ГЛАВА 1 РИМСКАЯ ИМПЕРИЯ

Поль Вейн

Картина из Помпей, дом, называемый Домом Теренция Неона: портрет семейной пары, 79 год до н. э. Подобен знаменитым «Фаюмским портретам» в Римском Египте

(Национальный археологический музей Неаполя)

Они легко ломают льды веков: чтобы понять этих людей, достаточно просто взглянуть в их глаза; они смотрят на нас так же, как и мы на них. Искусство портрета не предполагает подобного обмена взглядами сквозь все эти эпохи.

Эти мужчина и женщина — не просто изображения, поскольку они нас видят; однако они не делают ничего, чтобы бросить нам вызов, нам понравиться, что–либо нам доказать или вселить в нас смутное ощущение чего–то недоступного, неподвластного нашему суждению. Они не слишком озабочены нашим присутствием и не выставляют себя напоказ: их присутствие настолько же естественно, насколько и наше; они — то же, что и мы; и взгляды, которыми мы обмениваемся, — равноценны.

Эта естественность, свойственная греко–римской культуре, на долгое время стала классической; она была настоящей, она не была привязана к какому–то определенному времени, она не вызывала в зрителе чувства смущения. Глава семьи и его жена не позируют, в выражениях лиц нет ничего демонстративного, их одежда никак не маркирована ни с социальной, ни с политической точки зрения и никак не влияет на индивидуальность моделей; украшения отсутствуют. Личность предстает такой, какая она есть, во всей своей бесстрастной сущности, и останется самой собой. вне зависимости от контекста. Искренность, простота, общечеловеческий гуманизм. Чтобы выглядеть элегантно, женщина укладывает волосы в красивую прическу и не надевает украшений.

Сегодня мы склонны верить скорее в диктат господствующих нравов, исторического момента, и в целесообразность. Одного–единственного, лежащего на самой поверхности аргумента будет вполне достаточно для того, чтобы очнуться от гуманистических мечтаний, в которые вовлекают нас люди с портрета: эти мужчина и женщина были достаточно богаты, чтобы позволить себе заказать портрет. К тому же реальными людьми они выглядят лишь на первый взгляд; будто бы случайно они были запечатлены в каноническом возрасте, то есть тогда, когда уже заканчивается взросление, но еще не начинается старость. Это не живые люди из плоти и крови, застигнутые в конкретный момент жизни, а скорее персонифицированный общественный тип, который претендует одновременно на подлинность и идеальность. Тем не менее запечатленный момент правдив, если не принимать во внимание возраст: через индивидуальность выражается сущность.

Символы, которые муж и жена держат в руках, неясностей в себе не содержат — они со всей очевидностью отражают высокий социальный статус моделей; и это вовсе не кошелек и меч, свидетельствующие о богатстве и власти, — это книга, табличка для письма и стилос. Эта культурная идиллия выглядит вполне естественной: книга и стилос для этих людей суть предметы вполне привычные, нет нужды намеренно выставлять их напоказ. Мужчина задумчиво подпирает подбородок книгой (в форме свитка), женщина отстраненно прижимает к губам стилос: она подбирает слог (в те времена поэзией могли заниматься и дамы) — достаточно редкий случай для античного искусства, в котором не слишком часто изображались простые человеческие жесты. Микеланджело будет большим любителем подобных «аутичных» движений, придающих образу оттенок сомнения или мечтательности (его Моисей рассеянно поглаживает бороду). Но люди на картине не мечтают: они размышляют, уверенные в себе, поскольку все в их образах — отстраненный взгляд, позы, предметы — свидетельствует о близости к культуре; и в этом будто бы нет никакого явного намека на их привилегированное положение: они держат книги просто потому, что любят читать. Тонкость и простота подобных изящных уловок придают величие греко–римскому миру, который мы собираемся посетить. Горожане они или аристократы? Да просто — изысканные люди.

Полагаю, что дружба и безграничная скорбь дают мне право посвятить эти страницы памяти Мишеля Фуко, человека настолько мощного, что, находясь рядом с ним, вы ощущали себя у подножия горы. Вот и еще одного источника энергии не стало.

Спасибо, седая звезда,

За мужество странного свойства

Светить на заре одиноко

И чуждо грядущему дню.

(Уильям Карлос Уильямс. El Hombre)[2]

ОТ МАТЕРИНСКОЙ УТРОБЫ ДО ЗАВЕЩАНИЯ

Быть принятым или брошенным

Рождение ребенка в Римской империи не было актом чисто биологическим. Младенцы появлялись на свет или, точнее, признавались обществом только после одобрения главы семьи; контрацепция, аборты, отказ от свободнорожденных детей и убийство детей рабынь широко практиковались на вполне законных основаниях. Подобные действия начали осуждать, а потом и вовсе признали незаконными только после широкого распространения новой морали, которую коротко можно определить как стоическую. В Риме гражданин не «имел» сына, он его «принимал» и «поднимал» (tollere); отец вступал в свои права сразу после рождения ребенка, после того как поднимал его над землей, куда положила его повитуха. Отец брал его на руки, демонстрируя таким образом, что признает ребенка и не отказывается от него. Вне зависимости от того, родила ли мать благополучно (в сидячем положении на специальном кресле, подальше от мужских глаз) или же умерла и малыш был извлечен из рассеченной матки — этого было еще не достаточно, чтобы признать появление на свет наследника.

Ребенка, которого не поднял отец, должны были подбросить под дверь жилища или на мусорную кучу; его мог подобрать любой, кто захочет. Точно так же поступали с ребенком, отец которого отсутствовал, оставив своей беременной жене распоряжение поступить подобным образом. Грекам и римлянам было известно о том, что у египтян, германцев и евреев принято воспитывать всех своих детей, не отказываясь ни от кого. В Греции чаще отказывались от девочек, чем от мальчиков; так в 1 году до Рождества Христова эллин пишет своей жене: «Если (стучу по дереву) ты родила ребенка и это мальчик — оставь его жить, если девочка — брось ее». Однако нет никакой уверенности в том, что у римлян были такие же предпочтения — они бросали или топили детей с врожденными уродствами (не в приступе гнева, а вполне осознанно; так, Сенека говорит: «Нужно отделять удачных от тех, кто ни на что не годен») или детей девиц, совершивших «ошибку». Но чаще всего одни отказывались от законнорожденных детей по причине нищеты, другие — из–за имущественной политики. Бедные бросали детей, которых не могли прокормить; другие «бедные» (античный смысл этого слова мы перевели бы как «средний класс») отказывались от них (по словам Плутарха), «чтобы не видеть их испорченными не ахти каким воспитанием, которое заведомо лишало их и достоинства, и статуса»; представители знатных родов, средний класс, в интересах семьи стремились направить силы и средства на обеспечение положения в обществе не слишком большого числа детей. Но даже и в более богатых семьях ребенок мог быть нежеланным, поскольку появление на свет еще одного наследника требовало внесения изменений в уже окончательно составленное завещание. Один из законов гласил: «Рождение еще одного сына (или дочери) нарушает завещание», уже скрепленное печатью, если только отец не согласился заранее лишить наследства своего ребенка, который мог родиться в будущем; возможно, многие предпочитали отказаться от ребенка и больше ничего о нем не слышать, чем лишать его наследства.

Что же происходило потом с брошенными детьми? Очень редко они выживали, пишет Псевдо—Квинтилиан; он отмечает, что богатые, отказавшись от ребенка, больше ничего не желали о нем знать, тогда как бедные, вынужденные бросить ребенка по причине крайней нужды, делали все, что могли, чтобы малыша хоть кто–нибудь принял на воспитание. Иногда отказ от ребенка был лишь видимостью: на самом деле мать без ведома мужа отдавала ребенка на попечение соседям или зависимым семьям, которые тайно его воспитывали. Впоследствии он становился рабом, и нередко воспитатели отпускали его на свободу. Лишь в исключительных случаях взятый на воспитание ребенок мог быть признан свободнорожденным; именно так, например, произошло с женой императора Веспасиана.

Законное и обдуманное решение об отказе от ребенка могло быть и демонстративным. Муж, подозревавший жену в измене, отказывался от младенца, который, как он полагал, мог быть рожден не от него; так, новорожденная девочка, ребенок дочери императора, была подброшена под двери императорского дворца «совершенно голой». Демонстративно отказаться от ребенка могли и по религиозно–политическим мотивам: после смерти горячо любимого народом Германика, сына императора, простолюдины, выступая против богов, забрасывали камнями их храмы, а некоторые родители в знак протеста отказывались от своих детей; после того как Агриппина была убита своим сыном Нероном, неизвестный горожанин «оставляет своего малыша в самом центре форума с дощечкой, на которой написано: „Я тебя не поднимаю, боясь, как бы ты не перерезал горло своей матери”». Коль скоро решение об отказе от ребенка было личным делом каждого, почему бы при случае такое решение не могло стать и государственным? Среди народа распространился слух: сенат, узнав от предсказателей о том, что в этом году родится император, хотел заставить народ бросить всех появившихся на свет в течение года младенцев. Как тут не вспомнить об избиении младенцев (которое, кстати сказать, вполне могло быть подлинным фактом, а не просто легендой)?

«Голос крови» крайне редко звучал в Риме; гораздо более значимым было понятие рода. Так, внебрачные дети носили фамилию матери, узаконить ребенка было нельзя, признания отцовства не существовало; дети, забытые своими отцами, не играли какой–либо заметной роли в социальной или политической жизни римской аристократии. Иная судьба ожидала вольноотпущенных: эти люди, зачастую богатые и наделенные властью, своих собственных детей могли иногда протолкнуть даже в сословие всадников, а то и в сенат. Правящий класс образовывался из законнорожденных детей олигархов и сыновей их бывших рабов… Отпущенным на свободу рабам давали фамилию хозяина, освободившего их от рабства; они продолжали его род. Так можно объяснить частые случаи усыновления: усыновленный ребенок принимал фамилию своего нового отца.

Рождаемость и контрацепция

Римский менталитет был не слишком натуралистическим: традиция усыновления и открывающаяся для некоторых вольноотпущенников возможность социального роста компенсировали слабое естественное воспроизводство населения. Аборты и предохранение от беременности практиковались достаточно широко, хотя историки и несколько сгущают краски, поскольку абортами в Риме назывались не только хирургические методы, которые мы применяем до сих пор, но и те, что у нас называются контрацепцией. Мать вполне могла избавиться от будущего нежеланного ребенка — чисто биологические мотивации не имели в Риме большого значения. Приверженцы более строгих нравов, конечно, могли бы обязать мать сохранить свой плод, поскольку они, не задумываясь, признавали за эмбрионом право на жизнь. Достоверно установлено применение одного из методов контрацепции во всех слоях населения; так, Святой Августин с возмущением говорит, как о вполне обычных вещах, о «сжатии, чтобы избежать оплодотворения»[3], которое практиковалось даже в законном браке; он разделяет контрацепцию, стерилизацию лекарственными средствами и аборты, в равной степени их осуждая. Альфред Сови пишет: «Если исходить из того, что нам известно на сегодняшний день о возможностях человеческого рода к воспроизводству, население Империи должно было бы увеличиться сверх всякой меры».

Какой способ контрацепции был наиболее употребительным? Платон, Цицерон, Овидий намекают на языческий обычай омовения сразу после любовного акта; так, на рельефном сосуде, найденном в Лионе, изображен податель кувшинов, спешащий к паре, увлеченной любовью в постели, — под видом обычной привычки к чистоте мог скрываться один из способов контрацепции. Христианский богослов Тертуллиан полагает, что изверженная сперма — это уже ребенок (фелляцию он приравнивает к каннибализму); так, в трактате «О покрывале дев» можно заметить намек, тщательно скрываемый в силу его очевидной непристойности: девушки, якобы девственницы, легко беременеют и рожают без боли детей, предварительно их задушив (намек на маточное кольцо): парадоксально, но эти мертворожденные дети в точности похожи на своих отцов. Святой Иероним в письме 22 говорит о таких девушках: «те, что стерилизуют себя заранее и убивают человеческое существо, не дав ему зародиться», — вероятный намек на спермицидные снадобья. Что же касается менструального цикла, римский врач Соран Эфесский полагал, что с теоретической точки зрения женщина может забеременеть непосредственно до или сразу после менструации; учение, которое, к счастью, оставалось эзотерическим. Следует заметить, что все эти способы предохранения касались исключительно женщин — нет никакого намека на coitus interruptus[4].

Сколько же было детей? Закон предоставлял привилегии матерям, имевшим троих детей, как женщинам, исполнившим свой долг, — именно это число, похоже, представлялось каноническим. И если эпитафии трудно интерпретировать однозначно, то в сохранившихся текстах, напротив, упоминания о детях в количестве трех встречаются с неизменным постоянством, даже в виде поговорок и пословиц. Если некий автор эпиграмм желает заклеймить позором женщину, которая из–за скупости морила голодом своих детей, — он пишет «троих своих отпрысков». Проповедник–стоик говорит: «Думает ли человек, придя в этот мир, о том, чтобы сделать нечто большее для продолжения рода, чем произвести на свет двоих или троих маленьких негодников?» Подобное мальтузианство составляло основу династических стратегий; так, например, Плиний пишет одному из своих корреспондентов: если в семье, где уже есть ребенок, появляется еще один, стоит сразу же задуматься о богатой невесте либо удачливом женихе для второго наследника. Никто не хотел дробить наследство на части. Надо сказать, что античная мораль не слишком считалась с подобными резонами, оставаясь даже во времена Плиния вполне патерналистской, моралью отцов семейств, которые на традиционный манер «не давали своим женам передохнуть между родами, хотя в наше время большинство людей полагают, что и единственный сын — это уже тяжелое бремя и что гораздо выгоднее оставаться не обремененным потомством». Изменились ли эти представления к концу II века н. э., то есть ко времени, когда успели приобрести достаточно широкое распространение стоические и христианские моральные установки? Римский оратор Фронтон, наставник Марка Аврелия, потерял пятерых детей, умерших во младенчестве; всего же у него их было значительно больше; у самого Марка Аврелия будет девять сыновей и дочерей. Складывается впечатление, что спустя три сотни лет после того, как Корнелия, мать Гракхов, образцовая женщина и пример для подражания, подарила своей родине двенадцать детей, Золотой век возвращается вновь.

Воспитание

Едва появившись на свет, новорожденный, будь то мальчик или девочка, вверялся заботам няни: времена, когда матери сами вскармливали своих детей, прошли. Однако «няня» давала ребенку намного больше, чем просто заботу: воспитание мальчишек вплоть до возраста половой зрелости доверялось наставнице и наставнику, иначе именуемым «кормильцами» (nutritor, tropheus), которые воспитывали в них необходимые навыки и манеры поведения; наставники Марка Аврелия научили его самому за собой ухаживать и не позволили особенно пристраститься к цирковым зрелищам. Дети жили вместе с наставниками, ели вместе с ними, однако обедали они со своими родителями и их гостями, приглашенными на вечернюю трапезу, которая была во многом церемониальной. Кормилицы и наставники ребенка навсегда останутся для него значимыми людьми; Марк Аврелий будет говорить с одинаковой любовью о своем настоящем отце, о приемном отце и о наставнике, а император Клавдий сохранит стойкую ненависть к своему «учителю», который в воспитательных целях не жалел розги. Когда девушка выходила замуж, ее мать и ее кормилица были рядом на свадебном пиру, давали последние советы дочери и молодому мужу. Наставник, кормилица и молочный брат составляли своего рода «вторую семью», где к ребенку все были снисходительны и добры, где можно было не слишком считаться с законами внешнего мира. Чтобы убить свою мать Агриппину, Нерон возьмет в сообщники своего «наставника»; когда же император будет покинут всеми и приговорен мятежниками к смерти, единственной, кто попытается его утешить, станет его кормилица: именно она и его любовница Акта похоронят Нерона после того, как он покончит с собой. Между тем сам Нерон сурово обошелся со своим молочным братом, когда тот не оказал ему должного почтения. Один философ- стоик прочитал проповедь о любви в семье; он объяснял, что эта любовь соответствует Природе, которая тоже есть Разум, и поэтому дети совершенно естественно любят свою мать, свою кормилицу и своего наставника.

В зажиточных слоях населения было принято, чтобы эта «вторая семья» жила в деревне, в здоровой атмосфере, подальше от соблазнов, под наблюдением пожилой строгой родственницы. «Именно ее несомненным и неоспоримым добродетелям вверяли заботу обо всех отпрысках семьи. Она определяла занятия и обязанности детей, а также их игры и развлечения». Цезарь и Август были воспитаны именно так; будущий император Веспасиан «воспитывался под надзором бабушки со стороны отца на ее землях, хотя его родная мать была в то время жива и здорова. Бабушка по отцовской линии действительно должна была воспитывать детей в строгости, в то время как роль бабушки со стороны матери была прямо противоположной: она могла быть ласковой и снисходительной. То же самое относится к дядьям со стороны отца и матери: сами латинские слова, обозначающие этих родственников, имели дополнительный смысл и означали соответственно строгость и мягкость.

В действительности воспитание зависело не только от взглядов и амбиций наставников. Один римский преподаватель описывает процесс воспитания с другой стороны; он говорит об особой строгости как о необходимом условии своей профессии (в Риме философы и, отчасти, риторы занимают особое место в обществе, в чем–то схожее с тем, которое у нас занимают священники). По его мнению, ребенок, которому позволяют расти в доме родителей, получает от своего окружения лишь уроки «малодушия»: его детские одежды так же роскошны, как у взрослых; так же как и взрослые, он выезжает в город в креслах–носилках; его детские дерзкие высказывания приводят родителей в восторг; он слушает во время обедов скабрезные шутки и пошлые песенки; он видит в доме любовниц и любовников. Уверенность — как несколько позже мы еще будем иметь возможность убедиться — в том, что мир развращен и постепенно приходит в упадок, в Риме была вполне устойчива и весьма широко распространена. При этом принято было полагать, что нравственность состоит скорее в умении противостоять пороку, чем в добродетели и хороших манерах, и поэтому главная опора личности заключается в силе сопротивления. Теоретически воспитание имело целью закалить характер, пока еще есть время, чтобы, становясь взрослым, человек был способен сопротивляться заразе комфорта и упадка, которая благодаря порокам современного мира распространилась повсюду. Все это было немного похоже на то, как мы сейчас пытаемся приучить подростков к занятиям спортом, прекрасно осознавая, что, став взрослыми, они весь остаток своей жизни проведут сидя за столом в офисе. Таким образом, на практике изнеженности противопоставляется деятельность, industria[5], которая укрепляет мышцы характера, в то время как праздность их атрофирует. Тацит, например, рассказывает об одном сенаторе «из плебейской, но старой и уважаемой семьи, который слыл человеком скорее добродушным, чем энергичным, и, однако, отец воспитывал его в строгости».

Только строгость, приводящая в ужас искусителей, укрепляет характер. Так, Сенека говорит: «Родители вынуждают еще податливый характер малых детей выносить то, что идет им во благо; сколько ребенок ни плачь и ни сопротивляйся, его все равно туго пеленают из опасения, что еще не окрепшее тело малыша может деформироваться и вырасти неправильно; затем ему внушают любовь к свободе, вновь возвращаясь к запугиванию, если он отказывается оную воспринимать». Подобная строгость всегда будет привилегией отца, матери же дозволялось холить и баловать ребенка; воспитанный ребенок, обращаясь к своему отцу, называл его не иначе как «господин» (domine). Новоиспеченные аристократы очень быстро переняли эту благородную манеру. Дистанция между родителями и детьми была колоссальной. Преподаватель риторики, которого мы уже цитировали, потеряв своего десятилетнего горячо любимого сына, пишет кормилицам и деду, его вырастившим, о том, что мальчику была уготована блестящая карьера судебного оратора (этот вид искусства красноречия составлял яркую часть тогдашней бурной литературной жизни, под стать той, что в наше время отведена театру). Именно исключительные способности ребенка оправдывали публичную скорбь его отца. Получается, что так называемый материнский или отцовский инстинкт объединяет в себе частное проявление любви (которая в равной степени возникает как между родителями и детьми, так и между случайно встретившимися людьми) и гораздо более значимое родительское чувство, продиктованное господствующей моралью, которая дозволяет отцам любить своих детей лишь как носителей фамилии и продолжателей рода. Любовь не обременяли излишние сантименты. Потеряв ребенка, можно было совершенно обоснованно плакать на руинах семейных надежд.

Усыновление

Наш преподаватель был более чем прав, оплакивая своего обожаемого сына: важная персона, консул, должен был… усыновить его, и именно это обстоятельство обеспечило бы мальчику блестящую публичную карьеру. Обычная практика усыновления еще раз подтверждает недостаток естественных человеческих взаимоотношений в римской семье. Сына отдавали на усыновление подобно тому, как дочь выдавали замуж, особенно если это было выгодное замужество. Существовало два равноценных способа обзавестись законнорожденными детьми: родить их в браке либо усыновить. Усыновление позволяло избежать угасания рода или же обрести статус отца семейства, поскольку таково было требование закона для кандидатов на общественные титулы и членов правительств провинций: все преимущества, которые мог бы дать удачный брак, в равной степени давало и усыновление. Подобно тому как глава семейства назначает наследника по завещанию, продолжателя рода, так же и удачный выбор приемного сына определяет ему достойного преемника. Будущий император Гальба, вдовец, двое сыновей которого умерли, давно проявлял особое расположение к юному аристократу по имени Пизон, достоинства которого высоко ценил; в своем завещании Гальба назначил Пизона наследником и впоследствии его усыновил. Имея собственных сыновей, можно было усыновить еще и приемных, как это сделал, к примеру, Герод Аттик. Исторические тексты свидетельствуют о существовании практики усыновления по завещанию, которая не упоминается в сохранившихся юридических документах. Наиболее значительным примером наследования, связанного с усыновлением, можно назвать усыновление некоего Октавия, который, будучи приемным сыном и наследником Цезаря, в один прекрасный день стал императором Октавианом Августом. Кроме прочего, усыновление, как и брак, могло быть способом урегулировать переход имущества из рук в руки; так, например, тесть мог усыновить своего зятя, если тот оказывал ему должное почтение, а когда зять, осиротев, получал наследство, оно полностью поступало в распоряжение тестя, который теперь выступал в роли его приемного отца. Взамен тесть обеспечивал своему приемному сыну хорошую карьеру в сенате: таким образом, усыновление могло быть еще и средством обеспечения карьерного роста.

Дети, точно пешки, поставленные на шахматную доску богатства и власти, в римской семье вовсе не были нежно любимыми малютками, требующими ласки и внимания, предметом обожания со стороны родителей, — вся забота о них поручалась прислуге. Говорить ребенка учила кормилица; в зажиточных домах кормилицы были гречанками, а потому ребенок уже с колыбели усваивал язык высокой культуры; научить ребенка читать должен был наставник.

Школа

Была ли грамотность привилегией высшего класса? В египетских папирусах имеются об этом совершенно определенные свидетельства, позволяющие сделать следующие выводы: были неграмотные, за которых писали другие; были люди из народа, умевшие писать; даже в самых крошечных деревеньках можно было обнаружить классические литературные тексты (это, собственно, и есть та «культура», которой так гордился античный мир). Книги модных поэтов почти тотчас появлялись на краю света: в Лионе. Все остальное — лишь вариации на эту тему (историкам, которые занимаются временами французского Старого порядка, это хорошо известно). В одном романе старый раб был очень горд тем, что умеет читать заглавные буквы: он не мог прочесть текст в книгах, частных бумагах и документах, зато хорошо разбирал надписи в лавках или храмах, объявления о выборах, спектаклях, сдающихся внаем домах или аукционах и, разумеется, эпитафии. С другой стороны, хотя частные наставники были доступны лишь очень богатым семьям, «в городах и селениях», говорит Ульпиан, также «были учителя, которые преподавали основы письменности»; школа была вполне устойчивым учреждением, религиозный календарь разрешал школьные каникулы, а утренние часы были временем школьников. Мы нашли множество документов, написанных рукой простых людей: счета ремесленников, бесхитростные письма, настенные надписи, очаровательные дощечки для письма. Делать записи для себя — это одно, уметь писать лучше, чем для себя, — совсем другое: для этого нужно владеть стилем и по крайней мере соблюдать орфографию (которую граффити игнорировали). Примечательно, что для составления публичного документа, прошения, даже простого договора, люди, умевшие читать и писать (но не более того), обращались к общественному писчему (notarius). Более или менее значительная часть маленьких римлян все–таки посещали школу вплоть до двенадцати лет, причем делали это как мальчики, так и девочки (врач Соран Эфесский последнего обстоятельства не одобрял); более того, школы были смешанными.

С двенадцати лет дальнейшая судьба мальчиков и девочек начинала складываться по–разному, причем как у богатых, так и у бедных. Только мальчики, если они происходили из зажиточных семей, продолжали учиться: под плетью «грамматика», или преподавателя литературы, они изучали классических авторов и мифологию (не веря ни единому слову), с тем чтобы не чувствовать себя в дальнейшем малообразованными. Для некоторых девочек — в виде исключения — их отцы также нанимали учителей, которые преподавали им классическую литературную традицию. Следует сказать, что в двенадцать лет девочки были уже вполне сформировавшимися девушками и некоторых из них в столь юном возрасте даже выдавали замуж — явление в Риме достаточно распространенное. Во всяком случае, в четырнадцать лет девушка становилась совсем взрослой: «Мужчины отныне называют их „госпожа” (domina, kyria), и девушки, видя, что им ничего более не остается, как только ложиться с мужчиной в постель, начинают наряжаться и прихорашиваться, не имея никаких других перспектив». Философ, написавший эти строки, заключает, что «лучше все- го дать им понять, что нет для них ничего более достойного, чем вести себя стыдливо и сдержанно». В хороших семьях начиная с этого возраста девочку практически заточали в тюрьму, усаживая за веретено и прялку, чтобы было ясно, что ничем дурным она не занимается. Если женщина владеет артистическими навыками, умеет петь, танцевать и играть на музыкальных инструментах (пение, музыка и танец существовали как неразрывное целое), ее станут хвалить и высоко оценят ее способности, но при этом поспешат добавить, что речь идет, при всем том, о порядочной женщине. В конечном счете, воспитание юной женщины из хорошей семьи сможет продолжить ее будущий муж — если будет такая необходимость. У приятеля Плиния была супруга, эпистолярными способностями которой все восхищались: был ли в действительности сам муж автором всех ее писем или же ему удалось развить собственный талант этой «девушки, которую он взял в жены девственницей», так или иначе, ее способности целиком и полностью были его заслугой. И наоборот, когда мать Сенеки пожелала изучать философию, муж не позволил ей этим заниматься, полагая, что науки для женщины — верный путь к распутству.

А в это время мальчики учатся. Для того ли, чтобы стать хорошим гражданином или овладеть будущим ремеслом? Может быть, для того, чтобы разобраться, как устроен мир, в котором они живут? Нет, только лишь для того, чтобы блистать умом и щеголять потом прекрасным слогом. Было бы странно полагать, что на протяжении веков институт школьного образования существовал с одной–единственной Целью — с целью формирования молодого человека ради его адаптации к социуму; в Риме не преподавали ни практических, ни прикладных предметов, здесь учили только высоким материям и прежде всего риторике. На протяжении всей человеческой истории образование крайне редко было призвано подготовить ребенка к жизни, сформировать его представления об обществе, пусть даже в упрощенном или зачаточном виде; гораздо чаще история образования — это история идей, усвоенных в детстве, при этом никаких общественных функций образование не выполняло. В Риме украшали риторикой душу мальчиков подобно тому, как в прошлом веке детишек одевали в матросские или солдатские костюмчики. Детей наряжают и прихорашивают, желая воплотить в них идеальный образ человечества.

Мы оставляем в стороне систему образования в греческих регионах Империи, отличавшуюся во многих отношениях. Здесь придется довериться Нильсону. В то время как римская школа являла собой продукт заимствованный и как таковая существовала отдельно от улицы, вдалеке от политической и религиозной деятельности, греческая школа была частью общественной жизни. В греческой системе образования существовали палестры и гимнасии; гимнасий — вторая публичная площадка, куда мог прийти любой желающий и где занимались не только гимнастикой, хотя и гимнастикой тоже. На мой взгляд, основное различие римского и греческого образования состоит в том, что в греческой школе спорт выходит на первое место; даже гуманитарные предметы (родной язык, Гомер, риторика, немного философии и много музыки — даже во времена Империи) преподавались в углу гимнасия или палестры. Вслед за этим обучением, которое продолжалось до шестнадцатилетнего возраста, тут же следовала эфебия, на один или два года, где программа оставалась такой же[6].

Помимо общественного характера школы, музыки и гимнастики, между римской и греческой системами образования было и еще одно различие. Ни один римлянин из хорошей семьи не мог считаться образованным, если наставник не обучил его греческому языку и литературе, тогда как более образованные греки к изучению латыни относились издевательски и гордо игнорировали Цицерона и Вергилия (за очень небольшими исключениями, такими, например, как чиновник Аппиан). Греческие интеллектуалы, подобно итальянцам XVI века, импортировали свои таланты за границу, естественным образом совершенствовали свои медицинские и философские познания на греческом, вне которого этих наук не существовало; в Риме они могли научиться разве что невнятно изъясняться на латыни. К концу Античности греки принимались за систематическое изучение латыни лишь для того, чтобы сделать карьеру юриста в имперском правительстве.

Отрочество

В двенадцать лет маленький римлянин заканчивает начальное обучение; в четырнадцать он отказывается от детской одежды и получает право делать то, что любит делать любой молодой человек; в шестнадцать или семнадцать лет он может выбрать общественную карьеру, поступить в армию (подобно тому, как, например, шестнадцатилетний Стендаль решил стать гусаром). Не существовало ни совершеннолетия по закону, ни совершеннолетнего возраста; не было малолетних мальчиков, только незрелые мужчины, которые переставали быть таковыми, как только их отец или опекун замечал, что пора бы сыну сменить детскую одежду на мужскую и в первый раз побрить растительность на лице. Возьмем, к привру, какого–нибудь сенаторского сына: в полных шестнадцать лет он становится всадником; в семнадцать — начинает исполнять свои первые общественные обязанности — служит в полиции Рима, казнит приговоренных к смерти, управляет монетным двором; его карьера уже не остановится, он станет полководцем, судьей, сенатором. Где он учился? На практике. У старших? Скорее, у подчиненных: у него достаточно аристократической спеси, чтобы при необходимости выглядеть человеком, принимающим решения. Таков юный аристократ: в шестнадцать лет он уже был полководцем, государственным жрецом, дебютировал в качестве адвоката.

К изучению на практике материй гражданских и профессиональных добавляется школьное культурное образование (народ образован, но не стремится к углублению знаний). Школа — это инструмент присвоения культуры, который одновременно служит для ее модификации: «классических» авторов изучают подобно тому, как посещают популярные среди туристов места и осматривают памятники, которые обязательно нужно увидеть. Школа принудительно научит всех аристократов чему–нибудь изящному, вещам, которые по–настоящему заинтересуют лишь немногих даже среди тех, кто искренне ими восхищается. В итоге как учреждение школа сама себя загоняет в тупик, она способна научить разве что самым основам, объяснить классику, то есть именно то, что объяснить проще всего; риторика изучена со всех сторон еще во времена классических Афин; пространные рассуждения переработаны в догмы и готовы к преподаванию. Именно так юные римляне учились читать свою классику, а потом изучали риторику. Что же такое риторика?

Во всяком случае, она не была чем–то полезным, имеющим «общественное» значение. Искусство красноречия, практикуемое на трибуне или адвокатской кафедре, играло заметную роль в Римской Республике, однако престиж риторики в гораздо большей степени определялся литературным блеском речей, нежели гражданскими функциями: Цицерон, который не был сыном олигарха, удостоился редкой чести быть принятым в сенат, поскольку его выдающийся литературный дар оратора призван был поднять авторитет этого собрания. Во времена Империи публика следила за судебными процессами подобно тому, как теперь следят за литературной жизнью, и даже слава поэтов не была окружена таким ореолом широкой популярности, какой осенял чело талантливых ораторов.

Такая популярность красноречия — шла ли речь о настоящем ораторском искусстве или лишь об элементарном навыке — привела к тому, что после классики риторика стала единственным предметом в римской школе; поэтому все мальчики изучали типичные планы ведения юридических и политических дискуссий, модели развития сюжетов, систему речевых эффектов (то, что у нас называется «риторическими фигурами»). Так изучали ли они искусство красноречия? Нет, поскольку риторика в том виде, в каком ее преподавали в школе, очень скоро превратилась в особый вид искусства, с собственным сводом законов и правил. Таким образом, между искусством красноречия и школьной риторикой была огромная пропасть, которую Античность не переставала с упоением оплакивать. Темы дискуссий, предлагаемые маленьким римлянам, никакого отношения к реальному миру не имели; напротив, это были немыслимые сюжеты с воображаемыми предметами. Риторика становилась салонной игрой. «Предположим, что закон постановил: соблазненной женщине дано право выбора, приговорить ли своего соблазнителя к смерти или же выйти за него замуж; в ту же ночь подсудимый мужчина надругался над еще двумя женщинами, одна из которых выбирает для него смерть, другая — законный брак». Подобный сюжет дает волю виртуозному мастерству красноречия, с густым мелодраматическим и эротическим привкусом, со смакованием парадоксов, с щепоткой юмора. Проходят школьные годы, и хорошо натренированные дилетанты продолжают совершенствоваться в своих играх у себя дома, перед искушенной публикой. Таково генеалогическое древо античного образования: от культуры — к желанию культуры, от стремления к культуре в школе — к школьным упражнениям, ставшим самоцелью.

Юность проходит

Пока маленький римлянин, стоя за кафедрой, «советует Сулле отречься от диктаторства» или рассуждает о том, какой выбор должна сделать изнасилованная девушка, он успевает возмужать. Начинаются годы снисхождения и поблажек. Все прекрасно знали: как только юноша впервые облачается в мужскую одежду, он первым делом пытается купить расположение одной из служанок или бросается в Субурру, пользующийся дурной славой квартал Рима, — если только какая–нибудь дама из высшего света, так сказать, не положит на него глаз и каприза ради не лишит его невинности. Свобода нравов среди римской аристократии была сродни нашей собственной — в XVIII веке. По мнению врачей, Цельса или Руфа Эфесского, такая болезнь, как эпилепсия, излечивается сама собой во время полового созревания, то есть в возрасте, когда на девушку накладывают первые ограничения, а юноша в первый раз занимается любовью; иными словами, если в отношении мальчиков половая зрелость и первый сексуальный опыт являются синонимами, то невинность девушек в тот же самый период жизни остается неприкосновенной. После возмужания и до брака у мальчиков еще остается время для вольностей, допустимых с родительского благословения; Цицерон и Ювенал, строгие моралисты, так же как и император Клавдий, допускали, что цензорам при исполнении должностных обязанностей нужно делать в отношении молодых людей определенную скидку на их юношескую горячность. В течение пяти или десяти лет молодой человек распутничал, заводил любовниц; с бандой подростков он вполне мог вломиться в дверь к проститутке и принять участие в групповом изнасиловании.

Приведем еще один факт, носящий скорее фольклорный и полуофициальный характер: существовали некие организации, куда входили исключительно юноши. Хорошо известны объединения молодых людей (collegia juvenum) в греческих регионах Империи, существовали подобные организации и в ее латинской части, и, хотя точная их роль остается до конца невыясненной, вполне очевидно, что, при их несомненной многочисленности и активности, они должны были где–то размещаться. Юноши, входившие в такого рода объединения, занимались атлетикой, фехтованием, псовой охотой; группы молодых людей появлялись на аренах амфитеатров, где сражались с дикими зверями, вызывая бурный восторг соотечественников. К сожалению, их деятельность не ограничивалась весьма похвальной физической активностью, доставшейся в наследство от милого сердцу греков атлетического воспитания: пользуясь своей многочисленностью и официальным статусом, они устраивали общественные беспорядки. В Риме золотой молодежи дозволялось участвовать в уличных разбоях: ночью банды молодчиков выходили на улицы, чтобы поколотить случайного прохожего, потискать горожанку, разгромить торговую лавку. И юный Нерон не пренебрегал подобной привилегией, да так увлеченно, что однажды едва не был избит сенатором, который среди напавших на него юнцов не узнал молодого императора; молодые люди, по–видимому, были уверены, что имеют право на подобные шалости. «Возвращайся с ужина как можно скорее, поскольку город отдан на разграбление юношам из лучших семей», — читаем мы в одном латинском романе. Те же молодые люди были самыми рьяными болельщиками популярных среди публики гладиаторов и возничих, причем кипение спортивных страстей выливалось иногда в самые настоящие баталии. «Иногда те, кого обычно называют Юными, — пишет один юрист, — в некоторых городах становятся на трибунах слишком шумными болельщиками: если вина их ограничивается только этим, они получают выговор от прокуратора, если же проступок повторится, их следует высечь и потом отпустить».

Таковы преимущества молодости и исключительные права молодежных групп. К моменту вступления в брак все любовные похождения прекращаются: во всяком случае, так утверждают поэты, сочиняющие эпиталамы; в своих свадебных песнях они безо всякого стеснения упоминают о прошлой распутной жизни юного супруга, уверяя, что благодаря исключительной красоте невесты всем его шалостям отныне и навсегда приходит конец.

Такой была римская мораль изначально, однако в течение II века н. э. постепенно распространяется мораль новая, которая, обретя основу в фантазиях медиков (не будем забывать, что античная медицина была наукой почти столь же серьезной, что и медицина времен Мольера), положила всему этому конец. Новая мораль призывала ограничить любовь браком, даже если речь шла о юношах, и убеждала родителей беречь сыновей от потери невинности вплоть до женитьбы. Любовь, конечно, не грех, а удовольствие, но только удовольствие опасное, наподобие алкоголя. Поэтому для здоровья будет лучше, если употреблять эту радость человек станет умеренно, а разумнее всего было бы и вовсе от нее отказаться, как от вредной привычки. И это не пуританство, а гигиена. Удовольствия в браке — совсем другое дело: они соответствуют гражданским устоям и естественной природе брака и, следовательно, являются обязанностью. Германцы, которых Тацит называет детьми природы, поздно узнавали любовь, и это хорошо, поскольку их молодые силы не истощались раньше времени, как это происходит у нас, римлян. Философы, рационализаторы по призванию, поддерживают это начинание; один из них пишет: «В том, что касается удовольствий в любви, нужно, насколько это возможно, сохранить чистоту до брака»; Марк Аврелий, император и философ, будет гордиться тем, что «сохранил цветок своей юности, не поддался мужским желаниям слишком рано и воздерживался даже дольше нужного»; он не прикасался ни к своему рабу Теодоту, ни к своей служанке Бенедикте, если даже ему этого и хотелось. Мастурбации также следовало избегать, и не только из–за того, что она истощает силы, но еще и потому, что она вызывает слишком раннее половое созревание, скоротечное и незавершенное.

Убить отца

К новым нравственным принципам добавлялись аргументы, заимствованные из старой морали, стоящей на страже гражданских и имущественных прав. Все доводы, положенные в основу новой идеологии, получившей развитие во времена Империи, базируются на понятии совершеннолетия. Возраст мужчины перестает быть только лишь физической характеристикой, определяемой обычным правом, — он становится юридической условностью: лица, не достигшие брачного возраста, ограничиваются в правах. С точки зрения чисто гражданских аспектов проблемы это означает, что молодой человек, ради собственного развлечения злоупотребивший снисходительным к нему отношением, мог быть навсегда лишен всяческих поблажек — просто для того, чтобы закалить его характер. Так, Тиберий, строгий император и к тому же убежденный стоик, поспешно отослал своего племянника Друза командовать легионом, когда решил, что тот «слишком пристрастился к соблазнам столицы». Поэтому ранний брак считался свидетельством того, что юность проходит без распутства и разврата. Юристов всегда больше интересовало имущество, чем мораль; между тем~четырнадцатилетний, то есть достигший брачного возраста юноша был вполне правоспособным и, для того чтобы платить за свои развлечения, мог брать деньги в долг под проценты в счет будущего наследства, которого еще нужно было дождаться. Таким образом, он мог разбазарить свое имущество еще до его получения: кредиторы (то есть весь Рим) «требовали выплаты долгов с молодых людей, которые хотя и облачились уже в мужские тоги, но жили еще под суровой властью своих отцов». После многократного изменения законов, наконец, решили, что кредиторы, которые одалживают деньги чужим сыновьям, не вправе требовать возврата долга даже после кончины главы семьи; никто не мог брать деньги взаймы до достижения двадцатипятилетнего возраста. У этого вынужденного решения была и оборотная сторона: дед, родной или двоюродный, со стороны отца, мог принудительно удерживать уже подросшего мальчика–сироту под опекой наставника, хотя бы для того, чтобы выказать тем самым свою над ним власть. И все–таки достижение мальчиком, сиротой по отцу, возраста половой зрелости, как правило, означало, что он становился хозяином самому себе. Квинтилиан без особого удивления рассказывает об одном юном аристократе, который в восемнадцать лет уже успел со своей любовницей сделать себе наследника, прежде чем умер во цвете лет.

Мы отталкиваемся от положения, которое представляется важным и, скорее всего, таковым и является: особенность римского права, которая так удивляла греков, состояла в том, что сын, достигший или не достигший взрослости, женатый или нет, оставался под властью отца и не мог стать полноправным римлянином и, соответственно, «отцом семейства» до тех пор, пока его собственный отец не умрет. Более того, отец осуществлял по отношению к нему власть также и чисто судебную и даже мог приговорить сына к смерти — в рамках частного права. Право отца как завещателя было практически ничем не ограничено, и он мог запросто лишить наследства своих детей. В итоге получается, что молодой человек восемнадцати лет, став сиротой, вдвоем со своей подругой вполне в состоянии произвести на свет законного наследника, тогда как мужчина зрелого возраста не может самостоятельно совершить ни одного юридического действия, покуда жив его отец. «Если речь идет о сыне в семье, — пишет один юрист, — его общественные должности ничего не значат: будь он хоть консулом, он не имеет права взять деньги в долг». Такова теория: а как дело обстояло на практике? В нравственном отношении — еще того хуже.

С юридической точки зрения, родительская власть была все же несколько мягче. Отнюдь не каждый отец лишал своих детей наследства; чтобы это сделать, нужно было для начала постараться не умереть без завещания. Кроме того, сын, лишенный наследства, мог опротестовать завещание в суде и, в любом случае, его нельзя было лишить более чем трех четвертей наследуемого имущества. Что касается смертных казней, совершаемых по родительскому приговору, которые в представлении римлян играли важную роль, то последний такой случай, к слову сказать, вызвавший бурю негодования, датируется временем правления Августа. Собственного состояния сын действительно не имел — все, что он зарабатывал или получал в наследство, принадлежало его отцу. Однако отец мог выделить сыну некоторый капитал, «выходное пособие», которым тот впоследствии распоряжался по своему усмотрению; и потом, отец мог просто–напросто предоставить сыну свободу. Таким образом, сын получал основания надеяться — и средства для того, чтобы жить самостоятельно.

Однако средства эти были иллюзорны, а надежды призрачны. Психологически для взрослого человека, отец которого жив, ситуация остается невыносимой. Он не может сделать ни шагу без ведома отца: заключить договор, освободить раба, составить завещание. Все, что у него есть, да и то на правах зависимого владельца, — это небольшие накопления, предоставленные отцом; ситуация, сопоставимая с положением раба. Ко всем этим унижениям добавляется вероятность быть лишенным наследства — опасность вполне реальная. Перелистаем переписку Плиния: «Такой–то назначил своего брата единственным наследником в ущерб своей собственной дочери»; «Такая–то лишила наследства своего сына»; «Такой–то, лишенный наследства своим отцом»… Общественное мнение, имевшее для высшего класса большое значение, далеко не всегда относилось к подобным ситуациям с осуждением. «Твоя мать имеет законное основание лишить тебя наследства», — пишет тот же Плиний. Вместе с тем известно, какова была демографическая ситуация во всей Европе до открытий, совершенных Пастером: высокая смертность множила вдовцов, вдов, женщин, умерших в родах, повторные браки; и, поскольку отец имел практически неограниченную свободу при составлении завещания, у детей от первого брака были все основания опасаться мачехи.

И последняя зависимость: сын не мог сделать карьеру без согласия своего отца. Можно пробиться в сенаторы, если ты аристократ, и в городской совет, если ты принадлежишь к знатному роду, но как оплачивать весьма значительные расходы, к которым обязывает высокий пост, в то время как любой общественный деятель продвигался по карьерной лестнице при помощи хлеба и зрелищ? Поэтому сын и не пытался стать сенатором или членом совета без ясно выраженной воли отца, который должен будет оплачивать все необходимые расходы из семейного капитала. На многих общественных зданиях в Римской Африке, построенных за счет магистратов, коих к этому обязывало их высокое положение, можно прочесть надпись, сообщавшую, что все расходы по строительству за сына нес его отец. Отец сам выбирал, кого из своих сыновей поддерживать в карьерном росте; число мест в сенате и городском совете было ограничено, и большинство семей могли рассчитывать на участие в этих органах власти только одного сына; к тому же и расходы были весьма значительны. Чести заниматься довольно дорогостоящей карьерой удостаивался тот сын, которого выбирал отец; остальным же оставалась похвала за то, что они уступили место своему брату. Уточним, что права старшинства не существовало, хотя по традиции младшие и должны были примириться с первенством старшего.

Завещание

Кончина отца возвещала детям–наследникам об окончании их несчастий или уж, во всяком случае, об освобождении от одного из видов рабства; сыновья, наконец, становились взрослыми, дочь, если она была незамужней или разведенной, становилась наследницей, вольной самостоятельно выбирать будущего мужа (хотя согласие девушки на замужество и требовалось по закону, это было чистой формальностью, поскольку законом ее согласие предполагалось априори, так что дочь подчинялась только своему отцу). Кроме того, наследнице грозила новая зависимость, а именно опека дяди со стороны отца; этот зловещий персонаж мог строго–настрого запретить ей встречаться с возлюбленным и усадить — как каторжную — за веретено и прялку. Поэт Гораций трогательно и сочувственно описывал подобные ситуации.

Совершенно не удивительно, что идея отцеубийства становилась навязчивой, и подобные страшные преступления отнюдь не были редкостью: у данного обстоятельства есть вполне рациональные объяснения, не имеющие никакого отношения к Фрейду. «Во время гражданских войн с их проскрипциями», — когда доносы буквально сыпались градом — «наибольшей верности, — пишет Веллей, — можно было ожидать от супругов, меньшей — от вольноотпущенников, практически никакой — от рабов; верность же сыновей равнялась нулю, с таким трудом им давалось ожидание получения наследства!»

Таким образом, лишь немногие римляне могли считаться мужчинами в полном смысле этого слова: ими были свободнее граждане, сироты либо юридически дееспособные, «отцы семейств», женатые или нет, но владеющие имуществом. Отец семейства занимал особое место в господствующей морали; Авл Геллий приводит противоположные мнения, касающиеся долга детей в отношении отцов: «Всегда ли нужно повиноваться своему отцу? Некоторые отвечают: „Да, всегда”. Но если ваш отец прикажет предать Родину? Тогда другие хитроумно отвечают: „Нет, никогда. Поскольку, когда отец приказывает совершить что–либо достойное, это следует делать и без его приказа, потому только, что так поступать должно”». Авл Геллий тонко возражает, предлагая третий вариант: в вопросах, которые сами по себе не являются ни достойными, ни позорными, таких как: жениться или оставаться холостым, браться за одно дело или за другое, уходить или оставаться, добиваться или нет общественного признания, — следует всегда подчиняться отцовской власти.

Завещание служило одновременно оружием и символом семейной власти и общественного положения отца семейства. Оно было своего рода религией, в которой завещатель мог реализоваться как «человек социальный», создавая о себе определенное мнение в обществе. Назначил ли он наследником наиболее достойного? Оставил ли он что–нибудь каждому из своей паствы? Отозвался ли он о своей жене словами, которые послужат ей сертификатом качества хорошей супруги? «Сколько же времени проводим мы наедине со своей совестью, чтобы решить, кому мы оставим что–нибудь в завещании! Никогда наши решения не бывают столь взвешенными, как в этот момент». Все члены семьи, близкие и дальние, должны что–нибудь получить; домочадцы и прислуга получат свою долю: преданные рабы могут быть освобождены по завещанию, вольноотпущенники, оставшиеся верными, клиенты — никого нельзя забыть.

Оглашение завещания становилось в то время общественным событием, поскольку не являлось только лишь перечнем наследников и завещанного имущества, а служило своего рода публичным заявлением. Обыкновение назначать «замещенных наследников», которые не получат ни гроша (если только основной наследник не откажется от наследства), позволяло вписывать в завещание всех, кого пожелаешь, назначая им мнимую долю от наследства, размер каждой доли выражал степень уважения завещателя. Таким образом можно было нанести человеку post mortem тайное оскорбление или, напротив, выразить ему свое почтение: так, среди аристократов было принято включать в завещание знаменитых в то время писателей. Плиний Младший, известный оратор, который посещал все оглашения завещаний, с удовлетворением отмечал, что ему всегда завещали ту же сумму, что и его сопернику и другу Тациту (и он не обманывал, эпиграфисты нашли завещание, в котором было указано его имя). Сюда же примешивалась и политика; один сенатор, имевший большое влияние, однажды потерял репутацию, когда в своем завещании осыпал лестью Нерона (очевидно, для того чтобы избежать отмены завещания и конфискации имущества в пользу имперской казны); другие, напротив, оскорбляли всемогущих вольноотпущенников, министров дворцовой администрации, срывая зло в таких выражениях, которые были бы недопустимы для самого императора, будь то Нерон или Антонин Пий. Завещание было настолько замечательной штукой и, составив его, можно было так гордиться собой, что многие, особенно после выпивки, с трудом боролись с искушением зачитать его заранее, чтобы порадовать наследников и вызвать к себе еще большее уважение.

Хорошо известно, что во многих культурах существовал определенный ритуал, связанный со смертным одром и последними словами умирающего. В Риме подобный ритуал заменяло завещание, в котором человек выражался как личность социальная, и еще, как мы позже это увидим, — эпитафия, отражающая то, что следовало бы назвать личностью публичной.

БРАК

В римской Италии в период с I века до н. э. и в течение I века н. э. пять или шесть миллионов мужчин и женщин были свободными гражданами; они жили в сельских районах, в центре каждого из которых располагался город с общественными зданиями и «особняками» знатных граждан, или просто «домами» (domus’ами); такие районы назывались «селениями». Кроме этого, в Риме насчитывалось один или два миллиона рабов, работавших в домах своих господ или в поле. Мы мало что знаем об их образе жизни, наверняка нам известно лишь то, что браки среди рабов были запрещены вплоть до III века. Вся эта толпа вела беспорядочную половую жизнь, за исключением горстки доверенных рабов, служивших управляющими в доме своего хозяина, либо рабов самого императора, которые служили во дворце. Эти привилегированные рабы могли позволить себе иметь собственную постоянную любовницу или даже получить ее от хозяина.

Как отличить женатых от холостых?

