ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОСОБЕННОСТИ ФРАНЦУЗСКОГО ОБЩЕСТВА

Великие кризисы: история Франции или история Европы?

Читая Роман о нации, становится очевидным, что Франция в ходе своей истории пережила ряд великих кризисов: это протестантская Реформация XVI в., с которой связаны Религиозные войны; это кризис революции 1789 г., который вплоть до наших дней влияет на политическую историю страны; это и Первая мировая война 1914–1918 гг., породившая идеологические конфликты, некоторые из которых еще не затухли; это и кризис нашего времени.

Однако следует отметить, что причины, вызвавшие все эти кризисы, являются настолько же общеевропейскими, насколько и чисто французскими.

Истоки Реформации вытекают из религиозных исканий, которые обнаружились как в Германии (Лютер), так и во Франции, в Швейцарии и Италии (Лефевр Д’Этапль, Кальвин, Цвингли, Вальдес). Корни Реформации, вне зависимости от того, были они еретическими или нет, восходят к традиции, существовавшей уже на протяжении нескольких веков, и действия Церкви и папства, в частности, многократно ставились под сомнение.

Вызванный Реформацией кризис охватил всю католическую Европу, в том числе Скандинавию и Великобританию. Он продолжался около двух веков и даже сегодня проявляется в разделении Европы на протестантскую и непротестантскую.

Ту же общеевропейскую тенденцию можно отметить, рассматривая движение Просвещения, породившее революцию 1789 г. В ходе дела Жана Каласа Вольтер начал собирать подписи в защиту обвиняемого — сначала в Англии, затем обратился к иностранным монархам. Дидро также вел переписку с государями и философами всей Европы. В написании «Энциклопедии» участвовали математик Пьер Луи де Мопертюи, а также Гольбах и Франклин. Философское движение не знало границ. В этом смысле у революции 1789 г., зародившейся, конечно же, во Франции, нет, собственно, своей территории. Она принимала заседавших в революционных клубах и собраниях немцев, англичан и американцев, пока не грянула всеобщая война. Революция мыслила себя событием мирового масштаба.

Накануне Первой мировой войны мы наблюдаем то же движение идей внутри всемирного социалистического движения. К Интернационалу тяготеют европейцы всех национальностей, от немца Каутского до француза Жореса, от русского Плеханова до бельгийца Гюисманса. Разразившаяся война была европейской, но европейским было и социалистическое движение, которое отстаивало или отрицало законность войны. Франция находилась в центре сражений, она также стала участницей всех этих споров.

Первой характерной чертой великих кризисов является их европейский характер. Вторая черта проявляется в том, что указанные кризисы заключают в себе движения противоположные друг другу и происходящие одновременно.

Это касается и Реформации. Действительно, возрождение католичества имеет те же корни, что и Реформация. Игнатий Лойола и иезуиты жили в то же время, когда жил Кальвин и когда в свет вышло анонимное сочинение «О подражании Христу».

В XVIII в. одновременно появляется неосознанное коллективное стремление к политическим и социальным изменениям, что привело к Французской революции. Этот процесс совпал с началом революции промышленной, которой мы в некоторой степени обязаны ученым и энциклопедистам. В то же время возникает «предромантизм», связанный с натиском иррациональных сил и противопоставляющий индивида обществу.

Во время этих двух кризисов мы наблюдаем перемещения одних и тех же мужчин и женщин, исходящих из одних и тех монастырей и аббатств, если речь идет о XVI в., или из одних и тех же салонов и обществ, если речь идет о веке XVIII. Они могут переходить из одного лагеря в другой или же оставаться между ними.

Во Франции социалистические течения и течения дофашистские возникли одновременно после дела Дрейфуса. Эти движения присутствовали в равной степени в Италии и Германии, обрели настоящую силу после русской революции 1917 г. и распространились по всей Европе. Однако и во время этих кризисов часто одни и те же люди, принадлежавшие к одним и тем организациям, переходили из одного лагеря в другой: Муссолини в Италии, бывший сначала социалистом и ставший фашистом, Савинков в России, Гюстав Эрве и Жак Дорио во Франции прошли один и тот же путь.

У этих трех кризисов есть еще одно сходство: это практически бесчисленное множество течений и стратегий в эпоху как Реформации, так и Французской революции; выработка множества путей перехода к социализму — признак их жизненной силы, о чем еще и сегодня свидетельствует их наследие, споры о значении и законности.

Все эти замечания вовсе не означают, как мы это уже видели в первой части книги, что во Франции каждый из этих кризисов, каждое из явлений или течений не имели своей специфики. Скорее они показывают, что невозможно понять все эти кризисы, не сопоставив их состояние во Франции с положением в других странах.

Это сопоставление тем более необходимо, раз на протяжении последних десятилетий изменения, которые пережила Франция, немного отличаются от перемен, происшедших в соседних странах, которые, впрочем, также испытали на себе последствия глобализации и были в равной степени глубоко затронуты проблемой европейского строительства.

Именно эти особенности, свойственные французскому обществу, следует выделить, проверяя каждый раз, насколько это возможно, в чем именно они состоят.

Глава 1. ФРАНЦИЯ И ДРУГИЕ СТРАНЫ

ОСОБЕННОСТИ ВОЗНИКНОВЕНИЯ

До того как стать гражданами государства или нацией, жители Франции чувствовали себя членами христианского сообщества, и мало-помалу монархи способствовали отделению их государства от власти христианского сообщества, т. е. от власти папства и Церкви.

Впрочем, их государство строилось частично по тому же образцу.

Затем, как на фотографической пластинке, проявился образ этой страны, отличный от других.

Таким образом, в результате конфликта между Капетингами, с одной стороны, и Анжуйской династией и династией Плантагенетов — с другой, Франция и ее сиамский близнец — англо-нормандское королевство необратимо разделились, положив начало долгому периоду соперничества. В ту же эпоху появились Священная Римская империя, королевство Кастилия и другие государства.

Через отношения между соседями и через конфликты формировалась идентичность Франции.

Разрыв с Церковью и папством

Во Франции отношения папства и Церкви с королевской властью, а затем со сменившими ее различными государственными порядками являются фундаментом истории страны, природа которого изменялась по мере того, как католицизм, терпевший поражения, уступал секуляризации общества.

Эти отношения завязались в самом начале истории Франции.

Обратившись в «правильное» христианство, а не в арианство, Хлодвиг даровал франкам право первородства в христианском мире Запада. Два века спустя, после завершения христианизации, проводимой при содействии Карла Мартелла, важность Франкского королевства еще больше возросла в глазах папы. Возвысившись таким образом, франкская Церковь стала обнаруживать универсалистские амбиции, причисляя себя к Риму, но за одним исключением: Карл Великий посчитал, что Церковь была доверена ему, а не папе и что он руководит ею от своего имени.

С распадом империи Каролингов папство попыталось создать нечто вроде мировой христианской империи: папы обязали епископов давать клятву повиновения Церкви, брали под свою прямую опеку монастыри, как, например, Клюнийское аббатство, играли роль верховного арбитра в спорах между государями и т. д. Кроме того, папство вовлекло христианский мир в авантюру Крестовых походов и само обрело характер светской власти с собственной налоговой системой и администрацией, а для подавления ереси папство обзавелось даже репрессивным аппаратом — инквизицией.

На протяжении нескольких веков папство вело борьбу против императора и способствовало консолидации монархий, соперничающих между собой, франкской монархии в частности. Однако, освободившись от опеки папства, франкская монархия вскоре пожелала обложить налогом духовенство и церковное имущество. Папа Бонифаций VIII в булле Unam Sanctam (1302) утвердил власть Святого престола как над королями, так и над всеми прочими людьми.

Французский король Филипп IV Красивый, будучи христианином, разумеется, согласился быть помазанным Церковью, однако, по совету юристов, он планировал «отделить» свое государство от этой Церкви.

В связи с данными конфликтами на историческую сцену вышли другие действующие лица: во-первых, церковные соборы, альтернативная власть в системе Церкви, и, во-вторых, юристы, выступавшие посредниками при короле Франции с целью утвердить легитимность его автономии внутри Церкви и обеспечить его суверенитет в светских делах. В связи с Великим расколом Церкви французские короли пошли еще дальше: при поддержке парламентов они постепенно привыкали действовать в качестве главы национальной Церкви, повинуясь папе только как духовной власти.

После церковного собора в Констанце, в котором участвовал канцлер Парижского университета Жан де Жерсон, под сомнение было поставлено главенство папы и собора соответственно. Во Франции эти новации предоставили Карлу VII случай сформулировать Буржскую прагматическую санкцию (1438) — закон, ограничивающий папские прерогативы на территории французского королевства. Она оставалась в силе вплоть до Конкордата 1516 г., когда Франциск I добился от папы права распоряжаться важными бенефициями.

Эти конфликты, где материальные интересы и жажда власти значили больше, чем собственно христианские заботы, отнюдь не способствовали возвышению образа папы и Церкви.

Во времена Реформации французский монарх продемонстрировал свое стремление к примирению сторон, но вмешалось папство и поддержало партию Католической лиги против короля Генриха III.

Это вмешательство ознаменовало первое участие папства во франкофранцузской междоусобной войне.

Однако после отречения Генриха IV от протестантской веры папа морально поддержал власть короля, дав ему отпущение грехов; но добился Генрих этого ценой уступок — признания актов Тридентского собора, представлявших собой нечто вроде хартии католической Контрреформации. Некоторые из этих актов касались церковной иерархии.

Но на этот раз, следуя принципам Буржской прагматической санкции, решения Тридентского собора отказались признать парламенты.

Таким образом, начиная с XVII в. установился новый тип отношений между французским королем и папой, когда свою роль играли епископы и парламенты, — во имя защиты свобод Церкви, тогда как начиная с эпохи Марсилия Падуанского, автора труда «Защитник мира» («Defensor pacis») и до этого времени речь шла о том, чтобы превратить Церковь в орган государственного аппарата, зависимый от государства. Отныне для Церкви, по словам одного из прелатов Людовика XIV, «иметь двух господ [папу и короля] означало получение зачатков свободы».

Позиция тех, кто хотел защитить свободы французской Церкви от папства, получила название «галликанство»; при этом подобное стремление могло исходить от короля, епископов или же парламентов. Галликанству противостояло ультрамонтанство, объединившее сторонников верховной духовной власти папы. Его основными поборниками были иезуиты, но и лигисты при Генрихе III, и святоши эпохи Людовика XIII, и Ришельё были склонны к ультрамонтанству. Чтобы лучше прояснить свои позиции, иезуиты вслед за своим кардиналом Роберто Беллармином отвергали светскую верховную власть папы над монархом, но допускали, что при некоторых обстоятельствах подданные могли быть освобождены от клятвы верности королю, а король мог быть низложен.

Следуя логике конфликта, возникшего между Людовиком XIV и папой Иннокентием XI по делу о регалиях (распространение Людовиком XIV условий конкордата на завоеванные им провинции), Боссюэ превозносит галликанскую Церковь, защищает своего короля и напоминает о его независимости в решении светских вопросов, а также о верховенстве церковного собора над властью папы, «который играет первостепенную роль в определении веры». Он напоминает также о том, что решение папы не является неопровержимым и что галликанская Церковь пользуется свободами, которые должны быть за ней сохранены. В ответ на эту «Декларацию четырех статей» (1682) папа отказал в инвеституре новым епископам, назначенным королем, и в 1689 г. тридцать пять епископств оказались без пастыря. Людовику XIV пришлось все же пойти на уступки, чтобы получить поддержку папы в борьбе против янсенистов и квиетистов[277]: это несколько ограничило значение «Декларации…».

Выступление «просвещенных» умов против абсолютизма при Людовике XV вылилось в более тесный союз между парламентариями и янсенистами, а возродившееся галликанство добилось своей самой крупной победы над папой — изгнания иезуитов (1764).

Во время Французской революции папство не могло смириться с Гражданским устройством духовенства, которое так или иначе означало, что Церковь теряет свою самостоятельность и попадает в сильную зависимость от государственной власти. Вскоре Наполеон — тогда еще первый консул — даже предписал отмечать 15 августа и 1 ноября[278] как религиозные праздники французской нации… Подписав конкордат, восстанавливавший папскую власть над французской Церковью, Бонапарт стремился положить конец конфликту с папой Пием VII. При этом право на назначение церковных иерархов признавалось за главой государства, а возведение их в сан сохранялось за папой. Признание католичества «религией большинства французов» являлось в большей степени констатацией факта, чем утверждением права или монополии Церкви (1801).

После коронации Наполеона можно было предположить, что между папством и наследниками Революции произошло примирение. Но для Святого престола потеря Авиньона, жители которого решительно проголосовали за присоединение к революционной Франции, с очевидностью доказывало несовместимость принципов 1789 г. с традицией, воплощением которой являлось папство. Согласно этой традиции, Бог и Его Церковь управляли политическим и религиозным миром, а монархи получали законную власть от Бога и Церкви, даже если последняя была согласна больше не господствовать над светской властью.

Поражение Наполеона, отождествленное с поражением Революции, не только восстановило влияние ультрамонтанства, но и расширило его возможности; оно превратилось в систему мышления, альтернативную либерализму и демократии. Рим и папство являлись объектом культа, что породило пылкую поддержку папы, что было относительно ново, и этим воспользовались Пий IX и Лев XIII. Доктрина ультрамонтанства, которую во Франции олицетворяли аббат Ламеннэ и журналист Луи Вейо, требовала безоговорочного признания за Церковью права определять политику государства в традициях Католической лиги, так как именно с того времени Старый порядок сбился с пути истинного, подготовив почву для века Просвещения и Французской революции. Более того, некоторые французы, вслед за Жозефом де Местром и Ламеннэ, надеялись восстановить единство христианской Европы вокруг фигуры папы… От этого проекта позже не откажется и Пий XII[279].

Ослабевшие было антипапские настроения снова обрели популярность, наложившись на антиклерикализм, который всегда в той или иной мере присутствовал во Франции.

Во время Первой мировой войны папа четко продемонстрировал враждебность к ставшей антиклерикальной Италии и к ее союзникам — и, следовательно, к светской и республиканской Франции, где еще в 1905 г. Церковь была отделена от государства.

В 1917 г. попытки папы Бенедикта XV способствовать заключению мира между воюющими сторонами были предприняты на пользу дуалистической Австро-Венгерской монархии, католической державы, боровшейся еще с времен Меттерниха против революционных идей, откуда бы те ни происходили. Советником Бенедикта XV был кардинал Эудженио Пачелли, благосклонно настроенный к Германии, — будущий папа Пий XII. Сложившаяся в тот момент обстановка позволяет понять, что это был апогей конфликта между французским обществом и папством.

Впрочем, когда в 1924 г. лозунгом радикальной партии стали слова «Ни Рим, ни Москва», историк Рене Ремон отмечал, что отвергаемый таким образом Рим был не Римом фашизма, а Римом Ватикана. Таким образом, преданность одних французов Коминтерну, а других — папе приравнивались друг к другу как проявление вмешательства в дела демократической и республиканской Франции.

