РАССКАЗЫ

ЗАБОТ ПОЛОН РОТ

Я научилась плавать лет в девятнадцать и с той поры полюбила плаванье, как любят родители позднего ребенка.

Едва лишь наступало тепло, как я уже мчалась на пляж, в Химки, в Серебряный бор, в Куркино-Машкино, в Пирогово — куда придется, была бы только река.

В воде я чувствовала себя отлично, я умела плавать и саженками, и баттерфляем, и по-собачьи, а потом, когда уставала, ложилась на спину, и вода держала меня. Я глядела в небо, сложив на груди руки, и думала о том, о чем обычно как-то не хватало времени хорошенько и всерьез подумать.

Иногда со мной ездила купаться Наташа Гончарова. Она была года на полтора моложе меня, жила двумя этажами ниже, мама ее, Вероника Степановна, была актриса драматического театра, отец переехал в другой город, куда-то на юг, еще давно, Наташа была тогда совсем маленькой.

За эти годы у Наташи случилось несколько отчимов, они сменяли друг друга примерно каждые четыре-пять лет. Последний отчим дядя Кузя ушел от них года три тому назад, и с той поры Вероника Степановна уже не выходила замуж, предпочитая жить вдвоем с Наташей.

К слову, дядя Кузя был, по словам Наташи, самым приятным из маминых мужей.

— Ты так считаешь, потому что он был самый молодой, — предположила я.

Кузя был моложе Вероники Степановны лет на пятнадцать, а то и на все двадцать.

— Нет, — сказала Наташа. — Что ты! До него был Сеня — тоже молодой, но такой вредный, мама из-за него столько слез пролила.

Наташа — высокая, длинноногая, на вид выглядит старше своих лет. Держится по-взрослому, несуетливо, солидно, с чувством собственного достоинства. У нее прекрасные волосы, хорошая кожа, смуглая, как бы хранящая загар круглый год.

— И все, — заявляет Наташа, со вздохом разглядывая свое лицо в зеркале. — Больше ничего мало-мальски сносного…

— А фигура? — спрашиваю я, — фигуру, что, не берешь в счет?

Наташа сложена божественно: такая тоненькая, гибкая, с высокой грудью, талия — вот-вот переломится.

— Что фигура, — возражает она, — если морда подгуляла!

И добавляет с сожалением:

— Надо же так! Я тоже Наталья Гончарова, только та была первая красавица России, а я…

Мне думается, что она преувеличивает свою некрасивость. Правда, ее нельзя назвать хорошенькой, даже просто миловидной, но временами она бывает привлекательна, например, когда идет по пляжу, купальник туго обтягивает смуглое, сильное тело, волосы распущены по плечам, и вся она как бы лучится молодостью и свежестью.

Закончив десятилетку, Наташа решила поступить в МГУ, на факультет журналистики. Бог ее знает, почему именно на этот факультет? На мой взгляд, у нее нет особых данных, чтобы стать журналисткой, но она сказала:

— Почему нет?

На ее месте точно так ответил бы, наверно, почти каждый выпускник десятилетки. Чего греха таить, всем известно, что школьники зачастую выбирают тот или иной вуз не по велению души, а просто чтобы пойти куда-то дальше учиться, определиться после школы, или потому, что друзья-товарищи пошли именно в этот вуз.

Так оно бывает нередко. По себе знаю.

Из Наташиного класса три девочки и два мальчика сговорились, решили поступать на факультет журналистики. Поступил лишь один, остальные недобрали очков. В том числе и Наташа. Теперь она работает в пошивочной мастерской театра, того самого, в котором служит Вероника Степановна.

Наташа хорошо шьет, но я знаю, работа эта не по ней. А Вероника Степановна не может допустить мысли, что Наташа очутится за бортом высшего образования. Таким образом, на следующий год Наташа снова будет поступать в вуз, только еще не определила, в какой именно.

В школе Наташа училась по всем предметам отлично, и Вероника Степановна гордилась ее успехами. Когда приходили гости, она как бы невзначай брала Наташину тетрадку с сочинением, показывала исписанные страницы, нигде ни единой помарочки, и говорила жалобным тоном:

— В современной школе год от года все труднее учиться…

— Хватит, мама, — возражала Наташа, стесняясь гостей, читающих ее сочинение, — перестань, не надо.

Но Вероника Степановна не слушала ее.

— В наше время куда легче было учиться. Поверите, я, мать, удивляюсь, как много всего знает моя дочь, просто в ее годы это какой-то колодец знаний!

Должно быть, Вероника Степановна хотела сказать «кладезь», но в общем гости понимали ее. И с уважением глядели на Наташу, а она готова была сквозь землю провалиться!

После говорила мне:

— Ну, чего мать хвастает? Если бы у меня были к чему-то определенные способности, а то так, среднеарифметическая хорошая ученица, по всем предметам пятерки и никакого особого призвания!

— Неправда, — утверждала я. — У тебя есть призвание — ты чудесно готовишь, шьешь, вяжешь, вышиваешь…

— Одним словом, домашняя хозяйка со Знаком качества, — усмехнулась Наташа, — но ведь тогда высшее образование совсем не обязательно.

Впрочем, она не спорила с матерью. Мать желала, чтобы Наташа училась в вузе — пусть будет так!

Вероника Степановна, очевидно, играет свой последний сезон в театре. Наташа призналась мне по секрету, с тех пор, как в театр пришел новый главреж, вопрос об уходе Вероники Степановны можно считать решенным.

— Только я знаю, ей ужасно не хочется уходить, — говорит Наташа.

— Ну и не уходила бы!

— У нее жуткие отношения с новым главным, он у них очень лихой, сразу решил от всех старых актеров избавиться.

— А если в спектакле нужен будет старик или старуха?

Наташа пожимает плечами.

— Не знаю, как-нибудь обойдутся. Загримируют какого-нибудь молодого стариком, приделают ему бороду, наведут морщины, увеличат нос и мешки под глазами…

Помолчав, она признается:

— Жалко мать, только я стараюсь не подавать вида, что жалко, потому что жалость все-таки в какой-то степени обижает.

— Вот уж нет, — отвечаю я. — Жалеть — это прежде всего любить. Раньше простые люди так и говорили: я его жалею, значит, люблю!

Но Наташу переубедить трудно.

— А я считаю, что жалость унижает и обижает.

В конце концов каждая из нас остается при своем мнении.

Вероника Степановна и Наташа не похожи друг на друга, разве только фигуры у обеих стройные и волосы густые, блестящие, редкого цвета, бледно-золотого с чуть заметной рыжинкой.

У Вероники Степановны странное лицо: профиль резко отличается от анфаса. Анфас выражение ее лица безмятежно, умиротворенно, а профиль кажется одержимым, как бы устремленным вперед, страстно-нетерпеливым; может быть, такое впечатление создается из-за подбородка, особенно заметного в профиль.

Когда я смотрю на Веронику Степановну, мне кажется, что поначалу природа задумала сделать ее красавицей. Она щедро одарила ее большими бирюзовыми глазами, прямым, с тонкими, вздрагивающими ноздрями носом, великолепным цветом лица, но вдруг в самом разгаре своей работы природа то ли утомилась, то ли вдруг передумала и неожиданно вкатила прелестному лицу длинный, тяжелый подбородок.

Разом изменился весь облик, подбородок как бы перечеркнул красиво и тщательно выпиленные черты, подобно тому, как перечеркнута красным крестом сигарета на плакате, запрещающем курить.