Однако вернемся к свободным римлянам. Одни из них были рождены в браке, законном с точки зрения гражданской принадлежности мужа и жены, другие могли быть незаконнорожденными детьми женщин, обладающих гражданскими правами, третьи, рожденные рабами, затем были отпущены на свободу: так или иначе, все они являлись гражданами Рима н имели право прибегнуть к гражданскому институту брака. Этот институт, на наш взгляд, был во многом парадоксальным: вступление в брак в Риме было делом личным, хотя бы потому, что не требовало никаких санкций со стороны органов власти. Никто не представал перед уполномоченным лицом (аналогичным мэру или священнику); сам акт нигде не регистрировался (брачных контрактов не существовало, если не считать таковым договор о приданом — предполагалось, что за невестой должны давать приданое) и вообще не был официальным: никаких символических действий, во всяком случае обязательных, не осуществлялось. Короче говоря, брак был сугубо частным событием, подобным нашей помолвке. Как же тогда судья мог принимать решения в случае судебной тяжбы из–за наследства? Как он мог определить, состоят ли мужчина и женщина в законном браке? В отсутствие формальных действий или записей об этом можно было судить по некоторым признакам, как это делают в суде, устанавливая какой–либо факт. Что же это были за признаки? К таковым, к примеру, можно отнести определенные действия, такие как соглашение об установлении приданого или же поступки, доказывающие намерение стать супругами: например, если предполагаемый муж всегда называл женой женщину, которая жила вместе с ним, либо находились свидетели, подтверждающие, что присутствовали на небольшой церемонии, свадебный характер которой был очевиден. В крайнем случае достаточно было того, что мужчина и женщина сами себя считали супругами.

Несмотря на то что брак был сугубо личным делом, актом, нигде не зарегистрированным и не сопряженным с какими бы то ни было официальными церемониями, существовало одно обстоятельство,_с точки зрения которого все–таки требовалось точно установить, состоят супруги в законном браке или нет, и обстоятельством этим был правовой статус детей. Дети, рожденные в браке, считались законными; они брали фамильное имя отца и продолжали его род; после смерти отца они получали права на имущество… если, конечно, не были лишены наследства при его жизни. И еще одно уточнение, касающееся правил игры: развод. Развестись было также просто с точки зрения права, как и вступить в брак; ни для мужа, ни для жены развод не требовал никаких формальностей: достаточно было, чтобы супруги просто разошлись с намерением развестись. Иногда юристы вполне обоснованно колебались: действительно ли это развод или простая ссора? Не было даже особой необходимости извещать экс–супруга о разводе: в Риме бывало и так, что разведенные мужья вообще не знали о том, что жена с ними уже развелась. Что же касается жены, то в тех случаях, когда именно она была инициатором развода или добровольно отказывалась от брака, ей следовало покинуть дом мужа, взяв с собой лишь свое приданое, если, конечно, таковое имелось. С другой стороны, если в семье были дети, в случае развода родителей они практически всегда оставались с отцом.

Церемония заключения брака требовала присутствия свидетелей, показания которых могли бы быть использованы в случае возникновения спорных вопросов. Существовал и обычай делать свадебные подарки. Первая брачная ночь, вполне естественным образом, более всего напоминала узаконенное изнасилование; молодая жена оставалась «оскорбленной своим мужем», который обращался с ней так же, как со своими служанками–рабынями, не привыкшими отдавать себе отчета в том, что против них совершается насилие. Часто бывало, что супруг не лишал свою жену девственности в первую же ночь из жалости к ее застенчивости и робости, однако подобный жест компенсировался… содомией: Марциал и Сенека Старший открыто намекают на такой выход из ситуации, это же подтверждает и одна из комедий Плавта, «Касина». К слову сказать, в Китае также были знакомы с подобной странной альтернативой. Если жена ждала ребенка, она избегала супружеских объятий во время беременности; Элиан и Псевдо—Квинтилиан находят подобную сдержанность вполне естественной, поскольку животные, по их мнению, ведут себя так же. Плотские удовольствия в браке становятся узаконенными; для приглашенных на свадьбу гостей интимная сторона будущей совместной жизни супругов — вполне законная тема разговоров и неистощимый источник разного рода шуток, весьма фривольных: подобное поведение не только не возбраняется, но, скорее, наоборот — вменяется им в обязанность. Один поэт в эпиталаме желает молодому супругу любовных утех в полдень: простительная вольность по отношению к завтрашним супругам — ибо вне брака любовь до наступления ночи принято было проводить по ведомству бесстыдства и распутства.

Для чего же люди женились? Чтобы получить приданое (это был один из вполне достойных способов разбогатеть), а еще для того, чтобы обзавестись детьми, которые, родившись в законном браке, должны будут в конечном счете превратиться в наследников, продолжателей рода и составить ядро гражданского общества. Политики не говорили напрямую о проблеме рождаемости в контексте вопросов, связанных с возобновляемостью трудовых ресурсов, но сохранение и приумножение численности граждан, которое должно было обеспечить общине устойчивость и процветание, было «делом каждого гражданина» или, во всяком случае, считалось таковым. Один из сенаторов, Плиний Младший, в своих высокопарных речах при случае не упускал возможности указать слушателям на то, что есть и другой способ усилить состав римского общества, а именно — освободить наиболее достойных рабов, сделав их свободными гражданами. Если бы в современной Франции министр внутренних дел, озаботившись улучшением демографической ситуации, призвал предоставить гражданство рабочим–иммигрантам, ситуация выглядела бы весьма схожей.

Моногамия и супружеские пары

Если говорить о законных браках и о сожительстве, и в том и в другом случае господствовала моногамия. Но моногамия и супружеская пара — не совсем одно и то же. Мы не задаемся вопросом, как проходила повседневная жизнь мужей и жен, нас больше интересует, каким образом, согласно господствующей в разные времена морали, муж должен был расценивать свою жену: как личность, равную себе, королеву при короле (даже если эта королева и прислуживала ему как горничная, только называлась при этом более уважительно)? Или же как ничтожное существо, низшее по определению, нужное только для того, чтобы должность жены была каким–то образом персонифицирована? Ответ достаточно прост: в I веке до н. э. необходимо было жениться, чтобы считаться гражданином, исполнившим свой гражданский долг; уже век спустя нужно было действительно стать хорошим мужем и относиться к своей жене с должным уважением, по крайней мере на людях. Другими словами, настал момент, когда гражданский институт брака прочно укоренился в общественной морали, и брак это был моногамный. Отчего же произошел подобный сдвиг? Мишель Фуко полагает, что роль мужчин как сильного пола трансформируется, когда на смену Республике и независимым греческим городам приходит Империя; члены правящего класса, римский нобилитет и граждане, выдвинувшиеся на военной службе, становятся местной знатью и верными подданными императора. Греко–римская идея власти над самим собой, личной независимости, тесно переплетается с желанием обладать властью и в публичной жизни (никто не достоин власти, если не может управлять самим собой); во времена Империи личная свобода перестает быть достоинством гражданина и становится самоцелью: лишь душевный покой может дать человеку свободу от воли Случая или от имперской власти. Такова была высшая идея стоицизма, этой чрезвычайно распространившейся школы послушания, или «философии», которая имела тогда не меньшее влияние, чем у нас идеология или религия. Таким образом, стоицизм щедро проповедовал и новую мораль для супружеских пар. Еще одно уточнение: все вышесказанное касается лишь десятой или двадцатой части свободного населения, класса богатых, которые были к тому же еще и образованными; дошедшие до нас документы не позволяют судить о более широких социальных контекстах. В италийских деревнях свободные селяне, мелкие собственники и арендаторы тоже женились: более ничего об этой стороне их жизни нам не известно; гражданский долг или стоицизм — подобного рода понятия если и существовали для них, то в какой–то параллельной реальности.

Мораль супружеской пары приходит на смену морали гражданской. Одно вытекает из другого, и за то время, в течение которого эти перемены происходят, то есть за один–два века, видоизменяется не столько человеческое поведение (не будем слишком оптимистичны), и даже не столько правила, согласно которым оно — в идеале — выстраивается, сколько понятия более абстрактного, но зато и более значимого свойства. А именно те основания, на которых зиждутся базовые нравственные установки, становой хребет морали — то есть, собственно, способы присвоить себе право как управлять людьми, так и определять их таксономические характеристики: рассматривать человека либо как воина, исполняющего свой гражданский долг, либо как ответственное должностное лицо.

Первая мораль гласит: «Вступление в брак есть долг каждого гражданина»; вторая — «Для того чтобы оставаться добропорядочным человеком, предаваться любви следует исключительно с целью деторождения; брак существует вовсе не ради плотских утех». Первая мораль не ставит перед собой задачи обосновывать уже существующие нормы: «коль скоро только законный брак позволяет производить на свет новых граждан, нужно подчиниться и жениться». Вторая, менее воинственная, стремится дать объяснение принятому–порядку вещей; поскольку брак существует, и длится он значительно дольше, чем это было бы необходимо лишь для рождения детей, — тому должно быть разумное объяснение: совместное существование двух существ, мужа и жены, — достойно, между ними на протяжении всей их жизни должна сохраняться нежная дружба, при этом они остаются добродетельными людьми и предаются любви только для продолжения рода. Таким образом, новая мораль, стремясь дать конкретные нравственные наставления для добродетельных людей и вместе с тем не будучи способной решиться на критику существующих общественных институтов, должна была найти не менее обоснованное и разумное объяснение институту брака. Эта смесь доброй воли и конформизма и приводит к рождению мифа о супружеской паре. В рамках старой морали жена была не более чем инструментом в руках гражданина и главы семьи; она рожала детей и дополняла собой имущество мужа. Согласно новой морали, жена — это подруга своего мужа, «спутница всей его жизни». Ей остается лишь жить благоразумно, а именно смириться, осознав свое естественное подчиненное положение; муж будет ее уважать, подобно тому как хороший патрон уважает преданных ему клиентов, считая их младшими своими товарищами. Короче говоря, супружеская пара появилась на Западе в тот момент, когда в поле зрения морали попал вопрос о том, по каким таким причинам мужчина и женщина должны проводить жизнь вместе: поскольку обстоятельство это больше не воспринималось только лишь как явление природы — одно из многих других.

Брак, каким он должен быть

Новая мораль рассматривала мужчину сообразно следующей формулировке: «Женатый мужчина должен быть таким–то и таким–то»; старая мораль воспринимала эту максиму с противоположной точки зрения: «Брак — долг каждого гражданина». Таким образом, подобная формулировка заставила проповедников этики вспомнить о существовании долга; приблизительно за сто лет до нашей эры один цензор провозглашает, выступая на городском собрании: «Конечно, брак доставляет нам много хлопот, все мы это прекрасно знаем; и все же приходится жениться — ради исполнения гражданского долга». Каждый гражданин был вынужден точно и определенно ответить на вопрос, собирается ли он исполнить свой гражданский долг. Брак не был чем–то само собой разумеющимся, он становился предметом публичных дискуссий: римские граждане пребывали в заблуждении относительно современной им демографической ситуации — критического уменьшения количества браков и широкого распространения безбрачия — еще до того, как подобное мнение поддержали историки (впрочем, никакие статистические доводы не могут разрушить эту коллективную навязчивую идею), а император Август издал специальный закон, призванный побудить граждан к вступлению в брак.

Брак, таким образом, воспринимался лишь как гражданская обязанность, одна из многих, которую можно было либо исполнять, либо нет. Он вовсе не составлял основу «домашнего очага», стержня в жизни каждого человека; это было просто одно из многочисленных прагматичных решений, которые мог себе позволить достойный человек: начать ли публичную карьеру или продолжать вести частную жизнь, с тем чтобы приумножить семейное богатство, стать ли оратором или поступить на военную службу и т. д. Жена при этом становилась не столько спутницей жизни для своего мужа, сколько объектом в акте выбора. И предметная эта функция свойственна ей настолько, что два патрона могут по–дружески передавать ее друг другу: Катон Утический, образец добродетели, одолжит жену одному из своих друзей, а позднее вновь на ней женится, мимоходом получив громадное наследство; некий Нерон отдаст на «обручение» (понятие, вполне в Риме употребительное) свою жену Ливию будущему императору Августу.

Брак был всего лишь одним из множества важных решений, которые человеку приходится принимать на протяжении жизни, а жена — не более чем домочадцем наряду с сыновьями, вольноотпущенниками, клиентами и рабами. «Если твой раб, твой вольноотпущенник, твоя жена или твой клиент посмеют тебе перечить, ты, конечно, вправе рассердиться», — пишет Сенека. Сеньоры, главы семейств, держали себя друг с другом на равных, и если одному из них предстояло принять важное решение, он скорее готов был собрать «совет друзей», чем посоветоваться с женой.

Мсье и Мадам, были ли они «парой»? Предоставлялось ли Мадам право принимать гостей, как это принято сейчас на Западе, или же она должна была при первой же возможности исчезать из гостиной, как это практикуется в исламских странах? Если Мсье приглашают на ужин, должен ли он взять с собой Мадам? Редкие свидетельства, найденные в документах, не позволяют сделать на этот счет однозначного вывода. Единственное, что до сей поры удалось установить со всей определенностью: Мадам имела право навещать подруг — разумеется, в сопровождении кого–либо из домашних.

Жена была большим ребенком, которого следовало беречь и опекать, имея при этом в виду ее благородного отца и — ее приданое. Цицерон и его приятели сплетничали в письмах о шалостях таких вечных девочек–подростков, которые, например, пользуясь отсутствием мужа, отбывшего управлять провинцией, могли с ним развестись и выйти замуж за другого. Такая обезоруживающая инфантильность тем не менее приводила к осложнению политических отношений между их знатными мужьями. Понятно, что эти милые создания вовсе не собирались поднимать своих мужей на смех: мольеровских сюжетов на тему супружеской измены в Риме попросту не существовало, а если бы римляне имели о чем–то подобном представление, то Катон, Цезарь и Помпей стали бы образцово–показательными рогоносцами. Муж был хозяином своей жены, так же как он властвовал над дочерьми и прочими домочадцами; если жена ему изменяла, это, конечно, не доставляло ему удовольствия, это было нехорошо, но не более того: как если бы, например, неожиданно забеременела его дочь или рабы начали уклоняться от работы. Если жена его обманывает, его обвинят в недостаточной бдительности или решимости, постольку поскольку он допустил супружескую измену; да еще, пожалуй, и в попустительстве общему падению нравов — по слабости его характера, подобно тому, как у нас обвиняют родителей трудных подростков в том, что те были излишне мягкими и избаловали своих детей, не сумев оградить их от контактов с уличной преступностью, представляющей серьезную угрозу общественной безопасности. Для мужа или отца единственным способом избежать общественного порицания было — первым публично заявить о безнравственном поведении своих домашних. Император Август в своем указе подробно рассказывает об интимных связях собственной дочери Юлии, Нерон — об измене своей жены Октавии, и все это только для того, чтобы не быть обвиненными в «терпимости», а значит, и в потворстве пороку. Остается лишь восхищаться — или осуждать стоическое молчание других мужей.

Поскольку обманутого мужа принято было считать не столько объектом насмешек, сколько потерпевшей стороной, а разведенные жены, уходя, забирали с собой приданое, разводы были чрезвычайно распространены в высшем обществе (Цезарь, Цицерон, Овидий, Клавдий были женаты по три раза), а возможно, и среди городского плебса. В числе персонажей Ювенала мы видим женщину, которая советуется со странствующим прорицателем, стоит ли ей уйти от мужчины, который содержит ее, и выйти замуж за торговца подержанной одеждой (профессия в те времена довольно распространенная — ношеная одежда была самой доступной). Римлянам было абсолютно чуждо собственническое отношение к плоти в его библейском понимании; им нисколько не претило жениться на разведенной или, например, как император Домициан, взять в жены женщину, которая на тот момент уже была замужем за другим. Конечно, прожить всю жизнь с одним–единственным мужчиной и в те времена считалось добродетелью, но только христиане вменили эту добродетель в обязанность и даже предприняли попытку запретить вдовам повторно выходить замуж.

Обманчивость понятия «супружеская чета»

Брак был продиктован гражданским долгом и имущественными соображениями. Единственное, что в соответствии с традиционными моральными нормами требовалось от супругов, так это добросовестно выполнять определенные обязанности: производить на свет детей и держать в повиновении домашних. Таким образом, нравственная сторона брака состояла как бы из двух компонентов: обязательного, состоявшего в необходимости строго выполнять свой долг, и факультативного, который, собственно, и был связан для супругов с потенциальной возможностью образовать счастливую пару — собственными ли стараниями и доброй волей либо просто в силу везения. Именно так на Западе возникает понятие супружеской четы — понятие, к слову сказать, весьма обманчивое. Дом есть дом, и роль каждого из супругов в этом доме определена строго. Если же кроме этого между мужем и женой существует еще и взаимопонимание, то это, конечно, хорошо, но вовсе не обязательно. Никто не запрещал радоваться тому, что некоторые пары живут в мире и согласии, как некогда Одиссей и Пенелопа, или даже не представляют себе жизни друг без друга, как мифологические Филемон и Бавкида, однако все прекрасно понимали, что так происходит далеко не всегда. Реальные супружеские отношения взаимного счастья супругов не предусматривали.

Любовь в браке была редким везением: она вовсе не составляла его основы и не была необходимым условием существования супружеской четы. Семейные ссоры были явлением настолько распространенным, что приняли масштабы национального бедствия, все об этом знали и мирились с этим: моралисты говорили, что, научившись выносить недостатки и прихоти супруги, легче противостоять тяготам этого мира. В бесчисленном количестве эпитафий мужья сокрушаются о «своей дорогой супруге», однако ничуть не меньшее число надгробных надписей гласит: «Моя жена, которая никогда не давала мне повода на нее жаловаться» (querella). Историки особо отмечали пары, прожившие в согласии до самой смерти; тем не менее, когда поздравляли молодого мужа, в качестве напутственного пожелания цитировали Овидия: «Умением прощать и добротой жена твоя пусть ровней будет мужу! И редкими отныне будут ссоры, способные нарушить ваш союз!» Эти слова поэта никоим образом не звучали бестактно и не приводили гостей в замешательство.

Не будучи обязательным, хорошее отношение к собственной жене уже считалось великой заслугой: будь «добрым соседом, любезным хозяином, мягким по отношению к своей супруге и милостивым — к своим рабам», — пишет моралист Гораций. Нежность между супругами всегда, еще со времен Гомера, была всего лишь приправой к строгим семейным обязательствам, и если на барельефах муж и жена изображались взявшимися за руки, то этот сюжет, что бы там ни говорили, вовсе не являл собой символ брака как такового: скорее, воспринимать его следует как пожелание мира и согласия, как приятное дополнение к браку — не более того. Овидий, будучи отправлен из Рима в ссылку, оставил жену управлять имуществом и пытаться испросить для него прощение; в письмах к жене он говорит о двух вещах, которые позволяют им быть вместе: это «семейные обязательства», а еще «любовь, которая нас объединяет». Между долгом и этой дополнительной, но необязательной нежностью мог даже возникнуть конфликт: что делать, если жена любима, но бесплодна? «Первый, кто развелся со своей женой по причине ее бесплодия, имел для этого мотив приемлемый, но поступок его не может быть одобрен обществом (reprehensio), поскольку даже желание иметь детей не должно одерживать верх над преданностью, долгой и прочной, одной супруге», — пишет моралист Валерий Максим.

Новая иллюзия

Действительно ли следует считать, что в описываемую эпоху европейской истории супружеская пара уже появилась на свет? На этот вопрос следует ответить отрицательно, поскольку добрая воля — это еще не долг. Немаловажное уточнение! Если между мужем и женой обнаруживалось взаимопонимание, это всецело приветствовалось и служило поводом для восхвалений, хотя и не преподносилось в качестве нормы, предусмотренной самим институтом брака; ссоры теперь рассматривались не как нечто рутинное и вполне прогнозируемое, но, скорее, как нарушение приличий. Точка зрения, пропагандируемая сторонниками новой морали, сильно напоминает стоические представления об идеальной супружеской паре, вменяющие идеал в обязанность. В итоге рождается очередная иллюзия; семейные конфликты отныне становятся поводом для злой сплетни — или для горького разочарования. Сторонников новой морали можно узнать и еще по одной общей примете — им свойственен весьма назидательный стиль: когда Сенека или Плиний говорят о своей семейной жизни, тон их становится предельно сентиментальным, благочестивым и нравоучительным. К реальным последствиям подобных перемен можно отнести то обстоятельство, что положение женщины в семье начинает меняться — по крайней мере теоретически. В рамках старой морали жена расценивалась как один из домочадцев, лицо из ближайшего окружения главы семьи, имевшее некоторые полномочия — которыми супруг же ее и наделял. Согласно новой морали, жена вставала вровень с друзьями мужа, а дружеские объединения играли в общественной жизни греков и римлян роль весьма значимую; по мнению Сенеки, отношения в браке сопоставимы с узами дружбы. Впрочем, я сомневаюсь, что подобные изменения нравственных установок могли оказывать сколько–нибудь серьезное влияние на повседневные жизненные практики. Если что–то и впрямь изменилось, так это манера обращения мужа к жене в присутствии третьих лиц или характер его высказываний о ней в ходе значимых для него бесед.

По прошествии времени с этическими нормами происходит то же самое, что и с любыми другими системами представлений: все больше и больше историков признаются в том, что они не имеют ни малейшего понятия о причинах перемен, которые за какие–то сто с небольшим лет происходят с нормами, едва успевшими интегрироваться в культуру, — и в полной своей неспособности объяснить подобные культурные мутации. Отметим только, что не стоицизм был тому причиной: поборников новой морали мы находим и среди ярых противников стоицизма, и среди людей, относящихся к стоицизму нейтрально.

Философ Плутарх, платоник, всегда старавшийся отмежеваться от стоицизма, выступавшего в то время на первых ролях и составлявшего серьезную конкуренцию неоплатонизму, тем не менее тоже рассматривал теорию супружеской любви, трактуя ее как высшее проявление дружбы. Сенатор Плиний, не причислявший себя ни к одной из философских школ и предпочитавший искусство красноречия учению о благоразумии, в своих письмах предстает человеком благочестивым и компетентным, рассуждая обо всем на свете с той должной авторитетностью, каковая и приличествует статусу римского сенатора. Именно с этих позиций он провозглашает, что повторный брак вполне похвален, даже если возраст супругов не позволяет им больше производить на свет детей и рождение потомков не может стать целью брака: настоящее назначение брака — взаимопомощь и дружба, истинные достоинства, коими супруги способны одарить друг друга. Его собственные отношения с женой представлялись изысканными и сентиментальными, преисполненными глубоким уважением, нежной дружбой и всеми возможными добродетелями. Современному читателю стоит напомнить, что вышеозначенная супруга, взятая им в жены ради карьерного роста и имущественной выгоды, была, по сути, еще девочкой, настолько юной, что не смогла выносить ребенка и ее первая беременность закончилась выкидышем. Другой сенатор, Тацит, также державший нейтралитет, допускал, вопреки республиканским традициям, что жена может сопровождать мужа в поездках по делам управления провинцией, несмотря на то что на практике такие путешествия порой превращались в настоящие военные операции, а женщины в те времена ни до чего, так или иначе связанного с казармами, не допускались. Жена, по мнению Тацита, должна и в таких ситуациях находиться рядом с мужем, чтобы морально его поддерживать, самим своим присутствием ободряя его в сражениях.

Нет ничего удивительного в том, что стоики, так же как и приверженцы других философских систем, подхватили идеи победившей новой морали, которая отныне сделалась чем–то само собой разумеющимся. И только потому, что стоики были более многочисленны и голос их был слышен более внятно, они кажутся скорее пропагандистами новой морали, нежели жертвами обмана с ее стороны.

Стоики действительно представляются обманутыми, поскольку ничто в их собственной теории не обязывает проповедовать подчинение господствующей морали. Напротив, в первой своей версии стоицизм предписывал человеку стремиться к автаркии, чтобы ему, смертному, подобно бессмертным богам стать самодостаточным и оставаться бесстрастным под ударами судьбы — если только, благодаря активно работающему разуму, он сможет распознать от века заданные законы бытия и следовать им решительно и смело. Человек должен выполнять свои социальные функции, когда они не противоречат достижению автаркии, и с сочувствием и любовью, которые также вполне естественны и продиктованы законами природы, относиться к ближнему своему. Все аспекты стоической теории, которые так или иначе могли бы сориентировать человека на критику политических и семейных институтов, сформулированы были достаточно туманно и примитивно. Но стоицизм стал жертвой собственного успеха в среде образованных людей, наделенных богатством и властью, превратившись в нечто вроде научной версии господствующей морали, и не более того: теория постепенно вырождается в этические нормы, которые и определяют обязанности мужчины по отношению к себе самому и к себе подобным. Брак рассматривается как дружба (не сказать, чтобы на равных) между мужем и женой. Прошли те времена, когда стоики спекулировали на юношеской красоте и юношеской любви (рассматриваемой как любовь вообще).

Целомудренные супруги

Помимо откровенного конформизма, между стоицизмом и новыми моральными основаниями брака было и еще одно, куда более явное сходство: супругам более не предписывалось всего лишь выполнять, с должным послушанием, определенные обязанности, им надлежало жить как идеальная пара, будучи связанными нежной дружбой, причем постоянно это подтверждая. Именно любовь и дружба должны были определять обязанности супругов. Иначе говоря, стоицизм проповедовал теорию нравственной автономии: человек должен был сам стать для себя проводником по жизни, руководствуясь Разумными внутренними установками; нужно было только внимательно следить за теми знаками, которые жизнь расставляет на твоем пути.

Отсюда следуют два вывода: во–первых, конформистское учение стоиков дублирует существующие нравственные основания брачной жизни, а во–вторых, на свой манер даже ужесточает стандартные требования: супруги теперь обязаны контролировать каждый свой жест и каждое свое — даже наималейшее — желание, постоянно доказывая, что желания эти согласуются с разумом.

В качестве обоснования института брака приводятся следующие доводы: нужно жениться, учит Антипатр из Тарса, чтобы рождать для своей родины новых граждан, и еще потому, что увеличение человеческого рода соответствует плану провидения. В основе брака, учит Музоний, лежит рождение детей, а также помощь и поддержка, которую супруги оказывают друг другу. Измена сродни краже, учит Эпиктет: увести жену у своего ближнего так же неприлично, как за столом ухватить лучший кусок свинины, предназначенный соседу. «Женщины точно так же распределены между мужчинами». Брак, говорит Сенека, есть обмен обязательствами, возможно, неравными, но, скорее, просто различными по сути своей, и обязанность женщины — подчиняться. Марк Аврелий, император и стоик, гордился тем, что в лице императрицы нашел «исключительно послушную супругу». Поскольку оба супруга, связанные взаимным соглашением, становятся носителями новой морали, измена жене расценивается так же строго, как и измена мужу (старая мораль осуждала измену как проступок, противоречащий гражданским установкам, которыми были четко определены привилегии мужчин, а вовсе не рассматривала ее с точки зрения нарушения нравственных идеалов).

Правила ужесточаются, и это очевидно. Поскольку брак — это дружба, супруги должны заниматься любовью только для того, чтобы производить на свет детей, и излишние ласки здесь ни к чему; «не нужно относиться к своей жене как к любовнице», — наставляет Сенека. Святой Иероним его полностью в этом поддержит и будет цитировать в своих работах. Племянник Сенеки Лукан придерживался того же мнения; в одной из поэм, в некотором роде представлявшей собой реалистический исторический роман, он на свой лад описывает гражданскую войну между Цезарем и Помпеем. В его поэме Катон, образец стоика, уходя на войну, прощается со своей женой (той самой, которую он на время одолжит одному из своих друзей): накануне разлуки он не занимается с ней любовью — Лукан особо это подчеркивает, усматривая в данном обстоятельстве некий философский смысл. Да и сам Помпей, человек с претензией на величие, не спал со своей женой перед расставанием, хотя и не был стоиком. Ради чего люди практиковали подобное воздержание? Просто потому, что добродетельный человек не живет как получится, он продумывает каждый свой жест, зная, что поддаваться желаниям безнравственно: люди должны спать вместе только по разумному поводу, а именно — ради зачатия детей. И это не столько аскетизм, сколько рационализм. Разум задается вопросом: «Почему нужно поступать именно так?» И это противоречит его прагматичной сущности, которая возражает: «В конце концов, а почему нельзя этого делать?» Прагматизм стоиков, таким образом, имеет лишь внешнее сходство с христианским аскетизмом. Однако христианство тоже не монолитно: в первые века своего существования оно изменялось даже сильнее, чем стоицизм. Кроме того, оно весьма неоднородно. Христианский проповедник Климент Александрийский был подвержен влиянию стоицизма настолько, что заимствовал этические нормы брака у стоика Музония, ни словом не упомянув источник. Святой Иероним, вероятно, посчитал бы его учение даже слишком чувственным. Что до святого Августина, одного из самых известных и самых великих изобретателей новых идей, то он решил, что проще будет сочинить свое собственное учение о браке.

Вполне очевидно, что язычество и христианство нельзя воспринимать как пасхальные картинки и противопоставлять христианскую мораль языческой. Настоящее различие кроется совсем в другом: существует разрыв между брачной моралью, основанной на концепции долженствования, и моралью «истинной супружеской пары», непонятно откуда возникшей где–то в глубинах языческой культуры примерно в I веке до н. э. и укоренившейся в языческом обществе и в той части христианства, которая находилась под влиянием стоиков. Стоики полагали, что эта мораль, ставшая моралью в полном смысле этого слова, была их собственным изобретением. Вполне обоснованный вывод о почти полной идентичности поздней языческой морали и практически всех основных нравственных установок христианства возникает вовсе не в результате смешивания этих понятий, но в процессе выпаривания и одного и другого — до сухого остатка. Мало просто рассуждать о язычестве и христианстве, нужно разобрать оба этих формовочных пресса до мельчайших деталей, чтобы понять их тонкую механику, которая по большей части не соответствует традиционным представлениям о ней.

Более того, мораль не ограничивается одними лишь предписаниями относительно того, когда и что нужно делать, и даже если нравственные принципы брака для части язычников и для некоторой части христиан совпадают дословно, партия еще не сыграна. И язычники, и христиане на определенном этапе провозглашают одно и то же правило: «Занимайся любовью только ради рождения детей». Но это заявление может заключать в себе разный смысл: продиктовано ли оно учением о благоразумии, предлагающим человеку внутреннюю свободу и автономию от окружающего мира, представляет ли оно совет, которому вполне могут следовать свободные люди, если найдут его убедительным; или то же самое заявление произносится от лица всемогущей Церкви, желающей распоряжаться сознанием людей во имя их спасения на том свете, Церкви, диктующей свои законы всем без исключения, как верующим, так и неверующим.

РАБЫ

Раб — тоже человек

Смерть подстерегает тебя со всех сторон, говорит Сенека: кораблекрушение, бандиты «и, чтобы не говорить лишний раз о высших силах, последний из твоих рабов имеет право и на твою жизнь, и на твою смерть». Обеспокоенный Плиний пишет одному из корреспондентов о своем друге, всаднике Робусте, который отправился в путешествие в сопровождении нескольких рабов и пропал, после чего никто его больше не видел: «Не стал ли он жертвой нападения своих людей?» В Майнце одна эпитафия гласит, что здесь покоится господин, в тридцатилетием возрасте погибший от руки своего раба, который, убив хозяина, бросился в Майн, где и был найден мертвым. Римляне жили в тихом страхе перед собственными рабами, подобно тому как живут наши современники, владельцы доберманов. Поскольку раб — существо, несомненно, низшее, но родное и близкое, которое «любят» и по–отечески наказывают, от него требуют подчинения и «любви». Так что отношение раба к своему хозяину есть материя двойственная и потому опасная: любовь может внезапно обернуться ненавистью; современные криминальные хроники полны многочисленных случаев внезапных и кровавых вспышек ярости прислуги, которая до этого казалась надежной и преданной. Античное рабство — сюжет для Жана Жене.

Что бы там порой ни говорили, раб все же не был вещью хозяина: его считали человеческим существом. Даже «плохие хозяева», которые обращались с ним бесчеловечно, полагали, что моральный долг раба — быть хорошим рабом, верным и преданным. Таким образом, к рабу не относились как к животному или как к подручному механизму. Однако это человеческое существо было еще и собственностью хозяина; в те времена существовало два вида объектов, которыми можно было владеть: вещи и люди. «Отец всегда учил меня, — пишет Гален, — не слишком сокрушаться из–за материальных потерь; если у меня падет бык, лошадь или раб, это не станет для меня трагедией». Платон, Аристотель, Катон также не выразились бы иначе. Да и у нас офицер скажет, что потерял в бою пулемет и двадцать человек.

Поскольку раб — это имущество, он по определению являет собой существо низшее и подчиненное. Когда один человек безоговорочно подчиняется другому, этот другой, его владелец, становится полновластным его хозяином, патроном, учителем, уверенным в своем превосходстве, и такой порядок вещей определен самими законами природы: раб — человек второго сорта по воле судьбы, а не случая. Античное рабство психологически сродни расизму, если применять не слишком отдаленные аналогии. Таким образом, господин владеет рабом как живым инструментом, его власть над ним ничем не регламентируется, она безгранична и ориентирована на него лично, поэтому раб не может быть просто наемным работником, исполнительным и пунктуальным, он становится человеком, искренне преданным и покорным хозяину не по служебной необходимости, а по велению собственной души. Отношения раба и господина суть отношения одновременно неравные и межличностные; господин «любит» своего раба: так какой же хозяин не любит свою собаку, какой владелец предприятия не любит своих преданных рабочих, какой колонист — своих верных туземцев? Офицер, потерявший двадцать человек, тоже любил их, как и они любили его. Античное рабство было странным типом юридических отношений, вызванных сознанием подчиненности и личной власти, отношений эмоционально окрашенных и отнюдь не обезличенных.

Эти отношения не ограничивались только сферой производства. Некоторые рабы, находясь на низшей ступени социальной лестницы, играли важную роль в экономической, общественной, даже политической и культурной жизни; единицы из их числа были значительно богаче и могущественнее, чем большинство свободных людей. Их этническое происхождение не имело никакого значения; порабощение побежденных народов и работорговля на границах Империи поставляли лишь небольшую часть рабской рабочей силы: эта несметная армия пополнялась в основном за счет детей рабов, брошенных детей и продажи в рабство свободнорожденных. Дети, рожденные рабыней, кем бы ни был их отец, становились собственностью ее хозяина, на тех же основаниях, что и приплод его стада; господин решал, поднять ребенка или бросить, а может быть, даже утопить его, как котенка. Один римский грек рассказывает о смятении рабыни, любовницы своего господина, беременной от него, которая содрогалась от мысли, что хозяин может убить ее новорожденного ребенка. В «Филогеле», сборнике «шуток», мы читаем занятную историю: у рабыни одного Чудака родился ребенок, и отец этого Чудака советует ему ребенка убить; Чудак возражает отцу: «Начни со своих, а потом уже советуй мне убить и моих тоже!» Поскольку отказ от детей был обычной практикой, и не только среди бедноты, работорговцы просто подбирали брошенных детей у дверей храмов или на городских помойках. Наконец, бедность вынуждала неимущих продавать в рабство собственных новорожденных детей — перекупщикам, которые брали их еще «в крови», только что появившихся на свет из материнской утробы, пока мать не увидела ребенка и не успела его полюбить. Да и многие взрослые сами продавались в рабство, чтобы не умереть с голоду. Некоторые особо амбициозные люди поступали таким образом для того, чтобы у них появилась возможность сделаться управляющим знатного человека или императорским казначеем. Именно такой, на мой взгляд, была история могущественного и богатейшего Палласа, потомка знатного рода из Аркадии, который продался в рабство, чтобы служить управляющим у одной дамы из императорской семьи, а в итоге стал министром финансов и серым кардиналом при императоре Клавдии.

Истинная природа рабства

В Римской империи человек, который в рамках нашей собственной культуры мог бы именоваться Кольбером или суперинтендантом Фуке, был рабом или вольноотпущенником императора, равно как и множество других, подобных же людей, служивших в административном аппарате своего хозяина, цезаря: сегодня мы назвали бы их всех чиновниками. В самом низу социальной лестницы, в состоянии крайней нужды, находились рабы, составляющие значимую часть сельской рабочей силы. Конечно, времена «рабов на плантациях» и восстания Спартака были еще далеко, и было бы ошибочно полагать, что римское общество держалось исключительно на рабстве. Да, существовали крупные владения, которые обрабатывались целыми армиями рабов, но такой способ ведения хозяйства был свойственен только некоторым регионам на юге Италии или на Сицилии. Рабовладение может считаться основной чертой античного Рима ровно настолько, насколько рабство на юге США до 1865 года может считаться признаком современного Запада. Вне этих отдельных регионов и вполне конкретных временных периодов рабский труд был всего лишь одним из способов сельскохозяйственного производства, наряду с испольщиной и батрачеством; а в некоторых провинциях рабский труд на полях и вовсе практически не применялся (например, в Египте). Крупный землевладелец мог оставить часть своих земель, которые он использовал или собирался использовать сам, для обработки силами принадлежащих ему рабов вместо того, чтобы сдать эти земли в испольщину. Такие рабы жили все вместе, в подчинении управляющего, тоже раба, постоянная подруга которого готовила на всех еду. Мелкие землевладельцы тоже могли использовать рабский труд; Филострат рассказывает об одном виноградаре, который смирился с тем, что приходится обрабатывать виноградник своими руками, поскольку содержание нескольких рабов обходилось ему слишком дорого.

В среде ремесленников рабочая сила была полностью рабской; во множестве горшечных мастерских Ареццо, больших и маленьких, совершенно независимых, трудились исключительно рабы и вольноотпущенники, которых могло быть от одного до шестидесяти пяти. Сельское хозяйство состояло из маленьких независимых крестьянских хозяйств и из арендаторов, работавших на крупного землевладельца. Кроме того, существовала дополнительная рабочая сила, состоявшая либо из батраков, свободных, но пребывающих в крайней нищете, либо из «рабов в цепях», то есть, вероятно, «плохих» рабов, наказанных хозяином, который их перепродал с условием, что покупатель будет содержать их на положении личных каторжников. Так рабы становятся частью необъятной крестьянской трудовой армии. Поскольку сельскохозяйственное производство приносило основной доход, римляне неизбежно должны были поработить и ту часть крестьянства, которая все еще оставалась свободной. Судя по всему, в сельском хозяйстве Италии рабы составляли приблизительно четверть всей рабочей силы. В Империи, в общественной структуре которой крестьяне занимали место вьючных лошадей, положение сельских рабов было еще тяжелее.

Если раб не занят сельскохозяйственным трудом, скорее всего, он — домашняя прислуга. Высший класс в Риме держал в своих домах десятки слуг, средний класс (достаточно богатый, чтобы жить ничего не делая) — одного, двух или трех рабов. «Был в Пергаме один грамматист, — рассказывает Гален, — имевший двух рабов; каждый день он отправлялся в баню в сопровождении одного из них, чтобы тот помогал ему раздеваться и одеваться, другого же он запирал дома на ключ для охраны жилища и приготовления пищи». Положение домашних рабов могло быть очень разным: от грязного чернорабочего до могущественного управляющего, который ведет все дела своего хозяина (рассказывает все тот же Гален) и пользуется услугами лучших врачей, если вдруг заболеет. Отношения рабов со своими хозяевами тоже могли складываться по моделям весьма разнообразным, и раб–компаньон, раб, который водит своего господина за нос, — отнюдь не только комедийный персонаж (который в порыве гнева, если в один прекрасный день эти двойственные взаимоотношения перевернутся с ног на голову, избавится от своего хозяина, отослав его на принудительные работы на его же собственные земли). Хозяин и хозяйка дома поручали доверенным рабам следить за своими «друзьями», клиентами, наставниками, философами и другими слугами, имевшими статус свободных; эти рабы нашептывали хозяевам на ухо все забавные или неприличные секреты домочадцев, которые им удалось разузнать. С определенной точки зрения, положение раба на службе у знатной особы было удачным способом обрести некую жизненную стабильность: грамматисты, архитекторы, певцы, актеры — все они были рабами господина, использующего их талант; положение зависимое, но вполне приемлемое: какая–никакая плата и надежда, что рано или поздно хозяин тебя освободит.

Кто мог стать, например, наследником римского врача? Раб, впоследствии отпущенный на свободу, который был его наставником (медицинских школ попросту не существовало). Наемный труд в Риме не представлял собой отношений нейтральных и регулируемых законом: наемный работник становился изгоем, поскольку не являлся членом фамилии, на которую работал, и не был связан с хозяином яичными узами. Однако подобные личные отношения между господами и рабами были слишком неравными, и именно в этом заключается то общее, что объединяет всех рабов, и могущественных, и нищих, то, благодаря чему становится ясно, что понятие рабства — не пустой звук: ко всем рабам обращались тем тоном и теми словами, какими разговаривают только с детьми или существами заведомо низшими. Рабство — это явление внеэкономическое, не просто юридическая категория, а нечто непостижимое и оскорбительное на современный взгляд. Это социальное превосходство одних над другими не объясняется только «рациональностью» денежной выгоды — именно поэтому мы сравниваем рабство с расизмом. В Соединенных Штатах в течение полувека черный мог быть знаменитым певцом или одним из самых состоятельных бизнесменов: но любой белый без церемоний сразу же обращался к нему по имени, как к прислуге. Как говорит Жан—Клод Пассерон, может существовать иерархия, проявляющаяся в знаках уважения, которая не имеет отношения ни к власти, ни к богатству. И это рабство, расизм, представления о голубых кровях.

Рабство неопровержимо

Раб — человек низший по самой своей природе, кем бы он ни был и что бы он ни делал; юридически он неполноценен. Если хозяин решает поручить рабу заняться прибыльной торговлей, раб тотчас получает право распоряжаться частью Денежных средств, предназначенных для этих целей, с полной финансовой независимостью, правом подписывать контракты и даже вести судебные тяжбы, до тех пор, пока речь идет о делах господина и тот не требует вернуть обратно вложенные средства. Несмотря на это мнимое подобие свободы, раб был и остается человеком, которого могут в любой момент продать; если господин, который имеет право казнить и миловать по своей прихоти, решит, что раб достоин казни, он наймет городского палача — правда, ему придется предоставить палачу смолу и серу, чтобы сжечь несчастного. Перед публичным судом раба могли истязать, чтобы заставить его взять на себя преступление хозяина, тогда как пытать свободных людей было запрещено.

Непреодолимая преграда, отделяющая свободных людей от людей второго сорта, не должна была вызывать никаких сомнений. Не было никакого смысла в рассуждениях о том, что тот или иной раб был рожден свободным и продался в рабство по собственной воле, так же как неприлично было бы принимать во внимание те обстоятельства, из–за которых свободный человек может сделаться рабом. Существовало, например, право приобрести будущее имущество, такое как урожай, «до того, как он созрел», но ни у кого не было прав купить гражданина «до того, как он стал рабом». Приблизительно так же при нашем королевском строе хранили стыдливое молчание, если какой–либо потомок обедневшего дворянского рода незаметно скатывался до состояния простолюдина. И поскольку не должно было оставаться никакой двусмысленности при разграничении понятий свободы и рабства, в римском праве существовало правило «предпочтения свободы», согласно которому в случае сомнения судья трактовал ситуацию в пользу свободы; например, если завещание, в котором покойный вроде бы отпускал на волю своих рабов, вызывало подозрения относительно истинности его намерений, выбор делался в пользу наиболее благоприятного решения, то есть освобождения рабов. Согласно другому правилу, господин, освободивший своих рабов, уже не мог отказаться от своего решения, поскольку «свобода — это общее благо» для всех сословий свободных людей, что вновь подтвердит сенат в 56 году н. э.; подвергать сомнению освобождение одного раба означает подвергать опасности независимость всех свободных людей. Этот основной принцип выбора в пользу более гуманного решения только на первый взгляд был продиктован человеколюбием; так, если предположить, что существует принцип, согласно которому в случае равенства голосов в жюри присяжных в пользу оправдательного приговора и гильотины, решением жюри преступник должен быть оправдан, это решение будет означать лишь то, что присяжные испытывают чувство вины по отношению к преступнику, вина которого доказана. Принцип выдвигается в интересах невиновных, а не преступников. Существует и еще один парадокс: содействовать свободе необходимо, однако правило это действует только в том случае, если у судьи возникают какие–то сомнения — никто не заботится о рабах, положение которых неоспоримо. Если вам не нравятся судебные ошибки, это вовсе не означает, что вы подвергаете сомнению священный характер самого правосудия — скорее наоборот.

Рабство было непререкаемым; гуманизм заключался не в том, чтобы освободить рабов, а в том, чтобы стать для них хорошими хозяевами. Римляне были настолько уверены в своем превосходстве, что воспринимали своих рабов как больших детей; к ним обычно и обращались соответственно — «малый» или, если угодно, «бой» (pais, puer), даже к старикам; да и сами рабы называли себя в разговорах между собой точно так же. Подобно детям, рабы представали перед домашним судом, главой которого был их господин; а если за какой–либо проступок они подвергались суду публичному, то могли быть приговорены к телесным наказаниям, которые были неприменимы к свободным гражданам. Ничтожные создания, безо всякого социального статуса, не имеющие ни жен, ни детей, поскольку их любовь и их потомство воспринимались господами так же, как любовь и потомство скота из хозяйского стада: хозяина, несомненно, радовало увеличение поголовья, не более того. Имена, которые давали им хозяева, отличались от имен свободных людей (так же как у нас называют собак, Медор или Мирза, или нянек, Мелани и Сидони); в основном их имена были греческими, во всяком случае похожими на греческие — поскольку, если уж быть точным, греки не носили подобных имен, то есть по сути своей прозвища рабов были всего лишь придуманными римлянами ad hoc[7] пародиями на греческие имена. Коль скоро рабы — это дети, их мятеж сродни отцеубийству; когда Вергилий отправляет в самые жуткие закоулки своего Ада «тех, кто участвовал в святотатственных войнах и обманул доверие своих господ», он имеет в виду Спартака и его сторонников.

Частная жизнь рабов представлялась детским спектаклем, на который смотрели с пренебрежением. И все–таки у этих людей была своя личная жизнь; например, они участвовали в религиозных обрядах, и не только при алтаре в доме, который все–таки был и их домашним очагом: раб вполне мог быть делегирован верующими в качестве жреца для исполнения коллективных религиозных действий. Рабы могли служить священниками и в христианской Церкви, которая в то время и не помышляла об отмене рабства. Язычество ли, христианство — религия, вероятнее всего, привлекала рабов хотя бы потому, что была одной из тех немногих сфер деятельности, которые оставались для них открытыми. Они увлекались театральными представлениями, цирковыми зрелищами, боями на арене: в дни праздников рабов освобождали от службы, так же как детей от школы, суды от заседаний и… вьючных животных от упряжи и пахоты.

Все это вызывало улыбку или презрительную усмешку; чувства раба не воспринимались как чувства взрослого человека, например представить раба страстно влюбленным было бы так же забавно, как приписывать мольеровской пастушке любовные переживания и ревность в духе Расина. До чего бы мы докатились, если бы господа стали принимать в расчет тонкую душевную организацию своих слуг? «Что, в этой стране теперь и рабы влюбляются?» — изумленно вопрошает герой одной из феерических комедий Плавта. Раб должен жить только ради службы господину, и не более того; Гораций может изрядно повеселить читателей рассказами о бурной личной жизни своего раба Дава, который таскался по грошовым проституткам и таращился на картины, изображающие бои великих гладиаторов: юристов подобное поведение веселило значительно меньше; религиозный фанатизм, невоздержанность в любви, чрезмерная склонность к зрелищам и картинам (мы бы сказали — к афишам) — все это недостатки, о которых работорговец обязан известить покупателя. «Недостатки» в смысле дефектности продаваемого товара? Вовсе нет: раб — это человек, и его недостатки рассматриваются как моральный изъян или как психологическая странность.

Всякому человеку понятно, что психология слуг и господ — не одно и то же. Психология раба сводится к тому, способен он служить своему хозяину верой и правдой или нет. Историки и моралисты с одобрением и уважением описывают примеры самоотверженности и даже героизма рабов, готовых отдать жизнь за своего господина, а в случае его смерти последовать за ним на тот свет. Однако в изобилии встречались и «скверные рабы», и этим все сказано: плохой раб — не тот раб, у которого есть какие–то конкретные недостатки (вроде того, как у нас говорили бы о вальяжном сантехнике или слишком ленивом нотариусе); это раб, непригодный к использованию, «скверный инструмент», неправильный раб, который, по сути, и не раб вовсе.

Характер раба объясняется так же, как характер мальчишки, то есть влиянием, которое на него оказывают со стороны, и примером, который ему подают: его душа не автономна. Подражание дурным слугам может сделать из него игрока, пьяницу или гуляку, а следуя примеру порочного хозяина, он и сам становится бездельником и лентяем. В Римской империи существовало право обжаловать в суде действия третьего лица, которое избаловало вашего раба; предоставление приюта беглому рабу, содействие его побегу или поощрение на словах его намерения бежать считалось правонарушением. По правде сказать, слишком часто сам пострадавший и был виновником; господин, требующий к себе уважения, не должен, говорит Платон, заигрывать со своими слугами, каждое утро он обязан вставать первым; слишком много развелось несерьезных и слабохарактерных господ, которые позволяют себе потешать прислугу разного рода шутками. Некий римский грамматист предлагает нам любопытное уточнение: «В фарсах поэтам- комикам позволительно сочинять сцены с рабами, более разумными, чем их хозяева, однако это совершенно недопустимо для обычных комедий», поскольку в фарсе мир представляется насмешливо перевернутым, тогда как реалистические комедии должны демонстрировать на сцене истинное благородство.

Очевидность рабства

Как рабы выносили такую нужду и такие унижения? С постоянной злобой и скрытым возмущением, предвещавшими социальный взрыв и восстание рабов? Со смирением? Не стоит забывать, что между этими крайностями, полной пассивностью и активной социальной борьбой, существует и нечто среднее, то, что составляет обыденность наших дней, — приспособляемость. Подобно человеку, спящему на неудобной откидной койке, они мысленно занимали позицию, позволяющую им меньше страдать, то есть выбирали как наименьшее зло вполне искреннюю любовь к своему господину, которая сама по себе не могла их ранить. Господина на своем жаргоне они между собой называли «Сам Самыч» (если позволительно так перевести их ipsimus[8] или ipsissimus[9]). «Сорок лет я был рабом, — рассказывает один вольноотпущенник у Петрония, — и никто никогда не смог бы догадаться, раб я или вольный; я делал все, чтобы угодить своему господину, который был человеком достойным и уважаемым. Я был занят в доме, среди людей, которые только и думали, как бы подставить мне подножку. Словом, я уцелел только благодаря милости моего господина! Вот это действительно настоящая заслуга, ведь просто родиться свободным — не слишком трудно». Подобные карьерные соображения делают очевидной для раба возможность добиться успеха большего, оставаясь рабом, чем на каком–либо другом поприще, будучи свободным.