По правде говоря, подобное сближение находит некоторое подтверждение сразу после Второй мировой войны, когда в вопросе о заморских территориях Франции французское правительство и колонисты из Индокитая и Алжира одновременно обвиняли Москву и Ватикан в том, что те действовали в интересах освободительных движений. Если говорить о Ватикане, то здесь наблюдалась новая ситуация, принципы и доктрина которой изложены в 1953 г. в энциклике Evangelii Praecones — так называемой энциклике об успехах миссионерства. Отныне миссионеры не были обязаны преимущественно служить своей родине, они должны были стать помощниками духовенства стран, в которых находились. Эта доктрина, сформулированная Пием XII, порывала с традицией, установленной шестьюдесятью годами ранее Львом XIII, когда Церковь выступала помощницей колонизаторов. На деле Франция, старшая дочь Церкви, стала дочерью светской, иными словами, наполовину потерянной для Ватикана, и именно уменьшению своей зависимости от Запада папство обязано своим дальнейшим существованием, и особенно успешно этот процесс ослабления связей с Западом прошел в Черной Африке.

После завершения сложной эпохи деколонизации в отношениях между папством и Французской республикой, которые можно описать как взаимное недовольство, наступил новый этап: они вновь стали доверительными. Это случилось тогда, когда папа Иоанн XXIII собрал Второй Ватиканский собор (1962–1965), чтобы обеспечить (помимо прочего) обновление отношений между папством и национальными государствами.

Однако для наиболее ревностных сторонников Церкви и их приверженцев вопрос ставился иначе: христиане мы или патриоты своих стран? На самом деле вплоть до первой трети XIX в. патриотизм в христианском мире был чувством, вызывавшим подозрение…

Жозеф Урс напоминает, что для многих людей Церковь сумела долгое время быть органом управления, без которого человеческое общество не могло обойтись. Различие между светским и духовным соблюдалось бы, если бы функции государства находились в руках мирян под постоянным контролем церковных властей. В крайнем случае могло бы произойти поглощение государства Церковью. Послушав Пия XII, можно было бы представить Церковь, которая не ограничилась бы тем, чтобы давать наставления народам, но стремилась бы также контролировать их исполнение.

Англия — сестра и соперница…

Один из парадоксов истории отношений между Францией и Англией состоит в том, что никогда их разлад не был таким явным, а неприязнь столь очевидной, как в те годы, когда лидером Великобритании был тот, кто больше всех остальных англичан любил Францию: Уинстон Черчилль.

В 1936 г. он писал: «Сто пятьдесят лет назад во Франции произошла революция, которая страшным путем Европу к новому времени… Со времен падения Римской империи галльский народ сохранял за собой, несмотря ни на что и вопреки всем вновь прибывающим лицам, то, что, в конечном итоге, является самым прекрасным краем во вселенной. Трудно будет меня убедить в том, что достоинства и преданность, создавшие и увековечившие величие Франции, внезапно исчезли из характера французов». Однако именно во времена Черчилля, после трагических событий в Дюнкерке и Мерс-эль-Кебире, англофобия во Франции достигла наивысшей точки, и, как бы резко в дальнейшем ни изменялись французские чувства, натолкнувшись на английскую выдержку, и какой бы ни была роль, сыгранная де Голлем в сближении двух стран, у французов всегда оставалась толика ревности или недоверия по отношению к англичанам и к хорошо управляемой франкофобии по другую сторону Ла-Манша.

Действительно, обе эти нации появились лишь для того, чтобы соперничать друг с другом.

Разделение сиамских близнецов

Во времена феодальных войн, когда династия Плантагенетов и Анжуйская династия сражались против Капетингов и Иль-де-Франса, идентичность двух «наций» еще четко не проявилась.

Когда английский монарх пересек Ла-Манш, говорили, что он собирался вести «свою» войну, т. е. что это не была война англичан-островитян, врагами которых были шотландцы. И все же стремление отличаться от жителей континента стало потребностью англичан, и в школах с негодованием воспринимали необходимость учиться на французском языке, в то время как «дворяне учат его, как только могут говорить и играть с погремушкой». Согласно трактату «Поликратикон», в конце XIV в. англосаксонский язык, язык народа, вновь одержал верх, и английский стал языком Церкви с богословом Уиклифом, языком литературы с Чосером, языком правосудия и политики. В то время как в Гиени и речи не шло о том, чтобы навязать английский гасконцам, в Нормандии дела обстояли иначе, и здесь росла враждебность к тем, кого все меньше и меньше понимали. Два народа начали также различаться по своим кулинарным привычкам — пить пиво или вино, есть вареное мясо или жаркое и т. д., а на свадьбе английского короля Ричарда II и Изабеллы Французской на заключительном обеде каждому подавали то, что было принято по обычаям его страны.

Во Франции, несмотря на местные особенности, существовавшие как в Бургундии, так и в Бретани, развитию национального самосознания способствовала Столетняя война и фигура Жанны д’Арк. «Каждый должен оставаться у себя дома», — писал хронист-епископ Тома Базен. После войны к непониманию и недоверию прибавилась ненависть: сначала между моряками, затем между солдатами или наемниками двух стран. Со стороны французов, чья страна считалась захваченной, ненависть была сильнее. «Они [англичане] внушают мне такое отвращение, что я люблю тех, кто их ненавидит, и ненавижу тех, кто их любит», — говорил французский гуманист Жан де Монтрёй в 1411 г.

Таким образом, первым основанием для разлада двух стран был принцип «каждый у себя дома». Королям Франции понадобилось два века на то, чтобы присвоить территории Франкского королевства (Regnum Francorum), которые английский король мог контролировать до Кале и Дюнкерка включительно.

Вторым основанием для конфликта стал религиозный вопрос, когда англиканская Церковь частично порвала с папой. Несмотря на то что между английскими королями, вновь ставшими католиками, и их доверенными людьми во Франции формируется союз, он все же распадается после «Славной революции» в Англии в 1688 г.

С тех пор английский король являлся воплощением протестантизма. Он принял под свое крыло гугенотов — жертв отмены Нантского эдикта, а недовольство французского монарха этим действием добавилось к англо-французскому соперничеству в колониях.

Третье основание для конфликта — религиозное — возникает в Канаде: французы обосновались здесь с целью упредить прибытие протестантов, и затем началась — особенно в Акадии — настоящая религиозная война. Первоначально, впрочем, колониальная экспансия Франции осуществлялась в основном в пику испанскому владычеству, но с XVIII в. на смену ему пришло соперничество с Великобританией. Целенаправленную политику противодействия друг другу обе страны ведут в так называемую эпоху «империализма», так как при подписании Парижского договора (1763), по которому Франция теряла Канаду и Индию, две нации не были по-настоящему мобилизованы друг против друга. В дальнейшем это произошло, и события 1901 г. в Фашоде, помимо франко-английского соперничества в Египте, стали наглядным примером взаимной враждебности двух стран. Неприязнь втайне сохранялась даже во времена Антанты, но еще сильнее она проявилась во время Второй мировой войны, когда вопрос обладания Сирией и Ливаном стал самой серьезной причиной разрыва между де Голлем и Черчиллем. В Сирии и Ливане друг другу противостояли сторонники Петэна, де Голля и англичане.

Однако первое англо-французское сближение произошло именно на колониальной почве, когда обе страны боролись одновременно против колонизированных народов и против притязаний американцев. Тогда друг другу противостояли сторонники Петэна и английские голлисты, стремившиеся подменить традиционное господство «колонизаторов» экономическим порабощением. Сложилась новая расстановка сил, воплощением которой стал Суэцкий кризис: США, СССР и арабские страны — против Франции и Англии. Последним напоминанием об этой резкой перемене отношений стала поддержка, оказанная Миттераном Великобритании во время Фолклендского кризиса 1982 г.

Еще одним основанием для соперничества двух стран были последствия промышленной революции, которую Англия завершила раньше Франции отчасти благодаря доходам, полученным от морского и колониального товарообмена. Окончательный разрыв произошел с 1780 г.: Англия уже стала гораздо более урбанизированной, у нее была более развитая промышленность, чем у Франции, а натуральное хозяйство перестало существовать — тогда как Франция переживала кризисы и сильнейшее колебание цен. Кроме того, более свободные иституциональные рамки, существовавшие в Англии, давали возможность развития свободного рынка и большей социальной мобильности. Расширение английского рынка сыграло решающую роль, что дало возможность бурного развития (take-off — англ., взлета), которое другие европейские страны, Франция, а затем Нидерланды, пережили позднее. Отныне Англия становится лидером в промышленности как благодаря своему текстилю, так и морскому пароходному транспорту (steamboats) и железным дорогам (railways), следствием чего стал необычайный подъем металлургической промышленности. Таким образом, соперница Франции опередила ее и в области экономики, а вдобавок ко всему лондонские дельцы из Сити властвовали в финансовой сфере.

Неизменно руководствуясь интересами сохранения баланса сил в Европе, Англия относится с подозрением сначала к наполеоновской Франции, а затем к Германской империи, после того как мощь последней испытала колоссальный рост с 1871 по 1900 г.

Рост германской мощи предопределил франко-английское сближение, это «Сердечное согласие», воспетое в 1904 г., которое проявилось в союзе двух стран в Первой мировой войне. Но вновь опасаясь реваншистских устремлений французов и их гегемонистских амбиций после 1918 г., Великобритания подрывает честолюбивые замыслы Франции и частично ограничивает требования о выплате репараций, которые Франция предъявила Германии.

В силу давней враждебности между двумя странами вновь устанавливается климат недоверия, хотя общая опасность, исходящая от Гитлера, снова сближает их. Политика умиротворения (appeasement), которая приводит к Мюнхенскому сговору 1938 г., а затем и к войне, проистекает также от антикоммунистических настроений в правительствах Парижа и Лондона, которые пытались направить немецкие амбиции на Восток, но безуспешно.

Стереотипы

Парадоксально, что в XX в., в самые мрачные моменты своей истории, две страны были союзницами: в 1914–1918 гг., в 1939–1940 гг., в 1956 г. в Суэце. Однако никогда взаимное недоверие между ними не было столь глубоким, как в эти моменты, особенно со стороны французов. Таким образом, именно в XIX и XX столетиях во Франции зародились и распространились антианглийские стереотипы, которые вновь наводили на воспоминания о Жанне д’Арк и Наполеоне. Еще начиная с эпохи войн XVIII в. французы обвиняли англичан в том, что те сражаются за счет крови, пролитой другими. Это обвинение с новой силой выдвигалось в 1914–1918 гг., в то время как в действительности потери Англии в живой силе были примерно такими же, как и у Франции: 1 миллион погибших англичан и 1 миллион 350 тысяч французов. Англофобы подчеркивали тот факт, что англичане погибали, в основном защищая свою империю, но это не совсем так. Ведь в битве на Сомме, как и во Фландрии, потери англичан были такими же, как и потери французов при Вердене.

Накануне Второй мировой войны эту злопамятность хорошо отразил кинематограф. Во французском фильме «Великая иллюзия» англичане показаны в выгодном свете только тогда, когда поют «Марсельезу». Пленные англичане появляются на экране с теннисными ракетками в руках — таким способом подчеркивалось, что они не были настоящими солдатами… В другом французском фильме — «Тревога на Средиземном море», снятом в 1938 г., — французские моряки поют антианглийские, а не антинемецкие песни. Капитаны французских кораблей ставят англичан и немцев на одну доску, а ведь в это время англичане — союзники, а немцы — враги.

В разгар войны враждебность французского командования подогревается тем, что англичане не прикладывают особых усилий для высадки значительного экспедиционного корпуса; в это же время англичане упрекают французов в том, что те, дабы избежать тягот войны, подталкивают их к экспедиции в Норвегию, поскольку в этом случае опасности выпали бы на долю именно английского флота.

Капитуляция французской армии под Дюнкерком, условия перемирия 1940 г. с Германией, затем атака англичан на французский флот в Мерс-эль-Кебире стали новыми факторами роста взаимной враждебности, которой удалось положить конец лишь благодаря решимости Черчилля и де Голля.

Несомненно, в час Победы 1945 г. французы были благодарны англичанам за то, что те «выдержали» в 1940-м… Они даже восхищены союзниками, что, правда, сопровождается толикой ревности… Англичане, со своей стороны, считали поведение де Голля и французов, принявших позу победителей, несколько вызывающим. Когда Черчилль в 1948 г. предлагает европейцам объединиться, он делает этот шаг, считая, что СССР представляет опасность, а также потому, что это прямо не касается Великобритании. На самом деле для англичан все три глашатая этой новой Европы — итальянец Де Гаспери, немец Аденауэр и француз Шуман — воплощали страны, прошедшие, соответственно, путем фашизма, нацизма и коллаборационизма. Комплекс морального превосходства англичан тем более усиливался, что страна частично потеряла свое могущество…

Франкофобия англичан, англофобия французов — эти две черты характера долгое время продолжали существовать.

Во Франции спутницей англофобии была зависть. И правда, англичане служили для французов примером, когда речь шла о способах спонсирования войн, о развитии сельского хозяйства, а затем Империи, о наилучшем использовании угля, об изобретении железных дорог, парохода, об искусстве приготовления мяса (ромштекс, бифштекс, ростбиф и т. д.), не говоря уже о футболе, теннисе, других видах спорта и о комфорте. Они даже первенствовали в политике, когда французские философы следовали урокам Джона Локка. И это, заметим, в то время, когда обмен идеями между двумя странами был активнее, чем когда-либо.

Это превосходство проявлялось даже в области театра, о чем свидетельствует Вольтер. «У англичан, как и у испанцев, был уже театр, когда у французов имелся всего лишь балаган. Шекспир, которого англичане считают подобным Софоклу… создал театр. Его гений был мощным и плодовитым, естественным и возвышенным, без малейшей капли хорошего вкуса и без малейшего знания правил… Большая часть странных и необыкновенных идей этого автора получили право считаться возвышенными. Почти все современные авторы подражали ему».

Но, добавляет Вольтер несколько десятилетий спустя, «я не думал, что когда-нибудь буду способствовать тому, чтобы попирать венец Расина и Корнеля, дабы украсить им чело варварской истории».

Действительно, в отличие от Германии Лессинга и Гёте Франция устояла перед Шекспиром. Первыми, кто восторгался им, ставил его пьесы, распространял его произведения, были романтики, которых прежде всего восхищала революция в театральном искусстве, вызванная произведениями Шекспира. «В мире театра все исходит от Шекспира, — писал Александр Дюма, — как в реальном мире все исходит от Солнца…Он столь же драматичен, как Корнель, столь же комичен, как Мольер, столь же оригинален, как Кальдерон, столь же глубок, как Гёте, столь же страстен, как Шиллер». И затем в битве романтиков пьеса «Кромвель» Шекспира стал знаменем новой школы. Стендаль превратил восхищение Шекспиром в критерий приверженности новому духу, против которого метали молнии защитники Расина.

Тем не менее Франции в большей степени, чем всем другим европейским странам, удалось устоять перед гением Шекспира. Однако ей приходится обращаться к нему вместе с новаторами театрального искусства: Жаком Копо, Андре Антуаном и главным образом Роже Планшоном и Жаном Виларом, вновь открывшим на Авиньонском фестивале политический подтекст трагедий Шекспира, в первую очередь «Ричарда II», «чтобы вернуть зрителям веру в будущее, которую могли поколебать некоторые лишенные надежды произведения Сартра».

Таким образом, французам пришлось дожидаться второго послевоенного периода, чтобы политизированный авангард наконец-то использовал политический и революционный характер некоторых пьес Шекспира…

Франция — Германия: как появился «наследственный враг»

Кто это определил? Ведь именно немцы считали Францию своим наследственным врагом задолго до того, как эти отношения сменились на противоположные.

