НОЧЬ ПЯТАЯ

Записки мои становятся однообразными, но я хочу, чтобы они прежде всего были точными, верными. Никакие увещевания не смогли бы удержать меня в лагере на следующий вечер. Всем было предельно ясно, что я иду на свидание, но никому и в голову не могло прийти, что это свидание не с какой-нибудь красавицей, а с одним старым, разбитым как древняя боевая машина, человеком. Мало ли кто на моем месте спешил бы на такое свидание. Но меня все больше интересовали истории Пигмалиона и старика, переплетающиеся со съемками нашей ерунды. Сделать бы из всего этого другой фильм, отснять его в этих местах, да с международным участием, с крупными, всемирно известными артистами и тому подобное! Пока никаких таких предложений не поступало, но я ждал продолжения истории о старом Пигмалионе, и уже намеревался подбросить старику идейку вместе сделать в Софии сценарий.

В этот вечер я изменил маршрут, пошел вдоль самого берега. В опускающихся сумерках море, казалось, дымило, как гигантский костер без огня, скалы Афродиты первыми погрузились в ночные грезы. Под ногами скрипела разноцветная галька. Отшлифованные камешки проблескивали время от времени. Со стороны моря берег казался спекшимся от зноя, пустынным и печальным в своей нищенской наготе посреди роскоши такого обилия солнца и воды. Отсюда банановая рощица еще отчетливее напомнила мне стайку нахохлившихся летучих мышей, с нетерпением ждущих ночи, чтобы улететь к темнеющим напротив пещерам. Воздух был настоян на ошеломляющих ароматах, пахло одновременно спекшейся землей и морем, легкий ветерок доносил откуда-то йодистые испарения, напоминавшие по запаху разлагающиеся водоросли и гниющий лимон. А через несколько шагов вдруг пахнуло арбузной коркой или нестерпимо свежим ароматом только что треснувшей зеленой тыквы.

Теперь старик заметил меня издалека и приветливо помахал мне рукой. Костер горел, все остальное было на месте, по уже установившейся традиции. Интересно, кто заботился здесь об этом человеке? Я заметил, что вчера мы испачкали хурмой, которую он принес, белую скатерть, а теперь стол снова сверкал крахмальной белизной. Каждый раз на столе появлялось что-нибудь новое: в этот вечер это были несколько живописных и столь же вкусных плодов манго. Я расположился как званый и желанный гость. Вероятно, из любезности профессор начал расспрашивать, как идут дела, что мы делали сегодня днем. Во всяком случае, он умел делать вид, будто его и в самом деле интересует наша жизнь, и рассказывать ему было приятно. Но мы и оба чувствовали, что это всего лишь прелюдия. Вероятно, он даже с большим нетерпением чем я, ждал того момента, когда естественно, как бы само собой, разговор войдет в прежнее русло. И, надо сказать, он всегда находил верный тон:

— Вероятно, ты ждешь продолжения истории старого Пигмалиона. Еще нет! Сначала послушай немного о новом и не сердись, что я обманул твои надежды. Не знаю чем и когда, но думаю, что я смогу отблагодарить тебя за долготерпение. Мне было ужасно мучительно одному на этом берегу распутывать узлы своей жизни. Их оказалось слишком много и все они здорово запутаны. Мне и в самом деле полегчало, когда я все это рассказал, да и тебе, я вижу, не безынтересно. В конце концов, если тебе это не понадобится в жизни, может пригодится в работе. У меня, знаешь, нюх на способных и даровитых людей, а ты из их числа.