Если взглянуть на ситуацию с другой стороны, подобное отношение рабов к своим хозяевам порочно; рабы наделяют господина всевозможными достоинствами, восхищаются им, самоотверженно служат ему; они смотрят на его жизнь со смесью восхищения и ответной насмешки, как сторонние наблюдатели. Они безропотно ему подчиняются, оберегают его жизнь, ревностно защищают его честь. Случись какая–нибудь уличная драка или, еще того хуже, гражданская война, они становятся его подручными и его бойцами. Даже когда господин использует свое право первой ночи по отношению к рабыням или к любовницам своих рабов, это их не задевает, на такие случаи существует поговорка: «Нет ничего позорного в том, что повелел хозяин». Когда господин приезжает в поместье, жена управляющего совершенно естественным образом оказывается ночью в его постели. С точки зрения рабов, умение подчиняться является верхом добродетели, они осуждают неповиновение: «Твои слабоумные учителя не научили тебя послушанию», — говорит скверному рабу старый раб. Можно догадаться, что такая любовь, если она становилась любовью обманутой или оскорбленной, могла в один миг обернуться самой кровавой местью против недостойного господина. Что же касается гражданских войн с участием Спартака и ему подобных, то причины таких конфликтов могли быть самыми разными. Обиженные жизнью, эти люди и не помышляли о том, чтобы построить более справедливое общество, не опозоренное рабством; они пускались в авантюры, сопоставимые с походами мамелюков или флибустьеров, просто чтобы избавиться от нищеты: выкроить себе кусочек территории в римских землях и основать там свое царство. За поколение до Спартака, во время крупного восстания рабов на Сицилии, восставшие провозгласили город Энну столицей своего царства, они объявили одного из них царем и даже отчеканили его профиль на монетах; сложно поверить, что в царстве бывших рабов запретили бы рабство: чего ради?

Никто и никогда не имел возможности заглянуть за изменчивые декорации исторической драмы, участником которой он является, и обратить, наконец, внимание на пустой задник, поскольку никакого особого фона у этой драмы попросту не существует; ни один раб, ни один господин не смог бы подвергнуть сомнению совершеннейшую очевидность — институт рабства. Все, чего хотели рабы, или по крайней мере большая их часть (поскольку зачастую лучше было состоять у кого–то в услужении, чем быть свободным и умирать от голода), — это освободиться от рабства и стать вольноотпущенниками. Да и сами господа полагали, что освобождение рабов — благо. «Друзья мои, — заявляет Тримальхион, изрядно выпив, — рабы — тоже люди, они вскормлены тем же молоком, что и мы, хотя и обделены судьбой, и все–таки они должны попробовать на вкус глоток свободы, пока не поздно (однако, говоря об этом, не будем испытывать судьбу — я хотел бы остаться живым); короче говоря, я освобождаю всех в своем завещании». Господин, произнося подобный текст и поступая соответствующим образом, мог гордиться собой; никоим образом не отвергая сам институт рабства, он преследовал иную цель — поддержать отцовский авторитет среди своих больших детей. Хозяин, любящий своих рабов, будет одержим идеей их освободить, поскольку именно этого они и желают больше всего. Сказанное вовсе не означает, что, на его взгляд, рабство несправедливо, скорее, он считает его злым роком для своих рабов и не демонстрирует ничего кроме желания стать хорошим господином.

Важно отметить, что освобождение рабов есть добродетель, но никак не обязанность. Царь, приговоривший преступника к смерти, имеет право его помиловать и при этом будет признан восхитительно великодушным. Но помилование ничем не мотивировано, и царь останется в своем праве, если никого не помилует. Удовольствие, которое получает господин, освобождая своих рабов, только подтверждает его полное право не делать этого. Он властвует с любовью, но любовь закона не ведает. Подчиненный не имеет права ждать милости как чего–то должного. Образ отца двойственен изначально: отец наказывает, отец же и прощает; и поскольку прощение — это не обязанность, раб не вправе сам добиваться для себя прощения: просить за раба может только третье лицо, человек, так же как и господин, рожденный свободным. Этот человек будет достоин всяческого уважения, убедив господина сменить гнев на милость и тем самым возвысив авторитет всех хозяев в глазах всех рабов.

Два образа господина

Свободный человек просит господина простить одного из принадлежащих тому рабов. Таков типичный эпизод из римской жизни, его с видимым удовольствием рисуют писатели, его фиксируют даже Дигесты[10]: сквозь это внимание к частному эпизоду можно явственно ощутить, что странный привкус этого действия дает ключ к разгадке природы власти рабовладельца. Овидий советует умелому любовнику, как добиться расположения женщины, которую он страстно желает: нужно играть при ней роль сладкого тетушкиного пирога, чередуя ее с образом справедливого, но строгого отца: «Постарайся, чтобы возлюбленная всегда просила тебя о том, что ты прекрасно мог бы сделать и сам, без ее просьбы; ты пообещал освободить одного из своих слуг? Сделай так, чтобы он уговорил твою возлюбленную ходатайствовать за него перед тобой. Ты прощаешь своего раба и избавляешь его от наказания? Пусть она добивается от тебя того, что ты сделал бы в любом случае». Римское право не считало беглым раба, который сбежал, чтобы просить друга своего господина похлопотать за него перед хозяином. А это значит, что превыше жестокости каждого отдельного господина витала всеобщая благосклонность всех господ — как класса. Поскольку вопрос о милосердии рассматривался только среди равных, раб, который решился бы просить за себя сам, выглядел бы наглецом, осмелившимся выбирать за господина, какой из двух образов тот собирается принять в данный момент.

Подобно тому как милость рабовладельца, не будучи данью человеколюбию, была всего лишь личной его заслугой, примеры жестокого и даже бесчеловечного обращения хозяев со своими рабами оставались их личным прегрешением. В жестокости по отношению к рабам не было ничего необычного; это становится очевидным, когда читаешь советы, которые дает Овидий в своем руководстве по обольщению. «Если женщина царапает ногтями свою парикмахершу или колет ее иголкой, это не добавляет ей очарования», — пишет он. Однажды император Адриан, хотя он и был человеком изысканным и утонченным, воткнул стилос из своего письменного прибора в глаз одному из рабов–секретарей: глаз спасти не удалось. Спустя некоторое время он спросил раба, какой бы тот хотел получить от него подарок в качестве компенсации за причиненный ущерб; пострадавший раб ничего не ответил; император повторил свой вопрос, добавив, что раб получит все, что хочет. Последовал ответ: «Я не хочу ничего, кроме моего глаза». Незадолго до окончательного триумфа христианства Эльвирский собор предписал привлекать к суду христианских жен, которые «в порыве ревности избивают своих служанок так сильно, что те впоследствии умирают, если смерть имеет место в течение четырех дней после избиения».

Жестокий или вспыльчивый господин дискредитировал себя морально и к тому же нес убытки сугубо материальные; часто он раскаивался в том, что поддался внезапной вспышке гнева. Вот показательный эпизод из жизни Рима во II веке н. э.: история одной поездки. Врач Гален покинул Рим, чтобы вернуться на родину в Пергам (на нынешнем турецком побережье) в компании попутчика, критянина по происхождению. Критянин этот был не лишен достоинств: человек простодушный, милый и порядочный, он был приятным в общении и не слишком прижимистым в отношении дорожных расходов. Так вот этот милый человек однажды настолько рассердился на своих рабов, что в качестве наказания начал собственноручно избивать их палкой, пинать ногами, осыпать ударами бича. Добравшись до коринфского перешейка, путешественники отправили свой багаж в Афины морским путем из порта Кенхреи, а сами, наняв повозку, вместе с рабами продолжили путешествие в Афины сушей, по дороге, идущей вдоль моря, и затем через Мегары. Они добрались уже до Элевсина, когда попутчик Галена обнаружил, что рабы оставили на корабле багаж, который он собирался взять с собой в дорогу. Критянин пришел в ярость и набросился на них, схватив первое, что попалось ему под руку, — дорожный кинжал в ножнах. Удары были сильными, острый нож прорезал кожаный чехол, и двое рабов были ранены в голову, причем один из них — достаточно серьезно. Придя в себя, критянин, Удрученный содеянным, бросился из одной крайности в другую: он протянул Галену палку, разделся и попросил его избить «в наказание за то, что он натворил под властью проклятого гнева». Гален рассмеялся ему в лицо, прочитал философскую проповедь по поводу гнева (поскольку был врачом–философом), а для своих читателей сделал следующее заключение: никогда нельзя наказывать рабов собственными руками, а само решение о наказании всегда нужно откладывать на завтра.

Этот анекдот позволяет понять, до какой степени может трансформироваться вошедшая в моду идея, например идея постепенной гуманизации рабства, рожденная стоицизмом и развивавшаяся на протяжении трех веков расцвета Империи. Эта мнимая гуманизация в реальности воплотилась в моральные установки, которые определялись вовсе не «естественной склонностью» к гуманизму цивилизованного человека, а являлись следствием особенностей эволюционного развития, которые мы уже обсуждали, говоря о рождении супружеской пары. Эти моральные установки господ и рабов не имели никакого отношения к человеколюбию и тем более не подвергали сомнению легитимность рабства; они были не более чем уловкой или идеологическим прикрытием, имевшими целью защитить институт рабства от угрозы возможного сопротивления со стороны рабов. Если же перестать смотреть на это явление сквозь пелену закостенелых представлений, становится очевидным, что в действительности морализация рабства вовсе не привела к улучшению положения рабов; не зависела она и от законов, принимаемых императорами: облегчение участи рабов, закрепленное законодательно, свелось к одной–единственной мере, которая, по сути, ничего не меняла. Во времена правления Антонина всякий, убивший своего раба, подлежал смертной казни или ссылке, если только не мог доказать суду, что имел на то веский мотив. Следует заметить, что убийство раба становилось вполне законным, когда тот был приговорен к смерти домашним судом, коим руководил не кто иной, как сам господин: указ Антонина лишь отсылает к существовавшему и ранее разграничению между обыкновенным убийством и убийством по закону. Если разгневанный господин приговаривает раба к смерти, соблюдая при этом минимум формальностей, никто не посмеет его осудить; если же в порыве ярости хозяин просто убивает своего раба ударом кинжала, то он должен взять на себя труд объяснить суду, что гнев его был законным (настолько, что если бы у него было время на то, чтобы принять обличие домашнего судьи, он непременно приговорил бы убитого им раба к смерти). Формальности важны настолько, что при условии их соблюдения каждый имеет право наказывать рабов так, как ему взбредет в голову: Антонин это подтверждает. Точно так же Адриан осудил и отца, который во время охоты убил своего сына и потом настаивал на том, что это дело находится в его отеческой юрисдикции.

И мораль в придачу

Другие меры были нацелены на то, чтобы если и не улучшить положение раба, то хотя бы дать ему некую нравственную опору. Поскольку имперское законодательство отличает неизменная целомудренность, здесь мы имеем дело с пунктом, касающимся моральной стороны сексуальных взаимоотношений. Разумеется, поддерживать нравственность раба мог лишь его господин, силой своей отеческой власти. Часто сделка по перепродаже рабов сопровождалась особыми условиями (мы уже видели, что можно было оговорить обязательное содержание плохого раба в цепях); можно было продать рабыню с уточнением, что новый хозяин не имеет права принудить ее к занятию проституцией: если же он все–таки вздумает это сделать, императорским решением рабыня будет освобождена ipso facto, а господин лишится этого своего имущества. Еще один, менее заметный аспект морали и новый обычай — рабы женятся (Тертуллиан упоминает об этом приблизительно в 200 году н. э.). До того было совершенно немыслимо, что эти ничтожные существа могут предстать в образе отцов семейств, однако впоследствии, когда брак начинает расцениваться не столько как символ власти, сколько как гарантия соблюдения нравственности, институт брака становится доступным и для рабов. Мы находим все более многочисленные упоминания о женатых рабах: эти упоминания встречаются даже в Дигестах, чего раньше нельзя было и предположить. Мишель Фуко обнаружил еще более раннее упоминание о браке рабов у Музония. Вспомним, что брак был не более чем личным решением и не требовал особых церемоний; поэтому практика вступления рабов в брак свидетельствует скорее об эволюции нравов, чем о революции права.

Если говорить об эволюции морали, то свободные люди отличались жесткостью по отношению не только к своим рабам, но и друг к другу, поскольку их чувство долга, тесно связанное с гражданским статусом, доселе вполне обходилось без посредничества долга морального, поддержки пусть иллюзорной, но весьма удобной. Таким образом, этические установки различались в той же мере, в какой различались социальные статусы, то есть мораль раба и мораль гражданина суть две совершенно разные морали. «Услужливость, — говорил один оратор, — для свободного человека — позор; для вольноотпущенника — благодарность господину; для раба — просто–напросто долг». Теперь же мораль продиктована, скорее, общечеловеческими представлениями: раб остается рабом, но этические нормы становятся универсальными.

На самом деле рабство всегда останется рабством, а власть над рабами — тиранией, хотя и проявляться она может по- разному. Рабовладельцы Юга Соединенных Штатов крестили своих негров, поскольку, на их взгляд, у всех творений господних есть душа; однако при этом в обращении с рабами они не становились менее деспотичными. В Римской империи господствующая мораль прошла в своем развитии путь от концепции «человека политического» до концепции «человека духовного»; стоицизм и христианство придали новым представлениям форму и сформулировали соответствующие нравственные принципы, в том числе и для рабов. Раб более не воспринимается только как человеческое существо, вся психология которого сводится к осознанию того, что он должен покорно подчиняться господину; он становится существом с моральными принципами и подчиняется господину не столько ради верности своему единственному долгу перед ним, сколько в соответствии с законами морали вообще. В итоге получается раб, отягощенный чувством долга еще и по отношению к своей жене (а теперь он женат), к своим детям — а они тоже отныне могут иметь к нему свои претензии, разумеется, сугубо морального свойства, поскольку, несмотря ни на что, они, будучи его детьми, останутся собственностью господина. Можно добавить, что в юридических и литературных текстах того времени мы находим подтверждение все возрастающему стремлению не разлучать рабов из одной семьи, не продавать мужа без жены и ребенка. Кроме того, из латинских и греческих эпитафий можно заключить, что все больше рабов хоронят теперь по всем правилам, вместо того чтобы просто выбросить тело на свалку или оставить другим рабам заботу о его погребении.

Институт рабства претерпевал внутренние трансформации сообразно тому, как менялось все вокруг; было бы слишком наивно рассматривать эти перемены как следствие проявления человеколюбия или чрезмерной совестливости, и было бы чистой схоластикой считать их чем–то вроде предохранительного клапана; они свидетельствуют о внутреннем изменении господствующей морали. Что действительно поражает, так это неспособность римского общества поставить вопрос о самом существовании института рабства, или по крайней мере о смягчении его установок. Обязать отца семейства соблюдать необходимые формальности, когда он выступает в роли судьи, даровать рабам право на заключение брака — все это, конечно, замечательно, вот только меры эти вовсе не отменяют жестокости наказаний, постоянного недоедания, нищеты духовной и материальной, тирании хозяина.

Моралисты, включая стоиков, также не идут дальше вышесказанного; то, что иногда называют позицией Сенеки по отношению к рабству, — не более чем отражение нашей собственной формы морализма. На его взгляд, рабство — это не порождение «общества», а личное несчастье, которое может постигнуть каждого из нас, поскольку мы такие же, как они, и так же, как и эти бедолаги, подвержены капризам Судьбы: случается, что во время войн и самые знатные особы оказываются в рабстве. Только Судьба определяет участь для каждого из нас. Как же должен поступать добродетельный человек? Делать то, что он должен делать на том месте, которое уготовано ему судьбой, император ли он, гражданин или раб; римляне всегда ценили хороших господ или хороших мужей больше, чем плохих; философия же делает из частных достоинств некоторых долг для каждого, кто хочет быть добродетельным человеком. Сенека наставляет своих последователей быть хорошими хозяевами для своих «обездоленных друзей», которые им прислуживают. Если бы он давал уроки самим рабам, то, подобно апостолу Павлу и Эпиктету, посоветовал бы им вести себя так, чтобы оставаться хорошими рабами.

ДОМОЧАДЦЫ И ВОЛЬНООТПУЩЕННИКИ

Миф о римской семье

Рабы домашние или бывшие рабы, нынешние вольноотпущенники, отец семейства, его законная жена, двое или трое сыновей и дочерей: все они составляют «фамилию», если только к ним не добавляется еще несколько десятков свободных людей, верноподданных «клиентов», которые каждое утро толкутся в передней в ожидании своего покровителя, «патрона», чтобы нанести ему короткий визит вежливости. Однако фамилия не была «естественной» семьей в нашем ее понимании, с нежными семейными привязанностями, которые мы склонны таковой приписывать.

Не была фамилия и чем–то вроде клана — вопреки бытующему мифу, который начал разрушать Ян Томас, — то есть большой патриархальной семьей, родом, возникшим в результате ослабления и дробления некогда единого архаичного целого. Глава семьи не терял постепенно монаршего статуса, поскольку никогда монархом и не был: Рим изначально не представлял собой конфедерации кланов, каждый из которых находился бы под властью некоего предка; он был этрусским городом, одним из наиболее крупных, но данное обстоятельство никоим образом не возвращает нас в архаический период развития человечества. Поэтому оставим в стороне политические мифы о происхождении города и посмотрим на то, как все выглядело на самом деле: глава семьи — муж, владелец имущества, хозяин рабов, патрон для вольноотпущенников и клиентов; властью, предоставленной ему городом, он реализует свое юридическое право на сыновей и дочерей, и этот властный конгломерат никоим образом не обусловлен происхождением семьи из некоего канувшего в лету единого целого.

Сын, однажды осиротевший и объявленный полностью дееспособным, становится главой новой семьи, и ничего, кроме родственных чувств и общей фамильной стратегии, больше не связывает его ни с братьями, ни с дядьями: семья — это брак. Поэтому, если братья живут вместе в большом дедовском доме — это всего лишь вопрос комфорта и денег; каждый из этих отцов семейств, равно как и их сыновья, предпочел бы иметь собственное жилье. Сын Цицерона, так же как и сын его друга, Целия, снимает жилье, чтобы не жить больше вместе с отцом. Если же сосед по квартире наносит молодому человеку какой–либо ущерб, закон предусматривает, что юноши должны сами разобраться между собой без участия отцов. Эти сыновья живут уже своей собственной жизнью: отец пользуется всеми имущественными правами, он поддерживает своих детей деньгами и надеждой на будущее наследство. Однако отец не держит их подле себя, и каждая новая пара предпочтет иметь собственный дом, если у нее на это хватает средств.

Госпожа

В сущности, домом управляет глава семьи: именно он по утрам дает распоряжения рабам и распределяет их обязанности, он спрашивает с управляющего. А что же хозяйка дома? Здесь возникал конфликт интересов: некоторые, хотя и не все, мужья предоставляли женам право вести хозяйство и даже доверяли им ключи от сундуков. Невестка Цицерона однажды устроила семейную сцену: она полагала, что ее считают чужой, раз обязанность руководить подготовкой к обеду возложена на слугу. Распределение полномочий по управлению домом давало повод для частых ссор, и у нас есть все основания прислушаться к Отцам Церкви, противникам брака: жениться — означает подчиниться власти супруги или же согласиться терпеть ее бесконечные упреки. Врачи, со своей стороны, советовали принять первый вариант, по их мнению, какая–никакая деятельность полезна для супруги в качестве моциона: «следить за рабом- пекарем, приглядывать за управляющим и отмеривать ему необходимые съестные припасы, обходить дом, чтобы проверить, все ли в порядке». И даже это было лучше, чем совсем ничего, поскольку обычно богатая дама могла целый день палец о палец не ударить, лишь иногда отвлекаясь на веретено и прялку, чтобы убить время за занятием традиционным и вполне достойным.

Представим, что эти люди постоянно держали при себе раба, который должен был предугадывать малейший их жест, то есть они никогда не оставались одни. Умение и желание одеваться и обуваться самостоятельно среди знатных римлян представляло собой исключение из общего правила (зато они сами чистили зубы, вместо того чтобы поручить это дело рабу). Фраза из Евангелия «Я недостоин развязать ремень обуви» буквально означает следующее: «Я достоин большего, чем служить как раб». Огромные дома, которые мы видим в Помпеях, Везоне и сотне других мест, не позволяли их хозяевам наслаждаться свободным пространством: они были еще более густонаселенными, чем нынешние муниципальные дома с умеренной квартплатой. Оставались ли хозяева одни хотя бы в супружеской спальне? Не всегда. Любовник, застигнутый в спальне, мог утверждать, что пришел сюда вовсе не к госпоже, а к ее служанке, которая спала там же; дама спит одна, но при себе всегда держит рабыню, а то и нескольких. Чаще рабы ночевали под дверью своих хозяев и охраняли их покой. «Когда Андромаха оседлала Гектора, — утверждает один сатирик, — их рабы, приникнув к дверям, мастурбировали». Кажется, рабы спали почти повсюду в доме; чтобы провести вечер без свидетелей, нужно было отодвигать в сторону их лежанки.

Вездесущесть рабов была равносильна постоянному контролю. Конечно, если с рабом не считаются, то вскоре и вовсе перестают его замечать. Поэт Гораций пишет: «Я привык прогуливаться совсем один»; пятью стихами позже оказывается, что его сопровождает один из трех его рабов. Любовники не знали, где можно уединиться, оставаясь незамеченными: у него, у нее? Их слуги были везде и болтали с прислугой из другого дома. Единственным решением было воспользоваться домом одного из друзей, любезно согласившегося оказать им такого рода услугу, несмотря на риск быть обвиненным в потворстве супружеской измене, либо снять клетушку у сторожа при храме, священный долг которого вынуждал его хранить молчание.

Приличия обязывали знатных дам выходить из дома лишь в сопровождении слуг; дама со свитой и всадник–охранник (custos) — распространенный сюжет эротических стихотворений. Такая передвижная тюрьма, сопровождавшая даму повсюду, была подобием моногамного гарема или гинекея, куда греческих женщин, заботившихся о своей репутации, по их же собственному требованию запирали на ночь мужья. Мальчики также не могли выйти без своего custosa, поскольку за их целомудрие опасались так же, как и за целомудрие противоположного пола. К слову сказать, дамы старомодных взглядов в качестве запасного доказательства своей добропорядочности старались вообще как можно реже выходить из дома, а если и выходили, то всегда наполовину закутанные вуалью.

Быть матерью семейства означало смириться с достойным всяческого уважения заточением, тюрьмой, несколько тесноватой, где гордость знатной девушки найдет себе достойное применение в самоотверженном служении интересам семьи. Собственно, девушка из благородной семьи наследует отцовское высокомерие, а с точки зрения отца она — движимое имущество, которое можно одолжить мужу (в Риме жена, недовольная мужем, не возвращается «обратно к матери», а уходит к отцу). К аристократической надменности добавляется осознание имущественного превосходства; часто жена владеет, состоянием, из которого мужу не принадлежит ничего. Она равна мужчинам в правах наследования и завещания, у нее есть приданое. Некоторые жены, более богатые и благородные, чем мужья, не признавали их власти и даже могли играть значительную роль в политике, поскольку они наследовали не только имущество, но и связанную с отцовской семьей клиен- телу, также переходящую по наследству. Другие дамы, напротив, не просто полностью посвящали себя мужу; демонстрируя врожденное благородство, они следовали за ним и в изгнание, и даже в мир иной, если он совершал самоубийство (Сенека, исключительно ревностно относившийся к своему авторитету среди окружающих, подвергал свою жену, так же как и своего ученика Луция, настоящему моральному шантажу, доводя их до самоубийства). Эти дамы были способны полностью взять на себя заботу об интересах мужа, если он находился в ссылке или вынужден был скрываться. Однако в один прекрасный день любая из этих женщин могла занять позицию, менее похвальную, но свидетельствующую о тупике, в который она зашла: например, ссылаясь на глубокую скорбь по погибшему сыну, полностью отказаться от жизни и запереть себя в вечный траур. Так же поступали дамы и при Людовике XIV, подтверждение чему можно найти у Ларошфуко.

Вдовы, девственницы и любовницы

Предположим, что наша счастливая наследница стала вдовой или, скорее, vidua[11], оставшись без мужчины: будь она вдова или разведенная, но в том случае, если отец ее умер, она становится «матерью семейства» — даже если случилось так, что она осталась девственницей. Родня постарается защитить ее добродетель, предоставив ей custosa; один из законов Империи приравнивал любовные связи vidua к супружеской измене и разврату, однако закон этот никогда не применялся на практике. Перед нами девушка или женщина, ставшая хозяйкой дома и владелицей имущества. Богатая вдова — характерный персонаж того времени; она совсем не похожа на очаровательную Селимену[12], это «властная хозяйка», потому что у нее нет больше хозяина. Она окружена заботами поклонников, которые охотятся за ее состоянием. Она вновь выйдет замуж или же заведет любовника; такая связь, подчас для приличия прикрытая обещаниями брака, была вполне обычной и практически признанной в обществе. Если же дело касалось совсем юной девушки, ее любовные связи должны были оставаться тайными; подозревали ее, как правило, в одном и том же проступке, предпочитая думать, что ее любовник — раб–управляющий, поскольку полагали, что женщина неспособна управлять собственной жизнью без хозяина и господина. Отцы Церкви ужасно злословили по поводу нравов вдов и сироток, и это злословие вовсе не было чистой воды клеветой: иначе, откуда бы Овидий взял свой садок, полный богатых и свободных женщин, которых его учебник любви[13] рекомендует оттуда выуживать и соблазнять. Эти женщины находились в наилучших условиях, какие только были возможны в Риме. Их любовники должны были заботиться о том, чтобы доставить им удовольствие в постели, как бы ни брюзжали Сенека или Марциал.

Представим теперь обратную ситуацию: отец семейства стал вдовцом. Он может использовать своих служанок, может вновь жениться или жить с любовницей. Само слово «любовница» имело два разных смысловых оттенка: вначале пренебрежительное, впоследствии, так же как и у нас, оно становится вполне приличным. Вначале любовницами называли женщину или женщин, с которыми мужчина, женатый или холостой, обычно проводил ночь; императоры, даже имевшие законную жену, держали во дворце целый гарем рабынь- любовниц; случалось, что император Клавдий брал на ночь по две рабыни за раз. Однако со временем общественное мнение значительно смягчилось: сожительство стало считаться подобием брака, если речь шла о единственной любовнице, отношения с которой были длительными и постоянными, и только ее более низкое социальное положение мешало мужчине на ней жениться. Не отставали и юристы: для них сожительство означало состояние, существующее de facto, которое не должно казаться для женщин унизительным и к которому окружающие не должны относиться с презрением; нужно только, чтобы сожительство было во всем похоже на брак. То есть любовница (во втором, приличном, смысле этого слова) должна быть свободной (потому что рабы не могли жениться) и сожительство моногамным: немыслимым было сожительствовать с другой женщиной женатому мужчине или жить с двумя любовницами одновременно. Таким образом, сожительство служило заменой браку в тех случаях, когда он был невозможен. Довольно типичная ситуация: господин живет со своей вольноотпущенницей и не хочет вступать с ней в законный брак ввиду явного неравенства союза. Став вдовцом, император Веспасиан взял в любовницы свою секретаршу, императорскую вольноотпущенницу, и «обращался с ней почти как с женой». Нам известно десятка полтора эпитафий, посвященных самому покойному, его покойной жене и любовнице, которая у него была после жены; точно так же в других эпитафиях муж отдает дань памяти двум своим женам, на которых он был последовательно женат.

Сожительство, в отличие от законного брака, не имело правовых основ: несмотря на толерантное отношение общества к семье такого типа, в этом вопросе юристы оставались непреклонными. Дети, рожденные в подобном сожительстве, становились свободными, потому что их мать была свободной, однако они считались незаконнорожденными и носили фамилию матери, поскольку она не была замужем; впоследствии дети наследовали имущество матери, а не биологического отца. Таким образом, законное сожительство не приносило ничего, кроме внешней респектабельности; соблюдение приличий давало любовнице уважение, которого она не имела бы, если бы отношения с мужчиной не были постоянными и моногамными. А что же, если, в конце концов, патрон решит вступить в законный брак со своей вольноотпущенницей и любовницей, несмотря на свое изначальное нежелание этого делать? Она будет горда тем, что отныне может носить одежды «матери семейства» с полным на то законным основанием, однако, осознавая свое неизменно низшее положение, в своей эпитафии она будет именовать его «патрон и муж», будто подчеркивая, что первая его ипостась была непререкаемой и даже супружеские чувства не могли стереть с нее печать рабства. Таковы были семьи, живущие в подобном морганатическом браке: мужчина, его любовница и его биологические дети; однако в действительности существовали и еще более сложные семейные комбинации, которыми юристы вообще не за нимались: мужчина, его служанки и его «подопечные». Чтобы объяснить, кто они были такие, нужно для начала еще глубже проникнуть в тайны рабства и признать, что Римская империя, так же как и колониальная Бразилия, была империей метисов.

Неизвестные бастарды

Когда Веспасиан потерял еще и свою образованную любовницу, о которой мы уже говорили, он не пренебрегал после обеденным отдыхом с одной–другой из своих многочисленных служанок. Император всегда мог воспользоваться их услугами, так же как и любой другой рабовладелец: обстоятельства определяют желания. Было даже слово, характеризовавшее мужей, которые не могли устоять перед таким соблазном, — «падок до служанок» (ancillariolus) — на беду отчаявшихся жен. Один не знавший меры господин до того довел своих рабынь, что они его убили, да еще и кастрировали, имея на то веские причины. Когда новость о кровавой расправе облетела дом, «его любовницы прибежали с воплями и рыданиями». Вместе с тем рабовладельчество было не лишено некоторого лиризма: Гораций тонко и даже поэтично воспевает чувства, которые испытывает господин, глядя вслед одной из своих совсем юных рабынь, приближающейся к тому возрасту, когда она уже сможет познать мужчину: господин наслаждается предвкушением этого момента. Короче говоря, хозяин имел все основания полагать, что среди малышей, рожденных служанками и приумножающих его личное стадо рабов, вполне могут быть и его собственные дети. Однако ни он сам и никто другой не должны были упоминать об этом: мы знаем, что свобода всегда остается вне подозрений, находясь при этом за непреодолимой границей, отделяющей ее от рабства. Еще более веской причиной такого молчания было то, что практически ни один господин не мог признать в маленьком рабе своего сына: таков был один из неписанных законов рабства. Однако все знали, как обстоят дела в действительности: «Случается, что раб может оказаться ребенком господина, рожденным одной из его рабынь», — пишет некий юрист. В конце концов, раз уж нельзя признать его своим, равно как и усыновить его — закон это запрещает — его всегда можно будет освободить, никому не объясняя причин своего к нему расположения.

Один любопытный обычай позволял сделать для ребенка еще больше, соблюдая при этом приличия. Римляне любили Держать в доме маленького мальчика или девочку, раба или подкидыша (alumnus, threptus), которого воспитывали и «баловали» (deliciae, delicates), считая его милым и забавным. Он находился рядом во время обеда, с ним играли, потакали его капризам; иногда ему давали «либеральное» воспитание, в сущности предназначенное лишь для свободных людей. Такая ситуация была по меньшей мере неоднозначной: с одной стороны, подопечный служил забавой для хозяина, оставаясь при этом его любимчиком; с другой — он был его отпрыском, которому покровительствовали втайне; или же это могло быть своего рода усыновление, не вызывающее кривотолков. Не будем забывать о целой армии подростков из хороших семей, которые могли бы называться пажами — и все же все они оставались рабами.

Любимчик? Небольшой грешок знатной особы, над которым все понимающие люди посмеивались. У Брута, убийцы Цезаря, был настолько красивый фаворит, что скульптор сделал его портрет, копии которого можно было увидеть по всюду; любимчики ужасного императора Домициана, так же как знаменитый Антиной, фаворит императора Адриана, были воспеты придворными поэтами, подобно тому как их далекие последователи воспевали мадам де Помпадур. Ревнивая жена имела право выказывать норов только в том случае, если муж целовал своего любимчика в ее присутствии. Заходило ли дело дальше поцелуев вдали от посторонних взглядов? Соблюдение светских условностей требовало, чтобы никто не задавался этим вопросом. Обычно любимчик был для своего господина кем–то вроде денщика или виночерпия; за столом он наливал ему вино, по примеру Ганимеда, юного друга Юпитера. Итак, «пажеский корпус» (paedagogium) представлял собой толпу симпатичных мальчиков, единственной обязанностью которых было прислуживать за столом, чтобы радовать глаз и придавать церемонии благородную изысканность. Когда господин выезжал, они следовали за ним всем скопом, окружая его кресло–носилки — так же как целый выводок красивых пажей окружает сидящего верхом канцлера Сегье на картине Лебрена в Лувре. Ко времени появления первых усов в жизни этих юношей происходили важные перемены. Когда до сих пор еще не слишком явные признаки пола начинают проявляться все яснее и становится уже просто неприлично обращаться со взрослым мужчиной как с неодушевленным предметом, юноша, со слезами, освобождается от своих обязанностей: господин остригает его длинные, как у девочки, волосы к великому облегчению хозяйки дома. Некоторые упрямцы оставляли своего любимчика при себе даже после того, как он совсем повзрослеет, однако к таким поступкам относились крайне неодобрительно.

У господина могли быть и более невинные основания для привязанности к своему подопечному. Юноша мог быть просто милой игрушкой, с которой ласково забавляются за столом, как, например, с домашним животным; в то время живые игрушки ценились более, чем другие: птички, собаки, кролики для маленьких девочек (кошки в Риме еще не были одомашнены). Но господин мог и вправду любить своего ребенка, несмотря на его рабский статус. «Бывает, что люди, непримиримые противники брака, — пишет Плутарх, — у которых рождение ребенка вызывает лишь горькие сожаления, иногда потом даже плачут, если младенец, родившийся у служанки или любовницы, вдруг заболеет и умрет». Однако, если господин считал, что ребенок от него, он мог исполнить свое истинное отцовское предназначение, взяв под опеку любого родившегося в его домашнем окружении малыша, отец которого неизвестен, и тогда поцелуи, которыми он одаривал ребенка, не вызывали никаких дурных мыслей. Поцелуи в губы между мужчинами, поначалу довольно спорные, позже вошли в моду, и юный Марк Аврелий обменивался весьма нежными поцелуями со своим наставником Фронтоном. Поэт Стаций посвятил трогательные строки умершему ребенку, к которому он благоволил настолько, что освободил его от рабства сразу после рождения: «Едва на свет родившись, он обратил ко мне свой первый крик младенца, меня окутало тепло, игла любви пронзила сердце, я научил его словам и утешал, когда он плакал от ушибов, в том юном возрасте, когда он и ходить–то не умел, я подходил к нему и, наклонившись, брал на руки и нежно целовал; пока был жив малыш, не мог я и желать другого сына». Лучшие строки поэта. Был ли он отцом этого ребенка? Совершенно не обязательно; отцовские чувства могли расцветать с куда большим пылом по отношению к ребенку без «социального бэкграунда», чем, например, по отношению к собственному законному сыну, которого нужно было вое питывать в строгости, поскольку он был продолжателем рода и тайным врагом своего отца — нынешнего владельца его 6у дущего наследства. И все–таки в других стихах того же Стация или Марциала подопечные мальчики и девочки несомненно являются тайными отпрысками отца семейства. С ними и обращаются, как со свободными людьми: одетые как знатные особы, с дорогими украшениями, они не выходят из дома без свиты; им не хватает только белой тоги, одежды юношей, рож денных свободными (praetexta[14]): поэт уточняет это особо; эти дети — вольноотпущенники и должны оставаться таковыми.

Семейный ад вольноотпущенников

И все же, чьим вольноотпущенником становится бывший подопечный? Да простят нам читатели нашу склонность к подробностям: давайте попробуем погрузиться в еще один круг ада — невообразимые родственные отношения между вольноотпущенниками. Итак, у господина есть ребенок от его служанки. Предположим, господин освобождает мать: однако уже слишком поздно — ребенок, рожденный рабыней, становится рабом своего отца. Что если освободить новорожденного? Тогда отец становится патроном маленького вольноотпущенника. Но и этот ребенок, вслед за своей матерью, может быть выкуплен у господина, например, ею же, богатой вольноотпущенницей, и стать ее рабом или тоже вольноотпущенником. Не реже случалось, что из сыновней любви сын выкупал свою мать, остававшуюся рабыней: тогда мать становилась рабыней или вольноотпущенницей своего сына. Эпитафии и юридические тексты подтверждают, что подобные ситуации были отнюдь не теоретическими и довольно часто встречались в жизни. И тогда все становится возможным: сын, ставший вольноотпущенником своей матери, в свою очередь выкупает отца, который становится его рабом; или же брат может быть вольноотпущенником брата… Хотелось бы верить, что семейные узы были важнее, чем юридический статус; однако чувствам противопоставлялась власть, дарованная законом: власть отца, выкупившего собственного сына, или сына, выкупившего своего отца; родственные чувства боролись с осознанием принесенной тяжелой финансовой жертвы, необходимой для выкупа, с существующими законами наследования. Семейная жизнь бывших рабов должна была стать кошмаром, полным конфликтов, острого ощущения двойственности положений и статусов, озлобленности: отец не простит сыну того, что он раздавлен оказанной ему услугой, сын не простит отцу его неблагодарности.

Вольноотпущенники, о которых мы говорим, по большей части уже не жили в доме бывшего господина, хотя и продолжали наносить ему визиты вежливости. Открывая собственное дело, они становились ремесленниками, купцами или лавочниками, и хотя их можно было буквально перечесть по пальцам, а в сопоставлении с общей численностью населения их количество было и вовсе незначительным, они составляли весьма заметное звено в социальном плане и играли значительную роль в экономике. И если не все лавочники были вольноотпущенниками, то все вольноотпущенники как раз и занимались мелкой торговлей или серьезной коммерцией. Чтобы как–то охарактеризовать эту социальную группу в целом, можно сказать, что эти люди с загребущими руками нещадно эксплуатировали народ и вызывали к себе ненависть. Тем более что эти бывшие рабы были богаче, часто намного богаче, чем большинство свободных людей, которые чувствовали себя оплеванными, глядя на достаток человека, рожденного рабом. Богатство, которое для господина считалось бы законным и заслуженным, воспринималось крайне негативно, если находилось в руках вольноотпущенника. Эта категория людей пребывала в двойственной ситуации: они одновременно занимали и более высокое и более низкое положение, чем большинство других римлян. Предпочитая оставаться среди своих, они в итоге выработали собственные обычаи и привычки, о которых стоит сказать несколько слов.

Так, например, вероятнее всего, вольноотпущенники чаще жили в сожительстве, чем в браке; именно к такому выводу можно прийти после сопоставления аргументов, которые приводят Плазар и Роусон. Причиной тому вовсе не было более низкое социальное положение подруги. Еще в бытность рабами многие из этих людей уже жили в паре, особенно наиболее удачливые — управляющие больших имений или императорские рабы, то есть начинающие чиновники. Можно было назвать сожительницей служанку, у которой был постоянный мужчина. Если и эта служанка, и ее партнер были вольноотпущенниками, их союз считался союзом свободных людей и их отношения рассматривались как законные и достойные уважения. Однако если у такой пары рождались дети до того, как оба родителя получили свободу, они становились незаконнорожденными или рабами хозяина их матери; даже когда родители становились вольноотпущенниками и вступали в брак, биологический отец не мог стать законным отцом своего сына; более того, если родители выкупали у господина своего сына–раба, то и после этого ребенок не мог считаться их сыном, а только вольноотпущенником. В Анконе есть могила вольноотпущенника Тиция Прима, который был довольно заметной фигурой в городе и даже заказал резчику по мрамору скульптуру, где был изображен он сам, одетый в тогу — парадную одежду, и — справа от него — его «любовница» (это слово употреблялось даже в эпитафиях) с ребенком на руках. Женщину звали Лукания Бенигна, и она, несомненно, тоже была вольноотпущенницей. Малыш на руках матери — их маленькая дочка по имени Хлоя, и поскольку у нее только одно имя, можно заключить, что она была рабыней: девочка появилась на свет, когда ее мать была еще простой служанкой. Биологический отец не мог сделать для дочери большего, чем взять ее к себе «воспитанницей», и в эпитафии она тоже не могла именоваться иначе: ни природа, ни любовь не в силах были противостоять официальному статусу. Справа похоронен еще один вольноотпущенник (захоронение домочадцев в общей могиле было вполне обычным делом). Никого не интересовало, сочеталась пара законным браком или нет; брак был лишь разновидностью сожительства, и вольноотпущенники относились к нему вполне равнодушно.

Социальный ад вольноотпущенников

Обстоятельства, заставляющие вольноотпущенников терпеть унижения и подтверждающие неопределенность их положения в обществе, обнаруживаются повсюду: социальные условия не имеют никакого отношения к иерархии статусов, вольноотпущенники постоянно ощущают на себе это несоответствие и страдают от бесправия. Они ведут роскошную жизнь, настолько, насколько позволяет им их богатство: так, в Риме богатые могилы со скульптурными портретами принадлежат именно вольноотпущенникам, а вовсе не знати. Своей одеждой, наличием клиентов, рабов и собственных вольноотпущенников, своими богатыми обедами они подражают высшему обществу — без какой бы то ни было возможности в это общество проникнуть, поскольку полуграждане, каковыми они и являются, не имеют на это права. «Сатирикон» Петрония со всей жестокой очевидностью описывает жизнь вольноотпущенников, полностью построенную на подражании. Их невежество (а дети рабов не имели возможности учиться) сразу же выдает их низкое происхождение. Они не новоиспеченные аристократы, как часто о них говорят, а, скорее, «выскочки», происхождение которых составляет постоянный предмет насмешек и унижений и не позволяет им пробиться в высшее общество: барьер, разделяющий статусы, им это запрещает. Само же высшее общество считает, что тяга вольноотпущенников к подражанию смехотворна и неизменно приводит к самым нелепым результатам; что она демонстрирует их необоснованные претензии и свойственную им ограниченность; что подобное поведение — это снобизм, снобизм и ничего кроме снобизма. Хуже всего, что они даже не формируют какого–то отдельного класса, принадлежностью к которому можно было бы тихо гордиться. Они не могут основать статусных династий: статус вольноотпущенника не наследовался и существовал лишь в одном поколении — сын вольноотпущенника становился полноценным гражданином. Не стоит принимать за класс эту временную изменчивую группу. Более того, высший класс в Риме пополнялся по большей части за счет сыновей богатых вольноотпущенников или вольноотпущенников императора: даже многие сенаторы были внуками бывших рабов. В конечном счете шансы подняться по социальной лестнице у рабов были гораздо менее призрачными, чем у людей свободных, но бедных.

Возможность социального роста вольноотпущенников полностью зависела от степени их богатства, которое складывалось из доходов от торговли, а средства для нее, в свою очередь, определялись условиями предоставления бывшим рабам свободы. Сложившаяся социальная структура объясняется не только и не столько производственными отношениями, сколько другими, на первый взгляд незначительными обстоятельствами и их последствиями, зачастую весьма неожиданными. Римская знать предпочитала иметь дело с вольноотпущенниками, а не со своими свободными, но бедными согражданами, поскольку вольноотпущенники оставались верны своим бывшим господам, которые, к тому же, всегда знали их лично.

Что же могло побудить господина освободить принадлежащих ему рабов? Как минимум три вещи. Раб смертен, и господин готов был предоставить рабу свободу в виде предсмертного подарка, чтобы перед смертью тот мог утешиться тем, что имеет теперь право быть похороненным как свободный человек. Перед своей собственной смертью господин мог в завещании одним махом освободить некоторых, а то и всех своих рабов, в качестве причитающейся им доли наследства, подобно тому как он распределял имущество между всеми своими подопечными. Кроме того, завещание служит своего рода публичным заявлением, в котором господин доказывает, что был хорошим хозяином для своих рабов и поэтому дарует им то, чего они больше всего желают, — свободу. И наконец, часто освобождение рабов — это удачное вложение капитала; господин ведет свои дела руками одного из рабов, который более других заинтересован в прибыли. Хозяин соглашается продать своему слуге свободу по договорной цене или же освободить его в качестве компенсации за то, что тот продолжит заниматься его делами, только теперь уже в статусе вольноотпущенника. Вероятно, вольноотпущенники редко оказывались брошенными на произвол судьбы без каких–либо средств к существованию. Когда перед смертью господин освобождал старых верных рабов, в своем завещании он предоставлял им наделы земли или небольшую пенсию (alimenta); так прежде поступали и у нас с престарелой прислугой. Будущее бывшего раба — нынешнего делового человека — было таким образом обеспечено. И наконец, я предполагаю, что многие вольноотпущенники не покидали жилища бывшего хозяина; оставаясь в доме, они продолжали заниматься тем же, чем и раньше, только находились они теперь в ином статусе и, соответственно, вызывали к себе большее уважение. Некоторые вольноотпущенники начинали свое дело — ремесло или торговлю — в другом городе и при этом делили прибыль с бывшим хозяином, таким образом выкупая у него свою свободу. Все эти варианты были вполне возможны. Вероятнее всего, в большинстве случаев господа освобождали лишь тех из своих рабов, которые были способны зарабатывать деньги. Есть, однако, одно исключение: казначей, управлявший капиталами господина, всегда оставался рабом, его никогда не освобождали, даже если его хозяином был лично император, а сам он состоял при нем главным имперским казначеем. Свобода, которой так ждали даже императорские чиновники на определенной стадии своей карьеры, была для него заказана, поскольку в отношении раба–казначея любой господин хотел сохранить свое право на домашний суд и возможность подвергнуть его пытке в том случае, если тот запустит руку в хозяйский карман.

Итак, некоторые вольноотпущенники оставались в доме и продолжали служить бывшему господину, другие — наоборот, открывали собственное дело и становились полностью независимыми. Однако и в том и в другом случае вольноотпущенники сохраняли за собой символическое место в домашнем окружении господина, ставшего теперь их «патроном»; они должны были постоянно выказывать знаки почтения и благодарности патрону, которому так многим были обязаны. Они должны были благодарить господина за то, что он их осчастливил, освободив от рабства; а если вольноотпущенники пренебрегали этими своими обязанностями (к которым их трудно было бы принудить физически), глас народа клеймил их именем «неблагодарный вольноотпущенник», и это был весьма значимый повод для негодования римских граждан, выросший до уровня едва ли одной из основных проблем того времени. Вольноотпущенники могли покинуть фамилию, лишь окружив дом господина ореолом подобострастия, которое доказывало бы всем и вся величие хозяйской семьи. Роль «клиентов» была аналогичной. Они составляли внешнее окружение, о котором стоит сказать отдельно.

В сознании римлян представления об обществе гражданском боролись с представлениями об обществе, основанном на преданности одного человека другому. С одной стороны, свобода должна быть непререкаемой и господин не может обременять обязательствами раба, которого он освободил; с другой стороны, вольноотпущенник многим обязан своему бывшему господину и должен оставаться навсегда ему преданным. В противном случае господин будет иметь все основания для того, чтобы наказать своего бывшего раба доступным ему способом: вычеркнуть его из списка своих наследников и запретить хоронить его в семейном склепе. Или же господин мог избить его палкой, на что, в принципе, права, конечно, не имел, поскольку не мог поднимать руку на свободного человека. Однако кто же будет слушать вольноотпущенника, «который еще вчера был рабом, а сегодня приходит жаловаться на своего господина за то, что тот его прогнал, наказал или слегка поколотил». В конце концов, палка — это всего лишь символ! Зато интересы семьи и деньги, выплаченные за свободу, даже только что обретенную, были святы; патрон не мог заставить своего вольноотпущенника работать на него больше, чем это было оговорено, не мог предоставлять рабу свободу на таких кабальных условиях, что вольноотпущенник только на словах был бы вольным; он не мог взять с него обещание не жениться и не заводить детей, чтобы сохранить за собой право на наследство своего вольноотпущенника; он не мог даже (по крайней мере в большинстве случаев) запретить своему бывшему рабу заниматься тем же ремеслом, что и он сам, и становиться его конкурентом.

Клиентела

Становясь материально независимыми — разумеется, в рамках тех условий, на которых им предоставлялась свобода» — бывшие рабы символически оставались во власти своего патрона, и римляне, будучи, в общем, закоренелыми патерналистами, твердили, что вольноотпущенник должен исполнять сыновний долг по отношению к своему бывшему хозяину, имя которого носит; он должен почитать его и «любить». Необходимость дважды в день посещать дом господина, чтобы поприветствовать отца семейства утром и пожелать ему доброй ночи вечером, ушла в прошлое. Однако сыновний долг требовал от вольноотпущенника наносить ему визиты вежливости, и «Комедия о горшке» Плавта наглядно демонстрирует всю тягостность таких сцен: вольноотпущенник едва сдерживает себя, ощущая давление власти, которая давно уже себя изжила и не может его ни к чему принудить; патрон, в свою очередь, знает, что его время прошло, что вольноотпущенник его ненавидит, хотя все еще побаивается, и вся его преданность не более чем игра. Эти слишком затянувшиеся отношения становились еще тяжелее в том случае, если бывший раб получал статус вольноотпущенника ценой определенной работы, которую он выполнял для господина и от его имени уже после того, как обретал свободу (operae libertorum). По–видимому, в отличие от клиентов, вольноотпущенники не были обязаны наносить патрону официальные визиты (salutatio) каждое утро, хотя их часто приглашали на обеды и за столом отводили им место неподалеку от тех же клиентов. Между этими, такими разными, группами зависимых людей нередко за столом разыгрывались бурные сцены: бедный клиент не желал терпеть соперничества с бывшим рабом, а ныне вполне преуспевающим горожанином за место возле патрона. Поэты Ювенал и Марциал, будучи вынуждены, чтобы как–то себя прокормить, приходить с подобными визитами на поклон к знатным особам, ненавидели и богатых вольноотпущенников, и клиентов–греков, потому что и в тех и в других видели конкурентов.

Вместе со своей «свитой, состоящей из клиентов и вольноотпущенников, трудолюбивых и почтительных», говорит Фронтон, благородный дом блистает на общественной сцене своей славой и известностью, что само по себе уже необходимое и достаточное условие, чтобы быть достойным своей принадлежности к правящему классу. «У меня теперь много клиентов», — пишет разбогатевший вольноотпущенник, чтобы подтвердить свой успех. Кто же такой клиент? Свободный человек, который регулярно приходит к главе семьи, чтобы засвидетельствовать тому свое почтение, и во всеуслышание объявляет себя его клиентом; он может быть богатым или бедным, ничтожным или влиятельным, иногда даже более влиятельным, чем его патрон. Можно насчитать как минимум четыре типа клиентов: те, которые хотели сделать общественную карьеру и рассчитывали на поддержку своего патрона; деловые люди, интересам которых могло бы способствовать политическое влияние патрона, особенно если он был с ними заодно; бедняки, поэты, философы, которые жили едва ли не исключительно подаяниями патрона (многие из них были греками), — они не были выходцами из народа и полагали, что работа — занятие для них менее достойное, чем существование за счет знатной особы. И наконец, люди, принадлежавшие к высшему обществу, так же как и их патрон; они становились клиентами, чтобы иметь законные основания быть упомянутыми в его завещании в знак благодарности за их верность. Среди них встречались и такие важные государственные персоны, как всемогущие вольноотпущенники императора, служившие в дворцовой администрации. У богатого старика, не имевшего наследников, могло быть много таких клиентов.