В 1948 г., с блеском празднуя трехсотлетие Вестфальского мира, президент Четвертой республики Венсан Ориоль стремился главным образом напомнить о присоединении Эльзаса к Франции. Подобное отождествление было чрезмерным. Ведь по Вестфальским договорам 1648 г., признавалось, что Франция получает во владение три лотарингских епископства (Мец, Туль и Верден), фактически оккупированные с 1552 г., при Генрихе II, и она, конечно же, получала императорские земли в Эльзасе, но не Страсбург (он будет аннексирован в 1697 г.) и не десять других вольных городов. Согласно иным условиям договоров, Франция и Швеция становились гарантами нового статуса императора и империи — Kaiser und Reich, дабы четко обозначить автономию Империи от императора. Таким образом, Империя раскалывалась, император замыкался в своих собственных владениях, лежавших за пределами Германии, а именно в Венгрии.

Однако в Германии участие Франции в Тридцатилетней войне вызвало конфликт традиционных соперников — Австрийского и Французского домов — до такой степени, что он породил враждебность на национальной почве. Аннексия клочков земли Эльзаса стала исходной точкой роста враждебности на национальной почве. Разногласия в дальнейшем лишь усугубились. Французская монархия отныне представала как «монархия-хищница», главной жертвой которой была Германия. Ведь вслед за тремя епископствами наступил черед Безансона, вольного города Империи, затем небольших территорий Фландрии, позже захват Страсбурга — и все это одновременно с военными кампаниями де Лувуа, поборника тактики выжженной земли, начало которой было положено в Пфальце и ужасы которой превосходили ужасы Тридцатилетней войны.

В Германии, как напоминает историк Жозеф Рован, Нимвегенские мирные договоры 1678 г.[280] называют Nimmweg, т. е. «похищение», Рисвикский договор 1697 г.[281]Reissweg, т. е. «отрывание», а Утрехтский договор 1713 г.[282]Vertrag zu Unrecht, или «договор несправедливости».

В Германии празднование Вестфальского мира в 1948 г., через три года после поражения страны во Второй мировой войне, конечно, не вызывало приятных воспоминаний. Ведь, первоначально именно Франция стала «исконным врагом» немцев. Это потом история пошла по-другому. Восприятием немцев снисходительно пренебрегали в Версале, при дворе, но так же поступали и простые французы. Впрочем, последние в равной степени игнорировали и Вестфальские договоры, настолько мало считались с немцами, а приоритетной тогда казалась борьба против Испании: французы прославляли Пиренейский договор (1659), обеспечивший монархии обладание Артуа и Руссильоном.

Франция была сильной и объединенной, уже централизованной, и французы не считались с Германией и питаемой ею враждебностью. Германию унижало снисходительное отношение Людовика XIV, который подумывал даже стать ее императором, поскольку корона страны была выборной. Кроме того, французский король ослаблял Германию, в то время как его основной обязанностью была защита христианского мира от турок.

Революция 1789 г. немного изменила положение, установив более тесные, чем когда-либо, отношения между обществами двух стран. Эпоха Просвещения выдвинула на первый план немецкую интеллектуальную элиту — таких людей, как поэты Ф.-Г. Клопшток, Гельдерин и т. д. Они с симпатией наблюдали за тем, как во Франции воплощались в жизнь ценности и идеалы, которые они разделяли. Но в их стране не существовало революционной ситуации, даже если в Рейнской области, Саксонии или Силезии начинались крестьянские либо городские волнения.

С войной революционной Франции против Европы и битвой при Вальми 1792 г., как заметил Гёте, «началась новая эра всеобщей истории», и Революция непосредственно затронула Германию. Но для немцев это обернулось новой оккупацией. Со стороны Франции революционная оборонительная война превращается в войну завоевательную. Наполеон навязывает Германии положение вассального государства: следует аннексия левого берега Рейна, а затем его разделение на французские департаменты; реорганизация Священной Римской империи (1803), упраздняющая церковные княжества, большую часть свободных городов и мелких государств; усиление этой зависимости от Франции происходит в 1806 г. в связи с созданием Рейнского союза, придавшего официальный характер гегемонии Наполеона в Германии вплоть до Эльбы и Инна. «Мой союз», — говорил о нем Наполеон. Это было концом Священной Римской империи, в результате которого Франция приобрела новые территории. Отныне она состояла из 130 департаментов и властвовала над вассальными государствами Вестфалией и Баварией. Немцы согласились принять структурные реформы Гражданского кодекса Наполеона, но не зависимость от централизованного и авторитарного государства. Униженная и разграбленная Германия Фихте призывала к восстанию, к освобождению.

Извращенные французскими завоевателями принципы Революции были отвергнуты, и именно прусские реформы стали с 1806 г. воплощением немецкого обновления, которого можно достигнуть благодаря единству, являющемуся залогом вновь обретенной идентичности. Сразу после наполеоновских завоеваний глубокую неприязнь немцев к захватчикам выразил в стихах Гейне, которому ответил Альфред де Мюссе: «Не видать вам вашего немецкого Рейна». После 1848 г., когда в немецких землях вновь возникла опасность начала Революции на французский манер, единство Германии стало для Бисмарка категорическим императивом. Единство воплотилось в жизнь в 1871 г., когда наконец провинции, «оторванные» Францией по Вестфальскому миру, были возвращены Германии. Эльзас и Лотарингия стали ставкой в соперничестве не на жизнь, а на смерть с врагом — теперь уже наследственным. «Диктат» Версальского договора 1918 г. вернул их назад, а для нацистов к потере этих провинций добавились споры со страной, которая, помимо прочего, не имела «никакого расового единства» и являлась воплощением беспорядка, установленного согласно принципам Французской революции.

В соответствии с военными целями Гитлера, унаследованными от «сентябрьской программы» кайзера Вильгельма II (1914), Люксембург, Франш-Конте и даже часть Бургундии должны были быть возвращены рейху, который таким образом обрел бы границы времен короля Германии и императора Священной Римской империи Сигизмунда I (1433–1437). А Франции в будущем вновь предстояло бы стать земледельческой страной.

Для Франции, несомненно, долгое время наследственным врагом была Англия. Раздробленная и ослабленная Германия практически не существовала, и к тому же о ней мало что знали, ограничиваясь представлением о существовании ее основных княжеств. Даже произведение Мирабо «Прусская монархия» (1788) и работы мадам де Сталь, обреченные на известность, имели ограниченное распространение.

Однако во время революции 1789 г. немецкие писатели и философы стали предметом увлечения, когда трактат «О вечной революции» Иммануила Канта подтвердил симпатии Канта к якобинцам и его поддержку идеи универсальности принципов революции. Эмигранты, напротив, придавали большую значимость кантовской «Критике чистого разума», чтобы показать, что эта философия, будучи исключительно внутренней, не может быть усвоена французами.

С подобным подходом мы вновь сталкиваемся в случае с произведениями Гегеля, а вскоре и других немецких политических мыслителей. В конце XIX в. Карл Каутский считался во Франции высшим авторитетом социалистической мысли.

Это непреодолимое влечение к немецкой мысли, появившейся во Франции благодаря мадам де Сталь и Виктору Кузену, совпало с почтительным отношением к немецкой науке, среди прочего к медицине; соперничество в этой области отдавало национализмом, наглядным примером чему служат отношения между французом Пастером и немцем Кохом, при том что Кох был истинным наследником француза Клода Бернара. В то же время во Франции в области музыки царил Рихард Вагнер, пришедший на смену многим другим немецким музыкантам.

Таким образом, после 1870 г. во Франции вновь появляется синдром наследственного врага.

Так в этом ансамбле рядом с Англией появился прусский король, отмеченный уже клеймом зла. Во время войны за австрийское наследство (1740–1748) король Людовик XV и его полководец Мориц Саксонский были союзниками Фридриха II, покинувшего их, как только он аннексировал Силезию… Это была война, в которой сражались «за прусского короля». Прусский монарх участвовал во всех коалициях против Франции во времена Революции и Империи, несмотря на компенсации, предоставленные ему Наполеоном в 1803–1805 гг. После оккупации французами Берлина в 1806 г. и ликвидации Пруссии произошло так, что начало освободительной войны в Германии в 1813 г. и та решающая роль, которую сыграла прусская армия в битве под Лейпцигом во время возвращения из России Великой армии Наполеона, показали, что Пруссия была государством, желавшим, как и Англия, гибели Франции. В битве при Ватерлоо появление прусского генерала Блюхера на поле сражения уничтожило последние надежды Наполеона и обрело символическое значение. Пруссаки, в свою очередь, заняли Париж.

Таким образом, миф о наследственном враге появился по эту сторону Рейна, во Франции. Он развивался в XIX в., после войны 1870–1871 гг., но тогда речь шла только о пруссаках. А после войны 1914–1918 гг. им на смену пришли немцы. Во время Второй мировой войны именно немцев, а вовсе не нацистов клеймили руководители и общественное мнение Франции вне зависимости от того, были они за или против коллаборационизма. Тем не менее на Нюрнбергском процессе судили как крупных военачальников, так и нацистских руководителей, при этом немцами в целом по-прежнему восхищаются — за их победы — и одновременно ненавидят.

Но в конце войны наметилось изменение. Тогда как на большинство французов оккупация наложила свой болезненный отпечаток, было заметно, что те из них, кто побывал в плену (но, конечно, не те, кто был депортирован), относились к Германии лучше; это чувство с мягким юмором было выражено в кино (фильм 1959 г. «Корова и пленный» с Фернанделем, режиссер Анри Верней, и главным образом «Переход через Рейн» с Шарлем Азнавуром, режиссер Андре Кайат). И все же антинемецкие чувства остаются очень сильными среди левой части общественного мнения, тем более что американская помощь, казалось, была в основном предназначена для побежденных при условии, что она будет способствовать восстановлению их армии на случай войны против СССР. Вплоть до возвращения к власти в 1958 г. де Голль также возражал даже против объединения трех оккупационных зон в Германии, принадлежащих западным странам. Однако советская угроза и процесс глубокой демократизации Германии определили постепенное изменение взглядов, и в 1962 г. де Голль обнимает Аденауэра в знак мира. Миттеран делает то же на церемонии в Вердене в отношении канцлера Коля. С французской стороны примирение вписывается в рамки тесных экономических отношений и общей политики двух стран, направленной на европейское строительство. То же касается и немецкой стороны. С 80-х годов опросы общественного мнения свидетельствуют об определенном сближении двух стран, при этом те же опросы показывают, что в отношении Англии французы, напротив, по-прежнему настроены враждебно, хотя эта враждебность и не имеет оснований.

В 1931 г. Аристид Бриан и Пьер Лаваль мечтали о том, чтобы обе страны закопали топор войны. На заре XXI в., спустя семьдесят лет, можно думать, что так и случилось. Хотя воссоединение двух Германий в 1989 г. могло заставить содрогнуться тех, кто, как говорил Франсуа Мориак, любит Германию до такой степени, что хотели бы, чтобы Германий было несколько.

Между Парижем и Москвой: константы и вариации союза

При рассмотрении отношений между Францией и Россией перед нами встает следующий вопрос: сохранилась ли до сих пор неизменная специфика крупных союзов вчерашнего дня или же, наоборот, обстоятельства и потрясения способны изменить их до основания? Короче говоря, придают ли природа политического строя, собственная и изменчивая судьба каждой нации, традиции и географическое положение стабильность политике страны, ее союзам?

Эта стабильность проявляется довольно часто. Так, с XVI в. французские короли, а позже Республика попытались создать и обеспечить территориальную основу Франции. Сложность состояла в том, чтобы контролировать, насколько это возможно, подступы к Рейну и переходы через Альпы. Во все времена эти планы наталкивались на враждебность монархов или государств, могущество которых основывалось на обладании территориями в Центральной Европе, и Франция всегда искала против них союзов «с тыла». Первыми эту роль начали играть турки, затем — шведы и поляки. В конце XVIII в., когда Турция и Швеция продемонстрировали явные признаки слабости, Франция начала выказывать дружеские чувства к Польше, чувства тем более сильные и искренние, что, в отличие от двух других восточных союзников Франции, Польша была государством католическим, тесно связанным с августейшими семьями Запада. Воплощением франко-польского союза стал брак Людовика XV с дочерью Станислава Лещинского — Марией. В этих обстоятельствах Россия становилась лишь врагом французских друзей.

Когда XVIII век подходил к концу, французская дипломатия задалась вопросом: кто же основной враг Франции на континенте? Австрия? Пруссия? Определиться было необходимо, поскольку Франция не могла бесконечно противопоставлять эти страны друг другу. Пруссия со своими протестантскими монархами казалась более опасной, а также более чуждой. Ее продвижение на Восток угрожало Польше значительно больше, чем устремления Австрии и даже России. Знаменательно, что первый серьезный франко-русский союз был заключен Людовиком XV с Елизаветой Петровной как раз против Пруссии во время Семилетней войны. Чтобы ограничить возможные риски, французская дипломатия направила экспансионистскую политику российских правителей в другое русло, изменив ее направление с западного на юго-западное. Таким образом, Франция впервые покинула Турцию и выбрала ей на смену Россию (1787).

Франция и Россия ощущали необходимость этого союза: Франция — перед лицом угрозы с Востока, Россия — перед лицом угрозы с Запада.

На протяжении двух веков Франция стремится уравновесить опасность, идущую с Востока, и в то же время пытается сохранить перспективы своей морской торговли и увеличения заморских территорий. На этой огромной сцене роль основного противника Франции играет сначала Испания, а затем Англия. В XVIII в., когда территория Франции более не подвергалась вторжению и ей никто не угрожал ни с Востока, ни с Севера, на первый план вышли конфликты в колониях и на море. Разве они не затрагивали самые активные категории населения? Чтобы успешно противодействовать англичанам, столь часто бравшим пальму первенства в этих сферах, у французской дипломатии было не много средств: она подстрекала против своих соперников туземцев Индии или Америки, но получение Соединенными Штатами независимости принесло лишь незначительные результаты. Франция не контролировала ни один из двух путей, которые вели в Индию или Америку, и тогда она начала искать третий путь — через Средиземное море. К этому времени в руках у Англии был только Гибралтарский пролив, тогда как Франция добилась хорошего положения в торговле в странах Восточного Средиземноморья, а французские корабли могли доходить по Черному морю даже до независимой тогда Грузии и Персии. Торговля с Россией и ее соседями стала обязательной составляющей внешней политики Франции после визита Петра Великого, желавшего, со своей стороны, положить конец монополии Англии и Голландии на внешнюю торговлю России.

Эти два направления французской политики — борьба против территориальной мощи государств Центральной Европы и в то же время против англо-голландской гегемонии в экономике и колониях — совпали, когда революционная Франция и империя Наполеона натолкнулись на объединенное решительное сопротивление этих двух держав[283]. Налицо была масса неуверенных действий и колебаний в международной политике, но ничто не казалось более непосредственным, более естественным, как бы само собой разумеющимся, чем «поцелуй в Тильзите» между Наполеоном и Александром I (1808), даже несмотря на то, что несколько месяцев спустя из-за особенного темперамента одного человека возможность заключения второго франко-русского союза на некоторое время станет призрачной.

