никаких отзвуков с фронта. Самоуверенно осели немцы на русской земле. Болтать не любят, умеют налаживать работу, грабить с точностью беспощадной. Михаил заметил, что давно наблюдает за ним заросший седеющей бородой коренастый человек. В забое Михаил спросил его:

— Какого черта тебе надо?

— Не серчай, дядя Миша, примечал я, что любишь ты коммунистов.

— Донести хочешь? Да, люблю. Ну и что тебе? За идеи люблю, за бесстрашие…

— За идею можно любить, идеи хорошие. Но уж больно много всяких примазалось, так что… А идеи, что ж, они и у Христа неплохие: человечность, правдивость, справедливость, жалость…

Бородатый брат был интересен, пока раскрывал христианское учение как основу европейской цивилизации и гуманизма. Михаил никогда не слыхал об этом учении из уст верующих. Проповеди атеистов отталкивали его тем, что излагали учение Христа карикатурно, властно требуя поверить им на слово, не размышляя. Некоторые атеисты-начетчики, которых ему часто приходилось слушать, ничего, кроме своего голого атеизма, не знали, и сердца их не болели в нравственных поисках. Бородатый брат однажды снял пилотку, и Михаил удивился, что при такой густой бороде может быть такая большая лысина, обнажавшая неправдоподобно белую кожу головы.

— Вспомни, дядя Миша.

— Это вы мне в дяди годитесь, — недовольно перебил Михаил, невзлюбив эту белую лысину. — И что вы привязались ко мне? За меня вы не будете жить, отчаиваться, радоваться, если, конечно, случай подвернется. Меня могут любить, обманывать при любом нравоучителе.

— Не постигну я тебя, Михаил батькович, — сказал бородатый, погасив пилоткой сияние своей лысины.

— В бога не верю.

— Но почему?

— Человек я, понял? А ты — сектант и насильник. И если ты еще есть — значит, человек пока зелен морально. Умного, наверное, совестно и опасно агитировать, пуская в ход высшую математику из трех пальцев. У меня свои внутренние вопросы, они не угрожают никому, кроме меня. И тебе их не разрешить.

В другой раз к Михаилу подошел вместе с бородатым еще один в лохмах бедолага. Холодное серое небо застыло в глазах его, он втягивал в плечи голову на тонкой шее, обратив конопатое ухо к голосу бородатого:

— Где совесть, там и родина, — говорил бородатый. — Не изменяешь совести — значит, не изменяешь родине. А Россия, что? Началась Россия давно, и не с Петра даже. И никому — ни немцам, ни японцам уничтожить ее нельзя. Ни один народ нельзя уничтожить. Россию не трогайте, братцы, она выше наших болячек, споров.

— А если Родина захочет наказать меня…

— Нагадил ей? — спросил Михаил, нацеливаясь взглядом в его конопатое ухо.

— А ты не нагадил? Все пленные виноваты.

— Всему свое предопределение, милый брат, — снова заговорил бородатый. — Как бы змея не трескала своих гаденышей, их все равно предостаточно остается, так что это есть закон природы. Родина сама знает, когда и чью жизнь на алтарь положить. Пусть нас загоняют после плена в Сибирь-матушку. И там люди, и на то предопределение. А ты, Ваньтя, не лезь, ради Христа, в пустоту, не ищи талана там, где не зарывал. Не в кармане он, а в душе. Никто не даст покоя и опоры, в себе найди. Вот Михаил тоже ищет в себе.

Михаил помолчал; что-то очень древнее вспомнилось ему: не то избенка в лесу, не то старик, схожий с пнем. И это его, а не немецкое. Русское.

Молодой едва выталкивал озябшим языком:

— Тут один вечор ходил вербовать в армию Власова. Освободим, говорит, Россию, немцев выпроводим долой, заживем частным сектором. Мне-то наплевать, какая там собственность, частная или общественная, я все равно не участник в паях.

— Кто же ты? Работал ведь? — сказал Михаил.

— В школе… Только, пожалуйста, политграмоту не вталкивайте в меня! Не приставайте с ножом к горлу, не вынуждайте считать Кумача выше Есенина, а драматурга Афиногенова мощнее Шекспира.

На другой день появился власовец. С подчеркнутой и потому особенно ненавистной Михаилу выправкой пристал к ним решительно:

— А вам некуда деваться, братья-славяне. В плену не помрете, дома упекут вас на Колыму в лучшем случае. Мы Родину не продаем. Окончится война, немцы уйдут к себе. Не знаю, какой строй установит народ, но знаю одно: колхозов не будет. Страна останется беспартийной на много лет. Мне жалко рядовых людей: они всегда страдали больше всех в религиозных войнах, в революции и контрреволюции.

Молодой с конопатыми ушами спросил удивительно вежливо:

— А теперь вы зовете нас стрелять из немецкого оружия в этих рядовых?

— Это ужасно. Но это недолго будет. Увидят наши нас — перейдут к нам. Иначе что же делать-то? Предлагайте, братцы. — И тут он перешел на шепот: — Германию нам не победить на этот раз.

Нервно сжимая пальцы, бородатый брат спросил:

— Так когда же мы Германию победим? — и похлопал по своей морщинистой шее. — Когда?

— Россия поднимется быстро, потому что за рынки ее, за ее симпатии будут драться и Европа и Америка. Золотым дождем польются займы.

Михаил шагнул к вербовщику, чуть согнув свою широкую, сильную шею.

— У тебя есть в России брат? — кротко спросил Михаил.

— Ну, допустим, есть. И что? — Офицер поднял брови.

— А если его убьют из немецкого оружия?

— Значит, вас еще не расстреливали свои.

— У меня три брата. В них стрелять не буду и тебе не позволю!

…Били власовцы Михаила спокойно, будто вытряхивали пыль из матраца.

Очнулся под дождем. Кто-то волок его по грязи. Спиной почувствовал ребристые доски. Желтый свет смыл мокрую темень. Из чьих-то рук схватил зубами кусок хлеба с опилками. Проглотить мешала горячая сухость во рту.

— Спокойнее. Как твоя фамилия-то, товарищ? — спросил Силкин. Но Михаил уже был в беспамятстве.

Силкин и его товарищи уложили Михаила на нары, он, мечась в жару, упал на пол. Хотели поднять его, но человек с водянистым, раздутым лицом обругал их:

— Охота вам возиться с этим дерьмом! Рассказывал свой товарищ, что этот танкист, по фамилии Крупнов, ненадежный. Записная книжка его оказалась у немцев. Что он в ней писал, черт его знает…

Силкин постоял над Михаилом, пристально глядя в рябое, жаром взявшееся лицо, подсунул под затылок брезентовые рукавицы. Михаил метался, перекатывая голову по доскам. Через сутки он уже встал. Глаза его жутко мерцали, когда он изредка поднимал их на людей. А через день пришел в барак автоматчик и увел Михаила. Никто не знал куда.

IX

У переправы под кустом ракитника умирал подросток, раненный осколком мины в живот. Санитарки хотели унести его на перевязочный пункт, но он тихо и скорбно попросил их не трогать его. Они положили перед ним кусок хлеба и поставили консервную банку с волжской водой. Тогда он, с усилием открыв глаза, сказал, чтобы они взяли на память его фотоаппарат.

— Как тебя зовут, хороший ты мой? — спросила конопатая санитарка и, остановив взгляд на его вздрагивающей верхней губе с едва заметным пушком, сказала: — Молчи, сынок, молчи. Тяжко ему, — обратилась к своей напарнице.

Лишь полчаса назад этот загорелый, заветренный подросток, в тельняшке и бескозырке на светлых кудрях, посадил их в свою моторку, чтобы перевезти на остров. Лодка жалась к правому крутому берегу, из щелей и траншей махали руками солдаты, знали эту моторку и ее капитана, тонкого рослого подростка. Там, где Волга влизывалась в дынной желтизны берег, парнишка повернул моторку носом на гребешки волн. Знобящим ветерком потекла навстречу заволжская синь. За Стрелецким храмом четыре взметнувшихся водяных смерча оконтурили катер. Парнишку оторвало от руля и кинуло на слани под ноги санитарок. Он по-кошачьему вскочил, вцепился в руль. Зачерпнул воду, плеснул на пылавшие щеки, смущенно глянув на женщин. Мотор не заводился. Волны гнали лодку вниз, наискосок к берегу, занятому немцами. Мины все ближе дыбили столбы воды. Парнишка греб изо всех сил, вздрагивая спиной, когда взрыв мин обдавал его холодными брызгами. Он боялся, но озорно косил глаза на санитарок. Моторку несло на мель. А на мели железная баржа, настигнутая бомбой, осела у берега. Вот ее борт, выше ватерлинии рваный, с ожогами по краям. Будто железная гангрена… Мина разворотила борт катера. Потерявшего сознание парнишку вынесли женщины на галечный песок, положили под ракитой умирать.

Подошла Юлия. Во время только что отгремевшего массированного налета воздушной эскадры Юлия потеряла все, осталась в платье и шерстяной кофте. Сама не понимала, почему, выбегая из шатающегося домика, унесла портрет отца, замок, а корзину с продуктами забыла. Не заперев двери, пошла, положив ненужный теперь замок в карман платья.

Юлия нагнулась, опустилась коленями на хрустящую гальку, сняла с себя вязаную кофту, подложила под неловко завалившуюся светло-кудрявую голову парнишки. Что-то близкое и в то же время чужое было в заострившемся, с высокими скулами лице, стушеванном тенью ракиты.

— Женя, — позвала Юлия.

Женя не слышал… Он с Леной гребет изо всех сил, а в лодке лежит кто-то, до чуба прикрытый брезентом. Грести все тяжелее, потому что прицепили огромный плот, а на плоту люди, люди, люди. И они кричат, а он боится оглянуться. И еще боится убедиться, что в лодке лежит отец, прикрытый до чуба брезентом. И он еще живой и мертвый одновременно. И Женя вот-вот навсегда будет с ним. Его так и тянет поднять брезент и припасть лицом к щеке того, кто лежит под брезентом, но делать этого нельзя, потому что это конец. Чьи-то горячие руки, спасая его, сжимают голову Жени, поворачивают лицом к городу. Не плоты, а весь горящий берег перевозят они с Леной за реку. Глянул на отца, а вместо него — бескрайняя синь… С этой синью он и слился, растворился в ней, как и отец когда-то в Испании.

Юлия упала головой на грудь Жени, под ее губами холодела его щека. Старый санитар напоил ее из кружки, придерживая голову. Потом он склонил над Женей черное лицо, качая головой:

— Не троньте его, отходит. Покой напоследок дайте мальцу.

— Бабаня! — закричал Женя. Он поднялся на локти, большие, неразумно-зрячие глаза вспыхнули странными темными звездами. Глаза эти начали гаснуть раньше, чем он упал затылком на песок мимо свернутой валиком кофты. Захрустела галька под затылком.

— Сынок, как тебя суродовали-то, — жалобным бабьим гоном сказал старик солдат. Пальцами с обкусанными ногтями он закрыл глаза Жени, положил на них круглые плоские гальки, сдунув с них пыль. Потом взял тот самый хлеб, который оставили санитарки, подул на него, украдкой перекрестился и стал есть, запивая водой из банки.

— Как звали мальца? Евгений, говоришь… Помянем его. Какой рослый! То-то матерь убиваться будет.

— У него нет матери, нет отца. Сирота он круглый, — сказала Юлия. Задыхаясь, она распрямила грудь, но что-то сдавливало ее. Перед глазами замельтешил рой мошек. Старик уговаривал ее не плакать: беременным нельзя, дите крикуном будет.

— И этого растревожили, — услыхала голос солдата.

Покатую к Волге дорогу медленно переходил слон, выжитый огнем из зоопарка. Два солдата из похоронной команды остановились около Жени.

— Жив или готов?

— Не троньте, я… мы сами похороним, — сказала Юля.

— Где? Тут всю землю бомбами изрыли. В братскую надо, там надежнее. Вот она, на берегу. Запомните, может, живы будете.

Они понесли тело Жени к братской могиле. Юля шла рядом, не отрывая руки от мягких волос его.

— Ему легко будет, сверху лег, — сказал солдат.

Юля посыпала желтой землей на грудь Жени. Какое-то отупение напало на нее. Постояла без мысли, потом тяжело пошла на детский плач, доносившийся от проломанных стен речного вокзала. На клумбе красных цветов плакал двухлетний мальчик.

Юля унесла его в овраг, в глубокую щель. В сумерках подземелья собралось много детей.

— Не плачьте, сидите тихо, — уговаривал их солдат. — По улице слон ходит, у него тоже дом сгорел и мама померла.

Юля в беде хотела быть насмешливой, ядовитой, не жалеющей ни других, ни себя. Люди прикидываются жалостливыми часто бессознательно. Она считала себя трезвой, глуховатой к людским чужим страданиям. Но такое было прежде, пока не насмотрелась на умирающих детей. И особенно — на смерть Жени. К страданиям взрослых притерпелась в госпитале, в коротких боях за город. Праведно или греховно, а взрослые пожили и, зная причины своих страданий, могли бы не стонать, не жаловаться. В утешение им дана старомодная истина: все смертны. И еще — сознание долга.

Дети и в страданиях были искреннее своих родителей: они не знали никаких теорий — ни военных, ни политических, — ни причин ужаса, ни своей вины, ни промахов отцов, не ждали ни наград, ни поругания. Им было просто больно. И потому страдания детей были безысходнее. И Юля в самой себе нашла ту же детскую безысходность, и вся ее прежняя жизнь показалась ей умненькой игрой, выламыванием. Нужно было рыдать, как дети, когда уходила семнадцатилетней от Юрия, а она насвистывала. Надо было уехать вместе с женщинами и детьми за Волгу, а она осталась геройствовать со своим-то животом. Многое делала вперекор непосредственным чувствам, воображая себя сильнее других баб. Но и это самоосуждение было лишь прикрытием чего-то главного. И это главное схоже с тем, что так и тянет прыгнуть со скалы. Юля назвала это своей судьбой, и на душе ее установилась определенность.

Мужа нашла Юлия лишь вечером на шихтовом дворе завода, на митинге. Говорил он с железнодорожной платформы, и Юля, не вникая в смысл его слов, думала: сразу сказать ему о смерти Жени или потом? С Волги тянуло на завод густым черным дымом горящей нефти. Дым заволакивал Юрия, и тогда она страшилась, потому что, не видя его, слышала его крепкий, теперь хрипловато-напористый голос.

Поднявшийся было к небу дым лишь на минуту показал в своих распахнутых полах напряженную, с поднятыми кулаками фигуру Юрия, Савву и толстого с усами генерала Чоборцова. Потом дым, оседая, свился кольцом, потопил в смрадной черноте людей, краны во дворе.

А из душного мрака все безжалостнее тревожил совсем чужой голос:

— За победу будем бороться без малодушия, но и без заносчивости… Как подобает рабочим, коммунистам!..

Через головы с железным шелестом пролетали снаряды, рвались на переправах. Послышались голоса команды, рабочие быстро, без суеты расходились по цехам и ротам.

Юля подошла к Юрию. Сама не поверила себе, как просто и буднично сказала ему о смерти Жени.

Или до этого не замечала, или только сейчас лицо его изменилось: все черты заострились, и вместо прежней веселой самоуверенности что-то общее с лицом умиравшего Жени увидела Юля. На незримую даль отодвинулся он от нее этим лицом.

— Ты… почему тут? Что еще за бабья глупость?

Юля схватила мужа за потные плечи, ударилась головой о его грудь. Жирные тяжелые хлопья нефтяного дыма пятнами красили ее красные волосы.

— Ну чего ты хнычешь? — резко спросил Юрии. — Почему не за Волгой. Милая Осень, ну держись… Всем тяжело…

— Он так изменился, я не сразу узнала его.

Юля огляделась в полутемной, забаррикадированной стальными листами комнатушке.

— Родимый мой, не гони ты меня, пожалуйста.

Помолчала:

— Вот и новоселье у нас.

Юрий достал из ящика помидоры.

— Готовь, Юлька, закусь. Ночью тебя за Волгу.

Только сели за столик, вошел Макар Ясаков, увешанный автоматом, гранатами и даже самодельным кинжалом, доложил Юрию, что пришли к нему аж двенадцать дедков. Юля скрылась за брезентом в боковушке.

Не спеша расселись на скамейке ветераны 1905 года, солдаты гражданской войны, ныне пенсионеры, услаждавшие себя кто рыбалкой, кто садом, добровольным попечительством читален, музеев, скверов до поры, пока война не помешала.

Эти спокойные, твердые лица с выражением неброского мужества были привычны для Юрия и любимы с детства. Сколько помнит, в рабочем районе никогда не переводились степенные старики, они казались вечными. Если умирал один, на смену ему незаметно появлялся другой со своими усами, с разномастной от поседения головой, умным сощуром глаз. Скамейки у домов по-над Волгой не пустовали — всегда грелся на солнце по весне или хоронился знойным летом в тени тополя какой-нибудь сказочный дед. Они не изменялись, кажется. Знал он их, а они знали его лучше, чем он думал: наверняка кто-нибудь да видел его на зорьке с девочкой, видел, как обучался ремеслу… многое они знали.

— Что мы делать собираемся? — заговорил звонкоголосо востроглазый старик Богов, по-уличному Полуночник. За пятьдесят лет работы в кузнечном цехе он малость поглох и потому в разговоре так дисканил, что в ушах свербело. — За Волгу не двинемся. Не всем нам под силу тут, но дело найдется. Сверстников из немцев вряд ли встретим, разве только среди генералов. Ладно. Будем бить ихних внуков, сыновей. Родители не сумели воспитать по-человечески, придется нам учить.

Старик Поцелуев с загадочным спокойствием на широком, как у калмыцкого медного Будды, лице подтвердил, что стрелять старики могут, а еще душевный падлом молодых сварят так, что крепче новой поделки.

— Деды, ехали бы за Волгу. У нас есть люди, — сказал Юрий.

Усмешливо покачали старики головами.

— Ну и дурачок ты, Юрас, — сказал Богов.

А Поцелуев добавил:

— Дом без домового не стоит, так и молодость без стариков.

— Расскажем, как Сталин в восемнадцатом году порядок наводил, дух подымал, когда Краснов у стен города ловчился аркан накинуть на рабочую шею. Нахальная сволота уж по городу похаживала, плечиком поталкивала красноармейцев. А Сталин собрал нас и отцов наших, сказал веское слово. К восходу солнца перестукали всю контру. И город чист, и народ голову поднял.

Маленький, хитрый, востроносый дед — механик с судостроительного — заглянул в душу Юрия: может, совестно перед миром — мол, до чего дошли, стариков в ратники сверстали? Долой сомнения! Лодками подмогнем в крайнем случае. Мы-то устоим, а вот когда к ним наши придут, не спасется Гитлер ни за чьей спиной. У германцев нет таких стариков, они больше нашептывают каверзы, эти ведьмы с яйцами.

— За Волгу от греха подальше хворых, старух. С довольствия долой лишние рты. А мы привычные, втянутые в борьбу.

Юрий велел дежурному вооружить ветеранов, отвести к Иванову.

— Вот и штурмовая бригада, вот вояки, Юлия Тихоновна… — говорил Макар Ясаков. — Окромя винтовок, имеется оружие возрастное. Сердечные капли, слабительное, каша манная. К перебежке не годятся, а сядут в траншеях и будут стрелять до последнего. Так-то китаец в гражданскую — сел в окопе и палит, пока все патроны не пережгет. Казаки рубят, а он рук не подымает, ружья не отдает: моя получил от Советской власти, ей отдаст.

Юрий заметил с улыбкой: это, кажется, не те старики, о которых надо печься, как о малых детях… корневые, двужильные волгари, земляки Ильича.

X

Отдаваясь жгуче-горьким и гордым чувствам, Денис, как наяву, видел внука Женю то опрыскивающим яблоню, то привязывающим балберки к сети, то склонившимся над книгой, то примеривающим Сашину робу, заглядывая в глаза: «И я скоро встану к мартену?..» С ним мнилось докоротать свой век, и оттого, что не довелось умереть на его руках, сквозило в душе ноюще, с прострелами.

Горестно было Юрию смотреть на отца: постарел в одночасье после смерти матери, а гибель Жени доконала, кажется… И все-таки отец с лаской еще не окончательно отболевшего от жизни принял Юлю в комнатушке, только раз спросил Юрия, кто из них полоумный, она или он. А потом, когда пошла шуга на Волге, отрезав левый берег, Денис смирился перед безрассудством снохи. Любил он в женщинах рисковую решимость, по плечу только детям да не осведомленным в опасностях.

Неправдоподобным казалось Юле, что она, кочевница, очутилась замужней на двадцать восьмом-то году жизни, после стольких неудач, безоглядных потерь себя, осторожных и холодноватых временами расчетов. Полюбилось кормить завтраками мужа и свекра, создавая домашний уют в облаянном пушками уголке…

И хотя на завод падали бомбы, снаряды, а последнее время даже и мины, Денис чувствовал себя тут увереннее, чем в щелях балки, где укрывался он несколько дней вместе со многими жителями. Стрельбу и взрывы бомб глушили напряженное гудение работающих печей, шум сливаемой стали, грохот прокатного стана.

Но передовая оборона зазмеилась траншеями недалеко от заводского парка, и печи погасли, налились мертвым холодом.

Ночью немцы ворвались в цех среднего проката. Долго еще слышались одиночные выстрелы в занятом неприятелем цехе.

Гардеробную, еще прочнее укрепленную броневыми плитами, магнезитовыми кирпичами, Юрий приказал отдать под госпиталь. Вот-вот готовую родить Юлю оставили в ее уголке за простыней.

Денис перешел под остывшую мартеновскую печь, примиренно усмехаясь над собой: «Отсюда не уйду, тут моя могила в случае чего».

Тут и нашла его Лена.

Мины рвались в железных сухожилиях перекрытий, свистел ветер. Печь тряслась. Собаки и кошки, раньше людей забежавшие в укрытия, жались друг к другу. Даже самые остервенелые заводские овчарки, перепуганные взрывами, содроганием земли, лизали ноги и руки солдатам.

Макар Ясаков пялил изумленные глаза, пораженный сверхъестественным чудом:

— На воле вы, собаки и кошки, вечно жили на зубах, даже по одной дороге не желали ходить. А смерть-то сильней вашей лютости оказалась? Видно, только беда и учит дураков уважать друг друга.

Новый взрыв взвихрил едкую пыль. Одноухий пес Добряк и ясаковская муругая сучка Дрында зашлись изнуряющим чиханием.

— Какие нежные! Да и где вам, собакам, терпеть? Книг и газет не читаете, и никакая культура не ночевала в башках ваших. Совсем вы отсталая живность. Да, Лена, кто жив останется не поверит сам себе, что была с ним такая перевернихреновина. И рассказывать не будешь, потому что побасенка и та всамделишнее этой войны, — говорил Макар.

Как только прекратился обстрел, засели в цехе блюминга за штабелями болванок. И хотя отец сосредоточенно хмур, а от Макара попахивало водкой, Лена испытывала особенное боевитое удовольствие быть в батальоне со старыми ветеранами.

Денис жил в этой настороженной темноте своими думами… В заводе была сила Дениса. Тут рос, мастерству управлять огнем и кипящей сталью учился у отца — решительного человека. Отсюда ушел на каторгу большевиком, сыновья выросли у огня мартенов. Тут начался его спор с Гуго Хейтелем, тут и закончиться должен. Посмотреть бы на Гуго Хейтеля. Может, сидит в занятом его сыновьями и внуками цехе рядом, глядит из ворот на шуршащую во тьме ледовым крошевом Волгу, вспоминает, как с ним, Денисом, дружил, на рыбалку ходил. Не вчера ли он, розовый, волосок к волоску причесанный, подвел к мартену маленькую девушку в полушалке, представляя ее Денису, не знал, что обезрадил свою жизнь и веселой сделал жизнь его, Дениса.

Изо дня в день, с перерывом на обед и ужин, немцы методически обстреливали цехи из орудий и минометов. Денису не верилось, чтобы сам Гуго Хейтель, если он действительно тут вместе со своим братом фельдмаршалом Вильгельмом Хейтелем, мог бы спокойно смотреть, как убивают могучий, умный завод. Ведь Гуго не просто заводчик, Гуго — мастер! Больно было Денису видеть, как на его глазах умирал завод по частям — каждый день что-нибудь выходило из строя.

В ночной тишине, совсем рядом, играли немцы на губных гармошках, как малолетние или придурки, жили пропаще-весело, уверенные в гибели его, рода Денисова. Больше года шел сюда Гуго с боями отомстить ему, Денису, за невесту, за отнятый завод, за радость жить на этой русской реке. Убили Костю, Мишу, Женю, а его маленькие внуки в теплой Германии какао пьют.

«Не трепачом ли я оказался? Не сумел прикрыть крылом даже внука. Твой дом сгорел, а не Хейтеля», — жестко прижимал себя к стенке Денис, давил безжалостно сердце. Макар Ясаков оторвал Дениса от его дум.

— Рядом в цехе высшей расы набилось! Как клопов. В ванных, газопроводах, насадках и, знаешь, Степаныч, даже в изложницы залезли. Глянется тебе такая битва?

— Ни один, что ли, черт, как убивать эту сволоту бешеную?

— Не скажи, сват, тараканам в таких условиях сражаться, а не народам цивилизованным. Что тут делать полководцам? Басом не заорешь, а чихать по-кобелиному небольшой талант нужен.

— Шутник вы, дядя Макар, — с восхищением сказала Лена. Тем и нравился ей Макар, что не только горестное, но и смешное примечал в войне.

— Если бы все шутили, как я, дорогая Денисовна, завтра бы войнам конец. Обнялись бы народы: хватит полосоваться, давай свадьбу играть. Среди нонешних немцев есть люди, хотя и высшей расой себя обзывают. Осилим, отыщут они совесть свою, слезой зайдутся, мол, на кого руку вздымал — и…

На штурм завода немцы специально подбросили на самолетах пять саперных батальонов.

Ночью разгорелся гранатный бой. В темноте пускали ракеты и вдруг обнаруживали: рядом стояли русский и немец, замахнувшись гранатами. Схватывались вручную, резались ножами. Ранцевые огнеметы хлестали струи огня в канавы.

— Жарь гада!

Выжигали друг друга из насадок, изложниц, газопроводов.

Юрий отыскал Лену и велел ей идти к Юле в гардеробную. Лена обрадовалась, что может выскочить из этого ужасного боя. Последнее, что она увидела при вспышке ракет, это был немец: сидел под крышей на ферме, поливая из автомата. И вдруг, срезанный очередью, он повис вниз головой, но не упал. По его телу хлестали огненные трассы, а он все висел, покачиваясь на цепях. Сам ли привязался, камрады ли сделали это? Лена так и не могла понять, подавленная все разгоравшимся остервенелым побоищем и особенно этим на цепях телом.

Гардеробная была забита изувеченными, даже на полу лежали раненые, а в уголке, отгороженная простынью, металась Юля. Две коптилки размасливали желтый свет по простыне.

— Посидите с Юлией Тихоновной, — приказал врач Лене и, уходя, пронес по занавеске свою горбившуюся тень. Лена повесила автомат на гвоздь, сняла ватник и присела на доски у ног снохи.