И такая вот разношерстная толпа каждое утро стройными рядами являлась к крыльцу дома патрона, в час, когда начинают петь петухи и просыпаются римляне. Их было несколько десятков, а то и несколько сотен. Наиболее влиятельных в своем квартале людей также осаждала толпа клиентов, хотя и не такая многочисленная. Вдали от Рима, в небольших городках, самые знатные особы тоже имели свою клиентелу. В том, что богатый или влиятельный человек всегда окружен протеже и небескорыстными друзьями, нет ничего удивительного, однако римляне создали из этого факта ритуал и даже целый социальный институт. «Простолюдины, — пишет Витрувий, — ходят в гости и ничего не получают. Когда же становятся чьими–либо клиентами, об этом объявляют во всеуслышание, этим хвастаются и прославляют влиятельность патрона, называя себя „клиентом Такого Человека”, „вхожим в окружение Такого Человека”». Если же клиент не простолюдин, он на свои средства устанавливает статую патрона в общественном месте или даже в его доме; в надписи на постаменте клиент перечисляет все без исключения заслуги своего патрона перед обществом. Снисходительный патрон в таком случае возражает, что слова его друга — явное преувеличение, так что «друг» становится синонимом льстеца.

Утреннее приветствие — это ритуал, уклонение от которого равносильно потере положения клиента. Клиенты в парадной одежде (toga) выстраиваются в очередь, каждый посетитель получает символическое угощение, своего рода чаевые (sportula), которые самым бедным могли служить единственным источником пропитания на весь этот день. В общем–то, подобный жест служил заменой простой раздаче пищи… Патрон принимает клиентов в передней — в строгой очередности, которая определяется их гражданским положением. То же самое касается и обедов, на которых гости с различным гражданским статусом получают блюда и вина разного качества в соответствии с их положением в обществе: все подчинено иерархии. Иначе говоря, главу семьи приходили приветствовать вовсе не многочисленные его друзья, скорее, он принимал у себя в доме срез римского общества, как оно есть, со всеми чинами, званиями и социальным неравенством, на фоне которого его авторитет должен был смотреться осо бенно непререкаемым. Так что относительно положения каж дого из своих клиентов господин был осведомлен не меньше, чем они сами: «Богатый патрон, — пишет Гораций, — руково дит вами, как это сделала бы заботливая мать, он требует от вас благоразумия и добродетели более, чем имеет сам».

Авторитет

Влияние, которое члены фамилии оказывали на своих крестьян, определялось не только экономическими причинами (договором испольщины), но и собственным их авторитетом. Во времена гонений со стороны вошедшей в силу Церкви запуганные землевладельцы обращались в христианство и поступались своими идолами, увлекая за собой в вероотступничество своих крестьян и клиентов, которым тоже приходилось идти на подобные жертвы. Другие господа, словно по мановению волшебной палочки, превращали всех обитателей принадлежащих им поместий в истинных христиан, решив, что отныне нехитрые религиозные обряды крестьянина должны быть обращены к истинному Богу; они разрушали на своих землях языческие алтари, возводя на их месте христианские церкви. Ореол величия, окружавший фамилию, лишь подтверждал ее власть. Тремя веками ранее Каталина использовал своих крестьян в восстании против сената; Цицерона, отправлявшегося в изгнание, утешали друзья, обещая ему помощь и выражая готовность привлечь к его поддержке «своих детей, своих друзей, своих клиентов, своих вольноотпущенников, рабов и свое имущество».

Фамилия имела власть материальную и моральную над теми, кто ее составлял, и теми, кто ее окружал. В представлении людей власть над своим домашним окружением означала принадлежность к правящему классу, который определял жизнь каждого городка и даже Империи в целом. В самом Риме, пишет Тацит, «здоровая часть общества смотрит на все глазами известных фамилий». Богатство и власть (что, по сути, одно и то же) обеспечивали каждой такой семье еще и политические полномочия — на соответствующем уровне влияния. Очевидно, что определяющая власть фамилий в узких локальных контекстах не могла не оказывать весьма ощутимого влияния и на общественное сознание. Подспудное осознание того факта, что управление людьми не есть некая специальная обязанность, но представляет собой естественное право знатного человека, подобно тому как в природе крупные животные властвуют над мелкими, поддерживало соответствующую систему социальных практик. Высокое социальное положение в Риме подразумевало также и определенный политический вес; исполнение общественных функций не являлось отдельной профессией, в отличие от того, как это происходит у нас, и даже если нами действительно по–прежнему «управляют две сотни правящих фамилий», они не обязательно лично занимают скамьи в парламенте. В Римской же империи богатые и знатные горожане заседали в сенате и советах всех поселений лично, хотя количество мест в этих собраниях было ограничено и на всех желающих их не хватало.

Социальное положение и политическая власть: было и еще одно обстоятельство, не такое заметное, но имевшее всеобъемлющий характер; каждый, кто принадлежал к знатному роду, считал своим долгом принимать непосредственное участие в общественной жизни, занимая ту или иную почетную должность. Это один из наиболее безобидных аспектов такого полиморфного явления, как клиентела. Римская империя не имела системы прямого управления, она представляла собой федерацию автономных поселений. Все представители знатных родов, будь то сенатор или всадник, должны были самостоятельно принять титул (или быть удостоенным такового) покровителя одного из этих поселений, а если возможно, то и нескольких. В действительности же этот титул был не более чем почетным званием; при случае покровитель мог оказать какую–либо услугу или сделать пожертвование городу: пополнить городскую казну, построить или отремонтировать здание, защищать интересы города в суде в случае споров относительно границ земельных владений. Взамен покровитель получал возможность вывесить в передней своего дома весьма почетное официальное благодарственное письмо от жителей города. Семейный траур, о котором он непременно сообщал обитателям находившегося под его покровительством поселения, становился событием местного масштаба, и город направлял ему ответное письмо с соболезнованиями. Если же он посещал город с визитом, ему устраивали официальный торжественный прием, как почетному правителю. Городская клиентела была, таким образом, для нобилитета одним из доступных способов потешить самолюбие, пусть даже и чисто символически; даже бесчисленные товарищества, в которые объединялись простые люди с единственной целью пообщаться в свое удовольствие, имели собственных знатных покровителей. Основной целью подобных коллегий была организация пиров, при этом роль покровителя, как правило, сводилась к его решающему слову относительно меню банкета, каковой он и оплачивал из своего кармана. Стремление окружить себя символами величия и власти было одним из основных в греко–римском мире.

Существовали и некоторые региональные особенности. Италия — царство клиентелы. Греческие регионы, так же как и все остальные, находились под властью экономической и политической мощи богачей, естественных союзников римлян — правителей страны. Время от времени греческие поселения страдали от тирании тех или иных могущественных властных персон. Зато ни о помпезности, ни о чванстве или низкопоклонстве клиентелы здесь не было и речи. Вольноотпущенники здесь не пользовались привилегиями (в Афинах они не упоминаются в списках демов и в эпитафиях, хотя и составляли половину всей, достаточно многочисленной массы полуграждан) и не окружали своих бывших хозяев ореолом величия. Меценатство, это разорительное увлечение богатых, напротив, процветало здесь еще больше, чем в Италии, куда оно от греков, собственно, и пришло. Сегодня это явление называют «эвергетизм»[15].

ГДЕ ОБЩЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ БЫЛА ЧАСТНОЙ

Чем владел римлянин? Что он терял в случае изгнания? Свое имущество, жену и детей, своих клиентов и «почести»: Цицерон и Сенека часто об этом говорят. «Почести» — это государственные выплаты, как правило, ежегодные, которых он был удостоен и которые останутся в памяти как одно из подтверждений его высокого положения. Римская знать была преисполнена сознанием могущества и величия своей Империи, но то, что мы называем чувством государственности и государственной службой, римлянам было незнакомо. Они плохо отличали службу на благо государства от стремления к достижению личных чинов и званий, государственные финансы от личного кошелька. Величие Рима было коллективным достоянием власть имущих и правящей группы сенаторов, подобно тому как каждое из множества автономных поселений, находившихся под властью местной знати, составляло часть общей сети, называемой Римской империей.

Кооптация

В таких городах, как Рим, власть официально принадлежала правящей элите, буквально купавшейся в роскоши. Именно эта элита была уполномочена решать, какая фамилия может быть принята в ее ряды. Официальные критерии, такие как выборы или определенное имущественное положение, были не более чем уловкой; тысячи богатых граждан могли бы претендовать на то, чтобы занять одно–единственное место сенатора, если бы только владение значительным состоянием было достаточным на то основанием. Реальность политической жизни состояла в кооптации: сам клуб, а сенат представлял собой именно клуб, решал, соответствует ли социальный облик человека предъявляемым к достойному высшего общества человеку требованиям, способен ли он поддержать и приумножить авторитет клуба, став его членом. Однако кооптация не могла осуществляться от лица сенатского корпуса напрямую; она происходила через посредство разветвленной сети политического протекционизма. Государственная служба рассматривалась как средство достижения высокого общественного положения и всяческих благ для себя лично, и доступ к этим благам обеспечивался только личными связями.

Забывая о том, что Рим — не современное государство, слишком многие историки принимают античные принципы за извращенные современные; они пишут, что в Риме властвовали коррупция, взяточничество и протекционизм, или же вообще об этом не упоминают, полагая, что подобные «злоупотребления» достойны лишь анекдотов. Согласно современным представлениям, общественный деятель не может считаться блюстителем государственных интересов, если использует данные ему полномочия, чтобы набить собственный карман, либо ставит личную выгоду выше интересов общественных. Не стоит забывать, что современное государство — не единственный механизм осуществления власти: рэкет и мафия выполняют ту же функцию. Поддерживая экономически и социально и одновременно эксплуатируя итальянских иммигрантов в крупных американских городах или работающих иммигрантов в городах французских, мафия выполняет «государственные» функции: она вершит правосудие среди этих вновь прибывших в страну людей, помогает им и защищает интересы диаспоры перед остальной частью населения. Она должна самоотверженно служить соотечественникам под страхом полной утраты доверия с их стороны; мафия дарует им жизненные блага и по–отечески ими руководит. Она выполняет свою роль тем более добросовестно, чем больше денег выколачивает из этих иммигрантов в качестве платы за оказанные им услуги: тот, кто защищает, — контролирует; тот, кто контролирует, — грабит. Так же как настоящий римлянин, мелкий мафиозный босс может произносить высокие слова о своей преданности общему делу, имея в виду, что с каждым из своих подопечных его связывают личные доверительные отношения. Римский аристократ, даже если он представитель самого знатного рода, больше похож на «крестного отца», чем на выпускника Национальной школы администрации[16]. Обогащение за счет государственной службы никогда не мешало эту самую службу добросовестно исполнять: противопоставление одного другому показалось бы римлянам как минимум странным.

Неподкупный чиновник — особенность современного Запада; в Риме каждый начальник стремился обокрасть своих подчиненных, так же как это было принято в китайской и турецкой империях, где все было основано на принципе бакшиша; тем не менее эти империи доказали свое право на успешное многовековое существование. Римская армия была ничуть не менее боеспособной от того, что имела при этом свои любопытные обычаи: «По традиции солдаты платят отступное своему командиру за освобождение от службы, да так исправно, что не меньше четверти легиона постоянно слоняется без дела или неплохо проводит время в казармах — лишь бы командир вовремя получал свою мзду… Чтобы раздобыть необходимую сумму, солдаты прибегали к воровству, бандитизму или принимались за рабский труд. Если же какой–нибудь солдат оказывался немного богаче, офицер буквально травил его унижениями, побоями и бесконечными нарядами до тех пор, пока тот не выкупал у него освобождение» — можно подумать, что это пишет вовсе не Тацит, а Гобино в «Азиатских новеллах». Вся государственная служба представляла собой своеобразную форму рэкета, где чиновники брали плату с подчиненных, которые в свою очередь таким же образом эксплуатировали нижестоящих служащих: такое положение вещей существовало и во времена расцвета Римской империи, и во времена ее заката.

Даже самую маленькую государственную должность (militia), такую как секретарь суда или служитель канцелярии, кандидат на нее должен был выкупить у своего предшественника: это была своего рода рента, выплачиваемая в виде взятки. Кроме того, вступивший в должность обязан был сделать подношение (sportula), и весьма значительное, своему начальнику. Во времена поздней Римской империи высшие должностные лица, назначаемые лично императором, платили откаты… в императорскую казну. С самого основания Империи каждый избранник императора, назначаемый им на любую должность, будь то консул или простой полководец, в знак признательности должен был оставить часть наследства своему господину и благодетелю. В противном случае завещание могло быть признано недействительным по причине неблагодарности завещателя, а наследство конфисковано целиком в пользу императорской казны. Поскольку все назначения осуществлялись исключительно по личным рекомендациям «патронов», пользующихся благосклонностью императора, эти рекомендации (suffragia) продавались или уж по крайней мере оплачивались. Если патрон не держал своего слова, пострадавший вполне мог подать на него жалобу в суд. Были и посредники, которые специализировались на сделках такого Рода, купле–продаже рекомендаций и клиентелы (amicitiae), однако эта профессия была у римлян не в чести.

Империя бакшиша

С паршивой овцы хоть шерсти клок. За содержание военных постов, которые выполняли функции полиции и поселковой администрации, каждая деревушка должна была платить некое вознаграждение (stephanos). Чтобы заставить любого чиновника хоть как–то пошевелиться, ему нужно было дать на лапу. Однако шерсть следовало стричь так, чтобы не содрать ненароком шкуру, поэтому на мзду были установлены четкие тарифы, объявляемые местной канцелярией, и каждое действие имело вполне определенную цену. Граждане могли явиться к чиновнику или должностному лицу только с каким- либо подарком: в конце концов, это же было просто материально воплощенное признание естественного превосходства начальника над подчиненными.

К выплатам мзды добавлялось еще и вымогательство, которое практиковалось влиятельной верхушкой. После завоевания римлянами Великобритании военная администрация обязала покоренные народы платить дань зерном, причем зерно следовало привозить в общественные амбары, очень далеко расположенные; за разрешение сдавать хлеб в ближние амбары нужно было платить отдельно. Требование незаконных выплат было основным занятием управляющих провинциями, они покупали молчание императорских инспекторов и делили прибыль с первыми лицами инспекций и начальниками канцелярий. Центральная власть не вмешивалась — ей было достаточно получать свое. Ограбление провинций, которыми он управляет, — вот, говорит Цицерон, «путь сенатора к обогащению». Были и феноменальные случаи: так, Веррес отдал свою провинцию, Сицилию, на совершеннейшее разграбление, устроив там разгул кровавого террора подобно тому, как узаконили государственный гангстеризм некоторые президенты стран Центральной Америки — Дювалье, Батиста, Трухильо. В меньшем масштабе принцип управления провинциями как частными доходными предприятиями существовал на протяжении всего периода Империи. И это ни для кого не было тайной. Сочинители эротических стихов признавали, что с нетерпением ожидают, пока мужья покинут своих жен, отправившись на год в далекие провинции с тем, чтобы сколотить себе состояние; сами же они при этом заявляли во всеуслышание, что живут лишь ради любви и поэтому их нисколько не заботит ни карьера, ни богатство, что, по сути, одно и то же. Обогащение чиновников происходило в ущерб государственной казне; наместник получал из казны громадные деньги на дорожные расходы, за которые никогда не отчитывался, и во времена Республики именно эти траты составляли основную расходную часть бюджета страны. Помимо получения официальных выплат и вымогательства, наместник проворачивал финансовые операции: в I веке до н. э. италийские купцы заняли все экономические позиции на греческом Востоке при активном участии прибывших на эти земли римских наместников. Именно поэтому наместники поддерживали римских торговцев: это была чистой воды коррупция, а вовсе не «экономический империализм».

Вплоть до прошлого века обогащение во время исполнения тех или иных властных обязанностей считалось вполне достойным занятием. В «Пармской обители», когда граф Моска покидает службу в министерстве, он приводит великому герцогу блестящее доказательство своей порядочности: вступив в должность со 130 000 франков в кармане, он оставил ее, имея лишь 500 000. Цицерон после года правления в одной из провинций заработал лишь сумму, эквивалентную миллиарду наших сантимов[17], и мог этим гордиться: это было совсем немного. Прежние способы управления не имели ничего общего с тем, что мы теперь называем административной системой, кроме названия: на протяжении тысячелетий правители прибегали к помощи мафии или рэкета, чтобы собирать подати и усмирять население. Так, французские короли под видом укрепления военного флота выдавали патент пиратам, которые после этого именовались корсарами и делили с ними барыши от морских разбоев. Они не состояли на службе у государства, они служили государству и самим себе; сама идея была, быть может, и порочной, однако с психологической точки зрения корсар по крайней мере не был морским офицером с насквозь продажной душой.

Речь шла вовсе не о неподкупности, достаточно было просто иметь такт, подобно продавцу, который никогда не должен позволять покупателям думать, что его единственная цель — продать им свой товар. То есть, в то время как наместники, служа императору, набивали свои карманы, задыхавшийся народ хотел верить, что его душат ради его же собственного блага. «Будьте покорны всяческому человеческому начальству, — пишет апостол Павел — и оно ответит вам любовью». Иначе говоря, нужно было делать деньги так, чтобы слишком решительными действиями не поколебать эту веру. Участие чиновников в доходах, получаемых властью, не должно было ставить под сомнение бескорыстие самой власти. Время от времени власть, неловко демонстрируя собственную неподкупность, довольно цинично устраивала показательные процессы, в результате которых слетала голова одного из правителей или уж, во всяком случае, рушилась его карьера. Было найдено письмо, автор которого пишет своей любовнице: «Ура! Ура! Я еду к тебе, не обремененный долгами, хотя для этого и пришлось продать половину моих подчиненных» (одно из трех или четырех дошедших до нас из Античности любовных писем). Что же касается самого императора и его высокопоставленных чиновников, то они доказывали свое бескорыстие, разоблачая своих же собственных подчиненных. Так, император во всеуслышание обвинял фиск, представлявший собой не что иное, как орган управления императорским имуществом, время от времени он давал ход прошениям крестьян, которые жаловались ему на незаконные поборы сборщиков налогов, и издавал указы, отменяющие коррупцию: «Пусть руки чиновников перестанут подобно хищнику искать добычу, я повторяю, пусть перестанут», — писал он. Что же до высокопоставленных лиц, то они попросту тарифицировали мзду, что, по сути, означало ее узаконивание.

«Честь»

Чиновники, как военные, так и гражданские, не чувствовали своей принадлежности к определенному сословию, репутацию которого были бы обязаны защищать, они просто ощущали себя элитой, превосходящей других во всем. Градация должностных лиц, составлявших эту элиту, определялась размером денежного содержания, которого они были удостоены, состояли ли они на службе в государственном аппарате или, как местная знать, управляли одним из тысяч городков, входящих в систему Империи. Человек при должности мог сказать: «Служа императору или родному моему городу, я за год решительно приумножил свою „честь”, так же как и честь моего дома, и теперь в парадной одежде я займу свое место в галерее предков». «Честь» — вот ключевое слово! И это была не добропорядочность, достойная уважения, а аристократический идеал славы: каждый знатный человек был увлечен своей честью настолько же, насколько Сид был одержим долгом чести. Честь можно обрести, приумножить и потерять. Изгнанный Цицерон был в отчаянии: у него нет больше чести, он теперь никто. Это же и позволило ему вернуться: ему возвратили его честь. Честь, понятая как общественное признание, была частной собственностью. Считалось, что тот, кто Достиг высокого общественного положения, заслужил славу и может защищать свою собственность так же законно, как правитель свой венец: он имел все основания для освобождения от наказания. Никто не мог предъявить претензии Цезарю за то, что он перешел Рубикон, выступил против своей родины и поверг ее в пучину гражданской войны: сенат собирался ущемить его честь, хотя Цезарь не раз говорил о том, что честь для него важнее жизни. Точно так же нельзя осуждать Сида за то, что, защищая свое достоинство, он убил в поединке лучшего полководца своего короля.

Принадлежность человека к правящему классу можно было определить по некоторым внешним признакам, причем манеры отнюдь не служили основным отличительным качеством в этом не слишком светском обществе. Не будучи такими эстетами, как греки, римляне не придавали большого значения изысканности и утонченности и не приписывали этим качествам какой–то особый социальный смысл. Уверенная, складная жестикуляция и речь выдавали, скорее, человека, наделенного властью, вообще же знать должна была демонстрировать хорошее образование, высшей точкой которого были начитанность и знание мифологии. Сенатором или даже начальником канцелярии предпочитали видеть человека, известного своей высокой культурой, полагая, что составленные им официальные бумаги будут написаны высоким стилем. Школы риторики сделались питомниками будущих чиновников, поскольку на взгляд последних культура подчеркивала целостность правящего класса. Первые греки, натурализовавшиеся в римском обществе, подчас достигали даже сенатских позиций, становясь римскими аристократами — и принося с собой багаж высокой культуры. Результат для простого народа был весьма сомнительным, а последствия в области делопроизводства — и вовсе катастрофическими: начиная с I века императорские указы писались таким высокопарным и архаичным языком, что их смысл практически терялся за путаными выражениями, поскольку слишком образованные редакторы могли даже финансовые декреты утопить в изысканных словесах и прочих красивостях.

Две клиентелы

В сущности, принадлежность к правящему классу определялась не столько собственно способностью управлять, сколько набором личных качеств, которые были отражением самого правящего класса: богатство, образование, уверенность в своем превосходстве. Обладает ли претендент необходимыми качествами, оценивал сам правящий класс в соответствии со своими представлениями, поскольку каких–либо нормативных критериев не существовало. Поэтому сама возможность стать членом правящего класса, обрести и приумножить свою честь была основана на принципе кооптации, который продолжал негласно властвовать в обществе. Однако класс не был единым блоком, осуществлявшим отбор претендентов: у каждого из его членов была своя вереница протеже, которых он рекомендовал своим коллегам в обмен на аналогичные услуги. Даже сам император при назначении кого–либо на высокую должность следовал подобным рекомендациям. Система обеспечивала любой важной персоне приятную возможность властвовать над толпой просителей. То есть, собственно, и здесь мы имеем дело с клиентелой; однако применять это весьма расплывчатое и обманчивое понятие стоит все же с некоторой долей осторожности. Есть два вида клиентелы: либо клиент нуждается в патроне, либо патрон ищет себе клиентов ради славы. В первом случае патрон действительно имеет власть, во втором — патрон соперничает с клиентами за право быть настоящим господином, поскольку это именно он нуждается в клиентах, а не наоборот.

Увы, не вся клиентела была таковой! «В Истрии, — пишет Тацит, — у дома Красса всегда было много клиентов, земель, и имя его было известно в народе». Повсюду в деревнях властвовал патронат, схожий с южно–американским касикатом; повсюду крупные землевладельцы тиранили окрестных крестьян и покровительствовали им. Целые деревни вверяли себя во власть такого покровителя в надежде обезопасить себя от других ему подобных. Иногда это был скорее договор на будущее, чем реальное положение дел. «Во время гражданской войны, — пишет все тот же Тацит, — город Форум Юлия[18] встал на сторону одного из своих сыновей, ставшего выдающейся личностью благодаря поддержке соотечественников в надежде, что однажды он сделается человеком действительно могущественным».

По правде сказать, «клиентела» и «патронат» — слова, которые римляне подавали под самыми разными соусами, при этом имея в виду абсолютно различные отношения. Народ, находящийся в зависимости от могущественного государства, будет «клиентом» этого государства; обвиняемого патрон будет защищать в суде, или же наоборот, обвиняемый признает своим патроном человека, любезно согласившегося защищать его в суде. Нет ничего более обманчивого, чем подобная игра слов: то ли ты берешь кого–либо под свою опеку, потому что действительно имеешь влияние и власть, то ли тебя выбирают патроном, чтобы попасть под твою опеку. Во втором случае имеет место патронат ради карьеры: молодой человек с амбициями, который желает обрести или приумножить свою честь, и при этом не настолько бедный, чтобы просить покровительства какого–либо богатого соседа, предпочитая лучше служить ему и терпеть влияние его власти, чем жить в нищете, скорее сам решает, какого патрона для себя выбрать. Земляка? Старого друга, ставшего важной персоной? Человека, который когда–то помогал его отцу, когда тот делал первые шаги своей карьеры? Покровитель, выбранный таким образом, даст необходимые рекомендации молодому человеку, вверившему себя его заботам, человеку, с которым, возможно, еще вечера он и знаком–то не был: исходя из тех лишь соображений, что если сейчас отказать в благосклонности человеку, предложившему ему свою преданность, то тот с легкостью найдет себе другого покровителя. Римляне имели обыкновение придавать личным взаимоотношениям общий характер и потом превращать их в ритуал. Подрастающее поколение вливалось в многотысячную толпу клиентов и каждое утро приходило приветствовать своих патронов.

В обмен на покровительство патрон получал удовлетворение от осознания того, что клиентов у него не меньше, чем у других ему равных. В циркуляции политических элит были задействованы в основном каналы личных связей, при этом выражение признательности вменялось в обязанность, а неблагодарность считалась грехом. Патроны тешили себя иллюзией, что оказывают поддержку этим почтительным молодым людям из чисто дружеских побуждений, они с удовольствием давали им советы относительно их карьеры (Цицерон разговаривает с юным Требацием таким назидательным тоном, какого не позволяет себе с другими своими корреспондентами). Они писали многочисленные рекомендательные письма другим патронам, причем стиль этих писем стал практически отдельным литературным жанром, тогда как их содержание было, как правило, материей сугубо факультативной: достаточно было бы просто назвать адресату имя своего протеже. Каждый патрон оказывал доверие другим таким же, обмениваясь с ними частью своего влияния, предварительно взвесив все за и против такого шага: позволительно было рекомендовать лишь тех претендентов, которых высшее общество примет благосклонно. В противном случае можно было потерять все свое влияние, которое имело для римлян огромное значение: если у тебя много протеже и доступ к множеству престижных Должностей — ты рискуешь каждое утро видеть возле своего дома небольшую толпу клиентов, желающих тебя поприветствовать; если же совсем отказаться от подобного рода публичной роли — тебя могут и вовсе забыть, «и не будет больше приближенных, эскорта вокруг твоих кресел–носилок, не будет посетителей в передней твоего дома». Четкого разделения между общественной жизнью и жизнью частной не существовало ни по закону, ни по обыкновению. Только мудрость позволяла отделить одно от другого. «Оставь своих клиентов и приходи ко мне спокойно пообедать», — говорит своему другу мудрый Гораций.

Благородство должности

Поскольку личное было неотделимо от общественного, желая рекомендовать человека на какую–либо должность, его оценивали по положению, занимаемому им в обществе, по его чинам и званиям, по тому месту, которое он занимал в политике или муниципальном управлении: все это составляло часть его личной характеристики, подобно тому, как у нас к имени должностного лица добавляется его офицерский чин или дворянский титул. Когда историк или романист вводил нового персонажа, то обязательно уточнял, раб он, плебей, вольноотпущенник, всадник или сенатор. Сенатор мог иметь преторианское или консульское звание, согласно тому, насколько высока была его честь и каких почестей он был удостоен: консульских или только преторских. Если человек был по призванию военным и предпочитал командовать легионом в какой–либо провинции или на границе, откладывая на потом оформление в Риме ежегодного увеличения чести, его называли «младший Такого–то» (adulescens), и даже если этому парню в доспехах было уже лет сорок, считалось, что он еще и не начинал настоящую карьеру. Вышесказанное относится к сенатской знати. Что же касается знати на уровне городов и весей, вот, например, какую характеристику покровителя найдет искушенный читатель у Цензорина. В своей книге, адресованной патрону, которому он многим обязан, автор обращается к нему с такими словами: «Ты достиг вершины своей карьеры в муниципалитете, из всех самых лучших людей своего города только ты удостоен чести быть императорским жрецом, ты приумножил свою честь римского всадника настолько, что поднялся выше наивысшего из всех возможных провинциальных рангов». То есть в среде муниципальной знати тоже была своя иерархия. Представитель местной элиты, если он не принадлежал к плебейскому роду, мог стать членом местного совета (curia) и занять тем самым пост, подобающий человеку воистину благородному, пост куриала. «Важный человек» занимал в течение года определенную, тоже почетную и хорошо оплачиваемую должность, постепенно поднимаясь на самый верх карьерной лестницы.

«Участвовать в политической жизни» означало «занимать государственный пост», и это не считалось особым родом деятельности: господин при должности, гордящийся своим именем, член правящего класса — идеал личности в представлении римлян. Собственно, только он и мог называться настоящим человеком: люди, не имевшие доступа к государственным средствам, не участвовавшие в политической жизни города, считались существами жалкими и неполноценными. Чтобы повеселить читателей забавным парадоксом, эротические поэты хвастались тем, что они далеки от политической карьеры, поскольку в этой жизни их занимают лишь любовные баталии (militia amoris). Большинство философов, мастеров своего дела, не могли пожертвовать политической жизнью (bios politikos) и полностью посвятить себя постижению мудрости — пришлось бы резать по живому. На самом деле доступ к общественным средствам, муниципальным, а уж тем более сенатским, могли получить только богатые фамилии: однако эта возможность, собственно, и была тем идеалом, к которому следовало стремиться, — то есть практически вменялась в обязанность. Конформизм стоиков приравнивал политическую жизнь к жизни сообразно Разуму. Богатый человек, тихо живущий в своем Уголке, не мог считаться одним из «первых лиц нашего города», если никак не проявлял себя на политической сцене. Если вы Даже и решили бы уединиться в каком–нибудь из своих имений, навряд ли можно было рассчитывать на то, что другие богатые фамилии оставят вас в покое, а народ не будет требовать от вас устраивать зрелища: вам все равно пришлось бы вернуться и занять ту или иную муниципальную должность — особенно если учесть, что устроение дорогих представлений было обязанностью должностного лица, занимавшего высокий пост в течение года и получавшего за это пожизненный чин.

Поскольку каждый такой чин, которым его обладатель наделялся навсегда, стоил для него достаточно дорого, понятия «государственные средства» и «личное имущество» попросту не существовали по отдельности, они были неразрывно друг с другом связаны. Эту странную систему взаимоотношений называют «эвергетизм». Если тебя назвали претором или консулом, ты должен из своего кармана оплачивать миллиардные расходы на публичные зрелища для народа Рима: театральные постановки, состязания колесниц в цирке и даже разорительные бои гладиаторов на арене Колизея. Само собой, после этого необходимо было поправить свои дела во вверенной твоим заботам провинции. Такова была судьба сенаторской знати, к которой принадлежала приблизительно одна из десяти или двадцати тысяч фамилий. Что же касается людей, происходивших из знати локальной, разбросанной по множеству городов и городков и составлявшей примерно двадцатую часть всех семей, то как раз в этой среде эвергетизм достиг истинного размаха, приводя к колоссальным — вынужденным — тратам семейных средств без соответствующей возможности компенсировать финансовые жертвы.

Эвергетизм

И в самых маленьких городках Империи — говорили ли там по–латыни или по–гречески, да хотя бы даже по–сирийски или на одном из кельтских языков — большая часть общественных зданий, которые сейчас раскапывают археологи и посещают туристы, вероятнее всего, была построена на собственные средства местной знати. Кроме того, знатные особы должны были оплачивать от своих щедрот публичные зрелища, которые они устраивали ежегодно для увеселения сограждан, если только имели для этого достаточно средств, поскольку каждый, принявший чин в муниципалитете, должен был платить, платить и платить. Они вносили заранее оговоренную сумму в городскую казну, оплачивали зрелища в том городе, где занимали должность, или строили на свои средства общественные здания. Если же финансовое положение должностного лица не позволяло ему осуществить ту или иную трату в данный конкретный момент, нужно было письменно изложить публичное обещание сделать это позднее самому или возложить данную обязанность на своих наследников. И это было еще не все: вне зависимости от должности, представители знати по доброй воле строили и дарили городу здания, устраивали для сограждан гладиаторские бои, публичные пиры или праздники. Подобный вид меценатства в Римской империи был распространен не меньше, чем в современных Соединенных Штатах, с той только разницей, что направлен он был исключительно на украшение города и развлечение горожан. Большая часть амфитеатров, этой застывшей в камне роскоши, была подарена городам меценатами, которые таким образом оставляли о себе в городе вечный памятный знак.

Было ли это великодушие проявлением личной щедрости? Или же это была обязанность по долгу службы? Или и то и другое? Размер пожертвований варьировался и был лишь частным случаем общей закономерности. Постепенно склонность богатых к показной щедрости горожане превратили в Долг, обязав знать, заботившуюся о своей репутации, делать постоянно то, чем раньше имело смысл заниматься лишь время от времени. Проявляя щедрость, знать подтверждала свою принадлежность к правящему классу, и поэты–сатирики поднимали на смех стремление недавно разбогатевших особ поскорее устроить публичное зрелище для своих сограждан. Города, привыкшие к публичной роскоши, стали требовать ее, как принадлежавшую им по праву. Ежегодное назначение должностных лиц стало для этого удобным поводом. Ежегодно в каждом городке разыгрывалась маленькая комедия: городу нужно было найти новую дойную корову. Каждый член совета восклицал, что он среди всех присутствующих самый бедный, тогда как Такой–то — человек вполне счастливый, преуспевающий и настолько замечательный, что, конечно, согласится в этом году занять высокую должность и взять на себя обязанность оплачивать подогрев воды в общественных банях. Фигурант протестовал, мотивируя свой отказ тем, что он этим делом уже занимался. Побеждал самый упрямый. Если же выход найти не получалось, в решение вопроса вмешивался наместник провинции или же просто народ, который очень хотел получить свою горячую воду. Вполне мирно выражая свои желания, народ бурно приветствовал намеченную жертву, превозносил до небес необыкновенную щедрость этого замечательного человека и избирал его единодушным поднятием рук и бурной овацией. Однако некий не предусмотренный сценарием меценат — а такое тоже случалось — мог добровольно подняться и объявить, что хотел бы сделать для города что–то хорошее. В таком случае в качестве благодарности его назначали на высокую должность в городском совете и присуждали ему особо почетный титул «патрона города», или «отца города», или, например, «славного благотворителя» — титул, который будет выбит на его могильной плите. А может быть, ему даже воздвигнут статую, расходы на которую он также согласится взять на себя.

Вот почему местные должностные лица понемногу перестали избираться гражданами, а стали все чаще назначаться олигархами из совета, которые принимали их в свои ряды: проблема была скорее не в переизбытке кандидатов, а в их нехватке. Должностные обязанности чиновника по большей части состояли не в том, чтобы управлять, а в том, чтобы платить, поэтому совет приносил в жертву одного из своих членов, и лучшим кандидатом оказывался тот, кто на такие расходы соглашался. Таким образом, нобилитет как класс в каком–то смысле мог утешать себя тем, что город принадлежит ему, поскольку именно он за все платит; взамен он мог распределять налоги в свою пользу, перекладывая их основную тяжесть на бедное крестьянство. Каждый город делился на два лагеря: знать, которая дает, и плебеи, которые получают. Даже при условии исполнения обязательств, связанных с ежегодно переизбираемой должностью, нельзя было стать заметной фигурой местного масштаба, если хотя бы раз в жизни ты не преподнес городу подарок в виде общественного здания или публичного банкета. Так формировалась правящая олигархия. Можно ли сказать, что это было сословие, принадлежность к которому передается по наследству? Все не так просто. Чины отца влекли за собой моральный долг для сына: он становился заложником своей будущей щедрости просто потому, что был наследником. Местные богатеи думали прежде всего о том, чтобы как можно быстрее получить как можно большую прибыль от занимаемого поста в надежде, что сын станет подражать отцовской щедрости. Из–за недостатка достаточно богатых кандидатов среди сыновей местной знати совет соглашался принять в свои члены представителя какой–нибудь купеческой семьи, чтобы протолкнуть его на дорогостоящую должность.

Нобилитет терпел подобную систему благотворительности лишь в силу сложившихся традиций: порой он, противясь, вставал на дыбы, хотя столь же часто и вполне охотно шел на уступки. Центральная власть проявляла такую же нерешительность: то она в своем стремлении к популярности накладывала на местную знать жесткие обязательства устраивать для народа увеселения, чтобы «отвлечь его от мрачных мыслей», То принимала сторону знати и пыталась умерить притязания народа. И наконец, иногда власть придерживалась своей собственной политики, стараясь усмирить стремление богатых к показной роскоши: не лучше ли подарить городу пристань в порту, чем устраивать праздник? В то время как народу дарили зрелища, которые его развлекали, а городу — сооружения, которые тешили тщеславие самого дарителя, народ в течение многих лет голода думал, скорее, о том, чтобы просить своих начальников продать ему подешевле хлеб, хранящийся в принадлежащих им амбарах. Подарить развлечения своим согражданам согласно гражданскому долгу и подарить городу общественное здание в угоду собственному тщеславию — вот два корня, из которых растет эвергетизм, то есть, собственно, и в данном случае мы наблюдаем все ту же самую двойственность, две ипостаси одной личности: человек общественный и частное лицо.

Гражданский долг знати

Тщеславие подразумевает спонтанность, гражданский долг — обязанность. Парадокс в том, что в обязанность вменяется дать городу больше, чем ты должен. Добросовестные граждане современного государства ограничиваются уплатой налогов с точностью до копейки, у жителей же греческих городов (а по их примеру — и римских) был другой, более жесткий принцип или по крайней мере идеал: если было возможно, они вели себя так, как в современном мире поступают активисты политических партий, то есть, не считая своего личного вклада, отдавали на благо общего дела все, что было в их силах. Города ожидали от своих богатых сограждан поведения, которое вернее всего было бы назвать самоотверженным. Не станем слишком долго рассуждать о том, почему самоотверженность чаще всего сводилась к расходам на увеселение сограждан (даже когда состоятельный человек по долгу службы устраивал праздник или представление в честь богов своего города, он непременно добавлял что–нибудь из своего кармана к государственным ассигнованиям на это мероприятие).

Ко всему этому добавлялось еще и нескрываемое тщеславие знати. Издавна богатые ощущали себя публичными людьми: к примеру, они могли пригласить всех жителей своего города на свадьбу дочери; если умирал отец богатого человека — весь город приходил на поминальный обед и на поминальные бои гладиаторов. В итоге и это тоже стало обязанностью богатых. Во всех городах Империи каждый знатный человек должен был устраивать публичные увеселения или вносить некоторую сумму в городскую казну в честь того, например, что его сын впервые надевал мужскую одежду или же сам он повторно женился. Если же он не хотел этого делать, то должен был спрятаться в одном из своих поместий и уже там отмечать свои праздники. Однако подобный шаг был равносилен отказу от общественной жизни, чреватому полным забвением. Иначе говоря, знать вынуждена была оставаться тщеславной. К тому же, кроме мимолетных праздников и развлечений, знатный человек мог подарить городу величественное здание, на фасаде которого будет высечено имя дарителя. Можно было по моде той эпохи стать основателем какой–нибудь очередной городской традиции, например — организовать специальный фонд, на доходы от которого горожане смогут устраивать ежегодные пиры в память о нем в день его рождения или праздники его имени.

Все эти способы вполне годились для того, чтобы лишний раз подтвердить — на местном уровне — величие особо важного лица; неважно, жив ли был этот человек или уже умер, он оставался столь же почитаем. То есть любая заметная фигура не являлась более частным лицом, публика активно ее присваивала. Кроме того, отношения благодетеля с облагодетельствованными им согражданами носили и чисто физический характер: он встречался с населением лицом к лицу, подобно тому как это делали политики Римской Республики, которые принимали решения на глазах народа, стоявшего у их трибуны, или же полководцы, которые отдавали приказы на поле боя. Императоры, запертые в своих дворцах, хотели предстать перед своим народом убежденными продолжателями Республики, поэтому они появлялись в цирке или амфитеатрах Рима, чтобы лично руководить зрелищем, и народ следил за тем, какие они принимают позы, и видел, что, вынося свое решение, они, единственные настоящие судьи, внимательны и благосклонны ко мнению публики.

На местном уровне городская знать вела себя точно так же. В маленьком городке в Тунисе найдена мозаика, на которой местный великий человек по имени Магерий прославляет собственную щедрость, украсив таким образом переднюю в своем доме. Мозаика изображает сражение четверых бестиариев с четырьмя леопардами. Имя каждого гладиатора надписано возле его изображения, так же как и имя каждого зверя. Мозаика эта не столько служила украшением дома, сколько представляла собой подробный отчет о зрелище, которое Магерий устроил на свои собственные денарии. От начала до конца записаны возгласы одобрения и требования публики, которая оценила старания своего благодетеля и, обращаясь к нему, скандировала: «Магерий! Магерий! Пусть твой пример станет уроком для твоих предшественников! И пусть они хорошо усвоят этот урок! Пусть знают, как и когда нужно делать добро! Ты создал зрелище, достойное столицы, достойное Рима! Ты заплатил за все из своего кошелька! Сегодня твой великий день! Магерий дарующий! Вот настоящее богатство! Вот настоящее могущество! Да, именно так! Сейчас, когда все кончилось, верни гладиаторов и заплати им еще!» Магерий исполнил это пожелание публики: на мозаике изображены со всеми подробностями четыре мешочка с деньгами (на каждом из которых надписана точная сумма), которые он приказал вынести на арену.

Вслед за аплодисментами публики обычно следовало перечисление почетных титулов и знаков отличия, которые совет присуждал дарителю пожизненно. Город обязывал, но город же и оценивал: важный человек мог выделиться среди себе равных только за счет пожалованных ему знаков всеобщего уважения. Заметим, что почетные титулы дарителя, как и занимаемая им должность, имели в Риме такое же важное значение, как и дворянские титулы при нашем королевском строе, и были для знати так же горячо желанны. Римская империя дает нам возможность оценить и еще один парадокс: гражданскую доблесть знати. Показная доблесть давала право на сословное высокомерие, поскольку в рамках гражданского общества подвиг неслыханной щедрости выделял дарителя среди других, ему подобных: занимая высокое положение в своем городке, знатный человек почитался своим народом как важное лицо; в глазах плебеев он был достоин этого и выгоден для них самих. Народ оценивал преданность этого лучшего из своих сыновей общему благу и извлекал из нее выгоду. Эта двусмысленность на уровне обыденного сознания ощущалась так явственно, что публика, уходя после представления, не особенно заботилась о том, было ли дарителю оказано должное уважение или же он был ею унижен. Фраза, которую Петроний приписывает одному из зрителей, демонстрирует данное обстоятельство более чем убедительно: «Он подарил мне зрелище, я же ему аплодировал: мы квиты, рука руку моет».

То есть мы имеем дело с некой смесью из искреннего патриотизма и стремления к собственной славе (ambitus). Еще во времена Римской Республики члены сенатского класса завоевывали себе популярность, устраивая публичные зрелища и пиры, не столько для того, чтобы сделать что–то приятное Для народа, сколько для подкупа избирателей; традиция сохранилась и после упразднения выборов. Впрочем, как говорит Жорж Виль, «за корыстным стремлением к власти может скрываться более или менее бескорыстное желание нравиться толпе, только и всего».

Эвергетизм ни на что не похож

Не будем говорить о римской «буржуазии»: как и клиентелу, эвергетизм нельзя объяснять только понятиями целесообразности для отдельного класса, он основывался на самосознании знати, которая прилежно возводила бессмысленные общественные здания и величественные статуи, призванные восславить величие и воображаемое благородство той или иной фамилии. Это своего рода геральдика. Применять такие понятия, как макиавеллизм, перераспределение средств, аполитичность, корыстный расчет, для того чтобы определить символические границы класса, означает свести в плоскость рационализма явление, цена и широта распространения которого выходили далеко за рамки социальной необходимости. Нас обманывает то, что римская знать со своей внешне гражданской символикой, своими «общественными» сооружениями и высшими государственными чинами не похожа на наше дворянство по крови, дворянство до мозга костей, существовавшее при Старом порядке. То была по–своему уникальная историческая формация, которая, вместо того чтобы превозносить величие своего рода, воспевала, с опорой на достаточно архаические понятия, свою собственную славу.

Куриалы и власть имущие — не одно и то же, хотя бы потому, что число мест в городских советах было ограничено и, как правило, не превышало сотни. Ограничения были подобны тем, что действовали в нашей собственной истории, при королевском строе: чтобы получить дворянский титул, недостаточно было просто разбогатеть, или, например, чтобы стать академиком, нужно войти в число избранных, поскольку количество французских академиков ограничено сорока персонами, вне зависимости от того, известны они широкой публике или не очень. Городской совет был клубом для знати, куда все власть имущие попасть не могли: имперские законы предписывали в случае финансовой необходимости милостиво принимать в советы и просто богатых торговцев. Обычная линия поведения этого клуба знатных и богатых сограждан состояла в том, чтобы оказывать постоянное давление на одного из своих членов и в итоге полностью разорить его, используя его богатство на благо всего города. Иногда знатные персоны, не выдержав давления себе подобных, сбегали в свои имения, к своим преданным земледельцам, как сказано в последней книге Дигест, а государственная власть немедленно увязала в песке, как только пыталась вырваться из городов и проникнуть в деревню, где даже христиане могли укрыться от гонений (как, например, святой Киприан).

Так же как и дворянство, римская знать подразделялась на ранги в зависимости от того, насколько древним был род той или иной фамилии. Существование династий новоиспеченных аристократов, попавших в правящий класс благодаря своему богатству, — факт доказанный, однако не менее доказанным фактом является и вековая история знатных родов, их родственные браки, их эндогамия. Филипп Моро обнаружил упоминания о родственных браках между членами нескольких знатных семей одного города еще в Pro Cluentio[19] Цицерона. Изучение эпиграфики времен Империи, которой изобилует Греция, и в особенности Спарта, Беотия и некоторые другие регионы, позволяет проследить историю многих фамилий на протяжении двух или трех веков. Опираясь на наши нынешние коллекции греческих надписей, можно построить генеалогические древа, каждое из которых заняло бы целый газетный лист. Империя — это эпоха стабильности для римской знати.

Эвергетизм был делом чести всякого знатного человека, кастовая гордость служила отправной точкой всех гражданских и либеральных мотиваций, о которых историки рассуждают искусно, но слишком узко, имея в виду лишь желание одаривать и стремление выделиться. За деревьями сентиментальности и гражданской доблести они не видят леса: аристократического высокомерия и формирования целого класса наследственного нобилитета по мере того, как высокий социальный статус превращался в наследуемое сословное состояние. Каждый хотел превзойти другого и иметь возможность сказать, что он «первый» или «единственный», кто тратит деньги с такой неслыханной щедростью: его предшественник на этой должности бесплатно раздавал народу масло для бань, но вот перед нами новый герой, который раздает благовония…

«Я хочу заработать денег, — заявляет герой Петрония, — и умереть так красиво, чтобы мои похороны вошли в поговорку»; он, несомненно, приказал бы наследникам устроить для города пир по случаю его погребения. Хлеб и цирк, или, скорее, сооружения и зрелища: власть чаще всего старалась просто привлечь внимание человека к тем или иным открывающимся перед ним возможностям — в сфере публичной или приватной; власть предпочитала воздействовать на народ прежде всего через личную популярность власть имущих, а не через принуждение, и выражала себя в возведении монументальных сооружений и в театральных постановках. И эвер- гетизм не был настолько добродетельным, каким хотят его видеть нынешние интерпретаторы; не был он и чистой воды макиавеллизмом, как о нем говорили прежние толкователи, насквозь пропитанные марксистскими догмами. Самая суть благородства состояла, буквально, в «игре в соперничество», несомненно, иррациональной, в соперничестве политическом и экономическом, а вовсе не в показном расточительстве. Явление это намного глубже, и его невозможно объяснить только лишь тем, что «положение обязывает», или необходимостью обозначить принадлежность к правящему классу; нельзя на современный лад свести этот основополагающий феномен только к соревнованию в расточительстве, объясняя все социальными причинами. Не стоит считать эвергетизм и данью предкам: во всем обилии его проявлений, включающих патриотизм, устройство праздников и пиров, щедрость и т. д. Этот феномен так же любопытен, как потлач, праздник, давно вызывающий живой интерес этнографов, которые находят его у многих «примитивных» племен; это неутолимая страсть, которая у «цивилизованных» народов может бушевать лишь на почве «политической» власти и «экономического» богатства. Во всяком случае, насколько можно об этом судить.

«РАБОТА» И ДОСУГ

Похвальная праздность

Римская экономика во многом опиралась на труд рабов. Кроме рабского труда, существовала долговая тюрьма, куда кредитор определял своего должника вместе с его женой и детьми, заставляя их работать на себя. Был и государственный сектор, в котором заключенные, рабы фиска (то есть практически неисчислимое живое имущество Империи), не покладая рук трудились под надзором надсмотрщиков: такой, например, была судьба многих христиан. Но основную часть рабочей силы по–прежнему представляли юридически свободные люди. Малоземельные крестьяне работали от зари до зари, чтобы заплатить подати; как пишет Питер Браун: «Римская империя предоставила полную свободу действий местным олигархам в том, что касалось исполнения их административных функций, стараясь не проявлять излишнего любопытства относительно того, каким путем налоги изымались у крестьянства и попадали в казну. Этот принцип мягкого управления еще недавно можно было наблюдать в многочисленных колониальных владениях». Другие крестьяне становились фермерами–арендаторами местной знати. Батраков, наемных рабочих, ремесленников нанимали для выполнения какой–либо разовой работы, при этом они заключали с работодателем договор о найме, который очень редко составлялся в письменном виде (за исключением договора об обучении). Так же как и во времена действия Кодекса Наполеона, в случае спорных вопросов относительно заработной платы хозяин верил слугам на слово, тем более что работодатель в своем доме сам вершил правосудие, и если его наемные рабочие воровали, он поступал с ними так же, как со своими рабами. Города были главным образом тем местом, где знать, подобно итальянскому «городскому дворянству» эпохи Возрождения, тратила деньги, полученные от доходов со своих имений, составляя тем самым полную противоположность средневековому французскому поместному дворянству. Вокруг городской знати жили ее поставщики — ремесленники и торговцы. Таким был римский «город», который, по сути, кроме названия не имеет ничего общего с городом в его современном понимании. Чем же отличался город? Наличием праздного класса, то есть знати. Праздность, собственно, и была основной чертой их «частной жизни»; Античность являет собой эпоху праздности, почитаемой за достоинство.