Однако ни злополучный подбородок, ни сравнительно вздорный характер не мешали Веронике Степановне пользоваться успехом у мужчин и регулярно выходить замуж.

Однажды в субботу мы отправились с Наташей в Химки.

Был ясный, теплый июньский день. Летел пух с тополей, на улице мальчишки собирали белые пушинки, похожие на вату, и поджигали их. Ненадолго вспыхивал яркий огонь, быстро проползал по тротуару, вновь угасал. Мальчишки радостно галдели. Наташа сказала:

— Иногда я им завидую.

— Кому? Мальчишкам? За что же?

— За то, что они такие молодые.

Я невольно засмеялась. Наташа обиженно спросила:

— Чего ты смеешься? Я не собираюсь тебя смешить.

— Намного ли ты старше этих самых мальчишек?

— Дело не в годах. Они, видно сразу, беззаботные.

— А у тебя что?

— У меня забот полон рот. Первая, самая главная забота, как быть с мамой, когда ее уберут из театра. Что она будет делать? Ведь она же не может спокойно слышать о пенсии, а уйти ей придется. Мне говорили, что такие вот стрессы очень вредны для пожилых людей, что они их очень трудно переносят, когда вдруг теряют привычный ритм жизни, а ведь мама пожилая, как там ни говори.

— Ну, не такая она пожилая, — говорю я.

— Такая, — повторяет Наташа, — только ей не надо говорить об этом. Потом — я задумала сделать ремонт, а в ремонтной конторе нет хорошей плитки, и нет пластика для кухни, и мастера обещают прийти работать не раньше чем через три месяца, а когда мне готовиться в вуз? И в какой вуз готовиться, ты мне можешь сказать? А еще папа приезжает через две недели…

— Хочешь его видеть?

— Хочу. Только не хочу звать к нам, пока не сделаю ремонт.

— Охота блеснуть перед ним свежепокрашенным потолком?

— А как же! Пусть не думает, если мы с мамой живем вдвоем, так не можем без мужика справиться. Потом надо маму послать на рентген, что-то у нее с горлом…

— Хватит! — решительно заявляю я, — у меня от твоих забот и вправду голова закружилась.

— Пошли в воду, — предлагает Наташа.

— Пошли!

Мы лезем в воду. Я поплыла вперед, она отстала. Я плыла и думала о том, что хотела бы быть на месте Наташи, хотя у нее и в самом деле всякого рода забот предостаточно. Но она увидит своего отца, а мне никогда уже не встретиться с моим отцом.

Я вылезла из воды, пробежала несколько шагов и легла рядом с Наташей. Песок был сухой, основательно прогретый солнцем. Наташа пересыпала узенькие, горячие струйки песка сквозь пальцы. Рядом с ней лежал журнал «Наука и жизнь», раскрытый на середине.

Я увидела заключенный в овал портрет, толстые щеки, которые упирались в стоячий воротничок, водянистые глаза честолюбца, самодовольно сжатые губы.

— Кто это?

Наташа приоткрыла один глаз.

— Ты о ком?

— Чей это портрет в журнале?

— А, этот? Гете, Иоганн, он же Вольфганг. Знаешь такого?

— Знаю, — ответила я. — Это он сказал: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Подумать только, этот бюргер с пухлыми щечками и есть великий поэт Гете!

— А ты не гляди на него, — посоветовала Наташа, — лучше вспомни, что он еще написал.

— Помню, например «Фауста».

— Мамино любимое произведение, — сказала Наташа. — Мама говорит, что только истинно великий поэт мог так сильно передать трагедию бессилия человека перед возрастом.

— Актрисы очень не любят стареть, — сказала я.

Наташа резонно спросила:

— А кто любит?

— Наверно, никто. Мой отец говорил: «Все хотят жить долго, но никто не хочет быть стариком».

— Сильно сказано. Это он сам придумал?

— Не знаю, — сказала я. — По-моему, нет. Наверно, читал где-то.

— Сильно сказано, — еще раз повторила Наташа. — Мне вот, сама знаешь, далеко до старости, как до неба, я вообще не верю, что могу состариться, и то, как подумаю, что стану старухой, так страшно становится.

— А мне особенно жалко, когда красивые стареют, — сказала я. — Представь себе, какая-нибудь красавица глядится в зеркало и видит, что ее красота дряхлеет…

Наташа усмехнулась не без злорадства.

— Нам с тобой это не грозит. Нет покамест никакой дряхлости, а уж красоты и подавно, с самого начала не видать было…

Рядом с нами расположилась семья — папа, мама и дочка, толстенькое балованное чадо, лет примерно десяти, одетое в щегольской купальник, должно быть, рассчитанный поначалу на взрослого человека, потом переделанный на девочку.

Оба родителя, тоже толстые, краснощекие, удивительно похожие друг на друга (говорят, это признак счастливого и гармоничного супружества), наперебой суют дочке то бутерброд, то пирожок или булочку, наливают из термоса горячий кофе в белый пластмассовый стаканчик и, когда она есть и пьет, влюбленно глядят на нее, совершенно одинаково приоткрыв рот.

— Вот счастливая семья, — говорит Наташа, продолжая пересыпать песок сквозь пальцы. — Ты не находишь?

— Нахожу.

— Только, по-моему, нельзя так баловать…

— Почему нельзя? — спрашиваю я. — Как видишь, можно.

— Воображаю, какой она вырастет неумехой и эгоисткой — на все сто!

— Необязательно. Может вырасти и хорошим человеком.

— Нет, — уверенно говорит Наташа, — наверняка вырастет законченной эгоисткой! Вот увидишь.

Я говорю:

— Полагаю, что вряд ли мне придется увидеть. Да и тебе тоже, наверно, мы ее и вообще-то никогда больше не встретим…

Наташа смеется:

— В общем-то ты права.

— И в общем, и в целом.

— И все-таки нельзя так баловать! — снова говорит Наташа.

Я знаю Наташу с раннего детства. Вся ее еще такая коротенькая жизнь прошла на моих глазах.

Ее никогда не баловали и, признаться, мало о ней думали. Вероника Степановна постоянно в театре, на спектакле, на репетиции, в свободные часы занята собой, своей личной жизнью. А Наташа предоставлена самой себе.

И она привыкла быть главой семьи. Все домашние заботы постоянно лежали на ее плечах. Во время каникул я ездила в пионерский лагерь, с родителями на юг, к бабушке в деревню, а Наташа большей частью оставалась в городе.

Мама ее либо уезжала на гастроли, и нельзя было оставить квартиру без присмотра, либо была в Москве, и ее тоже нельзя было оставлять одну. Правда, когда появлялся очередной муж, тогда Наташе становилось вроде бы посвободней. Однажды мы вместе с нею поехали в туристский поход, как-то ее отец достал ей путевку в молодежный лагерь «Спутник».

Помню, она училась в третьем классе и уже тогда готовила обед, ходила в магазин за продуктами, убирала квартиру.

Уже тогда она умела экономно расходовать деньги, старалась уложиться так, чтобы дотянуть от одной получки Вероники Степановны до следующей. Вероника Степановна отстранялась от всяких домашних дел, переложив все на дочку, и Наташа сама научилась шить, потому что маме нужно было переделывать и подгонять по ней различные туалеты, вязать для мамы кофточки и жилеты, чтобы ей не было холодно во время гастрольных поездок.

Еще зимой Наташа запасала нафталин, а весной начинала сушить зимние вещи на балконе и относила мамины платья в чистку и, не доверяя прачечной, сама стирала нежнейшее мамино белье, мыла окна и полы, когда некого было допроситься прийти убрать квартиру.