Лежала большая женщина в углу на досках. Голова повязана платком, глаза устремлены в железную балку. Грохотало и трещало в цехе за стеной. Порой Лене казалось, что немцы одолевают и вот-вот прорвутся сюда.

Взрыв гранат, визг осколков, стрельба отчетливо доходили до сознания Юлии. Но она, мучаясь родовыми схватками, не придавала происходящему в цехе того угрожающего значения, какое придавала Лена и встревожившиеся за занавеской раненые. Больше всего Юлия страшилась, как бы не родился мертвый. Один раз уже было с ней такое. Как-то летом спрыгнула у моста с грузовика в лебеду, и в глазах померкло. А когда пришла в себя, узнала, что захоронили мертворожденного. Боль и стыд не подавляли тогда чувства свободы: ничто уже не вязало ее с лобастым усатым поэтом. Теперь ей хотелось покрепче, до полной самозабвенной утраты личной свободы привязать свою жизнь к жизни Юрия. Потому-то все ее усилия были направлены на ребенка — он-то срастил бы навсегда их жизни.

Чей-то крик за стеной пометался и замер. Она затылком чувствовала гудение железной балки.

В продолговатом пламени свечи проступает лицо мачехи, из глаз капают стеариновые слезы. «Юлька, Юлька, а вдруг да на всю жизнь пустая, будто сквозняком прохваченная?» — так говорила мачеха после того прыжка с машины.

Лена поправила одеяло.

— Я поклялась жить не дольше Юрия, но и не меньше, — сказала Юлия, и только глаза ее страдальчески лезли из орбит.

Над головой долго грохотало и скрежетало, кидали с неба железные бочки. И из этого уже утухающего грохота отчетливо вызвучивался голос Лены:

— И почему вас не отвезли за Волгу?

Юля встретила ее взгляд — прямой, тяжеловатый, как у Юрия, повернула голову на ватнике.

«Я сама не хотела за Волгу. И я долго не понимала его, боялась. Теперь знаю: где он, там я. Иначе зачем он и зачем я? Для кого я, если его нет?» — говорила себе Юля, с тщетным усилием соединяя обрывки мыслей.

Ветер прорвал крышу, тьма задавила пламя свечи. Впотьмах Юля схватила руку Лены, присмирев. Но когда врач пришел с фонариком, она, с болью сжав руку Лены, выгнулась два раза и потом, оттолкнув Лену, вытянулась.

Лена увидела ее зубы, один из них, не вместившись в плотный ряд, избочился немного.

— Сильная баба, молодец! — хрипел врач, добродушно матерясь. — Вона какая красивая, дай бог тебе больше здоровья! Вот она идет жизнь: там убивают, тут родятся…

Подняв на уровень своей головы фонарик, Лена опасливо косилась на волосатые руки врача. Повязка с головы Юлии сползла, жаркая медь волос горела на молочно-белой коже широких плеч.

— Где взяли эту маленькую гражданочку? — спросил только что вошедший Макар Ясаков, умиленно-глуповато улыбаясь. Голос врача вклинился между двумя очередями пулемета:

— Гражданочка на бомбе прилетела.

— Ну, Бомбовна, айда к Волге. Еще успеешь навоеваться.

Лена надела ватник, повесила за плечо автомат, натянула треух на голову и взяла ребенка из рук врача.

Юлю положили на носилки, накрыли полушубками. Лицо снизу и лоб укутал своим верблюжьим шарфом Макар.

Из-под шарфа, прикрывшего рот, глухой голос Юли:

— Подождем его.

Макар и пожилой рабочий опустили носилки.

Вылезший из темноты Юрий в распахнутом ватнике, в треухе показался Лене непривычно крупным и суровым. Он снял с себя связанную матерью еще прошлой зимой рубаху, положил под голову Юле. Лену огорчило, как он скупо погладил руку жены. На ребенка, он, видимо, забыл взглянуть.

— Кажется, лед встал. Несите ее, — сказал Юрий.

Темный ветер гремел жестью крыши, боковой обшивки, расклочкованной снарядами, кидал в лицо сухой снежок с песком.

По днищу оврага несли Юлию к Волге, окликаемые артиллерийскими и минометными взрывами. Из-за Волги с тяжким шелестом летели снаряды. Макар хромал, опираясь на винтовку.

— Ленка, я радехонек своему увечью. Пускай другие подерутся, а по мне давно плачет лазаретная койка. Ну и бой был, скажу я тебе, Денисовна. Всякой предметностью дрались, только станками не кидались — силенок не хватало поднять. А об станки убивали.

Сипела под ногами поземка по битому кирпичу, вчера бомбой срубило полтрубы, лишь накануне войны взведенной бригадой Вени Ясакова, голова трубы скатилась в овраг. С тревожным чувством Лена шагала по ее обломкам.

— Да, Леночка-миленочка. Прескверная война пошла — в цехах, в подвалах. Ни кавалерии, ни цепей пехотных. Где тут, скажем, в цеховом сортире генералу на белом коне? И зримо ли увидишь вражеское войско в подзорную? И «уру» и «хенде хох» не заорешь в канализационной трубе. Только рабочий класс и может воевать в таких индустриальных условиях.

Юлю занесли в землянку, переполненную ранеными, ждавшими, что вот-вот встанет Волга и их переправят на левый берег. Лена попросила дежурного офицера перевезти роженицу с ребенком.

Тупо-устало молчавший лейтенант, взглянув на губы Лены, взбодрился.

— Это вы мамаша? — спросил он, подходя к Лене, глядя на ребенка в ее руках.

— Нет, я тетка.

— Вы как тетка тоже хорошенькая. За кого хлопочете, тетя?

Лена сказала.

— Жена Юрия Денисовича… Жена, — бормотал офицер, все ниже наклоняясь к спокойно лежавшей на носилках Юле. — Была жена… она уж холодеет…

Лена положила ребенка на стол рядом с коркой хлеба и кружкой, подняла коптилку к лицу Юлии. В узкой прорези полуприжмуренных, приподнятых у висков глаз темнели уже нечуткие к свету зрачки. У виска в густых волосах и на свернутой валиком вязаной серой рубахе, которую в цехе подложил Юрий под голову жены, запеклась кровь.

— Да когда же это?

— Нынче пули пошли немые, злые, как дурные собаки — те грызнут, не гавкая, — сказал Макар Ясаков.

Когда Лена, поднеся огонь, смотрела с недоумением и ужасом на Юлю, та была еще жива, даже не знала, что умирает. Роды дали ей неизведанную прежде полноту покоя. Будто многие годы неутолимое, сердитое, недоверчивое искание привело ее к завершенности счастья. Все узлы были развязаны родами, и ей дышалось легко. И когда ее несли по оврагу, она под мерное покачивание носилок, отдавшись на добрую волю солдат, вспоминала горячие пески на Волге, смыкающиеся над головой ушастые клены, в голубоватом огне небо над черным омутом и себя в просторном розовом платье, и белоголового мальчика Юрку. Она ловко кидала гальку в воду, но один камешек, выскользнув из пальцев, ударил ее в висок. Омут растекался, заливая свет. На мгновение солнце пятном заглянуло в глаза — Лена поднесла к лицу коптилку. Омут зашумел, темнея. На волны опускались рыжие листья, легко поплыли по воде.

— Осень. Осень, — позвал ее голос не то Юрия, не то отца.

…Волга становилась трудно. Всю ночь скрипели льды, громоздясь в заторы. Несколько раз восстанавливался ледовый покой от берега и до берега, но потом, как в бреду, вздыхала река, и лед рвался на ее груди. На рассвете огромная в торосах крыга вывернулась из-за мыса, медленно, дробя и переворачивая льдины с вмерзшими желтыми прожилками бревнами. Громадина заматерелого льда уперлась в оба берега.

Мороз с режущим ветром проворно припаивал льдину к береговым наледям и, латая промоины, вязал через Волгу дорогу на левый берег.

Круто работали холода, свинцовым льдом заглушили покорно стынущие левобережные озера и протоки, спеленали смирительным сине-желтым гнетом Волгу. В кривом полете падали, опаляясь в стуже, птицы-зимовухи. На заре потрескивали деревья в седых лапах мороза.

XI

Юрий поехал с Валдаевым на северный участок фронта. Там, за холмами, перелесками, в балках концентрировались ударные армии. По железной дороге, построенной еще летом жителями приволжских городов и сел, шли поезда с солдатами, орудиями, один за другим, с интервалами в десять минут. Вдоль дороги топтались, разминаясь на морозе, подростки, старики, женщины, закутанные до бровей и ноздрей, сигналили машинистам об опасности или свободном пути. Обратно вагоны не возвращались, их стаскивали на землю, и в них поселялись солдаты. Свыше полусотни переправ связали берега Волги. В тумане и низкой облачности на двадцати семи тысячах машин продвигались ночами дивизии, бригады, полки со всем своим обременительным хозяйством. Приказы передавались устно, радиостанции оставались на старых местах, играя в фиктивную связь. Эта таинственность жизни сотен тысяч людей захватила Юрия своей громадностью, грозной предначертанностью близкого сражения.

После поездок Юрий был на совещании командующих трех фронтов. Жуков остался доволен подготовкой к наступлению.

— Догадываются фашисты, Степан Петрович? — спросил Юрий Валдаева, когда они расставались на левом берегу.

— Судя по всему, нет. Но, если бы даже догадывались, неотвратимость неизбежна. Мы устроим им кладбище. Гигантское.

Валдаев сказал, что его била лихорадка, пока немцы все эти девяносто дней наступали, незаметно для себя втягиваясь в безнадежную ситуацию. Временами опасался: как бы не начали отход, хотя отход не спас бы их. Теперь кризис вызрел: наступать не могут, к обороне не готовы. Состояние неопределенности, душевной несобранности, умственной слепоты. Разбойничья армия находится в прострации. Немецкое военное руководство — все эти хейтели вместе с фюрером — побеждено в битве стратегических идей. Теперь нужно сокрушить армию огнем.

Ночью Юрий перешел вместе с колонной солдат по льду через Волгу, минуту постоял у того древнего холма-кругляша, где в братской могиле схоронили Юлю. Зимой тот холм калят морозы, а летом пригреет ласковое волжское солнце, он зарастет шалфеем со свинцовым оттенком, горячие низовые ветры обдадут его застенчивым степным ароматом с полынной горчинкой… Сложна, противоречива была его поздняя жена, но душой не лгала, чиста была в своих недоверчивых исканиях. Трудная любовь вязала его с Юлией.

Юрий вернулся к своим заводским ветеранам, а воспоминания о жене шевелились в сердце родничковым ключом, горьким и нежным.

…На рассвете открылись сами собой глаза, как бывало в детстве после сна. Юля, халат внакидку, выглядывала в открытую форточку, чуть набок, с горличьим удивлением склонив голову, теплевшую красно-рыжими волосами. Заливая низинки, в садах журчала тихо, матерински блюдя покой людей, Волга. О чем думала жена? О товарищах-геологах, вчера рубчато наследивших шинами огромной машины по вешнему грязевому натеку. Пошутил Юрий, враз затомившийся расставанием: «В форточку не вылетишь, иволга?» Медленно обернулась, так и не успев растопить в глазах затаенную думку о побеге к тому далекому простору, что манил ее заволжской зеленоватой зарей. «Ну что ж, родимый, расстаемся. Я думала, разведка — просто моя профессия, а она — мой характер». Юля маленькими шажками уступала тянущей руке Юрия, не задерживая халата на плечах молочной белизны, только на шее да руках не слинял золотистый отлив летнего загара.

Юрий похлопал по ее коленке, округлой, нахолодавшей у окна. Напомнил ей слова отца: молодым на себя полагаться — хорошо, но малость надо и на цепи закона. У закона углы острые: толкнешься разок, другой — не захочешь. Жизнь держится не на одном гвозде, а на трех: любовь, закон, люди. Перекосяку меньше будет.

«Я зимняя у тебя жена, летом меня не увидишь…» До чего же больно, только в ином, отличном от женской игры, страшном смысле подтвердила эта пуля. Ни летом, ни зимой не будет у него жены, а у маленькой Юльки — матери…

И тоскливо было ему оттого, что не сказал в свое время жене, а лишь думал при ней, со стыдом и злостью глядя жарким августовским днем на охваченный пожаром город, на летящих из огня голубей: «Да и можно ли винить кого-либо в том, что так, а не иначе сложилась наша история? Возможно, оступились где-то — путь неизведан наш. Где и когда, не знаю. Возможно, не летали бы сейчас немцы безнаказанно замкнутыми кругами, сокрушая объятый огнем город, если бы такие, как твой отец Тихон Тарасыч, своевременно ушли на пенсию до войны? О, как я ненавижу эти оговорки: если бы да кабы! Но я не могу найти ответа на нашу беду. Я только верю своей Родине, и с ней я всегда буду прав, чтобы жить».

В такое время, с такого перевала в их отношениях сорвала ее пуля, когда бы еще один-два шага, и он переступил бы последний порог в своей душе, чтобы стать с ней одним духовным существом. Готовый открыться ей до конца, слиться с нею, теперь он замкнулся перед другими…

Таким вот, отбивая вражескую атаку, и упал Юрий Крупнов в цехе. Вгорячах приподнял залитое кровью незрячее лицо, но тут же уронил светлую с желтинкой голову.

Онемевшими руками тащил Денис сына, слабея с каждым шагом. Санитары нехотя переняли:

— Да разве время мертвых таскать? Сполоумел ты, дедушка!

За железобетонными столбами, подгибая длинные ноги, Денис опустился на запорошенные снегом кирпичи. Студеный ветер сшивал мокрые ресницы, и Денис ничего не видел и ничего не чувствовал, кроме своего несчастья.

XII

К фельдмаршалу Хейтелю, представителю ставки фюрера, прилетел брат Гуго, чтобы уточнить деловые отношения, касающиеся заводов на Волге. Поселился в убежище, в подвале старого заводоуправления, застланном коврами. Понимая нелепость своего желания, Гуго пристально, с готовностью улыбнуться едкой улыбкой восторжествовавшей справедливости, всматривался из-под седых бровей в лица русских пленных: не попадутся ли высокие, светло-рыжие Крупновы? Может, и сам Денис?

Найти бы тех русских мастеров, которые одевают свои танки броней, превосходящей немецкую, то есть его, Гуго, броню. Увезти бы тех мастеров в Рур…

В сопровождении автоматчиков Гуго ночью по траншеям добрался до Волги. Реку лихорадил зимний ледостав, шуршал, сопел битый лед. Взорвалась мина, выворотила в полынье запахи ракушечного дна, теплые, первобытно сырые на резком ветру. Всколебались в памяти давние, отжившие отложения, казалось опустившиеся в недосягаемые для живых корней глубины. И он поверил, что любил когда-то восторженную, горячую и расчетливую Любу Лавину… Жизнь прожил с неразрешимой нелепой загадкой в душе: почему немка, образованная, умная, так обидно заблудилась, ушла от него к рабочему? Временами он думал, что виноваты в этом Маркс и Ленин… Родные в характере Гуго находили неподобающую настоящему немцу чужинку. Шутя прозвали его Иваном, а он, пугая близких своей схожестью с волгарями, пел разбойные песни об атаманах.

Теперь, в минуту затишья, эта ночь, запашисто парившая полынья враждебно тревожили его. Густой сырой туман стелился, перекипая, над развалинами города. И совсем нелогично подумалось Гуго, что в холодном брожении этого промозглого серого вещества растворяется ставший привычным, взорванный бомбами и снарядами мир и зарождается какой-то новый, со своими темными тревогами.

Вернувшись в подвал, потирая занемевшую от ветра щеку, Гуго на недовольство брата его вылазкой ответил, подкручивая седые, кайзеровской лихости усы: генералы тоже рискуют.

— Фабриканты важнее генерала, а ученый тем более, — возразил Вильгельм. — Завтра ты улетаешь. Скажу тебе, что близость к фюреру дает мне возможность влиять на него, чтобы здраво решить вопросы не только исхода войны, но и устройства мира.

Вильгельму Хейтелю представлялась всемирная империя. Немцы — руководители, мозг, воля, этика. Мир будет един и неделим.

— Это слишком общо, — сказал Гуго. — Нам надо решить, как использовать миллионы русских, украинцев: только ли в качестве рабочих или допускать к участию в управлении. Не лучше ли нам иметь какое-то русское правительство, взявшее на себя по договору определенные обязательства.

— Я такого же мнения, но фюрер хочет навсегда лишить русских государственной самостоятельности.

— В двадцатом веке?

— Может, он и прав. В нашем веке только такие цели и могут преследовать войны, иначе незачем вести их.

Гуго надел вязаный ночной колпак, укладываясь спать. Грохот орудийной стрельбы разбудил его.

Проморгавшись, он встретился с холодными глазами брата.

— Русские что-то затеяли. Последние дни наблюдалось движение крупных сил на севере и северо-западе.

По пути в штаб шестой армии и на аэродром Вильгельм и Гуго увидали в степной балке в буране что-то темное, шевелившееся: не то стадо, не то люди. Решетчато означалась колючая проволока, по углам дымили землянки. За проволокой замерзали военнопленные, их засыпало снегом. Наиболее сильные кое-как двигались, отрывали норы в крутом берегу балки. Высокий, худой, с обмороженными ушами посмотрел на проезжающую машину страшными, как отверстия в стволе пистолета, глазами, плюнул и прижался опухшим лицом к колючему неводу проволоки.

Братья переглянулись, молча условились, что не заметили ни обреченных на мучительную смерть военнопленных, ни своей неловкости. Да и существа эти смутно мелькнули в буране и исчезли, как призраки кошмара.

«Может, их и нет. А если они и есть, то завтра их не будет. И чем больше их исчезнет, тем безопаснее его жизнь, прочнее Германия», — подумал фельдмаршал. В голове же заводчика, кроме расчетливой озабоченности о бессмысленной трате за колючей проволокой работоспособных мужчин, возникла беспокойная мысль о недальновидности военных властей, устроивших лагерь в непосредственной близости от русских, — могут внезапно захватить, и тогда усилится мстительное чувство советских солдат…

За холмами в степной балке открылся взору утвердившийся среди степных увалов строгий немецкий порядок: крыши симметрично расположенных землянок с дымившимися трубами, притаившиеся колонны замаскированных машин и мощная техника связи — стационарные радиостанции с частоколом мачт и антенн, радиостанции на грузовиках. Даже холодные палатки дрогли в равных рядах. На пригорке безупречным квадратом взошли кресты. В одномерных штабелях лежали трупы замерзших и убитых, ожидая захоронения.

Штаб — голова армии — спрятан в подземелье, в бункерах, недалеко от аэродрома. Тридцать тысяч русских женщин и подростков пришлось командованию согнать летом и осенью на строительство. Хейтеля не интересовало, что было с ними потом, — он был доволен надежным убежищем для армейского штаба и различных служб.

Сутолока, нервное возбуждение, испуг — вот что увидал в штабе фельдмаршал Хейтель. Его брату, Гуго, наоборот, все это — писк зуммеров полевых телефонов, беготня офицеров связи, порученцев и ординарцев — казалось проявлением необыкновенно сложной активности штаба. И хотя приходившие в штаб офицеры всех родов оружия докладывали с нервным возбуждением о все возрастающем натиске русских, о прорыве их танков и кавалерии, а новых указаний требовали с раздражением и, получив их, уходили хмурыми, Гуго видел в этом все ту же немецкую слаженность и четкость.

Фридрих выпрямился перед своим отцом-фельдмаршалом, высокий, с хейтелевской осанкой, только в глазах за эти тревожные дни обжилось что-то мистическое, обреченное.

Брюки с красными лампасами — форма офицеров генштаба — помяты. Это маленькое упущение в туалете молодого офицера из разведывательного отдела насторожило Вильгельма. Отцовский и генеральский долг повелевал ему укрепить духовные силы сына и солдата. Фельдмаршал решил снисходительной иронией унять внутреннюю дрожь штабных работников, тем более что глаза офицеров обратились к нему с тревогой и надеждой.

— Да у вас тут не оперативный отдел, а… — он медленно пожевал крепкими губами, — пчелиный улей.

Фельдмаршал промахнулся, не задел самолюбия штабных работников, и даже Фред, гордый, честолюбивый, не оскорбился.

— Улей, — подтвердил он и уточнил: — Растревоженный русским медведем.

Грустное, сломленное что-то выражал сейчас удивленный профиль Фридриха. Гуго и отец сидели у стола справа и слева от Фридриха и следили за его большой красивой рукой, которая цветными карандашами отмечала на карте линию фронта. Делал он это с изяществом художника. Линия менялась поминутно, с каждым новым донесением по телефону или связными появлялись новые, удлинялись старые красно-жирные стрелы, вонзаясь в тело 6-й армии, кровеня поля, круче загибались подковы, обозначавшие многочисленные удары, обходные маневры и прорывы русских.

— Они так быстро наступают? — спросил дядя Гуго.

— Кружатся, как коршуны, над… над кровоточащей раной прорыва. Проникают в тылы…

— Ты, Фред, с художественным воображением. Это у тебя от матери. Надо проще и строже. Русские огрызаются перед смертью, — сказал фельдмаршал. Он похлопал сына перчаткой по плечу, ушел в бункер к командующему армией.

Дядя Гуго открыл термос, висевший у него через плечо, поставил на стол две металлические рюмочки, наполнил французским коньяком.

— Сегодня день поминовения погибших, — сказал Фридрих со светлой грустью.

— А я и забыл, — не сразу отозвался Гуго. — Но, черт возьми, откуда они взяли танки? — с высокомерным презрением к русским и к своим, вводившим его в заблуждение, сказал дядя Гуго. — Когда я ехал сюда, меня заверяли, что противник исчерпал все свои резервы и возможности. Говорили умные люди. Фельдмаршал Манштейн.

Фридрих вежливо сказал дяде, что он, майор, не может выносить оценку словам и поступкам генералов.

— Обстановка на фронте изменилась под влиянием совершенно новых факторов: русские начали использовать крупные танковые соединения для достижения оперативных целей. Вначале у меня это вызвало живой интерес, а затем — гнетущую тревогу.

— Говори, мой мальчик, я тебе верю. Я не разделяю твоего увлечения Библией и этим, как там его?

— Марк Аврелий.

Дядя подержал в руке изящный томик в кожаном переплете, изданный в 1675 году, в эпоху Людовика XIV, принадлежавший когда-то французскому генералу времен Великой революции. Была на нем дарственная надпись королеве Швеции Христине. Взял Фридрих книгу по праву победителя в одном из замков Бретани. Оправдывали этот поступок его поиски особого смысла в самосозерцаниях мудрого стоика на римском императорском троне.

— Я знаю, что ты не солжешь, — сказал дядя Фридриху.

Фридрих рассказывал, водя карандашом по карте, что еще сегодня утром он был в сонном Калаче в армейском тылу и вдруг внезапно русские танки с горящими фарами подошли к Дону, передавили охрану, захватили и разминировали мост. Потоки бегущих частей с севера и запада захлестывают штабы. Испуганные, жалкие, сопатые, вшивые, страдающие дизентерией. Паника гнусная, подлая, страшная. А русские в белых полушубках, в валенках. Физиономии сытые, красные. Русские танки, кавалеристы врываются в наши боевые порядки, как страшные всадники Апокалипсиса…

— Мы не знали и не знаем эту страну, этот народ. Теперь я думаю, дядя, лучше было бы не трогать ее. Загадочный народ. Вы жили среди них, скажите, что такое русский?

— Авось да небось. Мы, немцы, дали в свое время этому народу-гиганту, народу-ребенку управляющих, государственных чиновников, научили элементарному порядку…

Когда-то Хейтели построили в городе не только заводы, но и все коммунальное хозяйство: трамвай, водопровод, канализацию, электростанцию, мельницы. Через сорок лет компания передала бы все хозяйство управе. Ленин помешал колонизовать Россию.

— Русские умеют работать, я это всегда говорил. Они переживают медовый месяц индустриализации. Запах машинного масла прекраснее духов возлюбленной. Машина — бог, металл — душа! Пафос и романтика. Не сломим их сейчас, завтра они мир за грудки возьмут!.. — закончил Гуго по-русски, завернув крепкое ругательство.

Старик чуть было не сказал: ехал сюда, по-наивному надеясь повстречать на своем заводе того молодца, которому однажды дал пощечину за листовку, а он взял его за манишку, вынес из цеха на шихтовый двор и положил на шлак… Шлак был теплый… Молодость! Чего не отдашь, только бы хоть на мгновение вернуть ее, даже такой вот живой и обидной деталью.

— Ну, если даже допустить, что отойдем до Днепра, все равно мы в выигрыше. Начнем переговоры, — сказал Гуго.

— Они поверят после обмана? Будут драться на истребление.

— В мире нет цивилизованного народа, который не обманывал бы других и сам не был бы обманут. Это называется дипломатией. Примитивная, наивная честность делает невозможной жизнь даже в семье, чего же говорить об отношениях между народами?

Гуго прямо «по-русски» сказал племяннику, что он не разделяет взгляда, будто Германия — единственное оправдание и смысл существования человечества на земле и ее расцвету должны быть подчинены дыхание, поступки, жизнь и смерть каждого живого существа. Бог, создавая человека, знал о его властолюбии и самомнении, потому-то творец ни один народ не наделил разносторонними и всеобъемлющими дарованиями. Одни — мастера, другие — художники. Расцвет одних был вчера, других — сегодня, третьих будет завтра. Всемирный Дух, развиваясь, выступает новым своим качеством в творческой деятельности то одного, то другого народа. Эпохи искусств, философии, утопических мечтаний о всеобщем равенстве и братстве — лишь пройденный этап в спиралеобразном развитии Духа. Наступает великая спираль господства ученого и воина, то есть немецкого человека главным образом.

Вернулся фельдмаршал Вильгельм Хейтель, минуту молчал, орлиным профилем повернувшись к брату.

— Обстановка прояснилась, — сказал фельдмаршал, вставил монокль под крутую бровь, взял у сына карандаш, соединил красные стрелы на карте. — Мы в котле… — Сел, положил ногу на ногу, закурил. Сухо перечислил попавшие в окружение части: двадцать две первоклассные дивизии 6-й полевой армии и части 4-й танковой армии.

— Это не все! — обнадеживающе воскликнул он, будто готовясь наступать, перечислял: дивизии ПВО, несколько крупных авиационных соединений, артиллерийские подразделения резерва главного командования, дивизионы самоходок, минометные полки, стройбаты и даже организации Тодта, части полевой жандармерии и службы безопасности. Румыны, итальянцы, хорваты.

— Третья румынская армия пала, разгромлен восемнадцатый танковый корпус. Русские наступают на запад от котла, создавая внешний фронт.

— Опасно? — почти беспечно спросил Гуго, потому что ничего тревожного не чувствовал в тоне брата.

Фридриха удивило то, как отец изобразил неуместную на его суровом лице притворную растерянность, поднимая могучие рычаги своих рук:

— Капут! — И натянуто засмеялся, сверкая моноклем.

Прощаясь, дядя Гуго тактично повторил Фридриху свое предложение при первой же возможности оставить службу в армии, перейти на работу в концерн. Без наследников какой же смысл в деятельности Хейтеля.

Фридрих покачал головой: он любит солдатскую службу, только жаль, что втаптываются в грязь армейские принципы.