«Быть может, век спустя, — говорил в 1820 году астролог юному герою „Пармской обители”, — праздность будет не в чести». Абсолютно верное замечание. В наш век неприлично признаваться в том, что ты рантье. После Маркса и Прудона труд приобрел всеобщую социальную значимость, он стал философским понятием. Так что свойственное Античности нескрываемое презрение к труду, пренебрежительные высказывания в адрес тех, кто занимается физической работой, восторженное отношение к праздности как к необходимому состоянию человека «либерального», который только и может называться человеком, — все это нас шокирует. Труженики были не только ниже рангом в социальном плане, они вызывали у «порядочного» человека легкое чувство отвращения. Зачастую мы полагаем, что общество, до такой степени отвергающее «общечеловеческие» Ценности, должно быть ущербным и дорого заплатить за эту свою ущербность: не послужило ли презрение к труду причиной того, что античная экономика была настолько отсталой, не имея никакого представления даже о таких элементарных вещах, как машинное производство? Или же один социальный недуг объясняется наличием другого, и такое пренебрежение к труду вызвано другим конфузом — рабством…

И тем не менее, если говорить откровенно, один из ключей от этой загадки мы могли бы найти в себе самих. Конечно, труд представляется нам материей вполне уважаемой и мы не решились бы открыто призывать к безделью; и тем не менее мы очень чувствительны к классовым разграничениям и, сами себе в том не признаваясь, считаем рабочих или торговцев людьми низшего ранга: мы не хотим, чтобы мы сами или наши дети опустились до их уровня, хотя притом и немного стыдимся этого чувства.

Первый из шести ключей к разгадке той позиции, которую Античность занимала по отношению к труду, состоит в следующем: презрение к труду было следствием социально значимого презрения к труженикам. И такое отношение сохранялось вплоть до времен, о которых идет речь в «Пармской обители». Впоследствии, для того чтобы поддерживать социальную классовую иерархию и при этом свести на нет классовые конфликты, достаточно будет провозгласить труд истинной и всеобщей ценностью, то есть заключить — во имя классового согласия — весьма нехитрую и по сути своей совершенно лицемерную сделку. Секрет античного презрения к труду в том, что социальные конфликты не приводили к подобного рода временному и лицемерному перемирию. Класс, который гордился своим превосходством, воспевал собственное величие — это идеология, только и всего.

Богатство и добродетель

1. Итак, первый ключ к разгадке: различие между отдельными социальными группами определялось степенью уважения, которым представители той или иной группы пользовались в обществе, а эта степень уважения, в свою очередь, зависела от имевшихся у них средств. В Афинах классического периода, когда поэты–комики характеризовали человека по его профессии (Евкрат, торговец паклей; Лизикл, торговец баранами), делали они это уж точно не для того, чтобы выразить ему уважение; полноценным человеком может быть только тот, у кого много свободного времени. Согласно Платону, самым прекрасным городом стал бы тот, в котором граждане жили бы за счет труда рабов, возделывающих поля, а прочие работы они предоставили бы самым ничтожным людям: «добродетельная» жизнь — это жизнь «праздная», которую только и должен вести достойный человек (вскоре мы увидим, что именно такова жизнь землевладельца, который не «работает», в том смысле, что он занимается управлением своими землями). По Аристотелю, рабы, крестьяне и торговцы не смогли бы вести жизнь «счастливую», то есть преисполненную процветания и благородства: только люди, обладающие средствами, могут жить полноценной жизнью, стремясь к иной, нематериальной цели. Только люди праздные морально соответствуют истинным человеческим идеалам и достойны быть гражданами в полном смысле этого слова: «Совершенным гражданином не может стать просто свободный человек, а только лишь человек, свободный от ежедневных обязанностей, которые выполняют батраки, ремесленники и чернорабочие; они не станут гражданами, и закон жалует государственные средства на добродетели и достоинства, поскольку нельзя быть добродетельным, если ведешь жизнь батрака или чернорабочего». Аристотель вовсе не имел в виду, что у бедного человека недостаточно средств и поводов, чтобы быть добродетельным, скорее, наоборот, саму бедность он считал пороком, своего рода дефектом. Меттерних полагал, что человек начинается с титула барона; греки и римляне — что он начинается с рантье–землевладельца. Знать греко–римского мира не считала себя высшими представителями человеческого рода, в отличие от нашего старорежимного дворянства: она просто отдавала себе отчет в том, что только ее представители могут целиком и полностью соответствовать человеческой природе, быть нормальными людьми — в полном смысле этого слова. То есть бедные считались людьми нравственно ущербными: они жили не так, как нужно жить.

Богатство считалось добродетелью. Демосфен на процессе, где сам он был обвиняемым, а судьей выступала многотысячная толпа афинян, бросил упрек в лицо своему оппоненту: «Я лучше, чем Эсхин, и я более благородного происхождения. Я не хотел бы казаться человеком, способным унизить бедность, и все–таки должен сказать, что мне выпал лучший жребий: ребенком я посещал хорошие школы и всегда имел достаточно средств, чтобы не быть вынужденным заниматься постыдным трудом. Твоя же судьба, Эсхин, была совсем иной: ребенком ты, словно раб, мел пол в классной комнате, где преподавал твой отец». Демосфен с триумфом выиграл процесс.

Греческие мыслители поддерживали римлян в этом их естественном убеждении. «Народное искусство есть искусство грязное, — пишет Сенека, — по мнению философа Посидония — это искусство ремесленников, которые проводят все свое время, зарабатывая себе на жизнь; в их мастерстве нет ничего прекрасного, ничего, что имело бы какое–то отношение к Благу». Цицерон вслед за философом Панетием, которого ценил за традиционализм, полагал, что «любой наемный труд недостоин свободного человека, потому что по сути своей корыстен, он предполагает плату за работу, а не за какое–либо искусство. Таковы все ремесла и мелкая торговля [в отличие от большой коммерции]». И не было тогда еще демократических представлений о равенстве, не было социалистических идеалов и христианской любви к ближнему, которые могли бы как–то сдерживать это стихийное презрение к труду и позволили бы сохранять хотя бы внешние приличия.

Античность прославляла положение рантье с тем же бесстыдством, с которым королевский строй унижал простых людей, считая всех их нищими оборванцами. Класс зажиточной знати, более или менее образованный и желающий сохранить политические рычаги, преподносил свою праздность и богатство как необходимое условие для участия в культурной и политической жизни. Люди, живущие своим трудом, говорил Аристотель, не смогли бы управлять городами, и добавлял, что они не умеют, да и не должны этого делать, впрочем, они об этом вовсе и не помышляют. На самом деле, по словам Платона, есть слишком много богатых людей, которые никак не занимаются политическими делами и заботятся лишь о развлечениях и умножении собственного имущества. «Богатые, — напишет мистик Плотин, — слишком часто разочаровывают. Но, как бы то ни было, они достойны того, чтобы не работать, и именно они принадлежат к той особой породе людей, которая обладает реминисценцией, неким воспоминанием о добродетели»; что же касается «работяг, так эта презренная толпа предназначена лишь для того, чтобы производить предметы, необходимые для жизни добродетельных людей».

Вне всякого сомнения, богатые работать не должны, однако, пишет Платон, к сожалению, они все–таки работают: в угоду собственной жадности. Их любовь к богатству «не оставляет им не единой свободной минуты для того, чтобы заняться чем–то иным, кроме заботы о своей собственности; душа каждого нынешнего гражданина подвешена на его страсти к обогащению, и он не мечтает ни о чем другом, как только о том, чтобы новый день принес ему новую прибыль; каждый готов освоить любое умение и научиться любому делу, если это сулит выгоду, ни на что другое не обращая внимания».

Борьба классов

Наши историки слишком часто рассматривают античные представления о труде как некие теории производительной Деятельности, изложенные в трудах мыслителей или юристов. В действительности же они являли собой результат путаных общественных представлений, которые были связаны с пониманием того, что собой представляет социальный класс. Понятия эти не принимали форму принципов и предписаний, не было, например, установлено, что трудом могла бы считаться работа на кого–то другого либо работа за определенную плату: они касались низших социальных групп в целом, которые были вынуждены работать за плату или же поступать к кому–либо в услужение. Они не претендовали на установление общих правил поведения, приемлемых для всех и для каждого, а всего лишь прославляли один социальный класс и принижали другой, и всякая высказанная в рамках этих представлений истина была более или менее правдоподобна: для одних трудом было пребывание в прислугах, для их собратьев по классу — работа по найму. Римляне осуждали труд, изливая свое презрение на сам класс тружеников, а не наоборот: они не презирали тружеников за то, что те работают. Класс знати, богатый, образованный, взявший на себя функции управления, римляне прославляли, невозмутимо утверждая, что только он достоин того, чтобы не работать на город, которым руководит. Античные «представления о труде» являли собой скорее общую оценку классов — позитивную для власть имущих и негативную для класса обездоленных — чем собственно идеи, более или менее концептуально оформленные. Важна была именно оценка, детали и аргументация значения не имели.

2. Чтобы доказать превосходство одного класса над другим, в ход шли любые аргументы. Ксенофонт объясняет, что физический труд изнеживает тех, кто им занимается, поскольку «они вынуждены постоянно сидеть где–нибудь в тени, а иногда весь день проводить возле огня. Кроме того, у ремесленников «нет времени на общение с друзьями и на то, чтобы бодрствовать сутки напролет во время общегородских празднеств». Возделывание полей, наоборот, заставляет переносить и жару, и холод, рано вставать и оберегать землю–кормилицу.

Если согласиться с тем, что в истории классовые интересы играют значительную роль, можно легко разрешить одну историческую загадку, а именно: почему вплоть до индустриальной революции XIX века почти везде и всегда занятие коммерцией не пользовалось в обществе уважением. Ключ к разгадке в том, что богатство торговцев было богатством нуворишей, тогда как исстари богатство наживалось на земле. С давних времен богатство старается отмежеваться от торговли. Торговцу приписываются все грехи, какие только возможны: это человек, не имеющий корней; все, что он делает, он делает только ради наживы; он несет в себе зачатки всех зол, порождающих излишества, изнеженность и всяческие извращения человеческой натуры, потому что он приезжает из–за морей, из дальних стран, от которых нас отделяют естественные границы; он привозит оттуда плоды, которые по воле природы у нас не растут. Эти идеи, начиная с Греции и Древней Индии, оставались в ходу вплоть до Бенжамена Констана и Морраса. В Риме каждый гражданин занимал вполне определенное место в строгой гражданской «классификации» (простые граждане, декурионы, всадники, сенаторы), и классификация эта была основана на богатстве. Однако при учете уровня достатка в расчет принималась только земельная собственность: разбогатевший торговец не мог подняться по социальной лестнице, если не приобретал землю. Если купец, пишет Цицерон, уставший от погони за богатством, решит вернуться в свою гавань и распорядиться своим капиталом, вложив деньги в землю, то его уже не за что будет презирать, наоборот, он станет достойным всяческого одобрения.

Принижение богатства, нажитого не с собственных земельных угодий, означало активное неприятие парвеню. Долгое время обрабатываемая земля была основным богатством, а сельское хозяйство — главным источником доходов, поэтому быть богатым собственно и означало — владеть землей: земля была универсальным объектом для капиталовложений. Торговля служила лишь одним из способов разбогатеть, и наследуемая земельная собственность отличала законного наследника от безродного выскочки. Торговля была средством что–либо приобрести, земля — приобретенным богатством. Следовательно, наследник, человек уже богатый и владеющий землей, кроме прочего, вполне мог заняться коммерцией и не прослыть при этом торговцем — важно, чтобы он не с торговли начинал. Чуть позже мы сможем в этом убедиться.

Что значит работать?

Торговля — занятие грязное, повторяет Цицерон, «если речь идет о мелкой торговле, то всегда покупают что–либо с единственной целью тут же перепродать; однако когда мы имеем дело с крупной торговлей, большой коммерцией — не стоит относиться к этому занятию с чрезмерным презрением». И если всякое ремесло есть занятие по определению неподобающее порядочному человеку, то свободные профессии, такие как архитектор или врач, напротив, достойны всяческого уважения. Конечно, недопустимо, чтобы этим занимались первые лица, однако для персон, не обремененных высокими общественными должностями, практиковать подобные занятия вполне уместно.

3. Были ли эти свободные профессии «работой»? Что вообще должно было означать это слово? Ему нет точного эквивалента ни в латыни, ни в греческом. Является ли работником писатель? Министр? Домохозяйка? Раб не «работал»: он подчинялся своему хозяину и делал все, что тот прикажет. К слову сказать, а у нас — можно ли считать солдата «работником»? Он подчиняется приказам. Платоновские «Законы» утверждают, что настоящий гражданин работать не должен, но двумя страницами ниже мы читаем, что даже гражданин должен бодрствовать несколько часов ночью, чтобы закончить свои политические дела, если он занимает государственную должность, или же, если он ничем другим не занимается, — свои дела экономические, то есть, собственно, дела по управлению имением, где рабы обрабатывают его землю. Врач и философ Гален рассказывает об одном из своих учителей, который был вынужден отказаться от преподавания философии, «потому что у него не оставалось на это свободного времени: по воле сограждан ему пришлось заняться политическими делами»; ни то, ни другое не было работой.

Обратим внимание на «философов, риторов, музыкантов, грамматистов», о которых говорит Лукиан, «всех тех, которые нанимались в какой–либо дом и давали уроки за определенную плату» под тем предлогом, что они люди бедные (то есть, в античном понимании, люди, не имеющие достаточного собственного состояния): можно ли назвать то, чем они занимались, работой? Нет. В зависимости от настроения о них говорили, что это «либералы», которые занимаются уважаемой профессией, достойной свободного человека, или же, что они «друзья» господина (определение весьма учтивое), который им платит, или, наконец, что это просто бедолаги, доведенные до того, что вынуждены зарабатывать себе на хлеб и по существу вести жизнь раба: так же как и домашние рабы, они не могут распоряжаться своим временем, они подчиняются звону колокола, который во всех благородных семьях дает сигнал к началу или окончанию работ по дому. Странная «дружба, требующая много работы и вызывающая усталость!». Она не позволяла им стать по–настоящему свободными людьми, другими словами — накопить достаточное состояние. «Они получали такую зарплату, что даже при условии, что ее платят, и платят в полном объеме, вынуждены были рассчитывать свои расходы до последнего гроша; они не могли отложить впрок ни одной монетки». Свободные профессии, дружба или работа по найму? Бессмысленно спрашивать себя, какую из этих ипостасей римляне — или даже профессиональные римские юристы — считали основной: основной ипостаси попросту не было, римляне воспринимали все три эти состояния одновременно, удивляясь как парадоксу, что какого–то бедолагу, не имеющего собственного состояния, занятия свободной профессией, такой же свободной, как и просто ученость (или «грамматика»), и впрямь могли возвеличить. Они одновременно уважали и презирали своего домашнего грамматиста, наставника их детей. Друг он или наемный работник? При тогдашнем общественном устройстве работников вообще не было: основу любых взаимоотношений составляли понятия дружбы и подчинения.

Остается еще деятельность, связанная с высокими постами и личной «честью» человека, то есть материями сугубо публичными, которые тем не менее представляют собой сплав предубеждений и исторических традиций. Если речь идет о сенаторе, который отправляется наместником в одну из африканских провинций, получая для этого огромные средства, здесь нет никакой двусмысленности — он занимает высокий государственный пост, что в политической жизни соответствует идеалу личной славы. Однако если речь идет о такой провинции, как Египет, то даже получая такое же содержание, наместник не будет считаться состоящим на государственной службе. Дело в том, что для управления африканскими провинциями наместники выбирались из числа сенаторов, членов реликтового коллегиального органа, тогда как в Египет направлялись наместники из аппарата высших императорских «чиновников», созданного во времена ранней Империи (вспоминается то презрение, с которым Сен—Симон, причислявший себя к старому дворянству, относился к министрам Людовика XIV).

Состояли ли чиновники, как мы бы назвали этих людей, на службе государства и своего государя? Их противники утверждали, что это были пусть всемогущие, но все–таки рабы своего господина, императора, который прибегает к помощи собственных слуг, чтобы управлять Империей, как управлял бы своими собственными владениями. Однако один из этих высших чиновников, писатель Лукиан, который нажил огромное состояние в Египте, возражает от имени всех чиновников императора, утверждая, что между ними и наместниками–сенаторами нет никакой разницы. Он был прав, но вовсе не правота определяет общественное мнение. Врач Гален, когда лечил одного из императорских чиновников, видел в нем лишь раба, поскольку этот человек работал на своего господина весь день напролет и «лишь с наступлением ночи становился самим собой, обособленным от своего хозяина». Даже положение управляющих, игравших в те времена значительную роль, было довольно двусмысленным: большие фамилии предпочитали доверять обязанности управляющего отпрыску древнего разорившегося рода. Плутарх с сочувствием называет такового младшим братом.

Классификация извне

4. Является ли наместник в Египте государственным деятелем или всего лишь наемным работником? Чем это определяется? Его должностью? Нет. Его «образом жизни», тем, живет ли он на широкую ногу или скромно и смиренно выполняет свою работу? Ни тем, ни другим. Его ранг определяется не тем, кто он есть, и не тем, чем он занимается, — оценка присваивается ему извне. В античных представлениях о труде мы находим пласт, основанный на «внешних суждениях». Рассмотрим аналогию: как определить, был ли могущественный род Медичи династией дворян или банкиров? Были ли они банкирами, жившими как дворяне, или дворянами, занявшимися банковским делом? Определялось ли это их стилем жизни, как об этом говорит Макс Вебер? Нет. Оценка настигает их извне, что бы они ни делали; их современники признают или не признают За ними право считаться дворянским родом. И если это право признается, банк перестает быть их профессией, становясь лишь забавной подробностью того образа жизни, который они ведут. Эта «классификация извне» таит в себе ловушку для историков: то обстоятельство, что в Античности знатные граждане называли себя людьми праздными, на самом деле еще не означает, что они не могли вести банковские или торговые дела…

У нас и по сей день, если герцог владеет металлургическими предприятиями, он продолжает оставаться герцогом, который занимается еще и металлургией, тогда как другого владельца аналогичных предприятий, не являющегося герцогом, будут отождествлять именно с тем, что, в первую очередь, он владеет металлургическими предприятиями. Во времена Античности знатного гражданина не называли судовладельцем или землевладельцем: он был самим собой, человеком, и (если прибегнуть к анахронизму) не писал ничего больше «на своей визитке». Поскольку управление собственными землями, по общему мнению, было всего лишь неизбежной прозаической необходимостью, об этом не говорили, как не говорят о необходимости одеваться по утрам. Если бы мы могли оказаться в Древнем Риме и спросить любого прохожего, что он может сказать о самой известной в его городе династии судовладельцев, он бы нам ответил: «Это знатные люди, могущественные и богатые; они занимаются государственными делами и оказывают огромную услугу нашему городу, делают много добра людям и устраивают прекрасные зрелища». Чуть позже, в течение разговора, мы бы, несомненно, узнали, что эти знатные люди снарядили немало кораблей, то есть, собственно, что речь все–таки идет о судовладельцах. Один из историков недавно указал, что Античность не признавала доходов, полученных от торговли, считая их продуктом порока и алчности, но ставила в заслугу знати ее умение обогащаться любым путем, включая коммерцию; презирала торговцев за их профессию, знатных людей же считала политическими деятелями и праздными людьми. Есть ли здесь противоречие? Да, с точки зрения логики. Но римляне были не слишком восприимчивы к противоречиям. Знатный человек, занимающийся торговлей, не воспринимался в качестве торговца, он считался представителем особого вида — вида могущественных людей, знатным человеком. Разумеется, был закон, запрещающий сенаторам заниматься морской торговлей, однако его без особых колебаний нарушали, поскольку важным считалось не быть в деле, сенаторы вполне могли вести дела, сохраняя при этом внешние приличия.

Чем бы знатный человек ни занимался, его никогда не оценивали по виду его деятельности; бедный же гражданин, как раз наоборот, был сапожником или батраком. Чтобы иметь возможность быть самим собой, нужно иметь собственность. Если знатный человек в своей эпитафии называл себя хорошим земледельцем, это означало, что у него был талант к возделыванию своих земель, а вовсе не то, что земледелие он считал своей профессией. Когда мы говорим, что некая графиня — прекрасная хозяйка и у нее талант вести дом, мы же не хотим тем самым сказать, что она домохозяйка по профессии. Что же напишет в своей эпитафии знатный человек? Прежде всего он перечислит полученные им государственные отличия и титулы (мы увидим, что они вполне соотносятся с дворянскими титулами при нашем королевском строе); затем, в некоторых случаях, свободные «профессии», которыми он занимался в свое удовольствие, то есть те, которым он посвящал свое время, подобно тому, как позже станут посвящать себя монастырским профессиям. Знатные и знаменитые гордились тем, что посвящали себя философии, искусству красноречия, праву, поэзии, медицине и, в греческих регионах, атлетике. В ознаменование подобных заслуг в городах устанавливали их статуи: эти «профессии» были у римлян в большом почете. Свою принадлежность к подобного рода Деятельности отмечали особо, например именитый человек мог назвать себя таким образом: «бывший консул, философ». Таков смысл титула, закрепленного в истории за Марком Аврелием, — «император [и] философ». Имеется в виду, что к своему государственному титулу он добавил еще и венец профессионального философа[20].

Хвала труду

5. Социальное презрение к простым людям, которые работают, — это одно, но принадлежность к правящему классу вынуждает и в какой–то степени ценить труд народа — а это уже совсем другое. Труд представляет собой средство, обеспечивающее существование города.

Точнее, труд поддерживает социальный порядок: «В старые добрые времена, — утверждает Исократ, — простых людей направляли к возделыванию земли или торговле, поскольку понимали, что лень порождает нужду, а нужда — преступления». Античная мысль исходила вовсе не из того, что государство — это «общество», где каждый работает на благо всех остальных, она, скорее, полагала, что «город» представляет собой естественное сообщество людей, назначение которого сделать существование более возвышенным. И если было предпочтительнее, чтобы бедные работали, то вовсе не потому, что они должны вносить свой вклад в общее благо, а потому лишь, что нищета могла бы спровоцировать волнения, способные преступным путем разрушить устои гражданского общества. Здесь следует оговориться: некий античный мыслитель утверждал, что труд, или во всяком случае торговля, идет на благо всем гражданам, позволяя им распределять между собой собственность, необходимую для жизни. Он удивлялся тому презрению, с которым в обществе относятся к профессии торговца, в то время как другие виды деятельности, также способствующие общему благу, ценятся достаточно высоко. Этим гигантом мысли был не кто иной, как Платон, который, подобно другим, с пренебрежением относился к людям низкого общественного положения. Правда и то, что даже Платон ничего не говорит о том, что общество живет благодаря труду всех этих людей — земледельцев, ремесленников и торговцев: он рассуждает лишь о коммерции. По его мнению, в действительности каждый гражданин живет за счет своей собственности (земли, обрабатываемой рабами), и этот ресурс настолько же «природный», насколько и воздух, которым мы дышим. Человек берется за оказание определенных услуг другому, лишь только когда ему нужно добыть имущество, которое не было дано ему природой; коммерция служит для увеличения собственности.

С другой стороны, для большинства людей труд был единственным источником средств к существованию. Император понимал это и, будучи «честным правителем» всего италийского народа, старался обеспечить для каждой из социальных групп традиционные средства к существованию: так, Цезарь повелел, чтобы каждым третьим пастухом был свободный гражданин (поскольку использование для этих целей исключительно рабского труда вело к безработице среди свободного населения); Август следил за тем, чтобы соблюдались интересы и земледельцев, и торговцев; Веспасиан отказался от использования механизмов при строительстве Колизея, так как это могло бы привести к голоду среди простого народа Рима. Политика Рима была направлена на решение двух основных задач: первая состояла в том, чтобы обеспечить безопасность и могущество государственного аппарата и благополучно обойти все рифы внутренней и внешней политики; вторая представляла собой cura[21]: император был «куратором» или опекуном всего римского общества или некоторой его части, он поддерживал его благополучие подобно тому, как опекун поддерживает дела своего подопечного, при этом ни во что не вмешиваясь.

6. Все вышесказанное касалось отношения к труду знатных людей и политиков: они презирали и жалели низший класс; однако мнения относительно необходимости трудовой деятельности и среди самых низших социальных слоев было различным.

В романе Петрония богатый вольноотпущенник Тримальхион сделал состояние на морской торговле, позже отошел от дел и как знатный человек жил за счет доходов от принадлежащих ему земель и от процентов с кредитов. Он не принадлежал к знати и не был человеком из народа, он гордился своим состоянием, которое нажил благодаря качествам, значимым для его социальной группы: старанию, ловкости, склонности к разумному риску. Он велел скульптору изобразить на заказанном заранее для себя надгробии пир, который он в качестве мецената устроил в своем селении и на который были приглашены все жители без исключения. Будучи много богаче других вольноотпущенников, Тримальхион хотел быть «известным» если уж не в высшем свете, то во всяком случае среди гражданского общества своего городка. Даже если знать его презирает, а бедняки за глаза поносят его на чем свет стоит, то, когда и те и другие соглашаются принять его приглашение, есть и пить за его счет, в данный конкретный день они проявляют к нему почтение и оказывают знаки уважения.

Другие люди, более многочисленные, безоговорочно верили в ценности, признанные в рамках той социальной группы, к которой они принадлежали: в активность, успех и профессиональную репутацию — не стремясь при этом к известности среди высшего света или к иллюзорному сиюминутному признанию толпы. Археологи находят надгробные камни, на которых скульптор изображает покойного в его лавке или в мастерской. Как и практически всё, что в Риме проходило по ведомству культуры, эти надгробия мастеровых были исполнены в греческом стиле; так, в Афинах уже в V веке ремесленников объединяло «классовое самосознание», отличавшее их ото всех прочих жителей города.

Некоторые факты могли бы вызвать сомнения в выдвинутом выше положении: помимо идеалов праздности и политической активности, характеризующих античное общество, существовали и более позитивные представления о труде, чему имеются документальные подтверждения. Так, в Помпеях владельцами богатых домов, украшенных картинами и мраморными статуями, были пекари, суконщики или гончары, заработавшие состояние собственным трудом. И тем не менее некоторые из них входили в состав муниципального совета. Один богатый земледелец в Африке в своей эпитафии, которую специально заказал поэту, в стихах описывает то, как он, благодаря своему труду, заработал себе состояние. Все эти богатые лавочники, ремесленники и состоятельные земледельцы (а эпитафии стоили дорого) охотно упоминали в надгробных текстах о своем ремесле; они уточняли, что покойный работал «старательно», был «известным менялой» или «знаменитым продавцом говядины и свинины». Следует заметить, что в те времена гончар или булочник занимал более высокое социальное положение, чем в наши дни (печь была серьезным вложением капитала). В «Сатириконе» Петрония одного юного эрудита быстро поставил на место купец–вольноотпущенник, который вывел жизненное кредо для себя и своих товарищей по ремеслу: «Я человек, живущий среди людей, я иду с гордо поднятой головой, я никому не должен ни гроша, меня никогда не вызывали в суд и никто никогда не говорил мне на форуме: „Верни мне то, что ты мне должен”; я смог купить клочок земли и сэкономить несколько денариев, я даю жить двум десяткам людей, не говоря Уже 6 собаке. Пойдем со мной на форум и спросим, одолжит ни кто–нибудь нам денег: ты сразу убедишься, что у меня нет долгов, несмотря на то что на пальце у меня железное кольцо простого вольноотпущенника». Поэтому на могильных камнях лавочников и ремесленников часто изображали интерьер их магазинов и мастерских, с выставленными на продажу товарами, богатый прилавок, перед которым красивая дама рассматривает отрез ткани, инструменты и механизмы, обычные для той или иной мастерской. Товары и инструменты были капиталом: их изображения на могильном камне служили свидетельством не столько принадлежности их обладателя к той или иной профессии, сколько его богатства. Скульптор, создавая изображение на могильной плите, не просто указывал профессию покойного в качестве маркера его социального статуса, он прославлял владельца лавки или мастерской. Зато никто не изображал покойного занятым обработкой земли.

Эстеты и снобы

Оставим в стороне обычных пахарей, которые составляли четыре пятых всего общества. В суровой борьбе за существование, в которой они проводили всю свою жизнь, их мораль, несомненно, сводилась к словам апостола Павла: «Если кто не хочет трудиться, тот и не ешь». Это, одновременно, и напоминание для них самих, и предупреждение для лентяев, желающих получить даром свой кусок хлеба, который другие зарабатывают потом и кровью.

Обо всем этом множестве тружеников — земледельцах, рыбаках, пастухах — были ли они рабами или свободными людьми, нам известно совсем немного: только лишь то, как их воспринимало высшее общество. В глазах правящего класса они представляли собой живописное зрелище, как описывает их буколическая поэзия, которая ни с современной пасторалью, ни с эллинистической жанровой скульптурой не имела ничего общего — кроме, разве что, названия.

Современная пастораль наряжает сеньоров в костюмы благовоспитанных пастушков, тогда как античная буколика была насквозь пропитана рабством, так же как негритянская оперетта в Соединенных Штатах — расизмом белых: буколическая поэзия превращает рабов (слегка их идеализировав, отмыв и причесав) в поэтов и влюбленных, используя при этом их же язык и их шутки. Представляя жизнь негров или рабов, белые или господа видят наивный и трогательный мирок этих существ, настолько маленьких и незначительных, что все в их жизни становится простым и невинным, и господам остается только мечтать во сне о подобном идиллическом состоянии безмятежности и сексуальной незамысловатости, как о райской жизни…

Жанровая скульптура, украшавшая богатые дома и сады, представляла живописные картины с общепринятыми типажами: Старый Рыбак, Землепашец, Садовник, Пьяная Старуха… Фигуры изображались с брутальным веризмом и явными преувеличениями: вены и мышцы у Старого Рыбака настолько рельефны, а тело настолько иссушено, что все это вместе наводит на мысли об анатомическом театре; лицо его выражает такое отчаяние, что долгое время эта статуя считалась изображением умирающего Сенеки. Подобная живописность представляет собой нечто среднее между экспрессионизмом и карикатурой; старость и нищета здесь не более чем спектакль для безучастного эстетизма, наблюдающего за всем происходящим со стороны с присущим ему высокомерным презрением. Деформация тел должна вызывать улыбку, подобно тому, как на ярмарках смеются над карликами и Уродцами; этот веризм не более чем снисходительная усмешка, а вовсе не точность прорисовки образов. Сенека, будучи по натуре человеком щепетильным, считал, что жестокое обращение с рабами унижает человека. Однажды взглянув на Раба, охранявшего дверь в его дом, он нашел его настолько Малопривлекательным, что, повернувшись к управляющему, спросил: «Откуда взялось это дряхлое существо? Ты правильно сделал, поставив его у входа, ему не нужно будет далеко ходить, когда он отправится к своему последнему убежищу! Где ты откопал для меня этого живого мертвеца?» Раб, услышав разговор, обратился к философу со словами: «Разве ты не узнаешь меня, Господин? Я Фелицион, который развлекал тебя, когда ты был маленьким». Сенека одумался: он написал размышление о следах времени, которые наступающая старость уже оставила и на его собственной персоне, о сути и скоротечности бытия.

Принадлежать к высшему обществу, или, скорее, быть полноценным, а не ущербным, человеком, означало иметь достаточно средств, чтобы демонстрировать символы своего богатства, доказывающие полноправную принадлежность к человеческому роду. Кроме того, лично для каждого римлянина это заключалось в следующем: не подчиняться никому и иметь свое дело, поскольку общество, достойное уважения, состоит из людей, независимых друг от друга. Лучшим средством для того, чтобы соответствовать трем этим условиям, было наличие земельной собственности, а не ремесленной мастерской: землевладение обеспечивает независимость и власть.

Богатые и бедные: в слаборазвитой стране нам бы бросился в глаза контраст между роскошью и нищетой; Аквитания, замечает Аммиан Марцеллин, представляет собой вполне процветающую провинцию, простые люди там не ходят в лохмотьях, как в других регионах. Бедные могли покупать одежду у старьевщика, роскошь начиналась с новой одежды.

СОБСТВЕННОСТЬ

Хвала обогащению

В обществе все люди равны, однако те, у кого есть собственность, более равны, чем другие. Эта самая собственность в античной экономике играла такую же огромную роль, какую у нас играют фирмы или компании. Однако для того, чтобы лучше в этом разобраться, нужно отказаться от представлений, которые больше подошли бы для нашего Старого порядка. В том, чтобы заниматься делами, в Риме не было ничего унизительного; ростовщичество и коммерция не являлись исключительным правом какого–либо класса или сословия, состоятельных горожан, вольноотпущенников или всадников. Знать и нобилитет не состояли сплошь из людей, владеющих земельной собственностью и проводящих дни в ничегонеделании; автаркия, этот философский миф, в действительности вовсе не была основной целью их деятельности, имения они использовали не только для поддержания своего статуса в обществе: они стремились приумножить свое состояние, зарабатывать деньги всеми возможными способами. И ключевые слова здесь — не автаркия, праздность или статус, а расчетливость и корысть знати; патрон, глава предприятия в те времена был «отцом фамилии», где слово «фамилия» означало Домашнее окружение и собственность. А движущей силой его Деятельности был прежде всего имущественный расчет.

Именно поэтому экономика относилась к сфере частной жизни, то есть дело обстояло не совсем так, как сейчас, когда мы с полным на то основанием можем рассуждать о капитализме обезличенном. У нас экономическими субъектами являются юридические лица — фирмы или компании, некие безликие машины по производству денег, а частные лица используют эти средства в своих интересах. У римлян же экономическими субъектами выступали сами частные лица, отцы фамилий. У нас фирма по импорту–экспорту продолжает существовать и тогда, когда прежние акционеры обменивают и перепродают свои ценные бумаги другим вновь прибывшим. У римлян имущество оставалось собственностью определенного хозяина, когда он, отказавшись от морской торговли, вкладывал свое состояние в землю. Из этого вовсе не следует, как мы убедимся позже, что интересы отца фамилии были направлены исключительно на обеспечение будущего своих домашних, а не на получение прибыли по типу капиталистического расчета: разница заключалась в другом.

«Будем экономными, — пишет Сенека Луцилию словами поговорки. — То, что получено в наследство, должно быть приумножено наследниками». Проматывать свое состояние означало уничтожать свой род и опускаться на дно общества: разорившаяся знать пополняла ряды недовольных, потенциальных заговорщиков, сообщников Катилины; и наоборот, сын парвеню, разбогатевшего вольноотпущенника, мог вступить в сословие всадников и рассчитывать на то, что его будущий сын станет сенатором. Приобретенные добродетели претворялись в окружающую знатного человека общую ауру благородства; если отпрыск знатного рода, входящего в избранное высшее общество, не совсем никчемный человек, пишет Цицерон, он непременно займется политической карьерой или по крайней мере приумножит состояние своей фамилии. Обучение принципам соблюдения интересов семьи — важная, часто недооцененная часть римского воспитания. В 221 году до н. э. Римский народ слушал поминальную речь очень важного сенатора по имени Цецилий Метелл; одним из достоинств покойного было названо умение «зарабатывать много денег честными способами». Конечно же, не было ничего позорного в том, чтобы быть «бедным», и вполне очевидно, что большинство граждан именно в этом состоянии и обреталось; встречались и такие люди, которые, подобно Горацию, даже находили в бедности мудрость.

Беда в том, что смысл слова «бедность» различен во французском и латинском языках: во французском это понятие относится ко всему обществу, в котором бедные составляют большинство, тогда как богатые — лишь небольшую горстку; в латинском же это большинство не принималось в расчет вовсе, и смысл слова относится к меньшинству, которое мы бы назвали богатыми: бедными считались люди, которые были богаты, но не слишком. Гораций сделал из бедности добродетель и мог этим утешаться в случае крушения своих надежд: бедность была для него спасательной шлюпкой. Эта шлюпка состояла из двух имений, одного в Тиволи и другого в Сабине, где один только хозяйский дом занимал площадь в десять соток. Бедность обреталась далеко за горизонтами христианского понимания и современного смысла этого слова.

Заниматься увеличением состояния или, во всяком случае, управлением имуществом и ведением дел — противоречило ли это понятию свободного времени? Вовсе нет. Как мы могли убедиться, коммерческий расчет существовал вне всякой связи с личностью знатной особы (подобно тому как для нас поэт Поль Элюар, который жил за счет перепродажи недвижимости в Сен—Дени, остается поэтом, а не агентом по недвижимости). Управление земельной собственностью предполагало, что хозяин должен следить за обработкой земли в своих имениях, контролировать управляющего или раба–интенданта, продавать продукцию по выгодной цене; кроме того, нужно было Давать деньги в долг под проценты, чтобы они продолжали Работать на прибыль. Однако все это напрямую вытекало из права владения землей и было лишь исполнением необходимых, приличествующих порядочному человеку обязанностей. Оставалась еще масса возможностей «заработать много денег» другими способами, честными или не очень, с соблюдением или нарушением гражданских прав и с использованием должностей и чинов: жениться на приданом, получить наследство или имущество по завещанию, обкрадывать своих подчиненных или «пилить» государственные средства.

Класс вне классификации

Работали только люди, более ни на что не годные, люди же благородные исполняли функции руководства, называемого сига или epimeleia, что можно было бы перевести как «правительство» в том значении этого слова, которое имеет в виду Оливер де Серр, говоря о внутреннем управлении земельной собственностью. Это был единственный род деятельности, до стойный свободного человека, поскольку фактически являлся прямым воплощением руководящих функций. Речь идет и об управлении имением со стороны отца фамилии, и о государ ственной миссии, порученной уполномоченному лицу, и даже об имперском правительстве, во всяком случае мыслители часто называли императора государем–патриархом. Совершенно не важно, что Сципион Африканский не только управлял своими землями, но и, как запоздавший Цинциннат, собственноручно на земле работал: значение имеет лишь то, что при этом он оставался хозяином. В подобной ситуации быть «тружеником», то есть человеком деятельным и энергичным, считалось даже почетным. Когда Вергилий пишет, что трудом можно всего до биться, он вовсе не считает труд всеобщим законом жизни, он говорит лишь о том, что усердие и рвение способны преодолеть все преграды. Жить не ленясь было добродетелью, рожденной из естественной необходимости: никогда ничем не заниматься, говорит Плутарх, пренебрегать друзьями и не состоять на государственной службе — означает вести жизнь устрицы. Высокопоставленный чиновник должен быть человеком энергичным, чтобы все свое время, с утра до вечера, строчку за строчкой выверять счета фиска. Не дать себе заржаветь — вот правило Катона, человека действительно великого.

Невозможно, пользуясь терминами современными или относящимися к Средневековью, дать адекватное определение классу, о котором мы говорим: за неимением лучшего, его можно было бы назвать нобилитетом, дворянством, средним классом (middle class) или джентри (gentry). Эти люди гордились собой, как современные аристократы, были универсальными дельцами, как буржуа, вели себя, как рантье, получающие доход от владения землей, совсем как наши дворяне: кроме того, они работали, но при этом считали себя праздными. И еще. В римском мире не существовало привычной для нас параллели между социальным классом и экономической деятельностью: римской буржуазии как таковой не было, поскольку люди, владеющие землей, кроме прочего занимались еще и видами деятельности куда более буржуазными по характеру: правда, хвастаться такого рода предприятиями было не слишком принято. Если мы начнем искать в Риме класс торговцев, фабрикантов, спекулянтов, ростовщиков или крупных фермеров, то найдем его повсюду: среди вольноотпущенников, всадников, даже в среде городской знати и сената. Чтобы понять, был ли Катон Старший замешан в морских торговых операциях или же представители этого весьма известного и знатного городского рода занимались торговлей исключительно до Дунайской границы, ответ нужно искать не в социальной принадлежности конкретного человека, а в его индивидуальных пристрастиях — ив географии, поскольку личностная и региональная неоднородность этой социальной группы была огромной. Сенатор Катон, например, «вкладывал капитал в дела солидные и надежные: он приобретал пруды, богатые рыбой, термальные источники, земли, на которых он строил сукновальни и смоловарни, или же скупал природные луговые и лесные угодья. Занимался он и кредитованием морской торговли, наименее достойным из всех видов ростовщичества: дело состояло в организации компании из пяти десятков членов и последующем изъятии части капитала через посредничество своего вольноотпущенника Квинтиона». К подобным личным пристрастиям следует добавить местные особенности: так, например, некоторые поселения на юге Италии, подобно современным крошечным городкам в Венгрии, были полностью крестьянскими и существовали довольно закрыто, сами по себе, тогда как в двадцати километрах от них стояли такие города, как Аквила, этакая античная Венеция или Генуя, где местная знать занималась морской торговлей, поддерживая торговые связи с самыми дальними уголками тогдашнего мира.

Помимо владения землей, капиталовложений и семейного бизнеса, эти жадные до денег люди, особенно самые богатые из них или же просто жулики, при случае вполне могли проворачивать и другие операции: когда знатный римлянин узнавал от друзей о каком–либо выгодном дельце, сулящем прибыль, он в него ввязывался — даже если приходилось импровизировать, поскольку никогда раньше он подобными аферами еще не занимался. Он не упускал удачной возможности немного подзаработать, о которой узнавал из агентурных данных или, скорее, обмениваясь информацией с одним из своих вольноотпущенников. Отсутствие общего рынка, недостаток информации, имевшая большое значение политическая поддержка — все это увеличивало количество подобных афер: в среде представителей класса богатых и власть имущих существовал в своем роде заговор спекулянтов, позволявший получать конфиденциальные сведения и оказывать на все происходящее вокруг серьезное влияние; и влияние это было значительно сильнее, чем законы рынка. Патримониальная экономика была не вполне патриархальной, и уж тем более не либеральной.

Род деятельности, несомненно, зависел от богатства, однако, не являясь специализацией какого–то конкретного социального класса, он мог меняться в зависимости от личных пристрастий, наличия связей и удобного момента. В конечном итоге, что было для римлянина состоянием? Есть две гипотезы. Вот первая. Предположим, Ювенал сатирически описывает одного волопаса, а юный Вергилий смеется над погонщиком мулов: из этого вовсе не следует, что первый персонаж собственноручно пасет быков, а второй за уздечку тащит за собой мулов; текст свидетельствует о том, что один из них руководит компанией по транспортировке грузов — на мулах — через топкую долину По, а второй владеет огромными стадами крупного рогатого скота. Точно так же и барон де Шарлю, выражая свое презрение к американской буржуазии, говорит о миссис Зингер как о женщине, которая собственноручно производит швейные машинки. Если вышеупомянутый волопас имел бы только одного или двух быков, в тексте о нем и вовсе не стали бы упоминать, пусть даже и для того только, чтобы над ним посмеяться.

Предприниматели

Вторая гипотеза: текст описывает римлянина, указывая только его имя, а не его профессию. Что в таком случае составляло его состояние и откуда оно у него взялось? Откуда угодно, потому что патримониальная экономика не строилась исключительно на профессиональной основе, скорее, она представляла собой сеть, составленную из вольноотпущенников и рабов богатого «отца фамилии», который предоставил им экономическую свободу и юридическую самостоятельность — с тем чтобы они могли вести дела как свободные люди, но от его имени. Все вместе они составляли группу аферистов, проводящих все свое время в поисках возможностей увеличить состояние господина: таковыми в те времена и были настоящие деловые люди. Добавим к этому образ еще одного бальзаковского героя: управляющий, свободный или, чаще всего, раб, который руководит работами на землях своего господина, продает урожай или даже полностью ведет все его дела. Римская экономика держалась именно на таких людях.

Часто римский гражданин, рожденный свободным, сам себя продавал в рабство ради карьеры управляющего: ему многое доверяли. Финансовые расчеты в те времена отличались от наших; управляющий не должен был предоставлять регулярные отчеты через определенные промежутки времени: управляющий и господин вели расчеты постоянно, из года в год. Делом управляющего было вести честный учет доходов и расходов, чтобы в случае чего представить его господину. А таким случаем могла быть смерть хозяина и наследование его имущества, уход на пенсию раба, сделка по продаже или же просто хозяйский гнев. Горе управляющему, если он не сможет в этот день представить господину сумму, которая должна была остаться после подсчета всех доходов и расходов! Если же, наоборот, управляющий способен был уравнять финансовый баланс (pariari), он удостаивался гордого имени pariator, которым впоследствии мог украсить свою эпитафию. Со своими арендаторами хозяин также вел расчеты из года в год; перед смертью или продажей имущества нужно было подсчитать оставшуюся задолженность (reliqua colonorum). Не то чтобы арендаторы постоянно были в долгах: это не те счета, которые нужно было держать в полном порядке каждый день. Такой способ расчетов, несомненно, поддерживал представления о клиентских связях, поскольку молчаливо предполагалось, что должник, желающий отдать свой долг, перестает быть верным господину, поскольку стремится расстаться со своим благодетелем.

Нобилитет участвовал во всей экономической жизни. Знатный человек мог руководить сельскохозяйственным или торговым предприятием (некоторые не стеснялись при случае превратить свой дом в лавку и выставить перед глазами покупателя только что полученные товары). В качестве хозяина он мог стать пайщиком предприятия, организованного собственным же его управляющим, мог принять участие в торгово–коммерческой компании или в откупе государственных налогов. Наконец, он мог и на более скромном уровне крутиться сам; у врача Галена среди прочих пациентов был человек, который не слишком заботился о впечатлении, которое производит на культурных людей, а вместо этого целыми днями бегал по улицам по своим делам: «он покупал, продавал, ругался настолько рьяно, что чересчур обильно потел».

Предприимчивость знати

Таково было устройство римского общества, экономические и социальные институты которого настолько отличались от наших, что мы назвали бы их архаичными. И тем не менее уровень производства был достаточно высоким, а экономика — динамичной и жесткой, как при капитализме, поскольку аристократы, отличавшиеся своей культурой и здравым смыслом, обладали еще и страстью к наживе. Даже самые знатные почтенные люди не стеснялись говорить о материях сугубо деловых: сенатор Плиний в своих письмах, которые должны были служить назиданием для читателей, ставит себя в пример как богатого собственника, умеющего вести дела. Если какой- либо знатный человек хотел избавиться от старой мебели или оставшихся строительных материалов, он устраивал открытый аукцион по их продаже (продажа подержанных вещей с аукциона была обычной практикой, и даже императоры устраивали в своих дворцах аукционы, когда хотели избавиться, например, от слишком громоздких предметов обстановки): Деньги должны были работать постоянно. Выгоду искали во всем: займы под проценты были вполне привычным делом среди друзей и родственников (если человек этим не занимался, это считалось его заслугой); зять мог выставить проценты своему тестю, если тот задержал выплату заранее оговоренного приданого. Ростовщичество было частью обыденной жизни римлян, и наши антисемиты со своими бесконечными рассуждениями на эту тему, вместо того чтобы во всем обвинять евреев, могли бы ссылаться на античный Рим с неменьшим на то основанием: в Риме выдача процентных займов не являлась особым родом профессиональной деятельности, так же как и не была привилегией какого–либо отдельного социального класса. Любое усилие должно было оплачиваться, даже если это не труд, а удовольствие. Вот лишь один из ярких примеров хороших манер, принятых в приличном обществе: в высшем свете любовные связи оплачивались, то есть любовник должен был платить своей возлюбленной; если матрона изменяла своему мужу, она получала от кавалера приличную сумму, если только он не назначал ей ежегодного содержания. Некоторые наглецы в случае разрыва отношений осмеливались требовать обратно свои капиталовложения, и тогда в дело приходилось вмешиваться юристам. И подобная практика не имела ничего общего с проституцией — речь шла всего лишь об оплачиваемых услугах. Матрона отдавалась своему ухажеру не ради денег, она просто получала вознаграждение за то, что отдавалась ему, и любовь вознаграждалась тем более щедро, чем больше в ней было самой искренней страсти. То есть женщины охотились за оплачиваемым адюльтером так же, как мужчины — за приданым.

Эта всеобщая предприимчивость стирала грани не только между социальными классами и гражданскими «рангами», но и между экономическими категориями. Один и тот же человек, имея какое–либо постоянное занятие, мог время от времени проворачивать случайные сделки, становясь тем самым спекулянтом и оставаясь при этом профессионалом (с именем или без). Люди, которые обогащались, захватывая уже нажитые кем–то богатства, то есть способом вполне архаичным, с тем же успехом могли сколотить новое состояние очень современным путем, например через удачное вложение капиталов. Можно было обогатиться либо экономическими средствами, за счет производства и продажи, либо экстраэкономическими, законными или нет: получением наследства, приданого, бакшиша, насилием или кляузами; все эти средства основывались на законах спроса и предложения, так же как на политическом влиянии и пособничестве «высшего света». И поскольку нобилитет был основным землевладельцем, его предприимчивость приводила к тому, что с одной стороны мы видим необъятное бедное крестьянство, с другой — класс богатых горожан, разносторонняя деятельность которых создает у нас впечатление разнообразия и блеска античной жизни. В те времена медицина была очень дорогой: пациентами Галена становились только представители знати, настоящие мужчины, которые жили в городах, присматривали за своими управляющими, работали в поте лица, проворачивая дела, имели несколько профессий, как и сам Гален, а также принимали участие в государственном управлении в своем городе. Оставаясь дома, они читали и переписывали философские тексты той школы, к которой себя относили, а состарившись, отходили от дел и отправлялись в свои имения. К моменту их смерти оказывалось, что наследство состоит из трех основных частей: земли, обрабатываемой или застроенной, сельскохозяйственных орудий и домашней обстановки — и долговых обязательств (nomina debitorum). Что же касается банковских счетов, существовавших во времена Республики и ранней Империи, то в эпоху поздней Империи они не использовались.

Ростовщиками в то время были не банкиры, а городская знать и сенаторы. Настоящий отец семейства имел при себе сундучок, называемый kalendarium, в котором он хранил записи о сроках платежей, долговые расписки и деньги, предназначенные для займов под процент и ожидавшие в сундучке своего дебитора: «отложить некоторую сумму для сдачи в заем» называлось «внести в kalendarium». Каждый имел на этот счет свою стратегию: одолжить ли маленькую или большую часть состояния, раздать многим понемногу или большие доли нескольким крупным заемщикам. Долговые обязательства легко переходили из рук в руки либо путем прямого предоставления займа, либо, еще проще, путем обычной продажи. Это был инструмент для избавления от долга и предмет спекуляции. В своем роде мы здесь имеем дело с одним из видов безналичных расчетов. Можно было завещать и сам kalendarium, таким образом оставив наследникам и кредиторские права, и капитал, предназначенный для займов.

Другие способы обогащения

Ростовщичество считалось одним из средств обогащения городской знати наряду с сельскохозяйственным производством, получением приданого и наследства. Оказание всяческих любезностей престарелому богачу в ожидании того, что он упомянет тебя в своем завещании, в те времена было вполне обычной манерой поведения, которое можно сравнить с тем, как у нас с почтительной услужливостью относятся к начальнику или другому вышестоящему лицу. И хотя все над этим посмеиваются, поступают все именно так. Мы уже знаем, что приличия требовали от завещателя разделить свое имущество на множество частей, чтобы оказать уважение всем своим друзьям, вознаградить всех верных ему людей. Это правило позволяло ему создать для себя круг приближенных, без которого ни один настоящий римлянин не мог считаться хоть сколь–нибудь важной персоной.