В XIX в. старые границы сохранились: благодаря договорам 1815 г. и существованию Священного союза некоторое время карта Европы оставалась неизменной. Тогда французская буржуазия воспринимала английскую державу как самого опасного соперника. Герцог де Ришельё, министр Людовика XVIII, и его преемники считали, что во французских портах у торговли нет будущего ни в Южной, «ни в Северной Америке, где языковая общность и экономические связи сильнее американской дружбы». Все надежды, наоборот, были устремлены на Восток, где могла бы пройти — наполовину по земле, наполовину по рекам или же по морю — дорога к Черному морю, Персии и Востоку. Александр II воспринял эту идею с восторгом, но строительство Суэцкого канала — случайно ли это? — означало, что надежда так и останется надеждой. Подобное франко-русское сближение в контексте общей борьбы против Англии мы видим на Дальнем Востоке во время break-up of China, раздела Китая на зоны влияния в конце XIX столетия. Это придало франко-русским отношениям легкую антианглийскую направленность. Но уже несколько десятилетий континентальная угроза для Франции становилась все определеннее, а это было явной опасностью для ее будущего. Как и в 1814 г., Франция после войны 1870–1871 гг. безнадежно искала помощи у России. Но российским монархам претил прямой союз с родиной революции 1789 г. Тем не менее они полагали, что немецкая опасность для России важнее угрозы соперничества с Габсбургами. Точно в таком же положении находилась Франция в 1756 г. После 1887 г. все закончилось в 1891 г. возвратом к франко-русскому союзу как естественному следствию создавшегося положения.

Когда мощь стран Центральной Европы стала столь угрожающей, что Франции могло грозить уничтожение, Англия присоединилась к России для предотвращения подобного исхода. Такое же положение вновь возникло в 1940 г.

В 1918 г., после того как континентальная угроза, казалось, ослабла, истощенная Франция была способна в лучшем случае лишь на то, чтобы праздновать победу. Россия превратилась в СССР, огромную угрозу для «общества», которое во Франции было отжившим, разделенным, уязвимым. Но, как только на европейской сцене вновь возник исполинский призрак Германии, для правоцентриста Луи Барту и радикала Эдуарда Эррио СССР вновь стал Россией; правда, всего на мгновение, поскольку руководящие классы Франции в ослеплении боялись СССР как огня и предпочитали любые компромиссы извечному альянсу. Последствия известны. Франция, спасенная после июньских событий 1940 г. союзниками, после Освобождения чуть было не попала в зависимость от англосаксов. Разве не США пришли на смену Англии, чтобы поставить под вопрос французские позиции за морем, в Индокитае, Марокко и в других местах? Когда экономическая и политическая независимость Франции оказались под угрозой, де Голль сразу же вновь направился в Москву (советско-французский договор 1944 г. о союзе и взаимопомощи).

Итак, на протяжении двух веков с защитой французской земли, видимо, связаны особенно драматичные события. Союз с Россией, на тот момент жизненно необходимый, заставил французскую дипломатию делать выбор и идти на жертвы, часто мучительные и даже «безнравственные», в ущерб своим традиционным союзникам. И каждый раз русские были несговорчивы, так как ддя них Турция, Швеция и Польша были наследственными врагами, равно как и позже Германия, ассоциирующаяся с тевтонскими рыцарями. Франция неоднократно приносила в жертву союзу с Россией турок, при этом доходила до того, что поддержала намерения русских касательно Константинополя в 1914 г. При этом она все же неоднократно пыталась отстаивать интересы Турции — своего традиционного союзника, и это происходило всякий раз, когда германские державы в своем противостоянии уравновешивали друг друга и союз с Россией уже не был так уж необходим. Дружба с Польшей была еще более дорога Франции. Тем не менее она пала жертвой союза с русскими, когда само существование французской нации оказалось в опасности. Таким образом, когда в самый критический момент битвы под Верденом французское правительство испугалось, как бы Николай II не подписал сепаратный мир, Бриан, дабы предупредить подобный исход, уступил ему Польшу (секретные соглашения февраля 1917 г.).

Однако после победы над Германией представился случай спасти Польшу от большевизма. Франция, игравшая ведущую роль в борьбе против советского строя, помогла католической и реакционной Польше дать отпор Красной армии. Накануне мировой войны слепая ненависть к большевизму французских руководителей вынудила их взвесить все «за» и «против» союза с Польшей, впрочем, очень ненадежного, и союза с СССР. В 1944 г. разногласия де Голля со Сталиным касались именно польского вопроса; тем самым старая традиция снова ожила. Распря эта оказалась серьезной, хотя она и не могла оказать непосредственное влияние на будущее Польши.

К этим закономерностям, действовавшим долгое время, добавились и другие, что объясняется различным развитием двух стран с той поры, как История свела их друг с другом. Действительно, вплоть до конца XVIII в. «превосходство» Франции над Россией не имело никакого значения, оно не затрагивало ни отношения между государствами, ни отношения между народами — то была пора европейского космополитизма. Однако этот космополитизм не касался других жизненно важных сфер. Так, философы, будучи космополитами и пацифистами, каждый раз осуждали вступление Франции в войну, но не протестовали, когда Россия напала на Турцию. Они даже поздравили Екатерину II, когда она приняла участие в разделе Польши. Возможно ли это? Да, поскольку все, что способствует упадку католицизма и ислама, ведет к прогрессу, а следовательно, к прогрессу ведет и ослабление Польши и Турции. Философы постоянно заигрывали с царицей, хотя прекрасно осознавали, каким был ее либерализм. Союз с деспотичной страной не казался противоестественным «просвещенным» умам: ведь идеологическая позиция рассматривалась ими только в связи с религией.

После 1789 г. положение изменилось. Став родиной Революции, Франция в глазах царей и их советников, подозревавших даже Людовика XVIII в симпатиях к новым идеям, оказалась объектом ненависти. Так развивались отношения между правительствами Франции и России на протяжении XIX столетия. Пока безопасности и процветанию двух стран ничто не угрожало, они отдалялись друг от друга. Народы же и оппозиция, напротив, испытывали друг к другу дружеские чувства, особенно после революции 1848 г., когда Республика, а затем и Империя преследовали республиканцев так же, как царская полиция преследовала нигилистов. И все же по традиции французы теплее относились к польским беженцам, которых также преследовал царизм.

Французские социалисты, окруженные ореолом успеха своих предшественников, проявляли к русским революционерам, которые дважды потерпели неудачу (в 1825, а затем в 1905 г.) и являлись в их глазах символом трагической судьбы, чувство полной сочувствия симпатии. В то время они гораздо больше верили в будущее немецкой социал-демократии.

Аналогичное отношение к России формируется и у буржуазной Франции, технически развитой, процветающей и ведущей завоевательную политику: русского союзника плохо знают, его немного презирают, но он необходим. Разве не должен он всему учиться у Запада? Именно там Петр Великий получил первые уроки. Дидро учил Екатерину II, и, конечно же, Наполеона победила не русская армия, а русские морозы. А если в 1854 г. Севастополь смог оказать сопротивление натиску франко-английских сил, то это исключительно потому, что все фортификационные работы в городе велись под руководством Тотлебена, пруссака по происхождению. Экономические соглашения, заключенные с Россией в конце XIX в., усилили это обобщенное представление о русских, которое приводилось во всех школьных учебниках того времени. То были неравные соглашения, сходные с теми, которые Запад подписывал с Китаем или Аргентиной, — договоры колонизаторов с жертвами колонизации. Франция обосновалась в южной части России, на Украине, на берегу Черного моря. Ее давняя мечта стала реальностью, наступило время презрения.

Положение круто изменилось после 1917 г.: триумфаторы Октябрьской революции не признают никакого будущего за французским рабочим движением. Стоит лишь вспомнить, что в Коминтерне французские коммунисты играли второстепенную роль. На смену «развязному» отношению французского правительства к русскому союзнику пришло точно такое же беззастенчивое отношение большевиков к Франции: вплоть до недавнего времени Москва оставляла Французскую коммунистическую партию в полном неведении относительно своих планов. Еще одна рокировка: в XIX в. революция 1789 г. и история Франции были для России примером, если не образцом для подражания, каждая мельчайшая деталь которого была известна. После 1917 г. роли полностью изменились. Мало-помалу создается положение, при котором социалисты и коммунисты знают об СССР только то, что они хотят знать, копируя методы большевистской партии и мечтая действовать, как она. С другой стороны, у советских руководителей и общественности создался очень туманный образ реальной Франции. Никогда еще расхождения и непонимание между русскими и французами не были столь значительны, даже несмотря на то, что лояльность французских коммунистов в отношении Москвы была абсолютной и искренней, а дружба Советского Союза к несчастному союзнику была столь сильна в сердцах и запечатлена в памятниках воинам, погибшим в боях против гитлеровской Германии.

Ни с каким другим партнером Франции также не приходилось идти на такие мучительные жертвы, как с Россией, поскольку из изменения ролей на протяжении мировой истории вытекали особые последствия. До 1917 г. царская бюрократия была союзником республиканской Франции, и ей приходилось воздерживаться от открытой стрельбы по демонстрантам, «дабы не шокировать наших союзников». Русские революционеры, со своей стороны, должны были смягчать свой интернационализм, поскольку их страна являлась союзницей западной «демократии». После 1917 г. роли коренным образом изменились: при каждом сближении в советско-французских отношениях владельцы капиталов задавались вопросом: а есть ли надежда получить обратно средства, размещенные ими в России до Первой мировой войны? Рабочий класс Франции и ее коммунистическая партия, в свою очередь, ограничили свои требования и согласились (если не на деле, то на словах) с принципом сотрудничеста с буржуазным государством. Оно, в свою очередь, даже смирилось с присутствием в правительстве министров-коммунистов, правда, в силу необходимости союза с социалистами они были безвредны.

С тех пор времена изменились. Прежде всего менялись роли на международной арене: с 1789 по 1917 г. Франция находилась в авангарде европейской революции, а царская Россия — в арьергарде. С 1917 по 1956 г. на первый план мировой революции вышел СССР, а Франция из-за своих имперских амбиций отошла на задний план. Затем эти противоположные роли играли США и Китай. Непреодолимая сила сближала, таким образом, страны, находившиеся в «центре», такие, как Франция и СССР, но к сближению их подталкивала вновь возникшая необходимость.

Из-за ужесточения позиций во времена «холодной войны» и советского вторжения в Будапешт в 1956 г. и в Прагу в 1968 г. Советский Союз все больше предстает в глазах французов одновременно как экспансионистская держава и как новое воплощение тоталитарного режима. Французская коммунистическая партия теряет по этой причине свою привлекательность, а после разрыва Сталина с Тито, процессов, устроенных над венгром Ласло Райком в 1949 г. и чехом Рудольфом Сланским в 1952 г., новых примеров нарушения свобод внутри социалистического лагеря партию покинула вся интеллигенция. В то же время в СССР стал слышен голос диссидентов, особенно благодаря перу Солженицына, но также благодаря Сахарову и Александру Зиновьеву. Восточная Европа больше не являлась образцом для подражания, и, хотя СССР понемногу закрывал лагеря (так называемый ГУЛАГ), его экономическая несостоятельность переросла в катастрофу. Советский строй, разложившийся и потерявший уважение также и внутри страны, потерпел крах. Но к тому моменту он уже перестал играть роль во французской политике, которая была отлита в форму европейского строительства. Дело дошло до того, что французы начали задаваться вопросом о том, является ли Советский Союз, а после падения коммунистического строя — Россия Европой. Этот вопрос просто поражает тех, кто знает, какое важное культурное значение для Франции имеет Россия, страна, чьи произведения еще и сегодня лидируют по числу переводов. Нужно ли вспоминать, что Лев Толстой, Чехов, Достоевский значатся в списке самых читаемых европейских авторов и что после пьес Шекспира именно их произведения ставятся чаще всего в театрах? Что Россия, отсутствующая в дипломатии, присутствует на наших сценах (на театральном фестивале в Авиньоне), на наших стадионах, в наших концертных залах и показах мод знаменитых кутюрье? Чем более европейской становилась Россия — после знакомства с французскими авторами, затем с Марксом, — тем серьезнее ставился вопрос: является ли она действительно частью Европы? В царские времена такими вопросами не задавались…

Глава 2. ЕДИНСТВО ФРАНЦИИ

ВХОЖДЕНИЕ ПРОВИНЦИЙ В СОСТАВ ФРАНЦИИ

На гравюре, иллюстрирующей присоединение Фландрии к Французскому королевству в 1660 г., она представлена в облике обнаженной женщины, подобно французским королевам, которых по прибытии в страну, как правило, писали обнаженными и только затем одетыми в модное платье в традициях нового дома. Об этом сообщает историк Эммануэль Ле Руа Ладюри.

Как лучше подойти к вопросу о процессе унификации нравов и обычаев — процессе, который приводит к культурному единению страны, стирая ее различия? Этот вопрос спровоцировал настолько сильные реакции, что два-три века спустя они затрагивают темы защиты «привилегий», например в Эльзасе, сохранения местного языка — в Руссильоне, на Корсике, в Бретани и даже во Фландрии. Однако на сегодняшний день некоторым культурным меньшинствам все же удалось отстоять свои «права», одним для того, чтобы сохранить самобытность, другим, напротив, для того, чтобы не оказаться вне политического сообщества из-за своего происхождения…

В подобных условиях неудивительно, что французское правительство, внедрившее в 1981 г. программу децентрализации страны, также выступило за расширение прав иммигрантов в связи с тем, что положение, занимаемое региональной властью, связано с положением, занимаемым меньшинствами в этом регионе. Признание самобытности культуры выходцев из Северной Африки предполагает признание самобытности культуры басков и бретонцев…

От Окситании до Лангедока

Присоединение территорий Лангедока к землям, расположенным между Сеной и Луарой, является одним из самых решенных, но одновременно и одним из самым болезненных примеров присоединения новых провинций к Франции со времен Альбигойского крестового похода.

С самого начала помимо языкового барьера эти две части сегодняшней Франции разделяли культурные различия. К тому же наравне с психологическим шоком жителей юга и его последствиями экономический кризис отодвинул значение южных территорий на второй план, и лишь в последние десятилетия отношения между югом и севером страны начали немного меняться. Несмотря на это, в некоторых частях данного региона вновь возникают требования сторонников автономии, возрождая претензии прошлого.

Уже современники Григория Турского (жившего в VI в.) прекрасно ощущали противостояние между Северной Галлией, где формировалась цивилизация франков или германцев, и Южной Галлией, где обычаи и нравы оставались римскими. Даже в VIII в. франки называли аквитанцев Romani [284], и скорее аквитанцы ассимилировали германцев, чем наоборот. В дальнейшем обстановка изменяется, поскольку франкские короли, устремив свой взор в сторону Средиземноморья, продолжают продвижение на Восток, вплоть до Паннонии, находившейся на территории современной Венгрии. Тем самым они еще лучше сохранили и усилили самобытность своей цивилизации — до такой степени, что разрыв между этими регионами и ближайшей к Средиземноморью частью Галлии, где говорят на окситанском языке, будет лишь увеличиваться.