XIII

Темная рождественская ночь наступила рано, не по среднеевропейскому, а по русскому времени. Умирать придется тоже по-русскому времени. Вместе с отцом Фридрих встречал рождество в штабном бункере на аэродроме при свете мягко пламеневших свечей, при обманчиво серебрившихся вокруг пожелтевшей сосенки гирляндах из фольги от сигаретных коробок. Мылом и потом пахла варившаяся на спиртовке конина — к празднику дополнительно выдали, к тому же Фридрих днем отогнал воронов с лошадиного трупа, ножом нарезал с мерзлой лодыжки еще с килограмм. К празднику фюрер пожаловал отцу дубовые листья к рыцарскому кресту.

Сипло, застуженными голосами, спели с отцом с детства привычные рождественские песни, и стало тоскливо… А на родине в эти часы служат рождественскую мессу, священник в алтаре меж дрожащих пламенем свечей на елках обращается к прихожанам, к матери Фреда, к жене его, Рут, со словами проноведи любви и мира. И Фридрих видит себя в кирхе рядом с матерью, слышит праздничную литургию, торжественный звон колоколов.

Фридрих достал из чемодана походный мольберт, поставил меж свечей. Рождественская мадонна Сталинграда рождалась под его карандашом, молодая, прекрасная сестра милосердия несла в своем сердце весь ужас страдания людей на этой обесчещенной земле.

Вместе с хлопьями снега сыпались с ночного неба листовки, а невидимый У-2, «швейная машина», постукивал в темноте.

Составленное на отличном немецком языке предложение русских капитулировать было для Фридриха Хейтеля необычным и в то же время в тайне души ожидаемым событием. Он улыбнулся тому, как спокойно и самоуверенно русские гарантировали пленным право вернуться после войны в Германию или в другую страну, куда захотят. «Надеются победить Германию? Будут мстить, уничтожать в первую очередь офицеров. Сибирь — самое легкое. Господи, эта бесчеловечная война породила ужасную ненависть».

Душа его оказалась беззащитной перед самым острым жалом русского ультиматума: в случае отказа сухопутные и воздушные силы Красной Армии вынуждены будут начать операции по уничтожению окруженных в котле. Вся ответственность ляжет на генерал-полковника Паулюса. Ответ ожидали до десяти часов 9 января 1943 года.

С обостренной впечатлительностью Фридрих наблюдал за генералами, обсуждавшими ультиматум.

Высокая, сухощавая фигура Паулюса присутулилась с какой-то невыразимой драматической значимостью, сосредоточенное, замкнутое лицо с крутым лбом ученого, как думал Фридрих Хейтель, тревожно и страдальчески омрачено тяжелой ответственностью.

Фридрих знал мнение отца о Паулюсе, питомце Секта: вдумчив, подготовлен, способный тактик, умеет планировать крупные операции, но нет твердости, решимости, умения и желания рисковать. Мир службиста ограничен рамками полученных свыше приказов. До января 1942 года этот штабной генерал не командовал ни корпусом, ни дивизией, ни даже полком, а потом был назначен командующим армией.

Фридрих думал, что Паулюс, как все замкнутые люди, страдал больше других, не поверяя свои мысли даже бумаге, не ведя дневника, как это делали почти все офицеры и солдаты немецкой армии. Редко писал даже своей жене, еще не старой, веселой румынской аристократке. Никому не рассказывал о своих встречах с людьми, о своей жизни и служебной карьере.

«Я сознаю все эти ни с чем не сравнимые муки моих солдат и офицеров, и это сознание давит на мои решения, — думал Паулюс, слушая споры генералов. — В конфликте между долгом повиновения приказу (о нем мне то и дело напоминают, подчеркивая, что важен каждый лишний час) и долгом человечности по отношению к моим солдатам я отдаю приоритет долгу повиновения. — Он налил себе кофе, отпил глоток. — Неповиновение есть политический акт против фюрера. А я никогда не помыслю о поражении Германии с целью свержения Гитлера».

Паулюс встал, вскинул коршунячью голову, и подчеркнуто повторил слова фюрера:

— Я, в сознаний своей ответственности перед богом и историей, заявляю: не уйдем никогда из Сталинграда! — И, подавляя искушение, отрезал путь к переговорам: — Я отклоняю предложение Советов. Я приказываю открывать огонь по парламентерам без предупреждения.

— Ну что ж, возможно, наше самоубийство позволит стабилизовать фронт, — сказал генерал Зейдлиц, командующий танковым корпусом. В первые дни окружения генерал этот предлагал прорываться, не испрашивая разрешения у фюрера. Он даже покидал в костер свои личные вещи, чтобы быть налегке.

«Говорят, что история никогда не признавала за полководцем право приносить в жертву жизнь своих солдат после того, как они лишились способности сражаться», — подумал Фридрих Хейтель.

Русский летчик, который разбрасывал со своего самолета У-2 листовки с текстом предложения о капитуляции, был сбит и пленен. Невысокий, румяный сержант охот по и с улыбкой отвечал на вопросы Фридриха. Он не только не боялся, но даже как бы вроде жалел или снисходил до понимания их положения. Оно не казалось ему безвыходным.

— Сдавайтесь, зачем зря подыхать?

Лейтенант Гекман ударил его по лицу.

Летчик устоял на ногах. Побледнел, раздувая ноздри.

— Поостерегайтесь давать волю лапам. Вы у нас вот где! — И он сжал кулак.

— Это ложь! Фюрер окружит клещами всех русских, — закричал Гекман. Он снял с пленного унты, теплую куртку. Пленного вывели за окопы в нижнем белье. Он все еще остерегал немцев от опрометчивого шага, как будто не о своей уж жизни думал, а о том, как бы зазря не погубили они себя. Солдатам сказали, что так будут поступать со всеми парламентерами.

Когда грохнули выстрелы, солдаты колыхнулись в строю и тут же застыли с безразличием ожидающих смерти. Кажется, они знали, что русские могли добить их в любой момент и что сделают это, когда сочтут нужным.

XIV

Фридрих Хейтель видел, как над аэродромом два истребителя сражались насмерть с пронзающей душу грацией и изяществом. «Смерть может быть красива, — думал он, наблюдая за поединком „небесных фехтовальщиков“, испытывая спортивный азарт, бездумное желание развлечься и скрытый, постоянно сверлящий в последнее время душу ужас. — Да, смерть может быть красива, когда погибают не эти вот обмороженные, сломленные страданием, жалкие теперь пехотинцы, а молодые летчики. Синхронно сработавшиеся каждым биением сердца, молниеносным зигзагом мысли с послушными машинами, в короткие минуты уплотнившие в себе жизнь, бьются они насмерть под эту адскую и все же прекрасную музыку — рев и гул моторов, глухие раскаты зениток, еле слышный внизу треск пулеметов, охрипших от ярости».

На аэродроме взорвался транспортный самолет с горючим, только что прилетевший из Плоешти. Оглушительным грохотом вплелась смерть его пилотов в смерть тех двух в небесах: охваченные ярким пламенем, они оба падали из голубой бездны. Неустойчивыми памятниками поднялись два столба дыма, траурно-густых, краткотечных, как и жизнь этих молодых летчиков-истребителей. Сгустились усеявшие землю обломки крылатого металла.

Самолета, высланного фюрером за отцом, все еще не было.

Прилетели два Ю-52 с четырьмя тоннами груза. У всех офицеров плотоядно загорелись глаза в ожидании хлеба и колбасы. Выгрузили из самолетов мотки колючей проволоки, старые газеты, солдатские памятки, кровельный толь.

Самолет с продовольствием, подраненный зенитным огнем, приземлился на «ничейной» земле — между немецкими и русскими позициями. Фридрих видел в бинокль, как русские в белых шубах выносили из самолета ящики.

Послышалось какое-то дикое завывание, рыдание, крики. От голода и бессильной злости выли немецкие солдаты и офицеры.

Едва внесли тяжелораненых офицеров в опроставшиеся Ю-52, как солдаты на костылях, расталкивая охрану, сшибая друг друга в снег, кинулись к самолетам. Крики, проклятия, стоны измученных, озверевших подавляли душу Фридриха. Ему стыдно было перед отцом, фельдмаршалом райха, и за отца, рыцарски честного, преданного долгу, отечеству и своим солдатам.

Офицеры полевой жандармерии вытащили из самолета лейтенанта с засохшим окровавленным бинтом на шее. Они сорвали бинт, и под ним оказалась говяжьи-красная рана — с такими ранами не отправляли даже в полевой лазарет, а он домой норовил улететь. Отлет задержался на пять минут, пока заседал военно-полевой суд тут же за стеной из снега. С лейтенанта сняли шинель, эрзац-валенки, поставили за взлетной дорожкой. Он был так измотан, что едва стоял, повернувшись затылком с кровавой раной к холодному солнцу. По глазам его, смотревшим куда-то мимо людей, Фридрих заключил, что человек этот с какой-то отбитой памятью, забыл, кто он и зачем живет и живет ли он. Резкая команда, и глаза его вдруг жутковато-жизнелюбиво вспыхнули, он прикрыл ладонью рану на шее, но тут же отдернул руку и поднес к глазам. Жить хотелось лейтенанту, жить тут, на этой земле, пусть убивают тут сто раз в день.

На снегу, подтянув к животу ноги с обмороженными черными пальцами, он казался маленьким, хилым. Поземка засыпала его перекошенный рот, мокрые красные ноздри.

Только взревели самолеты моторами, раненые и обмороженные, замотанные в тряпье, бросились к ним, они садились на плоскости. Их сбрасывали в снег, под ноги, били пинками. Двоих не успели стащить, и они остались на крыльях взлетевшего самолета. Сначала сорвалась сумка, потом обмороженный, обгоняя сумку, упад на землю. Другой упал при развороте. Сверху из-за облаков рьяно метнулись русские истребители…

«Если я не скажу отцу сейчас, он никогда не узнает, что я думаю. Но отцы должны знать…» — думал Фридрих.

— Отец, меня мучит вопрос: для каких нравственных целей используют нас?

Отец не в состоянии был вести с сыном эти непривычно тяжелые разговоры. От крайней усталости (он почти не спал) раздваивались мысли и чувства: видел себя со стороны жалким стариком с лицом аскета, с головой абстрактного мыслителя.

«Велизарий выигрывал обороной… Мольтке вынуждал противника к атаке…» — все чаще вспоминал фельдмаршал полководцев, не приносивших ему сейчас успокоения. Они давно умерли, оставив огрубленные мысли о живой и сложной в свое время жизни. И не чувствовали ужаса его положения.

«День-два — и русские будут тут». Он жил для армии, а коли гибнет армия, его жизнь смысла не имеет. Но он обманывал себя. В нем подспудно, вопреки этим мыслям о смерти, жили другие чувства и желания, и самым сильным была животная, мудрая сама собой жажда жизни. Мысли и честолюбивые чувства говорили, что лучше смерть, чем плен. А мудрость жизни смывала эти соображения, как вешние потоки зимнюю копоть с земли: план не вечен, ты человек, как все люди, у тебя дети, жена, и для них ты нужен живой, а не память о тебе. Ты нужен еще и Германии.

Покоряясь жажде жизни, фельдмаршал рассчитывал на великодушие тех, кого он считал всегда и с отупевшим упрямством не перестал считать даже сейчас существами низшего порядка. Все, что говорили другие и сам он говорил солдатам о жестокости и зверстве этой русско-татарской страны, о том, что разноязычные славяно-азиатские племена ворвутся в Германию убивать детей и стариков, насиловать женщин, жечь музеи и библиотеки, — все это казалось ему теперь не вполне точным. А если это и правда о русских, она не должна касаться его судьбы. Если его прежде коробили шутки, будто все они, потомственные военные, аристократы духа, послушны ефрейтору из Богемии, то теперь он охотно соглашался с тем, что за все перед людьми, историей и богом отвечает этот ефрейтор. И Вильгельм Хейтель представил самого себя просто солдатом, послушным приказу, таким же службистом, как Паулюс. В этом рассудочном человеке проснулась и пропитала все его существо неразборчивая жажда жизни. Пусть Сибирь! Только жить!

Сел к столику, нагнул голову, большим и указательным пальцем правой руки погладил свои отяжелевшие веки… Бледно-голубое трепетание водяных вееров на газонах в своей усадьбе, жеребец, сверкающий зубами, соленый ветерок с Балтики вспомнились ему. За спиной тяжелый храп: это начальник штаба спал до одури. «Чтобы привыкнуть к смерти», — подумал Хейтель.

…Сибирь? Но как только он воображал свою жизнь в снегах Сибири, в нем закипало негодование на русских. «Сломаем им хребет железным кулаком, вечно будут умываться кровью, не подымутся с четверенек!» Но тут он одергивал себя: это мелкая злость, а не мысли полководца.

Получив приказ Гитлера вылететь из котла, Вильгельм Хейтель в первую минуту подумал, что фюрер выражает ему недоверие, и он решил застрелиться или раскусить ампулу с синильной кислотой. Он только не знал, тут ли убить себя, в дороге или на родине. Тут убить — значило унизить немецкую армию перед русскими. Да и как это отразится на Фреде? Мой мальчик, если бы ранило его… И он отверг этот вариант. Смерть дома могла быть истолкована как боязнь перед ответственностью. И это было отвергнуто. Оставался третий вариант — дорога: может быть, расстреляют истребители или собьют зенитки, как вон тех… Русские захлопнули небо.

Начальник аэродрома сказал, что через полчаса прибудет бронированный бомбардировщик в сопровождении трех истребителей.

Сын глянул на часы, продолжал своим ровным печальным голосом: враждебный человеческому духу, гуманизму и христианству культ силы, сверхчеловека и фюрера оторвал немецкий народ от мира истины, добра и справедливости. Расшатана здоровая основа духовной и культурной жизни немецкого народа. Для диктатуры фашизма личность — непозволительная роскошь природы. Мы низвели людей до степени однообразия и посредственности, безумия, всеобщего психоза и одичания.

Фридрих снял обручальное кольцо, попросил отца передать Рут.

— Не придавай этому какого-то особого значения. Я жив еще.

Он проводил отца таким взглядом, которого, как несчастья, не хотелось старику видеть на прощание.

XV

Трассирующие снаряды и пули огненными прутьями текуче вычерчивали по границам котла огромную круглую клетку, напоминавшую Фридриху не то тюрьму, не то зверинец. Казалось ему: все, что кидали когда-то в русских, возвращалось с утроенной силой и ожесточенностью.

На рассвете штурмовая авиация разметала все аэродромные сооружения. Фридрих увидел, как из бурана и вихревых взрывов снарядов и мин повалили толпы разгромленных дивизий — жалкие, измотанные боями, морозами, голодом, дизентерией и вспыхнувшим тифом. В потоке, катившемся к развалинам города, растворились воинские соединения, мелькали знаки различных дивизий. Фридрих увидал на борту опрокинутой машины знак везучей дивизии «Нижняя Саксония» — четырехлепестковый клевер.

Фридрих Хейтель ехал в коляске мотоцикла с фельдфебелем полевой жандармерии и, натянув на голову пилотку с пришитыми на скорую руку наушниками, косился на заиндевелую бляху на груди фельдфебеля. Глаза выедала жгуче-холодная слеза. Вдоль дороги сидели, лежали изувеченные и тифозные среди павших лошадей, исковерканных, обгорелых и горящих машин, орудий, ящиков, брошенных противогазов.

Крупный костлявый солдат-артиллерист стоял на четвереньках, плакал, умолял взять его или дать отраву. Отчаявшись, он упал, но вдруг рывком сел, опираясь о снег пальцами белее снега, ругаясь безобразно и страшно.

В поселке у лазарета чуть не влетели в выгребные ямы, доверху заполненные ампутированными конечностями.

Генерал, вонявший винным перегаром, с зеленой соплей на щетке седых усов, приказал уже не своим, а солдатам других соединений закрепляться и отстреливаться, очевидно, все еще воображая, что он управляет войсками.

Фридрих вылез из коляски и втиснулся в переполненный офицерами штабной автобус.

— Танки! — закричал кто-то.

И сразу подхватили дико ревущие голоса:

— Танки!!!

Даже в штабной толстостенный автобус с портретом фюрера на лобовой стене пронзительно проник все нарастающий грозный грохот и металлический лязг.

Серовато-белые танки Т-34 с открытыми люками, не стреляя, подходили к оцепеневшей от ужаса колонне на степной дороге. На переднем танке сидел в белом полушубке солдат. Махая руками, с широким гостеприимством и вразумительностью он показывал на север, где виднелась ветрянка, велел идти туда и просил расступиться, чтобы танки могли, не задевая обоза, пройти.

Что-то в лице солдата дрогнуло, и он упал под танк — выстрел, срезавший его, не был слышен. Фельдфебель полевой жандармерии соскочил с мотоцикла, бросил в танк бутылку с горючей смесью.

Люки захлопнулись, танки, гремя цепями, откатились назад. Из всех пушек и пулеметов хлестнул огонь. Автоматчики стреляли лежа.

Фридрих бежал вместе со всеми по полю, прятался в будыльях подсолнуха на короткое время, пока танки прокладывали себе путь в глубь котла.

Фридрих добрался до штаба армии в центре города. А утром вместе с полевыми жандармами ходил по городу собирать героев: писарей, радистов, больных и обмороженных солдат и младших офицеров. По развалинам, среди нагроможденных штабелями трупов, шатались в поисках еды и теплого угла одиночные солдаты. В зловонной тесноте подвалов, канализационных труб только меловая черта отделяла тифозных от раненых. На белой черте этой копошились вши. Прятавшихся среди больных били прикладами, тыкали автоматами в бока, гнали наверх. Синие, со слезившимися глазами, мокроносые, они съедали жидкий суп, приготовленный специально в этот день десятилетия третьего райха, выползали из блиндажей под прямые удары бивших с близкой дистанции русских танков.

Не испытывая сострадания к солдатам, Фридрих думал лишь о том, что сопротивление в таких условиях — не проявление солдатского духа и чести, а безумие руководителей.

Аккуратно поступали сверху приказы о перегруппировках, о создании новых линий, о награждениях, повышениях, понижениях. Начальник штаба армии Артур Шмидт проводил инструктаж командного состава корпусов. Пахнувший крепким одеколоном, каким душатся закоренелые холостяки-эстеты, напористый, необоримо упрямый, довольный недавним производством в генерал-лейтенанты, он доказывал, что еще можно драться ножами и зубами.

— Кто выкинет белый флаг — будет расстрелян! Кто немедленно не сдаст сброшенную с самолета колбасу, буханку хлеба — будет расстрелян…

Командир танкового корпуса Зейдлиц сказал, что командир 297-й пехотной дивизии фон Дреббер приказал своим сдаваться.

Паулюс молчал.

— Командир четырнадцатого танкового корпуса генерал Шлемер тоже начал сдаваться. Я располагаю данными, что русские ведут себя гуманно. Кормят, оказывают медицинскую помощь.

«А что же позорного в плену? — думал Фридрих. — Возможна ли война без плена? Даже старый Гебгард Блюхер в 1806 году сдался Наполеону во главе четырнадцатитысячной армии».

— Я не стану ничего делать, — сказал Паулюс с тоской. Генералы начали спорить, не заботясь о приличиях.

«Когда побеждают, то все, от генерала до солдата, умны, находчивы, великодушны. Славы хватает на всех, особенно если пожиже развести ее. И наоборот, поражение, как и нищета, делает людей глупыми, нерешительными, мелочными. Ни у кого недостает великодушия, все винят друг друга, себя считают правыми», — думал Фридрих Хейтель.

— …титаническая деятельность фюрера… новое, твердое, как гранит, мировоззрение… упорные сражения на Волге, — слышал Фридрих, как и эти генералы, речь Геринга по радио, взвинченный голос рейхсмаршала сумасшедше метался. — Противнику удалось собрать последние резервы из подростков и стариков. Этих изголодавшихся, дрожащих от холода людей лишь с помощью кнута и пистолета гонят в бой комиссары. Фанатический натиск большевистских орд сдерживают наши солдаты в величайшей за всю немецкую историю героической борьбе.

Подвиг 6-й армии он сравнивал то с подвигом нибелунгов — в охваченном огнем чертоге они утоляли жажду собственной кровью, то со спартанцами в Фермопильском ущелье. Он призывал солдат лечь костьми, тем самым создать новый героический эпос десятилетию райха.

«Имеет ли кто-либо, пусть величайший, моральное право взваливать на плечи ближнего своего столь тяжкое бремя страданий и смертельных мук? Разве позволено так попирать человеческое достоинство», — в каком-то жару думал Фридрих, возмущаясь трагически бессмысленным жертвоприношением. Разламывающая, сосущая боль в обмороженных пальцах рук и ног, терзавший голод, страх перед смертью обострили беспредельно его нервную впечатлительность. И вдруг ему представился огромный агрегат, детали в котором были составлены из странных существ: наполовину люди, наполовину винты, клапаны, поршни, цилиндры. И себя он почувствовал как бы заправленным в этот демонический агрегат. Он был болен и все-таки, вернувшись в свой блиндаж, заставил себя читать совершенно секретный акт, составленный знаменитыми патологоанатомами, прилетевшими из Берлина с последним самолетом, чтобы установить причину большой смертности среди солдат. Это было чудовищное и обстоятельное исследование. Сначала трупы помещали оттаивать в бочках, потом вскрывали. В акте говорилось о полном отсутствии жировой ткани. В кишечнике — студенистая жидкость; внутренние органы бледные, бескровные; вместо костного мозга — стекловидная желеобразная масса, начисто утратившая нормальную — красную и желтую — окраску; печень — застойная; сердце — сморщенное, потемневшее.

Под впечатлением этого акта Фридриху стало казаться, что и его сердце старчески устаревшее. Оно проросло мучительным сознанием бесцельности и бессмысленности всего, что происходило вокруг.

Лейтенант Гекман предложил ему глоток спирта и кусок колбасы, в целлофане сбросили с самолета, солдат вопреки приказу схватил, но Гекман застрелил солдата и взял колбасу.

Фридрих молча взглянул на его уродливо перекошенные от пережевываемой пищи щеки и вышел из блиндажа.

Морозный ветер ознобил его лицо и распухшие уши. Он завернул за составленный из железных, ржаво скрипевших на ветру листов клозет. Вынул из кармана Библию. В запутанном мире все свершилось по этой скорбной священной книге: люди, как черви, извивались на обесчещенной земле.

Пистолет у виска держал долго, сживаясь с холодом металла.

«Господи прости меня». Но нажать курок он не успел. От человека, скрутившего ему руки, пахло теплом и овчиной. Он отнял оружие и взял часы. Потом вернул часы, плюнул:

— Гитлер капут!

В затылок друг другу пленные штабные офицеры выбирались из оврага по узкой лесенке. Снизу жестко застучал пулемет, и шедший впереди Фридриха офицер упал и покатился вниз. Фридрих оглянулся: лейтенант Гекман стрелял по своим, пока русский солдат не метнул в него гранату.

Здоровые, красные на морозе автоматчики в валенках и меховых унтах собирали пленных, выползающих из подвалов в серо-зеленых подшлемниках, одеялах, ворованных платках и шубах.

В бараке, ожидая допроса, Фридрих, не подымая глаз, смотрел, как легко двигались ноги красноармейцев в валенках под плясовую музыку патефона.

Чужой характер жил в этих пугающих своей задумчивостью, затаенной страстью и буйным порывом мелодиях. И Фридрих, представив свою жизнь за колючей проволокой с нацеленным на него оружием, спросил себя, хватит ли у него терпения не упасть духом. Он не мог понять поведения русских: после того, что проделывали немцы с их людьми, они накормили пленных супом и кашей, врач перевязал руки и ноги его, а врачу помогала сестра с выразительными иудейскими глазами. Красноармейцы постелили в грузовых автомашинах ватники, шинели, погрузили раненых и больных, накрыли сверху какой-то одеждой и брезентом. Везли по Волге.

Фридрих не отрывал взгляда от звездного неба. Внезапно иным смыслом засветилось то, что совсем недавно казалось катастрофой, развалом мира, хаосом, поглощавшим все его существо. Теперь он понял, что никогда не покончит с собой, потому что ниже жизни все эти соображения чести, присяги фюреру, позор плена, победы или поражения.

XVI

О капитуляции 6-й армии фельдмаршал Хейтель узнал на приеме у Гитлера в его ставке на окраине Винницы. С трудом засыпавший не раньше четырех утра, Гитлер только что встал, разбитый тяжелым болезненным сном. Безобразно ругаясь, не владея собой, он назвал Паулюса шкурником: вместо того чтобы покончить с собой, он сдался в плен, культурно, как цивилизованный раб, по-животному радуясь, что русские даруют ему жизнь. Он лишил трагедию ее высокого смысла.

Успокоившись, Гитлер как-то непривычно медлительно говорил о своих планах: хочет заказать фирме Проше танки в тысячу тонн. Хорошо бы создать самоходные орудия с таранами, с навесной броней для городского боя. Еще больше усилилось суеверное преклонение перед техникой, точным расчетом. Не замечая подавленного состояния Хейтеля, он рассказывал о своем странном воображении, будто он в несокрушимом стальном колпаке, на высоких треногах, как марсианин, идет по земле и персты его одной лишь направленностью убивают врагов. Так поразил он Сталина, Черчилля и Рузвельта.

— Все пути и осколки, которыми убиты мои солдаты, попадали в меня. Я замерзал и погибал смертью каждого воина.

Страдальчески морщась при виде падающего за окном снега, Гитлер говорил, постепенно обретая прежнюю быстроту и порывистость речи:

— Могут сказать, что я из чувства личной ненависти к Сталину пошел на Сталинград. Это смешно! Я хотел достичь Волги у одного определенного пункта, одного определенного города. Случайно этот город носит имя самого Сталина. Но я стремился туда не по этой причине! Город мог называться совсем иначе. Я шел туда потому, что это весьма важный пункт. Через него осуществлялись перевозки 30 миллионов тонн грузов, девяти миллионов тонн нефти. Туда стекалась с Кубани и Украины пшеница для отправки на промышленный север. Туда доставлялась марганцовая руда. Там заводы, сталь лучше нашей, черт возьми! Но разве я знал, что город превратится во все сжигающий фокус.

Воспоминания о том, что в месяц отправлял он по четверти миллиона солдат под этот город, были болезненными и сейчас.

— Но что произошло с русскими? Кадровая армия в начале кампании распалась, столько пленных! И теперь, когда полстраны мы заняли, откуда такое сопротивление?

— Коммунисты овладели русским народом, пользуясь его доверчивостью и политической апатией, — сказал Хейтель.

— Нет такого народа! Это народец, национальная аномалия. Сильная нация сформирует из них отличных послушных рабочих.

На свой поздний завтрак за маленький круглый стол Гитлер пригласил Хейтеля и Геббельса.

— Мне подарили куропатку, а я вегетарианец, — сказал он. — Вы должны ее съесть.

Слуга Линге молча обслуживал их. Гитлер кормил овчарку Блонди кусочками черствого хлеба.

— Мой фюрер, а что, если нам укрепиться на Западном Буге и на Немане? Не помешает эта осторожность, — сказал Хейтель.

— Да вас насмерть перепугали русские! Да знаете ли вы, фельдмаршал, что русские выдохлись?!

Хейтель ответил, что неприятель превосходит немцев в пехоте, в танках, в артиллерии и авиации.