Мужчине и женщине, говорит Тацит, выгодно вообще не иметь детей: в этом случае их окружает самое большое количество услужливых людей. Демографы говорят о том, что при нашем Старом порядке среднестатистическая французская семья имела четверых или пятерых детей, лишь двое из которых достигали двадцатилетнего возраста. В римской семье чаще всего было не более троих детей, поэтому легко предположить, что старики, пережившие всех своих сыновей и дочерей, вовсе не были редкостью: люди умирали часто. Кроме того, и законы, и обычаи в Риме поддерживали практически полную свободу завещания. Таким образом, при жизни каждого поколения на кон ставилась значительная часть государственного имущества: кому же она доставалась? Римляне ловко жонглировали законом и к вопросу подходили со знанием дела. Разведенная мать семейства составила свое завещание в пользу сына, однако, зная, что ее бывший муж — человек довольно хитрый и ненадежный, она оговорила особые условия исполнения завещания, а именно: сын должен получить наследство только при условии, что к этому моменту он уже не будет находиться в отцовской власти (поскольку в противном случае наследством сына распоряжался бы его отец). Иными словами, сын должен был получить наследство только после смерти отца. Увы! Отец был жив и сделал ответный ход: он освободил своего сына, предоставив ему юридическую свободу. Приобрел ли он что- нибудь кроме доброго имени? История на этом не заканчивается. Отец начал оказывать знаки внимания собственному сыну, засыпать его игрушками, дарить домашних животных, короче говоря, начал охоту за наследством сына и весьма в этом преуспел: обласканный сын после смерти оставил ему замечательное наследство.

Общественное мнение не осуждало подобного образа Действий, приносившего весьма ощутимую выгоду: оно ограничивалось лишь обсуждением нюансов. «Будучи окружен охотниками за наследством, Такой–то умер, оставив все своей Дочери и своей внучке; мнения людей на этот счет разделились: одни называли его лицемером, человеком неблагодарным, забывшим своих друзей; другие — напротив, восхищались тем, что старик обманул надежды корыстных людей». Это слова сказаны одним сенатором и, следовательно, представляют собой чистую правду.

В поисках богатства применялись и еще более жесткие методы. В римском мире не существовало полиции как таковой; солдаты императора (такие как центурион Корнелий, о котором упоминается в Евангелии) занимались подавлением мятежей и преследованием разбойников, но о повседневной безопасности, не имевшей такого уж важного значения для поддержания «имиджа», который Римское государство стремилось придать своей неограниченной власти, они заботились не слишком усердно. Местная знать иногда создавала в своих городках гражданскую милицию. Повседневная жизнь была похожа на жизнь американского Дикого Запада: никакой по лиции на улицах, никакой жандармерии в деревнях, никаких государственных обвинителей. Каждый сам заботился о своей безопасности и сам обеспечивал себе правосудие; в таком слу чае единственным средством защиты как для слабых, так и для не слишком сильных была протекция кого–либо из сильных мира сего. Но кто защитит слабого от сильного, и кто защитит сильных друг от друга? Секвестрация, узурпация, частные тюрьмы для должников в то время были самым обычным делом. Каждый городок жил в страхе перед собственными тиранами, местными и региональными, которые иногда были настолько могущественны, что могли осмелиться бросить вы зов даже такому важному лицу, как наместник провинции. Могущественный землевладелец, не колеблясь, попытается завладеть землей одного из своих бедных соседей, даже если для этого придется напасть на его «ранчо» силами своих под ручных — то есть, собственно, рабов. Что можно сделать про тив этого человека, который решил обогатиться за ваш счет? Шансы на правосудие зависят от доброй воли наместника провинции, как правило, очень занятого государственными заботами о власть имущих, которых нужно объединить в одну сеть узами дружбы и взаимной выгоды. Такое правосудие станет лишь эпизодом в войне кланов, способным оказать воздействие на соотношение сил.

К обычному насилию, простому и понятному, добавлялось насилие юридическое. Римляне были большими выдумщиками по части права; они действительно написали на эту тему много заметных трудов; их считают замечательными мастерами по части больших и малых хитростей в области гражданского права: юридические теория и практика представляли собой особую культуру, вид спорта и предмет национальной гордости. Это вовсе не означает, что в повседневной жизни царила законность: юридический формализм лишь добавлял сложности в общий хаос и даже предоставлял дополнительное оружие — судебные кляузы и доносы. В греческих регионах во времена Империи судебный шантаж и квазилегальные практики вымогательства носили старое название «сикофантство».

Предположим, что земель, принадлежащих одному важному человеку, страстно жаждет другой, столь же важный, и что эти земли расположены во владениях императорской семьи. У второго землевладельца будет возможность обвинить первого в оскорблении императора: как доносчик он получит часть земель первого после того, как того казнят. Теперь предположим, что вдали от императорского дворца один знатный человек разочарован тем, как он был отмечен в завещании некоего богатого старика. У него будет возможность заявить, что старик умер не своей смертью, что он, например, покончил жизнь самоубийством или же его отравили, в то время как его наследники пренебрегают своей обязанностью найти убийцу и отомстить ему за кровь своего благодетеля. И в первом, и во втором случае завещание будет признано недействительным и наследство отойдет в доход фиска за вычетом премии, полагающейся доносчику. То есть фиск был больше чем просто налоговой системой, он объединял владения, конфискованные императором под видом бесхозного или незаконного наследства. Фиск создал для себя собственное правосудие, где был сам себе судьей. Имея такое средство воздействия на сограждан, император очень быстро становился самым крупным собственником в своей Империи. Таким образом, фиск был очень заинтересован в существовании доносчиков, которые предоставляли ему возможность конфисковать очередное наследство. Было хорошо известно, что некоторые завещатели, желавшие лишить своих наследников причитающейся им доли наследства, вписывали в завещание самого императора: фиск находил возможность забрать все. Короче говоря, право становилось оружием в борьбе за имущество; мирное владение и передача собственности ничем не были гарантированы. Вот, например, молодой муж, который чрезвычайно рад полученному приданому: завистливые родители обвинят его в том, что он соблазнил их дочку, использовав для этого средства черной магии.

Были и другие, чисто экономические пути обогащения, которые, будучи взяты в сумме, приводят к мысли о мире совершенно беспорядочном, где все было возможно: предоставить органам государственной власти исключительные права на использование ресурсов, что, как правило, приводило к монополии; виться ужом во фрагментарном и хаотично устроенном экономическом пространстве; создать, к примеру, предприятие по перевозке грузов, в услугах которого будут нуждаться все и которое не было создано раньше либо из–за отсутствия средств, либо из–за отсутствия экономического интереса других предпринимателей… Подобный спектакль можно видеть сегодня в экономике стран третьего мира. Стоит ли удивляться тому, что многие представители знати становились во главе целого конгломерата разного рода предприятий и хозяйств, совершенно не связанных друг с другом, поскольку при каждом удобном случае господин принимался за новое выгодное дело: недвижимость, торговлю сукном, красильное дело, перевозку товаров по Рейну, земледелие, морские транспортировки по Эгейскому морю, поставку товаров в Афины из Египта и… преподавание риторики за приличный гонорар. Знатный римлянин тех времен не предстает перед нами в виде четко очерченного образа: сеньор, простой и понятный, как тишина полей и сельский труд; он был пестр и изменчив, как южноамериканский асьендеро; так же как и асьендеро, он существовал в обществе, где богатые люди, важные сеньоры, резко противопоставлялись массе бедных, и при этом имел манеры аристократа, которые совершенно не сочетались со свойственными ему способами обогащения.

Земля

Вся эта весьма разнообразная деятельность была направлена на набивание сундуков и служила источником для капиталовложений в земельную собственность, которая состояла из полей и участков земли, иногда разбросанных по разным провинциям и расположенных далеко друг от друга. У отца семейства была специальная счетная книга (rationes, libellus), куда были вписаны все его землевладения и счета: она помогала господину управлять своим имуществом. Были ли бани частью его дома или же они представляли собой отдельное предприятие? Во всяком случае, арендная плата за бани записывалась в гроссбух отдельно от общих счетов за дом. Кто платил налоги, собственник или арендаторы? Каков был «закон» или «обычай», которыми в этом вопросе руководствовался собственник? Счетная книга позволит это понять. Таким же образом можно установить, являлись ли арендаторы фермерами, которые могли сами продавать продукты своего труда, или же они были просто испольщиками и должны были отдавать землевладельцу определенную часть произведенной продукции, и в этом случае занимался ли продажей сам отец семейства или же поручал это дело своему управляющему.

Владение землей предоставляло более широкое поле деятельности, чем просто земледелие. Часть земли могла обрабатываться, а на некоторых участках строились жилые здания и другие сооружения, которые впоследствии сдавались в аренду, целиком или отдельными квартирами, что тоже служило капиталом. Владение землей позволяло развивать самые различные предприятия, а знатный человек вполне мог владеть не только сельскохозяйственными землями, но и другим значительным состоянием: городскими домами. Владельцы могли строить на своих землях порты, кабаки, дома терпимости, «амбары» (представляющие собой склады, сдаваемые в аренду, куда сваливали на хранение товары, а также оставляли ценные вещи и документы для защиты от пожаров). Некоторые землевладельцы ухитрялись снискать благорасположение императора (или «высшую милость») и построить на своей земле рынок, чтобы впоследствии брать мзду с каждой сделки; они разрабатывали шахты и карьеры, расположенные на их землях, — еще один род деятельности в дополнение к сельскому хозяйству; занимались они и промышленным производством: строили мастерские по производству кирпича и керамики, которыми управляли сами или сдавали в аренду, используя при этом рабочих, в межсезонье не занятых на полях. В Египте недавно был найден заключенный на два года договор между гончаром и землевладельцем, имеющим на своих землях гончарные печи; гончар должен был производить пятнадцать тысяч глиняных кувшинов в год, а землевладелец снабжать его глиной (как правило, именно владельцы поставляли каменщикам и ремесленникам необходимые для работы материалы).

И тем не менее все это разнообразие деятельности не должно вводить нас в заблуждение: с одной стороны, было сельское хозяйство, с другой — все остальное, зависящее от продуктов сельского хозяйства. Земледелие не было настолько производительным, как в современных развитых странах, а земля не была настолько эффективным средством производства, чтобы в этой отрасли хозяйства была занята лишь незначительная часть населения и опасность представлял скорее не недостаток сельскохозяйственной продукции, а ее переизбыток. Во времена Античности сельское хозяйство не производило достаточно продуктов, чтобы могла активно развиваться еще и промышленность; большая часть населения вынуждена была работать на земле, чтобы обеспечить выживание себе и тем, кто на полях не работает. Именно это обстоятельство и определяло стратегию каждого собственника.

Крестьянин, сам обрабатывающий землю, мог прокормить еще двоих–троих человек, не больше, а именно членов своей семьи и своего землевладельца. Этого было явно недостаточно, чтобы содержать крупные массы рабочих, но вполне хватало, чтобы богатые могли превращать излишки доходов в роскошные монументальные сооружения, служившие отличительным знаком их класса в эпоху, которая длилась вплоть до индустриальной революции. Но богатые могли осуществлять эту перекачку ресурсов из одной формы в другую, лишь продавая плоды сельского хозяйства, если на них был соответствующий спрос: нужно было обменивать пшеницу на колонны и статуи. Если бы Римская империя, какой некоторые ее себе представляют, существовала без этого повального товарообмена продовольствия на все остальное, то туристам и археологам не досталось бы от нее в наследство такого количества руин, которые можно осматривать и раскапывать. Сельское хозяйство не противопоставлялось коммерции — это были понятия, по сути, синонимические.

Земля была одновременно и гарантией сохранности богатства, и средством для выживания, и источником товарообмена. Одна из стратегий богачей заключалась в спекуляции жизненно важными продуктами; их амбары могли быть полны зерна, но они дожидались неурожая и последующего взлета цен, чтобы продать хлеб втридорога: «Отказываясь продавать плоды земли по своей цене, — пишет юрист Ульпиан, — они дожидаются голодного года, чтобы поднять цену». Другой их стратегией была региональная специализация. Археологи уже доказали, что некоторые регионы римского мира (такие, например, как тунисская Сахель, в то время хорошо орошаемая и плодородная) производили только один или два продукта сельского хозяйства, составлявших основное богатство Средиземноморья и предназначенных на экспорт, — хлеб, вино или масло: то есть здесь мы видим межрегиональное разделение труда и рыночную ориентированность сельского хозяйства. Даже если в торговле наступал спад или она прерывалась вовсе, землевладение оставалось и хозяйство замыкалось на самом себе, ограничиваясь обеспечением собственных потребностей. Землевладелец никогда не использовал все свои земли под пшеницу или виноградники, культуры дорогие и пригодные для спекуляций; некоторая часть имения была занята лесом, который почти ничего не стоил, но при этом служил сберегательной кассой. В одной пословице, чтобы сказать о дураке, который делает все наоборот, его сравнивают с должником, продающим свои леса, вместо того чтобы продать виноградники. В конечном итоге важно было владеть землей, которая никогда не обесценится, — совсем не обязательно распахивать ее всю. Было ли необходимо тратить время на то, чтобы управлять рабами, батраками или фермерами, насколько серьезно этим занимались? Катон, по словам Плутарха, в конце концов начал относиться к сельскому хозяйству скорее как к развлечению, чем как к источнику доходов; развлекался он или нет, но, во всяком случае, он предпочитал владения продуктивные сами по себе и не требующие специальной обработки, поскольку были и такие: «богатые рыбой пруды, термальные источники, суконные производства, природные пастбища, леса». Он «получал доходы, не подверженные риску ни в хорошие, ни в плохие времена».

Куда вкладывать капитал

Как бы ни было организовано управление имуществом, главное, чтобы управлял им «хороший хозяин», и выражение это имеет куда менее патриархальный характер, чем может показаться на первый взгляд: современное коммерческое право и сейчас его применяет, говоря о разумном управлении акционерными компаниями. Отец фамилии должен быть «усердным и честным», — говорят римские юристы, приводя в пример Цицерона и Сенеку, которые ставят человеку в заслугу его стремление приумножить свое имущество. У римлян было свое понимание того, как именно должно выглядеть это «усердие», характеризующее хорошего хозяина: чтобы быть достойным отцом фамилии, недостаточно управлять своим имуществом как боги на душу положат, с единственной целью — передать его наследникам в целости и сохранности. Римляне советовали вкладывать капитал со всей возможной рассудительностью, предварительно подсчитав ожидаемую прибыль и сопоставив ее с необходимыми капиталовложениями.

В последней книге «Дигест» римский юрист Юлий Павел совершенно определенно разграничивает расходы «необходимые, то есть не позволяющие имуществу прийти в упадок и потерять в цене», расходы для «удовольствия», куда попадают такие статьи, как сады, картины, мраморная облицовка, — и расходы полезные, те, что мы называем инвестициями, которые «должны улучшать имущество для получения больших доходов без ущерба основному капиталу», а именно: «можно посадить еще больше винограда, если даже в этом и нет особой необходимости для поддержания виноградника в порядке» или же пополнить имущество складами, мельницей, пекарней, наконец, «обучить своих рабов ремеслу». Павел повторяет, что размер инвестиций не должен в конечном итоге уменьшать чистый доход всего владения. Для юристов, которые часто решали такого рода вопросы, необходимо была знать, у кого и когда есть право на инвестиции. По совести говоря, это право имел лишь сам владелец: опекун должен был только сохранить имущество своего подопечного, тогда как цель достойного отца фамилии была противоположной — он стремился приумножить свое состояние.

От попечителя не требовалось особого усердия: он не должен был принимать решений относительно капиталовложений и рисковать собственностью своего подопечного; не должен был и делать подарков от имени своего подопечного, даже с целью завоевать среди сограждан для ребенка хорошую репутацию еще до того, как тот войдет в возраст. Напротив, основная обязанность попечителя, управляющего чужим имуществом, состояла в том, чтобы вовремя продать часть собственности, которая и так могла пропасть (меблированный дом, подверженный риску пожара; рабов, которые могли умереть), а на вырученные деньги купить недвижимость или золото, всегда сохраняющие свою ценность, чтобы впоследствии отдать их в заем под надежный процент — поскольку копить деньги, слепо следуя букве закона и не проявляя при этом никакого усердия, имело смысл далеко не всегда. Отец фамилии не мог вести себя так безразлично по отношению к своей собственности. Не было ничего хуже, чем уподобиться в управлении имуществом попечителю, сохранявшему собственность для потомков, которые и станут настоящими владельцами, оставаясь при этом всего лишь временным пользователем семейного имущества, которое в некой отдаленной перспективе должно послужить основой будущего резкого роста благосостояния династии.

Более того, простой пользователь состояния, согласно римскому праву, мог делать инвестиции, «улучшать имущество», то есть заниматься тем, что для отца фамилии считалось бы заслугой; муж, распоряжающийся состоянием, полученным в качестве приданого его жены, мог делать то же самое. В XXIII книге «Дигест» юрист Яволен рассказывает историю о человеке, который начал разработку карьера по добыче мрамора на землях, полученных за женой в качестве приданого; он развелся, и жена получила свое приданое обратно, как это было положено по закону: не должна ли она возместить своему бывшему супругу издержки по обустройству карьера, благодаря которому ее земля выросла в цене? Мыслители старой школы рассудили, что нет, не должна, поскольку эти расходы не были «необходимыми» и муж вовсе не собирался «улучшать» ее собственность, а, наоборот, лишил ее части мрамора, скрытого под землей в ее владениях. Однако Яволен возразил, что «полезные» расходы допустимы, даже если они касаются имущества, полученного в качестве приданого; а при условии что в этом карьере мрамор был еще не «мертвый», а и сейчас «продолжает расти», муж не сделал ничего плохого, он просто собрал урожай с этого карьера (убежденность в том, что мрамор или золото растут под землей, подобно траве или деревьям, можно найти у всех народов, и именно эта убежденность служила основой римского права, касающегося карьеров и шахт).

Представления римлян о том, как должен поступать истинный отец фамилии, умеющий разумно управлять своим имуществом, между строк читаются в правах, предоставленных простому землепользователю. В отличие от отца фамилии, землепользователь, конечно, не мог себе позволить изменить назначение землевладения или его частей; не мог он, например, заменить декоративные сады посадками сельскохозяйственных культур. Несмотря на эту оговорку, он тем не менее имел право (пишет Ульпиан в VII книге) «улучшать качество собственности» — к примеру, разрабатывая карьер по добыче камня, песка или мела (мел служил для того, чтобы наводить блеск на металлические предметы и крахмалить одежду), золотые или серебряные копи, серные или железные шахты, «которые отец фамилии мог бы открыть или уже открыл». При этом оговаривались определенные условия: он не должен был наносить вреда владениям соседей; карьеры и шахты должны были приносить больше'доходов, чем выкорчеванные для их обустройства виноградники или оливковые рощи; землепользователь не имел права истощать запасы недр настолько, чтобы оставить после себя бесплодную пустыню; наконец, капиталовложения не должны были оказаться разорительными для оставшейся части землевладения, поскольку на обустройство карьера требовалась дополнительная рабочая сила. Короче говоря, общий доход от имения не должен был уменьшиться.

Менталитет дельца

Эти тексты весьма симптоматичны: когда их читаешь, часто обращаешь внимание на тщетные попытки противопоставить капиталистическую рациональность, направленную на получение максимальной прибыли, рациональности родовой, которая ограничивалась необходимостью сохранить полученное от предков богатство и, если уж нельзя было его увеличить, хотя бы в целости передать наследникам. Римляне, стремясь передать наследникам имущество, по возможности приумноженное, думали прежде всего о себе, а не о своих потомках. Говорить, что единственная стратегия капиталистической фирмы — расширение, означало бы свести всю политику к искусству присоединения новых провинций. На самом деле политика современных предприятий так же сложна, как и политика государств, и настолько же разнообразна, насколько внешняя политика Швеции отличается от внешней политики большой империи. Откажемся и от академической риторики, подчеркнув, что римляне были народом сугубо сельским. Нобилитет состоял из предпринимателей, целью которых было обогащение: их единственным — в конечном счете — желанием было накопление земельных угодий, так же как единственное желание скупца сводится к сбережению имеющихся у него золотых. Капиталовложениями, займами и спекуляциями они занимались именно ради этого. Их страсть к наживе — своеобразная национальная черта, которая выделяет их среди остальных народов. К экономической структуре и классовым интересам, которые в общем друг другу соответствуют, может добавляться динамизм, очень изменчивый от народа к народу, подобно тому, как есть нации более работящие, более артистичные или более воинственные, чем другие, факт остается фактом, и этот различный «менталитет» не формируется и не развивается по чьей–либо воле: экономистам, которые пытались развивать экономики тех или иных стран третьего мира, пришлось с сожалением констатировать, что для этого никак не достаточно только манипулировать переменными эконометрики и создавать для того или иного класса возможность участия в распределении прибыли, с тем чтобы у его представителей появилась реальная материальная заинтересованность; существует «менталитет», который просто так не формируется и как, собственно, он формируется, до сей поры никто не знает. Недавний урок, преподанный экономистам Джоном Гэлбрейтом, стоило бы усвоить и историкам. Подчеркнем, что римский «менталитет» был экономически весьма динамичным и, чтобы представить, каким должен быть «хороший хозяин» и «отец семейства», нужно отталкиваться не столько от экономического устройства и очевидных интересов имущего класса, сколько от этой автономной переменной, называемой менталитетом: у богатого римлянина была душа дельца, и он хорошо знал, как и где заработать. Это его качество, несомненно, должно было способствовать поднятию уровня производства; что же касается распределения — это уже совсем другая проблема.

В заключение стоит отметить еще одну неожиданную черту, подтверждающую предпринимательский талант римлян: подобно евреям, грекам и (со времен незапамятных и по наши Дни) китайцам, римляне — народ, состоявший исключительно из начальников, землепашцев и солдат, — был народом диаспоры. В течение двух веков, начиная со II века до н. э., или даже с еще более раннего времени, они распространились по всему греческому Востоку, в Африке и до границ с варварами — в качестве купцов и банкиров, в качестве плантаторов. Пользуясь политическим влиянием, они получали лучшие земли в Африке или в нынешней центральной Турции, они выкачивали прибыль из торговой деятельности греческих городов. Сам Рим давал приют греческим интеллектуалам, которым римские интеллектуалы явно завидовали; в то же время в Митилене или в Смирне было полным–полно итальянских аферистов, которых греки имели весьма веские причины ненавидеть.

ЦЕНЗУРА И УТОПИЯ

Видимые проявления статуса

Вот собирательный образ некоего частного лица: мужчина, свободный и рожденный свободным, с хорошим состоянием, которое не было недавно нажито, предприниматель, воспитанный и даже культурный, человек праздный, но при государственной должности. Как и различные детали его одежды, каждая из этих черт досталась ему в наследство от греко–римского исторического прошлого. Этот идеал не нуждался в доказательствах: он был очевиден.

Надгробья как произведения искусства отражают именно этот властный образ, поскольку изображения на могильных камнях гораздо реже посвящались загробной жизни покойного, чем рассказывали, кем и каким он был на земле, и говорили они об этом на языке, понятном каждому. На разных могилах по прихоти резчика и согласно предпочтениям покупателя та или иная деталь выходила на первый план: достаток покойного, который производил расчеты, принимал знаки уважения от своих арендаторов, убирал хлеб механической жаткой — недавно изобретенным чудом техники — или проводил время в своей лавке. Жившая в роскоши женщина изображалась сидящей в кресле с высокой спинкой и прихорашивающейся перед зеркалом, которое держала перед ней ее служанка? женщина доставала украшения из шкатулки, которую протягивала ей другая рабыня. Часто изображения были символическими: каменный зонтик рядом с могилой указывал прохожим, что покойная была достаточно богата, чтобы иметь рабыню, которая держала зонтик над головой своей госпожи, и достаточно свободного времени для прогулок. Иногда покойная изображалась перед совершением туалета, поднявшей руку в почтительном жесте, направленном в сторону статуэтки Венеры (символа брака), которую из специальной ниши, где хранились изображения богов–покровителей дома (lararium), ей подносила служанка. На саркофагах сенаторов тесно соседствовали общественная жизнь и жизнь частная: в центре можно было видеть, как сенатор подает руку своей супруге; по бокам крышки саркофага он мог быть изображен на низком походном стуле, принимающим капитуляцию от предводителя побежденных варваров (или варваров, которые могли быть побеждены во время исполнения им его служебных обязанностей). Другие могильные барельефы изображают раздачу монет на улице или бои гладиаторов, которые покойный устраивал в подарок своим согражданам. Ранг сенаторской должности или должности в муниципальном управлении можно было определить по количеству прутьев в пучке, который несли «ликторы», его прислужники и палачи, сопровождавшие его повсюду в течение года, пока он занимал государственную должность. Поскольку в этом обществе уголовного права не существовало, важный чиновник по собственному разумению легко и просто осуществлял карательные меры.

Каждое изображение играло свою роль. С левой стороны могильного камня — наиболее важной — изображалось, как муж занимается своими профессиональными обязанностями: он осматривал больного, который совершенно обнаженный стоял перед доктором «по стойке смирно». С правой стороны жена демонстрировала свойственные ей женскую добродетель и благочестие: в сопровождении рабыни она шествовала к изображениям богов, чтобы поднятием руки с почтением поблагодарить божество за покровительство; раб поднимал табличку, на которой госпожа описывала, в чем именно проявлялось это покровительство, с тем чтобы прохожие прониклись осознанием могущества и благорасположенности божества. Некоторые надгробия восхваляли не столько богатство покойного, его праздность или его профессию, сколько качества более тонкие, такие как благочестие покойной и высокую культуру покойного. Дама изображалась в момент подношения богам нескольких зернышек ладана, которые она кладет в курильницу для благовоний, господин — с книгой, то есть свитком, в руках, который он читал или держал свернутым, выказывая тем самым хорошее образование, достойное члена приличного общества.

Образы не совсем шаблонные, но и не слишком индивидуализированные; оригинальность, благородство, ликование, изящество и милосердие — слова малоприменимые к римлянам. Искусство надгробных памятников подчеркивает это со всей очевидностью: на самом деле их общество не было только неравноправным и основанным на неравенстве, поскольку четко различало «сословия» (в том самом смысле, который подразумевали в 1789 году); помимо этого, всякая мелочь, любая деталь в римском обществе беспрестанно напоминала о различиях между отдельными людьми. Бытовала, например, похвальная «привилегия» обращаться к простым людям оскорбительным тоном; «друзья» важных персон, включая Гракхов, двух известных социальных реформаторов времен старой Республики, были строго ранжированы по их статусу, точно куртизанки в Версале. Важный человек не выходил из дома без сопровождавшего его кортежа; если он посещал селение, которое присудило ему титул своего «патрона» за дарованные местным жителям блага, его ждал обязательный торжественный прием. «Вчера я приглашал на обед людей, рангом повыше, чем вы», — говорит Тримальхион своим гостям, и единственная его вина состоит в том, что он разговаривает с ними слишком заносчивым тоном, недопустимым для простого вольноотпущенника, каковым он является, и при этом еще и приглашает людей выше своего ранга. Простые люди были восприимчивы к «простодушию», которое власть имущие умели выказывать на публике. «Этот важный человек отвечал на все наши приветствия», — говорит один из них. Для них было абсолютно естественно обращаться к людям вышестоящим услужливо и смиренно. Повсюду были следы того, что Макмаллен называет «видимыми проявлениями статуса».

Индивидуализм права

К очевидным проявлениям статуса добавлялись требования менее категоричные, а именно моральные представления, которые то усиливали социальное давление, то слегка его смягчали (когда, например, подчиненные видели проявления добродетели и «мягкости», которые демонстрировал их господин); все судили каждого, чтобы напомнить ему о его личных и общественных обязанностях. «Тирания мнения (и какого мнения!) — это зверь, живущий не только в Соединенных Штатах, но и в маленьких французских городках», — писал индивидуалист Стендаль, размышляя об американском пуританизме своего времени. Было ли языческое осознание гражданского долга не столь инквизиторским в тогдашних повседневных практиках?

И тем не менее Рим как прародитель права должен был стать государством всевластия закона, где никого ни к чему нельзя было принудить, если только закон к тому не обязывал, и где место произвола должно было занять государственное правосудие. Кроме того, римское право можно назвать индивидуалистским: свободное право на развод имели оба пола; собственность могла свободно переходить из рук в руки; завещателю предоставлялась огромная свобода действий; никому не навязывалось никаких религиозных убеждений, каждый городок мог сам выбирать себе богов–покровителей, так же как и каждый отдельный человек; право мстить за нанесенное богам оскорбление светская власть оставляла самим богам. Долг уважения богам, которых город выбирал для особого почитания, зависел лишь от количества праздничных дней, выделенных для этого случая. Право менять жилье и род занятий было бесспорным. Добавим, что забавная снисходительность к сексуальным грешкам, даже женским, была узаконена самим сенатом. И тем не менее, как отмечает Блейкен, подобный либерализм был не более чем негласным «отражением аристократических представлений о частной жизни», и законы Рима, так же как и законы Греции, никогда не гарантировали свободы, а состояли, скорее, в том, чтобы облечь в некую форму долг верности господину в контексте его домашнего окружения, верность обязательствам, ответственность за родовую собственность и персональные статусные отличия.

«Частное» как противопоставление «публичному» — одно из наиболее часто употребляемых прилагательных в латинском языке, но оно не имеет положительного оттенка, его смысл негативный: оно определяет то, что человек может делать без ущерба для своих обязанностей и своего положения как значимого лица, удостоенного государственной должности; оно не означает крепости, возведенной внутри самого частного права, которое само по себе отнюдь не было незыблемым. Простой оттенок смысла, который объясняется стечением исторических обстоятельств (наши свободы и права человека явились результатом бунта против правителей)? Конечно, только это полное отсутствие каких бы то ни было гарантий открывало дорогу эксцессам самого разного рода, которые возникали неожиданно, подобно внезапно поднявшейся буре: самыми кровавыми из них были гонения на христиан и манихеев.

Ко всему прочему следует добавить усиление давления, оказываемого властью на нравственные устои подданных во времена правления некоторых императоров. По большей части У римских правителей, в отличие от китайских и японских императоров, не было того, что Морис Пингет называет «старой конфуцианской привычкой измерять могущество власти чистотой нравов». Однако некоторые из них — Август, Домициан, Северы или Константин — пытались регулировать нравы императорскими указами. Так, Август принимает строгие меры в отношении жен, совершивших супружескую измену; Домициан обязывает любовников узаконить свои отношения, велит живьем закапывать в землю весталок, нарушивших обет целомудрия, и запрещает поэтам–сатирикам использовать непристойные слова; Северы объявляют измену мужа проступком, а аборт жены — преступлением против мужа и родины; законодательство Константина аристократическую свободу взглядов заменяет ригоризмом, более популярным, чем истинное христианство… Подобный морализм — вещь весьма специфическая: в греко–римском мире такой законотворец мог одним своим указом совершить коренной переворот в обще стве: законы не всегда писались с должной осмотрительностью и с учетом моральной готовности общества их принять. Город не рассматривался римлянами как естественно возникшее сообщество: считалось, что город рождается в результате действия Закона и что без поддержки законодательной власти против враждебных сил природы он неизбежно деградирует; горожанин — по самой своей природе лентяй, который может придерживаться порядка только под неусыпным контролем господина. К тому же признание падения нравов имело основной целью доказать каждому, что император — господин и повелитель — мало того что устанавливает строгий общественный порядок, который не позволено нарушать никому из одержимых индивидуальными пороками горожан, он еще и поддерживает моральный дух каждого. Когда эта идея проникает в умы и души, любой революционный закон перестает действовать и забывается уже во времена следующего императора. И лишь закон Константина продолжал существовать и стал знаковым для Средневековья.

Существовало ли римское право?

Оставим в стороне бури и потрясения. В мирные времена нравы римлян довольно точно отражаются в гражданском праве, которое словно пуповиной, так и не перерезанной, было связано с господствующей моралью. Искусство права, скорее дискурсивное, чем концептуальное, и еще менее того основанное на дедукции, позволяло профессионалам заниматься своим делом с виртуозным изяществом. Позволяло ли право действительно добиться правосудия? Вынуждал ли закон соблюдать правила игры, когда кто–то их нарушал и притеснял своих ближних? Стоит ли говорить, что в обществе неравном, несправедливом и пронизанном клиентскими связями законы были формальными, имели мало общего с реальностью, и слабый имел совсем немного шансов защитить себя в суде от могущественного противника. Даже когда правосудие не нарушалось, предоставляло ли оно законные возможности защитить свои права? Достаточно одного примера, чтобы понять, что государственная власть обеспечивала лишь личную вендетту, заменить которую было нечем.

Предположим, что должник не хочет возвращать нам деньги, которые мы дали ему взаймы; или же представим, что единственным нашим состоянием была маленькая ферма, на которую мы очень рассчитывали, потому что располагалась она в очень приятной местности и все наши предки когда- то на ней жили. Один могущественный сосед позарился на нашу собственность: во главе группы вооруженных рабов он ворвался в наши владения, убил наших рабов, которые пытались нас защитить, а нас самих избил до полусмерти и выгнал прочь, захватив при этом ферму, будто свою собственность. Что Делать? Современный человек ответил бы: нести жалобу судье (litis denuntiatio), в суде восстановить справедливость и властью государства (manu militari) вернуть свое имущество. Да, так могло бы произойти во времена Поздней Античности, Когда наместники провинций наконец–то воплотили в жизнь идеал сильной государственной власти. Но в Италии, в первые два–три века нашей эры, все происходило совершенно иначе.

Нападение могущественного соседа на наши владения — проступок чисто гражданский, который не влечет за собой уголовного преследования. То есть именно мы, истцы, должны обеспечить явку нашего противника в суд, чтобы он предстал перед лицом закона; для этого мы должны его схватить, отбившись от его подручных, доставить в нашу частную тюрьму и заковать его в кандалы в ожидании дня суда. Если нам это не удастся и мы не сможем привести его в суд насильно процесс может никогда не начаться (litis contestatio). Однако предположим, что у нас каким–то образом это получилось. Например — благодаря вмешательству влиятельного человека, который принял нас в свою клиентелу, нам удалось добиться справедливости: суд провозгласил, что правда на нашей стороне. Теперь нам осталось только самим привести приговор в исполнение, конечно, если у нас есть для этого средства. Может быть, мы должны в жестокой схватке вновь отвоевать ферму наших предков? Вовсе нет. Как бы нелепо это ни звучало, но судья не мог заставить ответчика просто–напросто вернуть украденное имущество. Бросив нашу ферму на произвол судьбы, он даст нам право захватить всю собственность и владения нашего обидчика; теперь мы должны продать все его имущество с аукциона, оставить себе сумму, в которую судья оценил нашу ферму (aestimatio), а остаток денег вернуть владельцу.

Кто же тогда на самом деле обращался за помощью к су дье, так мало напоминавшему арбитра, обязанного наказать за нарушение правил игроков социального матча? Вероятно, две категории граждан. Это могли быть влиятельные люди, которые упорно доказывали свою правоту, вынося свои распри на суд общественности. Таких людей было довольно много, и вели они свои процессы со всей страстью и со всей въедливостью, свойственными римлянам, или же с истинно литературным вдохновением судебного красноречия. Они выкладывали свои дрязги перед трибуналом, как много веков спустя сделали бы это на дуэли перед свидетелями. Вторую категорию составляли кредиторы, которые требовали выплаты долгов от несчастных должников, неспособных сопротивляться. Им удавалось схватить свою жертву после своеобразной игры в прятки: юрист Ульпиан рассказывает о должнике, который старался не появляться на городской площади, чтобы случайно не встретить там своего кредитора; если же он замечал его появление, то тотчас прятался за колонны галереи, окружавшей площадь, или за одну из многочисленных торговых палаток. То есть закон давал лишь право на удар в социальном матче, и некоторые люди буквально умоляли не затевать игру против них. «Только не юрисконсульт!»

Право — это не только стратегия, но еще и элемент римской культуры: поиск юридических путей решения проблемы и изящное манипулирование гражданским правом были признаком хороших манер. Один пример. Теоретически женщина не могла обратиться в суд без своего представителя — мужчины (хотя позже это правило устарело), тем более если была не римлянкой, а гречанкой или египтянкой. Однако папирусы свидетельствуют о том, что тем не менее они это делали; тогда каковы же были правила? Выходит, их попросту не было. Отмечено также, что женщины все–таки являлись в суд в сопровождении своего представителя, хотя вполне можно было обойтись и без него: если нет правил, остается юридическая изысканность, даже своеобразный педантизм.

Римское право, приводящее порой в замешательство, кроме прочего, демонстрировало еще и пережитки народного и личного правосудия. Даже во времена Империи подобные спектакли уличного правосудия были не редкостью. Самым простым способом заставить должника платить был такой вариант: нужно лишь застать его врасплох на улице и устроить ему «проводы» (convicium). Его преследовали, осыпая язвительными шутками или распевая насмешливые песни, вновь и вновь перечисляя в припеве его неоплаченные долги. Юристы требовали только, чтобы из уважения к зрителям несчастного не раздевали догола и не выкрикивали в его адрес непристойностей. В свою очередь, должник старался разжалобить общественность: он одевался в траурные одежды и не стриг волос, признавая себя изгоем.

Боязнь общественного осуждения играла важную роль в частной жизни, и общество воспринималось в качестве законного судьи. В маленьких городках толпа устраивала настоящий тарарам, весьма доходчиво демонстрируя должнику, насколько он не прав: его хватали, поднимали на катафалк и устраивали настоящую похоронную процессию по поводу его мнимой смерти, следуя за катафалком с плачем и хохотом — до тех пор пока несчастному не удавалось сбежать. Таким же образом глумились и над настоящими покойниками, если их завещание не вызвало у общественности одобрения или если наследники пожадничали и не устроили для народа гладиаторских боев, которые давали право считать умершего знатным человеком. В одном из селений Лигурии народ удерживал на площади процессию, хоронившую старого офицера, и не давал ей проследовать к погребальному костру до тех пор, пока семья покойного не пообещала устроить поминальное представление.

Реклама на надгробиях

Итак, у всех было право судить каждого. Каждый римлянин, будь то плебей, аристократ или даже сенатор, никогда не рассматривался как сугубо частное лицо; все могли обратиться ко всем, и все могли всех судить; все считали себя знакомы ми. Каждый отдельный человек мог обратиться к «народу» который был ничем иным, как некоторым количеством таких же отдельных людей, как и он. Можно было, например, разыгрывать шутки в галерее, чтобы повеселить окружающих: все были сопричастны. Нам знакомо простодушие знаменитых граффити Нью—Йорка, при помощи которых кто угодно может рассказать прохожим или пассажирам метро о своих мыслях, своей любви или просто о том, что он тоже есть на этом свете и у Него есть имя, — просто написав на стене все, что взбредет в голову. То же самое было в Помпеях: стены этого маленького городка, одного из множества подобных, были покрыты граффити, начертанными прогуливающимися прохожими для других таких же прохожих, просто чтобы те могли это прочесть.

Любопытная вещь, напоминающая рекламу, воцарилась в местах, которые можно назвать античным аналогом наших кладбищ, то есть на обочинах дорог; земля вдоль дорог не принадлежала никому, и именно там, на въезде в город, устраивали захоронения. Лишь только путешественник пересекал городские ворота, его окружали два ряда скульптур, так или иначе привлекающие его внимание. Надгробия не были предназначены только для семьи или близких покойного, они создавались для всех. Сама могила, та, что под землей, была местом, куда ежегодно приходили люди, составлявшие фамилию покойного, чтобы выразить свое уважение к умершему; надгробие с эпитафией — это уже совсем другое дело: оно было предназначено для прохожих. Было бы ошибкой проводить аналогии между современными эпитафиями, поминальными надписями, не имеющими адресата и обращенными к богу, и эпитафиями римскими, которые гласили: «Прочти, прохожий, какова была моя роль в этом мире… А теперь, когда ты прочитал, счастливого пути. — И тебе всего хорошего!» (ответ прохожего тоже был высечен на камне). Есть свидетельства, что если античный автор хотел немного почитать, ему было достаточно прогуляться до одного из выездов из города; читать эпитафии было проще, чем неразборчивый почерк в книгах. Я не говорю сейчас о временах более поздних, о некрополях и христианских катакомбах.

Двойные анфилады могильных рекламных плакатов, если позволительно будет так назвать эти надгробия, расположенные вдоль дорог, ведущих из города, наводят на мысль об этаком Бродвее загробного мира; некоторые эпитафии, чтобы выделиться среди других и привлечь еще большее внимание, предлагали прохожему отдохнуть или заняться атлетикой на специально выделенном для этого участке внутри могильной ограды. Все эти эпитафии говорят не о скорби близких, а скорее о социальной роли покойного, о его верности своим обязанностям по отношению к близким, доказательства чего последние и представляют на суд прохожих. Обсуждение с кем–то во время беседы или за ужином своего будущего надгробия не вызывало неловкости и не наводило на мрачные мысли; скорее это позволяло лишний раз обратить внимание на присущие человеку заслуги и добродетели, которые со временем будут публично отмечены таким вот своеобразным способом. Каждый пирующий охотно, особенно после нескольких чаш вина, устраивал публичное чтение своей будущей эпитафии, им же и составленной, причем с той же тщательностью, что и завещание. Самый лучший способ, каким город мог отблагодарить своего благодетеля, состоял в подробном описании тех официальных почестей, которые будут ему оказаны на его похоронах. Одна дама была счастлива узнать, что сограждане решили ароматизировать шафраном (запах которого тогда высоко ценился) ее будущий погребальный костер.

Археологи нашли около сотни тысяч эпитафий, и Макмаллен заметил, что само это количество — результат моды на эпитафии, которая вспыхнула в начале I века и к началу века III постепенно угасла. Чему здесь удивляться? Они не были простым отражением мыслей о смерти, они свидетельствовали о господстве публичного дискурса и публичного контроля. Не были они и привилегией важных персон: обычные обыватели, не будучи людьми публичными, все равно жили на публике, на глазах у себе подобных. К тому же эпитафия, как и завещание, становилась для них возможностью передать некое послание: «Я жил бедно, так, как было мне предназначено жить, и теперь я советую вам брать от жизни больше удовольствий, чем это делал я. Жизнь такова: и все мы здесь будем. Любить, пить, ходить в бани — вот настоящая жизнь: после ничего уже не будет. Я же никогда не следовал советам философов. Це доверяйте врачам, это они меня убили». Смерть давала урок жизни живым, и редкие упоминания о загробной жизни, особо тщательно изучаемые историками, которые недооценивают публичную функцию античных могил, встречаются на могилах христианских. Кроме прочего, при необходимости эпитафии исполняли роль обвинения: покойный мог пригвоздить к позорному столбу тех, кого он считал виновниками своих несчастий. Патрон проклинал на надгробном камне — равно как и в завещании — неблагодарного вольноотпущенника, который повел себя с ним точно разбойник с большой дороги; отец объявлял всем, что лишил наследства свою нечестивую дочь; мать приписывала смерть своего малыша козням некой отравительницы. Для нас подобные надписи на надгробиях означали бы осквернение величия смерти. Но римляне, в отличие от нас, не боялись выносить сор из избы: они прибирались публично. В Помпеях, у дороги из Ночеры, есть эпитафия, которая обрекает неблагодарного друга на гнев всех небесных богов и богов преисподней.

Цензура общественного мнения

Общественный контроль над поведением каждого человека проникал повсюду, и отовсюду слышались напоминания о правилах; воздух был тяжек от призывов к порядку и общей заботы о добродетели. Один высокопоставленный чиновник из Помпей велел написать на стене в своей столовой такие правила: «Будь приветлив и сдержан в словах, если можешь, если нет — пусть ноги несут тебя домой; отведи похотливый взгляд от чужой женщины, и пусть стыдливость отразится на твоем лице». Гости не считали подобные предупреждения оскорбительными, скорее они с удовольствием замечали в таком призыве к добродетели подтверждение того, что в этом доме собрались порядочные люди. Дифирамбы добродетели сыпались с такой силой, что могли бы свалить и быка. Овидий, поэт изысканный и утонченный, переживший трагедию изгнания, со слезами умиления возносит хвалы своей жене, которую он оставил в Риме: она ему не изменяет. Гораций принимается хвалить себя без оглядки: во времена своей юности, благодаря мудрым увещеваниям отца, он никогда не жил у кого–либо на содержании. Стаций пишет для одного вдовца, своего мецената, хвалы его дорогой покойной жене: она была настолько стыдлива, что ни за что на свете не смогла бы ему изменить, даже если бы ей предложили за это огромную сумму денег. Жена, которая не продавалась за деньги, юноша, не живший ни у кого на содержании, — все они были достойны похвалы. Тот же Стаций поздравляет подростка с тем, что его юность свободна от эфебических Любовей, несмотря на то что он сирота. Похвалы бдительной общественной цензуры изысканностью не отличались.

Со скелетами в шкафу обращались не слишком деликатно: чтобы греху противопоставить добродетель, все средства были хороши. Продолжая свой панегирик, Стаций сообщает нам, что того же подростка, его будущего покровителя, постигло несчастье: его мать оказалась отравительницей и пыталась отправить его на тот свет, однако император отменно ее наказал, отправив ее саму на каторгу. Ясно выражая таким образом свойственные ему представления о справедливости, поэт всего лишь высказывает вслух общепринятое мнение, которое само вполне в состоянии вершить правосудие, причем достаточно суровым образом. Жизнь каждого члена общества становилась объектом общественной оценки; безо всякого стыда обсуждалось буквально все — и это были не сплетни, а законная цензура, называемая reprehensio. Каждый брак, развод или завещание рассматривались самым подробным образом. Письма Цицерона это подтверждают, а переписка Плиния, исходно предназначенная для публикации, доказывает это еще более убедительно: она должна была стать учебником для совершенного римского сенатора, обучающегося на примере автора. Каждый раз, упоминая о каком–либо разводе или завещании, Плиний описывает, каково на сей счет было мнение общественности — а мнения расходились — и какую из сторон он считает правой. Общественное мнение правящего класса было вправе контролировать частную жизнь каждого из его членов в интересах всего правящего класса. Если кто–либо это мнение игнорировал, общество находило шутника, чтобы ему отомстить: оскорбительные песенки передавались потихоньку от одного к другому (carmen famosum), о нарушителе общественного спокойствия распространялись памфлеты (libelli), его осыпали непристойными оскорблениями и насмешками, чтобы доказать ему, что все, что было до этого, — еще не самое страшное. Когда один сенатор решился жениться на своей любовнице в разгар всеобщей борьбы за нравственность, Стаций, пользующийся его покровительством, во избежание разногласий вносит в этот вопрос окончательную ясность: «Пусть не прозвучат лживые намеки памфлетистов: эта непокорная любовь только что подчинилась закону, и граждане могут увидеть собственными глазами поцелуи, о которых столько судачили». Было нечто лицемерное в этом гражданском пуританизме, который без малейшего колебания изобличал тех, кто не вписывался в единые для всех рамки; сатира как литературный жанр берет свое начало именно здесь.

От необходимости отчитываться за свою частную жизнь перед общественным мнением не был свободен никто: даже императоры, по крайней мере императоры «хорошие». Когда Клавдий узнал о распутстве императрицы Мессалины, он обратился к преторианской гвардии с речью, в которой подробно Рассказал об изменах своей жены, пообещав, что «никогда больше не женится, поскольку брак его явно не удался». Когда Август узнал о распутстве своей собственной дочери, а потом еще и внучки — обе пожелали жить и вести себя как свободные знатные дамы, а не как примерные члены правящей фамилии, — он рассказал об этом позоре в своем обращении к сенату и в манифесте (edictum), обращенном к народу. Что же касается «плохих» императоров, они делали то же самое, только с противоположным смыслом: они выставляли напоказ свои измены и своих юношей–любовников, демонстрируя всем, что они, будучи единовластными хозяевами страны, считают себя выше общественного мнения.

Чтобы не подвергаться критике, глава семьи, достойный своего имени, должен обращаться за советами к друзьям и к другим таким же порядочным людям, чтобы получить от них одобрение всех важных для себя решений: наказать ли сына силой своей отцовской власти, освободить ли молодого раба, жениться, отказаться ли от недостойной жены или принять ее обратно. Он даже советовался, свести ли ему счеты с жизнью: самоубийство тогда не считалось проявлением малодушия. Совет был до некоторой степени событием церемониальным, и если какой–либо древний род находился в ссоре с одним из друзей и не желал больше видеть его на совете, ему об этом специально сообщали (renuntiare amicitiam).

Поскольку среди правящего класса было не принято о чем–либо умалчивать, промахи знати в общественных и личных делах тут же становились достоянием широкой публики. Плиний, пытавшийся стать примером совершенной добродетели, выставляет на посмешище себе равных или, скорее, демонстрирует их странности (а в Риме смешным было все, что не убивало человека насмерть), обнародует выдержки из личных писем наместника, уличающие последнего в совершенно хищнических повадках, и наносит тем самым непоправимый ущерб его репутации. Сенека, будучи сенатором, настолько подробно рассказывает о сексуальных извращениях знати, что в результате один из сенаторов так и не избирается на консульскую должность. Представители высшего общества без зазрения совести злословили друг о друге, поскольку никогда не были только частными лицами: каждый гражданин — в какой–то степени человек публичный, а значит, по определению борец и активист. Это признанное и узаконенное господство общественного мнения приводило к своеобразной свободе высказываний (в устном ее проявлении и в ретроспективном модусе): покойного императора позволительно было называть тираном, знать могла обвинять его в запрете на свободное высказывание своего мнения (parrhesia, libertas), при одном условии — к вышесказанному непременно добавляли, что правящий император — не чета предыдущему, он являет собой прямую противоположность тирану и славится именно тем, что свободу слова поддерживает.

Нравственный авторитет

Сенатор и в самом деле отличается от других людей: все, что он говорит, он говорит на публику и слова его должны быть убедительными. Он оценивает государственные и личные дела других таких же важных персон подобно тому, как у нас дипломаты и полководцы описывают в своих мемуарах заслуги и промахи известных людей, с которыми сталкивались по долгу службы. Правящий класс держал в руках бразды правления не столько в силу того, что принадлежавшие к нему люди Удостаивались официальных чинов, сколько именем «власти» (auctoritas), принадлежавшей им от природы и не требующей никакого обоснования: просто так есть и никак иначе быть не может. Их власть распространялась на моральные нормы, так Же как и на общественную жизнь: сенатор указывал, как именно должен жить честный гражданин, достойный своего имени. Если сенатор занимался историей или философией, его книги воспринимались не так, как труды простого смертного. Если сенатор — историк, он укажет, что следует думать о прошлом Рима, чтобы познать истину политическую, нравственную и патриотическую, для которой сенат служит и хранилищем, и академией. Другие историки, не столь знатного происхождения, честно повторят его назидательную версию, а если они и вовсе без роду и племени, то в границах приличия станут довольствоваться подробностями, увиденными с точки зрения лакея, и повеселят читателей незначительными мелочами из личной жизни знаменитых людей. Если сенатор — философ, такой как Цицерон или Сенека, то только ему дано право судить о философских принципах в политике, только в его книгах можно найти мудрость и нравственные основы старого Рима, хранителем которых он, собственно, и является.