Наташа задумчиво произносит:

— Я знаю, что я тоже балую маму, но что ж поделать, если она у меня такая.

— Какая?

— Такая, как есть.

Я осторожно спрашиваю:

— А тебе не надоело вести хозяйство?

— А что ты мне посоветуешь? Если не я, хозяйничать в нашей семье некому. Маме, сама знаешь, все до лампочки. Обеда нет, скажем, ну и не надо, обойдемся молоком с хлебом, моль сожрала воротник, можно и без воротника проходить зиму, пол грязный, на то он и пол, чтобы его пачкали и по нему ходили, посуда стоит немытая, а к чему ее мыть, все одно, скоро опять запачкается.

Наташа ни капельки не преувеличивает. Вероника Степановна именно такова. И уже никогда не станет иной, не может, да и не желает хотя бы немного перемениться. Наташа и в самом деле избаловала ее на свою голову.

Я спрашиваю:

— Кто из вас старше: ты или мама?

— Наверно, я, — отвечает Наташа. На гладком и чистом ее лбу неожиданно появляется морщинка.

Мне думается, что ей тоже хотелось бы, чтоб о ней заботились, чтобы опекали ее и сдували с нее пылинки, как оно и полагается в нормальной семье.

Родители, которые расположились рядом с нами, ублажив дочку, в свой черед наваливаются на еду. Едят слаженно, дружно — холодные котлеты, огурцы, копченую колбасу, сыр.

— Гляди, — тихо замечает Наташа, — как они ритмично стучат пломбами.

Да, видно, что это люди запасливые, любящие поесть и понимающие толк в еде. Эти не удовлетворятся молоком с хлебом, если почему-либо нет обеда. Впрочем, в такой семье никогда не случится подобного ЧП.

Наконец они насытились. Папа блаженно гладит свой туго набитый живот, мама надела на голову малиновую купальную шапочку и вместе с дочкой отправилась купаться. Они идут по пляжу, обе пухленькие, источающие полное, всеобъемлющее благополучие, очень довольные собой и всем окружающим миром.

Пройдет лет с десяток, дочка станет вылитой мамой, такой же массивной, грузной, с округлым румяным лицом и сочными губами, чуть тронутыми сиреневой помадой. А может быть, через десять лет сиреневая помада будет уже немодной, а модной окажется какая-нибудь другая, брусничная, или черешневая, или серо-буро-малиновая в крапинку? Все может статься…

Потом они возвращаются обратно, свежие, радостные, капельки воды усеяли их руки, спины, одинаковые у обеих наливные розовые плечи.

Обе смеются, наперебой рассказывая папе:

— Сперва, как войдешь в реку, холодно…

— Зато после до того хорошо…

— Я поплыла, а мама меня не догнала…

— Это тебе кажется, я от тебя ни на шаг не отстала…

Папа вынимает из кожаного футляра маленький, изящный кассетный магнитофон, нажимает кнопку. Низкий голос, не то мужской, не то женский, взывает со страстью:

Говорят, весна вернется,

Расцветет природа вновь…

Дочка равнодушно слушает, а мама стонет, словно голубь перед грозой:

— Как я люблю этот романс! Лионелла Джаваха неподражаема!

— Нет, ты только послушай, — шепчет мне Наташа, — я тебя умоляю, эта самая Лионелла дает на всю железку, можешь себе представить, она сомневается, что весна вернется. Говорят, что вернется. А если бы не говорили, она бы считала, что весна не вернется? Что, она навеки скрылась в горах Гималая или за великим Кавказским хребтом?

Лионелла Джаваха между тем продолжает «давать на всю железку» дальше:

И весна мне не на радость,

Коль зима в душе моей.

Он уехал, он уехал…

— Ага, все-таки вернулась весна, — злорадно шепчет Наташа. — Только я бы тоже уехала от такой идиотки, бежала бы куда глаза глядят и ни разу не обернулась бы.

Она смеется, не выдержав, а мне кажется, все это потому, что она завидует дочке, которую родители немилосердно балуют. Может быть, сама никогда не признается в том, что завидует, и все-таки.

Впрочем, мне тоже, признаться, завидно.

— Хорошо, когда все живут вместе, — говорит Наташа.

— Кто живет вместе? — не поняла я.

— Родители, отец и мать.

Я знаю, ей хотелось бы, чтобы Вероника Степановна помирилась со своим мужем, Наташиным отцом. Но, должно быть, этого не будет никогда. Слишком много лет прошло с того дня, как они разошлись, вряд ли Вероника Степановна и ее бывший муж снова сумеют наладить совместную жизнь.

Папа, мама и дочка, наслушавшись романсов, ублажив себя пищей физической и духовной, решают покинуть пляж. Родители несут кошелки, наверное, ставшие значительно легче после обильного завтрака, дочка, припрыгивая, бежит впереди. Солнце заливает их спины, упоенные сознанием собственной значимости, время от времени они улыбаются друг другу.

Они никого не видят, им никто не нужен. Весь мир для них — это они трое, только они сами, больше никто. Ни одна живая душа!

Я бросаю взгляд на портрет Гете в журнале. Наверное, он был прав, этот холодноглазый сановный старик с надменным лицом испытанного царедворца. Иные мгновенья у иных людей и в самом деле прекрасны. Только никому не дано остановить хотя бы одно мгновенье, все мгновенья уходят бесследно, и плохие и хорошие.

Мы с Наташей молча глядим вслед тем, счастливчикам. А те уходят, не думая о нас, не думая ни о ком на свете, кроме как о самих себе…

Вечером я привычно захожу к Наташе. У них крохотная квартирка, всего в двух комнатах двадцать один метр и кухня что-то около пяти метров.

Комнаты почти пустые, ни Вероника Степановна, ни Наташа не любят, когда мебель загромождает комнаты, зато стены увешаны портретами Вероники Степановны в разных ролях, на некоторых портретах она очень авантажна, может быть, потому, что подбородок старательно заретуширован.

Самое уютное место в квартире — кухня. Стены и потолок окрашены одинаково в светло-оливковый цвет, на окнах зеленые занавески, вокруг стола табуретки, обитые зеленым ситцем. Над плитой портрет Вероники Степановны в роли Раунтеделейн из «Потонувшего колокола» Гауптмана.

Портрету этому лет этак тридцать, не меньше, Вероника Степановна тогда получила свою первую роль в пьесе Гауптмана, только-только придя в театр после студии. Волосы распущены, руки прижаты к груди, глаза огромные, трагические.

— На кухне не полагается вешать фотографии, — сказала я как-то Наташе.

— А мне нравится, — ответила Наташа, — я люблю, когда готовлю, нет-нет да поглядеть на маму. И вообще, кому ее фотография мешает, скажи на милость?

Мне нечего ответить, и я молчу, чтобы не спорить, а Наташа — в сущности, права, если ей нравится фотография матери, она может повесить ее куда угодно.

Вероника Степановна сидит на кухне, пьет чай. Рядом с ней ее приятельница, актриса того же театра Алла Семеновна. Когда-то Алла Семеновна была, должно быть, красива, до сих пор у нее четкий, резко очерченный овал лица, от природы яркий рот, правильный нос, черные глаза умело подрисованы. Она беспрестанно курит, я уже не представляю себе Аллу Семеновну без сигареты, зажатой между пальцами, унизанными огромными перстнями. На запястье у нее широкие среднеазиатские браслеты, вокруг шеи цепочка с медальоном, на груди брошка в виде подковы, обсыпанной красными и голубыми камешками.