— Нет! — резко возразил Гитлер, отодвигая овощную котлету. — Русская стрелковая дивизия не больше семи тысяч. Танков у них нет, есть номера танковых дивизий.

Он отпил постного кофе, покачал головой.

— Превосходство русских? Да это же потемкинская деревня. Да это же самый чудовищный блеф со времен Чингисхана! Кто раскопал эту ерунду? Как я могу поручить вам разрабатывать план наступления, если вы имеете столь превратное представление о силе врага?

Хейтель встал. Сдержанно и твердо попросил освободить его от обязанностей координировать действия армий.

— Кто рвет со мной, тот рвет с Германией и ее народом. Вы не имеете права покидать меня, — сказал Гитлер. — Лучше Германии быть истребленной, чем коммунистической. Я умираю нравственно от одной мысли, что великая нация будет пригнута, принижена до общего уровня коммунистических идеалов равенства и братства… Вот уже разгуливает по Рейну негр. Возвышенный идеализм и романтика глубин немецкого духа заменяются животной чувствительностью варваров. Не поймут они ни Вагнера, ни Гете. Раешники под балалайку со струнами из бараньих кишок — вот их искусство. Семитский пессимизм, их мрачный бог, вытеснит божественных нибелунгов. Чем жить человеку, если нет заботы о детях, если их воспитанием занято общество безликих существ? Как устоять перед тоской смертности, если легенду о вечности заменят тьмой. Должен воскреснуть бесстрашный, жестокий дух древних германцев!..

И представилась Гитлеру битва древних германцев с римлянами на опушке дремучего Тевтобургского леса у разножья гор со сверкающими на вершинах снегами под весенним солнцем… Дрогнули перед железными легионами, побежали к становищу у озера, тут-то жены, сестры и даже матери рубили топорами трусов, перерастая в тот миг самих себя, из боли и крови превращаясь в бессмертную легенду. Широкоплечая арийка с белокурыми космами, с распахнутой на молочных грудях шкурой оленя, стерла с топора кровь мужа, накинула петли на шеи двум своим детям — сыну и дочери, привязала их к своим босым ногам и, поднявшись на дерево, повесилась вместе с детьми. Так вызревал непобедимый дух германцев. Фюрером такого народа повелело ему быть провидение.

Если же народ слишком ничтожен и самодоволен, чтобы осознать и осуществить цели фюрера, тогда он не вершитель судьбы, народ-ублюдок, и более сильные расы Востока победят его. Настоящие немцы умрут на поле боя, в живых останутся неполноценные, способные продолжать примитивную жизнь.

— Когда я думаю, что русские придут в Германию, что мне нужно отравить жену и детей… — сказал Геббельс и умолк, уйдя в себя.


«Гитлер — тоже несерьезно, фюреризм — временная динамическая вспышка. Если даже допустить возможность поражения Германии, она лишь расстанется с фюрером, не изменив своих национальных форм жизни, — думал Хейтель в пути домой. — Что бы там ни было, но армия. Германии не должна разделять участь тех или иных партий. Армия и родина древнее любых партий. Без армии нет Германии, а без партий она может жить. Армия не должна знать грязную, может быть, необходимую работу национал-социалистов. Всегда были санитары социальной гигиены — палачи, солдаты особых войск. Листья деревьев не должны знать, какие соки тянут незрячие корни в земле, цветите, плодоносите, ликуя на солнце, под дождем и ветром».

Хейтель простился с женой и уехал на Восточный фронт под Курск.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

И тут, в Тегеране, в советском посольстве, маршал Сталин со свойственным ему постоянством оставался верным многолетней привычке работать ночами. И все спутники его жили и работали, как у себя на родине: ложились, лишь когда гас свет в комнате Верховного Главнокомандующего.

Далеко за полночь Сталин отпустил Матвея Крупнова, надел шинель, вышел во двор. Он подвигал носом, уловив запах незримых во тьме поздних осенних цветов. Пахло щемяще-грустно, чем-то близким, может, потому, что недалеко, за горами, под такими же ярко высветленными звездами, Грузия… Там умерла его мать с глазами, как теплящиеся лампады… И ему показалось, будто в шелест сухого горного воздуха вдруг вплелся тот единственный на свете материнский, в сердце падающий зов — Сосо!..

Ветер с южных предгорий Эльбруса стекал через садовую опоясь Тегерана. Такой же пахнущий юностью, волнующий ветер на его родине, и гора называется почти так же — Эльбрус. Тут, в древнем городе с узкими улицами, тупиками, одноэтажными глинобитными домами, дворцами с зубчатыми крепостными стенами, он чувствовал себя уверенно, как дома. Со строптивостью выведенного из себя, чрезвычайно обремененного военными заботами хозяина думал, что давно бы побойчее торговали с русскими рыжебородые от мытья хной купцы, не сунься в дела светлоглазые въедливые джентльмены из Лондона. Они погубили в свое время Александра Грибоедова, овдовив прекрасную Нино Чавчавадзе.

Сталин всегда, а сейчас особенно горделиво радовался древней дружбе Грузии с Россией. В высокую историческую роль русского народа он со всей своей недоверчивой, тяжелой и постоянной страстью уверовал с юности. Вера в трезвый ум, бесстрашие и широту характера русского народа питала твердость духа Сталина в самые тяжкие моменты Отечественной войны. В сердце своем он ощущал сплав чувств и мыслей рабочих людей Востока и России.

В глубине двора горел свет в окнах старинного особняка с колоннами — там жил Рузвельт…

Позавчера, прилетев из Каира на самолете «Священная корова», он остановился в американской миссии, на окраине города. Но Сталин через Гарримана передал ему приглашение переехать в этот дом во избежание покушения: в Тегеране оказалось много вражеских агентов.

Перед началом официальных переговоров Сталин нанес президенту визит гостеприимства.

Сидя в коляске и приветливо улыбаясь, Рузвельт спросил, не хотел ли бы маршал обсудить коренные вопросы войны и мира.

Сталин прямо и спокойно взглянул в тонкое болезненное лицо с газовыми тенями под глазами:

— Мы можем обсуждать все, что захотим. Нам никто не помешает.

И они несколько минут говорили о положении на фронтах.

На другой стороне улицы, наискосок, в британском посольстве, жил Черчилль. За два месяца до встречи он предлагал в послании дислоцировать британскую и русскую бригады вокруг Тегерана, не ставя в известность иранское правительство: «Будем иметь эффективную ширму от неприятных людей, которым мы не так нравимся, как должны были бы нравиться».

Усмехаясь над повышенной тревогой Черчилля, Сталин ответил, что для обеспечения безопасности достаточно каждому взять с собой солидную полицейскую охрану.

Теперь, когда дело на конференции не ладилось, Сталин с особенным презрением называл про себя Черчилля трусом. Он знал, чего ищет этот политик с напряженным взглядом выпуклых серых глаз, шумно и аппетитно втягивая воздух длинными ноздрями мясистого носа. «Но чего бы Черчилль ни искал, уцелеет только Англия, империя развалится.

На свете хоть башней железною стой, Сотрет тебя небо всесильной рукой* >> * Ф и р д о у с и. „Шах-Намэ“.

Царствуют времена, а не цари, господин премьер-министр», — думал Сталин.

Все лето шли переговоры о встрече союзников.

Сталин не хотел ехать ни в Скапа-Флоу, ни в Фербенкс. Президент и премьер должны считаться с обстановкой на советско-германском фронте. Свыше пятисот дивизий с обеих сторон бьются при единственном выборе: победа или смерть. Он не мог без ущерба для военных операций уехать от фронта дальше Астрахани или Архангельска.

После долгих переговоров он предложил союзникам встретиться в Тегеране.

Упрямо отстаивая свои стратегические планы наступления через Балканы и Альпы, Черчилль более чем когда-либо подвергал испытанию терпение Сталина. Угроза разрыва военного союза усиливалась с каждым часом. Чувствуя отвращение к уверткам Черчилля, Сталин не хотел принимать его шутки.

— У меня есть основание требовать кое-какие предпочтения. Я стою на первом месте по возрасту и по алфавиту — английскому. Во-вторых, из наших трех правительств я представляю самое древнее («правительство без будущего», — подумал Сталин). И к тому же, в-третьих, завтра мой день рождения. Я настаиваю на одном: должен устроить обед.

Черчилль с наклоном, как по палубе корабля, тяжело ходил по залу и, исполняя предписание врачей бороться о полнотой, нагибался до самого пола, аккуратными кучечками стряхивал пепел с сигары. За обедом, отвечая на комплимент его могучему здоровью, Черчилль сказал, что он за всю свою жизнь только два раза позавтракал не вовремя. В просторном френче с поясом по отросшему животу, сэр Уинстон сидел в широком мягком кресле, зажав скрещенными ногами свою палку, с которой не расставался много лет. Лобастое волевое лицо с двойным подбородком туго лоснилось желтоватым жиром, большие глаза хмельно поблескивали.

«Нашел чем хвастать: ел вовремя!» — улыбнулся Сталин. Сам он, непривередливый к пище, ел мало, лишь бы сыту быть. Да, Черчилль живет размеренно. И все же был единственный случай, когда Черчилль не спал до глубокой ночи в своем кабинете в подземелье, поглядывая одним глазом вожделенно на кровать, другим с охотничьей настороженностью на зеленый стол, на котором дремали пока черепахами телефоны, готовые каждую минуту дребезжа выбросить из недр человеческого вулкана взрывную волну новых потрясений. На исходе второго часа по Гринвичу доплеснулось сюда полыхнувшее вторжение Гитлера в Россию, жаром облегчения окатило каждую нервную клетку Черчилля. В шесть часов открыл он заседание военного кабинета совета министров.

Сейчас, этой глубокой ночью, когда Черчилль был в такой непосредственной близости, в своем посольстве, Сталин особенно глубоко чувствовал, сколь непримиримо было их прошлое и еще более враждебно будущее. И он продолжал внутренний спор с Черчиллем, сопоставляя свою жизнь с его жизнью.

Дочь богатого владельца американской газеты «Нью-Йорк таймс» родила Уинстона Леонарда Спенсера от Рандольфа, потомка старинного рода герцогов Мальборо. Матерью же Иосифа была Екатерина Георгиевна, дочь крепостного крестьянина, а отцом — сапожник Виссарион Иванович Джугашвили.

В 1911 году министр внутренних дел Черчилль поднял на ноги полутысячу полисменов и роту солдат при орудиях для поиска двух анархистов. «Темперамент! Ничего не скажешь».

В то же время он, Сталин, под кличкой Коба, бежал из Вологодской ссылки в Петербург и в один из холодных, мрачных вечеров, подняв воротник пальто, умчался на лихаче от шпика. И когда шпик стал настигать его, а лихач предательски попридерживать рысака, Сталин сжал в комок свое жилистое тело, перекатился через спинку саней на бешеной скорости, забился в сугроб. Меж тусклых фонарей Выборгской стороны пролетел шпик с опухшим от мороза лицом, догоняя на вороном пустые сани.

В своем имении пять лет Уинстон писал многотомную историю своего предка герцога Мальборо, а для него, Иосифа, эти годы, 1933—1938-й, были до изнеможения трудными: никогда еще не заботила так тяжело роль великого руководителя, но таким хотели видеть его, и он старался и был таким, потому что революция не признала бы своим вождем посредственную личность. «Во всех предшествующих революциях овладевшие властью сословия, пугаясь народа, выдвигали гробовщиками великого дела или палачей, или общественных шутов. В нашей же революции, где победил народ, исключена возможность, чтобы в гнездовьях орлов выводились воробьи, пусть самого обманчиво-красного оперения», — думал Сталин.

Струя фонтана плескалась хрустально.

У жемчужного фонтана Дремлет Тегеран…

С юношеских лет сроднился сердцем Сталин с гордым, мятежным и таинственным духом Лермонтова…

«Вам, господа хорошие, Балканы полюбились? А на Казбек вас не тянет?» — мысленно спросил Сталин Черчилля и Рузвельта. Он поднял голову, отыскал с детства облюбованный Марс. Над черными прогнутыми вершинами гор на синей прояснившейся полосе Марс горел сдержанно-красновато. Сталин покосился на огонь в окнах президента, оглянулся на стену, за которой тихонькая улочка размежевала советское и британское посольство, глубоко вздохнул и пошел к себе.

Он посмотрел последнюю шифровку об оставлении Красной Армией города Коростень, обвел его на карте черным кружком. Шифровкой в Москву приказал своему заместителю Жукову держать жесткую оборону. И опять его мысли вернулись к совещанию.

Завтра должно решиться, сохранится союз трех государств или не сохранится. Даже летом, в разгар Орловско-Курской битвы, обострившиеся отношения между союзниками не были так близки к разрыву, как сейчас. Тогда Сталин отозвал из Вашингтона для консультации Литвинова, из Лондона — Майского.

Сталин выпил стакан простокваши, лег на жесткую постель, привычно приказав себе заснуть. Но на этот раз он не сразу забылся коротким сном. При мысли о завтрашней встрече с союзниками горячий гнев охватил его душу: опять будут вертеться, как двухорловые медяки.

В восьмом часу он встал, вымыл голову хной, долго надевал мундир с золотыми, непривычно стесняющими движение плеч маршальскими погонами, вдруг сам весело удивившись тому, что он, вождь Коммунистической партии, воевавший в гражданскую с золотопогонниками, теперь носит погоны.

Он вызвал Молотова, Ворошилова и, выслушав их короткие доклады о том, как проходят совещания министров иностранных дел и представителей военных штабов, сказал, что если сегодня не договорятся о втором фронте, то советская делегация даст почувствовать, что уедет в Москву. Молотов и Ворошилов согласились с ним.

— Впрочем, — сказал Сталин, — второй фронт больше нужен им, чем нам.

II

Совещание возобновилось общими заявлениями. Заявления эти были вроде утренних молитв или разминки мысли перед выходом на ринг битвы умов. Рузвельт, избранный по предложению Сталина постоянным председателем, сказал, что три великие нации будут работать в тесном сотрудничестве не только во время войны, но и в грядущие годы. Он повторил слово в слово сказанное им вчера и позавчера, как будто сомневаясь в том, запомнили ли его мысль коллеги, или уверяя их, что за ночь он не отказался от своих прежних намерений. Бодрое настроение овладело Рузвельтом с утра: сын, Эллиот, прилетел из Египта, и они хорошо позавтракали. Как ни чуток был президент к нуждам своих союзников, он не мог не радоваться, что представляет самую богатую в мире страну, защищенную океанами от яростных неприятелей. Америка помогала англичанам и русским машинами и едой. Он был добр весельем дающего.

— Тут представлена величайшая концентрация сил, какую когда-либо ведал мир. Мы держим ключи к счастливому будущему человечества. Я молю бога, чтобы мы достойно воспользовались предоставленной нам всевышним возможностью, — повторил Черчилль свои вчерашние слова, но уже без торжественного тона, как бы отбывая очередь.

И Сталин сказал будничнее, чем вчера:

— Мы должны разумно пользоваться полномочиями, предоставленными нам народами.

Прищурившись, начал чертить синим карандашом пирамиду, выжидательно умолкнув. Матвей Крупнов, переводивший Сталину с английского, проникся таким же настроением выжидания, как и глава Советского правительства.

— Меня тревожит судьба Китая, загадочного своим неучтенным населением и хронической слабостью, — сказал Рузвельт. — В Каире я и сэр Уинстон беседовали с генералиссимусом Чан Кай-ши о месте Китая в будущем мире. Он готов уступить русским в аренду Порт-Артур и Дайрен.

— Чан Кай-ши — не та фигура. Я невысокого мнения о его армии, — возразил Сталин. — Китайский народ сам решит свою судьбу.

— Англия не уступит Гонконг и Сингапур. Ее никто не заставит отказываться от метра своей империи без войны, — сказал Черчилль. — Англия не желает приобретать какую-либо новую землю.

Рузвельт предложил послать американские бомбардировщики на советский Дальний Восток с тем, однако, условием, чтобы генерал Брэдли инспектировал русские военные объекты.

Сталин, повернувшись вполоборота к Матвею, сказал с едкой интонацией, что Брэдли, очевидно, умный, возможно, даже гениальный генерал, но предложение, чтобы этот генерал инспектировал русские военные объекты, вызывает недоумение, если только это предложение не юмор, свойственный американцам.

— Нам нужны самолеты не на Дальнем Востоке, а на советско-германском фронте, — добавил Сталин.

— Господа, я хочу обрадовать вас: на остров Бугенвиль мы возобновили высадку десанта морской пехоты в составе трех дивизий. Силою двадцати тысяч солдат приступили к захвату острова Гильберта. Потоплены крейсер и три эсминца японцев.

«А на нашем фронте около трехсот неприятельских дивизий и миллионная Квантунская армия нависает над нашим Дальним Востоком. А президент с таким энтузиазмом и блеском рассказывает о повреждении японских эсминцев», — думал Матвей.

Глядя сквозь дым трубки на Рузвельта, Сталин сказал, что его радует успех союзников.

— Советские войска оставили Коростень, — добавил он. Скупо, суровым тоном рассказал: германские силы на русском фронте очень сильны, беспощадно жестоки. Немцы начисто уничтожают города, села, все средства связи и снабжения. Если вторжение в Северную Францию не начнется весной, немцы могут надолго стабилизовать положение на Восточном фронте.

— Мне рассказывал Литвинов, что в Америке даже женщины поторапливают мужчин насчет второго фронта, — усмехаясь, поправляя толстые усы, сказал Сталин. — Если бог решит закончить войну в наступающем году, он, несомненно, может сделать это, писала в газете мать солдата, но было бы, конечно, хорошо, если бы бог получил хоть небольшую поддержку от президента и сэра Уинстона.

— Вот мы и решили помочь богу, отвлечь тридцать — сорок немецких дивизий с русского фронта. — Рузвельт поднял седую голову, разводя руками в крайнем затруднении. — Но Английский канал — это такая неприятная полоска воды…

— В прошлом у английского народа были все основании радоваться, что воды Ла-Манша являются неприятными, — возразил Черчилль.

Он был раздражен тем, что долго не засыпал в эту ночь. Давняя забота о сохранении раскиданных по всему свету британских владений с новой остротой беспокоила его, как старая обострившаяся рана. Он все больше ощущал вытесняющее плечо американского нагловатого гиганта. Прежде Англия сама держала в руках должников, и это наполняло сердце Черчилля гордой самоуверенностью. Теперь, попадая в зависимость от своей бывшей колонии, он чувствовал себя серо и прозаически угнетенно. Американцы ложкой кормят, а черенком ее в глаза тычут. Долг залезает в щелку, а потом так вырастает, что и в дверь его не вытолкнешь. И все-таки беда эта не самая страшная. Американцы говорят на английском языке. Со временем синтез старой британской культуры, аристократизма и американского технического динамизма откроет новые горизонты. Безграничную опасность несет русский коммунизм. Конечно, русские имеют право обезопасить себя на будущее. Но чрезмерное усиление России — угроза. Если после войны Америка уйдет с континента, русские безраздельно и надолго закрепятся в Европе. Однако, если Америку ничем не ограничить, она при ее хамовитости и лихорадочной активности овладеет Европой. Нужно в таком направлении влиять на события, так вести военные операции, чтобы после войны создалось наиболее естественное равновесие сил. Пусть не вечное, но продолжительное. Пока не вызреют новые возбудители катастроф.

И хотя заботы о грядущем мире не впервые обступили Черчилля, требуя от него невероятных усилий, он думал сейчас, напряженно, до боли в затылке. Боль, пожалуй, преждевременная. Ему всего шестьдесят девять лет. Чем и как измерить степень боеспособности русского коммунизма? Миллионы убитых, а русские не слабеют. Все, что было ему непонятно в этой стране и народе, воплощалось теперь в Сталине.

Как человек военный, Черчилль не мог не восхищаться отвагой русских, хотя восхищение это было отравлено странной подозрительностью и унижающей его самого злобой к русским, временами очень острой и неприличной.

Как политик, он должен был расчетливо затягивать экспедицию через канал, не давая чувствам и своей горячей фантазии вдаваться в страшные для советских людей последствия этой затяжки. В конце концов их в пять раз больше, чем англичан. Гнев русских на медлительность союзников, их исступленной жажды второго фронта он преднамеренно, давя в себе неловкость и неустойчивую жалость, не принимал в расчет. Если бы даже война затянулась еще на несколько лет, а немцы и русские были бы все еще в состоянии бить друг друга, он бы все так же затягивал вторжение. Но он в не меньшей степени боялся опоздать со вторым фронтом. Весь его многолетний опыт говорил ему, что выбор момента часто решает судьбу крупнейших драм на многие годы. Опасался он передержки. Во всем должно быть чувство меры, чтобы не нарушить равновесия до всемирной катастрофы. Жить интересами империи — значит, испытывать огорчения постоянно, потому что ни одна цель полностью никогда не достигается.

Утром он получил новые сведения о готовящемся в Германии заговоре против Гитлера в высших военных кругах и контрразведке. Это была самая отрадная и блистательная надежда! Советский Союз в таком случае удастся удержать у восточных границ Германии. А Германия, выйдя из войны в меру наказанной, расчлененной на пять-шесть государств, вернувшись к традиционным формам правления, станет важным инструментом британской политики на континенте. Вековое равновесие должно быть восстановлено, пусть на этот раз в новой комбинации.

— Я хорошо понимаю желание России… Но в настоящее время приходится делать выбор между датой операции «Оверлорд» и операциями в Средиземном море! — Черчилль широко и темпераментно заговорил об успехах союзников на Средиземном море. Длинная и мощная рука военно-морских флотов Великобритании и Соединенных Штатов помогла им одержать победы в Тунисе, Бизерте, в Сицилии.

Черчилль нарисовал Европу в виде огромного зверя, лапу которого составляла Италия. Затем резкий штрих в виде ножа вошел в тело зверя.

— Мы распорем подбрюшие этому чудовищу. Нам необходимо занять Рим… хоть мы и не варвары. Потом высадимся в Южной Франции, развернем военные действия в проливах Босфор и Дарданеллы. Через Балканы Придунайской низменностью мы выйдем навстречу русским… — Черчилль настойчиво, в одних и тех же выражениях повторял эту мысль вчера и сегодня, так что Сталин даже засомневался, точно ли Матвей Крупнов переводит речь премьера.

— На Балканы, в Дарданеллы? А может быть, Керченский пролив? — глухо бросил Сталин, и Матвей видел, как дрогнула его нижняя губа. — В Керченский пролив безопаснее, господин премьер-министр.

— Но вы когда-то сами просили меня высадить десант даже в Мурманске, господин маршал.

— И в Южной Франции. Но сейчас не сентябрь сорок первого года, а конец тысяча девятьсот сорок третьего. Позади Сталинградская битва и разгром фашистов на Орловско-Курской дуге. Славянские народы Балкан не поймут поведения Советского правительства, если Красная Армия не придет к ним на помощь. Каким бы тяжелым ни был ее исторический долг, она выполнит его полностью.

— Подозрение русских в отношении союзников не оправдано, — сказал Черчилль.

— Кто ищет друга без недостатков — останется один, — возразил Сталин. — Одной рукой в ладоши не хлопнешь. — И он показал всю тщетность хлопнуть в ладоши одной рукой.

Сталин сознавал бесполезность своего негодования на этих людей: в его руках не было власти ни поощрить, ни наказать их. Подавляя желчное возмущение, он глухим голосом напомнил президенту и премьеру их решение поставить Германию на колени в этом же году. Потом, не советовавшись с ним, они летом снова отложили открытие второго фронта. Теперь они третий раз отступают от своего обещания.

— Советский народ перестанет верить союзникам, — закончил Сталин.

— Господин маршал, мы с премьером обсуждали возможные будущие операции в Италии, в Адриатическом и Эгейском морях и с территории Турции, если удастся убедить турок вступить в войну.

— Турция не вступит в войну.

— Турки не безумцы! Вступят! — горячо возразил Сталину Черчилль.

— Некоторые люди предпочитают оставаться безумцами, — с особым значением заметил Сталин.

— Если бы я встретился с президентом Иненю, я бы уговорил его. Но я бы на месте Иненю запросил столько самолетов, танков! Удовлетворение их требований привело бы к отсрочке «Оверлорда», — смеясь, сказал Рузвельт.

В фокусе сузившихся глаз Сталина жарко-колюче вспыхнул устойчивый огонь. И только лицо застыло в непроницаемом шафраново-смуглом покое.

Много лет занимающийся живописью Черчилль пристально, чуть склонив голову набок, смотрел на это сильное, своеобразное лицо, стараясь удержать в памяти выражение его глаз.

— Товарищ Крупнов, переведите им: их увертки выглядят в глазах советского народа игрой, — сказал Сталин.

— Англия сделала все, что было в человеческих силах. Упреки маршала Сталина не трогают меня! — вспыхнул Черчилль.

В наступившей тишине вяло обвисали на середине круглого стола флаги трех наций.

Рузвельт сначала с откровенным любопытством наблюдал Сталина, привыкнув, как человек богатый и независимый, не особенно стесняться в проявлении своей любознательности.

Потом, по мере все большего обострения спора между маршалом и премьер-министром, он насторожился напряженно, и глаза его стали чуточку косить к носу.

Он много слышал о Сталине от различных людей, в том числе от своих дипломатов: кремлевский властелин — человек редчайшего самообладания. Даже в критические для России декабрьские дни 1941 года он, объятый тревогой, сохранял всю свою проницательность, суровость и хитрость. Сталин норовит выступать не только как представитель коммунистического режима, но и как вождь извечной Руси. Вождь могучий.

Летом 1942 года Рузвельт, возлагая величайшие надежды на русский фронт, как сам он писал Сталину, хотел послать на Кавказ авиацию, но маршал отказался. Взамен он не без иронии попросил усилить морской конвой из США в Мурманск.

И теперь Рузвельт убеждался, что Сталин более настойчив, чем он ожидал, а иногда и нарочито грубоват. Сталин выражал полное безразличие к тонким ораторским приемам, уловкам Черчилля. Вождь молодой формации, загадочной своей упрощенностью и фантастическими темпами роста, раздражающе изумлял Рузвельта мировыми планами по переустройству жизни человечества на началах почти христианских.

Его удивительная энергия, наступательный натиск, презрение к смерти и едкое осмеяние освященных традициями институтов тревожили президента. И он вспомнил истории победоносных и мученических кровавых шествий новых религий. Неужели неотвратим приход этого нового страшного мира?

Рузвельт знал, что скоро умрет, и торопился исполнить свой долг перед человечеством. Его лихорадила судьба английских колоний. Без американской помощи и руководства земли и народы будут захвачены коммунистами.

Он опасался, если не изменится в корне ход войны, — русские армии проникнут в глубь Германии… Россия превратится в гигантскую державу — от Атлантики до Тихого океана.

Он спрашивал себя: есть ли в Центральной Европе, на атом пестром ковре разобщенных рас и наций, обнищавших и обескровленных войной, та сила, которая могла бы противопоставить себя стремлениям Сталина? Такой силы он не видел. В первую мировую войну американцы рано ушли из Европы. Теперь это не должно повториться. Коммунизированная Европа опасна для Соединенных Штатов. Однако успокаивала привычка практически смотреть на факт: коммунизм победил в слаборазвитой стране. Америка миновала эту критическую фазу.