Но с высоты моих лет и собственного дарования я имею право тебе сказать, что талант, гений — всегда исключение. Сам по себе талант меня давно не впечатляет, тем более талант, так сказать, в глыбе необработанной породы. Важно другое — что человек сумел сделать из отпущенного ему природой, что сумел из этого построить. Сколько самородков я повидал за свою жизнь, которые пропали, погубили себя, потому что им не в чем было пронести по жизни, негде выпестовать, отшлифовать и огранить свой талант. Потому что человек не должен хвалиться, скажем, руками или ногами, которые ему, так же как и талант, даны природой авансом, безвозмездно. Но это другой разговор! — знакомый жест повторился. — Я не забыл, на чем мы остановились. Мы говорили о том, что дарование нужно лелеять, потому что это самый глубокий источник таланта, его прообраз, обязательная подпочва и корни, без которых не может быть цветения, если, конечно, дело дойдет до цветения и плодоношения.

Знаешь, как началась другая, обратная или истинная, лицевая сторона дела? — на секунду задумавшись сказал он. — Классически просто и ясно. Если бы я был мало-мальски прозорливее в этих делах, я бы уже в начале понял, что происходит, увидел бы этот ад, это разложение образа, который я создал у себя в душе, не было бы все так мучительно, будто я разрывал самого себя на части, и на месте разрывов кровоточили раны.

Она уехала со своей группой в экспедицию по нашим университетским объектам. Помню, стояла ранняя весна, зима еще только готовилась уйти. Я зябко ежился дома и на улице, не переставая думать об этой проклятой экспедиции, о том, что студенты там мерзнут, а от этого безмозглого типа, которого послали с ними в качестве руководителя, не жди ничего путного. Самое большее что они будут делать, это копать и перебрасывать с места на место землю. Зная программу, мы с Марией заранее условились о дне и месте встречи, которая должна была состояться через три недели. Без нее я изнервничался, еле дождался, когда пройдут эти три недели и в назначенный день и час нетерпеливо топтался у машины. Знаешь, один из неразрешимых парадоксов любви в том, что она требует близости, неудержимо стремится к ежедневному, ежеминутному общению, а ничто так не убивает ее, как именно это повседневное общение.

Она опаздывала. Я ждал долго, на час больше, чем полагается в подобных случаях. В конце концов, наш уговор состоялся давно, могло случиться что-либо непредвиденное. Может, поезд опоздал, а может, они сами опоздали на поезд. Завтрашний телефонный звонок все выяснит. Но я ждал. Она появилась, когда я уже твердо решил уехать. Я ненаблюдателен, в противном случае я с самого начала заметил бы в ней перемену, потому что с этого все началось. Я не смог скрыть своего раздражения, можно сказать, даже дал ему волю:

— Я уже собирался уехать, — сказал я, когда мы сели в машину.

— Ну и ехал бы себе, — с досадой ответила она. Я глянул на нее удивленно, тон мне был незнаком. В голове мелькнуло, что я и не предполагал, что она на такое способна и, наверное, раньше я просто не давал ей для этого ни малейшего повода.

— Значит так, — в голосе ее послышалась ярость, — я целый день еду, тащу чемоданы, толкаюсь в трамваях и троллейбусах, спешу домой, чтобы переодеться, потом едва дыша мчусь сюда, а он, видите ли, в довершение всего решил закатить мне небольшой семейный скандал!

Я ждал, чтобы хоть какая-то улыбка смягчила ее слова, чего-нибудь такого, за что я, старый карась, мог бы ухватиться. Я уже был готов простить и опоздание, и слова, и тон, только бы вернуться в прежнее блаженное состояние. Я попытался погладить ее руку в знак примирения, но она отдернулась, как ужаленная, и неприступная, замкнулась в себе. Я тоже замолчал. Молча мы добрались до знакомого полуосвещенного кафе, сели за знакомый столик, сделали заказ знакомому официанту. Молчание продолжалось, она вся была настороже, и, боже мой, впервые я открыл на этом таком знакомом, милом до слез лице, нечто враждебное и злое. Вскоре оно выплеснулось мне в лицо:

— В сущности, как ты себе представляешь, до каких пор мы будем с тобой так таскаться, может, до твоего пресловутого конца света? Или ты считаешь, что я рождена быть твоей любовницей, метрессой? Я понимаю, что ты удобно устроился. Все у тебя в порядке, потягиваешь себе виски, есть и любовница. Время от времени затащишь меня в какую-нибудь темную дыру. Тебе, конечно, удовольствие, а чего это мне стоит и что будет со мной — тебя не волнует. Понимай как хочешь, но я должна тебе сказать: я получила предложение. Она назвала знакомое имя. Человек ко мне еще не прикоснулся, не поцеловал даже, а уже предлагает то, чего ты боишься, как огня, не смеешь и заикнуться об этом, хотя мы уже больше года хороводимся. И нечего на меня таращиться, я знаю, что в этих вещах ты совсем зеленый, одна мысль об этом тебя пугает, а у меня годы уходят, все знакомые мне кости перемывают. И знай, того что было, уже не будет.

Я сидел напротив обмякший, наверное, у меня был ужасно глупый и перепуганный вид, колени дрожали, во рту пересохло и горчило.

В замешательстве я, видимо, начал не с самого подходящего конца. Я сказал, что в мои годы и с такой ответственностью на плечах за дорогих моему сердцу людей, судьба которых мне далеко не безразлична; к тому же, форма, в которой произойдет перемена, гораздо важнее, чем содержание; что вообще молодые люди еще не доросли до того, чтобы надлежащим образом ценить форму, они еще не знают, насколько безобразно даже самое богатое содержание, если оно не облечено в подходящую форму; что мы можем убить все то, чем были богаты и счастливы, если нам изменит тонкое чувство формы; что изящная мысль не должна быть неотесанной, а неотесанная идея изящна… И так далее и тому подобное. Я видел, что ее глаза становятся все более враждебными, что в них уже нескрываемая ненависть. Но я не мог остановиться, пока она не прервала меня грубо:

— Твой формализм мне известен. Глупости, видите ли форма ему важнее содержания! Только я знаю, как легко ты выискиваешь теории, когда нужно оправдать свою трусость, боязнь перемен, чтобы только уберечь давно пустопорожние формы и не нарушать своего спокойствия. Ладно, расплачивайся, да пойдем!

Через некоторое время мы вышли, и каждый погрузился в свои мысли. Конечно, мы пошли в однокомнатную квартирку, которую я давно снял для нас. К этой теме мы уже не возвращались. Она оживилась, будто и не было скандала, стала рассказывать об экспедиции. Моего подавленного настроения, она словно не замечала. А оно еще больше усиливалось рассказом, потому что я видел, что ей и без меня было хорошо. Как бы между прочим, она заметила, что я правильно сделал, не поехав, как одно время намеревался, с группой. Кое-как время прошло, все было по-новому, нехорошо. Когда мы возвращались, горечь во рту стала невыносимой. По обыкновению я проводил ее до самого лифта. На прощание, даже не поцеловав меня, она твердо сказала:

— Я тебе позвоню! — что прозвучало: «когда понадобишься». Тут я не выдержал, неведомая сила перевернула меня и бросила в темноту. Я вернулся домой, едва живой. Как я вел машину в таком состоянии, и теперь не могу понять.

Потянулись мучительные часы, дни, недели и вдвое более ужасные ночи. Я сам чувствовал, что стал походить на тень. Как я выглядел со стороны — не знаю, но мне стоило нечеловеческих усилий держаться, выполнять свои обязанности, чтобы внешне все было как прежде, будто ничего не случилось.

Я и теперь краснею, вспоминая об унизительном ожидании телефонного звонка везде, где была хоть какая-то, хоть миллионная доля надежды, что она мне позвонит, даст о себе знать. В кабинете, куда она чаще всего мне звонила, я просиживал часами, пока меня, можно сказать, уже чуть ли не выгоняли. Студенты, преподаватели, телефонистки, технички, секретарши смотрели на меня как на больного — они не могли дать иного объяснения вновь пробудившейся во мне страсти к работе. Теперь уже им не приходилось меня разыскивать, чтобы передать какое-нибудь сообщение или письмо. Меня в любое время можно было найти в кабинете — с видом измученного работой человека. Теперь у меня всегда можно было посидеть, поболтать, выпить чашечку кофе.