Когда она уходит, Наташа обычно открывает окна во всей квартире, чтобы выдуть табачный дым, и вытряхивает в мусоропровод пепельницу, полную окурков со следами помады.

Я сажусь возле Вероники Степановны, Наташа наливает мне в чашку чай. Разговор, начатый еще до меня, идет о вчерашнем собрании в театре. Вероника Степановна и Алла Семеновна говорят очень громко, не слушая и перебивая одна другую. Я подмигиваю Наташе, она опускает ресницы. Мы обе не сомневаемся, что разговор этот надолго, может быть, до самой ночи.

— Я все понимаю, — говорит Вероника Степановна. — Ты меня, Аллочка, не агитируй, это напрасный труд, уверяю тебя, лучше скажи, почему ты взяла сторону Сержа? С какой такой стати?

Серж — это главный режиссер, пришедший в театр в начале года и против которого в труппе ведется планомерная методическая борьба. Думается, что Вероника Степановна — не последняя скрипка в этой борьбе, ибо никак не может простить Сержу, что он предложил ей уйти на пенсию.

Кажется, Алле Семеновне он предложил то же самое.

Алла Семеновна молча прихлебывает остывший чай. Потом берет из пачки, лежащей на столе перед ней, новую сигарету. Щелкает зажигалкой, откинув голову, картинно пускает дым через ноздри.

— Да говори же, — нервничает Вероника Степановна.

— Изволь, дорогая, — отвечает Алла Семеновна, — сейчас постараюсь тебе все объяснить.

Она словно бы изъясняется словами какой-то давней своей роли.

Глубоко затянувшись, Алла Семеновна гасит сигарету о дно пепельницы, вынимает другую из пачки. Снова затягивается, снова выпускает дым через ноздри.

Вероника Степановна обеими ладонями подпирает свой немыслимый подбородок.

— Алла, ну, чего же ты тянешь?

Алла Семеновна слегка улыбается.

— Я поняла, Вероничка, — она поднимает руку, бренча браслетами, показывает куда-то наверх, на потолок, что ли. — Там не готовы еще к снятию. Потому я и взяла его сторону. Уяснила?

— Нет, — отвечает Вероника Степановна.

На кухне тепло, но она зябко кутается в халат. Халат прелестен: голубой, вельветовый, с бархатными отворотами. Помню, как Наташа ранней весной все воскресенья подряд просидела за машинкой, чтобы преподнести матери ко дню рождения этот халат.

«Бархат очень трудно поддается обработке, — говорила мне она, — впрочем, вельвет — тоже не сахар в этом смысле».

Все это так, но Веронике Степановне хотелось иметь именно такой халат, вельветовый, с бархатными отворотами, а Наташа ни в чем не может ей отказать.

— Непонятно? — удивляется Алла Семеновна. — Я тебе еще раз повторяю, там не готовы к снятию Сержа.

— Где — там?

— Сама не понимаешь? Там — это там.

— Хорошо, допустим, что не готовы, ну и что с того?

— А то, что я все сообразила и решила потому взять его сторону.

— На всякий случай?

— А почему бы и не на всякий случай?

Алла Семеновна стряхивает пепел в свое блюдце.

— Ведь если все повернется так, что он победит, то не мне с ним бороться. И не тебе тоже, дитя мое!

Положив ногу на ногу, она окидывает взглядом Веронику Степановну.

— Так-то, детка, учись, пока я жива!

— Чему учиться-то? Лицемерить? Выгадывать? Кривить душой?

— Начинается!

Алла Семеновна шумно вздыхает и, насмешливо сузив глаза, обращается ко мне, призывая меня в союзники:

— До таких лет дожила, а все словно школьница-первоклассница талдычит о каких-то нравственных идеалах; я уже наизусть заучила, что она сейчас начнет: честность, принципиальность, верность своему слову. Что еще, детка? Валяй, выкладывай!

— А почему бы и не поговорить о честности и принципиальности? — спрашивает Вероника Степановна. — Да и о верности слову тоже не грех побеседовать…

Алла Семеновна молча курит. Весь ее вид красноречиво, без слов, утверждает: «Что еще можно от тебя ожидать?»

— Ты не любишь и не уважаешь Сержа, тебя с души воротит, как только он начинает вещать.

— Ну и что с того? — лениво спрашивает Алла Семеновна.

— Ты согласна со мной?

— Согласна, ну и что же?

— А то, что ты вдруг начала яростно защищать его, презирая его в душе и даже ненавидя!

— Мне не свойственны столь сильные эмоции.

Вероника Степановна не слушает ее.

— Только не волнуйся, он тебя тоже выгонит, не позабудет о тебе, правда, может быть, на два дня позднее, чем всех остальных.

— Поживем — поглядим.

— И глядеть нечего. Ты и сама знаешь, что я говорю чистую правду.

— Мама, тетя Алла, хотите пирога с капустой? У меня уже готов, — вмешивается Наташа.

Открыв дверцу духовки, она вынимает противень с румяным, пахучим пирогом. Кухня заполняется ангельским ароматом.

— Не надо, — мрачно изрекает Вероника Степановна, но тут же спохватывается, как-никак есть закон гостеприимства, который невозможно обойти. — Алла, может быть, ты хочешь?

— Еще чего! Мне только горячего теста не хватало. Я и так за одну неделю ни с того ни с сего целых два кило прибавила!

Наташа вопросительно поглядывает на меня. Я мотаю головой.

— Не хочу.

— Напрасно, — говорит Наташа. Пирог с капустой — вершина ее мастерства. Я еще никогда и нигде не едала такого вкусного пирога с румяной корочкой, с нежной и сочной начинкой.

— Ты знаешь, Алла, что такое Серж? — снова начинает Вероника Степановна.

— Еще бы не знать!

Я тоже его знаю. То есть видела его один раз, как-то была с Наташей в театре, и она показала мне Сержа. Он необычайно импозантен, представителен, темноволосый, румяный, с родинками на бабьем лице. Так импозантны и представительны зачастую бывают круглые дураки.

Но, думается, Серж не дурак. У него цепкие глаза, взгляд въедливый, пронзительный. И он превосходно знает, что ему следует делать, умеет все высчитать и разложить по полочкам, и не совершает поступков, почему-либо для него невыгодных. Нет, какой там дурак…

— Мама, ты сварила картошку? — спрашивает Наташа.

— Какую картошку? — удивляется Вероника Степановна и тут же вспоминает: — Ах, да, ты просила сварить картошку для винегрета.

— Где же она?

— Я забыла.

— Жаль.

— Нечего жалеть, вон в кастрюльке отварная картошка, видишь?

— Вижу. Так она же чищеная, а для винегрета нужна в мундире.

— Предрассудок, — решительно заявляет Вероника Степановна. — Почему непременно в мундире?

— Мамочка, — мягко говорит Наташа, — очень прошу тебя, не вмешивайся в дела, которые тебе непонятны. Позволь уж мне решать, какая, к примеру, нужна картошка для винегрета или чем следует заправлять суп.

— Ну и решай, пожалуйста, — великодушно позволяет Вероника Степановна. Снова обращается к Алле Семеновне:

— Так вот, твой Серж подонок.

— Он мой такой же, как и твой!

— Но я его не защищаю.

— Возможно.

— Алла, вспомни, что ты недавно сама же о нем говорила?

— Все, что было, позабыла, все, что будет, позабудет, — устало отвечает Алла Семеновна словами некоей песни.