Но важнейшим фактором в отношениях с Россией является война на Тихом океане. Если Россия будет союзником, Америка быстро выиграет войну. Если она сохранит нейтралитет, операции могут оказаться бесплодными. Если займет враждебную позицию…

Научившись на частых пресс-конференциях уходить от острых вопросов, Рузвельт рассказал о своей встрече с генералом де Голлем. Во время переговоров президентская охрана стояла за ширмами, наведя оружие на носатый профиль генерала. Холодный и суровый генерал сравнивал себя то с Клемансо, то с Жанной д'Арк.

— Я посоветовал ему решить вопрос, на кого же он в действительности похож.

— Генерал де Голль — энергичный деятель. Сражающаяся Франция признает его своим руководителем, — сказал Сталин.

Рузвельт перевел разговор на немцев.

— Послушание закону доходит у них до нелепости. Психологию послушания трудно изменить, но менять придется. Многое зависело от Гитлера. А он умственно неуравновешенный. С вывихом в мозгу, — сказал Рузвельт.

— Гитлер способный, но малокультурный. Примитивно подходит к политическим проблемам, — заметил Сталин.

— Не желаете ли вы, господин маршал, обсудить вопрос, что будем делать с Германией?

— У президента есть планы на этот счет?

— Расчленить Германию! — Рузвельт живо, с увлечением изложил план расчленения Германии на пять государств. Иначе немцы снова объединятся, чтобы начать третью мировую войну.

— Признаюсь, — сказал Черчилль, — я заранее предвкушал, как будем разрезать на части ядовитого спрута. Германии должно быть предъявлено требование безоговорочной капитуляции.

— А не целесообразно ли с точки зрения военных интересов уточнить принцип безоговорочной капитуляции? Немецкий народ должен знать самые суровые условия. Иначе он будет идти с Гитлером до конца. Оторвать немецкий народ от Гитлера надо, — сказал Сталин.

— Господин маршал, согласны ли вы встретиться в следующий раз в Фербенксе на Аляске? — вдруг спросил Рузвельт.

Сталин пожал плечами:

— Рано говорить о следующей встрече. Если мы собрались сюда для обсуждения военных вопросов, то Советский Союз из всех считает наиболее важным и решающим «Оверлорд». Все остальное не имеет значения. Вторжение необходимо осуществить в мае, скажем, десятого — двадцатого. В августе погода помешает. Операция в Средиземном море — только диверсия.

Черчилль встал, опираясь на палку.

— В Средиземном море имеются огромные возможности распороть брюхо крокодилу. Почему же эти возможности нужно немилосердно отвергать? «Оверлорд» можно задержать месяца на три.

— Англичане действительно верят в успех вторжения или они просто успокаивают русских? — спросил Сталин и, не дожидаясь ответа, сказал Крупнову тише обыкновенного: — Точнее переведите: Россия в таком случае не настаивает на втором фронте. В нем больше нуждаются союзники, чем Россия.

Сталин через плечо искоса глядел на сумрачного Черчилля, когда Крупнов переводил его слова. Потом курил, терпеливо и внешне спокойно слушая длинную запальчивую речь премьер-министра, утихомиривая свой тяжелый гнев. Горячая игла прошила левую руку от плеча до кончиков пальцев. Туман застилал зрение. Сталин сделал над собой невероятное усилие и снова увидел горбоносое лицо Крупнпова и услышал переводимые им слова Рузвельта:

— Господа, не забывайте, нас всех ожидает вкусный обед у маршала Сталина. А пока не поговорить ли нам и Японии…

Даже в самые критические дни битвы под Москвой Сталин с большой неохотой снимал с Дальнего Востока бригады морской пехоты, опасаясь вторжения Квантунской армии. От своей разведки он знал, что в дни битвы на Волге японцы испытывали тягчайшее искушение ударить по Сибири. И только нечеловеческая стойкость защит-пиков Сталинграда удержала их.

Покуривая, Сталин едва слышно, не тратя сил на то, чтобы подчеркнуть то или иное слово, сказал, как о самом обыкновенном:

— Разгромим фашистскую Германию, пошлем необходимые подкрепления на Дальний Восток. Мы сможем общими силами разбить Японию.

Рузвельт, улыбаясь, потряс рукой над своей головой, Черчилль весело кивнул Сталину. А когда улеглось оживление, Сталин, снова чертя пирамиду, велел Матвею сказать, что мы много потеряли жизней, но нас не остановит опасность нового конфликта, если союзники полезут на Балканы. Мы за национальную независимость балканских народов.

— Скажите это, потом сделайте вдох и выдох и уже после паузы добавьте: но если они дадут слово начать в мае десантироваться в Северной Франции, то Красная Армия в свою очередь перейдет в наступление на всем фронте.

Переведя первую фразу — «Россия не остановится перед новым конфликтом, если союзники полезут на Балканы», — Матвей, затаив дыхание, с тревогой наблюдал за помрачневшими лицами премьер-министра и президента. После второй фразы о готовности Красной Армии нанести сокрушительный удар по немцам Черчилль встал, падающей вперед походкой подошел к Сталину и крепко пожал ему руку своей широкой и сильной рукой.

— Начнем в мае, господин маршал. — Он сделал движение, будто намереваясь обнять Сталина, но тот повернулся лицом к Матвею, и Матвею послышалось: не до сантиментов.

На обеде пили за победу над врагом и торжество вечного мира. За детей и внуков.

— Забота о внуках повелевает нам, чтобы ни один фашистский преступник не ушел от возмездия, — сказал Сталин.

— Английское чувство справедливости не позволяет мне согласиться, — возразил Черчилль и так резко поставил бокал, что разлилось шампанское.

— А вяжется ли, господин премьер, ваше чувство с чувствами справедливости народов? — спросил Сталин, сузив глаза.

— Поражение Германии многое изменит во взглядах как побежденных, так и победителей, — сказал Рузвельт примиряюще. — Вонючее болото, где водятся нацистские черти, должно быть уничтожено.

Черчилль подпер подбородок широкой ладонью, спросил улыбаясь:

— Скажите, пожалуйста, господин маршал, заблаговременно, когда мы должны прекратить разрушение Берлина? Нужно сохранить достаточно помещений для расквартирования советских армий.

— Вы можете усилить бомбардировку. Немцы еще успеют к нашему общему приходу в Берлин отстроить необходимое для нас с вами.

Рузвельт, улыбаясь, качая седой головой, сказал, что союзники должны сдружить русских и поляков, чтобы Красная Армия была встречена в Польше по русскому обычаю хлебом и солью.

Москва не признавала эмигрантского польского правительства в Лондоне. Никто из членов Большой тройки пока не касался этого вопроса. И сейчас президент бросил мяч в надежде, что его подхватят их меньшие партнеры — министры иностранных дел, которые присутствовали на этом последнем заседании. Пусть сначала они, помоложе и не столь обремененные ответственностью, поточат зубы об этот камешек — польский вопрос. Мяч подхватил Иден.

— Поляки в Лондоне нервничают. То одерживает верх боязнь наихудшего, и отчаяние порождает у них опьяняющие иллюзии, — сказал Иден, обаятельно улыбаясь. — Как в музыке Шопена: страдание порождает мечту. Очаг польского государства и народа должен быть расположен между линией Керзона и линией реки Одер. В состав Польши нужно включить Восточную Пруссию и Оппельнскую провинцию, — уточнил Иден. Он умел создавать и поддерживать атмосферу дружелюбия, избавлять коллег от чувства досады, даже когда не было достижений в переговорах.

— Тем более что исторически — это исконно славянские земли, — сказал Молотов четким, суховатым голосом.

Матвей Крупнов привык к тому, что народный комиссар иностранных дел был всегда неизменно серьезен, предупредительно корректен, сдержан. Казалось, от продолжительной в течение многих лет совместной работы со Сталиным он чем-то стал походить на него. Только в отличие от многообразного в настроениях Сталина — то оживленного и колючего, то таинственно-замкнутого и мрачновато-упорного — Молотов был ровен, педантичен. Его нельзя было взволновать, рассмешить, рассердить. Он никогда не выходил за пределы принятых установок. Его угловатое сухое лицо с серьезными за стеклами пенсне глазами, с выпуклым лбом создавало впечатление, что он родился для выполнения возлагаемых на него официальных задач и у него хватит терпения везти любой государственный воз. На этом банкете он так же не пил, как и на любых других.

— Я надеюсь видеть русский флот на всех морях! — воскликнул Черчилль, хмельно улыбаясь.

— Во времена Керзона англичане придерживались иного мнения, — заметил Сталин.

— То были и времена иные, господин маршал.

Сталин кивнул головой:

— Россия теперь тоже уже не та.

Черчилль поднял тост за президента: в глубине души он думал, что человек этот всю свою жизнь посвятил делу «слабых и беспомощных». Своими смелыми и проницательными действиями в 1933 году он предотвратил революцию в Соединенных Штатах.

— Он ведет свою страну сквозь бури партийных стычек и внутренних распрей по бушующему морю демократических свобод.

Сталин внутренне морщился от этих красивых слов.

— Выпьем за маршала, — продолжал Черчилль, — он может быть поставлен в ряд с крупнейшими фигурами русской истории и заслуживает звания Сталин Великий.

— Воздаваемые мне почести принадлежат русскому народу. Легко быть героем и великим лидером, если приходится жить и работать вместе с таким народом. Красная Армия сражается героически. Иного поведения со стороны ее наш народ не потерпел бы. — Сталин загадочно-пугающе улыбнулся.

С шутками, поигрывая силой, обсуждали вопрос о том, как Турцию вовлечь в войну, а Финляндию вывести из войны.

Решая вопросы войны и мира, каждый член Большой тройки чувствовал значительность происходящего.

Это чувство передалось всем, кто принимал участие в работе конференции: от маршалов, министров, советников до шоферов и поваров.

«Вот идет война в России, на Тихом океане. И никто не знает сейчас, что тут, в этом старом городе, свершилось». Одна мысль, только на свой лад, жила в душе каждого участника конференции. Так думал и Матвей Крупнов.

Фотографы, чрезвычайно важные от переполнившего их счастья запечатлеть лица титанов, нервно ждали, когда же позовут их в большую залу. Черчилль желал сфотографироваться попозже: сейчас он не особенно хорошо выглядит.

— Конечно, я могу принять воинственный вид, когда мне хочется. Сейчас нет настроения.

Он сел слева от Рузвельта в широком кресле, глубоко натянув фуражку на свою большую голову. Сталин сел справа от президента, скрестив ноги, спокойно положил локти на борт кресла.

III

В теплом купе мягкого вагона, под вой степной пурги, при свете настольной лампы-грибка Матвею Крупнову и его товарищам по Тегерану отрадно верилось, будто Рузвельт и Черчилль проиграли мир стратегически и политически, отступив перед решительным несогласием Сталина на открытие второго фронта через Балканы и Италию. Приводили злой анекдот некоего остроумного западного дипломата: многие годы гремел Уинстон Черчилль против Сталина, а теперь всю свою колоссальную энергию направил на разгром Германии — самого смертельного врага России. Он готов открыть Европу перед русскими.

Матвею разрешили задержаться в родном городе на несколько суток. Он все еще жил в атмосфере Тегеранской конференции, решившей судьбы войны и мира, как думалось ему. Но вот холодным декабрьским полднем Матвей увидел через проталину в углу вагонного окна то, что было прежде его родным городом, и печаль подавила чувства недавней радости и гордости. Редко где над грудами битого кирпича и камня высилась изуродованная стена или торчала из развалин балка рухнувшего дома. И хоть одиннадцать месяцев минуло с тех пор, как отгремели тут выстрелы, триста с лишним дней вызревала тишина, а город все еще не прорастал из-под развалин. Саперы бродили по камням, тревожно-чуткими щупальцами выискивали мины. Что-то унылое и горькое было в этих блуждающих фигурах. Обозначенные вехами тропинки петляли среди развалин печально, робко. Разбитые танки и пушки ржавели на местах своей гибели. Но уже дымила труба хлебозавода, а еще подальше — баня. На дверях подвала яркая, как детские глаза, вывеска: «Школа». Жизнь налаживалась исподволь, с недоверчивым опасением.

Подступы к временному из досок вокзалу были оцеплены стрелками войск внутренней охраны.

На платформе стояло несколько человек военных и гражданских, потирая варежками уши. Высокий, в офицерской шинели без погон, с черной повязкой на левом глазу стоял впереди всех в напряженной позе, готовый по первому сигналу к рывку.

И когда из своего вагона вышел Сталин в шинели и пыжиковой ушанке, человек, коснувшись рукой повязки, порывисто шагнул вперед, потом шагнул менее решительно, потом остановился, переминаясь.

Сталин узнал человека с повязкой на глазу, толкового парня, сына рабочего. Издавна Сталин считал, что с рабочими его связывают особенные интимные чувства, недоступные пониманию людей иных социальных групп. Сколько раз скрывали его на своих квартирах рабочие — русские, латыши, грузины, азербайджанцы, когда работал в подполье!

Ему понятно было желание тех, на платформе, поговорить с ним или хотя бы просто увидеть его, а особенно сейчас, когда он возвращался с конференции глав трех правительств. Ему и самому хотелось вот так просто, по-человечески сойтись с ними в тесном кружке, особенно после близкого общения с людьми чужого и враждебного мира.

И он пошел к платформе, на которой стояли руководители города, но тут произошло с ним неожиданное, смутившее его: соединились в одном взгляде огромная, с рваными краями пробоина на стене старого выгоревшего вокзала и черная повязка на глазу стоявшего впереди всех на платформе. Сталин сжал челюсти, сделал знак рукой. Человек с повязкой подошел к нему, на ходу снимая перчатки. Сталин пожал ему руку, коснулся плечом его груди и еще раз сильно сжал руку.

— Вам надо отдохнуть, — сказал он, резко повернулся к своему вагону, скупым, но не как всегда решительно-рубящим, а стариковским жестом как бы отмахнулся и поднялся на ступеньки. Пыжиковая шапка помахала на ветру ушами с тесемками.

Фырча, отстреливаясь клубами пара, приминая рельсы, паровоз потащил вагоны. Из окошка паровоза выглядывала спокойная голова машиниста.

Охранник, не пускавший Матвея из тамбура, пока Сталин был у вагона, теперь выпустил, на ходу подал его коричневый чемодан, украдчиво улыбаясь.

Матвей запоздало убоялся оставаться в этой каменной пустыне под низким солнцем. «Ничего-то не уцелело, ничего-то не узнаю… Да есть ли кто жив из родных-то?» Ноги Матвея разъехались на гололедке, он выронил ореховую палку.

Высокий, с повязкой на глазу, скользя по льду белыми, осоюзенными желтой кожей бурками, подбежал к нему, сбив на затылок каракулевую ушанку, уступая ветру желтые волосы. У Матвея упало сердце — это был его племянник Юрий. Матвей ослеп на мгновение: на ветру слезы взялись ледком, спаяли ресницы.

— Живой!.. Молодец!.. Принимай гостя!.. — заговорил он взволнованно, сгребая в объятия племянника.

— Легко оделся, дядя Матвей, — мягко окая, шутил Юрий, как и четыре года назад, когда майским полднем встречал Матвея на этом старом вокзале, с молодцеватой небрежностью накинув пиджак на одно плечо, — а у нас ветрило дует в рыло.

— Понимаешь, Юрас, ехал-то из персидских теплых краев. А как наши?

— Сразу все сказать?

— Нет, нет, погоди… Говори, что уж там!

— Женю не запамятовал?

— Помню утро, я и кудряш копали грядки…

— Убило Евгения нашего. В самое горестное время погиб. Напролом перли они на город. Вот когда бы второй-то фронт. Тогда же и мамака умерла. Живем с отцом, два вдовца, сирот воспитываем. Шепнул бы ты союзникам, чтобы не лезли в Европу к концу обедни. Нельзя этих циников допускать в Германию. С немцами имеем право говорить о мире один на один. Как и воюем.

Матвей глядел в глаза Юрия.

— Жизнь ты, жизнь…

— Жизнь такая, дядя Матвей, себя не любишь, а живешь в себе. А кого любишь, тех нету. Юльку я похоронил. — Юрий обтер мокрую ниже повязки скулу.

— А ведь еще позавчера ночью в Тегеране я пил с товарищами за нашу победу, потом за город-герой. Им-то все просто: герой, и конец. А ведь тут мы, Крупновы… могилы наши.

В машине Юрий бездумно играл баритоном, горестно удивляя дядю:

— В гареме красивые девки? Чай, шахиншах поделился?

— Юрка, ты, Юрка… все шутишь парень…

Яркие губы Юрия улыбкой расправляли суровые скобки морщин, острый приземляющий глаз голубел горячим строптивым озорством.

— Ну, если таких усачей вяжет застенчивость, что же тогда нам делать? А что пили в честь дня рождения лучшего друга Советов Черчилля?

— Была даже… русская водка.

— Факт остается фактом: немец был на Волге, тут отвернули ему башку. Наш позор и наша победа. До самой осени вытаскивали трупы, жгли за городом. Смрад густой. Больше миллиона полегло.

— Лена, как Лена?

— Лена? Решила, что всех женихов ее перебили, загорюнится она в старых девах, — говорил Юрий, остановив машину у переезда.

Улыбаясь лишь при одном воспоминании, как ясноглазая девчонка катала его на катере по Волге, а он с принужденным бесстрашием похохатывал, вздрагивал от холодных брызг, кропивших лицо, Матвей возразил Юрию:

— Лена шутит, конечно, о женихах.

— Со слезой временами. Так куда тебя? На завод или в подвал к Лене?

— К Лене, только к ней!

IV

Вечером Лена и Матвей искупали в корыте четырехлетнего Костю и годовалую дочь Юрия, Юльку, накормили пшенной кашей и уложили спать в одной из трех комнат подвала.

Тут, под грудой рухнувшего на подвал пятиэтажного дома, млела редчайше уютная, с керосиновой лампой на столе, с горячей печкой в углу тишина. Только шипение поземки за низкими, вровень с землей окнами напоминало Матвею намертво разъятый по кирпичу, павший в боях город.

Приезд Матвея выбил Лену из привычной примиренности со своим несчастьем, затянувшимся девичеством. Обычно вечерами они сидели в комнате с детьми за книгой или шитьем. Теперь, привернув лампу, положила в тумбочку эстетику Гегеля, встала на высокие каблуки черных туфель и, накинув на плечи голубую вязаную кофточку поверх белой блузки, вышла к столу.

Матвей подобрался, застегнув верхнюю пуговицу рубахи, но Лена посоветовала снять пиджак при такой жаре, и он, благодарно взглянув на нее, снял.

— Помните, дядя Матвей, весну тридцать девятого? — с давно забытым оживлением говорила Лена, ласково глядя на Матвея. — Цвели сады! И было это… и давно и вроде недавно. Помните?!

— Милая моя Лена, в моем возрасте ничего не забывается, потому что ничто уж не повторится. Да и ты не тот шалый подросток, Лена. Не надо плакать, Лена.

— Дядя, милый, не неврастеничка я, не скулю… Нет, скулю жалобно. Робею перед будущим. Война — только запевка несчастья женщины. Наша драма развернется после войны…

Вернулся с завода отец. Лена поставила на стол жареный картофель, котелок холодной воды для разбавки спирта, ушла в комнату к детям. В полуприкрытой двери засветилась коптилка.

— Разведем или натурального махнем по одной? — спросил Денис, подняв над кружками бутылку со спиртом.

— Натуру давай. Кажется, надо набрать воздуха, выпить и выдохнуть, а? — Матвей, заслонившись ладонью от лампы, посмотрел в полуоткрытую дверь комнаты, таи никла над книгой светло-желтая голова Лены. Коптилка грела светом тонкий, нежный профиль.

Братья выпили разом, шумно выдохнули и минуту, выкатив глаза, сквозь слезу глядели безмолвно друг на друга.

Лена тихо смеялась, погасила коптилку, потом сощипала красноватый нагар, снова зажгла.

— Больно тревожить тебя, братка, а все же расскажи о Мише, — попросил Матвей.

— А что ж? Тяжелее того, что было, не будет: дважды не помирают. Отбушевался, отпечалился Михаил Крупнов. Всю-то жизнь маетно искал свой клад. Может, не там, не той лопатой копал временами? Да ведь каждый по-своему ищет общий-то клад. Жалко Мишу — в дни беды и позора ушел в могилу. Вот и Женька… жил, что ли? Оба они какие? Калитка в душе распахнута настежь, гостеприимны неразборчиво! Такие долго не живут. Наверное, в следующую войну…

— В Тегеране решили устранить войны на многие поколения.

Денис с отцовской снисходительностью улыбнулся:

— Ну, коль дипломаты решили, придется верить. Они после каждой войны устанавливают вечный мир. Да, брат, Юра в непогоду в голос воет по ночам от боли в голове. Жалеть я начинаю Юрия, а это плохо. Был он прямой, как стальной клинок. Время скручивает парня в штопор. А тут еще Лена, — перешел Денис на шепот, — гордости предостаточно. Аж лицом потемнела, под скулами впадины появились, и в них такая, брат, тень… В глаза не могу взглянуть: такой, брат, вопрос, не вот ответишь. Не поверишь, окликнет иной раз меня, а я так забеспокоюсь весь, до последней жилки — вдруг да тот самый вопрос?

— Да в чем же вина-то наша?

— Тем-то и тревожит вина, что в точности не знаешь ее границу… Что ж, я и сам не чаял таких зигзагов…

— Позвать Лену? — спросил Матвей.

— Зови, чего она там в темноте, как сверчок.

Лена подошла к столу, стягивая на груди вязаную кофту.

— Вот так и живем, братан, — говорил Денис, катая шарики из непропеченного хлеба. — Жалобу на свою долю сторонние не услышат от нас. Плохо? Давай в рукав поплачем. На нас опиралась диктатура наша. Тут шутки в сторону. Свои тяжести на других не перекладывали. Уж как иной раз пригнет к земле, свет меркнет в глазах, однако плечи не отнимали из-под тяжести. Ошибки — наши, удачи — наши. Что бы ни случилось, героев и виноватых на стороне искать не будем, все в нас. Так она говорила, будь ей земля пухом. Давай за Любаву по маленькой. Лена, плесни нам, нежданная. Сироты мы с тобой, Ленака.

Матвей зачерпнул кружкой воду из котелка на лавке.

— За Лену? Ты как?

— Давай за всех моих ребятишек. Виноват я перед ними, а оправдаться неколи. Но мои ребята неподатливы соблазну посмеяться над промашками стариков. Гордость не позволяет выставлять родителей в неловком виде на весь свет.

Лена влюбленно глядела то на дядю, то на отца: по душе ей была недосказанность отцовской речи.

— Весной на старом месте буду строиться. Сады погорели, но корни, целые, земля хорошая. Отец и дедушка там жили. И она там жила, Любава-то. Без старых корней нету проку в моей жизни. Пусть наша спета песня. Зато отголосок чуток слыхать. Как комар на лугу звенит, тонко. Такую жаль старые уши слышат, а молодые не улавливают. Рано им понимать жаль ту. — Денис толкнул локтем брата в бок: — Сыграем?

— Детей не разбудим?

— Дядя Матвей, дети песен не боятся. Грома боятся. Весной ударила первая гроза, в подвалы полезли, дрожат. Даже Добряк визжал с перепугу.

Денис откинул со лба седые витки чуба, зажмурился, подняв тугое лицо, пустил из-под усов вздрагивающий баритон:

Шел он городом да Астраханским,

Эх, да разудалый молодец…

Чистый мягкий голос Матвея тепло влился:

Перед астраханскими купцами

Он черной шляпы не ломал…

Братья переглянулись, наполнили грудь вздохом, повели песню дальше. Лена, почти смежив ресницы, с радостным изумлением глядела на них, потирала оголенные руки, взявшиеся внезапным ознобом. Из детства припомнился костер за ветлами в саду, синими сумерками похлебали родные уху, прилегли на стружках и щепках около выстроенного ими дома, запели, а над Волгой блестел серебристо-заиндевелый козырек месяца…

Матвей встал, подошел к Лене. Лена сама не знала, почему она подала дяде руку, да еще с таким достоинством и ласковой приветливостью, что повидавший мир Матвей, низко склоняясь, поцеловал эту руку, сияя восторгом. Сквозь слезы мимолетной радости Лена улыбалась отцу и дяде, как бы говоря этой улыбкой, что она счастлива вполне даже только любовью родных.

— Братка, отпусти ее со мной, а? Повидает разные страны, познакомится с людьми. Ну, честное слово, нам нужны такие, — говорил Матвей, все больше трезвея.

Впервые признавался он себе и близким, что впереди ждет его одиночество, тем более горькое, что век доживать и помирать придется в какой-нибудь чужой стороне. Не мог простить себе, что не усыновил Женю весной тридцать девятого года, когда Костя, отец Жени, погиб в Испании.

— Братка, уступи мне в спутники хоть одно свое дитя. Лена, будь моей дочерью, а?

— Жалко тебя, сироту, да ведь и я без Лены как справлюсь с двумя внуками?

Лена надела свое из шинели сшитое пальто, накинула шаль и вышла из подвала под темное, в холодных звездах небо. Слова дяди смыли с ее души тяжесть какой-то странно-расчетливой озлобленности на маленькую женщину с изменчиво-золотыми глазами под черными, грустного изгиба бровями. Чувства любви и добра хозяйствовали в ее сердце в эту морозную, звездами прожженную ночь. Лена, приседая, скатилась по гололедке в овраг. Подымался от овражных избушек дровяной запашистый теплый дымок. В прилепленную к круче хибарку с плоской крышей вошла без стука.

Вера в первую минуту ответила на ее объятие унижающим безразличием, потом, уткнувшись в ее кофту, затряслась в глухих рыданиях. И хотя она отказалась пойти с Леной, шаг к сближению был сделан. Лена вернулась домой поостывшей, но похорошевшей предчувствием счастья.

Юрий, в белых шерстяных носках, в тапочках, в белой сорочке, ероша одной рукой мокрые вьющиеся волосы, раздумчиво держал бутылку коньяку, глядя на красные лица отца и дяди. Они только что закруглили старинную песню о темной ноченьке, застенчиво улыбались на Юрьеву похвалу, подкручивая усы — отец спело-ковыльные, дядя — рыжие с редкой выбелью. При виде коньяка старики целомудренно потупились.

Юрий сел к зеркалу на комоде, снял повязку и стал протирать шрам. А когда, покачиваясь, подошел Матвей, Юрий закрыл платком глазницу, профиль заострился в злой настороженности.

— Ран не стыдятся, Юра.

— Я бы сам не хотел видеть, да деться некуда.

Лена ушла к детям. Она думала о том, как бы переселить к себе Веру с ребенком.

Денис постелил на низких дощатых козлах тюфячок, а под голову свернул ватник.

— Укладывайся, Матвейка.

Матвей лег, уперся длинной ногой в каменный фундамент, прикрылся худым одеялом. Дырка пришлась на лицо. Денис засмеялся:

— С вентиляцией, не задохнешься. — Посмотрел, как Юрий сладко вытянулся на кровати, укрывшись шинелью, потушил лампу, лег на лавке и, закурив трубку, спросил: — Гарью-то долго будет вонять? Вот ты, Матвей, жил под боком у них, скажи, чуял, как ножи точили?

— Гитлер открыто высекал огонь. Настолько был уверен в себе и до такой точки презирал противников.

— Рисковый взломщик.