Мне казалось, что все уже видят, как я болезненно подскакиваю при каждом телефонном звонке, как осторожно беру трубку, чтобы не прервалась связь, и какой у меня разочарованный голос, когда оказывается, что звонит не тот человек, которого я жду. Я сам себе назначал час, до которого буду ждать звонка, и каждый раз его нарушал, ждал следующего часа, с болезненным трепетом следил за стрелкой и вновь начинал ждать, когда стрелки сделают полный круг, — и так до тех пор пока, вероятность не сводилась к нулю. Выходя в туалет или просто отлучаясь по какому-нибудь делу, я оставлял у телефона тетю Еленку или первого зашедшего ко мне человека с наказом, если меня будут искать, попросить подождать, а тем временем сбегать меня вызвать, и так далее. Не знаю отчего, в первые недели во мне жила непоколебимая уверенность, что это просто недоразумение, что без меня она не сможет и быстро поймет свою ошибку. Мне казалось, что самое главное, чтобы я оказался на месте при первом ее зове, будто если бы я не оказался у телефона при первом же ее звонке, иного способа найти меня не было…

Выходя на улицу с помутившейся головой, я шел, вроде бы бесцельно, но всякий раз ловил себя на том, что кружу, как преступник вокруг места преступления, в том районе, где мог ее встретить. Я обходил улицы, кафе, дворы, скверики, где был хоть какой-то шанс, что она пройдет, заглянет, сядет посидеть. Всякая вторая женщина на улице издалека казалась мне похожей на нее, сердце у меня сжималось и я готовился принять заранее надуманный вид, чтобы пройти мимо. Однако вблизи оказывалось, что это не она. Большой город — нечто ужасное, я и в самом деле не мог ее встретить, будто она сквозь землю провалилась. К несчастью, у нее был свободный семестр, для работы над курсовыми работами, и в университет она не обязана была ходить. Все же гордость помешала мне послать к ней кого-нибудь. А кроме того, для этого надо было поделиться своими переживаниями, хотя бы дать понять, что со мной происходит. Впрочем, если бы я так поступил, я бы узнал нечто совершенно простое и ясное. Как это оказалось потом, она вообще уехала со своим новым дружком из города. В то время, когда я дрожал от волнения у телефона, ее вообще не было в Софии. Когда они вернулись, выбрали совсем другие, неизвестные мне маршруты. Простое дело!

Прошло уже больше месяца. Накануне первомайских праздников я, как лунатик, бродил по улицам и в необычно поздний час зашел к одному своему другу. Небольшая, миллионная доля вероятности встретить ее давала мне хоть какую-то надежду. На пороге, открывая дверь, друг начал делать знаки, от которых у меня подкосились ноги. Я понял, что она у них, в соседней комнате. Собрав последние силы, я сделал вид, что это не имеет ровным счетом никакого значения, и прошел в комнату. Оказалось, что я совершенно не умею владеть собой в подобных ситуациях. Не подав руки, я сердито сел на ближайший стул. Ее улыбка была непритворно веселой, даже задорной, она просто демонстрировала мне свое хорошее настроение. В желании скрыть свое замешательство, я попросил друга поставить пластинку с церковными песнопениями в исполнении Добри Христова. Она очень хорошо знала, как я люблю эту музыку, в каком состоянии она мне необходима больше хлеба и воды. Мой друг любил эту музыку даже больше чем я, он с удовольствием выполнил мою просьбу и при первых же звуках целиком отдался музыке. Много раз мы слушали ее втроем и нам казалось, что мы предаемся ей с внутренним ликованием, жаждой очищения. В некоторых особенно трогательных местах мой друг, встав, стоя пытался подпевать и очевидно, хотел нас двоих увлечь этим внутренним, божественным ликованием.