Она в образе, определенно играет какую-то роль, только ей известную. Губы презрительно опущены, глаза как бы невыспавшиеся, вечная сигарета в углу рта.

— Тогда нам не о чем больше говорить, Алла.

— Тем лучше, — по-прежнему устало и небрежно роняет Алла Семеновна.

— Тетя Алла, пирог остыл, может быть, все-таки скушаете кусочек? — спрашивает Наташа.

Она успела уже привыкнуть к постоянным спорам, возникающим решительно по любому поводу между матерью и ее подругой, и потому стремится по возможности обточить острые углы.

— У меня еще не было такого удачного пирога.

— Ладно, давай, — снисходительно, словно делает большое одолжение, отвечает Алла Семеновна, вгрызаясь в теплое, воздушное тесто.

— Действительно, пирог у тебя, Наташка, удался на славу!

— Это что, а как она делает заливное! — подхватывает Вероника Степановна.

— А то я не пробовала, — усмехается Алла Семеновна.

— Приходите в воскресенье, тетя Алла, я приготовлю заливное из хека, пальчики оближете, — говорит Наташа.

— Не отличишь от судака, — уверяет Вероника Степановна.

Мы переглядываемся с Наташей. Порядок. Мир, кажется, восстановлен.

Основательно закусив (два ломтя пирога, яичница с ветчиной, маринованные грибы), Алла Семеновна уходит. Она целуется с Вероникой Степановной, с Наташей, грозится нагрянуть в воскресенье на заливную рыбу — она-таки любит покушать, недаром жалуется на одолевающую ее полноту. И меня тоже одаряет лучезарной улыбкой примадонны.

— Чао, девочки, — говорит Алла Семеновна и отбывает.

После ее ухода Вероника Степановна печально говорит:

— Что поделаешь? Я бы давно с нею порвала, но как подумаешь, что мы дружим уже целых четверть века!

— С чего это тебе нужно с нею рвать? — спрашивает Наташа. — Женщина как женщина, с обычными недостатками и достоинствами, к тому же артистка.

— А что, разве артистки чем-то отличаются от обычных людей? — спрашивает Вероника Степановна.

— А то нет? Сама знаешь, все вы какие-то такие…

— Какие же?

— Чокнутые, что ли…

Вероника Степановна укоризненно качает красиво причесанной головой.

— Эх, дочь, нет в тебе ни малейшего уважения к матери.

— Вот постареешь окончательно, тогда зауважаю, — отвечает Наташа.

Садится за стол между мной и матерью, пристально вглядывается в нее.

— Ты что, мать, наверно, плохо спала?

— Почему ты так спрашиваешь? — пугается Вероника Степановна, — у меня вид страшный? Мешки под глазами? Да?

— Нет, просто бледная.

— Бледная? Ну, это все в наших руках.

Вероника Степановна выходит из кухни и спустя минуты две появляется снова. Щеки ее цветут нежнейшим розовым румянцем, на веки положены голубые тени.

— Какова? Кто скажет, что у меня взрослая дочь?

— Никто, конечно, — отвечает Наташа. — Будешь молоко пить? Я вскипячу.

— Не хочется, — капризно тянет Вероника Степановна. — Надоело мне твое молоко!

Наташа между тем наливает в белую эмалированную кастрюльку молоко из пакета, ставит кастрюльку на огонь.

— А у кого связки то и дело садятся? У кого весной ангина была? Кто жаловался, что тонзиллит замучил?!

Наташа разговаривает с матерью, словно с маленькой, неразумной девочкой, мать не пытается спорить с нею, лишь досадливо поводит плечами.

— Ладно, хватит…

— Нет, не хватит.

Наташа наливает в стакан горячего молока.

— Чтобы все выпила, слышишь?

Вероника Степановна пьет молоко, страдальчески подняв брови, Наташа глядит на нее, опершись щекой о ладонь.

— Эх, мать, бросила бы свои глупости!

— Какие глупости? — спрашивает Вероника Степановна. — Ты о чем?

— Всякие. И зажила бы, как все нормальные люди.

— Что я должна сделать для этого?

— Прежде всего сойтись с папой.

— С кем? С папой? С твоим отцом?

Прекрасные глаза Вероники Степановны полны нескрываемого удивления.

— Да ты, дочь, в своем ли уме?

— Абсолютно в своем.

— Ты только погляди на нее, — обращается ко мне Вероника Степановна, — она хочет, чтобы я сошлась с ее отцом, с которым мы разошлись пятнадцать или шестнадцать лет тому назад. И где он, отец-то?

— Скоро приедет, — отвечает Наташа. — На той неделе я его жду.

— А он писал тебе?

— Само собой. Ты же знаешь, мы с ним переписываемся.

— Дурочка, у него же, наверно, давным-давно другая семья, он и думать о нас с тобой позабыл.

— Вот и неправда, — горячо возражает Наташа. — Очень даже думает. Он же мне вот такие письма пишет…

— Хорошо, о тебе он думает, а я-то при чем?

— По-моему, он и о тебе думает. В последнем письме пишет: «Как мама? Неужели еще не ушла на пенсию?»

— А вот и не ушла! — неожиданно взрывается Вероника Степановна. — И назло ему никогда не уйду!

— И не надо, пожалуйста, сделай одолжение, назло всему свету отморозь собственные уши, — спокойно отвечает Наташа.

Возбуждение Вероники Степановны внезапно гаснет, и она снова начинает, как бы отвечая самой себе:

— Нет, ничего у нас не получится, мы не можем спустя столько лет опять жить вместе. А если тебе скучно со мною вдвоем, заведи собаку.

— Собаку? — повторяет Наташа и оборачивается ко мне. — Когда я училась в третьем классе, мне очень хотелось иметь собаку, а мама говорила: «Подожди, когда перейдешь в четвертый класс», потом я перешла в четвертый класс, у нас тогда жил дядя Сеня, он не выносил собак, потом уже в седьмом классе, когда дядя Сеня исчез, мама говорит: «Нельзя, в седьмом классе очень трудно учиться», а когда я стала десятиклассницей, то надо было готовиться в институт, не до собаки было.

— Теперь я хочу собаку, — говорит Вероника Степановна.

— А кто с ней гулять будет? Все на меня ляжет, мать, и кормить собаку, и гулять с нею, ты же вечно занята, то репетиции, то гастроли, то выездной спектакль…

— Я тебя клятвенно заверяю, — Вероника Степановна поднимает кверху правую руку, — буду гулять с собакой, только не с утра, а днем и вечером.

— Вот так, — Наташа насмешливо щурит глаза, — а если собаке необходимо погулять также и утром?

— Я не могу вставать чересчур рано.

— Хорошо, подождем, пока уйдешь на пенсию, тогда и возьмем собаку.

— А я не хочу на пенсию, — сердито возражает Вероника Степановна, — если хочешь, можешь сама идти на пенсию.

Не выдержав, смеется от души. И мы с Наташей тоже смеемся.

— Что с ней поделаешь? — спрашивает Наташа, провожая меня до входной двери, — большой ребенок, ты не находишь?

— Нахожу.

Почему-то так получается частенько, что самые наши задушевные разговоры происходят возле входной двери, когда мы прощаемся и все никак не можем расстаться.

— Вот еще одна забота, — говорит Наташа, — чего-то она у меня расклеилась, горло барахлит, ноги болят…

— Пойди с ней к врачу.

— Попробуй уговори ее. Боится, что доктор уложит в постель, даст больничный, а она все храбрится, утверждает, что от нее бегут все болезни, как черт от ладана.