— Разбойник-мистик. Для него все очень просто. Но учтите: каждое сражение он начинает ошеломляющим тактическим успехом, чтобы провалиться стратегически, — лениво сказал Матвей. — После Сталинграда его хватил паралич. После орловско-курского поражения — второй. Подохнет вместе с разгромом третьей империи.

Юрий, вслушиваясь, откинул шинель с уха.

— Мы в чем-то перемудрили, передержали: мол, раньше осени не выступит. Это наказание нам, — сказал Денис.

— Даже после войны не все ясным станет. Мы тут все Крупновы, можем прямо говорить: казалось, что немцы втянутся в большую войну с Англией. Самое путаное представление о войне имеют ее участники.

— До чего же по-русски — самобичевание, — перебил дядю Юрий. — Или еще на генералов сваливать: мол, дураки. Больших оригиналов, чем мы, не найти.

— А то нет, скажешь, не чудаки? — ожесточился Денис. — Любим шапками закидывать.

— Шапками не только генералы закидывали, но и рядовые. Авось да небось. И боимся сказать себе об этом: мол, враг узнает, смеяться будет. Мы порывисты, неаккуратны. Знаешь, дядя, половину своих сил мне приходится тратить не на работу, а на борьбу с неорганизованностью. Да это же стиль российский. Ленин высмеивал этот стиль, не опасался, что обидит великую русскую нацию.

— Война перетрясает.

— Знаешь, отец, война оставит нам в наследство кое-что пострашнее. Героизм дешево не обходится.

Помолчали, разъединенные душноватой тьмой.

— Какие заботы у союзников? — продавил тьму низкий, глуховатый голос Дениса.

— Большие. Гитлера повалить нашими руками — раз. Нас обескровить, чтобы в обморок кидало, — два. Самим прийти к концу войны гладкими, сильными и продиктовать нам мир, какой им нужен, — три, — ответил Матвей.

— Много. А поубавить ихние заботы нельзя?

— Да ведь и они не лаптем щи хлебают. О себе привыкли заботиться сами. Умеют любить себя. Столетиями обучались не проносить мимо своего кармана. Наш человек странен для них. Чем? Да отходчивостью, этакой наивной заботой о других, хотя сам укрывается одеялкой с дыркой. Американцы в Европе после войны — это несчастье. Вступивший в драку последним — жесток, расчетлив. Чужая кровь туманит разум. Несчастье будет длительным или коротким, поверхностным или глубоким — все будет зависеть от рабочих Европы. Пока что немецкий рабочий — фигура трагически заблудившаяся.

Матвей уезжал на другой день нехотя. Побаливала голова, сердце сбивалось с ритма. Впечатление от этого некогда гордого и по-русски широкого, а теперь убитого города было горькое. И хотя понимал Матвей, что война перевалила едва ли не самый крутой подъем, все же больно щемило сердце при одном лишь воображении о новых жертвах. Что-то потеряно навсегда и ничем не может быть возмещено. Есть раны, которые не заживают всю жизнь, ноющей болью сопровождая человека до могилы. Женю и Михаила не воскресишь, не подсластишь едкого нагара в душе.

Тегеранская конференция и вызванные ею чувства как-то нежданно отодвинулись далеко в его сознании, угасая и тускнея.

Поезд медленно, ощупью выползал из развалин по вновь настланному пути. Гаснул короткий сумеречный день за скорбной чернетью пойменных лесов. А когда холодной сталью взблеснула полынья и руины города скрылись за побеленными снегом увалами и лишь дымы завода метались на ветру, предчувствие Матвея отлилось в неотвратимую уверенность: уедет в какую-нибудь страну в свои-то годы, больше не увидит брата. Он лег лицом к стене и зажмурил будто запорошенные песком глаза.

V

Упадет в землю летучее, с белым пухом тополевое семя, спит до поры, пока весна не напоит тревожным теплом, и тогда вымахает молодой тополек с лопоухой наивной листвой. И нет ему дела до того, поглянулось ли его соседство узкоглазой плакучей иве…

«Все началось с того, что пошла на завод и увидала парня, его нельзя было не заметить: красиво работал у станка. Токарь-художник. В этом все дело…» — думала Вера Заплескова.

Новая жизнь текла по своим законам, независимо от Веры. Вере оставалось только следовать за ней, подыскивая оправдание этой жизни, остроинтересной, необычной. Оправдания были найдены до того, как началась эта жизнь. Война отняла мужа, которого искала с шестнадцати лет. Будь у нее какой ни есть самый немудрящий муж, калека, она не заметила бы того парня.

Чем-то потайным и рискованным был близок ей тот парень. Его готовность в любую минуту стереть разделяющую их грань, молчаливое внушение, что за этой гранью нет плохого, а есть только радость и забвение тягот жизни, приучили Веру к несвойственной ей прежде все упрощающей решительности. «Что я получала в жизни? Чаще всего отказы, поучения, унижения». Уж на что Холодов умный и сильный, но и он унизил меня своей порядочностью, прощаясь два года назад: «Как бы ни любил я тебя, жениться сейчас не могу». И сослался на сложность времени и высшие интересы, не позволяющие жениться только ему одному и совершенно не мешающие другим…

Вера не торопилась открыть чемодан, взять солдатское, треугольной формы письмо, читанное ею не один раз. Сознательно выдерживала себя. Вошла в комнату, переоделась в халат, умылась, смочив короткие волосы, не торопясь пила чай, искоса поглядывая на письмо, положенное поверх самых срочных бумаг. Это было последнее письмо от Михаила.

Как и в первые дни знакомства, он бог знает куда улетел от жизни! Философия войны, взрыв нравственных сил. О, никогда не будет этого удивительного состояния за минуту до броска танков в атаку. Божественное вдохновение. «Если бы позволили, на коленях дополз бы до тебя!» Он не спрашивал, что она делает, как питается. Такое письмо стыдно людям показать. Чужое и темное, оно раздражало Веру. Вера отложила письмо, не прочитав и двух страниц, а там еще три короба такой же безнравственно-возвышенной чепухи.

«Я как вор, — думала она, привыкнув обдумывать все, даже мерзкое с ее точки зрения. — Вор ведь тоже не испытывает раскаяния, которое приписываем мы ему. Он лишь сожалеет, что не сумел украсть и потому понес наказание. И я воровка, и мне не стыдно, что люблю другого». Она удивилась своей порочной смелости и как бы со стороны боязливо любовалась собой.

До прихода парня необходимо было объясниться с Михаилом. Включив свет, она тупо глядела на чистую страницу дневника, не зная, с чего начать откровенный разговор с человеком, которого уже нет в живых. Ей было тошно от фальши и насилия над собой. «Ты однообразно пишешь — все о любви. Не верю! Это подло. Жить тяжело, а ты все о чувствах. К чему преувеличения: ползком бы добрался до тебя?»

Вера вырвала листок, смяла, выключила свет, открыла окно.

«Михаил тоже не сухой коркой жил, он умел красиво врать, а я не умею. Погоди, зачем мараешь его? Или слабовата сделать в открытую, в одностороннем порядке, не выдумывая предлогов, не марая его? Слаба? Ты как все. А все придумывают предлоги — в маленьких преступлениях и в таких, как мое. Челове-е-ек! Батюшки, говорю-то я словами Мишки рябого. Он заразил меня этой головоломной пакостью. Да, кто-то сказал, что я алгебра. Хоть бы раненый вернулся, нужен ты, а не память о тебе. Можно без ног, можно без обеих ног. Ты не женщина, тебе можно…»

Зашуршали за окном до времени спаленные зноем листья клена. В латунном свете луны стоял парень, попыхивая папироской. Бросил папироску, затоптал ботинком.

Веру забила дрожь, сильно заколотилось сердце.

— Уходи, всему конец. Слышишь…

Он легко вскочил на подоконник.

— Тише… что ты? — Вера метнулась от окна в глубину комнаты. Он поймал ее у кровати, стянул с головы косынку, умело рвал пуговицы кофточки. Пахло от его жестких губ вином и табаком. За стеной трещали в лебеде кузнечики.

Необычайное простое открытие пришло к Вере попозже: до чего же легко дышать, когда не думаешь о жизни, а просто живешь. Легко было утром бежать в цех (в школе летние каникулы), не думая, делать простую работу, вставлять капсулы в минные взрыватели. Радостно глядела на парня, на его стройную спину, проворные руки, двигавшиеся над токарным станком. И неужели за это надо карать человека! Она не понимала, почему эта радость, любовь к молодому и красивому считается преступлением, а сохранение верности умершему блаженному — честностью и даже чуть ли не подвигом.

Теперь прежние отношения Веры с Михаилом казались ей бесплодным вымученным усилием любить, когда любить его было не за что. Вот так всю жизнь: наставления воспитателей в детском доме, грубоватые поучения дяди Макара, насилие над собой. Теперь все полетело к черту! И это потому, что война дала человеку оружие, попробуй тронь?! Когда человек рискует жизнью, он лучше знает себе цену. Не лезь с пошлой прописной моралью!

Пока жизнь была одинокой и тоскливой, источником записей в дневнике Веры были неустроенности и противоречивость жизни, мыслей, настроений. Теперь все отошло в прошлое — дурные настроения и дневник. Но она еще не знала, оттого ли, что нечего было писать, что все стало определенным, или, наоборот, жизнь так запуталась, что боязно заглядывать в нее?

О парне говорили разное: «По знакомству забронирован», «Весь заработок отдает в фонд обороны». Вера задумывалась: на какие же средства он живет? Такой не по ее плечу героизм настораживал ее не меньше, чем былые порывы Михаила в заоблачные выси. Не под силу было жить с героями ей, насквозь грешной и обыкновенной, какой считала она себя без поблажек.

Изменения, происшедшие в жизни Веры, замечены были раньше соседями, чем ею самой.

Мужчины поглядывали на нее, улыбались так, будто между ней и ними подразумевалась некая запретная тайна, возможность связи.

Сосед, синегубый кривошеий мужичишка Митяй, работавший на заводе, поджидал ее у проходной, плелся с ней до дома. Однажды явился с пол-литром и консервами «второй фронт».

— Ну, краля, давай повечеряем, культурненько отдохнем. Люба ты мне вот до сих пор! — Митяй жесткой ладонью провел по ее красивой белой шее.

Сдерживая бешенство, Вера спросила своим тихим голосом:

— А супружницу твою куда денем?

— Отколь получил, туда и отправлю. Не буду и часу держать, ты хоть разок дыхни неравнодушно ко мне. Не гляди, что шея моя покривилась, она выпрямится, как столб, только улыбнись, — говорил мужичишка, вскрывая банку с колбасой.

Вера вышла будто за водой, привела сожительницу Митяя. Толкуниху, по-уличному Гулёна.

— Ну, Митяй, давай объясняйся при ней.

Митяй взъерошился, как сердитый воробей, засопел:

— Ушибить хошь меня, Верка? Мотри, я чугунный, ручки зашибешь… Другие-то тоже при мамзелях тебе в чувствах исповедоваются?

— Иди домой, доходяга, черт несуразный, — сказала толстая Гулёна.

Когда он ушел, она положила половину колбасы на тарелку.

— Извини, больше мне нечем платить за твою ласку.

Вера схватила ее за мягкое плечо:

— Ты с ума сошла, что ли?

— Это тебе кровь бросилась в голову. Мало холостых… Ишь рассупонилась, кобыла глазастая! Смотри, как бы наши бабы не испортили твою красоту. Мужья головы кладут, а тут разные с жиру бесятся. Погоди, накалится докрасна под тобой земля, изжаришься, как гада разнесчастная.

«Война закончится, живые во всем разберутся, а мертвых простят. Ведь и сами перед ними не без вины», — думала Вера. И вот показалось, будто пришел Михаил, а ему говорят: «Убило Веру осколком, прямо в сердце угодили». И он говорит: «Эх, живи она, любил бы ее, все бы простил». Это фантазия. А в действительности этот всепрощавший покойник мешал ей жить, напоминая о себе давними письмами, до неприличия наивными.

VI

Майор Александр Крупнов возвращался домой с войны из Берлина. Эта весна в его жизни была плотной по впечатлениям. Совсем недавно он со своими солдатами ворвался в имперскую канцелярию. Черный смрадный дым спиралями крутился по двору. В подземелье, последнем убежище Гитлера, в грязных коридорах метались подавленные, нервно издерганные, пьяные служащие и солдаты из охраны фюрера. Особенно тягостное впечатление производили женщины и девушки, видимо, из обслуживающего персонала канцелярии: в глазах крайняя растерянность, готовность потерять свою жизнь…

…А лицо у Сталина стало прозрачнее, тоньше, заботливое, как у учителя, и вдохновенное, как у поэта. Таким и увидел его Александр на Параде Победы в Москве…

Ожил в памяти вечер у дяди Матвея на Большой Молчановке, пили за его дипломатические погоны.

— Для тебя, Саня, война кончилась, а для меня… вечный бой. — Дядя улыбнулся хитро и дерзко…

…В родном городе из каждой щели меж кирпичей и камней двулистьями выглянул к свету жизнестойкий татарский клен. На крови, на истлевших телах погибших бесстыдно-жирная зеленела лебеда. Все созданное человеком рассыпалось — дома, заводы — и никогда не поднимется без его рук. И только деревья, кустарники глядели на солнце через битый кирпич и щебенку; нежно-мягкие, беспомощные, гнущиеся от шалого ветерка, они победно смыкались над ржавым железом и бетоном. Казалось, уйди отсюда человек, и земля не торопясь похоронит навсегда в травах и лесах, затянет ручьевыми наносами, илом все его следы.

Александр радовался неистребимой силе природы. В ее постоянстве, упорстве он видел что-то родственное ему, Сашке Крупнову. Солнце, как всегда, притаилось за Волгой, перед тем как взойти, опираясь лучами на два кургана. Река играла разноцветием огней, и птицы радостно щебетали, пели, щелкали и свистели в ветвях по пояс забредших в воду деревьев.

В старом саду, на старом фундаменте начал Александр строить дом. Отец, улыбаясь, окунул свои пальцы в светло-русый хмель его головы.

— Решил?

— Бесповоротно. Все сделаем, как было. И ветлы возьмутся, как и при прапрадедушке Модесте. И сады зацветут. И катер заведу. Собаку тоже. Соберу уцелевших Крупновых. А вот Хейтели теперь вряд ли соберутся вместе. Фельдмаршала Вильгельма наши пленили, а заводчик Гуго успел смотаться к американцам.

На тачке свезли золу к Волге, выровняли фундамент. Юрий привез несколько машин битого кирпича. Нашлись товарищи солдаты, помогли. И вырос дом со светелкой, каменная стена в пояс высотой вокруг усадьбы.

Александр расспрашивал отца о Вере. Отец нехотя отвечал: работает в школе, живет в овражной землянке.

— Ни вдова, ни замужняя.

— У нее ребенок, слыхал я.

— В кумовья собираешься?

— Помочь надо.

Александр оставил на полдороге тачку с камнем, спустился в овраг по земляным ступенькам. Отыскивая среди мазанок жилище Веры Заплесковой, он думал над тем, как бы поровнее вести себя с ней, ничем не выдать того, что он знает о ее неверности Михаилу. Сильно изменившись за время войны, сам чувствуя эти перемены, Александр не допускал возможности изменений в любимой женщине. Все такой же замкнутой, из-за неловкости прямолинейной, нетерпимой, может быть, сохранилась она в его памяти. Наклонит бодливо голову и будет затаенно глядеть исподлобья умными глазами. И еще одна Вера жила в душе его: тихий голос в темноте августовской ночи у калитки — тогда уж очень усложняла Михаила. На заре, на Волге смеялась, ямочка на подбородке мелела. Такая, да еще как в концерте разговорчивая — запретны для Александра. Сам запретил. Пусть будет педантка, пусть прикидывается укоряющей патриоткой, скучнейшей учительницей с плоской прической. Такую легче выдворить из души.

«А я для чего иду?»

Вера избавила его от неловкости: встретила у порога, запахивая фланелевую в малиновых цветочках кофту. Вольная улыбка обмелила ямочку подбородка, чуть потяжелевшего. Золото в глазах веселое.

— Я думала, не придешь, Александр… Денисович!

В ней появилась уверенность матери. С размеренной быстротой убрала со стола тетради и книги, поставила картофель и водку, две разные рюмки. Встретив его взгляд, сказала:

— Да, ждала. Но я привыкла к тому, что ожидания не сбываются. Это не про меня: все исполнится в срок. — Однако не больше минуты отрешенно каменело лицо ее. Она сделала неуловимое движение, засветилась изнутри. — Наливай, Саша!

Он робел перед ней.

— Сами наливайте, Вера Ивановна. Я ведь не пью.

— Будь мужчиной и хозяином. Ах, дочь посмотреть?

За пологом склонились над спящей в ивовой качалке девочкой. Черная линия сомкнутых ресниц, точно такая же, как у Михаила, к вискам скошенная, много сказала Александру: перед ним свои, эта женщина и тем более этот ребенок. За столом держал себя уверенно, потому что нашел свое место в жизни этих людей.

— Что нового, Саша?

По лицу понял: спрашивала о Михаиле.

— Он жив. Я это чувствую.

— Если бы! Мне бы только увидеть его на одну минуту, сказать ему одно слово, а там…

— На одну минуту встречаться? Стоит ли?

— О, минута много значит иногда… В минуту можно стать глубоко несчастной или счастливой. Человека губят не годы, а минута. Что я тебе говорю? Ты же вояка, знаешь такие стороны жизни, о которых я не подозреваю даже. Пей, Александр.

— Дай-ка мне лучше воды, Вера.

— В первую побывку ты меня прямо-таки раздавил. Такой тварью книжной почувствовала себя после встречи.

— Это на тебя Михаил повлиял.

— Не понимала я его.

— А сам он себя понимал?

— Мы с ним уж очень разные, несоединимо разные. Он в таких широтах психологических… Не то говорю, да? Я постарела. Не только лицом, душой, опытом, что ли, чувствами, не знаю чем, но стара. Ты светлый, цельный?

— Кругом было затемнение, поневоле будешь светлый, — пошутил Александр.

— Я любовалась, как ты избенку строил: вот она, сама жизнь! Уравновешенность.

Вера все эти дни, ожидая прихода Александра, жила нервно, напряженно. И теперь чувствовала себя в непривычной душевной сдвинутости, даже не удивляясь тому, что вот-вот сделает что-то непредвиденное. Острая и нежная жалость к нему, большому, не по годам суровому мальчику, сломила ее. Может быть, это и была любовь — она не знала и еще меньше умела говорить об этом. Она согнулась, уткнувшись лицом в свои колени. Не от отчаяния плакала она.

— Это пройдет, Вера, все пройдет.

«Может быть. С Холодовым прошло. Александр не понял меня». Так думалось с меньшей обидой.

Александр смотрел на родимое пятно на шее в мягкой каштановой повители волос, и было в этом родимом пятне столько детского, жалостного, что он как-то очень круто взял почти отеческий тон, коснувшись ее плеча рукой.

— Пойдем-ка к старику, сестрица!

Выпрямилась и будто проснулась: стоял перед ней тот самый, Александр, которого любили дети и слушались взрослые: приветливым спокойствием дышало лицо.

— Проводи меня, Вера. — Он протянул руку.

Она не могла захватить всю кисть, сжала два пальца. Вылезли из оврага, остановились у тачки с камнем-дичком.

— Саня-а-а! — звал отец.

— Вера, помоги довезти.

Глаза встретились. Улыбнулась жалко, все же помогла довезти камень до дома.

А через неделю Александр подвел к калитке с навесом рослую тонкую девушку в косынке на темных кудрях и, положив тяжелую, ласковую руку на ее плечо, толкнул в разлив вечерней зари:

— Смелее, Оксана!

И так кругло и хорошо получилось это «о», что Оксана тут же, ступив одной ногой во двор, обняла Александра, обнажив острые смуглые локти. Он улыбнулся глазами, снял со своих плеч ее руки.

— Поживи, отдохни. Ничем тебя не связываю.

— Я еще с тех пор, помнишь, лесами отступали… И все думала о тебе.

— Поживи. Дым пока не выветрился из души у меня. Слушайся старших, Оксана.

В зеленой вечерней дремоте ожившего после пожара сада нашел он отца у дымившейся летней печки.

— Батя, вот эту зовут Оксаной.

Денису поначалу не поглянулась эта девчонка с горделивым польским профилем. Поговорил с ней и почувствовал: простая, не заносчивая. Встали на берегу Волги и вместе со столбом дыма отразились в спокойной воде.

— Глядись, Оксана, в реку. Запомнит тебя Волга, наша будешь.

— Она с Немана, — сказал Александр и тихо шепнул отцу: — Ее отец политрук Лунь… любил я его. А дочь вся в отца.

Принесла в семью девчонка радость. Как роса на сникшую от зноя траву, пала теплом на сердце Дениса любовь к ней. Веселая и ласковая была Оксана, жизнь как-то разумно и отрадно упрощалась при ней.

Лена и Вера поплакали — одна над своим затянувшимся девичеством, другая — над многим плакала: над собой, над Михаилом, над Александром — не такую вроде бы нужно ему жену, очень уж простенькая, бездумно распевающая. Еще горше затосковали глаза Веры. Теперь только поняла, что любила и ревновала Крупновых и больше всех из них какой-то особенной любовью была привязана к Александру.

Лена считала, что брат нашел девушку по себе. К ней она относилась покровительственно, учила ее хозяйству, подбирала книги по ее развитию. Постепенно передав в ее руки домашние дела и детей, Лена получила свободу и пользовалась ею в полную меру. Она отдохнула, поправилась, похорошела, как могут хорошеть двадцатипятилетние сильные белокурые девушки, входящие в полный расцвет к этим годам.

VII

Прислонившись плечом к вязу, Денис подолгу глядел на Веру, когда она работала на своем огороде по склону оврага. Недоумевал: такая маленькая — и больно обидела. Она не сторонилась Крупновых, но и не лезла в родню. И хотя в овражек, заселенный вдовами и солдатками, проторили тропы рабочие парни и воины, пели песни, играли в карты, хоть хмельная и жаркая загорелась этой весной жизнь в овражных мазанках, Вера не свивала свое горе с горем соседок, не своевольничала разбросанно. Если ждала, то кого? — думал Денис.

Как-то утром Вера поднималась с Танькой по крутой, скользкой тропе, сдвинув платок на затылок. Ночью прошумел ливень, земляным наплывом затянуло грядки, размыло тропу. Ухватилась за бобовник, поскользила вниз, сдоив с ветки полную горсть розово-белых цветов. Тут-то чья-то рука протянулась с кручи, и Вера ухватилась за нее, прижав Таньку к груди. Раньше, чем вылезла наверх, узнала она эту крупную руку, уродливо утолщенную в запястьях костяными мозолями. Пальцы сами собой разжались. Вера упала на колени, но больше не коснулась протянутой руки.

— Пойдем, сноха, к воде. Хочу неводок починить, вот внучку ухой покормить, — сказал Денис смиренно, и только ноздри, белея, дрожали.

Прошли все еще хворавшим после пожара садом к Волге. Денис растянул на кольях черную паутину невода, присел на корточки перед Танькой.

— Заросла, как совенок, пухом. Ну, глазастая, скоро твой тятя вернется? — Денис робко протягивал внучке кусок сахару, улыбаясь подобревшими блеклыми глазами.

Девочка отпрянула от него. Вера взяла дочь на руки, тревожно и отчужденно, как бы предчувствуя беду, исподлобья посмотрела на старика.

— Что ж, Вера, вам не нравится наша фамилия? — спросил Денис, высветлив глаза колючей усмешкой.

Вера молчала. Она не знала, считать ли себя женой Михаила: сердцем поостыла к нему, да и не было и особенной любви, не было и регистрации в загсе. Временами, и то лишь мгновенной жалостью, жалела Вера ушедшего из жизни человека. А может, пострашнее беда задавит ее: калека без рук и ног предпочел навсегда кануть в больничный, лекарствами пропахший омут, чем быть обузой людям.

Все-таки есть в несуразном что-то от крупновской непримиримости к неполноценности. Растравляя чувство своей вины перед мужем, находя в этой неутолимой саднящей боли смутное оправдание свое, Вера думала временами, что, появись Миша калекой, она бы не отринулась. Тащила бы, как буксир баржу. А временами, побаиваясь своей жертвенности, потихоньку стелила себе гать из трясины в тверди: а не вызвана ли эта жертвенная экзальтация всеобщим патриотическим возбуждением людей военного времени? Даже читала роман о счастье красивой женщины с изуродованным до неузнаваемости. В романах, как в сказках, принято разорванных на куски поливать мертвой и живой водой, дабы непоправимые трагедии венчать счастливым концом. Но в жизни мыслимо ли моральными микстурами врачевать смертельные душевные увечья? В горячке, в порыве совестливое существо вознесется на такие высоты с разреженным воздухом, где нормальная жизнь замирает на полувздохе. А теперь онемели пушки и нервное перенапряжение вытесняется душевным равновесием, что теперь? Может, и не погаснет в душе ее пламень, да ведь он, изуродованный-то, не поверит в ее искренность. Малейшая натуга с ее стороны — и конец хрупкому счастью.

— Значит, не захотела менять фамилию, — сказал Денис со спокойной определенностью, будто иного и но ждал от подруги своего сына.

— Я маленькая, и фамилия Крупнова будет звучать в применении ко мне комично.

— Крупновы пока смешным боком к людям не поворачивались. Ну, да ладно, кому что глянется. А вот почему этой газели не дала нашу фамилию? — спросил Денис. Его глаза поймали ее взгляд и будто привязали к себе, не отпуская. — Ну иди, Татьяна Михайловна, ко мне!

Денис посадил девчонку фланелевой заднюшкой на ладонь свою, поднял выше молодого, уцелевшего от пожара дубка.

Встали лицом к Волге и вместе с зыбкой кривулиной дыма от догоравшего по соседству пенька отразились в покойной круговерти.

— Подрастешь, сделаю тебе лодку, рыбачить вместе будем, уху деду сваришь, — сказал Денис. — Нам, Вера, удивляться, как узлы развяжутся. Жизнь в этом — завязывай да развязывай… А вдруг в плену? Не выжил — бесхитростный.

— Плои таких не губит до смерти, — без радости сказала Вера.

— Михаила погубить легко. Да сиди ты, внучка, спокойнее.

— Плохо вы знаете своего сына, — с дрожью в голосе возразила Вера, протягивая руки к дочери.

Танька метнулась к матери, насупилась на старика.

«Голос у нее тихий, а душа немилосердная, неотходчивая, но не мельчит», — думал Денис.

Он положил на опрокинутую кверху килем лодчонку пиджак, взял нитки и стал латать прорехи невода, так и не взглянув на Веру, когда она уходила без оглядки. Рассеянно чинил невод, путаясь пальцами в ячеях.

«Не чересчур ли драчливо говорил с ней? Да ведь и она занозиста. Самостоятельный человек тяжелый. Вот и насчет Юлии подзапутала меня поначалу бродячая мудрость: мол, чем человек проще, тем лучше, а главное — понятнее. Даже самая простенькая машинешка не из одной детали состоит. Чего же о человеке думать? Зачем закидал темными словами? Что-то на сторону стало заносить меня. Неужели под старость кривеешь на один глаз?»