То есть настоящий важный господин должен быть солидным человеком, поскольку он фигура значимая (gravis); он не должен, например, публично шутить, такое поведение с его стороны будет выглядеть шутовством. Однако есть время быть важным и есть время расслабиться (non intempestive lascivire): умение шутить в четырех стенах — еще одно качество, присущее сенатору; частная жизнь для него начинается там, где можно шутить. Сципион, столь жесткий и несгибаемый в публичной жизни, наедине со своими близкими превращался в человека совершенно «штатского». В Риме существовала традиция аристократического остроумия, в рамках которой критика чужих недостатков переставала быть едкой и превращалась в лукавую иронию; в сатирах аристократа Луцилия можно найти салонные шутки с подтекстом почти эзотерическим; насмешливые намеки становятся куда более тонкими, не теряя при этом остроты. Тот же Луцилий смеется и шутит со Сципионом и с другими такими же важными людьми, когда они все вместе проводят время в одном из дворцов; строгость поведения, предписанная кодексом аристократа, им больше не нужна, и эти знатные вельможи принимаются играть в одну из старинных детских забав: бегать друг за другом вокруг лож для трапез. Правила приличия позволяли им в частной жизни становиться большими детьми.

В тот момент они вели себя так, как простые люди ведут себя постоянно, когда, например, поют во всеуслышание при сборе винограда или за домашней работой. Сенека даже написал по этому поводу: «Бедный смеется чаще и от всего сердца», у римлян не было ни горделивой утонченности эллинов, ни их изысканных манер, которые у греков в равной степени проявлялись и в общественной жизни, и в жизни частной. За два века до нашей эры Рим, всегда бывший наполовину эллинистическим, впервые установил дипломатические отношения с греческими государствами, которые в те времена обладали в средиземноморском мире значительным влиянием. Римский посол, оказавшись перед лицом греческого царя Антиоха Великого, в то время очень известного человека, не смог иначе выразить свои возвышенные чувства к родине, Риму, кроме как приняв вид величественный и неприступный, и в итоге речь его получилась чересчур высокомерной. Царь дал ему понять, что такая полуварварская надменность ничуть его не впечатлила, добавив, что прощает посла лишь потому, что тот очень молод и красив.

Что бы там ни говорили, Рим вовсе не был государством, живущим согласно гражданскому или публичному праву: здесь все подчинялось одной инстанции, правящему классу, что приводит в замешательство современных социологов. Римское публичное право становится понятным, когда в нем перестают искать незыблемые правила и начинают понимать, что всякий раз в Риме все происходило по–разному, в зависимости от сложившейся на данный момент расстановки сил. Еще более любопытная вещь: Рим не был и государством, строго, по- английски, придерживающимся традиций и основанным на обычаях. Римские социальные и нравственные институты всегда оставались в беспорядочном и, так сказать, полужидком состоянии: этакий аристократизм без правил игры; знаменитая римская добросовестность и преданность касалась человека, а не закона. Всем известные бесконечные воззвания к «старым традициям» и «дедовским обычаям» (more majorum) лишь на первый взгляд кажутся отражающими реальную действительность и вовсе не свидетельствуют о том, что на практике верность традициям действительно служила мощным мотивирующим фактором. Традиции касались только общественных институтов, существовали лишь на словах, звучавших из уст важных персон, которые только и имели право рассуждать о политике. О традициях вспоминали исключительно в качестве контраргумента, то есть когда кто–либо собирался их нарушить: к обычаям предков взывали, чтобы помешать сопернику использовать для своей личной выгоды какие–либо новшества или чтобы оправдать собственное неожиданное действие, повернув дело так, будто это всего лишь возврат к старым за бытым традициям. Древним традициям не менее убедительно противопоставляли традиции новые, которые также могли служить как подтверждением, так и отрицанием чего–либо в зависимости от ситуации. Старые или новые, традиции служили всего лишь аргументом; традициям приписывалось то, что было удобно в данный момент.

Народная мудрость

Общественная жизнь подчинялась воле членов правящего класса, а жизнь частная — людской молве. Жизнь простого народа строилась на обычаях, сформулированных в рамках народной мудрости, популярном устном учении, сопоставимом с назидательными книгами Ветхого Завета.

Из стен сената при каждом удобном случае звучали нравоучения относительно того, что каждый человек дол жен делать и чего он делать не должен. Со своей стороны, народная мудрость наставляла: «Умный поступает так–то, а дурак — вот эдак». Простой человек дает детям теоретические уроки, приводя в качестве примера чужие ошибки и создавая диптих на темы: добра и зла, а также осторожности и опрометчивости, имеющих место в обыденной жизни. Аристократическая спесь не позволяла знати снизойти до столь элементарных уроков мудрости: она сама себе была законом, с тех пор как начала изъясняться публично; а пословицы хороши для народа. Отец поэта Горация, богатый вольноотпущенник, отправил своего сына в школу, чтобы тот получил образование, которого ему не хватало, но при этом давал ему и свои собственные уроки мудрости: чтобы сын избегал порока и разврата, он рассказывал ему о случае, произошедшем с Одним Человеком, который был застигнут на месте преступления и потерял репутацию; чтобы научить его быть осторожным в управлении своим имуществом, он приводил в пример Одного Человека, закончившего жизнь в нищете. Человек из народа боялся быть неосмотрительным настолько же, насколько он боялся быть аморальным: «Разве ему не говорили, что так поступать неприлично или неосмотрительно и тот, кто совершает подобные поступки, стяжает себе дурную славу?» Про важное лицо, официально признанное человеком достойным, потому что он стал судьей, говорили: «Вот уважаемый человек», и приводили его поведение в качестве положительного примера. Став поэтом и мыслителем, Гораций начал замечать родство между этой теорией — пусть устной, но ясной и понятной, и теми или иными конкретными наставлениями, почерпнутыми из трудов философов. Простые люди тоже это чувствовали. Когда они пишут в своих эпитафиях: «Он никогда не следовал советам философа» или «Он сам познал правду жизни», это вовсе не пренебрежение к культуре — это требование публичного признания для своей собственной культуры: покойный не нуждался в философии, чтобы жить по–философски мудро, чтобы отличать добро от зла и пользу от вреда.

Изнеженность

Это еще не все. Кроме народной мудрости, в Риме бытовала устная теория «здравого смысла», признанная во всех социальных классах и с размахом применявшаяся для решения всех возможных проблем; то была подлинная философия, наподобие марксизма или психоанализа, которые служат основой для представлений о здравом смысле на современном Западе. Так же как и эти современные концепции, устная теория римлян могла объяснить все, а к тому же еще и разоблачала фальсификацию действительности, позволяя увидеть, что реальность вовсе не такова, какой кажется, и что все беды, личные и общественные, происходят именно из–за этого. Изъян кроется не в самом классовом обществе, а в некоторых особенных качествах, в той или иной степени присущих практически каждому римлянину: изнеженности или даже стремлении к излишествам. Это было очевидно всем, и философы вновь и вновь находили тому подтверждение в своих трудах, о чем и напоминали при каждом удобном случае. На протяжении пятисот лет греки и римляне жили с убеждением, что их общество находится в состоянии распада: кто же не слышал о пресловутом «упадке Рима»? Поскольку устная философия и представления о здравом смысле — всего лишь порождения общей истории развития идей, во многом случайной, а вовсе не функциональное отражение действительности, они представляют собой одну из форм свободного творчества, и их отношения с реальностью варьируются от случая к случаю; некоторые остаются консервативными, другие оказываются вдруг ориентированы на социальную критику.

Изнеженность лишает сил отдельного человека и губит общество, которое, собственно, и является совокупностью отдельных людей, но что же, собственно, она из себя представляет? Это не столько некая странная отличительная особенность, сколько симптом, дающий возможность для анализа психической составляющей личности. Изнеженность представляется лишь одной из странностей, которые проявлялись в неких отклоняющихся от идеала мужественности деталях или даже были сведены к ним: женским интонациям в голосе, манерным жестам, томной походке и т. д. Но греко-римский пуританизм, рассмотрев эти детали под микроскопом, пришел к выводу, что внешняя изнеженность — это только симптом более глубокого изъяна, а именно общей вялости характера. То есть, подобно ослабленному организму, неспособному сопротивляться болезням, слабый характер, лишенный средств к сопротивлению, не может противостоять натиску пороков, включая и такие, которые, с нашей точки зрения, менее всего напоминают об изнеженности. Именно так объяснялись любовь к излишествам и сластолюбие, которые назывались одним словом luxuria и состояли в нежелании ни в чем себе отказывать и в уверенности в собственной вседозволенности. В те времена чрезмерная любовь к женщинам и частые любовные похождения считались для мужчины признаком женственности. Как же бороться с изнеженностью? Нужно бороться с праздностью, ее породившей. Не то чтобы лень, на взгляд римлян, была матерью всех пороков просто потому, что оставляла для них свободное время: римская критика праздности отличается от современных представлений о том, что если у мужчины слишком много сил и он тратит их на любовь, то это только потому, что не вложил их в работу. Скорее, римляне считали праздность бабушкой всех пороков, потому что характер, который ничем не занят, теряет мускульную силу, тренированность и перестает быть способным сопротивляться болезням души. Таким образом, греко–римским представлениям о жизни была свойственна тяга к несколько излишней маскулинизации, с позиций которой принято было с ригоризмом, достойным протестантского пастора, осуждать тягу к танцам и прочим увеселениям и удовольствиям. Эта же позиция подливала каплю яда в отношения человека с самим собой. Отсюда и нетерпимость к частной жизни как таковой; поэтому император или общественное мнение легко получают право на установление моральных правил.

Чрезмерность

Что касается другой тенденции в античной философской антропологии, также рассматривающей наклонность к излишествам, то она осуждает жизненные принципы человека как такового, да и сам мир, в том виде, в котором он предстает нам в действительности. Может быть, человек и есть животное разумное, но на самом деле все люди по сути своей — умалишенные: своего рода мания величия постоянно заставляет их желать большего и стремиться овладеть большим, чем на самом деле необходимо для жизни. Отсюда тщеславие и алчность — мать чрезмерности, отсюда — все конфликты и упадок государства. Вспоминается мудрость Горация, которая состояла не в том, чтобы рекомендовать всем разумным людям придерживаться золотой середины, как это часто пытаются представить, а в сожалении о том, что подобным советам, слишком простым и очевидным, никто никогда не следует, поскольку по воле рока в самом человеке заложена какая–то ошибка. Этой всеобщей лжи, с отчаянием безысходности, пытается противостоять мудрость.

К осуждению чрезмерности добавлялись попытки взглянуть на стремление к излишествам в более широком смысле — как на стремление, порождающее корысть и желание еще большего обогащения. Вполне хватило бы и честно нажитого достатка; чего ради стремиться к большему, уже имея стабильное положение землевладельца? Безумие человеческого рода не позволяет довольствоваться тем, что имеешь: все хотят стать миллиардерами. Здесь мы имеем дело с довольно странной концепцией бедности… Как говорит Гален, для чего же иметь пятнадцать пар обуви, если было бы достаточно и двух, на смену; а еще, чтобы быть счастливым, хватило бы одного дома, нескольких рабов и приличной обстановки. От Продика до Музония и во все последующие времена мыслители с наслаждением возносили парадоксальные хвалы «бедности», и этот парадокс находил всеобщее одобрение: Сенека пишет, что в театре, на представлении одного очень популярного спектакля, который публика всегда приветствовала овациями, наибольшие аплодисменты вызывали тирады, осуждающие скупых и алчных людей, изо всех сил старавшихся завладеть еще большими богатствами и тем самым причинявших вред самим себе. Греческие экономисты полагали, что настоящей целью производства должно быть достижение автаркии, которая состоит в том, чтобы сократить потребности и от экономики более не зависеть. На основании этой идеологии современные историки считают возможным заключить, что у древних не было предпринимательского менталитета и именно поэтому греко–римская экономика не смогла стать высокоразвитой. Это ошибочное понимание того, как устная философия оценивала чрезмерность: она осуждала действительность как таковую, не особенно вдаваясь в подробности.

Нужно уметь довольствоваться малым, писал Эпикур, однако при этом добавлял: в случае необходимости. Даже если римляне активно осуждали богатство или изнеженность, любые античные призывы к рассудительности преследовали единственную цель: обеспечить безопасность частного лица, критикуя слабости и чрезмерные аппетиты, которые мешают ему противостоять жизненным бурям и неурядицам; римляне не одобряли поведения людей, идущих на риск, подняв все паруса. Римский здравый смысл был патентованным успокоительным средством. Излишествам, подвергавшим человека опасности, религия, народная мудрость и представления о потустороннем мире противопоставляли разумное спокойствие; а теоретическому осуждению изнеженности действительность противопоставляла широкое разнообразие способов получать удовольствие.

УДОВОЛЬСТВИЯ И ИЗЛИШЕСТВА

Идеал свободы

«Баня, вино и Венера истощают тело, но именно это и есть настоящая жизнь» — гласила пословица. В Спарте — не где-нибудь, а именно в Спарте — была найдена эпитафия, комментирующая эротический барельеф на надгробии (а были и такие):

Вот что должно зваться храмом,

Вот к мистериям твой путь,

Вот что должен делать смертный,

Жизни увидав предел.

Для всего было свое время, и удовольствие имело не меньше прав, чем добродетель. Для наглядности достаточно сказать, что римляне любили изображать Геракла в моменты слабости: склонившимся над пряжей у ног своей госпожи, Омфалы, или же охмелевшего от вина, едва держащегося на ногах, с блуждающим взглядом и блаженным выражением лица.

Вежливость считалась правилом хорошего тона. Воспитанный человек (pepaideumenos), если он по определению благороден и знатен, должен вести себя с равными без услужливой почтительности, но и без особой заносчивости. Уважение к другим должно проявляться с легкостью, как то и подобает человеку со свободной душой, необходимое почтение к старшему — с непринужденной простотой, свойственной свободному гражданину, окруженному аурой благородства. Пусть «варвары каменеют перед своими царями» и суеверные люди трепещут перед богами — подобно рабам, дрожащим перед господином. С точки зрения правящего класса, «свободная» власть и царствующий правитель — это «хороший император», если он разговаривает либеральным тоном с гражданами из высшего общества, отдает распоряжения как равный равным, не разыгрывает из себя, подобно варварским царькам, бога, спустившегося с небес, не принимает всерьез собственного обожествления: такая уступка вызывала всеобщий восторг. Стиль политики во времена ранней Империи — это стиль приличного общества; общественная жизнь подразумевала вольность и легкость, подобную стилю общения собеседников в философских диалогах Цицерона. Религиозная жизнь также никогда не была настолько далека от семейных отношений с богом, свойственных христианству; слишком откровенная сыновняя любовь к Отцу показалась бы язычникам несколько отталкивающей, а рабская покорность — унизительной и плебейской.

Еще и сейчас главными компонентами того впечатления, которое производит на нас Античность до начала «упадка» времен «поздней Империи», являются классическая гармония, гуманизм, ясность ума и свобода, — и вызвано оно тем общим стилем, который прослеживается в отношениях между людьми в частной жизни правящего класса, а также стилем писем и прозы, включая эпитафии. Это впечатление подкрепляется и доминирующей стилистикой изобразительного искусства: искусство реалистично. Картины из катакомб, пишет Гомбрих, этакую «Библию в картинках», средневековые скульпторы воспроизведут во всех деталях сюжета, со всеми прилагающимися наставлениями, но — объединив все это в рамках некоего монтажного, основанного на чистой условности единства. Классическое же языческое искусство привычно показывает тот или иной эпизод из всем известного сюжета — так, словно выхватывает кадр посредством моментальной фотосъемки: человек и окружающая его действительность получают равные права. К концу Античности портретисты станут наделять императоров чертами, наводящими нас на мысль о вдохновенных поэтах или партийных руководителях времен Муссолини, тогда как на портретах времен ранней Империи император, как правило, выглядит красивым молодым человеком с умным и честным лицом и индивидуализированными чертами: это именно человек, один из множества. Никакой идеологии и никакого нравоучения.

В соответствии с этим идеалом свободы, дружба, в отличие от страсти, рассматривалась как отношения между людьми, предполагающие взаимность и в то же время сохраняющие за каждым его внутреннюю свободу. Любовь — это рабство, дружба — свобода и равенство. Даже если в действительности это слово часто (но не всегда) означало «клиентелу».

К концу Античности все меняется; на сцену выходят черная, едва ли не экспрессионистская риторика и величественный авторитарный стиль в политике. Именно этот утрированный карикатурный тон наводит на мысль об «упадке Рима» времен поздней Империи; уже много лет историки склонны связывать с этим периодом спад в области демографии и производства, ослабление власти, закат политической и экономической жизни. Такова сила иллюзии, вызванной стилем.

Урбанистический идеал

Стиль первых двух или трех веков Империи был основан на вежливости и «урбанности». Нобилитет, как мы знаем, представлял собой городскую знать, которая оставалась в своих поместьях только на время летней жары. Природа интересовала римлян скорее с точки зрения приятных развлечений (amoenitas); они объезжали дикие уголки своих владеннй только во время тяжелых охотничьих походов, да и то лишь для того, чтобы противопоставить природе свою «доблесть» и храбрость. Сердце римлян радовала природа, преобразованная в парк или сад; пейзаж будет лучше «сверстан», и ландшафт станет значительно привлекательнее, если его украсит маленький храм на вершине холма или на краю мыса. Люди становятся людьми в собственном смысле слова только в городах, и город — это вовсе не скопище тесных улочек и разгоряченная безликая толпа: скорее это комфорт и удобство, а именно общественные бани и общественные здания, которые возвышают город в глазах жителей и приезжих, превращая его в нечто большее, чем просто место коллективного проживания. «Можно ли назвать городом, — спрашивает Павсаний, — место, где нет ни общественных зданий, ни гимнасиев, ни театров, ни площадей, нет водопровода и ни единого фонтана, место, где люди живут в хижинах, подобных шалашам, прилепившимся к склонам оврага?» Римляне действительно не были самими собой в деревне. Они ощущали себя горожанами. Особенно если город был окружен крепостной стеной: тут дело в психологии; городские укрепления — лучшее украшение для города, потому что находясь за оградой, человек чувствует себя будто в общем доме; то есть, по большому счету, крепостные стены в те времена строили, руководствуясь в том числе и соображениями, связанными исключительно с частным менталитетом. Даже не слишком опасаясь воров, мы предпочитаем на ночь запирать двери на засов; если город окружен стеной, он также с наступлением темноты запирает на замок свои ворота. Ночью все выходы и входы сразу становились труднопроходимыми для людей с Дурными намерениями: они не решались показаться на глаза сторожу, хранившему ключи, и могли разве что попытаться при помощи сообщников забраться на городскую стену в том месте, где она не слишком хорошо охраняется, а потом спуститься вниз в большой корзине.

Пиры

Ограда — гарантия соблюдения приличий; пир — обряд взаимной вежливости. После того как Гораций отходит от дел и отбывает на свои земли, получая вполне приличное содержание, он в своем поместье устраивает обеды для нескольких избранных друзей, обязательно приглашая на них вольноотпущенницу — известную певицу или актрису. В любом случае пир был событием, во время которого человек мог наслаждаться тем, каких высот он достиг, и наглядно демонстрировать свои успехи гостям. Пиры были настолько же важны, насколько важны были светские рауты в XVIII веке или придворная жизнь при нашем Старом порядке. У императоров не было свиты; они жили во «дворцах» на холме Палатин, подобно тому как жили аристократы в своих особняках, в окружении исключительно рабов и вольноотпущенников (во дворце же размещались и различные министерские службы); однако по вечерам они устраивали званые обеды, на которые приглашали сенаторов и других гостей, общество которых ценили. С наступлением вечера все «общественные» должности и дела по «управлению» имуществом уступали место другим заботам, свойственным частному лицу, наслаждавшемуся пиршеством; даже бедные люди (hoi penetes), то есть девять десятых населения, проводили вечера за торжественной трапезой. Во время пира человек забывает обо всем, за исключением данных им «обетов»: если он дал обещание посвятить свою жизнь достижению мудрости, он не может пировать подобно обычному невежде, он участвует в пиршестве как философ.

Пир был настоящим искусством. Правила хорошего тона за столом, по–видимому, не были такими уж замысловатыми и строгими, как у нас. Зато и обедали римляне в компании самой разношерстной публики, состоящей из друзей и клиентов, так что присутствующие располагались в строго определенном порядке на своих ложах вокруг круглого стола, напоминающего французский геридон, на котором были расставлены блюда с угощениями. Настоящий пир был немыслим без пиршественных лож, разве что у людей самых бедных: за столом ели только обычную еду (у простых людей мать семейства стоя прислуживала сидящему за столом мужу). Кухня показалась бы нам похожей на современную восточную или средиземноморскую: очень острая, с многочисленными сложными соусами. Перед тем как жарить или запекать, мясо отваривали, пока оно не побелеет, и подавали на стол подслащенным. Предпочтительный вкус блюд был, скорее, кисло–сладким. Чтобы представить вкус напитков, мы могли бы выбрать между марсалой и рециной[22], и в том и в другом случае разбавленных водой. «Подлей еще!» — приказывает виночерпию эротический поэт, страдающий от сердечных мук. Самой изысканной и длительной частью пира была именно та, во время которой пили; на протяжении первой половины обеда приглашенные только ели, не выпивая, а во вторую половину, когда, собственно говоря, настоящий пир (comissatio) и начинался, уже только пили, безо всякой еды. Пир — это не просто трапеза, это маленький праздник. В знак праздника гости украшали головы цветами или венками и надушивались, то есть натирали свое тело ароматическими маслами (спирта тогда не было, и в качестве растворителя использовали масло): пиры были масляными и лоснящимися, так же как и ночи любви.

Пир означал намного больше, чем только застолье, он был ценен сам по себе: его общая обстановка, возвышенные темы и упоминаемые за столом сюжеты были вполне ожидаемыми; если хозяин дома держал домашнего философа, во время пира он предоставлял ему слово; музыкальные номера (с песнями и танцами), исполняемые нанятыми профессионалами, могли еще больше украсить праздник. Пир — это важная социальная Демонстрация, значившая больше, чем просто удовольствие от попойки, именно поэтому пиры положили начало особому литературному жанру, жанру «пиров», где люди культуры, философы и ученые развивали самые сложные темы. Когда в зале для пиров разыгрывается салонный спектакль, из обычной трапезной он превращается в сцену, где воплощается в жизнь идеал пира, который ничем уже не может напоминать обычную деревенскую пирушку. «Выпивать» означало тогда — получать удовольствие от светских развлечений и высокой культуры и, иногда, от изысканного очарования дружбы: разве могли в таком случае мыслители и поэты не философствовать на тему вина?

Товарищества

Римляне действительно находили удовольствие в том, чтобы бывать вместе; это удовольствие не было показным. В городах существовали трактиры и «коллегии», то есть своего рода товарищества. Как в наши дни в мусульманских странах, люди встречали близких себе по духу в кафе, бане или у цирюльника. В Помпеях было очень много трактиров; туда заходили путешественники, бывшие в городе проездом, небогатые люди могли получить там горячую еду (не каждый горожанин имел дома печь), там же можно было поухаживать за служанками, сверкавшими яркими украшениями; любовные призывы писались прямо на стенах. Подобные практики были свойственны только простому народу, для аристократов посещение трактира считалось дурным тоном: знатный человек мог погубить свою репутацию, будучи замеченным за обедом в трактире. Проводить жизнь на улице считалось среди порядочных людей несолидным (вспоминали одного философа, который в былые времена вообще не выходил из дома без денег: он хотел иметь возможность оплатить любое из предложенных ему удовольствий). Императорская власть на протяжении четырех веков вела против трактиров маленькую войну, чтобы не позволить им превратиться в некое подобие ресторанов (thermopolium), поскольку питаться каждому человеку надлежало у себя дома.

Что касается товариществ (collegia), то император не слишком–то им доверял, поскольку они объединяли большое количество людей, чьи цели были до конца не ясны; справедливо или нет, но император опасался подобной концентрации сил. В сущности, эти «коллегии» представляли собой независимые частные объединения, в которые добровольно вступали люди, свободные или рабы, имеющие одну профессию или поклоняющиеся одному и тому же богу. Практически в каждом городке существовали подобные объединения, одно или несколько: так в одном городе образовывались, например, объединения ткачей или поклонников Геркулеса, а в соседнем — товарищество кузнецов и товарищество торговцев одеждой, почитавших Меркурия. Поскольку, каждое из этих товариществ размещалось только в одном городе, членами его становились жители этого города, хорошо знакомые друг с другом. Членами товариществ могли стать только мужчины: женщинам было не место в коллегии. Неважно, создавались ли коллегии на религиозной или профессиональной основе, — организованы они были в точности так же, как и сам город: каждая коллегия имела свой совет, свой магистрат, избиравшийся на год, коллегия принимала указы во славу своего покровителя, являвшиеся точной копией указов городских. Таким образом, коллегия представляла собой маленький шутейный город, в который под религиозным или профессиональным предлогом объединялись простые люди, жители одного и того же настоящего города.

Откуда такая страсть к объединениям? Какая необходимость заставляла плотников создавать такие–то модели городов, а почитателей Геркулеса — несколько иные? Одно несомненно: коллегии не имеют ничего общего с современными профессиональными союзами или с товариществами взаимопомощи у рабочих. Коллегия — это место, где собираются исключительно мужчины и где они находят взаимопонимание и участие. Если коллегия религиозная, чествование бога–покровителя станет хорошим поводом для пира; если же объединение профессиональное — его члены с удовольствием проведут время за пиршеством в кругу людей своей профессии, поскольку сапожнику нравится бывать среди сапожников, а плотник всегда найдет, о чем поговорить с плотником. Каждый новый член вносил определенную плату за право вступить в коллегию. Членские взносы и благотворительная помощь мецената составляли доходы коллегии, которые позволяли без особых забот устраивать пиры и обеспечивали членам коллегии достойные похороны, также сопровождающиеся пиром (коллегия даже рабу предоставляла возможность быть похороненным по- человечески). Параллели с рабочими и религиозными братствами времен нашего Старого порядка несомненны. Во Флоренции, рассказывает Дэвидсон, религиозные братства и братства ремесленников основывались под предлогом почитания Девы Марии или какого–либо святого; они с большой торжественностью отмечали похороны своих членов, которых процессия провожала до общего склепа, построенного самим братством. Объединения эти славились также безмерной любовью к пирам, часто посвященным памяти их основателей, оставивших деньги братству, чтобы его члены могли выпить в память о них (подобный поминальный эвергетизм и общие могилы братства были характерны и для римских «коллегий»). Пиры и похороны, пишет святой Киприан, вот две цели братства; иногда, чтобы устроить пир, не требовалось никакого повода: в городе Фано на Адриатике было братство «славных жителей, которые обедают вместе».

По мере того как количество коллегий росло, они превращались едва ли не в основной институт, определявший течение частной жизни среди плебеев. Именно поэтому имперская власть не доверяла коллегиям, и не без оснований, поскольку деятельность этих объединений не ограничивалась официально провозглашенными целями и даже целями неосознанными; если люди собираются вместе ради какого–либо дела, они, пользуясь случаем, обговаривают и другие дела, интересующие каждого из них. К концу периода Республики кандидаты на государственные должности обхаживали коллегии с тем же рвением, что и городских чиновников. Позднее, в Александрии, городе очень неспокойном в политическом плане, организовывались религиозные клубы, где люди, собравшиеся «под предлогом участия в жертвоприношениях, выпивали и в пьяном виде на чем свет стоит поносили политическую власть»; вдоволь накричавшись, они выходили на улицы с претензиями к чиновнику, защищавшему привилегии греков перед римским наместником, чиновнику, который со временем — и исключительно благодаря проявленной им щедрости — становился чем–то вроде председателя в этих религиозных братствах, представлявших собой античный аналог кафе, где люди собираются, чтобы поговорить о политике.

Заведения, куда приходят с единственной целью выпить с друзьями, все–таки всегда были более многочисленными. Однако у римлян страсть к объединениям была такой сильной, что коллегии создавались даже среди домашних или, под прикрытием какой–то особой набожности, в высшем обществе. Рабы и вольноотпущенники одной фамилии, фермеры и рабы одного поместья объединялись в коллегии, сбрасывались, чтобы обеспечить достойное погребение одному из своих товарищей, и, в знак своей привязанности к господину и его фамилии, строили небольшой домашний храм в честь бога–покровителя поместья или фамилии. Как и в других случаях, подобные коллегии подражали политической организации города.

Вакхическая идеология

В самих городах не забывали, что благодаря эвергетизму У населения появляется повод устроить общий пир. Для людей было важно, что есть возможность собраться вместе, на общем торжестве, которое символизировало общность и приносило Удовольствие от выпивки. Неважно, были ли эти пиры связаны с определенной датой или устраивались по какому–либо особому случаю — важным было ожидание праздника и удовольствия, которому придавали вид торжества. Не менее важными были и мысли о смерти. Существовала специфическая система верований, воплотившаяся в культе Вакха, в рамках которой пир и смерть были в равной степени значимы — ив равной степени подвергались символизации. Это была даже не вера в собственно религиозном смысле слова: если народ и был настолько наивен, чтобы верить в существование этого бога, ему вовсе не поклонялись, скорее его чествовали как персонажа, героя легенд; это был бог из Мифа. Некоторые мистические секты, как мы позже убедимся, действительно считали его величайшим божеством, но большинство римлян, когда приходила нужда обратиться за божественным покровительством, обращались к какому–то 6о лее, на их взгляд, аутентичному богу, и подарков по обету Вакху никто не подносил. И все–таки легенда о Вакхе была больше, чем просто легендой; это была система образов, встречавшихся повсюду — на мозаиках, на картинах, украшавших стены в домах или трактирах, на посуде, на всевозможных предметах домашнего обихода, — и смысл этих образов был всем понятен. Изображения Вакха встречались даже на саркофагах. Ни один сюжет не воспроизводился настолько часто, даже сюжеты с участием Венеры. Этот образ на все случаи жизни был пригоден для всего и ничему не противоречил, потому что вызывал лишь приятные мысли. Бог удовольствия и общения, Вакх всегда изображался в окружении свиты своих пьяных друзей и восторженных поклонниц: им были обещаны любые удовольствия, какие только можно себе представить; бог — благодетель и просветитель, который греет сердца и в самые дальние пределы приносит мир; он умеет укрощать ярость тигра, после чего тот становится кротким, как овечка, и сам впрягается в его колесницу. Ею поклонницы прекрасны и обнажены наполовину, так же как и его возлюбленная Ариадна. Вакхическая система образов не несла какого–либо религиозного или мистического смысла, не была она и чисто декоративной: она подтверждала значимость общения и получаемых в ходе общения удовольствий и давала на сей счет некие сверхъестественные гарантии: это была идеология, утверждение основ. Вакх был симметричен образу Геркулеса — символу гражданской и философской «добродетели».

Вакх, как носитель и живое подтверждение принципа удовольствия, служил для народа богом, в котором не принято было сомневаться. Это был вполне достаточный предлог для организации народных братств поклонников Вакха, которые в основном занимались тем (а принятые ими правила, собственно, и служили им заменой веры), что выпивали в честь любимого божества: в Средние века не менее радостно почитали некоторых святых из «Золотой легенды». Люди образованные считали истории о Вакхе легендой, милой фантазией, полагая, однако, что сам Вакх, может быть, и существовал, будучи одним из многочисленного сонма богов, или же что это был реальный персонаж, сверхчеловек, живший давным–давно, о настоящих подвигах которого со временем сложили легенды. Но и этого было достаточно, чтобы особо светлые умы сделали из него идола, чтобы образовывались секты почитателей Вакха — небольшие изолированные друг от друга группы особо набожных людей, сообщества, где находили себе место благочестие, салонная изысканность, а у некоторых членов сект и вполне аутентичный религиозный пыл. Чтобы представить себе этот гибрид снобизма и мистицизма в одном цветочном горшке, достаточно вспомнить социальный престиж и интеллектуальную изысканность первых франкмасонов времен «Волшебной флейты» и герцогов под Акацией[23]; как и у франкмасонов, у сект поклонников Вакха были свои тайные ритуалы, церемонии посвящения («таинства») и внутригрупповая иерархия; в секту допускались как мужчины, так и женщины. Крайне редко лопата археолога натыкается на артефакт, относящийся к одной из таких мистических сект: это случалось всего один или два раза. Но и этого достаточно, чтобы заключить, что существование сект, популярных или нет, — еще одна черта той эпохи. Они давали выход душевным порывам и возможность находиться в обществе единомышленников; подобные искания стали одной из предпосылок духовной революции конца Античности.

Праздник и вера

Праздник и религиозность в сектах и братствах сосуществовали, потому что язычество было религией праздников: культ ничем принципиально не отличался от праздника, ко торый нравился богам, поскольку они получали от него такое же удовольствие, что и люди. Религия сочетает сопричаст ность божественному и торжественность; каждый верующий черпает из этого источника то одно, то другое из этих благ, пользуясь такой путаницей и сам того не осознавая. Как понять, было ли в Античности ношение венка знаком праздника или религиозной церемонии? Набожность — дань уважения богам; религиозный праздник доставляет участнику двойное удовольствие и при этом еще и является обязанностью. Путаница прекращается, когда от верующего начинают требовать исповедоваться в своих чувствах: язычество этого не требует. В язычестве дань уважения богам выражается в том, что удовольствию придается торжественный характер; однако тот, кто при этом лучше всех прочих чувствует присутствие божественного, тот, чья душа взволнована и растрогана этим обстоятельством, может стать по–настоящему счастливым.

Известно, что основным культовым действием было жертвоприношение, к которому подходили очень обстоятельно. Однако не стоит забывать, что в греческих или латинских текстах слово «жертвоприношение» означает еще и пиршество: любое жертвоприношение предполагало еду, причем жертвенное животное, собственно, и съедалось после того, как было зажарено на алтаре (в больших храмах была специальная кухня и штат поваров, которые готовили еду для верующих, пришедших совершить жертвоприношение); мясо жертвы предназначалось присутствующим, богам доставался дым. Остатки еды оставляли на алтаре, потом их растаскивали нищие. Если жертвоприношение совершалось не на домашнем алтаре, а на алтаре перед храмом, участники церемонии должны были оплатить работу жрецов, оставив им определенную часть туши жертвенного животного. Храмы, таким образом, получали дополнительные доходы, возвращая мясо мяснику (Плиний Младший, желая доказать императору, что ему удалось искоренить христианство в провинции, в которой он служил наместником, пишет ему: «Мясо жертвенных животных вновь появилось в продаже» — это означало, что жертвоприношения возобновились). Что же было первично: люди съедали жертвенное животное после обряда или, скорее, наоборот, жертвовали богам то, что и так собирались съесть? Все зависело от обстоятельств; слово, которым называли человека, часто совершавшего жертвоприношения (philothytes), в конце концов стало означать не столько его набожность, сколько радушие; это хозяин, устраивающий сытные обеды, амфитрион.

В каждом городе существовал свой религиозный календарь, где указывались религиозные праздники; дни праздников считались выходными. Таким образом, именно религия определяла количество и даты выходных дней в году (понятие недели, причем скорее в ее астрологическом понимании, чем в иудео–христианском, стали использовать только к концу Античности). В праздничные дни в дом приглашали Друзей, чтобы вместе с ними совершить жертвоприношение; такое приглашение считалось большей честью, чем просто Приглашение на обед. По особо торжественным случаям, рассказывает Тертуллиан, дом окуривался благовониями: в дни национальных праздников, посвященных императорам или каким–то конкретным богам, в первый день года и первый день каждого месяца. У римлян был обычай в начале месяца приносить в жертву поросенка в честь божеств–покровителей жилища, Ларов и Пенатов (само собой, подобную практику могли позволить себе только те, кто имел для этого достаточно средств). Большим ежегодным праздником, который отмечался с особым воодушевлением, был день рождения отца фамилии. В этот день господин устраивал пир в честь своего духа–покро- вителя (genius был своего рода дубликатом божества, личного покровителя каждого человека, и служил по большей части для того, чтобы его подопечный мог сказать: «Пусть мой дух меня бережет!» или же «Клянусь твоим духом, я выполнил твои распоряжения»). Бедные приносили не такие роскошные жертвы; если бедные люди с божьей помощью излечивались от болезни, они шли к храму Эскулапа и приносили ему в жертву курицу, которую потом съедали у себя дома; а могли и просто положить на домашний алтарь пшеничную лепешку (far pium).

Более простым способом совершить жертвоприношение было, судя по всему, то, что Артемидор называет теоксенией: богов приглашали на обед (invitare deos), водружая на стол во время трапезы их статуэтки, взятые на время из священной ниши, и располагая перед ними блюда с угощениями; после обеда кушанья с этих блюд доставались рабам, которые таким образом тоже могли принять участие в общем празднестве. Именно об этом, вероятнее всего, пишет Гораций: «О ночи, о ужин во имя богов! Где я и мои дорогие друзья едим перед духом, хранителем дома, и где я священною пищей своих развеселых рабов угощаю»[24]. Праздник их веселил, и это было в порядке вещей. Крестьяне, сезонные праздники которых соответствовали календарю полевых работ, отмечали их с неменьшим весельем. Заодно с подарками, которые ему со всей возможной торжественностью преподносили арендаторы, владелец имения приносил в жертву богам–покровителям полей десятую часть всего урожая; после чего все принимались есть, пить и танцевать. Наконец (об этом ясно говорит Гораций, на это же намекает Тибулл), наступала ночь, дающая право или, скорее, даже вменяющая в обязанность любить друг друга, чтобы достойно завершить этот день, полный радости и уважения к богам. Аристиппа, философа и теоретика удовольствий, упрекали в том, что он ведет вялую и пассивную жизнь: «Если это так плохо, ответь, почему все делают это на праздниках богов?»

Бани

Помимо праздничного воодушевления и угощений, предполагаемых религиозным календарем, существовали и другие удовольствия, в которых не было ничего священного и которые можно было найти только в городах; это было одним из преимуществ (commoda) городской жизни, преимуществ, также основанных на практике эвергетизма. Речь идет об общественных банях и зрелищах (театральных спектаклях, состязаниях колесниц в цирке, боях гладиаторов или сражениях с дикими животными на арене амфитеатра или, в греческих провинциях, в театре). Бани и зрелища были платными, по крайней мере в Риме (вопрос не до конца ясен, во всяком случае цена должна была колебаться в зависимости от щедрости каждого конкретного мецената), но плата за вход была вполне умеренной. Кроме того, оставались и бесплатные места, на которые очень быстро выстраивалась очередь в ночь накануне представления. Свободные люди, рабы, женщины, дети — все, включая иностранцев, имели доступ на спектакли или в бани; когда выступали гладиаторы, посмотреть на них приходили люди из деревень, расположенных очень далеко от города. Лучшая часть жизни каждого римлянина проходила в публичных местах.

В баню ходили не столько за чистотой, сколько за чисто физическим чувством наслаждения, подобно тому, как у нас ведут пляжную жизнь. Мыслители и христиане откажутся от этого удовольствия; полагая, что чистота есть проявление излишней изнеженности, они будут купаться не чаще одного двух раз в месяц; грязная борода философа свидетельствовала о той аскезе, в которой он себя держал и которой гордился. Не было ни одного богатого дома без многочисленных залов, специально оборудованных под бани, с подземными устройствами для подогрева воды; не было ни единого города, где бы не завели хоть одну общественную баню, а при необходимости и акведук, который подводил воду в баню и в общественные колодцы (проводить воду в жилище запрещалось, это было равносильно контрабанде). Гонг (discus) каждый день извещал горожан об открытии бани, и звук его, по словам Цицерона, был слаще, чем голос философов в их школах.

Бедные люди за весьма небольшие деньги могли прове сти время в роскоши, которую в знак уважения даровали им власти, император или городские чиновники. Кроме сложного устройства горячих и холодных ванн, в банях были променады, площадки для занятий атлетикой и для игр (греко–римские бани служили еще и гимнасиями, собственно, в греческих провинциях они сохранили за собой это название). Мужчины и женщины отдыхали отдельно, во всяком случае чаще всего Раскопки в Олимпии позволяют проследить эволюцию банных сооружений на протяжении более чем семи веков. Вначале это были скромные функциональные строения, где располагался бассейн с холодной водой и две сидячие ванны: одна с горя чей водой, одна — для пара; «термы» уже становятся целыми комплексами зданий, предназначенных для получения целого спектра удовольствий; согласно одному известному изречению, термы и амфитеатры были истинными храмами времен язычества. Начиная с эллинистических времен бани служили не только для соблюдения чистоты, они позволяли каждому реализовать свои мечты о лучшей жизни. Значительным новшеством (приблизительно к I веку до н. э. в Олимпии, а еще раньше в Гортисе, в Аркадии) стал подогрев полов и даже стен в банях: если раньше ограничивались только нагревом воды в ваннах и в бассейне, то теперь в городе появилось доступное место, где всегда было тепло. В то время, каким бы ни был мороз, в доме не существовало никакого обогрева, кроме жаровни, и зимой люди оставались в плащах и на улице, и в своих жилищах: поэтому в бани ходили и для того, чтобы просто согреться. Благодаря конвекции во всех зданиях терм Каракаллы был создан особый микроклимат. Следующим эволюционным изменением стало превращение сугубо функционального строения в замок мечты, со скульптурами, мозаикой, декоративной росписью, роскошной архитектурой, предоставляющий каждому возможность побывать в царском дворце. В этой «пляжной жизни» посреди искусственного лета наибольшим удовольствием оставалось присутствие среди множества других людей, бани были местом, где можно кричать, встречаться с друзьями, слушать собеседников, узнавать о забавных происшествиях, которые со временем станут сюжетом для анекдота — и красоваться на фоне толпы.

Зрелища

Страсть к состязаниям колесниц в цирке и сражениям гладиаторов на арене, вздыхает Тацит, у молодых людей из хороших семей соперничает с желанием изучать красноречие. Представления увлекали всех, включая мыслителей и сенаторов; колесницы и гладиаторы не были развлечением, предназначенным исключительно для простого народа. Критика зрелищ, в нашем понимании, была чаще всего платонической и имела сугубо утопический характер; театральные спектакли, которые называли пантомимами (сейчас значение этого слова изменилось, в то время это были своего рода оперы), осуждали за то, что они приводят к изнеженности, и время от времени даже запрещали, в отличие от гладиаторских боев: считалось, что гладиаторы, гадкие и отвратительные, такие, какие есть, учат зрителей храбрости. Но даже бои гладиаторов и состязания колесниц находили своих критиков: эти зрелища, по их мнению, поддерживали человеческую склонность усложнять простые вещи и придавать значение пустякам. В греческих провинциях интеллектуалы из тех же соображений, никак не связанных с заострением социальных различий, осуждали соревнования атлетов; другие им возражали: мол, подобные соревнования дают уроки выносливости, бодрости духа и красоты.

И тем не менее интеллектуалы посещали зрелища точно так же, как и все остальные. Цицерон, который спешил сообщить всем на свете, что проведет дни представлений, считавшиеся выходными, за написанием книг, тем не менее все–таки туда ходил, о чем потом давал отчет своим корреспондентам. Когда Сенека чувствовал, что в душе у него сгущаются тучи меланхолии, он приходил в амфитеатр, чтобы немного развлечься. Меценат, знатный и утонченный эпикуреец, просил своего верного Горация принести ему программу сражений. Однако Марк Аврелий присутствовал на гладиаторских боях исключительно потому, что таков был долг императора: он полагал, что эти представления почти всегда одинаковые. Всеобщая страсть к зрелищам заходила еще дальше: и золотая молодежь, и простые люди делились на соперничающие группировки, поддерживающие того или иного актера, команду возничих или гладиаторов настолько бурно, что иногда дело доходило до самых настоящих общественных волнений, в которых не было никакой социальной или классовой подоплеки. Иногда при ходи лось даже удалять с представления актера или возничего, способного вызвать настолько бурную реакцию толпы в свою поддержку или, наоборот, настроить публику против себя.

В самом Риме, как и в любом другом городе, представление неизменно становилось значимым событием; в греческих провинциях таким же важным событием были состязания атлетов: большие (isolympicoi, periodicoi), средние (stephanitai), воплощавшие собой все, что только есть на свете чисто греческого, и сопровождавшиеся ярмаркой, и малые (themides). Были у греков и бои гладиаторов, которые они услужливо переняли у римлян. Атлеты, актеры, возничие и гладиаторы находились в центре внимания; сам театр определял моду: народ распевал песни, ставшие популярными после их исполнения со сцены.

С точки зрения философской мудрости, страсть к зрелищам была предосудительна и порицалась так же, как и стремление к излишествам; христиане считали, что «театр — это сладострастие, цирк — отрешенность, а арена — жестокость». Причем, на их взгляд, жестокими были сами гладиаторы: они добровольно шли на убийство и самоубийство (и в самом деле, и то и другое было добровольным, в противном случае такого рода зрелища стали бы представлениями весьма посредственными). И если в нашем понимании осуждения достоин садизм самих зрителей, то подобный аргумент никогда бы не пришел в голову ни одному римлянину, вне зависимости от того, был он философом или нет. Гладиаторы привносили в жизнь римлян крепкую порцию вполне одобряемого всеми садистского наслаждения: наслаждение видеть трупы, видеть смерть человека. Само по себе зрелище не было подобием фехтовального поединка с реальным риском: весь интерес заключался в самой смерти одного из гладиаторов или, еще того лучше, в решении толпы его добить или же пощадить, когда он, изможденный и обезумевший, будет просить о пощаде. Самые лучшие бои заканчивались именно так — решением о смерти пли помиловании, которое принимал меценат, устроивший этот бой, или уставшие от зрелища зрители. Многочисленные изображения на лампах, посуде и других предметах домашнего обихода воспроизводят сей важный момент; меценат, оплативший представление, также не упускал возможности лишний раз похвастаться своими заслугами: он заказывал картины, мозаики или скульптуры для своей передней или для надгробия, на которых отображался момент убийства обессиленного гладиатора; если же он покупал у Фиска приговоренных к смерти заключенных с тем, чтобы казнить их в антракте представления, он велел запечатлеть их отданными на растерзание диким зверям — за его счет. Эвергетизм обязывает. В греческих провинциях смерть боксера во время поединка на состязаниях атлетов также не считалась «несчастным случаем во время состязаний»: она приносила атлету истинную славу, почти как смерть на поле брани; публика прославляла его храбрость, его силу духа и волю к победе.

Из этого не следует, что греко–римская культура была садистической; само по себе удовольствие видеть страдания не было общепринятым, и к тем, кто во время боев явно упивался видом перерезанного горла гладиатора, относились с неодобрением. Так, например, вел себя император Клавдий, когда вместо того, чтобы беспристрастно наблюдать за происходящим, приказывал, чтобы побежденному бойцу горло перерезали непосредственно перед его ложей. Во времена Старого режима во Франции толпы народа столь же бесстрастно присутствовали на публичных казнях. Литература и изобразительное искусство римлян вовсе не были садистическими: совсем наоборот — завоевав очередной варварский народ, римляне первым делом отменяли казни. Отдельные проявления культуры могут идти вразрез с ее основными принципами; римские зрелища являли собой один из таких культурных феноменов. Изображения казни были распространены в искусстве Рима лишь потому, что казнь несчастных совершалась во время представления, всеми признанного культурного института. У нас совершенно садистские картины можно увидеть в фильмах о войне, где их оправдывают соображениями патриотического долга, — любые другие изображения садизма общество отвергает: признать, что тебе что–то подобное может по–настоящему нравиться, попросту неприлично. Христиане осуждали это удовольствие от созерцания насилия куда принципиальнее, нежели само насилие.

Наслаждение и страсть

Подобные противоречия и необъяснимые ограничения, существовавшие на протяжении веков, обнаруживаются и в другом удовольствии, в любви. Если есть в греко–римской истории что–либо измененное до неузнаваемости и ставшее мифом, так это любовь. Не стоит полагать, что Античность представляла собой рай просто потому, что никакого давления со стороны христианства, еще не успевшего впустить червя греха в запретный плод страсти, не существовало. В действительности же и само язычество было парализовано своими собственными бесконечными запретами. Миф о языческом сладострастии — не более чем традиционное искажение действительности: известная история о распутстве императора Гелиогабала — всего лишь злая шутка, записанная авторами «Истории Августов», этой старой подделки; юмор этого текста сродни юмору романа «Бувар и Пеюоше» или юмору Альфреда Жарри: мы же не думаем, что его король Убю настоящий. Миф возникает еще и от неуклюжести самих запретов. «Латынь на словах бравирует порядочностью»: если быть точным, то этим людям, чьи души пребывали в чистоте едва ли не первородной, порой достаточно было одного–единственного «веского слова», чтобы они трепетали или смеялись от смущения. Подобная отвага есть отвага школьников.

Кого признавали настоящим распутником? Того, кто нарушал три главных запрета: занимался любовью до наступления ночи (любить друг друга днем могли только молодожены на следующий день после заключения брака); занимался любовью не в темноте (эротические поэты брали в свидетели лампу, которая освещала их удовольствие); занимался любовью с партнершей, снявшей с себя всю одежду (только падшие женщины делали это без бюстгальтера; на картинах, изображавших бордели в Помпеях, проститутки прикрывают грудь). Существовавшая вольность нравов даже ласки, которые были лишь легким прикосновением, дозволяла при условии, что делалось это только левой рукой, ни в коем случае не правой. Порядочный мужчина мог увидеть наготу любимой только в том случае, если луна случайно заглянет в открытое окно. О тиранах–распутниках Гелиогабале, Нероне, Калигуле или Домициане шептались, что они нарушали еще один запрет: они, мол, занимались любовью с замужними дамами, с девственницами из хороших семей, с подростками, свободными по рождению, с весталками и, наконец, с собственными сестрами.

Подобный пуританизм имел и свою оборотную, жестокую сторону. Символическая поза влюбленного — вовсе не та, где он держит возлюбленную за руку, за талию или, как в Средние века, обнимает ее за шею; влюбленный Античности изображается развалившимся на служанке, будто на диване: это нравы гарема. Легкие формы садизма обнаруживаются и в рамках еще одной принятой практики: в постели эту рабыню избивали под тем предлогом, что нужно заставить ее покориться. Партнерша служила для того, чтобы доставлять удовольствие своему господину, и иногда сама делала за него все, что требуется: если она «садится верхом» на возлюбленного, который лежит и не двигается, то исключительно затем, чтобы услужить ему.

Эта тирания была сексистской до крайности: овладеть женщиной и не дать ей овладеть собой; молодые люди дразнили друг друга словами, имевшими фаллические коннотации. Быть мужчиной — значит быть активным, получая удовольствие в сексе с пассивным партнером (или партнершей); существует два наивысших для мужчины унижения: во–первых. если мужчина проявляет рабскую покорность вплоть до того, что способен доставлять женщине удовольствие собственным ом; и, во–вторых, если он, как свободный человек, совершенно себя не уважает и в распущенности своей (impudicitia) доходит до того, что позволяет кому–то овладеть собой. Как мы знаем, педерастия считалась легким грешком: дело в том, что у свободного человека такие отношения могли возникнуть только с рабом или простолюдином; над этим подшучивали в народе или в театре, этим хвастались в высшем обществе. Поскольку практически каждый человек мог получить чувственное удовольствие при общении с человеком одного с ним пола, античная толерантность вполне допускала широкое распространение педерастии, впрочем, речь шла о связях довольно поверхностных: многие мужчины гетеросексуальной ориентации охотно получали такое легкое удовольствие с мальчиками; то, что мальчики приносят тихое и спокойное наслаждение, повторяли, словно поговорку: мол, мальчик не может затронуть душу, тогда как страсть к женщине погружает свободного мужчину в мучительное рабство.