Такое положение сохраняется еще в течение нескольких веков, хотя оно и немного меняется в результате нашествий захватчиков с севера, востока и юга Средиземного моря: норманнов, венгров и арабов. Данное обстоятельство еще больше дестабилизировало позиции княжеств, возникших после распада империи Каролингов: это маркграфства Фландрия, Нейстрия (ядро будущего герцогства Франция), Нормандия, герцогство Гасконь, графства Тулуза и Барселона и т. д.

Вне зависимости от того, идет ли речь о последних Каролингах или о первых Капетингах, французские короли всегда обладали авторитетом, наследуемым по принципу их помазания, даже если их реальная власть, как в случае с герцогством Франция, не выходила за пределы королевского домена — т. е. от Компьеня до Орлеана. Но и власть крупных феодалов была не более значительна, так как в действительности они контролировали лишь небольшие территории.

Впрочем, размеры власти определяются исходя не из объемов территории, а из наличия тех или иных прав.

До Альбигойского крестового похода (1209–1229) короли из династии Капетингов обладали лишь номинальной властью на территории, расположенной между Роной и Гаронной, которая сегодня называется Окситанией. Сидя в Париже, они вынашивают планы, обращенные на Запад — в ходе борьбы с Плантагенетами — и даже на Восток, где расположена Священная Римская империя. Нормандия и Шампань представляют собой рубежи королевства, и планы королей не выходят за пределы Центрального массива.

Эти территории полностью включены в феодальную систему, непосредственным образом связанную с Церковью, и их у Франции оспаривают Плантагенеты на западе — угрожая Тулузе в 1159 г. — и королевство Арагон. Именно по этим причинам короли Франции впервые вторгаются на юг Центрального массива.

Не кто иной, как один из тулузских графов — Раймунд IV, возглавил Первый крестовый поход, а Раймунд VI веком позже стал олицетворением просвещенного государя, который на основе принципа терпимости управляет своим государством и некоторыми итальянскими городами, ускользнувшими от власти Церкви и ставшими очагами творчества трубадуров.

Светской, мало связанной с религией культуре Окситании противостоит культура монархии Капетингов: помазание королей в Реймсе придает ей практически духовный характер: после того как в X в. архиепископ Реймса Адальберон окончательно закрепил победу Капетингов над последними Каролингами, роль самого влиятельного советника короля выполняет аббат Сен-Дени — Сугерий.

Когда же развивается катарская ересь в ответ на сверхтерпимость Церкви и неправомерность папства, епископы Окситании призывают на помощь короля Франции, который, конечно же, осуждает катарскую ересь и слишком мягкую реакцию графа Тулузы. Страшные репрессии, сопровождающие поход на альбигойцев Симона де Монфора, в частности в Безье, и королевский крестовый поход, который следует за ним, привели к присоединению к большей части земель феодального дома Транкавель и территорий Лангедока к Французскому королевству. Во время крестового похода на юг двинулись толпы завоевателей самого разного происхождения, и даже тевтонские рыцари, жестокость и грабежи которых напоминали скорее варварское, иноземное вторжение, нежели крестовый поход.

Альбигойский крестовый поход окончательно закрепил включение Лангедока в состав Французского королевства, но он также нанес тяжелую рану жителям юга, разделив северные и южные территории, которые ранее, несмотря на свои различия, особенно языковые, до тех пор не осознавали фундаментальной разницы между собой.

Враждебность выходила за пределы земель, охваченных учением катаров. Однако она не была направлена против короля, о чем свидетельствует сдержанный прием, оказанный Людовику VIII и его преемникам. И что самое главное, хотя впоследствии Людовик IX Святой разрешил и даже поощрял действия инквизиции против еретиков, лояльность Окситании к монархии не изменилась.

Когда престол перешел к династии Валуа и началась Столетняя война, притязания Эдуарда III на французский трон вызвали противостояние между двумя монархиями, и лояльность жителей Окситании, граничащей с английской Гиенью, испытывает проверку на прочность. Однако она остается неизменной, и факт включения региона в королевство закрепляется тем, что Валуа назначают в Каркассон, Тулузу или Бокэр не простых сенешалей — выходцев из мелких или средних дворян, а, напротив, представителей крупных дворянских родов, таких, как Иоанн, герцог Нормандии, будущий Иоанн II Добрый, возведенный в Лангедоке в генерал-лейтенанты — этот термин был введен именно тогда (1338–1344). Продажа острова Майорка, а также владения Монпелье королю Франции означает завершение процесса, результатом которого становится собрание первых Генеральных штатов Лангедока в Тулузе в 1345 г.

Религиозная враждебность, которая вылилась в катарский мятеж, а также враждебность к захватчикам с севера Франции впоследствии сменяются социальной враждебностью: восстанием тюшенов, в котором к 1380 г. выплескивается гнев крестьян, а также буржуа из некоторых городов против беспредела дворянской или королевской налоговой системы. Во Фландрии в то же время происходят такие же восстания. Но и эти волнения не изменили лояльности жителей Окситании к королю. Весь Лангедок сильно переживает, когда Иоанн II Добрый был взят в плен после сражения при Пуатье и увезен в Англию в 1356 г.

Издание ордонанса Вилле-Котре в 1535 г., при Франциске I, ставит крест на языковых особенностях Лангедока, поскольку отныне не только судебные акты приказано составлять на французском, а не на латинском языке, но и административные акты должны составляться на французском, а не на окситанском языке.

В совокупности все эти события оставили глубокий след, и вовсе не случаен тот факт, что, хотя юг Франции с симпатией воспринял протестантское учение, действия инквизиции развили здесь стойкий антиклерикализм. Но Тулуза и Каркассон, соединившие свои судьбы вследствие Альбигойских войн, во время Религиозных войн поддерживали Католическую лигу, тогда как Ним и восток Лангедока остались с протестантами. История также сохранила свидетельства о протестантских мятежах герцога Анри де Рогана, а затем и Анри де Монморанси в 1632 г. в Лангедоке: здесь налицо было сопротивление монархической централизации. Но главным событием в этой цепи стало восстание в Севенне, так называемое восстание камизаров. Оно происходит вследствие того, что Людовик XIV в 1685 г. отменяет Нантский эдикт. Восстание, которым руководит крестьянин Жан Кавалье, подавляет маршал де Виллар в 1710 г. Весь регион Окситании, начиная с сожжения Монсегюра в 1244 г. до разгона Синодов Пустыни[285], оказался таким образом жертвой католического абсолютизма — инструмента абсолютизма монархического.

На сегодняшний день именно эти воспоминания оживляют память Окситании и являются объектом многочисленных трудов и памятных церемоний.

Накануне революции 1789 г., Лангедок был наиболее населенной и богатой провинцией Франции, свидетельствует Токвиль. Симптомы промышленного упадка стали появляться во времена Консульства, когда граф Шапталь, конечно, спасет еще цветущее шерстяное производство, но нанесет фатальный удар местному капитализму в Лодеве: он поощряет крупные государственные заказы, предоставляя таким образом капиталистам широкое поле для финансовых операций. Начало упадка местной экономики приходится на время Второй республики, так как именно в данное время происходит всеобщая механизация промышленного процесса, из-за чего связь между владельцами производства и рабочими разрывается, и это делает их противостояние, особенно в Бедарье и в Лодеве, как никогда взрывоопасным.

Подобный упадок накладывается на чувство всеобщей ностальгии, которая в середине XIX в. породила в Лангедоке и в еще большей степени в Провансе литературное движение фелибров. Это движение боролось за восстановление окситанского региона и языка. Одним из наиболее известных глашатаев движения был поэт Фредерик Мистраль. Эта ностальгия держалась на чувстве ухода в себя, и ее лишь усиливало неблагоприятное для южной части Лангедока развитие экономики. Жители региона последовательно испытали на себе нашествие филлоксеры в начале XX в., от которого пострадали виноградники, и два мятежа виноградарей. За ними последовал упадок, ударивший по всему региону после окончания Второй мировой войны. Юг Лангедока был включен в категорию регионов, именуемых «французской пустыней», где постепенно приходят в упадок железные дороги, уменьшается число школ и сокращается население. Конечно, окраины региона — Тулуза и Монпелье остаются центрами активной жизни благодаря развитию авиационной промышленности и культурной деятельности. Безусловно, туризм оживляет пляжи; но расположенные в стороне Безье, Каркассон, Нарбонн, Сет медленно приходят в упадок, не говоря уже о маленьких, еще недавно процветавших городках, таких, как Сен-Пон-де-Томьер, Бедарье, Лодев и Альби. Лангедок-Руссильон оказался на тринадцатом месте среди двадцати двух французских регионов по показателям валового внутреннего продукта, с самым низким ВВП на душу населения.

Неудивительно, что в этой части региона, а именно в Ларзаке, в течение 70-х годов ХХ в. возрождается окситанское движение.

Этот регион остается на протяжении всего времени менее религиозным, чем другие. Здесь на въезде в населенный пункт соседствовали расписания церковных служб и заседаний масонских лож — регион долгое время называли «красным югом». На сегодняшний день, в контексте объединения Европы и глобализации, самобытность ценится здесь больше, чем где бы то ни было. Об этом свидетельствует любовь к регби: внедрение данной игры является своего рода северной границей культурного сопротивления латинизированных регионов юга господствующему влиянию французского севера и вступление местных жителей в движение охотников, которое здесь более значимо, чем в остальных регионах Франции.

Границы на северо-востоке Франции: Эльзас и Лотарингия

Эти две провинции начинают упоминаться вместе лишь после 1871 г.; до этого времени их ничто не связывает. Эльзас, расположенный в бассейне реки Рейн, считается провинцией Германии; Лотарингия считается французским регионом, и Генрих IV даже подумывал расположить там парламент.

Разграничение территорий по языковому признаку никогда не происходило в реальности, хотя Людовик XIV и ссылался на этот принцип в ходе присоединения Франш-Конте. Языковая аргументация применялась тогда очень редко. Только в XIX в. данный фактор стал приниматься в расчет.

В эти времена в Европе не существовало терминов «национальная территория» или «национальные границы»; войны, которые европейцы вели между собой, были междинастическими войнами за престиж — или Крестовыми походами. Лишь постепенно после Французской революции 1789 г. понятие государственного суверенитета установило твердые географические границы, а затем и создало миф об их необходимости.

Историк Даниэль Нордман приводит в пример территорию в 20 квадратных лье[286], между реками Саар и Мозель, которая в 1737 г. одновременно находится под суверенитетом Франции и Лотарингии, Люксембурга, Трирского архиепископства и Священной Римской империи. Из сотни городов этой территории 27 принадлежат архиепископству, 29 — Франции и Лотарингии, 18 — Франции и Люксембургу, 10 — Империи, а 16 не поделены между Лотарингией и архиепископством.

И действительно, на протяжении столетий, от римской эпохи до XVII в., государство с трудом отличали от других форм социальных сообществ. Оно занимало свое место в ряду тех административных понятий, которые можно было трактовать и как «могущественное королевство», и как «городскую коммуну» или «нацию». Территория государства не отличалась по сути от территории аббатства или города; государство могло состоять из нескольких владений различного типа. Однако эти владения объединялись чаще по принципу правовой принадлежности, нежели как совокупность территорий. Границы — или скорее пределы территорий — были скорее юридическими, чем географическими. Таким образом, одна и та же территория могла подчиняться сразу нескольким правителям. Понятие территориального суверенитета образовалось намного позже, в XVI в. термин «граница» означал уже границы фронта на войне, как раньше, а именно территориальные границы. Граница по Рейну сама по себе была лишь системой укреплений, созданной природой.

Если раньше те или иные государи просто отнимали феоды, то теперь они переходили границу и занимали территорию. Крупная перемена, вероятно, произошла накануне Французской революции, когда монархи приобретали, посредством договоров, территории, которые ныне именуются «провинциями»… Артуа, Руссильон и прочие. Тем не менее утверждать, что Франция в 1789 г. была разделена на провинции, было бы чрезмерно и даже неточно, потому что на тот момент понятие «провинция» применялось ко всем возможным округам, как к графству Гатине, так и к городу Валансьен, феоду Бюже и графству Арманьяк. В то время настоящими территориальными единицами были церковные епархии, финансовые округа, военные губернаторства, судебные округа, границы которых были размыты и могли охватывать целый «край».

На деле провинция — это разнородное объединение населенных пунктов, городов, владений: у местного жителя на этот счет нет сомнений, он говорит: «Вы в Руэрге или в Оверни, в Шампани или в Лотарингии». И хотя Марсийи называется Марсийи-ан-Бос, в представлении жителей края этот городок находится не в краю Бос, а в краю Бокаж: название же Марсийи-ан-Бос было придумано администрацией департамента Луар-и-Шер в 1806 г., чтобы отличить его от другого городка Марсийи. Аналогично в XVIII в. город Сьервиль назывался Сьервильан-Ко, таким было его официальное королевское название, тогда как горожане называли «кошуа» (cauchois) всех жителей региона Ко, чтобы противопоставить себя им, писал историк Люсьен Февр.

Находясь в Шамбери, Жан Жак Руссо присутствовал при вхождения французских войск в город. «Я пошел вместе с толпой зевак на площадь ждать прибытия вестовых; и, будучи глупее осла из басни, я сильно волновался, так как очень хотел узнать, под гербом какого сеньора мне предстоит теперь жить, потому что тогда здесь считали, что мы будем принадлежать Франции, а Савойю просто выменяют на Миланское герцогство».

Сколько городков, возможно, пережили подобную ситуацию? Обмен территориями был достаточно распространенной практикой до наполеоновской эпохи. До 1789 г. такое происходило постоянно. Об этом свидетельствуют судьбы герцогства Бар и Лотарингии, которые Франция выменяла у Миланского герцогства (1700) или Нидерландов (1735). В любом случае у части подданных, а то и у всех них менялся хозяин. В случае с Лотарингией, поскольку герцог был вассалом французского короля из-за земли Барруа, находящейся у того в ленной зависимости, т. е. из-за той части Барруа, что была феодом королей Франции, он не мог присоединиться к Священной Римской империи, и, чтобы сочетаться браком с Марией Терезией, ему нужно было отказался от Лотарингии. В то же время Станислав Лещинский, потеряв польский трон — он был свергнут — оказывается тестем Людовика XV: он соглашается обменять титул короля на титул герцога, а после его смерти Лотарингия перешла к французскому королю. Управление регионом было доверено канцлеру, включение Лотарингии в королевство прошло без затруднений, хотя и раздавались отдельные голоса протеста. В германоязычных землях на берегах реки Мозель проблем с лояльностью в отношении короля и последующих режимов не возникает; более того, уроженцами этого региона было самое большое количество добровольцев в армию во времена Людовика XVIII.

Эльзас в центре европейских конфликтов

Из всех провинций и регионов Франции Эльзас, вероятно, единственный, который непосредственно участвовал во всех крупных конфликтах европейской истории: и в войнах эпохи Реформации, и в революции 1789 г., и в соперничестве между Германией и Францией.

Его присоединение к Французскому королевству в период между Вестфальским мирным договором (1648) и взятием Страсбурга (1681) было связано с распрями в самом Эльзасе, где лютеране противостояли католикам Габсбургам. «Нельзя трогать обычаи Эльзаса», — говорили в Версале в 1701 г. Там не применяется Нантский эдикт, и практика simultaneum (одновременного богослужения лютеран и католиков в церкви) позволяет католикам и протестантам в случае необходимости пользоваться одними и теми же религиозными зданиями. В XVIII в. здесь главенствует дух терпимости и сосуществования трех религий: католической, протестантской и иудейской.