Вспомнилась Любава: мучилась последние дни слабостью памяти. Иногда ночами, проснувшись, слышал безответный плач ее — очень боялась снова провалиться в беспамятство. «Денисушка, славный мой, это очень страшно, идешь одна по гладкому снежному полю, ни былинки, ни тени», — сказала как-то, припав щекой к руке его…

Он не заметил, как нависла над головой туча, пошевеливая лохматыми краями. Вихрь приплясал с горы, выхватил из рук неводок и кинул на ветви молодого дубка. Завивая спиралью воду, пошел вихрь наискосок угрюмо потемневшей Волги. Денис не успел доглядеть, удержалась ли лодка с двумя рыбаками: прямо в глаза зловеще-разгульно мигнуло грозовым огнем, градовой дробью туча прицельно полоснула по спине, по пролысине на макушке.

Денис испугался так, как боятся грозы дети: из всех убегающих людей убьет только его. Тревожно, по-сорочьему повертел седой взлохмаченной головой, юркнул под лодку. Взрыв грозового ядра кинул его ничком на песок, забеленный ракушками. Набивало под лодку прессованные волны студеного ветра.

Когда же свалилась туча за Волгу, Денис вылез на свежак, и первое, что удивило его, был непривычно большой прогал в саду. На месте молоденького дубка торчал теперь срезанный наискосок высотой в пояс пень, острый, как клинок, вершина же дуба с почернелыми опаленными листьями лежала на мокрой земле.

Стоял Денис у сраженного деревца, плавил босыми ногами картечины града. Туча уже пласталась над городом, отвесными полосами дождя и града порола колотый кирпич, пробитые навылет стены.

Сады налились волглой тишиной, и песок под ногами согрелся и парил, и птицы, стряхнув с пера капли дождя, запели в кустах, а Денис все стоял, скованный неожиданной гибелью дубенка. С изумлением, будто видел впервые, посмотрел он на крутую семицветную радугу — выгибалась она над Волгой, и концы дуги были впаяны в берега. Овеянный косым из-за тучи светом, уплывал под эту дугу ополоснутый дождем пароход.

Подивился Денис кроткой предвечерней тишине в саду, собрал обрывки невода, сам не зная, годятся ли они. Окликнул проходившего мимо свата Макара Ясакова. Спилили дубок под корень, присыпали землей, огородили палочками молодые отростки. Кажется, только теперь Денис увидал и понял, что города-то нет. Сел на камень, опустил голову.

Макар Ясаков подергал редкие усы.

— Женись, сват Денис. Возьми бабу с коровенкой. Правда, плохие нынче пошли коровы, ягнячья лапа! Бывало, со снятого молока за ночь-то раза два булгачил я старуху. А теперь сливки пью, и все равно забываю толкнуть Матрену. Не те коровы пошли. Учти, если решишь жениться.

Денис поднял голову, усмехаясь.

VIII

За оползнями, за обреченно сникшими под оврагом вязами притулился сарайчик из кирпичей и остова сгоревшей легковой машины. Листы жести на крыше придавлены камнями. Скорее всего, от войны уцелел этот сарайчик, пропитанный запахами ржавого железа, сочной травы и влагой овражного дна.

Тут-то и сидел Михаил, куря немецкую трубку. В чешской с молнией куртке и спортивных брюках, он показался Юрию чужестранцем.

Юрий хотел обнять его, но Михаил отстранился, как штангу, вытянув между собой и братом руку.

— Кажется, я и сейчас все еще не понимаю, что происходит со мной и во мне, — оказал Михаил, садясь на кирпич. — С тобой нужно успеть поговорить.

В поисках объяснения своей судьбы Михаил редко позволял себе опускаться глубже привычного: немцы пришли убить его и родных, как это бывало во всех войнах, и он при всем своем отвращении к насилию убивал врагов, потому что хотел жить, защитить близких, того, кого любил! Все просто и ясно. И этот норматив поведения — действовать не раздумывая — спасал его в минуты, когда душа расползалась по всем швам.

Не думая, легче было переносить смерть и страдания товарищей. Но не все легкое казалось ему истиной. И его постоянно тянуло приподняться на цыпочки, заглянуть за тот, будто пришитый к степи небосвод установившихся понятий и отношений между людьми, представлений о самом себе: что за ним.

Когда Михаила угоняли от родной Волги в плен, он на какое-то страшно емкое по впечатлению мгновение заглянул в запретную зону и отшатнулся: все там было не так значительно, как мнилось ему. Кроме горчайшего недоумения, ничего не смогла вызвать тайна о самом себе.

В плену, вынося побои, голодая, болея и замерзая, Михаил, казалось бы, от бессилия должен был все забыть, не заглядывать за ту мучительно манящую грань. Действительность была непримиримо враждебной к нему. Товарищи умирали, уже не вызывая ни жалости, ни даже удивления.

На допросах Михаил ничего не скрывал от своего следователя, пожилого, осанистого немца, специалиста по русской психологии. Охотно рассказывал ему, куря его сигареты, свою родословную, гордясь многочисленной родней, и особенно братьями. Следователь интересовался Юрием, но о Юрии Михаил не распространялся. Он улыбнулся и с большим смаком нарисовал сценку, как отец в молодости однажды на кулаках вынес из цеха Гуго Хейтеля, между прочим, родного брата фельдмаршала Вильгельма Хейтеля. У него же он отбил невесту. Да, была она из обрусевших немцев. Немножко сентиментальная, немножко восторженная. Коммунистка.

Следователь спросил, коммунист ли Михаил.

— Таких, как я, не принимают.

Немцы отсадили его от остальных пленных на сытный паек. Паек он съедал, но выступить перед пленными или по радио с обращением к своим братьям Крупновым отказался. Били, он терял сознание, а когда отлеживался, его снова били. Он объяснялся в любви и ненависти к Европе, где искрились остроты Вольтера, на духовном небосводе ее звездами сверкали пламенные очи Данте, ясные глаза Шекспира, веселые Гёте и страдальческие Достоевского… В Европе Дон-Жуан искал в каждой встречной женщине ту, которую он так и не мог найти, гётевский Фауст пытался перейти от мучительных раздумий к действию. Михаил говорил о самом сокровенном, не таясь, о философии, о величии, подлости, о мудрости и скудоумии. Но это главное для Михаила было пустяком в глазах следователя. Он хотел, чтобы Крупнов в газете похвалил «новый порядок».

Господин специалист по русской психологии смешил Михаила.

К смерти Михаил приготовился без особенного сожаления. В жизни было, пожалуй, больше неоправданных надежд, утраченных иллюзий, чем счастья. Выдуманная во многом любовь его — Вера — останется все такой же замкнувшейся в своем упорядоченном духовном мирке рационалисткой, независимо от того, вернется он домой или доконают его тут, в плену. Он хорошо отрепетировал свои две последние фразы перед смертью. «Смотрите, как умирают Крупновы! А у Круппов кишка тонка!»

Но ученый специалист по русской психологии счел Михаила не столь опасным для третьего райха, чтобы пропустить его через чистилище газовой камеры. После допросов и пыток его отправили на каменоломню в концлагерь.

После капитуляции Германии, попав как перемещенный в распоряжение американской администрации, Михаил рвался на Родину: исступленная жажда раскрыться перед родными, выслушать их верховный приговор не давала покоя. Тут он попал в лагеря, где зрячие руки сортировали бывших пленных. Когда одного из его знакомых отправили в Сибирь, Михаил решил, что рано или поздно его тоже шуганут туда. И он бежал из лагерей, с ожесточенном перечеркнув свою жизнь. Никого но винил в своей беде, кроме самого себя. Ничего отрадного Михаил не ждал от людей, как в детстве не ждал хорошего от мальчишек-драчунов, — стоял обреченно, как бы говоря: «А ну, покажи себя, скотина». Все это, как в горячке, рассказал Юрию.

Самым неразрешимым для Юрия была неопределенность в чувствах, мыслях и поведении брата: не считал себя виноватым и в то же время винился в чем-то таком, что якобы не подсудно с точки зрения обычных законов.

— Миша, переведи свои грехи на язык грубых фактов. Пока не касайся своих чувств, мыслишек. В них потом будем разбираться. Ну, за побег не погладят по голове. А еще?

— Тятю надо повидать… И Саньку. Ради этого приехал. Я благословлю судьбу свою: так надо. Выкипит, потом жить начну. А?

Этот измученный человек собирался жить и тем самым был близок Юрию. Это желание и вера в жизнь, пробивающаяся сквозь вихрь отчаяния, самоунижения, горечи, больше всего убеждали Юрия в невиновности брата. И он повел его к отцу. Теперь только внимательно нужно следить за тем, чтобы брат не запутал сам себя и не запутал отца, вдаваясь в крайности настроений, — он кипел, гаснул, снова вспыхивал.

Михаил обнялся с отцом, потом с Александром так обычно, будто вчера только расстался. Лене казалось, что брат все видит, как в воспоминаниях, не удивляется, что отец постарел, дом не тот. Сел за стол, лишь на мгновение как бы очнулся, а потом снова будто ослеп.

— Куда же я уйду от своих? От себя? Пусть потом хоть ссылка, хоть тюрьма, хоть пуля.

— Да за что же? — со сдержанным негодованием спросил отец. — В чем ты виноват? Не томи нас, Миша.

Выпив, Михаил с тоской сказал:

— Эх, если бы кто мог арестовать мои раздумья, мои муки! В мыслях я виноват. Других грехов не знаю. Саня, милый, поверь мне, как солдат солдату. Танк сгорел, прижали нас к Волге. Я прикрывал отход Рэма. Я рванул каршу, но она уже пустила корни в песок. Старая, а жить охота. Тут и схватили меня.

Михаил сбивчиво, с перескоками рассказывал о своей жизни в плену, будто умышленно подчеркивая сомнительные моменты.

— Моя беда в том, что я попал в плен, а не погиб. За это меня и будут перевоспитывать.

— Ишь, находятся чистоплюи — в плен попал, ах как это неловко! А что боевых товарищей при этом спасал, дела никому нет, — сказал Александр. — И тычут в глаза нашему брату: мол, такой-то герой застрелился, а не сдался. Истерики бессердечные. Не спросят, почему и при каких обстоятельствах в плен попал. Даже с точки зрения холодной арифметики мыслимо ли всем стреляться? Однако солдаты не психопаты. Знаешь, Миша, я сам пойду с тобой в ту комиссию. Заодно пусть и меня судят, ведь я был в плену целых пять часов, — сказал Александр.

Удивилась этому признанию одна Лена, а Юрий и отец только переглянулись. Михаил же, кажется, даже не слышал:

— Не верят человеку! В этом непростительный грех.

— Миша, я, твой отец, верю тебе. Только не думай так. И там не говори так.

— Да, не говори, — поддержал отца Юрий.

Тяжелое замешательство вызвали у Лены эти слова отца и брата. Впервые они советовали Михаилу скрытничать, и она поддакнула им, стыдясь за себя.

Михаил вышел из-за стола, горе кидало его из угла в угол. За многие годы молчания хотел наговориться вдосталь. Уголки толстогубого рта запенились, а он не мог остановиться.

Он сам не знал, когда и кто внушил ему прежде казавшуюся дикой, а теперь правомочной мысль, что в конце концов имеют основания покарать его — уж очень разношерстный.

— И я улучшусь. Стану лучше не для Иванова-Волгаря — поэта и чиновника. А для себя, для вас. Я пойду.

Юрий усадил Михаила за стол между собой и Александром, напротив отца и Лены.

— Никуда ты не пойдешь, Миша. Я беру тебя под свою ответственность. Это решение семейного совета.

— Вот-вот, ответственность! А ты, Юрас, поверь мне просто, без всякого заклада ответственности.

Внимательно-строгим взглядом Александр прирос к лицу брата, отец и Юрий становились все спокойнее и грустнее. Лена жалела Михаила так же по-особенному, как и покойного Женю. Она не могла жить, не зная его правды, но боялась, что правда эта сделает Михаила врагом родных. Готовая к беде, ждала, что вот-вот и всплывет та тайна, которая развалит семью, разъединит их навсегда. С каждой фразой Михаила нарастало ее опасение за него и за всех родных.

Денис остановил сына:

— Не пойму, чего ты хочешь, Миша. Скажи нам, если сможешь.

— То, что знаю я, никому не нужно, кроме меня. То, что нужно мне, я не знаю.

— Да что ты путляешь, валишь в одну кучку? Как тебе верить будут, если ты сам себе не веришь? Подумай, сынок.

— Не стоит за меня хлопотать.

Отец не сразу согласился:

— Человек тонет, и не знаешь, за что тащить его из воды.

Михаил свернул цигарку, затянулся дымом.

— Угости махоркой, — попросил Юрий.

— На, наедай шею. — Михаил улыбнулся, растянув толстые губы. Наивно глядели его глаза, утратив исступленный, жгучий блеск.

Лена подошла к нему, опустилась на колени.

— Миша, а может, все это сон, а? Как бы хорошо, если бы сон! — Лена положила голову на его колени.

— Леночка, я не причиню вам больше зла, чем причинил. А теперь пора! Может, ее повидаю. Даже не знаю, люблю ее или еще что… Тянет меня к ней… А им скажу, что давно с вами не живу. Да это и правда! Саня, помнишь, говорил в Москве, что нет у меня ничего общего…

Лена вскочила, отступив от Михаила. Сквозь слезы она видела, как отец, будто не помня себя, толкнул Михаила в грудь и схватился руками за свою голову. Михаил ударился затылком о печку. Приподнялся на локтях, выпрямился.

— Всю-то жизнь я хотел и не мог понять вас. Убегал от вас. Мать руки ремнем мне скручивала. А ведь и они там умели… — Михаил сбросил с себя рубаху, обнажил исполосованную рубцами спину с клеймом на боку.

— Этого я не покажу нашим дознатчикам, — сказал Михаил, — а то ведь у них логика странная: мол, не всех пленных дотошно допрашивали немцы, мол, коли расписали тебя — значит, выматывали кое-что.

— Миша, Миша… плохо, да? — стонала Лена.

— Хорошо! Я даже стихи заучил там:

Без родного неба

Весь иссох.

Мне сейчас бы хлеба

Хоть кусок.

Сытым понимать ли

Суть вещей?!

Где вы, наши матери

С миской щей?

Ну, а в своей тюрьме буду учить наизусть целые поэмы!

Михаил поклонился родным и вышел. Лена метнулась за ним, но голос отца остановил ее:

— Не ходить! Сам должен все пережить.

— Да, у него такая хворь, которую даже самые близкие не вылечат, — согласился с ним Юрий.

Самым мучительным и раздражающим для родных было то, что Михаил не просил их о помощи.

Такого гордого отрешения от жизни никто из родных не ожидал от мягкого человека.

— Это он нарочно не винится, чтобы упрекнуть нас, — сказал отец с закипающим гневом. — А если так, туда ему дорога! Знать я его не знаю, звонаря зловредного!

— Странно, он, кажется, ничего не замечает, глядит куда-то в себя. Он не заметил, что с тобой, Юра, произошло, даже не спросил, как это случилось, — сказала Лена.

— А по-моему, моя-то повязка особенно и растравила его.

Александр затянул пояс, застегнулся.

— Я в детский сад за Костей и Юлькой… А все-таки спасать его надо.

IX

Одна ночь в вагоне навсегда осталась в памяти Михаила: два раза он просыпался, снова ложился на верхнюю полку, и прерванное сновидение продолжалось с неумолимой ясностью и последовательностью… Он вернулся домой и в то же время видит танки в засаде и дом не родителей, а какой-то цех с одной кирпичной стеной, вместо другой — цветы до самого неба. И он видит в цветах огромную икону, а когда подходит близко, икона оказывается портретом его жены. Поперек — хвалебные слова, что родила дочь. Жена с дочерью на руках стоит в дверях лавки, и он почти не узнает ее — так непоправимо изменилась она. Весь ужас изменения в том, что лицо осталось прежним, а в глазах вместо былой мысли и чувств что-то тупое, она как бы порабощена животной чувственностью. И будто бы это сделал с ней мясник с волосатыми руками, разбудив в ней низменное, и оно подавило в ней человека. И только в маленькой дочери сохранилось что-то от прежней Веры, от ее милой рассудительности и смышлености. Михаил плакал по угасшему в жене человеку, безысходно страдая, как страдают только во сне.

Его разбудили. Он закурил. Горела свеча, возвращавшиеся военнопленные играли в самодельные карты.

— …Сидит у нее один, чубчик на сторону. Жена как обваренная. Сапер ей: «Не убирай со стола, я добавлю закусь и спирток есть. Сейчас побреюсь». Потом тому чубчику: «Давай и тебя заодно побрею». Посадил на табуретку, намылил, запрокинул голову, занес бритву. Раз провел по щеке, попробовал ладонью. «Ничего, — говорит, — гладкий». А у того язык отнялся, пот заливает глаза. Не стал сапер пить с ними. Ушел. Баба на крыльце догнала, в ногах валялась, пыль мела головой с его сапог.

— Простил?

— Неизвестно. Может, он, сапер-то тот, на мине подорвался, развязал бабе руки, а может, домой пришел с вывернутой душой.

— Верность — вопрос не теоретический, а практический: нашел человека — твое счастье, не нашел — нет счастья. Никакими рассуждениями не поможешь. Вот однажды…

Михаил уснул, не дослушав рассказа о чьей-то жене. И опять продолжался прежний сон: старался увести Веру, а она оглядывалась на мясника, который был где-то рядом, но которого Михаил не видел, а только чувствовал спиной его опасную близость. То вспыхивал у Веры былой разум, и она шла с Михаилом, то опять тупела, плакала и кричала, что без мясника ей не жить.

Два раза просыпался Михаил, потом снова тонул в тревожном сне. В третий раз он не лег, боясь увидеть продолжение сна.

«Почему соглашался, чтобы мясник жил с ней?» — снова и снова думал он, идя к Вере, покоренный устрашающей правдой сна, более тревожной, чем правда яви.

Старуха, согнутая пополам, с цигаркой в беззубом рту, топила маленькую железную печку маленькими, по мерке нарезанными чурочками. В этих чурочках, в этом заплатанном тазу с гревшейся водой была вся Вера с ее аккуратностью и экономией. Веры не было дома. «Пошла обменивать водочный талон продовольственной карточки на мыло, — сказала старуха сирота. — Знакомый сулил мыло принести, да задержался что-то. Хозяйка скорее обедать не будет, а мыло купит. Чистая! Сама моется и дочь моет до скрипа тела. И старуху приневоливает до телесного скрипения мыться».

— А ты кто же ей будешь?

— Давний друг-недруг Веры Заплесковой, — нелюдимо ответил Михаил.

— А я думала, не мужик ли ее. Пропал безвестно мужик. Тяжеленько одной бабе. Ни вдова, ни мужняя жена. Сколько их нынче таких горемык!

Он глядел на девочку, розовую после сна, — такая же, как у Веры, ямочка на подбородке, темные глаза с покатой к вискам косиной. Разрез глаз его. И убоялся привыкнуть к ней.

Голос Веры за дверью, тихий, с затаенностью, внезапно обессилил Михаила. Держась за притолоку, вышел на свежак и тут, на крылечке, увидал ее. Испуг, смущение, радость — очень робкая — мгновенно выразились на лице ее.

— Мишук…

Этим тихим и нежным окликом как-то сразу и навсегда привязала его к себе. Устоявшуюся тоску по мужу, ласку к нему услышал Михаил в этом странно теперь для него непривычном — Мишук.

Вера медленно розовела, застенчиво улыбаясь. Эта улыбка губ и глаз появилась раньше, чем она сообразила, что делать ей, как вести себя с ним.

— Это ты? — говорил ее язык, по глазам же видно было: не удивилась ему, ждала его особым своим виноватым и тревожным ожиданием. Глухо зарыдала, лишь когда он, не доверив своему сердцу, холодно обнял ее, говоря, что вот он и пришел, неожидаемый. И он лгал, будто пришел лишь за тем, чтобы дочь повидать: ничего не знал о ее рождении. Даже родные, ошеломленные его внезапным незаконным появлением, забыли порадовать тем, что есть у него Танька. Может, обороняли раны его, а может, ползшая по пятам за ним беда целиком завладела их вниманием.

Вера всполошенно металась по комнате, выбегала в сени, грела воду, жарила рыбу, украдкой зверовато поглядывала на Михаила горевшими огромными глазами.

Она сняла с Михаила сапоги, куртку, помогла ему мыть голову. Медленно ворочались в его волосах ее крупные пальцы. Последний раз слила горячую воду на его голову, вытерла полотенцем, побрызгала одеколоном и стала причесывать, ни на минуту не оставляя его одного. Когда Михаил переоделся в ее халат и сел к столу, Вера опустилась перед ним на колени и, заглядывая в глаза, заговорила горячим шепотом:

— Разве я могу променять тебя на кого-нибудь? Мы, солдатки, не защищены от сплетен…

— Ну, ну, успокойся, милка. — Михаил взъерошил ее волосы. — Ишь, какая чубатая! Садись, выпьем.

— Мил, я тебя никуда не отпущу. Закроемся на крючок и будем вдвоем.

Вера была красива как бы сознающей себя красотой, понявшей, что красота и молодость есть счастье; она цвела женственной силой первого материнства, созревшая без него, Михаила. Украдкой посматривал он на ее плечи, высокую грудь, до тоски сознавая свое бессилие исправить дурное и жестокое в их прежних отношениях. И еще он боялся, как бы не взяли его тут, при ней. Было бы невыносимой пошлостью еще раз уронить себя в ее глазах, на этот раз, кажется, безвозвратно.

Закурил, глядя себе под ноги.

— Для тебя все тяжкое позади, для меня только начинается. — Он не хотел упрекнуть ее, позавидовать ей, а получилось так, что упрекал и завидовал.

Неловко Вера погладила его по голове, лишь больше усилив натянутость. Мешал новый, горький и безрадостный опыт, легший за плечами того и другого. По-старому нельзя: он не тот и она не та.

Михаил сел перед кроваткой, в которой играла Танька, разговаривая со своим вытертым плюшевым мишкой.

— Ну как дочь? — несколько с вызовом спросила Вера.

— Она будет лучше нас… А может, нет?

Купали Таньку вдвоем. Приятно было Михаилу видеть, как девочка всем своим розовым тельцем радовалась теплой воде, как радуются животные, не понимая, а лишь чувствуя. Вот так бы самому пожить хоть несколько минут! А когда одели ее в красное платье, она, сидя на коленях матери, смотрела на Михаила ясными глазами. Глаза эти видели его душу по-особенному: не оценивали, не познавали, хороша ли, плоха ли душа эта, они просто и непостижимо для взрослых глубоко созерцали его Душу.

По лицу Веры Михаил видел, что она хочет и боится спросить его, на кого похожа дочь. Он завил на макушке Таньки вихор влажных волос:

— Ишь ты, папкина дочь. Не будь только в меня сердцем — нахлебаешься кислых щей.

Обнял Веру, она прижалась тяжелыми грудями.

— Ее кормлю два с лишним года. Молока-то не дают, — расстегнула кофточку, показывая молодой светло-коричневый сосок, как только что проглянувший гриб масленок. — Таня, хочешь?

Михаил рассказал, что сбежал из лагерей сортировки бывших военнопленных.

— Но ведь ты не виноват, мил, не виноват. Братья, отец не заступятся? Это ведь ужасно… Да ну тебя, пугаешь ты меня нарочно, ведь всегда был чудаком. Не обижайся, Михаил Денисыч, чудак ты. И я тебя люблю, рябой ты мой, красивый.

Она уложила Таньку, постелила на узкой кровати на двоих.

— Давай я пожалею тебя, милый ты мой, несчастный, — почти весело сказала она, все еще не веря, что ее солдату грозит опасность.

Она мяла его руку в своих горячих и по-детски сухих руках.

— Я буду любить тебя, мил… Ведь прежде не любила, не обижайся. Да и никого я не любила.

В розовом полусумраке затененной косынкой настольной лампы он видел ее чернобровое лицо, склонившееся над ним: все-таки она ребенок. Притянул к себе. Она глядела на него жаркими глазами, не ведая стыда.

— В тебе я не ошиблась. Мы будем жить дружно. Ты обязательно будешь учиться? А? Надо учиться, ведь ты способный парень, да? Когда познакомились, я долго никак не могла не замечать, что лицо твое рябое. Девки глупы, мужья им представляются прямо-таки плакатными красавцами… А потом в одиночестве я поняла, что рябое лицо — самое красивое… Твои письма я берегу, они смешные и хорошие. Особенно с финского. А мои к тебе… стыдно за них. Холодов прав был, уж очень я нетерпима ко всему, что противоречит моим взглядам.

Она вытянулась поверх простыни, положив ладони у ложбинки живота. Упруго поднимали рубаху груди кормящей женщины.

— Картошки посадила… Скоро молодой накопаем…

— Ну что ты, Вера, говоришь. Ведь меня не будет тут.

Она села.

— Так ты это всерьез? Не чудишь? А как же я жить буду? За что же? Ни отца, ни матери, а теперь мужа не будет!

Горька была эта наивная жалоба.

На рассвете, когда Вера спала, Михаил ушел, навсегда запомнив молочный запах белого тела. Оставил на память зажигалку — это были все его пожитки.

X

Вернувшись из Праги, майор Рэм Солнцев поселился у своей постаревшей мачехи Лели. Вместе поплакали о Юле.

Мачеха ухаживала за Рэмом, как за родным сыном.

— Жаль, вино вышло, — посетовала она. — Разве попросить у соседа.

— У Иванова, что ли? — Синие глаза Рэма отливали мартовским ледком. — Да лучше верблюжью мочу, чем его водку…

Товарищи по заводу звали Солнцева в гости, девчонки кокетничали с ним напропалую. У Рэма разбегались глаза, но он, не отдавая ни одной предпочтения, пока что навещал семьи своих товарищей.

Завернув два бутерброда в газету, Рэм отправился к Ясаковым. Низкие нависали тучи, черной стеной вставала тьма, отрезав Волгу. Накрапывал дождь. По темному городу наугад вышел к мосту через Алмазную, едва нашел на пригорке ясаковскую мазанку, застрявшую среди строящихся жилых домов. Затаился за углом. Мимо, шаркая подошвами по кремнистой тропе, проплыла огромная фигура человека, будто воз с сеном. Рэм догадался: Макар Ясаков отправился в ночную смену на металлургический завод.

Еще пышней расцвела и похорошела Марфа. Волосы высокой шишкой на макушке увеличивали рост. В коричневом платье бунтовало сильное тело. Свекровь, мать Вени, Матрена бесцеремонно разглядывала Рэма подслеповатыми глазами.

— Что ты, бабуся Мотря, обнюхиваешь меня? Порохом пахну? Я ист Рэмка Солнцев, твоего родного дитяти Вениамина друг закадычный. Даже Марфу в свое время уступил ему. Помнишь, Марфа, как я форсил перед тобой: грудь горячим утюгом опалил крест-накрест.

— Обозналась, думала, сынок сватьев Крупновых. Да мал и худ ты. Сыны у них ранены. Юрий глаз потерял, а Алексаху в живот треснули.

— Бывает и хуже. Пониже бьют. О Михаиле я уж наслышан.

Рэм, не видавший Веню с 1941 года, рассказывал о его давних подвигах. Простодушная Матрена горестно утирала глаза, Марфа улыбалась, покачивая головой.