Помедлив, Наташа говорит:

— Когда-никогда, а все равно Серж ее выживет.

— Может быть, его сперва выживут?

— И так может случиться. Только все равно придет новый главный, он ее тоже спровадит. Зачем она ему? Занята всего лишь в одном спектакле, новых ролей не предвидится. И потом, в самом деле, сколько можно? Она же не заслуженная, не народная, не любимица публики, — так, в общем-то прокуковала всю свою жизнь на выходных…

Должно быть, в этот миг мы обе охвачены одним и тем же чувством: жалостью к Веронике Степановне; не самая веселая участь досталась ей на долю, чего уж тут веселого, до старости оставаться маленькой актрисой на незаметных ролях?

А ведь тоже училась некогда в студии, играла в ученических спектаклях, волновалась, впервые выйдя на сцену, сама же рассказывала, что великая Яблочкина верила в ее звезду, а Михаил Михайлович Тарханов, тот прямо так и утверждал: «Ты, Вероничка, будешь замечательной артисткой. Помяни меня!»

И она помнила об этих словах, держала их в своем сердце, мечтала о большой сценической карьере, об успехе, о популярности у зрителей…

— Ты только не показывай вида, что тебе ее жаль, — тихо говорит Наташа.

— Ладно, не буду.

— Хорошо, если бы они с папой помирились, — продолжает Наташа, — а то правда, подумай сама, чего им жить одиноко, каждый у себя?

— У папы нет семьи?

— Была. Теперь опять он почему-то один.

— А он что, писал тебе о том, что опять один?

— Да нет, ничего он не писал, но я же умею между строчек все, что надо, прочитать. Достались же мне родители, что один, что другая, просто беда с ними!

Наташа шумно вздыхает и смеется: наверное, она нарочно смеется, чтобы я не вздумала пожалеть ее. А я и не собиралась ее жалеть.

Да она и не приняла бы от меня не то что жалости, а самого обыкновенного сочувствия.

Не знаю, сколько бы мы еще простояли в дверях, если бы не раздался голос Вероники Степановны:

— Наташенька, дочка, дай мне грелку, слышишь?

— Слышу, — отзывается Наташа, — что, опять ноги болят?

— Не очень, но все-таки…

— Сейчас принесу.

Я бегу к себе по лестнице наверх. Наташа все еще медлит уйти, стоит в дверях, глядя мне вслед.

— Ей с ее больными ногами только собаки не хватает!

Я останавливаюсь, гляжу на Наташу сверху вниз.

— А с собакой ей веселее будет…

— Думаешь? — спрашивает Наташа. Задумчиво качает головой. — Неужели, правда, веселее?

Мне кажется, Наташа уже решила. Рано или поздно, а собаке суждено у них появиться…

ТЕТЯ ЧАЙПИТЬ

Случались в моей жизни люди, которые, казалось бы, прошли мимолетно, но я их запомнила и порой представляю себе их так ясно, словно только вчера расстались, и мысленно говорю с ними, и думаю о них…

Где теперь тот загорелый, черноглазый мальчик, что поднес мне однажды чемодан от вокзала до гостиницы в Конотопе?

Уже вечер спустился над городом, не было ни машин, ни трамваев, и я стояла на привокзальной площади, не зная, куда идти, в какую сторону. И тут подошел он, спросил:

— Тетенька, вы приезжая?

— Приезжая, — ответила я.

— А вам что, в гостиницу, поди, нужно? — продолжал он. — Идемте, я провожу вас…

— А ты знаешь дорогу? — спросила я.

Он взял мой чемодан, улыбнулся через плечо.

— Как же, конечно!

До сих пор помнится его крепкая загорелая ладонь, державшая ручку чемодана, и смуглое лицо, и короткие, ежиком стриженные темно-русые волосы.

Мы дошли тогда до гостиницы, и я вынула рубль, хотела заплатить ему, но он заложил руки за спину, не глядя на меня, пробормотал:

— Зачем? Я же так, мне нетрудно.

И побежал. А я все стояла, смотрела ему вслед, и было так совестно за этот свой несчастный рубль…

Живет ли на свете толстая, добродушная хозяйка маленького домика на Цимле?

Помню, она удивила меня, сказав:

— Я — счастливая, дальше некуда!

Был дождь, осенняя непогодь, когда я ввалилась к ней в дом, попросилась приютить на ночь, и она, не говоря ни слова, вздула самовар, накрыла на стол, а я все медлила сесть за стол, потому что до того отрадно было сидеть возле теплой печки тогда, когда за окнами бушует гроза, ветер завывает в трубе и немилосердно раскачивает хлипкие ставни…

Мы проговорили с нею до поздней ночи.

Она была одна-одинешенька на всем свете, все близкие перемерли, и жилось ей, должно быть, не так уж весело, но какая же у нее была открытая, распахнутая навстречу людям душа, как искренне умела она радоваться чужой, пусть даже и далекой для нее радостью…

Я спросила, не скучно ли ей жить одной, не бывает ли тоскливо, особенно вечерами.

Вот тогда она мне и ответила:

— А когда скучать? Я ведь счастливая, дальше некуда!

— Чем же вы такая счастливая? — подивилась я.

— А всем. Потому как для людей живу, а они в свой черед для меня…

И я поверила ей. Поверила потому, что человек, непритворно любящий людей, не может быть одиноким.

И не забыть мне кассиршу Ленинградского вокзала, касса, кажется, третья, последняя с краю.

Как сейчас вижу — узкое бледное лицо, рыжеватые волосы, веснушки на щеках.

Я выстояла тогда долгую очередь, чтобы сдать билет.

Я сказала:

— У меня беда, тяжело заболел отец…

Она взяла мой билет, как и положено, выдала обратно деньги, и потом, когда я уже собралась отойти от окошка, бросила мне негромко:

— Может, все еще обойдется…

И мне внезапно стало в этот миг легче, словно оперлась я на чью-то крепкую дружескую руку, и чувство единого, равного для всех человеческого братства охватило меня.

Я хотела ответить ей, сказать какие-то теплые слова, просто сказать «спасибо», но кругом все спешили; всем было некогда, и, едва я получила деньги, как меня тут же оттерли от окошка, я успела лишь бегло взглянуть на кассиршу и унести с собой ее сочувственный взгляд, бледное, в осыпи веснушек лицо, негромкий, с хрипотцой голос…

Поняла ли она тогда, что я хотела сказать ей, но так и не сказала? Хочу верить, что поняла…

Наверное, у каждого в жизни случился самый главный изо всех человек, который умел безыскусно поделиться всем тем добрым, чем владел сам. Для меня таким человеком была Ольга Ефремовна Усольцева, тетя Леля, или, как я называю ее всю жизнь, «Тетя Чайпить».

Я приехала из Ленинграда в Москву в сорок третьем. Было мне от роду девять лет и поместили меня в детский дом номер 54, в котором вместе со мною обитали многие ленинградские дети, вывезенные Дорогой жизни в столицу из блокадного города.

Ни одной ночи не могла я заснуть. Только закрою глаза, бывало, как снова вижу огонь, пылавший в окнах нашего дома на Васильевском острове, вижу маму, упавшую на снег, всю охваченную огнем. Я знала, уже никогда больше не придется видеть маму, и я все равно звала маму и плакала, и просила отправить меня обратно, домой…

Однажды к нам в детский дом пришла маленького роста, круглолицая женщина.