Во время Французской революции, независимо от вопроса о судьбе княжеских владений, разразился кризис, который привел к «языковой войне»; активное участие в ней приняло духовенство, для которого офранцуживание означало секуляризацию. Благодаря заключенному с папой конкордату 1801 г. Наполеону удалось заручиться доверием Церкви и воспользоваться двуязычием в регионе, чтобы доверить эльзасцам высшие посты в административной системе бывшей Священной Римской империи германской нации.

Здесь говорят по-немецки, но любят Францию — таким Эльзас предстает в XIX столетии, и его присоединение к Германии в 1871 г. приводит одновременно и к частичной эмиграции, и к враждебности местных жителей в отношении немцев, о чем свидетельствуют выборы, прошедшие в период 1871–1880 гг. Германия Вильгельма II проводит одну за другой социальные реформы: но переходит ли население на его сторону? Когда во время Первой мировой войны русские социалисты предлагают провести в Эльзасе референдум для решения вопроса о его будущей государственной принадлежности, их французские коллеги — Мариус Муте и Марсель Кашен восхищаются этим принципом, но при условии, что референдум будет проводиться лишь под контролем французских властей.

Вновь воссоединившись с Францией в 1918 г., Эльзас сохранил свои обычаи, но антиклерикализм Третьей республики вызвал среди местных жителей некоторое стремление к автономии; нацистская Германия перед аннексией провинции в 1940 г. назвала это движение «регионализмом». С того времени отказ служить в вермахте считался дезертирством, 60 тысяч эльзасцев, которых считали франкофилами, были предварительно высланы в Лион, а поскольку франкофилов было намного больше, значительное число их были депортированы в Польшу, а на их место переселили немцев из Прибалтийских государств или Бессарабии.

После войны настоящая драма эльзасцев, против их воли мобилизованных в вермахт, впервые проявилась в ходе процесса по делу о виновных в массовом убийстве в Орадуре (1944). Среди палачей батальона «Фюрер» 2-й дивизии СС «Рейх» было некоторое количество эльзасцев, насильно призванных в вермахт, которые заявили о своей невиновности. Если бы их осудили, Эльзас разразился бы гневным криком; если бы их оправдали, в Лимузене прозвучали бы вопли негодования. «Пораженные в самое сердце», эльзасцы клеймили режим Виши, бросивший их на произвол судьбы… Такова была, среди прочего, цена, которую пришлось заплатить за политику коллаборационизма. Тринадцать из этих эльзасцев, служивших «против воли», были осуждены, а несколько дней спустя в 1953 г. парламент объявил им об амнистии.

Эльзас без собственного лица: взгляд франкофила Анси

Отчаяние по случаю того, что Эльзас, его родину, присоединили к Германии в 1871 г., было отражено в работе художника Жан Жака Вальца, известного как Анси. Он описал непоколебимый, традиционный и сельский Эльзас, сопротивляющийся германской оккупации и верный памяти Франции. За это произведение художника много раз вызывали в суд до 1914 г., а после второго присоединения Эльзаса к рейху в 1940 г., гестаповцы в апреле 1941 г. избили его и бросили умирать. Анси удалось бежать, и Петэн предоставил ему машину, чтобы он смог перебраться в Швейцарию, в Лозанну, где нашел убежище. В 1951 г. художник умер, являясь почетным гражданином Кольмара. «Девочки в белых корсажах и синих юбках, мальчики в национальных костюмах, рота 152-го пехотного полка, где Анси служил в 1914 г., провожали его, сквозь украшенный приспущенными флагами Кольмар, к его последнему пристанищу».

У Анси было несчетное количество книг, посвященных Эльзасу, самые популярные из которых он проиллюстрировал сам. Но можно задаться вопросом: настоящую ли историю Эльзаса рассказывал «дядюшка Анси»? Когда он пишет об Эльзасе, он вспоминает и Жанну д’Арк и Готфрида Бульонского. История Эльзаса, состряпанная на его собственный манер, странно похожа на историю Франции, приправленную и сдобренную эльзасским соусом. Напротив, вкуса собственно истории Эльзаса там нет. Например, не говорится ни слова о политическом опыте, который в XVI в. представлял собой Союз десяти свободных городов — Декаполис 1354 г., при том что этот опыт стал одним из важнейших и самобытных достижений Запада, где Эльзас был самим собой, и только собой. Также в работах Анси нет ни одного упоминания о «борьбе за свободу» Мюлуза против Страсбурга веком ранее и даже конфликта Мюлуза со Швейцарией веком позже.

Анси не ставит перед Историей задачу объяснить или изложить прошлое, его цель — сказать о прошлом то, что может утешить автора. А также то, что может его порадовать, воодушевить; так проявляется навязчивое желание высмеять все немецкое, искоренить и выдворить его и воспеть Францию.

Для Анси История — это только то, что служит целям его историй. Остальное его не интересует. До той степени, что он рассматривает Эльзас только как ось Запад-Восток, а не Юг-Север, по течению Рейна… Анси исходит из того, что все, что идет с Востока, несет зло. Все начинается с нашествий германских племен… Но, поскольку самым ужасным вторжением стало появление гуннов, он объясняет, что «они были столь же жестоки, как и остальные германцы». Что же касается Крестьянской войны в Германии, которой Анси симпатизирует, он старается как можно меньше указывать, что началась она на востоке — в Тюрингии и Швабии, и представляет ее как результат бедствий Столетней войны, которая, правда, закончилась почти веком ранее: взявшись за англичан, он может снова подмигнуть Франции.

Можно привести бесчисленное количество таких проделок. В случае необходимости они лишают историю Эльзаса части ее сущности. Например, Анси умалчивает о расцвете миннезингеров, авторов куртуазной поэзии XIII в., потому что они творили на немецком языке. Он умалчивает о Гутенберге и о связях Эльзаса с великими городами, расположенными вниз по течению Рейна. Упоминает ли он, что Эльзас входил в состав «дороги священников» — Рейна, 1а Pfaffengasse, на которой епископ Страсбургский был одним из князей? Конечно, нет, потому что это позволило бы отнести Эльзас к среде, которая не входит в сферу ненависти и восхищения Анси. Ни слова не говорится также и о шествии протестантской веры от Голландии до Базеля, превращая Эльзас в важную ось Реформации.

Таким образом, получается, что Анси, рассказывая об Эльзасе, воспевает «Тристана и Изольду» Беруля, норманнского трувера, но полностью игнорирует легендарную «Песнь о Нибелунгах».

У Анси, в этот век национальной истерии и шовинизма, мнимые рассказы становятся Историей, и муза истории Клио предается этому без угрызений совести.

Бретань: сохранение или конец регионализма?

В отличие от Лотарингии или Эльзаса Бретань представляла собой однородное образование, и долгое время ей удавалось избежать полного поглощения Плантагенетами, Капетингами или Валуа. Династия де Монфоров правила здесь безраздельно, начиная с битвы при Оре в 1364 г., в которой бретонцы вместе с англичанами одержали победу над Карлом де Блуа-Шатильтоном, герцогом Бретонским и племянником короля Франции Филиппа VI Валуа, и до смерти Франциска II, герцога Бретонского, в 1488 г. Своей единственной дочери Анне, весьма расторопной девушке, он оставил наследство, за которое боролись император Максимилиан I Габсбург, за которого она должна была выйти замуж; Анна де Боже, регентша Франции и дочь Людовика XI; король Англии, монархи Арагона и Кастилии…

Находясь среди всех этих партий, постоянно враждовавших между собой при дворе герцогства, Анна в тот момент, когда армия французского короля уже продвигалась к Ренну, решила, что лучше разорвать помолвку, которая не одобрена ее сюзереном — королем Франции, и выйти за него замуж, а затем, если он умрет бездетным, за его наследника. И таким образом, супругами ее были сначала Карл VIII, а затем Людовик XII.

Это положило конец феодальным войнам и независимости Бретани.

С данного момента в регионе сменяют друг друга различные исторические периоды, обусловленные определенными событиями.

Например, 1675 год является поворотным благодаря двум восстаниям: восстанию «гербовой бумаги» в Верхней Бретани, которое развернулось в городах против налоговой политики, и восстанию «красных колпаков» — крестьянскому восстанию против сеньоров за равноправие, в ходе которого был составлен крестьянский кодекс, прообраз «Наказов» 1789 г. Введение налога на составление официальных актов, а также налога на табак, объявление о введении налога на соль (отсюда лозунг «Долой габель!») привели к сильному ухудшению ситуации, с последующими восстаниями, которые были жестоко подавлены монархией.

Этот переломный момент знаменовал собой конец «золотого века» Бретани, который начался в 1532 г., когда в обмен на признание своих привилегий, в частности в области налогообложения, Бретань согласилась на союз с Францией. Постепенный упадок, начавшийся с присоединения к Франции посредством свадьбы Анны Бретонской в 1488 г., является, таким образом, мифом: по мнению Алена Круа, города, штаты и парламент не столько были жертвами систематического уничтожения самобытности централизованным государством, сколько старались скорее сохранить собственные привилегии, чем заботиться о региональной аутентичности. До начала правления Людовика XIV Бретонский край процветал благодаря производству ткани, которая экспортировалась в Испанию и Америку, и благодаря освоению моря: рыбалке, добыче соли и перевозкам. Расцветают не только такие порты, как Морле и Нант, при Кольбере к ним добавляются Брест и Лорьян, и своим благосостоянием они обязаны именно текстилю.

Отныне трудности лишь усугубляются. Протекционистская политика Кольбера, который ввел налог на английские ткани, привел к тому, что бретонцы из края Леон[287] потеряли рынок сбыта полотна, что привело к закату города Морле; постоянные войны расшатали торговлю, убытки от которой не могли компенсировать даже пиратские рейды, организуемые из Сен-Мало. Впрочем, торговля рабами с африканского континента обеспечивает процветание Нанта, который наряду с Бордо был одним из двух портов трехсторонней торговли[288]. Однако вся остальная территория страны охвачена хлебными бунтами и разного рода конфликтами с королевскими интендантами, которые сталкиваются с враждебными провинциальными регионами и Реннским парламентом: тот пользуется своим правом ремонстрации (отказа от ратификации актов короля, не соответствующих, по мнению парламентариев, законам или обычаям страны). Эти трудности выражаются в своего рода генеральной репетиции к реакционным действиям дворянства: парламент исключает из своих рядов одновременно и разночинцев, и недавно пожалованных в дворянство. После этого понятно, почему именно бретонские депутаты третьего сословия возглавили в 1789 г. борьбу против дворянства и духовенства.

Итак, во время Революции дворянство утрачивает свою ведущую роль, а духовенство становится проводником общественного мнения, которое враждебно якобинскому антиклерикализму и, в большей степени, призыву Республики к бретонцам отправиться на войну вдали от дома. Отказ сделать это и лежит в основе движения шуанов. Истребление республиканцев вандейцами в Машекуле, утопления, организованные Каррьером от имени Конвента в Нанте (1793–1794), оставили свой след в памяти бретонцев, так же как крестовый поход против альбигойцев — в памяти окситанцев.

В период промышленной революции XIX в. географическая и экономическая централизация, связанная с созданием сети железнодорожных путей, исчезновение колониального рынка, в частности на Антильских островах (от которого зависело благосостояние бретонских портов), — все это вдохновляет или оживляет бретонское самосознание с новой силой: оказавшись банкротами, 500 тысяч бретонцев вынуждены покинуть страну. Бретань оказывается — да и считает себя — маргинальным, слишком фольклорным краем: чтобы выжить, нужно учить французский язык. С окончанием Первой мировой войны (1914–1918), потребовавшей нечеловеческих жертв, в Бретани возрождается реакционное движение против Парижа и централизации, поднимается крестьянское движение во главе с Анри Доржересом, которое можно считать более или менее популистским или фашиствующим; оно ликвидировало противостояние «белый/синий»[289], разделявшее Бретань с революции 1789 г. Эти «зеленорубашечники» для крестьянства стали тем, чем после Второй мировой войны стало движение Пьера Пужада для малого бизнеса. Ряд участников этого движения высоко ценят крестьянский акцент Петэна, но другие уже подумывают об отделении. После поражения Франция в 1940 г. Гитлер старается умаслить местных сепаратистов, обещая освобождение бретонских узников. В июле того же года сторонники независимости надеются на создание национал-социалистической Бретани: немцы вводят должность военного губернатора Бретани, но в конечном счете отказываются от этой идеи, чтобы не ослабить власть Петэна. В 1943 г. была даже создана милиция для борьбы с теми, кто сочувствовал большевикам, «первая бретонская военная организация с момента роспуска армии шуанов», — читаем мы у Арселье.

На деле подобные движения остаются незначительными: общее число их участников составляет, возможно, порядка 3 тысяч человек, но они решительно настроены и распространяют свои идеи через газету «Депеш де Брест». Несмотря на англофобию со стороны части бретонцев, и поддержка Сопротивления несравненно сильнее, она почти всеобщая, в движении участвует и Доржерес.

Но это не мешает сохранению и возрождению идей регионализма, поскольку в ходе «Тридцати славных лет» Франция полностью переродилась, частично благодаря сельскохозяйственным кооперативам и новейшим отраслям промышленности, особенно электронике. Но идеи регионализма находят прочную поддержку только у незначительного меньшинства. Свидетельством служит исследование, проведенное в Плозвете, обычном городке в краю Бигуден[290]. Андре Бургюйер пишет: «Обличители “этноцида” будут разочарованы. Исчезновение бретонского языка в Плозвете не повлекло за собой каких-либо драматичных последствий. Сочувствия к белым нет, ненависти к красным тоже. Культурное наследие так и не стало здесь прибежищем для национального самосознания, как не стало и предметом политической или идеологической игры. Жители Плозвета сохранили к бретонской культуре спокойное, теплое отношение, немножко окрашенное чувством легкой ностальгии. Они смирились с аккультурацией, которая частично калечит, но польза от нее, по их мнению, превышает потери. Они уже забыли карающий лик системы образования, сохранив в памяти лишь его интеллектуальную и социальную составляющую».

Как бы то ни было, на стыке XX и XXI вв. последствия создания единой Европы, глобализации, эпидемии коровьего бешенства и прочих эпидемий среди животных привели к новым финансовым трудностям, которые могут вновь вызвать гнев крестьянства. Но каковы будут тогда его цели?

Корсика, или колонизация наоборот

Присоединение Корсики к Франции в 1769 г. в большей степени, чем другие аналогичные события, является предметом официальной истории, в которой умалчиваются контекст и перипетии этого процесса. История, вышедшая из-под пера Анри Карре и рассказанная в школьных учебниках Лависса, повествует, что Корсика перешла под протекцию Ватикана, но жила в большой анархии, «которая была следствием ее географического положения и нравов жителей». Потом за нее боролись Генуя и Пиза, Генуя одержала верх, но никогда по-настоящему не контролировала остров, где постоянно происходили восстания «с участием иностранцев». С XVI в. участились военные вмешательства Франции в дела острова. В XVIII в. голландцы, а затем англичане поддержали на Менорке необычного авантюриста Теодора фон Нойхоффа, который в 1736 г. принял титул короля корсиканцев. Небольшая армия французов выгнала его в 1739 г. По соглашениям, заключенным с Генуей, Франция получила право держать на Корсике гарнизон, и, наконец, в мае 1768 г. Генуя продала Людовику XV права сюзерена над островом. Жестокая кампания против сторонников независимости острова во главе с Паскалем Паоли закончилась капитуляцией Корсики (1769), которую Шуазель счел компенсацией за потерю Канады.