Тогда я был слеп, иначе я должен был бы сразу понять, что моя прежняя подруга по гроб жизни разыгрывает комедию, раскладывает карты большой игры, рискует, решительно забрасывает сети, от начала и до конца рассчитав и обдумав свое поведение. В этот вечер я был поглощен не музыкой, а ее присутствием, и нужно было быть страшным дураком или ничего не соображающим дикарем, чтобы не понять, что перелистывание журнала во время музыкального экстаза, небрежно рассеянный вид, мурлыкание себе под нос какой-то пошлой эстрадной песенки — все это номера из ее программы. Мой вид был красноречивее всяких слов и музыки, я был ни жив ни мертв, и не мог скрываться. Этого было достаточно. Пластинка еще не кончилась, а она встала, подала мне руку и ушла. Она знала, что я на машине, да и жила она не близко, но, видимо, хотела дать мне понять, что не желает моих ухаживаний. Когда мой друг, проводив ее до автобусной остановки, вернулся, я разрыдался да так, как не плакал с детства. Он молчал, только легонько, по-братски несколько раз погладил меня по волосам и ни за что, несмотря на все мои просьбы, не согласился отпустить меня. Я остался у него. О чем я бредил наяву в ту ночь, я не помню.

Знаешь, что самое идиотское во всей этой истории? Оказалось, что образ, скульптура, позднее названная Галатеей, плод влюбленного воображения, гораздо легче создается, чем разрушается, — противу всем законам жизни! Может где-то здесь и заложена тайна любви, источник ее силы и власти над нами. Она есть и может быть только силой созидания, ею ничто и никогда не может быть разрушено, сама она рушится гораздо дольше и труднее, чем создается.

Я не вполне убежден, что реальная, живая, а не ожившая моя Галатея не была интереснее и достойнее для любви, чем та, которую я создал в своем помутившемся от любви сознании; я не уверен, что она не бежала, может и инстинктивно, как раз от идеализации, так как лучше меня знала и чувствовала дистанцию между произведением и натурой. Самое идиотское, что и тогда, и долго после этого ни во сне, ни наяву, ни в сознании, ни в подсознании я не допускал и мысли о ее близости с другим. Непостижимым образом самое важное было отринуто и исключено не какой-то частью моего сознания, а мною целиком, всем моим существом — с головы до ног. Я мог поверить во что угодно, не удивился бы, увидев рогатого на какой-нибудь из софийских улиц, но не в самое простое. Обладающий воображаемым, созданным мною самим же образом, я не хотел видеть и потому не видел элементарного, человеческого, поистине человеческого. Таковы были ее возможности и ее образ любви. Будучи неверной и непостоянной, она любила и предпочитала играть в любовь, ее интересовала не сама любовь, а лишь ее результаты и последствия.

И если первым ее побуждением было, по всей вероятности, желание подстегнуть мою нерешительность, поиграть со мной в кошки-мышки, вывести меня из спокойствия и равновесия, предъявив мне полную цену, которую я и без того уже заплатил, то затем она увлеклась, затеяла игру с другим, поменяв нас местами, причем в новой сдаче карт я был ставкой. Но я опережаю события. Пока в моем помутившемся сознании ничего не прояснилось, я во всем видел лишь недоразумение, обвинял себя в нерешительности, был готов признать себя зайцем во хмелю, который вообразил, что счастье и несчастье многих людей зависят от него и так далее.