— Я — с завода «Красный пролетарий», — сказала она. — Рабочие просят, чтобы ребятам разрешили приходить к ним домой раз в неделю.

Наш директор Алевтина Ивановна, строгая и придирчивая, долго, дотошно расспрашивала ее, что за люди эти самые рабочие, какие условия могут предоставить детям, где кто живет, и какая у кого обстановка дома.

Тетя Леля (это была она) подробно рассказала, что рабочие сами решили между собой приглашать в гости детдомовских ребят, живут рабочие большей частью в Замоскворечье, обстановка дома обычная, а условия такие, какие у всех в войну.

В тот раз я зачем-то зашла в кабинет Алевтины Ивановны, и тетя Леля, обернувшись ко мне, просияла улыбкой:

— Вот, хотя бы эта девочка, пусть приходит ко мне!

— А вы ее сами спросите, захочет ли, — неподкупно ответила наша Алевтина Ивановна.

И я сказала сразу:

— Хочу…

— Тогда давай знакомиться, — сказала она и протянула мне руку. — Меня зовут Ольга Ефремовна, попросту тетя Леля, а тебя как?

— Катя, — ответила я, пожимая ее пухленькую, теплую ладонь.

— Одну минуточку, — произнесла неугомонная Алевтина Ивановна. — Я хотела бы знать, кем вы работаете на заводе?

— Никем. У меня муж работает, токарь-карусельщик в спеццехе, а я дома сижу, ну, считается, вроде дали мне общественное поручение.

Говорила она это все с улыбкой, удивительно шедшей к ее мягкому, в ямочках лицу, и я невольно потянулась к ней и, не выпуская ее руки из моей, сказала:

— Можно, я приду прямо завтра?

— Договорились, — ответила она.

Жила тетя Леля вместе со своим мужем Василием Кузьмичом в ту пору на Пятницкой, в деревянном доме, с палисадником, окруженным забором.

Дом выглядел неказистым, совсем провинциальным, и комнаты в нем были маленькие, жарко натопленные, в самой просторной комнате — изразцовая печь, от нее тепло во все стороны, на окнах герань, китайская роза и то зеленое, разлапистое с красными быстро вянущими цветами растение, что, как я после узнала, зовется в народе «Ванька мокрый».

Василий Кузьмич, я его вскоре же стала называть дядей Васей, был бригадиром фронтовой бригады.

Приходил он с работы поздно, иной раз и вовсе оставался на заводе, и тетя Леля не беспокоилась о нем, говорила:

— У них нынче опять фронтовая вахта…

Она была быстрая, живая, веселая, в первый же день, когда я пришла к ней, рассказала, что единственный сын Володя весной ушел на фронт, письма от него приходят нечасто, потому как писать ему, наверное, некогда, к тому же он не очень любит писать письма.

Показала она мне Володины карточки, на всех на них он улыбался широкой материнской улыбкой, и вообще был он похож на нее круглым лицом, небольшими ясными глазами, ямочкой на подбородке…

Должно быть, тетя Леля сильно тосковала, боялась за сына, но старалась не показывать вида, что тоскует, чтобы не огорчать дядю Васю.

И он тоже держался стойко, часто говорил:

— Наш Володька молодец, никогда и нигде не пропадет!

Спустя много лет, когда я стала взрослой, тетя Леля призналась мне, что поначалу боялась дяди Васи, он был много старше ее, и на первых порах она все никак не могла привыкнуть к нему.

И только после рождения сына она привязалась к дяде Васе и уже не мыслила себе жизни без него и привыкла поступать так, как он скажет.

До сих пор помнится: вот прихожу к ней воскресным утром, она встречает меня на пороге, все ямочки на щеках непритворно радуются мне.

— Вот и хорошо, — скажет, — сейчас будем чай пить…

И так это у нее вкусно получалось, «чай пить», словно невесть что, самое отрадное сулили эти два слова, которые в конце концов стали казаться мне одним, слитым «чайпить».

Я прозвала ее «Тетя Чайпить». Она была великой чаевницей, кто бы ни зашел, что бы ни случилось, первым делом предлагала чай пить, ставила самовар, никогда не уставая по многу раз в день расставлять на столе домовито звеневшую посуду.

И казалось порой, я не просто пью чай из фаянсовой, голубой с белой каемкой чашки, а словно бы с каждым глотком вбираю в себя доброту, внезапно нахлынувшую на меня, одинокую, разом потерявшую родной дом и маму.

Нет, не могу сказать, что в детском доме мне было плохо, неуютно.

К нам ко всем относились одинаково, на постели стлали чистое белье, покупали билеты на новые кинофильмы и старались кормить досыта, но только здесь, у тети Лели, я обрела настоящий уют, заботу, тепло.

Поэтому я считала дни, когда снова отправлюсь к ней, и все время жила этим ожиданием — опять увидеть тетю Лелю и дядю Васю.

Приходя домой с работы, дядя Вася первым делом садился за стол и долго пил чай, стакан за стаканом, чуть не весь самовар осушал, а потом, распаренный, благодушный, начинал расспрашивать меня о моем житье-бытье и давать различные, как он полагал, необходимые мне советы.

Он любил давать советы. Казалось, он знал все, о чем его ни спроси, и советовал каждый раз по-своему, так, как ему казалось лучше, я слушала его рассеянно, потому что обычно думала о чем-нибудь другом.

А он, может быть, и понимая, что я думаю о другом, все одно продолжал советовать — как решать задачи по геометрии, где лучше кататься на лыжах, что ответить учителю по географии, который явно придирается ко мне…

Одного его совета я все-таки послушалась.

Это было тогда, когда я окончила семь классов, и он сказал:

— Вот что я тебе посоветую: давай приходи к нам, на завод.

Сам привел меня в инструментальный цех, сам отрекомендовал мастеру, видать, давнему приятелю:

— Гляди, друг, вот эта самая девчушка у нас со старухой вроде за дочку…

Я стала учеником токаря, а жить устроилась в общежитии завода, но по выходным дням аккуратно навещала своих стариков. Они и в самом деле стали для меня самыми что ни на есть родными.

Поначалу они звали меня к себе.

— Я бы тебе посоветовал поселиться у нас, — говорил дядя Вася. — Мы тебя пропишем, все чин чинарем проведем, будет у тебя, стало быть, своя площадь, а как помрем со старухой, останешься хозяйкой в доме, владычь да царствуй…

Но я не согласилась царствовать. Конечно, слов нет, жить в семье было бы куда лучше, чем в общежитии, однако, хорошенько обо всем подумав, я наотрез отказалась. Было боязно, вдруг старики и вправду подумают, что я жду, пока они умрут, чтобы завладеть их площадью, и потом, я знала, все эти годы они неустанно продолжали ждать сына.

Он так и не вернулся с фронта. На все запросы дяди Васи ответ был один, одинаковый: «Пропал без вести».

И они утешали друг друга:

— Пропал без вести намного лучше, чем если бы написали: погиб. Как ни говори — есть надежда, — утверждал дядя Вася.

И тетя Леля соглашалась с ним.

— Конечно! Какое сравнение…

И приводила в пример множество случаев, известных ей, когда солдаты, считавшиеся пропавшими без вести, в конце концов возвращались домой. И он тоже вспоминал подобные случаи, и они все уговаривали один другого, а по ночам неотступно думали о сыне, притворяясь, что крепко спят…

Мне исполнилось девятнадцать лет, на заводе я считалась неплохим токарем-инструментальщиком.