— В рукопашной фриц зубы вышиб Вениамину. Понимаете, прикладом стервец как двинет в самые ворота. Больше месяца Веня шипел по-змеиному, пока не вставил стальные. Эх, до зубов ли там?! Ночью оба с Санькой рыли себе могилу в немецком плену, Веня вспоминал жену, мать… Ну, он ведь оторви да брось! Перебил охрану, волок на себе Саньку, герой, одним словом. Бабье заглядывается, аж косоглазием захворали. Сам видел. Пошутил: наше дело солдатское — трепись, пока язык не отымется.

Матрена велела снохе:

— Угощай, чего задумалась. Собери в горенке. Я за огурчиками в погреб слажу. А ты, парень-ухарь, всю правду открой ей, Марфуте-то, открой. Что-то долго не летит домой наш сокол.

Когда Матрена вернулась из погреба, Марфа, уронив голову на стол, плакала, а Рэм стоял перед зеркалом, докуривая сигарету, пепел осыпался на его твердые красные губы.

— С Венькой беда, а? — строго спросила Матрена.

— Все у Вени в порядке, тетка Матрена.

— Чего же ты ревешь, дурочка? Угощай друга своего хозяина. А ты, Рэм, ночуй у нас. Дождь-то страсть как полощет.

Матрена костяшками пальцев толкнула Рэма к столу, напустилась на сноху:

— Бесстыдница, разве мыслимо слабость казать при людях! С гостем веселая будь. Успеешь наплакаться, когда уйдет.

Но Марфа все так же держала голову на своих полных руках. Матрена выпила с Рэмом, ушла в светелку к внуку Ванюшке.

Марфа встала, выпрямилась, застелила гостю на самодельном толстоногом диване.

— Спи смирно.

Убрала закуску и водку со стола, вышла.

По окнам, по крыше стегал дождь. Проснулся Рэм поздно, плохо понимая, где он. На пороге, заслонив широкой спиной весь просвет от косяка, курил Макар Сидорович.

— Проснулся, воин? Айда похмелишься, порасскажешь мне о моем Вениамине Макарыче. Извиняй баб, не могли тебя принять как надо. Да что с них взять, матушка моя вся в саже?! Эй, Матрена, развернись на сто восемьдесят градусов, давай нам рыбки. Марфута, слетай за пивом.

Макар откинулся на стуле, выпятив живот и широкую грудь. Смотрел на гостя с любовью.

Рэм допил водку, доел заливную рыбу, простился с хозяевами. На крылечке Макар сунул в карман танкиста пачку махорки.

— Снимай погоны, заступай на завод. Увидишь, чего теперь делаем.

Вечером Рэм Солнцев говорил с Юрием. Настольная лампа неясно освещала их лица, блестевшую орденами плотную грудь Рэма. Легкий ветерок колыхал занавеску на окне, вплетая парной запах волжской отмели в терпкий дым Рэмовой самокрутки. Лена молча сидела в стороне на деревянном диванчике, подобрав под себя упругие ноги в новых носках. В сумрачном свете блестели ее глаза под светлым облаком волос.

— Юрий Денисович, скольких я недосчитался, вернувшись сюда, — глухо сказал Рэм, клоня свою голову с медно-тяжелым блеском. — Смерть — придурок: косит направо и налево. Иногда блюдет ненужных. Я бы не заплакал, если бы вместо Юли и Женьки не повстречался с такими, вроде Иванова.

— Сейчас нужен каждый. Не до перелицовки и перешивки, дорогой Рэм. Заново жить надо.

Лене было весело, что Солнцев, говоря с Юрием, все время чувствует ее, поворачивается к ней островатой, осмугленной скулой.

— Ведь за что я люблю Михаила? Не терпел он гладких, а за товарища жизнь свою не жалел. Верил и верю ему. Я постою за него, — с глухим ожесточением закончил Рэм.

Лене невольно вспомнился почти столетней давности эпизод в берлинском ресторане: за столом сидел молодой человек. Вдруг он увидел, как два прусских офицера грубо подшучивали над незнакомой ему одинокой дамой. Молодой человек, резко встав, дал им пощечины. «Я Фридрих Энгельс, готов с вами драться на чем угодно: на пистолетах, на шпагах!» О предстоящей дуэли узнал из газеты Маркс и советовал своему другу удовлетвориться извинением плохо воспитанных людей. «Дорогой Фред, ведь ты же соавтор Коммунистического манифеста». — «Дорогой Мавр, — ответил ему Фред, — я прежде всего мужчина, а потом уж автор».

Лена чаяла встретить человека благородного, как Фред, о рыцарском поступке которого рассказывала ей мать незадолго до своей кончины. Последний месяц мать все чаще вспоминала о днях своей молодости, о красоте и мужестве молодого Дениса.

— Хороший и с головой ты парень, Рэм. И ордена тебе к лицу, — вдруг воскресшим из раннего девичества веселым движением Лена встряхнула головой слева направо.

Рэм расширил глаза, смотрел на нее растерянно.

— Да, орденов много. Одного только не дали: «Мать-героиня», — совсем с мальчишеской дерзостью ответил он.

Юрий быстро соединил их взгляды в своем, улыбнулся:

— Ну, молодежь, я пошел.

Солнцев будто испугался, оставшись наедине с Леной. Щеки его побледнели, он с несвойственной ему нерешительностью встал, потом сел, затравленно оглядываясь на дверь, за которой слышались голоса Юрия и Оксаны.

Лена подошла к Рэму, с приветливой пристальностью продолжительно посмотрела в его лицо своими серыми с голубинкой глазами.

— Не губи меня, товарищ Крупнова. — И хоть в хрипловатом голосе слышались нотки лихого заводского парня, Лена чувствовала все его смущение, и оно было ей приятно.

— Правда, Лена, не губи, моя жизнь еще нужна Родине, — попробовал пошутить Рэм, но получилось у него это серьезно и печально.

— А если и мне? — сказала Лена, не думая. Она отдавала себя радостному и удивительному открытию: без всяких усилий, просто тем, что живешь, можно доставлять человеку счастье. Лена села на диван. Рэм подошел к ней.

— Лена, давай вместе воспитывать маленькую Юльку. Ты ей тетка, я — дядя.

— Юра не отдаст, — тихо сказала Лена.

— Да как же не отдаст, ведь мы с тобой будем муж и жена.

— Ты, Рэм, чуточку разбойник, но наш, рабочий парень.

— А то чей же? Санька женится, и я имею право. Юрий взял у меня сестру. Обещал тебя отдать взамен.

Провожая Рэма, Лена пожала облитую сухим теплом его руку.

XI

Иванову казалось, что Юрий должен был отмежеваться от своего брата Михаила, но Юрий защищал брата, возомнив, что призван открыть глаза людям на ошибки, якобы допускаемые по отношению к бывшим военнопленным. Иванов холодел от ужаса при этом кощунстве, терял самообладание. И хотелось и робелось свалить этого рыжего парня: есть что-то страшное и притягательное в том, как падают большие деревья, ломая подлесок.

«Губит себя бесповоротно, разваливается, как взорванный в воздухе самолет», — думал Иванов.

— Ты будто ослеп: как можешь ручаться за Мишку? Заскоки, вывихи. Он где-то сбился с ноги. Время высокого давления, Юрий Денисович. Потом сгладится острота, тихими слезами примирения с жестокой необходимостью оплачем близких по крови, вредивших нам по неразумению, может быть. Ни я, ни ты не виноваты.

— Ласково ломаешь кости, Анатолий Иванов.

Иванову было жутковато смотреть в его единственный ярко-голубой с черным смоляным зрачком глаз. Сам он не знал, жалел ли его былую бравую красоту, травил ли сердце загустевшей давней ревностью, но только невыносимо тяжко становилось Иванову в такие минуты. И тогда своя жизнь, нерасторжимо связанная с судьбой этого человека, представлялась ему насильственно перекошенной, подогнанной по какой-то жесткой мерке. Он плакал неслышно, как бы в самого себя. Но это было так редко, что почти забывалось. «Бедняга, хорошо, что не оба глаза потерял». При всей строгости к себе Иванов был доволен собой, потому что жалость к Юрию как человеку не гасила все возрастающей настороженности к нему как секретарю горкома. «Будь он у мартена, героем бы считался. Я бы очень любил его. А тут, на этом посту?» — Иванов нравственно сутулился от внезапно открытых им несовершенств секретаря горкома.

Пока Юрий лежал в госпитале, Иванов установил нормальные порядки в горкоме, некой таинственностью окутывая личную жизнь секретарей. Иванов и с директорами, парторгами встречался, только вызывая их на бюро, чтобы пореже мелькать самому перед руководителями.

Из госпиталя Юрий вернулся с черной повязкой на месте левого глаза. Усмешкой обрезал он Иванова на первом же слове соболезнования.

Таинственность власти, которая доставила Иванову гордую радость, исчезала при Юрии Крупнове. Юрий разослал работников по восстанавливаемым заводам, по баракам, в которых жили понаехавшие со всей земли русской добровольцы-строители — подростки, девушки, инвалиды войны и старики. Сам пропадал среди них не без тщеславного умысла пристыдить его, Иванова: «Сидишь в кабинете!» Не по душе была Анатолию обнаженность в разговорах Юрия с этими горемыками: мол, глядите, какой я прямой, не обещаю легкую жизнь вскорости. Ютился зачем-то со старым отцом и сиротами в подвале, строптиво отказавшись переехать в новый особняк на Волге, построенный на законных основаниях для секретарей горкома и председателя горсовета. Иванову пришлось распаковать чемоданы, остаться в старой квартирке: особняк Юрий отдал под больницу.

Когда же в декабре 1943 года Сталин не принял городское руководство на вокзале, Иванов почувствовал себя раздавленным непомерным несчастьем. Никакие лекарства не помогали от головной боли и бессонницы.

«Неудовольствие или печаль помешали ему поговорить с нами? Если неудовольствие, то к кому оно могло относиться: только к Юрию Крупнову или в целом к горкому партии? Может, эти героические развалины потрясли его сердце? Ведь вся полнота радости и вся глубина печали народа заключены в его душе! Над гением скрещиваются разряды исторических гроз».

Однажды, проснувшись ночью, Иванов спохватился, что он видел слезу, скатившуюся по смуглой щеке великого человека и замерзшую на кончике его уса. Это несколько запоздалое открытие распахнуло двери в тайну создаваемой им поэмы о титаническом единоборстве двух миров на Волге. Битва с моторизованными бандами, хлынувшими из индустриальных джунглей Европы. Поэма рассыпалась, теперь же все ее звенья цементировались этой слезой.

Заключительная глава поэмы мощной октавой вырастала из исторического эпизода: вождь человечества стоит у развалин. Он кладет руку на плечо автора: «Правильную книгу написали, товарищ Иванов. Я бы вам посоветовал…» — Сладко замирает сердце Анатолия.

«Да, рано или поздно Юрий все равно сойдет со сцены. В его натуре — честь, прямота человека военных лет. Город-герой представлять надо, а у Юрия, кроме заводского демократизма, ничего нет. Да он, идиот, совсем не понимает своего положения, — думал Иванов. — Другой бы на его месте, имея такого брата, как Михаил, давно бы сгорел от стыда, просился перевестись в незнакомый город. А этот? Не знал, что Крупновы так беспомощны. Мишка приковылял домой, Савву до войны сняли — прибежал на родной завод. Юрий тоже, видно, хочет гибнуть на глазах бывших друзей».

— Анатолий Иванович, а не находишь ли ты, что тебе полезно было бы поработать в гуще людей? — неожиданно сказал однажды Юрий, когда они остались вдвоем. — На заводе, например. Я посодействую.

— А почему? — Иванов, сунув руки в карманы бриджей, покачивался с пяток на носки, обвивая дымом усы.

— Да не растешь ты в аппарате горкома. Стал плохо понимать людей и люди тебя.

Юрию загородил дорогу маленький, в меру располневший человек в кителе и мягких сапогах. Из-под черного крыла чуба горели вдруг обмелевшие от злости глаза.

— Мы еще посмотрим, кому целесообразнее идти в гущу народа. — Иванов кинул наотмашь папиросу, забегал по кабинету, резко и часто бросая фразу за фразой, обвиняя Юрия в промахах и ошибках. Долго он собирал их и берег, не высказывая, в памяти.

Юрий молчал. Он чувствовал силу своего молчания.

XII

За день до ухода Дениса на пенсию рухнула старая труба. Во время сокрушительных бомбежек и артиллерийских ударов многие новые трубы были покалечены, снесены начисто, а эта, горемыка, еще до войны изжившая себя, выстояла, лишь накренившись в старушечьем молитвенном и в то же время будто строптивом поклоне. Падая, она развалилась на несколько кусков, голова ее укатилась на дно оврага. Холодной сажей пахло от обломков, и трудно было представить себе, что когда-то тут горделиво целилась в синеву неба стройная труба, пуская дымок, как пушка после выстрела.

Беспощаднее прежнего обрабатывала Дениса старость с тех пор, как ушел Михаил, о котором пока ничего не было известно. О несчастье этом он не мог не думать постоянно, истощая свои душевные силы. Всюду, где можно было побывать, он побывал с очевидной бесполезностью, и теперь оставалось только ждать. По молчаливому согласию в семье больше не говорили о Михаиле.

На Волгу Денис уходил спозаранку, когда только начинала линять на заводях густая шерсть утренних туманов, а на медлительных баржах горланили петухи домовитых речников.

«Может, к ним поступить? Подштанники так же вот буду сушить на веревках», — думал он.

Много приносил рыбы, сам солил, вешал на бечевках. Нежный, грустноватый запах сада густо сдабривался духом вяленой рыбы.

— Астраханский промысел, черт возьми! — пожаловался Денис как-то Юрию, чиня в холодочке рыбацкие штаны. — Отсырел я на рыбалке. Эту проклятую рыбу даже во сне вижу. Вчера такая чертовщина приснилась, будто в омуте плаваю среди сомов вот с такими башками и у самого вместо рук плавники. Теперь бы погреться у мартена.

Юрий с грустью смотрел, как отец, щурясь, безуспешно пытается вдеть нитку в ушко иголки.

— Знаешь, Юрас, дальнозоркость у меня становится прямо-таки орлиной, — с усмешкой над собой продолжал отец. — Вижу металлические сплетения башни радиостанции вдали, на горе. Пароход только выгребает из-за острова, а я опознаю его класс, название читаю. Спроси хоть у Константина Константиновича, не даст старику сбрехать.

Сидевший у ног Костя, привалившись головой к острым коленкам деда, лукаво заметил:

— По гудкам узнаешь, дедуня. Слух у тебя музыкальный.

— Слух слухом, а глаз все-таки сильный надо иметь.

— И свободное время, — добавил Юрий.

— У меня этого добра хоть отбавляй. Не задавило бы!

Временами необычные мысли рождались в голове Дениса: прожив жизнь, многие его сверстники умерли, погибли, а он здоров. Может быть, никогда не умрет. Привыкли к смерти, смирились с ней, вот и помирают. А что, если выжечь ее даже из дум? Так вот незаметно перевалить ту грань, где обрывается жизнь человека, запамятовать, что есть на свете какая-то смерть, и глядишь, будешь жить-поживать. Разве мешаешь кому?

Денис вырезал из журнала презабавную статейку о старике, которому исполнилось полтораста годов, и он в садах проворит, даже жену согревает. Может быть, и он, Денис Крупнов, не менее того старика живучий? Разве садовод прокалился у мартеновских печей, дрался так крепко за правильную жизнь, как дрался Денис? Он, поди, не знает, как железо пахнет, когда оно кандалами на руках висит. Кому суждено, тот умирает, наверное, не переча так смерти. Вот и Любава… Теперь вспоминалась она самой зрелой женской поры, когда радовала любовь ее, радовали дети.

Чем ниже к земле гнула Дениса старость, тем непокорнее становился он, непримиримо настраивался против обычного и привычного — смерти. Сшил новые ботинки, достал из сундука подаренный Матвеем костюм тонкой шерсти, шляпу, укоротил усы, подстриг седые кудри так, что завитки форсисто подчеркивали хоть и в морщинах, но все еще прямую и осанистую шею. Носил Михайловы часы — прощальный подарок, правда, браслет не годился на широкую, в костяных мозолях руку, и старик закрепил их ремнем с медными застежками. Стал он пропадать целыми днями, не занимаясь внуками. Холостяк, да и только! Юрий и Лена терялись в догадках, где бывает франтоватый отец. Юрий выследил отца: ходит на квартиру Веры, рассказывает о своих былых подвигах. Сноха записывает, хвалит старика. Взноровил книгу выпустить.

Юрий не придал бы значения этому, если бы Вера не обмолвилась, что книжка пишется с одобрения Иванова, при его негласном участии. Поговорив с Верой весело-шутейно, Юрий вернулся домой. Отец точил ножи в холодочке за домом, гоняя ногой круглый камень. Голубоватые искры гасли в его усах, с кончика тонкого, гордого носа капал пот.

— Бросил бы, товарищ Крупнов, заниматься нерабочим ремеслом. Печатной славы захотел?

Денис перестал крутить камень, выпрямился.

— Что же делать, товарищ?

— Сад зарастает.

Денис с улыбкой посмотрел на сына, дивясь тому, что умный человек не понимает простых истин: ему приятно рассказывать о себе молодой, красивой женщине, тем более снохе, покорившей его своим мужественным решением дождаться Михаила во что бы то ни стало.

— Славу чужую мне не надо, Юра, а свою зачем впотьмах держать? Напишем книжку, будет чем помянуть Крупновых. С прадеда начну. И о детях скажу.

— Удивительно слышать это от тебя, отец.

— Удивляются дураки да молодые девки. О себе, что ли, одном я рассказываю? Старых революционеров вспоминаю. Когда закончим, увидишь, какое это оправдание Мише, непонятливый ты парень. А садом займусь. Тут мое упущение.

Однако работа в саду, наполняя мускулы усталостью, не сводила мысли Дениса с тревожной тропы: какие еще жертвы потребует жизнь от Крупновых?

Эти размышления перекрещивались в душе с думами о том, кто он и почему должен следовать за другими во всем, даже в дурной привычке умирать. И стал Денис по-детски задумываться над тем, мимо чего проходил прежде: над облаками, над зорями. И полными таинства казались ему теперь пение птиц, утренние и особенно вечерние зори, меняющиеся в расцветке облака. Тянуло его к детям, интересы которых были ему близки, тянуло к молодым женщинам, чем-то родственным детям: силой душевной — богатыри, умом — дети. Все прозрачнее становились в воспоминаниях его детские годы. В книге ему никто не мешал — ни умершие, ни живые. Тут виденный за многие лета мир заново воссоздавался им, очищенный от раздражающей преходящей случайности, от назойливости современников. И все дальше уходил он в себя и людей, какими были они в жизни, и все теснее становилась его связь с собой и с людьми, какими они выходили из его сердца. И тут открывалась бесконечная жизнь, над которой никто не властен. В этой жизни была жива молодая Любава, а сыновья со своей оправданной судьбой были счастливыми с красивыми женами. Старый, построенный до нашествия дом полнился в голубых потемках веселыми голосами детей, внуков, братьев.

Денис все чаще задумывался, глядя вечерами на заводские сполохи. И казалось ему, что видит он день нынешний глазами детей и внуков. «Для нас это — живая боль, кровь и слезы. Для них это не важно, важно другое: родилось новое общество с той неотвратимостью, с какой должно рождаться все живое. И как всякое более высокое в сравнении с предыдущим обществом, оно снисходительно, со спокойствием постигшего истину будет судить о наших подвигах и глупостях».

XIII

И хоть месяц прошел с того времени, как заявился из армии Веня Ясаков, угождая тщеславию Агафона Холодова, лейтенантских погон не снимал, грудь не облегчил от медалей и орденов, ходил по гостям, потешая рассказами соседей.

— Сват Юрий Денисович, сходим к голубому ларьку на пиво, — с новыми повадками повелевать уламывал Юрия настойчиво, пошевеливая широкими плечами. — Аль забыл, как вместе с тобой в газету писали?

И хоть у Юрия времени было в обрез, он уважил Ясакова, намекнув насмешливо: не пора ли ему облачиться в робу, взять по старой, довоенной привычке мастерок в руки.

— Не видишь, Веня, кругом леса строительные!

— С тобой-то надо мне посидеть, опытом военным поделиться.

Пивной ларек стоял в сквере на берегу. Много тут было веселых и горемык, выбитых войной из жизни, инвалидов, фронтовиков и фронтовичек.

Жара, как ртутью, залила Волгу. Зной давил разрытую строителями улицу. Из разверстой змеиной пасти водосточной трубы тянуло горячим смрадом ржавого железа. Пахло известкой, кирпичом.

Удалились на траву в тень вяза, сама буфетчица, Венькина жена Марфа, принесла им со льда жбанок пива. А когда ушла, качая широкими бедрами, к недовольно зашумевшим питухам, Веня доверительно сказал Юрию, что побил немного жену, так, чтобы совесть была чиста. Вот она теперь и егозит перед ним. Располнела Марфа, даже живот обозначился.

— Это на нервной почве живот растет… — сказал Веня.

Повесили на сучки Веня китель, Юрий пиджак. Веня облупил воблу.

— Все стеснялся спросить. А? — кивнул на повязку на левом глазу Юрия.

— Глаз? Да тут в цехе дрались. Врукопашную, — скупо ответил Юрий.

— Да, на войне выгодно было чуть пониже уровня земли. Выше — нет!

— На войне? А в мире?

— Везде вершинки срезаются.

Веня лягнул подошедшего теленка.

— Вот, сват Юрий, боюсь я телят до смерти. «Тигров», «пантер» лупил в хвост и в гриву почем зря, а телят боюсь.

— Брось свистеть-то!

— Подохнуть мне! — Веня с опаской оглянулся на ларек, в открытой двери которого поршнем двигалась могучая рука Марфы, качающей пиво. — В Польше взял на мушку хорошенькую паненку. Сбоку глянешь — точная рожица на ихних деньгах. Ну вот, зашли мы с юной в избушку садовую. Лежим, радуемся. Чую, кто-то сзади подергивает меня за подол гимнастерки, потом потянул за штаны. Оглянулся — теленок. Чуть не сжевал меня. Честное слово. А ты призываешь не бояться телят. Телята — звери страшные, не гляди, что глаза у них смирные, как у юродивого Фешки. Или у пленного румына.

Брехня Вениамина на время отвлекла Юрия от тяжелых забот.

— А вот в Голландии даже старухи на коньках вкалывают. Иная бабуся так подорвет, за юбкой снежная пыль трубой. За хлебом, на свиданку — на коньках. Говорят, даже грудные катаются, но я не верю — вражеская пропаганда.

Хлынул дождь. Водосточная труба захлебывалась. Хлестала из нее мутная брага с птичьими перьями.

Прячась от дождя под навесом буфета, Веня говорил с редчайшим таинством:

— Сват Юра, до чего же было трогательное прощание наших солдат с населением Кореи. Обнимались, пили сакэ. Корабль уже дал третий гудок, густой, как голос нашего командарма генерала Чоборцова. А я и мои дружки никак не можем завершить прощание с корейцами. Матросы втащат нас на корабль, а мы снова к своим друзьям и подругам! Тогда спустили моряки на стенку стрелу с сеткой, покидали нас с десяток в сетку: майна! Перенесли на корабль, а стащить с сетки не могут — уж очень понравилось нам. Моряки ударили из брандспойта! Смыло нас, как раков. Ползаем по палубе. Вот это дружба, Юрий Денисович!

Юрий одобрял рассказ снисходительной улыбкой. Дождь смочил голову, лоб, черную кожаную повязку на левом глазу.

Марфа вспомнила, как в тридцать девятом Юрий велел замазать его портрет в парке. Директор замазал, а глаза так и дерзили из-под краски. Поглядела сейчас Марфа на Юрия сбоку и долго после этого ополаскивала лицо холодной водой, черпая ее прямо из таза, где таял лед.

У ларька и нашел Юрия Александр.

— Юрас, ты пойдешь поглядеть, как задышала твоя старушка печь? — спросил Александр.

— Обязательно. С Веней пойдем, — сказал Юрий.

На шихтовом дворе ждали очереди на переплавку разбитые танки, пушки, минометы. Автогены голубым кинжальным пламенем рассекали их на куски.

В гардеробной сыновья встретили Дениса. Сняв свой форсистый костюм, он из старого стертого баула, с которым много лет ходил на работу, доставал робу.

— Отрыбачился, — сказал он. — Так и министру Савве написал. Захочется ему вяленой воблы — пусть сам приезжает и ловит.

Вся израненная, в заплатах и швах, старая мартеновская печь гудела сильно и домовито в рабочем напряжении. И когда пришла пора спускать сталь, Денис вместе с Юрием пробил пикой летку. Пламя высветлило изрешеченную осколками крышу, исклеванные пулями стены. Но Денису казалось, что не стервенела тут, в цехах, рукопашная, когда в кромешной темноте били друг друга чем попало, душили, резали, а была эта живущая печь, пламя стекающей в ковш стали, были его веселая молодость, его любовь, дети, товарищи.

А когда вышли после смены наружу, небо грозно бушевало, кидало ядра грома на землю. Тяжелый ливневый дождь пенил ручьи даже на песке. Потом радуга соединила два берега, столь несхожих между собой, — гористый правый и степной левый. Был вечер будто летний и будто осенний. Вишарник засветился теплой красно-желтой листвой по склону.

И хоть много потеряно в жизни навсегда, все же эта ласковая, мудрая осень глядела на Юрия спокойно синими, с дружеской чистой прохладой глазами. Исподволь нарастало ощущение полноты и правоты жизни, и он чувствовал себя тем, кем был: молодым, сильным, с установившимся отношением к жизни.


Родная матушка Волга, в какой урочный миг твоего вечного движения (твой миг — мой век) склониться в сыновнем поклоне на берегу, усыпанном галькой, как ладонь лесоруба мозолями, молча подумать с тобой о длинном и емком пути твоем, вобравшем тропинки каждого из нас?

Ты хранишь историческую память народов! На тебе, крепкой оси России, часто взвешивались судьбы страны. Сколько завоевателей приходило к твоим берегам, бросая грозу и пламя, норовя прикрутить к своему седлу весь мир!

Железным кулаком грозился фюрер переломить хребет русскому народу, чтобы вечно ползал он у ног поработителя, не смея поднять лица к солнцу. На Волге, у стен Сталинграда, тяжелыми жерновами перемололи немецкую 6-ю армию.

Отсюда шли освобождать Европу, неся под гимнастерками запахи волжской волны и травы родных полей, твои сыновья, народ корневой, весело-крутой, двужильный, с круглым добрым говорком. Обветренные лица развеснушены хлебной золотой пылью.

Тайна ясновидения не в их ли мужестве, не в мастерстве ли тех, кто стальными рельсами, кирпичом зарубцевал раны родной земли, кто железобетонной твердью семи плотин перекрыл Волгу от истоков до устья, создав моря с припаянным к зыбкой шири небосводом.

Быть бы Волгой! А она, как поют волжане, «то темна, то снежницы апрельской светлей. Никогда не бывает пустой и бесцветной. И беда в ней, и счастье — как глаза у людей. Будешь Волгой — суда на себе понесешь. Уставать — так уж всей глубиною, и уж если минуту на отдых урвешь, ни одной не плеснешься волною».


Загрузка...