Моя любовь была безнадежной и, главное, безутешной. Мне и в голову не приходило посягнуть на изваяние своего кумира. И в мыслях не давая пылинке упасть на нее, я ждал проклятого телефонного звонка, случайной встречи, чтобы развеялись недоразумения, кончился этот кошмар и все началось сначала, все встало на свои места, повторились блаженные дни и ночи и продолжались до скончания мира. Ничего подобного, разумеется не случилось, карусель жизни крутилась по-прежнему. Я заболел от нервного истощения, валялся в больнице и теперь был вполне уверен, что в один прекрасный миг дверь палаты распахнется и на пороге покажется моя белая статуя, подойдет, сядет на краешек белой койки и прогонит все мои страшно черные, безобразные мысли и сны. Дни проходили, я уже был согласен и на жалость с ее стороны. Теперь уже я уговаривал себя, что она наверняка придет, хотя бы из приличия. Но и этого не случилось. На мой вопрос о ней, который я все же решился задать тому же другу, вероятно, чтобы меня отрезвить, он рассказал, что недавно видел ее, она была веселая, смеялась, шутя заявила, что жизнь сложна и сурова, и попросила оставить ее у какой-то придорожной забегаловки. «Вероятно, все еще таскается с тем типом», — буквально так заключил мой друг, но внезапно онемел, испугавшись моего вида, и начал озираться, ища глазами доктора.

Превозмогая стыд, признаюсь, а признание греха наполовину снимает грех — я не выдержал. Вскоре после выхода из больницы я черкнул ей небольшую записочку, которую однажды ночью опустил в ее почтовый ящик. В назначенный час я с замирающим сердцем томился у телефона. Она, по природе очень аккуратная, позвонила точно в назначенное время. Я сказал, что хочу ее видеть. Спросила когда, я ответил, что можно сразу. Спустя час мы уже сидели в одном из своих обычных мест встречи. На этот раз она не играла, или же играла в естественность. Сидела с самым озабоченным и серьезным видом, расспрашивала о болезни, интересовалась, как идет моя работа, что с одним из моих детей, с которым, она знала, у меня трудности. Глядя на ее спокойствие и уравновешенность, я чувствовал всю шаткость моего положения, весь ужас, сковывающий мне душу, я понял, что поговорить мы не сможем, что из нашего разговора ничего не выйдет. И вдруг, словно играя ва-банк, я сказал: «Давай поедем дня на два-три куда-нибудь в горы, там поговорим вволю и придем к какому-то решению». Тон был нахальный, но все же это была просьба. Окаменев, я смотрел, а в глазах у меня, наверное, была тоска, ожидание окончательного приговора. Однако она тут же, без промедления, будто нет ничего естественней этого, сказала «хорошо» и все кончилось. Мы договорились о подробностях поездки, о дне, часе и на этом расстались. Радостный, счастливый, точно за спиной у меня выросли крылья, помчался я домой, и впервые за два месяца почувствовал вкус пищи и с наслаждением уснул.

Даже воспоминания об этих трех днях, проведенных вместе в горах, среди вековых буков, цветов и солнца, в роскошном отеле, остались кошмаром. Если есть страшный суд и еще более страшное осуждение на суд, они, вероятно, могут сравниться с тем, что я тогда пережил. Несчастья или их предупреждающие весталки явились уже в пути. На середине дороги, немного над селом Саранцы кто-то перед нами сбил ребенка. Когда мы подъехали, он беззвучно корчился, беспомощно выкатывая побелевшие от боли глаза. Все вокруг суетились, не зная что делать. Я вышел из машины и меня тут же стошнило. Наконец нашелся смелый человек, взял истекающего кровью ребенка на руки, осторожно положил его в машину и помчался, изо всех сил давя на клаксон. Потрясенная, она стояла в стороне. С ужасом глядя мне прямо в глаза, она упрашивала меня вернуться. Я отчаянно махнул рукой и сказал, что поедем туда, куда мы отправились, а там будь что будет. И мы поехали.