Дядя Вася был скуповат на похвалы, боялся избаловать меня, а тетя Леля открыто гордилась мной, особенно тогда, когда я поступила на заочное отделение станкостроительного института, и подробно рассказывала соседкам о том, как много заданий дают в институте и как это трудно в наше время — учиться и работать, она бы на моем месте нипочем бы не справилась.

Жизнь моя в общем-то текла размеренно, все было рассчитано — окончу институт, стану работать на заводе сменным инженером, когда-нибудь, может, и комнату дадут в заводском доме, который строился в том же районе, неподалеку от «Красного пролетария», но, как оно часто бывает, вмешался случай, разом изменивший все мои планы.

Случай звали Артемом, мы вместе работали на заводе, он собрался ехать на целину в Кустанай, и я, поменяв свою фамилию на его, решилась ехать вместе с ним.

Морозным февральским утром дядя Вася с тетей Лелей провожали нас.

Они стояли рядышком возле вагона, улыбались мне, дядя Вася не уставал давать всевозможные советы по устройству семейного быта, и я слушала его, но сердце мое сжималось от боли.

Почему так получается, что, вырастая, мы неизбежно стремимся покинуть самых своих близких? Выходит, что в ответ на любовь мы отвечаем неблагодарностью? И забываем в конце концов о тех, кого нельзя забывать? А потом, впоследствии, спустя годы и нам самим предстоит неотвратимый этот удел: расставаться с теми, кого мы любили…

Мысли мои прервал Артем. Он сказал:

— Пять минут осталось…

Я вскочила на подножку и, обернувшись, все смотрела назад, туда, где остались мои старики, и они смотрели на меня, улыбаясь чересчур радостно и безмятежно, совсем как и я.

…Спустя три с половиной года я приехала в отпуск, в Москву.

Много воды утекло с тех пор: дяди Васи уже не было в живых, и домик на Пятницкой сломали, а тетя Леля переехала в заводской дом, в однокомнатную квартиру.

Прямо с вокзала я отправилась к ней.

Поначалу мне показалось, моя «Тетя Чайпить» нисколько не изменилась, те же пухлые в ямочках щеки, та же сияющая улыбка, и только вглядевшись, увидела: волосы ее стали совершенно седые, и кожа на лице сморщилась, и глаза потускнели.

Мы сидели с ней в крохотной кухоньке, облицованной белым кафелем, знакомые голубые чашки стояли на столе, электрический самовар, мой подарок, заменивший тот, старый, исходил паром.

Я сказала:

— А вы вроде все та же, тетя Чайпить, все та же, прежняя…

— Нет, — ответила она. — Ты меня, пожалуйста, не утешай, и сама знаю, здорово постарела.

Потом оглядела меня:

— А вот ты выросла, как хочешь, выросла! Я на тебя теперь гляжу снизу вверх.

— Как на начальство, — ответила я.

Она засмеялась.

— Ну, нет, я на свое начальство отродясь так не смотрела, потому как начальство у меня было одно — дядя Вася.

— А вы ведь и вправду были с ним одного роста.

— Я чуток повыше, на самый чуток…

Она рассказала о том, как он умер. Смерть его была легкой, в одночасье. Пришел с завода, присел за стол, видно, хотел сказать что-то, внезапно опустил голову, захрипел. И все.

Говорила она обо всем этом просто, с тем философски осмысленным и мудрым спокойствием старых русских людей, которые в предчувствии недалекого своего конца относятся к смерти как к неизбежности, равно ожидающей каждого, живущего на земле.

А мне все думалось, вот сейчас откроется дверь, войдет дядя Вася; сперва будет долго, со вкусом плескаться под краном, смывая с себя заводскую копоть, а потом сядет за стол, обеими ладонями охватит горячий стакан с крепким, заваренным так, как он любит, чаем, скажет мне:

— Вот что я бы хотел тебе посоветовать…

Я посмотрела на тетю Лелю. Глаза ее были устремлены на дверь, тоненькая морщинка вспухла на лбу. Может, и ей подумалось в этот миг то же самое, что и мне…

Вечером мы отправились с нею в театр. Долго рассказывать, как я добывала билеты, разумеется, в Художественный театр на спектакль «Анна Каренина». Очень хотелось, чтобы моя тетя Чайпить посмотрела именно этот спектакль.

Мы вышли из дому часа за полтора до начала: тетя Леля была копуша и, главное, очень боялась опоздать.

Несмотря на ранний час, к нам уже на улице Горького то и дело подходили жаждущие, одинаково вопрошая:

— Нет ли лишнего билета?

— Все как было и до моего отъезда, — сказала я. — И тогда тоже возле театров вечно спрашивали билетик…

— Это у нас в Москве так заведено, — с гордостью ответила тетя Леля.

Нарядные девушки, я машинально отметила, что мода, во всяком случае, изменилась, кругами вышагивали вокруг театра, держа под мышкой завернутые в газеты или в целлофановый мешок туфли.

Одна женщина, крохотная, ростом с семилетнюю девочку, одетая в малюсенькое пальто, подбегала к каждому входившему в подъезд театра и спрашивала одно и то же:

— Нет ли билета? Все равно какого, хоть на балкон или на галерку?

Она была уже немолодой, удручающе некрасивой, маленькое лицо сплошь в морщинах, глубоко посаженные обезьяньи глаза.

Я на ходу ответила ей:

— Нет ничего…

А тетя Леля замедлила шаг, шепнула мне:

— Ты только глянь. Вот оно, горе на двух ногах…

— Какое горе? — Я не поняла. — Чего вы там еще увидели?

Она кивнула на карлицу.

— Гляжу на нее и думаю: так вот, наверно, и прожила, бедняга, всю как есть жизнь уродцем, так и состарилась, и одна утеха, одна отрада — пойти в театр…

Я испугалась, как бы тетя Леля не вздумала отдать свой билет, чего доброго, с нее станет, потащила за рукав подальше от карлицы.

— Пойдем пройдемся, еще есть время…

Но она все смотрела на маленькую старушку, глаз от нее не могла отвести, и я подивилась про себя: как это она всегда все видит, многие из нас пройдут мимо, ничего не замечая, а если и заметят, так беспечально забудут, но она не пройдет равнодушно, не забудет…

Почему? Почему же она вот такая, какая есть? Непохожая ни на кого другого?

Вспомнилось, как она однажды сказала мне:

— Я так понимаю: надо к каждому человеку, какой бы он ни был, с добром идти, искать в нем добро, потому, что ищешь, то и находишь, добро ищешь — добро же и найдешь…

Мы прошлись по узенькому переулку, который назывался проезд Художественного театра, вышли на Пушкинскую. Потом снова повернули обратно, к театру.

Она шла, мелко семеня ногами, обычная, с виду ничем не примечательная, уже старая женщина, а я все поглядывала на нее и вспоминала, как вхожу к ней в дом тогда, в тот самый первый раз, и она расставляет на столе чашки, обещающе говорит:

— Сейчас мы с тобой будем чай пить…

Я увидела ее такой, какой она была в ту пору, и невольно вдруг вспомнились мне мальчик из Конотопа, счастливая хозяйка маленького домика на Цимле, кассирша с Ленинградского вокзала, все те открытые душевные люди, которые вот так же вот, не умея пройти равнодушно мимо, хотя бы ненадолго согрели меня и заставили поверить в бескорыстную силу доброты.

— Ну, чего задумалась? — спросила тетя Леля. — Пошли, а то, гляди, опоздаем…

И мы поспешили к театру, потому что уже на улице был слышен первый звонок.

Загрузка...