В этом рассказе не сообщается, что прежде всего Генуя боролась со сторонниками независимости острова; что фон Нойхоффа призвали сами корсиканцы, чтобы впервые попытаться получить независимость; что страх перед Паоли вынудил Геную продать французскому королю крепости. Но главное не в этом…

Сегодня клубы Паскаля Паоли вспоминают о тех его словах, о которых не знают французы с континента: «Потерпев поражение (в 1769 г.), первое демократическое государство современности, страна, которая восхищала Жана Жака Руссо, сошла с дороги в будущее, чтобы присоединиться к Старому порядку». Разумеется, историки в курсе, что Руссо готовил (демократическую) Конституцию для Корсики, но знание этого факта не связано с преподаванием истории. Восхищавший философов Паоли хотел установить республиканский и демократический строй и создал в Корте[291] университет. Таким образом, эта покупка — аннексия острова стала для Франции шагом назад, поскольку за двадцать лет до американской революции и за тридцать лет до Французской движение сторонников Паоли (паолизм) создало доктрину свободного определения народами своей судьбы[292]. Жак Грегори писал в работе «Народ Корсики» («Populi corso») в 1970 г.: «Паолизм был отрицанием генуэзского и французского колониализма, отрицанием любого колониализма». Таким образом, уподобление ситуации на Корсике положению иной эксплуатируемой зависимой территории, «колонизированной» иностранцами, французами из Алжира и из метрополии, имеет свои прецеденты. Это вполне объясняет, почему сепаратистское движение отождествляют часто с народами стран «третьего мира», в частности с палестинцами. Разве уже в XVIII в. тунисский бей не оказывал корсиканцам помощь в их борьбе против Генуи и французов? Именно об этом прошлом, за исключением Бонапарта (которого официальная история Франции приводит в пример), говорит неофициальная история Корсики, предъявляя другие символы своей борьбы: белое знамя с головой мавра — эмблема независимой Корсики, — принятое в Корте в 1762 г., т. е. раньше сине-красно-белого флага Франции; гимн «Боже, храни вас, Царица» (Dio-Vi-Savi Regina), восстановленный националистами в 1960 г.; символ Корсики — удлиненный треугольник с черточкой, символизирующей голову; торжества по случаю памяти битвы при Понте-Нову, когда тысячи человек ежегодно одеваются в траур в память о том поражении…[293] Но неофициальная история Корсики умалчивает о том, что по проекту Паоли Корсика должна была стать государством с рыночной экономикой, по английскому типу, на острове также планировалось ввести парламентский режим… Впрочем, Паоли призывал англичан на помощь во времена Французской революции, пока французы еще не заняли остров. В его понимании свободы на английский манер должны были способствовать разрыву с островными традициями и открыть путь для экономического развития, которое до этого момента островитяне отвергали.

Как же тогда объяснить всплеск насилия с политическим подтекстом, захлестнувший остров с 70-х годов ХХ в.? Вероятно, этот маневр — призыв вернуться к корсиканской культуре — объясняет некоторые особенности населения Корсики. Как и в других горных и островных регионах Средиземноморья, здесь культура основывается не на гражданстве, а на семье, чести, обмене услугами. Везде в этих горах и на островах жива омерта (круговая порука), у них — свои разбойники-мстители, от Фра Дьяволо до Джулиано, от Кефтов до Паоли, и сегодня это место заняли их наследники.

Насилие возникло вовсе не в 60-е годы ХХ в.: оно никогда не покидало остров. Кроме того, оно не носит особого политического характера, и, следовательно, как таковое, не связано с делами правительства: в 90-е годы XIX столетия на Корсике совершалось в среднем 60 убийств в год, 1848 год же побил все рекорды — 207 смертей или убийств, что в среднем было больше, чем в Палермо или Неаполе.

В момент написания повести «Коломба» (1840) Проспер Мериме уже отмечает противостояние между традицией кровной мести (вендетты), которая воплощена в его героине, и более современными идеями ее брата Орсо, отставного лейтенанта, который хотя и является храбрым человеком, но считает вендетту варварским пережитком. Этот конфликт между законностью и обычаем, между омертой и гражданским долгом проходит сквозь историю Корсики вплоть до современности, но он всегда идет на пользу семье и деревне.

В книге Николя Джудичи «Сумерки на Корсике» хорошо показан шок, который был вызван на острове процессом деколонизации. В XIX и XX вв. ни одна французская провинция не участвовала так же активно, как Корсика, в заморских авантюрах, которые пришли на смену многовековым авантюрам Генуи. «Без корсиканцев нет ни колониальных войск, ни колоний», — говорил генерал Гуро, который служил с ними бок о бок в Судане (1898), Марокко (1910), Сирии (1919–1923). Бывший министр по делам колоний и губернатор Индокитая Альбер Сарро считал, что «корсиканцы в большей части представляют собой великолепную и сильную основу колониальной Франции… Они великолепно служат своей стране». Унтер-офицеры, офицеры, управляющие, префекты, таможенники, колонии дали Корсике средство от боли аграрного мира. «Никто не мог себе представить, что однажды этот неутомимый социальный лифт выйдет из строя». Корсиканцы были первыми во Франции, кто встал на сторону де Голля, вступил в африканскую армию, освобождал первый французский департамент. Они же были единственными, кто противостоял де Голлю, когда он «сбывал с рук» Алжир; это был единственный французский департамент, который примкнул к путчу в Алжире…

Появление алжирских французов на Корсике в 50-е годы ХХ в. представляется провокацией: первые теракты направлены против тех, кого ОАС обвинила в дезертирстве. У них есть средства, они получают компенсацию, пользуются кредитами под низкий процент и обрабатывают землю, опровергая своей деятельностью предполагаемую неспособность острова обеспечить свое процветание. Кроме того, приравняв жизненный уклад острова к самобытной культуре, которая поставлена под угрозу современностью, корсиканский политик-националист Эдмон Симеони восстает против Корсики, заполненной отдыхающими, против ночных дискотек и отелей, которые загнали островных жителей в резервацию. На деле, за неимением сети общественного транспорта, остров находился в недоразвитом состоянии, поскольку деньги семей происходили не из извлечения экономической выгоды из собственного острова, а из других источников. Вспыхнувший гнев корсиканцев направлен против распространяющейся экономической колонизации острова, которая одновременно вклинивалась во все сферы общества, в жизнь его кланов, а те, в свою очередь, проникали в государство, которое они сами колонизировали, чтобы получить субсидии.

У острова — тридцать депутатов в парламенте Франции, на национальном уровне это рекорд по количеству депутатов на душу населения. Такое положение вещей приводит к превращению институтов управления — территориального собрания, торгово-промышленной палаты — в источник наживы. Отсутствие экономики на острове препятствует участию корсиканцев в жизни мирного гражданского общества, и борьба за власть или за клиентов — единственное, что представляет интерес для местных жителей, заменяя собой товарообмен. Государственные субсидии, налоговые льготы, пособия, мошенничество на всех уровнях, можно сказать, составляют основу деятельности на острове: корсиканцы живут не за счет корсиканской экономики. Впрочем, из всего населения корсиканского происхождения порядка 1,5 миллионов человек только 10 процентов живут на острове… Однако это не мешает личным связям царить на рынке труда и госслужбы: из 30 тысяч чиновников острова 20 тысяч — корсиканцы. Слова «вы занимаете место корсиканца» становятся настоящей угрозой, звучащей в адрес каждого вновь прибывшего на остров. Что же касается тех уроженцев Корсики, которые занимают различные должности на континенте, то им и в голову не приходит, что «они могут находиться на месте анжуйца или савойца»…

Таков контекст, в котором существует корсиканское общество, с 70-х годов ХХ в. вернувшееся к военным традициям и борьбе кланов; в то время как оно считает себя жертвой происходящего, другие считают его паразитом, который осваивает ресурсы континента, после того как поучаствовал в колонизации заморских территорий. Переоценка старых обычаев служит алиби для скрытого национализма, насилия, которое не одобряется частью населения. Но, при этом оно не отказывается от его последствий.

Очевидно, что на Корсике проблема, как минимум, заключается не в том, чтобы восстановить правовое государство, а в том, чтобы его создать. При этом все то население, которое извлекает выгоду из подрывной деятельности и предоставляемых ею преимуществ, не должно стать пассивным, видя исчезновение этой деятельности.

Дело в том, что одной из черт, характеризующих корсиканское общество, является его монолитность, хотя в том, что касается обычаев некоторых групп, не важно сепаратистов или нет, наблюдается определенное разделение. Классификация корсиканцев по принадлежности к той или иной политической партии в данном случае практически не играет роли. Эта черта подчеркивает сходство Корсики с другими островными обществами Средиземноморья — огромными островами, которые много раз продавались и покупались в ходе их долгой истории, которые на протяжении долгого времени переходили из рук в руки многочисленных хозяев: прежде всего, с Критом, чьи отношения с Грецией обладают столь же схожими чертами, как у Корсики с Францией, а также с Сицилией в некоторые моменты ее истории, и даже с Сардинией.

Это воскрешение самобытного духа Корсики — и в то же время утверждение национализма корсиканской нации — воспринимается во Франции как реакционное или антигосударственное движение и как угроза для государственного единства. Все-таки экономический разрыв между теми или иными регионами Франции достиг в течение «Тридцати славных лет» такой степени, что книга «Париж и французская пустыня» географа Жана Франсуа Гравье и многие другие труды окситанских авторов, таких, как Робер Лафон, заговорили о наличии единой проблемы со множеством составляющих[294].

Социальный взрыв Мая 68-го выявил и другие признаки неприятия французами несправедливого и централизованного государства.

Таким образом, меры, задуманные тогда для воплощения под эгидой децентрализации, лишили государство некоторых прерогатив, став следствием централизованного, бюрократического и административного подхода к децентрализации, которую назвали якобинской. Не говоря уже о том, что их обогнали меры по строительству Европы и глобализации.

На самом деле это «якобинство» было лишь высшей стадией республиканского здания, поскольку другой подход — «жирондистский», по праву или нет, считался разрушительным для национального государства. А национальное государство во Франции определялось как общность граждан, а не как набор сообществ в отличие от германской истории.

Во Франции же централизация лишь упрочила и увековечивала идею сакральности власти, этого многовекового наследия. В подобных условиях децентрализация, проводимая сверху, практически не может дать адекватный ответ политическим или национальным надеждам при их возникновении. Мы еще вернемся к этому вопросу.

ИММИГРАНТЫ ВО ФРАНЦУЗСКОМ «ПЛАВИЛЬНОМ КОТЛЕ»

Кто же «сосал кровь и костный мозг у несчастного французского народа… кто выдумал столько… налогов, сдирающих три шкуры с бедного народа… кто советовал вести войны и был инициатором стольких гнусностей?» — «итальянские негодяи», или же скорее те, кого называют «итало-галлами, итало-французами». Этот ксенофобский текст относится ни к XX в., и даже ни к XIX в., а к 1595 г. Он взят из трактата «Предупреждение против итало-галлов» («Monitoriale adversos Italo-Galliam») французского юриста Франсуа Отмана. Однако в нем содержатся также рассуждения об иностранцах, которые мы находим всякий раз во времена крупных кризисов Истории: гражданских или Религиозных войн XVI в., непредвиденных последствий промышленной революции в конце XIX в., кризиса 30-х годов XX в. — и вновь после кризиса 1974 г. Эта риторика совпадает с выпадами националистов, связанными с делом Дрейфуса, деятельностью фашистских лиг в период между двумя войнами и Национального фронта, хотя в 1595 г. проблема иммигрантов еще не поднималась.

Сам факт миграционных волн не нов, но каждая из них вписывается в свою историческую схему, поэтому эта преемственность иллюзорна, и каждый раз речь идет о новой, отличной от предыдущих событий проблеме. Последствия миграций, правда, оказываются сходными.

Действительно, территория, соответствующая территории современной Франции, испытала на себе множество нашествий и завоеваний. Она названа по имени одного из этих народов-завоевателей — франков, так же как готы дали свое имя Готолании или Каталонии. На протяжении многих веков истории христианского Запада народы, населявшие Францию, еще не осознавали себя самобытной нацией, хотя уже проявляли признаки патриотизма в борьбе против англичан или немцев. В то же время во Франции существовало чувство ненависти или недоверия по отношению к «агентам Сатаны» — мусульманам и евреям. Церковь поощряла это чувство — во времена Реформации или в другие моменты, когда она чувствовала себя в опасности.

Первый опыт иммиграции: итальянцы

Говоря об отношении во Франции XVI в. к иностранцам, нельзя пройти мимо итальянцев: дело в том, что в период, когда происходит становление нации, отношение французов к итальянцами стало первым примером того, как выстраивались связи между французами и иностранцами, которые (иностранцы) воспринимались как иммигранты. Оно является прецедентом и потому, что итальянские иммигранты раньше остальных интегрировались во французское общество, а те из них, кто остался во Франции, даже ассимилировался… А в 2000 г., по крайней мере, каждый четвертый француз имел отчасти иностранное происхождение. С этой точки зрения положение итальянцев символично потому, что, пробыв долгое время жертвами жесточайшего ксенофобского обращения, с течением времени они в конце концов интегрировались, ассимилировались до такой степени, что во Франции больше не существует итальянской общины…

По сути, с середины XVI до середины XVII в. существовало что-то вроде итальянской Франции, воплощением которой были, конечно же, Екатерина Медичи, Кончино Кончини, семейство Гонди, кардинал Мазарини, но также и Бенвенуто Челлини, Томмазо Кампанелла; список этих выдающихся итальянцев можно было бы продолжить. Их присутствие — признак завоевательной эмиграции, значительной главным образом с точки зрения торговли и банковского дела и впервые достигшей наивысшей точки в то же время, что и Лионская ярмарка, — в XVI столетии. Речь идет вовсе не о миграции нищеты, а о миграции прогресса и процветания и даже об иммиграции роскоши, в которой важную роль сыграла аристократия, часто выбиравшая Францию местом изгнания, чтобы спастись от итальянских междоусобиц.

Итальянские войны Карла VIII и Франциска I способствовали началу этого движения, поскольку рост мощи Франции, казалось, предвосхищал создание сильного государства, которое могло бы стать предвестником универсалистской монархии. Найти в ней место — таково стремление короля Франции, которого холили и лелеяли многочисленные финансисты и прелаты. Так образовались сети итальянских организаций, круговая порука, чему способствовал успех некоторых итальянцев. Церковь использовалась как средство поддержки. В период с 1500 по 1675 г. Жан Франсуа Дюбо насчитал 147 епископов итальянского происхождения, причем церковный сан защищал их от превратностей судьбы. В то же время большая часть итальянских финансовых воротил имели должности при французском дворе и вскоре становились советниками короля…

Реакция была неизбежна. В народных массах она основывалась на мифе о состоянии, нажитом из ничего, что эрудиты той эпохи выражали совершенно по-другому: «Они приехали во Францию, имея при себе лишь чернильницу да стопку бумаги», «вооруженные лишь пером и чернилами», что свидетельствует о культурном превосходстве этих иммигрантов, об уровне их образования, а равно и об их знаниях экономики… Невыносимое положение его добрые люди и завистники объясняют нравственной извращенностью итальянцев, воплощением которой в их глазах стала итальянка Екатерина Медичи. В сочинении, озаглавленном «Чудесные рассуждения о жизни, деяниях и распутном поведении Екатерины Медичи, королевы — матери, в которых рассказывается о средствах, к которым она прибегла, дабы захватить власть во Французском королевстве и привести к гибели государство сие», которое появилось в 1575 г., перечисляются итальянские преступления Екатерины, в основном — отравления. Утверждалось, что именно она умертвила дофина, пыталась отравить и принца Конде — на этот раз при помощи отравленного яблока, — и что королева Наварры Жанна д’Альбре была умерщвлена при помощи искусства некого миланского парфюмера. Эту легенду Александр Дюма развил позднее в романе «Королева Марго».