Рабовладельческий маскулинный сексизм и отказ от любовного рабства — вот границы любви римлян. Групповые сексуальные оргии, которые приписывают тиранам, были всего лишь очередным проявлением власти рабовладельца над своими рабами и вольностями в стиле де Сада. Нерон, тиран скорее вялый, чем жестокий, получал в своем гареме удовольствие, пассивно позволяя партнерам трудиться над его телом; Тиберий устраивал для себя развлечение, вынуждая своих маленьких рабов себя ублажать, а Мессалина выказывала собственную рабскую покорность, копируя при этом поведение невоздержанных мужчин, вынужденных распределять свои силы между многочисленными партнершами. По сути, это было не столько нарушением самих запретов, сколько ложным их толкованием и намерением заранее спланировать удовольствие, что само по себе являлось проявлением совершенно недопустимой слабости, поскольку чрезмерное сластолюбие, так же как алкоголь и прочие удовольствия, представляет собой угрозу для мужской силы. Поэтому злоупотреблять этим нельзя: ведь изысканные деликатесы готовят для получения особого удовольствия от еды, а не для того, чтобы наесться до отвала.

Любовная страсть — еще большая угроза для мужчины, поскольку превращает свободного человека в раба одной–единственной женщины. Он называет ее госпожой и, словно рабыня, протягивает ей зеркало или зонтик. Любовь не была для римлян тем, чем она является для наших современников, она не была для них маленьким придуманным миром, где двое чувствуют себя защищенными и по какой–то не слишком понятной причине отстраненными от остального общества. Рим не принимал традиции греческой куртуазной любви к красивым юношам, потому что считал ее экзальтацией чистой страсти, во всех смыслах этого прилагательного (греки предпочитали верить, что любовь к эфебу, рожденному свободным, была платонической). Если римлянин влюблялся до беспамятства, то и его друзья, и он сам считали, что он либо потерял голову от какой–то бабенки из–за чрезмерной чувственности, либо морально низвел себя до положения раба и покорно, как верный раб, готов пожертвовать жизнью ради своей госпожи, если она того захочет. Подобный переизбыток чувств воспринимался как непристойная демонстрация позора, и даже эротические поэты не решались в открытую восхвалять такую любовь: они воспевали страсть косвенно, как будто бы изумляясь этакой нелепой напасти — как феномену откровенно комическому.

В Античности экзальтация страсти в стиле Петрарки была бы попросту скандальной — или послужила бы прекрасным поводом для насмешки. Римляне не знали средневекового возвеличивания предмета любви, объекта настолько возвышенного, что он должен оставаться недоступным. Не знали римляне и субъективизма, свойственного нашим современникам, которые стремятся во всем опираться на личный опыт, а не на общепринятые ценности, и в окружающем их безразличном мире предпочитают жить так, как считают нужным, действовать, чтобы узнать, что из этого выйдет, а не просто потому, что так принято, или потому, что их к этому обязывают, римляне не знали и настоящего христианства эпохи Возрождения, с его бесконечными молитвами и моментами озарения. Снисходительность, стремление к чувственным наслаждениям, которые становятся усладой для души, — все это не имеет отношения к Античности. В античных вакхических сценах нет ничего от барского разгула Джулио Романо в Палаццо дель Те в Мантуе. Отношение римлян к действительности было своего рода проявлением индивидуализма, который уважал правила, подразумевая возможность их нарушить: таков парадокс их несколько аморфной энергичности. Они с удовольствием смаковали подробности частной жизни сенаторов, исполненной безволия и неги, и при этом до небес превозносили их необычайную активность в жизни общественной: таковы Сципион, Сулла, Петроний и сам Катилина. Этот парадокс был тайной посвященных и делал сенаторскую элиту похожей на царствующих особ, носителей истинного разума, находящихся в буквальном смысле выше всех общественных законов; вялость порицали, но само это порицание могло быть весьма лестным.

Таковы римляне: люди удовлетворенные. Их индивидуализм опирается не на жизненный опыт, довольство собой или какое–то особенное благочестие — он проявляется в успокоенности.

УСПОКОЕНИЕ

Их категории и наши

Как избавить личность от душевных терзаний? Та мудрость, в различных ее трактовках, которую мы теперь называем античной философией, по большому счету не ставила себе никаких целей, кроме этой. Да и религия, со своей стороны, не предлагала ничего большего, поскольку, в общем и целом, не обещала какого–либо спасения в загробном мире. Существование самого загробного мира часто и вовсе отрицали — либо описывали его так туманно, что смертный мог рассчитывать только на то, что в могиле никто его не будет трогать и что по еле смерти он, наконец, отдохнет. Философия, религиозность и загробный мир не навевали тоски и не вызывали тревоги. И это еще не все: границы этих трех сфер отличались от со временных, да и сам смысл слов был другим. Кто мы есть? Что я должен делать? Куда мы идем и на что мне надеяться? В этих вопросах нет ничего естественного; ни античное мышление, ни античная религиозность подобных вопросов не ставили: они возникли уже после того, как на них ответили христиане. Проблемы Античности были далеки от этих категорий.

У нас философия представляет собой университетскую дисциплину и часть культуры; это область знаний, которую изучают студенты и которой из большого любопытства интересуются образованные люди. Духовные убеждения и правила жизни, при помощи которых человек может организовать свое существование, составляют важную часть религии. Загробный мир составляет другую ее часть: представления о том, что после смерти ничего уже не будет, на наш взгляд, в высшей степени безбожны. У древних житейские правила и духовные убеждения составляли самую сущность «философии», а не религии, тогда как в компетенции религии находились представления о смерти и о загробной жизни, и это было едва ли не единственное между ними отличие. Существовали и секты, но они были философскими, поскольку философия занималась предметом, способным предложить людям то, в чем они нуждались: жизненные правила и убеждения. Люди становились стоиками или эпикурейцами и в большей или меньшей степени придерживались соответствующих убеждений, подобно тому, как у нас становятся христианами или марксистами, принимая на себя соответствующие моральные обязательства жить согласно своей вере или бороться за нее. Можно было бы провести аналогию с древним Китаем, где духовные школы, конфуцианство и даосизм, предлагали человеку свои теории и свои правила жизни; или с современной Японией, где один и тот же человек может быть сторонником одной из подобного рода школ, оставаясь при этом, как и все японцы, синтоистом. При этом он женится по синтоистскому обряду, а когда умирает, его похоронят согласно буддистским традициям: он как будто исподволь принимает утешительные идеи буддизма с его представлениями о загробной жизни, о которой он и не задумывался, находясь в добром здравии.

Каким же был бог?

Греко–римское язычество было религией без загробного мира и спасения души, хотя подобное сочетание отнюдь не обязательно подразумевает религию холодную, безразличную к моральному облику человека. На подобную мысль могло бы — ошибочно — навести то обстоятельство, что в этой религии не было ни теологии, ни Церкви, что, если можно так выразиться, она была религией скорее «на ваше усмотрение», чем «согласно прейскуранту»: каждый мог поклоняться тому богу, который ему больше нравился, в соответствии со своими об этом боге представлениями. Вместо «однопартийности», то есть единой Церкви, существовали «свободные религиозные предприятия»: каждый мог организовать свой собственный храм и назначить бога по своему желанию, подобно тому как открывают, например, мотель или запускают в производство новую продукцию. Каждый человек становился клиентом бога, избранного им лично для себя, и это отнюдь не обязательно был тот же бог, которого выбрал в качестве покровителя его родной город: у человека была свобода выбора.

Все происходило именно так, потому что между «богом» в греко–римском понимании и «богом» в понимании иудеев, христиан и мусульман — очень мало общего. В каждой из этих трех религий, организованных вокруг своей главной Книги, бог представляется неким гигантским существом, всеобъемлющей сущностью, стоящей над мирозданием; он существует только в качестве действующего лица космической драмы, в которой человечество играет свою роль — и воздает ему должное. Языческие боги живут своей жизнью, и их существование не сводится к роли чисто метафизической; к тому же они являются частью этого мира: они принадлежат к одной из трех рас, населяющих мир. Есть животные — смертные и неразумные, люди — смертные и разумные, и боги — существа разумные и бессмертные. Раса божеств — природа живая и индивидуализированная, и она настолько реальна, что представители этой фауны бывают мужского и женского пола. Следовательно, у всех народов боги настоящие. И здесь есть два варианта: либо другие народы знакомы с богами, о существовании которых греки и римляне до сих пор не знали; либо они поклоняются уже известным богам, только называют их по–своему: Юпитер везде остается Юпитером, так же как лев — повсюду лев, вот только Юпитер на греческом зовется Зевсом, на галльском — Таранисом, на иврите его называют Йао. Имена богов переводят с одного языка на другой, подобно тому как переводят имена людей и названия планет. Часто чужие боги воспринимались в качестве порождения смешных суеверий, подобных тем, что заставляют верить в фантастические бестиарии; над египетскими богами с телами животных посмеивались. Верующие люди Античности были так же толерантны, как, например, представители индуистских религиозных школ: признание одного бога не отрицает существования других.

Не менее важным было представление о том, может ли человек предстать в другом качестве, изменив свою сущность. Чтобы продемонстрировать, о чем идет речь, нарисуем на доске круг, который символизирует мир в представлении трех религий, «имеющих Книгу»; по своей значимости в мире человек займет как минимум половину круга. А Бог? Он настолько велик и огромен, что останется далеко за пределами окружности; мы сможем лишь начертить стрелку вверх и нарисовать возле нее знак бесконечности. Перенесемся теперь в мир язычества: разделим круг на три части горизонтальными линиями — получится подобие лестницы. Нижняя ступень отведена животным, средняя — людям, и самая верхняя — богам. Чтобы стать богом, нет никакой необходимости карабкаться в неведомые высоты: боги находятся сразу над людьми, настолько близко, что и с латыни, и с греческого слово «божество» зачастую можно перевести как «сверхчеловек». Эпикур говорит об одном из своих последователей — он был «богом, именно, богом»: и мы понимаем, что речь идет о сверхчеловеческом гении. Вот почему космос называли божественным: он был созданием сверхчеловеков, обычный человек был бы на такое не способен. Вот почему можно было обожествлять царей и императоров; эта идеологическая гипербола вовсе не была абсурдной: ведь речь идет о том, чтобы скакнуть на одну ступеньку выше, чем та, на которой ты стоишь сейчас — а не о том, чтобы раствориться в бесконечности. Именно поэтому школы стоиков и эпикурейцев могли предложить человеку возможность достичь высшей мудрости и тем самым, оставаясь смертным, стать равным богам, то есть, собственно, и превратиться в «сверхчеловека»…

Так же как в случае с земной фауной, человеческий род поддерживает отношения с фауной божественной, и, поскольку божественная раса выше, люди должны почитать богов; им оказывают знаки уважения, подобные тем, что положены людям более высоким по статусу — и правителям. У богов есть свои обычаи и свои причуды, к которым можно относиться с уважительной улыбкой, подобно тому как посмеиваются над капризами иностранных властителей люди, достаточно богатые, чтобы себе это позволить. В народе подшучивали над любовными увлечениями великого Юпитера подобно тому, как подданные короля Генриха IV охотно судачили о любовных похождениях своего короля, которого безмерно уважали и боялись: шутки над тем, что свято, поддерживают слепую веру. Отношения между людьми и богами были обоюдными; верующий, обещая Эскулапу петуха, чтобы излечиться от болезни, надеялся, что тот выполнит условия контракта, заключенного между расой богов и расой людей, и что он сам, как добропорядочный человек, получит от этой сделки то, что ему причитается. Порой боги не оправдывали надежд: «Где же твое слово, о Юпитер?» Поведение богов иногда вызывало чувство разочарования, и люди их осуждали, подобно тому, как мы критикуем правительство: «Юпитер, имей жалость к этой больной девочке! Если ты позволишь ей умереть — люди тебя осудят!» После смерти Германика, наследника Августа и Тиберия, народ Рима начал забрасывать храмы камнями, подобно тому как манифестанты швыряют булыжники в окна иностранных посольств. С богами можно было даже разорвать отношения: «Если боги не щадят меня, я тоже не буду их щадить», — пишет один разгневанный бедолага.

Отношение к богам

Отношение людей к божествам было аналогично их отношению к власть имущим, императорам или патронам. Прежде всего нужно было приветствовать богов поднятием руки перед их изображением. Чаще всего в молитвах старались польстить самолюбию богов, подчеркивая их могущество: «Юпитер, помоги мне, потому что ты это можешь»; то есть если бог этого не делает, он рискует показаться не таким могущественным, как люди его себе представляют. Предполагали, что утомленные бесконечными просьбами боги могут воспринимать мольбы людей с надменным безразличием патрона (fatigare deos[25]). Чтобы выразить свое уважение богу, чаще всего «заглядывали в храмы», расположенные в непосредственной близости от дома, подобно тому как клиенты каждое утро наносят визиты вежливости своему патрону; предполагалось что бог, храм которого находится по соседству, может стать подходящим покровителем. Свобода, легкость и наивная безмятежность языческих взаимоотношений с богами объясняются тем, что эти взаимоотношения строились по типу политических и социальных. Подобная проекция межчеловеческих отношений на отношения религиозные сохранилась и в христианстве, только в качестве модели использовались семейные и патерналистские связи, поэтому христианство — религия смирения и любви: гениальность святого Августина и возвышенная духовность святой Терезы, по сути, являют собой гипертрофированные представления о семейных отношениях. Отсюда и страх Лютера перед произволом всемогущего Папы. Была еще одна метафора, которой рассудительные язычники не принимали: рабская покорность. Если человек всегда трепещет перед богами, словно раб перед капризным и жестоким господином, то такое поведение недостойно ни богов, ни свободного человека. Подобный страх перед богами они объясняли «суеверием» и считали его позволительным для простолюдинов с Востока, привыкших повиноваться своим владыкам и веривших, что набожность заключается в том, чтобы объявить себя рабом, слугой своего бога. В сущности, классические отношения с богами — отношения свободные и благородные.

Настоящая вера состоит в том, чтобы представлять себе богов благодетельными и справедливыми, благосклонными и творящими чудеса, словно благородные супермены. Не все могут достичь такого уровня веры, поскольку каждый строю свои взаимоотношения с богами по–своему. Некоторые полагают, что счет дружбы не портит, и предлагают богу контракт («вылечи меня, и получишь приношение»); если бог выполнил обещание, ему платят и приносят в храм экс–вото[26] в качестве квитанции за уплаченный долг. Другие считают богов такими же бестактными, как и они сами: «Сделай меня богаче моего соседа». Такие люди не решаются произнести свою просьбу вслух, в присутствии других верующих, поэтому записывают ее на бумаге, запечатывают и оставляют на алтаре. Но истинно верующие — люди более деликатные — знают, что божества предпочитают дорогие подарки, пусть даже это будет простая лепешка, поднесенная богу от чистого сердца. Если, попав в сложное положение, люди чаще ходят в храмы и дают больше торжественных обещаний богам, чем обычно, — то это скорее от любви к ним, а не из расчета, не из собственной выгоды; благочестивый человек и так старается как можно чаще общаться с богами: это и обеты, и паломничества, и явление богов во сне. Набожность состояла не в вере, изучении богословских трудов или созерцании, а в конкретных действиях, обращенных к богу, как к патрону и покровителю, которого любят. Болезнь, путешествие, роды — любое из этих обстоятельств было лишь удобным случаем доказать богам свою преданность.

Некоторые из этих практик были освящены обычаем. Кого же считали безбожником? Один отрывок из Апулея говорит об этом совершенно определенно: «Он никогда не обращается с просьбой ни к одному богу, никогда не ходит в храмы; проходя мимо святилища, он в знак поклонения прикрывает рот рукой; он никогда не подносит даров богам своего жилища, которые его кормят и одевают, не отдает богам первые плоды урожая и приплод от своих стад; на землях, где стоит его усадьба, нет ни одного святилища, ни одного уголка, предназначенного для богов, нет ни одной священной рощи». Благочестивый человек ведет себя совершенно иначе: во время путешествия, «проезжая мимо святилища или священной рощи, он останавливается, произносит слова обета, оставляет на алтаре какой–либо плод и задерживается на некоторое время, чтобы посидеть рядом с богами». Этот обмен даров и обетов на покровительство богов играл роль молитвы. Если Бог — это Отец, ему можно только молиться, в то время как с богами–патронами вступают в отношения обмена дарами, отношения, которые строятся на взаимовыгодных условиях, поддерживают и символизируют дружбу между неравными партнерами, каждый из которых живет собственной жизнью. Если в этих отношениях человек вел себя слишком вольно, это воспринималось как наивное простодушие; над женщинами, приходящими в храм Исиды, чтобы поведать богине о своих неприятностях, посмеивались; принято было вести себя по–другому: свободный человек должен соблюдать дистанцию в своих отношениях их другими людьми, и с богами. Он никогда не унижается до положения слуги: пусть чернь проводит целые дни в храмах, рабски прислуживая богу и часами кривляясь перед его статуей, изображая из себя не то цирюльников, не то денщиков.

Все эти личные религиозные практики, напоминающие популярный в Средние века культ святых, служили для человека двойным успокоением. Люди не слишком религиозные, которые в другом обществе считались бы неверующими, искали в отношениях с богами нечто вроде магического утешения, помогающего противостоять опасностям и бедам реальной жизни; религиозные действия были для них эквивалентом талисманов или амулетов. Религиозно ориентированный разум находил в этих действиях подтверждение существования «других» сфер. Божественное присутствие расширяло границы пространства, тем самым обесценивая окружающую человека действительность; в этом расширенном мире находилось место и реальности, и тому факту, что не только реальность нас окружает. В частных письмах, найденных в Египте в немалом количестве, тема богов присутствует постоянно (однако, уточним, что о божественности императора в них никогда не упоминается).

Магическая и религиозная составляющие этих успокоительных обрядов были практически неотделимы друг от друга; напоминания о существовании божественного можно было заметить вокруг себя, в любой момент и буквально повсюду — нужно было только уметь читать символы и жесты («религия» — одно из тех парадоксальных явлений, которые вносят в умы людей больше всего путаницы). Храм, который облагораживает пейзаж и служит напоминанием о существовании другой реальности, элементарное проявление религиозности в быту (на домашний алтарь проливали первую каплю из чаши, которую собирались выпить) — все это подтверждает, что религиозные чувства не сводились к одним лишь представлениям о пользе. Сам император удостаивался знаков уважения, оказываемых богам, для его статуэтки в священной нише всегда находилось место — в каждом доме. Потому, что его считали богом? Нет: никто не обращался к его изображению с просьбами и никто не думал, что смертный человек может излечить от болезни или вернуть потерянную вещь. Было ли это религиозным прикрытием патриотизма или смирения перед властью? Нет. Персонализированный культ харизматического диктатора? Не более того: произнося за столом тост за его святой образ, подтверждали существование иных сфер, которые расширяют границы нашего мира, и выражали им свое почтение.

«Боги»

Эта индивидуализированная религия играла и еще одну, третью, роль (правда, не так успешно), ту, которой не брала на себя мудрость, ту, что со временем не возьмет на себя христианство: она служила беспристрастным гарантом не вполне очевидных этических убеждений. До сих пор мы рассматривали религию лишь с точки зрения взаимоотношений верующего с различными божествами пантеона, Юпитером, Меркурием, Церерой и т. д. Но ничуть не реже греки и римляне апеллировали и к «богам» вообще. Вместо обращения к богам во множественном числе часто говорили о божественном, в среднем роде, или о «боге», так сказать, в общем смысле (как, например, философ говорит о «человеке» вообще) или же о «Юпитере». То есть «боги» во множественном числе, так же как и все эти синонимы, фактически означали не совокупность различных богов, а нечто совсем другое: «боги» выполняли функции и обладали свойствами, которых чаще всего не было у каждого отдельного бога. «Богам» не посвящали обрядов и не почитали их так, как каждого бога в отдельности. Зато им приписывали могучую волю: «боги», несомненно, были всевидящими, дарующими и карающими; «боги» покровительствовали добродетельным людям, даровали им удачу и верную победу. «„Боги” накажут моего гонителя, — говорил один несчастный, — они покарают злодея в загробной жизни, они не допустят этого»; «боги» защищают наш город… К «богам» обращали люди все свои надежды. Они любили повторять, что «боги» управляют событиями или что они обустроили этот мир для человека. По правде сказать, о том, каким же образом «боги» осуществляли это свое влияние, люди на слишком задумывались: руку «богов» узнавали в событиях приятных или желаемых, не обращая внимания на все остальное. Конкретное высказывание по поводу того или иного действия, произошедшего по воле богов, означало лишь, что действие это, несомненно, похвальное и что само Небо свидетельствует в пользу этого неоспоримого факта. В лице «богов» во множественном числе язычники видели Провидение, на которое можно было ссылаться, при этом ему не поклоняясь.

Но и это еще не все: и «боги» в смысле Провидения, и различные боги пантеона, эти благородные супермены, были поборниками высокой морали; они выступали на стороне добра и против всяческого злодейства. Конечно, род богов существовал сам по себе, и его роль не сводилась к действиям законодательным и карательным; однако боги представлялись существами благородными: они поощряли добродетель и ненавидели порок и зло, а люди, допустившие таковое в силу собственной аморальности, рано или поздно должны были почувствовать зло на своей собственной шкуре. Таков ответ на бурно обсуждаемый вопрос, оказавшийся много тоньше, чем это представлялось на первый взгляд: было ли язычество религией этической, подобно христианству? Богам тоже нравилось, когда люди проявляли к ним повышенное внимание и становились набожными и религиозными. Из–за того, что в таком случае они получали больше приношений? Нет, не поэтому, а потому что набожность — это добродетель, а боги, так же как и люди, любят добродетель. «Мне одному удалось выжить, — рассказывает человек, уцелевший во время кораблекрушения, — потому что я набожный человек»; чуть позже он продолжает: «Я единственный спасся, потому что никогда в жизни не делал ничего плохого». Мы уже упоминали о том, что боги, как представители некой сверхъестественной фауны, — существа мужского и женского пола, генеалогию и похождения которых описывает мифология, — принадлежат совсем другим временам, для нас чуждым и непонятным, ушедшим безвозвратно временам легенд, и сами боги устаревают не больше, чем герои наших комиксов. Эти фантастические существа играют еще и роль метафизической категории божественного — Провидения и Добра в этическом смысле этих слов; они становятся таковыми после гомеровских поэм. С этого момента, после долгих веков религиозного единства, вера разделяется на народную, которую мы только что описали, и религию образованного класса, властной элиты, которая могла верить в какое–нибудь метафизическое божество, а не в богов привычного всем пантеона — впрочем, не перешагивая той границы, за которой одно начинает противоречить другому.

Вера ученых

Народ Рима никогда не отличался безбожием: люди никогда не прекращали верить и молиться. Но разве образованный римлянин — Цицерон, Гораций, император, сенатор, аристократ — мог верить в фантасмагорию древних богов? Ответ категоричен: нельзя верить на слово; он прочитал Платона и Аристотеля, которые четырьмя веками раньше верили не больше, чем он. Вергилий, человек исключительно религиозный, верит в Провидение, а не в богов из своих поэм — Венеру, Юнону или Аполлона. Цицерона и признанного энциклопедиста Плиния переполняет сарказм, едва лишь речь заходит 0 традиционных богах: эти возвышенные существа, пишут они, имеют фигуру человека, такую, какой ее представляют скульпторы и наивные верующие; то есть у них должны быть и желудок, и кишки, и половые органы? Но для чего все эти органы нужны вечным счастливцам? Историкам римской религии, вместо того чтобы рассуждать о Меркурии или Юноне, следовало бы посвятить целую главу верованиям правящего класса, озаглавив ее «Провидение, Случай или Судьба», поскольку проблема религиозности заключается именно в этом. Нужно ли было верить в Провидение, так же как благочестивые образованные люди и приверженцы стоицизма? В Судьбу, как люди, изучавшие Физику и Астрономию (которая была еще и астрологией)? Или же видеть только Случай во всей той путанице, что представляет собой подлунный мир, как это делают многочисленные безбожники, которые и вовсе отрицают Провидение? Во всяком случае, у всех вызывал улыбку тот факт, что женщины из народа поклонялись богине Латоне в ее храме, верили в то, что она выглядит именно так, как ее изобразил скульптор, считали ее счастливой оттого, что у нее такая красивая дочь Диана, и желали родить точно такую же красивую дочь. Среди сенаторского корпуса — этого оплота религиозности и питомника для жрецов — насмешливый скептицизм, касающийся официальных религиозных церемоний и наивной народной набожности, был общепринятым.

И тем не менее… Даже если было невозможно во всем придерживаться старых религиозных представлений, то разрушать их тоже было нельзя; и не потому, что старая религия была официальной и признанной в народе, а потому, что в ней было заложено ядро истины: этот политеизм приближался если не к монотеизму, которому волей случая суждено было стать господствующим во всем мире, то, во всяком случае, к некой упрощенной абстрактной схеме (по сути, отвлеченными понятиями привычно владели лишь единицы…) — Провидению, Добру, то есть тем категориям, о которых так увлеченно и пространно рассуждали философы. Образованный человек рассуждал примерно так: «Существует Провидение, мне важно в это верить; в баснях о богах должно быть заложено ядро этой истины. Чем на самом деле являются Аполлон и Венера? Имена ли это единого Божественного? Или это его проявления? Имена его добродетелей? Они абстрактны и в то же время реальны? Или же все это только бессмысленные басни?» Оставалась уверенность в главном — в существовании божественного Провидения, в остальном же ясности не было. Народную религию принимали наполовину снисходительно, поскольку в мифах истина описывалась наивным языком небылиц, наполовину с интеллектуальной осторожностью, ведь в том, что Аполлон — это Явление Божественного, а не просто имя, уверенности тоже не было, несмотря на все мифы о нем. Все это вполне позволяло использовать язык старой религии. Скептик Гораций, после того как чудом избежал гибели (его едва не придавило упавшее дерево), отблагодарил богов пантеона традиционным способом: он был уверен, что обязан своим спасением Божественному, но не знал, каким образом можно обратиться к нему иначе, как только путем обычных обрядов. И, когда он увидел, как его служанка приносит лепешку в жертву богам–покровителям дома, он понял, что она интуитивно чувствует то же самое, до чего додумался и он, человек тонкий и образованный: что бы там ни говорили атеисты, Случай — это тоже Провидение, и он бережет тех, кто стремится к Добру.

Загробный мир

Отметим одну странную особенность греко–римской религии, а именно отсутствие представлений о загробном мире и 0 бессмертии души. О загробной жизни римляне заботились не больше, чем наши современники. Ни эпикурейские, ни стоические школы в нее не верили, не подтверждала ее существование и официальная религия: представления о загробном мире составляли отдельную сферу. Наиболее распространенное мнение, принятое в народе, состояло в том, что смерть — это небытие, вечный сон; считалось, что бессмертие души в Царстве Теней — не более чем миф. Существовало, конечно, множество версий, в деталях описывавших жизнь души после смерти и ее участь в загробном мире. Однако они бытовали в рамках небольших сект: ни одно более или менее широко признанное учение не указывало на то, что после смерти есть что–то еще кроме мертвого тела. Не было единой теории, люди не знали, что им думать о жизни после смерти, и поэтому не предполагали вообще ничего и попросту ни во что подобное не верили.

Погребальные ритуалы и искусство надгробных памятников, напротив, предлагали всевозможные утешительные заверения, вполне пригодные для того, чтобы уменьшить страх человека перед самим моментом смерти. Люди, не веря в загробную жизнь, все же стремились получить некое утешение. Изображение на внутренней стороне саркофага, найденного в Симпельвельде, полностью копирует интерьер дома, где покойный отдыхает, приподнявшись на локте, на своем ложе. Здесь берет начало метафора загробного мира о Парках, прядущих свои нити: могила приобретает смысл вечного существования, где находит свое продолжение все то, что умерло, где небытие обретает реальность и предлагает утешительную возможность тихого и монотонного существования. На крышках многочисленных саркофагов умерших детей изображен амурчик, то ли спящий, то ли мертвый. На многих надгробиях корабль, путник верхом на лошади или в повозке символизируют не путешествие в загробный мир, а то, что сама эта жизнь и есть путешествие; поэтому и соответствующие понятия — гавань смерти или врата смерти — выглядят здесь вполне естествен но. Утешительные представления о смерти как об отдыхе после долгого путешествия приводят к смиренной мысли о том, что жизнь — это и есть не более чем путешествие, причем достаточно короткое. На других саркофагах жизнь сравнивают с состязаниями колесниц в цирке: колесницы сделают семь маленьких кругов и исчезнут.

У римлян был свой праздник мертвых, с 13 по 21 февраля, во время которого они приносили дары на могилы своих близких. Однако люди верили в то, что мертвые будут угощаться их дарами, не больше, чем мы, принося на могилы цветы, верим в то, что покойные смогут ими полюбоваться и вдохнуть их аромат. В греческих провинциях долгое время было принято класть на могилы фигурки из обожженной глины (так называемые «танагры»), которые изображали Амуров, Викторий или Сирен, — повседневные религиозные представления дают очень скудную трактовку этих богов–хранителей могил: то есть обычные религиозные традиции были переработаны специально для похорон. Представления о загробном мире сводились скорее к предположениям, продиктованным обстоятельствами, чем к признанию очевидности его существования, по ошибке не отмеченной в возвышенных учениях. В эпоху Империи эти традиции самым очевидным образом были забыты: как в греческих, так и в римских провинциях надгробия значили для людей не больше чем, например, мелкие предметы, приносимые в дар: лампы, стекло, склянки для благовоний. Утешительные мысли о загробном мире вызваны были скорее желанием в него верить, а не религией как таковой; они не были связаны с религиозными догмами. «Получается, — замечает Роде, — что одна и та же эпитафия утверждает две истины одновременно: возвышенную надежду и совершенное неверие». К этому добавляется еще одна сложность в интерпретации образов — с точки зрения попытки понять особенности менталитета древних римлян: часто какое–либо изображение обозначает не сам персонаж, а лишь сферу, к которой он принадлежит; барельеф с изображением Вакха на надгробии означает не столько веру в этого бога, сколько признание религиозных традиций вообще, без уточнения. Приведем современную аналогию: хотя картины религиозного содержания XVI–XVIII веков, не стесняясь, изображали святых чересчур красивыми, показывая их мирскую привлекательность и не останавливаясь при этом даже перед возможностью продемонстрировать полуобнаженные тела, зрители, будь то представители «философствующего» дворянства или дворянства, склонного к прожиганию жизни, понимали религиозный смысл картины и воспринимали ее иначе, куда более возвышенно, чем прелести обнаженной натуры у Буше.

Вакх, божество радостное, маргинальный персонаж, готовый к любым начинаниям, бог более всего мифологизированный, которому официальная религия не уделяла особого внимания, оставляя широкий простор для воображения, был фаворитом этой погребальной теологии. Его история и посвященные ему обряды часто изображались на саркофагах, особенно на саркофагах детских: смерть юного существа требовала утешительной поэтизации; одна из эпитафий на могиле юноши гласит: «Вакх забрал его к себе, чтобы сделать своим соратником и компаньоном». За небольшим исключением эти саркофаги не принадлежали членам вакхической секты, и барельефы вовсе не служили свидетельством убеждений покойного. Не могли они служить и иллюстрацией вакхической религии, которая в то время не была настолько широко распространена. И все же эти изображения выполняли функцию не только декоративную; дело в том, что люди тогда не были уверены в том, что в мифах о Вакхе нет ничего, кроме красивой сказки, или в том, что учение какой либо секты не содержит истины. Вакх, бог загробного мира, служил вероятностью утешения, в которую хотелось верить .[27]

Эпитафии и искусство надгробий имели такт не предлагать ничего, кроме утешения; однако Платон, Эпикур, Лукреций и другие говорят нам о том, что души умирающих часто бывают обеспокоены воспоминаниями и напуганы мыслями о том, что им вскоре придется предстать перед богами, которые их накажут за совершенные при жизни злодеяния и ошибки. Подобные утверждения кажутся нам вполне понятными. Все так, только умирающие боялись не наказания в вымышленном аду, мифологические описания которого никто не воспринимал буквально; речь идет о «богах», внушающих страх, поскольку люди были уверены в том, что «боги» справедливы, вездесущи и мстительны, и не задавались вопросом, что же именно боги предпримут по отношению к ним: божества существовали для того, чтобы мстить человечеству за бессовестные поступки. «Этот негодяй, — пишет Валерий Максим, — испустил дух с мыслью о своем коварстве и своей неблагодарности; его душа разрывалась, словно терзаемая рукой мучителя, потому что он знал, что после богов небесных, которые его ненавидят, он попадет к богам подземным, которым он отвратителен».

Мы не думаем, что эпикуреец Лукреций сгущал краски, описывая муки совести умирающего, только для того, чтобы подчеркнуть значимость философии своей школы, философии, предлагавшей людям утешение. Он говорил правду: язычество — это религия праздника с этической надстройкой, служившей источником тревоги и не дававшей умиротворения; язычество не было религией спасения, предоставляющей верующим план их существования в этом мире под маркой их спасения в мире загробном. Похожий план существования давала мудрость, стоило только обратиться к одной из философских школ — эпикурейской, стоической или какой–либо другой. Мудрость предлагала Человеку избавление от тревог, делая его счастливым, то есть Умиротворенным.

Философские школы

В одной известной книге, несомненно, вполне дельной, но не слишком проницательной, Макс Поленц выражает свое удивление по поводу того, что философия древних, в отличие от современной философии, в качестве морального обязательства ставила перед человеком вполне корыстную цель — счастье. Странная нехватка исторического чутья; непонятно, почему люди античной эпохи должны были поступать по–другому, поскольку они и не ждали от философии ничего большего, они не ставили себе целью определить, как Кант, основания морали: философия была призвана дать личности метод для достижения счастья. Философские школы не являлись собственно школами, куда идут изучать общие идеи; к ним обращались, чтобы найти разумный способ для умиротворения. Мораль была одним из ингредиентов лечебного средства, прописанного некоторыми философскими школами, которые давали своей системе рекомендаций некое разумное объяснение; отсюда и путаница в их восприятии нашими современниками.

Эпикурейская и стоическая школы предлагали своим приверженцам все то же самое: рецепт, основанный на природе вещей (то есть философски обоснованный), обещавший человеку возможность жить, не боясь ни людей, ни богов, ни случая, ни смерти, и к тому же счастье освобождения от ударов судьбы. Подводя итог, обе эти школы провозглашали, что они хотят сделать смертных равными богам, то есть такими же умиротворенными, как боги. Разница состояла в нюансах и в метафизике, которую в качестве доказательств использовали эти ученые люди. Стоицизм, который не имел ничего общего с тем, что под этим именем подразумевал Виньи, призывал к достижению, посредством работы мысли, такого героического состояния разума, которое уже ничто не сможет нарушить Эпикурейство полагало, что личность нуждается в избавлении от иллюзорных тревог. К презрению к смерти эти два способа врачевания добавляли презрение к суетным желаниям; деньги почести, тленные блага, по их мнению, не могли обеспечить абсолютную защиту. Эпикурейство призывало освободиться от ложных потребностей; оно предписывало жить дружно и питаться святым духом. Стоики доказывали свой метод существованием разума и провидения, которые составляют основу всего сущего, тогда как атомизм эпикурейцев призван был избавить человека от пустых страхов, рожденных суевериями. Другое отличие состоит в следующем: по мнению стоиков, все мы от природы обладаем врожденной привязанностью к семье и к месту, в котором живем, поэтому люди, не исполняющие своих семейных и общественных обязанностей, становятся несчастными калеками; для эпикурейцев же счастье состоит в том, чтобы не заботиться ни о чем, кроме соблюдения условий договора о дружбе, который мы подписываем на взаимовыгодных условиях. И та и другая школы полагали, что для человека, больного или гонимого, который не может больше управлять своим телом или своим городом, то есть вести нормальное человеческое существование, самоубийство может стать лекарством дозволительным и даже рекомендованным.

Философские школы не предъявляли к своим членам жестких моральных требований: они обещали им счастье; разве стал бы интеллектуал приверженцем той или иной школы, если бы не искал выгоды для себя лично? По тем же причинам, и стоицизм, и эпикурейство были школами интеллектуалистическими: как сделать человека героем, как избавить его от тревог и суетных желаний? Только апеллируя к его интеллекту. Его воля проявится, когда ему дадут разумную мотивацию. И в самом деле, каким образом такой античный «духовник» мог воздействовать на своих вольнослушателей, вовсе не обязанных ему подчиняться, если только не силой своего убеждения?

Эти секты, то есть философские школы, отличались от обычных школ. Все члены высшего общества в юности посещали школы и изучали там риторику; в некий момент жизни некоторые из них «обращались» (слово это было широкоупотребительным) к учению одной из философских школ. Кроме этой горстки богатых обращенных, живущих праздно, в секту вступало некоторое количество образованных людей из числа небогатых горожан; у них была своя небольшая рента, но они были вынуждены увеличивать свой доход, нанимаясь учителями философии в богатые дома, становясь клиентами каких–нибудь могущественных патронов или гастролируя с лекциями. Они целиком посвящали себя философии, соблюдали строгость в одежде, крайняя скромность которой служила признаком принадлежности к этой профессии, превращая ее в своего рода униформу философа. Богатые, для которых занятия философией не служили источником дохода, напротив, занимались ею с разной степенью самоотдачи; только наиболее убежденные из них возводили ее в ранг веры, носили костюм философа и длинные косматые бороды. Прочие же удачливые «обращенные» по большей части ограничивались тем, что добавляли некоторые символические детали к своему образу жизни, читали труды основателей «своей» школы, содержали возле себя наставника философа, который помогал им осваивать догмы и самим своим присутствием подтверждал ту высокую степень, которой достиг в своем духовном развитии хозяина дома.

Что же мешало им целиком и полностью отдаться мудрости? Они твердили о нехватке времени, о том, что состояние принадлежащих им имений и общественные обязанности вынуждают их заниматься делами. Но так ли это важно, отвечает Сенека, если все их помыслы направлены на постижение учения, если они окружают себя друзьями–философами и проводят все свое время за беседами со своим домашним наставником? Он советует одному важному чиновнику, обратившемуся в стоицизм, заняться изучением текстов и размышлениями и в то же время избегать действий скорее показных, чем искренних: ни к чему носить грубую одежду и бороду, отказываться есть из серебряной посуды, спать на тюфяке, брошенном на пол. Как бы то ни было, для образованных людей подобный духовный выбор был важен чрезвычайно, даже если он и не приводил к серьезным переменам в их жизни.

Воздействие философии

Разумеется, простые люди посмеивались над «обращенными» и подчеркивали контраст между их убеждениями и свойственным им образом жизни: с богатством, столами, полными яств, множеством любовниц. Насмешки порождались завистью бедных, поскольку философ, как представитель человеческого рода, пользовался в обществе огромным авторитетом и вызывал восхищение; и сенатор, и даже император могли начать одеваться и писать, как тот или иной философ. Ни один литератор, поэт или ученый не играл в Риме роли общественной совести: эта роль сохранялась за философами, интеллектуалами, при условии, что их образ жизни и внешность доказывали, что они живут согласно своему учению. У них было право публично давать советы и делать выговоры, и во время посещения городов они выступали с миссионерскими наставлениями по поводу высокой морали: когда святой Павел читал проповеди в Ареопаге в Афинах, он следовал их примеру. По сути, они представляли собой светское духовенство, и насмешки над ними рождали потешные истории, подобные средневековым байкам о нравах клириков. Одним из таких убежденных философов был некий сенатор: будучи приговорен к смерти, он идет на эшафот в сопровождении своего домашнего философа, который до самого конца читает ему свои проповеди; другой «обращенный» и на смертном одре ведет ученые разговоры с философом школы киников; третий — важный человек, тяжело больной — внимает советам Стоика, который уговаривает его покончить жизнь самоубийством, после чего уходит, оставляя больного умирать от голода.

Все обращенные в какую–либо секту становились пропагандистами и старались привлечь в свою школу новых членов: Такой–то не поддается, но случай Другого не безнадежен, его еще можно перетянуть на сторону мудрости. Терминология обращения — догма и ересь — были заимствованы христиана ми у философских сект. Стоицизм, эпикурейство, платонизм, кинизм, пифагорейство — каждая школа продолжала учение своего основателя и была — или считала себя — верной этим догмам; идея свободного выбора была философам чужда. Учения передавались как сокровище, против учений других сект велась жаркая полемика. Видоизменения, иногда значительные, которым на протяжении веков подвергались догмы, были непреднамеренными, как будто выскользнувшими из рук их же собственных авторов. Свободные группы обращенных, без какой бы то ни было иерархии и организации, тем не менее были фанатично преданы своим догмам.

Догмы служили правилом жизни для горстки убежденных философов, считавших себя приверженцами той или иной школы. Пьер Адо убедительно это демонстрирует: античная философия создавалась не для того, чтобы быть интересной или правдивой, она была предназначена для применения на практике, для того чтобы изменить жизнь, глубоко проникнуть в образ мыслей, став средством для мыслительных упражнений, которые позже послужат моделью христианских молитв. Эти упражнения были ежедневными, если не ежеминутными: «Постоянно перебирай в уме истины, которые ты часто слышишь и которым учишь сам»; нужно размышлять над догмами, вспоминать их, находить им применение в ежедневных делах, искать глазами вещи, о них напоминающие, перебирать в памяти истины, повторять их про себя в присутствии людей и вслух, когда ты один, слушать публичные лекции и читать их самому… Нужно записывать эти упражнения: Адо недавно отметил, что «Размышления» Марка Аврелия вовсе не являют собой его личный дневник, как принято было считать; этот труд совсем не похож на разрозненные мысли и свободные размышления; книга представляет собой методические указания по медитации, разбитые на три этапа.

Философские учения не ограничиваются узким кругом сект; функции философии расширяются, и ее влияние распространяется на всю социальную, а то и на политическую жизнь. Стоицизм со свойственным этому учению конформизмом становится благонадежной идеологией, признаваемой всеми: стоики с такой энергией возводят эту идеологию в ранг закона, как будто сами и были ее авторами. Вообще же философия, оставаясь кодексом жизненных правил, становится для образованных людей любопытным интеллектуальным предметом. Будучи одновременно и культурой, и идеологией, она постепенно приобретает значение большее, чем то, какое она имела для Цицерона, который вел образ жизни скорее ученого сенатора, чем философа; философия играла важную роль в его интеллектуальной жизни, но, так же как и для наших современников, не оказывала практически никакого влияния на его частную жизнь. Никто не может называться образованным человеком, если не имеет какого–либо представления о философских учениях; врачи и архитекторы не могут решить, считать ли свое искусство философским или эмпирическим. И самое главное, философские учения служат материалом для риторики: прилежный ученик или просто любитель риторики блеснет эрудицией, если сможет подчеркнуть свою аргументацию философскими доводами. Преподаватели красноречия указывали начинающим ораторам, какие из наиболее употребительных философских постулатов нужно знать прежде прочих. В конце концов, философия становится частью культурной жизни, со всей ее торжественностью и общественными мероприятиями; и вот уже публика спешит на выступление красноречивого оратора, одного из великих теноров мысли. Это уже неотъемлемая часть культуры, этакая паидейя[28], которую просвещенные люди называют духовным идеалом и целью собственной жизни. На саркофагах изображение эрудита, занятого чтением, может подразумевать и философа, и ритора, и просто книголюба: эти понятия практически не разделяли. Рабочий кабинет становится в Античности убежищем для частной жизни; его украшают портретами или бюстами писателей и мыслителей, там хранят их труды.

О степени проникновения философских догм в сознание представителей просвещенного класса, даже тех, кто не был вовлечен в секты, можно судить по их способности к рефлексии — вплоть до саморазрушения. Одна из характерных черт того времени, доказывающая всю глубину этой аккультурации, — частота продуманных самоубийств. Самоубийство сенатора, который узнал, что император собирается его в чем–то обвинить и приговорить к смерти, самоубийство больного или старика, желавшего смерти достойной или не такой мучительной, как от недуга, — любая такая смерть вызывала уважение и даже восхищение. Мужество больного, желавшего избавиться от страданий, уходя в вечный покой, сами философы восхваляли во всеуслышание, поскольку этот человек собственной кровью расписывался под вполне определенной философской идеей: ценность пережитого в том, что все когда–нибудь заканчивается. Частная жизнь личности находила себе пристанище во власти над собой, в обоих смыслах этого выражения: иметь силы распоряжаться своей жизнью и признавать за собой безраздельное право на это, вместо того чтобы смиренно подчиняться власти природы или бога. Совершая самоубийство, человек подтверждает свой отказ от иллюзорных земных благ и в вечном покое смерти достигает идеала личного умиротворения.

Забота о себе

Стремление к уединению в собственном садике не означало отказа от принятых этических и социальных норм, оно было вызвано «заботой о себе», о своей внутренней безопасности, которая достигалась за счет некоторого уменьшения масштаба своего «я». В других социумах частная жизнь будет существовать отдельно от общественной или же уподобится странствиям моряка–одиночки или корсара, который поднимает все паруса навстречу ветру своих желаний, мечтаний или личных фантазий.

Личное пространство завоевывается ценой отказа от непринужденности и самовлюбленности. Замечали ли вы, как редко можно встретить улыбку в греко–римском искусстве? Умиротворение достигается напряжением и отречением: языческий мир был подобен миру самураев или англичан времен королевы Виктории. Иными словами, все это нам кажется недостаточным: моралисты, мыслители и поэты Античности представляются нам наивными, на наш взгляд, они переоценивают возможности личностного самоконтроля и недооценивают саму контролируемую личность, имея слишком узкое представление о человеке. Самый простой и бесхитростный пример будет наиболее убедительным. «У каждого человека есть свой секрет; в мечтаниях, втайне от других, он находит мир, свободу, раскаяние; в обществе друзей, любовников, людей вообще всегда присутствует одиночество»: эта простая фраза из современного текста была бы немыслима в Античности. Начиная со II века, конечно, появляется новый стиль, приправленный ипохондрией и слащавостью; Элий Аристид одержим своим здоровьем, Фронтон обменивается исключительно нежными (безо всякой двусмысленности) письмами со своим учеником, Марком Аврелием, будущим императором; Герод Аттик свое искреннее горе превратил в ритуал печали. Все естественные стремления человеческой натуры были скованны доктриной, обрамлены соответствующим образованием и возведены в ранг искусства жить.

Однако было в язычестве и еще кое–что, продолжающее будоражить умы: строгая цензура означала еще и изысканность; их искусство, их книги, даже их письменность — все это попросту красиво. Сравните греческие или латинские надписи I века с начертаниями времен поздней Империи или Средних веков, достойными наших лучших типографий… Именно со II века начинается большой переворот; мир вокруг становится страшнее, в то время как сам человек начинает признавать и познавать свои страдания, немощи и глубины, такими, как они есть, без прикрас. Он больше не утонченный болван, советчик, с которого взятки гладки. Христианство выиграло за счет того, что, начиная с Псалмов, апеллировало к антропологии куда менее тонкой и элегантной. Они станут более содержательными, более популярными, но и более авторитарными: сила пастырской власти и страстное стремление направить души на путь истинный порождали все большие аппетиты, и на протяжении пятнадцати веков именем христианства было пролито крови едва ли не больше, чем во время всех вместе взятых мятежей и войн, вызванных классовой борьбой или даже патриотизмом.

Слишком красивые саркофаги

Римская империя была собственностью городской знати, если не по праву крови, то по факту наличия собственности или по крайней мере по факту самосознания аристократа — хотя последнее качество и не кажется нам безусловным, поскольку подтверждалось оно исключительно гражданскими символами. Эти аристократы, тщеславные ничуть не менее, чем современники Сен—Симона, в поисках идеала колебались в нерешительности между homo civicus и новым веянием — homo interior[29], и это колебание продолжалось довольно долго.

В качестве доказательства, как это ни парадоксально, мы хотели бы предложить систему образов, которую многочисленные последователи Франца Кюмона истолковывают с точностью до наоборот, а именно мифологические сюжеты изображений на саркофагах богатых римлян: пусть эти картины станут последним сокровищем, которое читатель унесет с собой из античного города. Начиная со II века н. э. богатые римляне часто украшают свои саркофаги барельефами. Интересно, что в этих барельефах нет ничего похоронного: они воспроизводят самые разнообразные мифологические сюжеты, причем стиль изображения еще меньше напоминает о похоронных реалиях, чем сам сюжет. Существует известный «академизм Античности», всеобъемлющие гуманизм и безмятежность греческого искусства; когда мифологический персонаж, вышедший из–под резца скульптора, удивительным образом оживает, это вызывает у зрителей волнение, сродни тому, что ощущает человек, слушая истории в исполнении талантливого рассказчика. Барельефы на этих саркофагах рассказывают истории, не имеющие никакого отношения ни к смерти, ни к покойному: они говорят о другом. Так, например, на барельефе в Лувре нагую Диану во время купания застает охотник Актеон, и стыдливая богиня отдает его на растерзание его же собственным псам.

Что же делают на могилах все эти весьма привлекательные, но совершенно неуместные картины? Нет ничего проще и заманчивей, чем приписать им символический смысл и, вслед за Кюмоном, увидеть в этих образах эсхатологический подтекст; в том же Лувре хранятся барельефы, где изображен Зевс, уносящий на небо красавца Ганимеда, чтобы сделать его своим фаворитом, или Кастор с Полидевком, похищающие дочерей царя Левкиппа, — легенды, которые могли бы считаться аллегориями бессмертия души после вознесения ее на небо. Беда в том, что подобную замысловатую интерпретацию можно применить лишь к нескольким легендам, которые воспроизводятся на Саркофагах отнюдь не чаще других; беда еще и в том, что такая трактовка резко контрастирует со стилистикой изображений.

Итак, если мифологические образы на саркофагах не были символическими, значит ли это, что они выполняли чисто декоративную функцию? Нет: согласно Эрвину Панофски, и иконография имеет свои ограничения, смысл образов не может быть только концептуальным и теоретическим. Мифологические сюжеты на саркофагах не просто заполняют пустоту, они призваны погрузить зрителя в атмосферу чуда, унести его прочь от прозы и реалий этой жизни. Совершенно не важно, какой именно мифологический сюжет при этом используется: важно то, что римляне могут спрятаться от смерти в мифе вообще. Красивые мифические картины (так отличавшиеся от пафоса портретов той же эпохи) предлагают представить смерть красивой и не печалиться; с этой точки зрения они наполнены смыслом: в них находит свое последнее отражение старая аполлоническая Греция. Какой должна быть первая реакция зрителя при виде саркофага, украшенного мифологическими картинами? Он должен почувствовать, что страх перед смертью затмевается чем–то фантастическим, нереально прекрасным, чувственным и живым. Дорогие богатые саркофаги и уверенность перед лицом смерти — эти привилегии были взаимосвязаны. Аполлинизм, далекий от самоцензуры, достоинство, удовлетворение от богатства, намеренный квиетизм и эстетство в сочетании со скрытым пуританством: здесь скрывается целый мир.

Загрузка...