Начались бесконечные прогулки по тенистым тропинкам между роскошными буками, на сочных цветочных полянах, усеянных цветами, залитыми ласковым солнцем. Она играла с легкостью и какой-то новой грацией, правда немного притворно, цветами, бабочками, травой, пнями вокруг, но только не мной. При каждой моей попытке в приливе нежности коснуться ее, взять ее за руку, или не дай бог обнять, она ежилась, отдергивалась, вырывалась, как могла, оставляя во мне чувство неловкости, будто рядом со мной стоял тихий омут, сама наивность, лесная фея, мимоза. А ведь совсем недавно это было чем-то обычным и приятным для нас обоих…

Я и это терпеливо сносил. В ее присутствии мой стоицизм был вполне сносен. Мне хватало и того, что она рядом. Любая попытка заговорить по существу дела, пресекалась, будто не было никакой нужды в словах и мы приехали сюда не для того, чтобы выяснить наши отношения. Вечерами я напивался до беспамятства, начинал говорить грубости, во всяком случае не то, что думал и что собирался сказать, до бесконечности прокручивал в голове все эти два месяца, все свои ненаписанные монологи и диалоги, которые были больше любых шекспировских пьес. Готовые, сочиненные, не раз продекламированные с соответствующей жестикуляцией, все глубокомысленные и невероятные сентенции здесь внезапно будто испарились, застыли перед бессердечной каменной статуей, которая смотрела на меня с улыбкой и даже не пыталась скрывать, что думает о чем-то своем, тайном, и если даже стукнуть ее молотком по голове, она не скажет, не выдаст.

В первый же вечер рассудком я понял, что она играет мною, только не так ласково, как бабочками и цветами. Но все мое существо не хотело этому поверить, расстаться с образом, который был так бесконечно мне дорог, что даже сама смерть бессильна была разлучить меня с ним. Знаю, что если бы она сказала, если бы только захотела полететь со мною вниз с какой-нибудь скалы, разбить головы о камни, ничто бы не остановило нас. Мысленно я уже представил себе все, даже уже выбрал место. Но она готовилась жить и играть жизнью, а не умирать. Как из выжатого белья испарялись последние мои запасы жизненных соков. Я полностью капитулировал, это было ясно и без слов, но план проводился до конца.

Вечером, подготовившись в своей комнате, я решительно направился в ее комнату. Она улыбчиво встретила меня на пороге, но к себе не пустила. Я спустился в бар, отчаянно напился, постучал во второй раз, но дверь не открылась. На следующий день я бил полный отбой, как после катастрофического поражения, и сказал, что готов на любые условия. Но она не спешила, не приняла и безусловную капитуляцию. На лице статуи я видел какое-то садистское удовольствие от той пытки, которой она меня подвергала:

— Уже начал хныкать?

Все мои попытки объяснить, что это не хныкание, что я не стыжусь плакать о своей любви, оказались жалкими. Она верила только тому, что видела, а не тому, что слышала. Самое страшное, что и на эти условия не последовало ответа, что руины нашей любви не волновали мою подругу, что она наслаждалась ими больше, чем самой любовью. В выражении ее появилось нечто сатанинское, что возможно у полного и всепризнанного победителя. Я и сам признавал ее победительницей, но разве она не видела, что это за победа? И, как ты поймешь дальше, я и поныне не простился и не хотел проститься с проклятой статуей, которую я высек в своем сознании. Вся реальность, вся материя, все это страшное грехопадение духа для меня были менее значительными, чем слабое, нереальное создание моего влюбленного существа!

В последних словах, произнесенных надтреснутым, неестественно громким голосом, уже чувствовался алкоголь. Старик понял, замолчал и вскоре начал собирать со стола. Я встал, чтобы помочь ему, хотя, в сущности, собирать особенно было нечего.

Луна заливала мягким сияющим светом берег и море, вокруг шипела, сновала, шевелилась бесчисленная в этих местах живность, которая в это время предавалась делириуму. Где-то каркнула незнакомая птица. Мы вышли на дорогу и вскоре машина помчала нас.

Загрузка...