Вскоре антиитальянские настроения вылились в истерию, как, например, в Лионе, Марселе и Париже, а в 1617 г. останки Кончини, чьи богатства были значительно преувеличены в пасквилях, были кастрированы, расчленены, избиты, сожжены и брошены в Сену.

Однако подобная враждебность к социальному продвижению, географической мобильности или же зависть к экономическому и культурному превосходству как раз и свидетельствуют о ксенофобии, жертвой которой в XX в. стали евреи. Что не исключает, впрочем, неудержимую интеграцию итальянцев, происхождение которых в XVII и XVIII вв., да и позже, хорошо прослеживается, если только они не переделали свои имена на французский лад. А что было дальше?

Итальянцы сыграли роль катализатора, ускорив развитие Франции и формирование финансовых кругов. Но вскоре финансы переместились в другие страны, а итальянская иммиграция иссякла. Когда в XX в. она возобновилась, она уже никак не была связана с предыдущей, проблемы в отношениях между французами и итальянцами были уже другими…

Эта вторая волна итальянской иммиграции представляет собой другой вариант поселения иностранцев во Франции. Примерно с 1850 г. они занимают рабочие места в специальностях, от которых отказываются французы. В 1851 г. итальянцев было 63 тысячи, а в 1911 г. — 420 тысяч. Наряду с поляками и бельгийцами они работали в сельском хозяйстве, а также были «солдатами» индустриализации. Они зарекомендовали себя хорошими каменщиками и вскоре монополизировали мелкие строительные предприятия Парижского региона. Их присутствие вызвало реакцию неприятия, о чем свидетельствуют волнения в Марселе, Эг-Морте и Лионе в конце XIX в.

С одной стороны, участвуя в забастовках, итальянцы становились членами общества, а с другой — их политическая активность вызывала подозрение у населения, которое было больше привязано к традициям, в частности в Лотарингии. Один за другим из их рядов выходили революционеры, такие, как Филиппо Буонаротти — соратник Гракха Бабёфа и один из создателей общества карбонариев; анархисты, такие, как Санте Казерио, убивший президента Третьей республики Сади Карно. Став политическими беженцами во времена фашизма, они поддерживают кампании против Муссолини. Хотя французские итальянцы и попали вновь под подозрение, когда дуче вступил в войну на стороне Гитлера (что в 50-е годы было занесено им в актив), несмотря на корректное поведение оккупационных войск вплоть до 1943 г., они (в большей степени торговцы и ремесленники, чем разнорабочие) все больше интегрировались во французское общество, получали права гражданства, а количество смешанных браков увеличивалось. Все это объясняет относительное снижение числа иностранцев-итальянцев во Франции: к 1950 г. их было меньше 450 тысяч, тогда как в 1931 г. — более 800 тысяч.

Новым стало то, что в конце XX столетия вновь появились люди, возобновившие древние традиции эпохи Возрождения. Они привезли в Париж хороший итальянский вкус. В сфере моды назовем среди прочих Скьяпарелли, Лину Риччи, Кардена, в искусстве — скульптора Сезара.

Бельгийцы, поляки и испанцы

Иммиграция бельгийцев во Францию, начавшаяся гораздо позже итальянской, в XIX в. демонстрирует те же характерные черты, что и вторая волна итальянской иммиграции, за тем только исключением, что бельгийцы оседают в пограничной зоне. Количество иммигрантов-бельгийцев достигло 482 тысяч в 1886 г., что является историческим максимумом, при этом основная часть иммигрантов прибыла во Францию во времена Второй империи. Они стали рабочими и крестьянами, испытав на себе то же неприятие, что и итальянцы, поскольку «отнимали у французов трудовой хлеб»; мятежи в связи с этим вспыхивали вплоть до 1900 г. Но участь «маленькой Бельгии» во время обеих мировых войн смягчила враждебное отношение жителей пограничных районов к бельгийцам, которых уже почти не считали иммигрантами и число которых постоянно уменьшается даже в наши дни.

У польской иммиграции также налицо несколько общих характерных черт с итальянской. Вначале она также была политической по характеру, связанной с поражением варшавского восстания 1830 г. В числе иммигрантов также оказались представители польской интеллектуальной элиты, такие, как поэт Адам Мицкевич, «польский Виктор Гюго», композитор Фредерик Шопен, а затем и физик Мария Склодовская, вышедшая замуж за своего коллегу Пьера Кюри. Симпатии Франции к Польше как до, так и после Первой мировой войны определили направление второй польской иммиграционной волны, иммиграции нищеты, на этот раз массовой, и французское правительство взяло на себя все расходы по обустройству жизни прибывших с момента приезда и до отъезда. В 1931 г. их было около 500 тысяч, большинство из которых приехало на временное жительство. Это был первый случай иммиграции по трудовому контракту, завершившийся принудительным отъездом иммигрантов; таков, например, патетический отъезд шахтеров из Эскарпеля в 1934 г.

Озабоченные сохранением своей идентичности, польские иммигранты были также активными католиками, что вызывало недоверие работавших сними французов: последние практиковали атеизм и охотно вступали в профсоюзы. Поляки также в большей степени, чем итальянцы, заключали браки между собой. Их социальное продвижение проходило труднее во всех областях — кроме спорта, где выдающимися спортсменами стали футболист Раймон Копа[295] и бегун Мишель Язи. Третья иммиграционная волна поляков немного напоминает первую, поскольку она была антирусской, но в равной степени и антикоммунистической. Эта интеллектуальная и политическая иммиграция нашла взаимопонимание с парижскими кругами; об этом говорит присутствие среди французских интеллектуалов поэта Чеслава Милоша, историка Бронислава Геремека и издание во Франции польского журнала «Культура».

Самая сильная волна беженцев, которую когда-либо переживала Франция, пришлась на 1938–1939 гг., когда ксенофобские настроения в стране пошли на спад. Примерно полмиллиона испанцев-республиканцев добрались до каталонской границы; во Франции эти «союзники» были приняты с недоверием и интернированы без особой снисходительности, если только их не перевозили в район Орана (Алжир), где они могли строить свою жизнь заново. Во Франции еще до поражения, до установления режима Виши, уже существовала вишистская атмосфера, и это разоблачающее поведение знаменует собой позорный конец Третьей республики. В 1940 г., когда маршал Петэн переезжал с места на место, лагеря испанских беженцев находились под пристальным надзором, так как в них содержались «особо опасные личности». Действительно, многие из них бежали и присоединились к движению Сопротивления, где они составляли сплоченные группы первых маки (партизан) свободной зоны. Одним из них был писатель Хорхе Семпрун[296].

Однако определенное непонимание все же отделяет этих испанцев от массы временных мигрантов, приезжавших на сбор урожая в Лангедок-Руссильон, или женщин, нанимавшихся после 1960 г. домашней прислугой во французские семьи. За прошедшие десятилетия многие из них вернулись домой в Испанию, другие получили гражданство Франции, как и итальянцы, или же сочетались браком с французами. К 1990 г. «иностранцев» испанского происхождения осталось всего лишь 20 тысяч, но на юге Франции, от Бордо до Тулузы и Монпелье, весьма заметно их присутствие, которое в Руссильоне длится уже несколько веков.

Из всех иностранцев испанцы, каталонцы в частности, оказали, вероятно, наибольшее влияние на жизнь городов, в которых они поселились, особенно на Безье и Перпиньян. В XX в. их вклад во французскую культуру сравним со вкладом итальянцев. Это деятели культуры от Пикассо до Луи де Фюнеса, от дизайнера Кристобаля Балансиаги до актрисы Марии Казарес и музыканта Пабло Казальса, жившего в ссылке в городке Праде[297] на протяжении всего периода правления Франко. В отличие от испанцев португальцы, приезжавшие во Францию в большом числе с 50-х по 70-е годы ХХ в., были в большинстве крестьянами, прибывавшими во Францию часто нелегально из-за отсутствия франко-португальских межправительственных соглашений о передвижении рабочей силы. Они были первыми нелегалами, чья жалкая участь показана в фильме «Прыжок» («О Salto») Кристиана де Шалонжа. Позже они оказались рядом с людьми, попавшими в такое же положение. После «революции гвоздик» 1974 г. в Португалии, свергнувшей диктаторский режим Салазара, португальцы все чаще приезжают и уезжают из Франции и представляют собой самую многочисленную группу иммигрантов во Франции, полностью интегрированную, но сохраняющую общинные связи, при этом они все больше смешиваются с другими согражданами, вступая в брак или получая французское гражданство.

Французские евреи, французы-иудеи и евреи-иностранцы

Еврейская иммиграция из Восточной и Центральной Европы изменила состав еврейской общины, существовавшей во Франции с незапамятных времен в Марселе, Бордо, Авиньоне, Эльзасе, Париже. Специфические особенности общины начали проявляться в эпоху Филиппа IV Красивого. В XVI в. она увеличилась в связи с наплывом беженцев из Испании.

В то время существовала еврейские диаспоры — «португальская нация» и «немецкая нация», игнорировавшие друг друга повсюду, кроме Парижа. Евреи существовали не как индивиды, но только как общины. Ограничив их религиозные свободы (как и католиков и протестантов) во имя соблюдения законов Республики, революция 1789 г. превратила их в граждан.

Таким образом евреи стали французами-иудеями.

В XIX в. к этим старинным общинам, которые переживали процесс интеграции во французское общество и растворялись во французской нации, добавился значительный поток иммигрантов, бежавших из своих стран из-за погромов, количество которых росло в России, на Украине и в Польше после 1881 г., а также после Первой мировой войны. Эти евреи, политические беженцы или жертвы антисемитизма, проезжали через Францию по дороге в США, но Штаты были для них второразрядной страной или окольным маршрутом. Более 100 тысяч евреев осталось здесь, где они хотели жить «счастливо, как Бог во Франции»[298]. В 1933 г. за ними последовали те, кто подвергался гонениям нацистов.

В то время как со времен революции 1789 г. французы, исповедующие иудаизм, практически все стали членами общества и государства, крупная волна иммиграции XIX — начала XX в. принесла во Францию евреев, которые воспринимались как иностранцы, говорящие на идише, в большинстве своем ремесленники, в основном портные, краснодеревщики, скорняки, среди которых было немало бедняков. Отношение ассимилированных евреев к вновь прибывшим оставалось двойственным. Для одних эти иммигранты представляли собой то, что они отвергали, — неассимилированную общину; для других, обеспокоенных тем, что Франция становилась все более светским государством, иммигранты были подкреплением, которое могло помочь им сохранить общинную жизнь вокруг синагоги. Но и новоприбывшие иммигранты также разделились. Для одних важнее было быть профсоюзными деятелями и активистами, чем евреями, другие считали приоритетом свою еврейскую идентичность. Использование идиша и религиозные обряды стали, таким образом, первопричиной дискриминации. Сефарды — иудеи, происходившие с юга Франции, — держались перед лицом этих конфликтов в сиятельном отчуждении.

Еще в большей степени, чем другие общины иностранцев, евреи, в том числе и те, кто не был иммигрантом, вскоре все вместе взятые стали объектом воинствующего антисемитизма, который вовсю проявился во Франции во время дела Дрейфуса и в 30-е годы. Не забывали и о том, что капиталистам-евреям (Переру, Ротшильду) помогали трудящиеся, отбиравшие рабочие места у французов. Меры, спонтанно принятые правительством Виши с октября 1940 г., частично уходят корнями в это прошлое. Но 10 процентов французов-иудеев и 40 процентов евреев, родившихся за границей[299], были уничтожены под давлением со стороны немцев и в силу политики коллаборационизма.

После войны уцелевшие евреи вернулись к своим традиционным занятиям и вновь стали членами французского общества, а после появления государства Израиль традиция говорить на идише отмерла, но вновь обнаружилось некоторое стремление евреев к жизни в общинах.

Армяне

В некотором смысле примерно 350 тысяч армян, составляющих общину, лучше остальных сохранили свою коллективную самобытность. Армянская община также присутствует во Франции со Средних веков, но появление крупной диаспоры связано с преследованиями и с резней, жертвами которой армяне стали во времена Османской империи. При этом массовое истребление армян по времени соседствовало с геноцидом 1915 г. Обе волны иммиграции, между которыми не делают разницы с 1920 г., полностью интегрировались во французское общество, сохранив при этом общинные связи, которые подкрепляются национальными легендами: согласно им, Армения — первое христианское королевство в Истории, существовавшее еще до Римской империи, а армяне — нация-жертва в полном смысле этого слова, причем армяне постоянно добиваются признания этой двойной характеристики, особенно второй. Как и у евреев из Центральной Европы второго и третьего поколений, у армян наблюдается неприятие рабочих специальностей, и при этом — специализация в ремеслах, удивительная изобретательность и творческие способности в области искусства. Если, говоря о евреях, нельзя не вспомнить имена художника Марка Шагала, режиссера Сержа Генсбура или певца Франсиса Лемарка, то в случае с армянами на ум сразу приходят имена певца Шарля Азнавура и писателя Анри Труайя[300].

Алжирские репатрианты

Только в 1962 г. во Францию вернулось 800 тысяч алжирских французов («черноногих»), а в общей сложности их число составило более миллиона человек. Но кто из них мог когда-либо раньше подумать, что покинет Алжир?

Никто.

Десятью-двадцатью годами ранее алжирские французы были невообразимо далеки от подобной мысли. Ее просто-напросто не существовало. Вероятно, «черноногие» Алжира думали, что когда-нибудь наступит день и протектораты Франции — Тунис и Марокко — вернут себе независимость. Там было достаточно замедлить это событие, но подобный исход ассоциировался не с отъездом колонистов, а всего-навсего с некоторыми трудностями.

Но в том, что касалось Алжира, сама мысль о грядущих трудностях была табуирована, как и вопрос отношений с арабами.

Европейцы жили вне рамок Истории.

Однако кто в это же время в метрополии мог представить себе массовое возвращение алжирских французов? Гласно — никто. А в глубине души? Во всяком случае, не де Голль, который, напротив, полагал, что признание за алжирцами права на независимость позволило бы французам, живущим в Алжире, остаться там, где они родились, и способствовало бы возрождению сотрудничества их с арабами и с метрополией.

Эта ошибка в оценке событий объясняет причину, по которой отсутствовала политика репатриации. Ведь объявить о такой политике означало бы признать поражение и подписаться под ним, писала историк Колетт Зитникки. Впрочем, де Голль предпочитал называть репатриантов «эвакуированными», полагая, что вскоре они вернутся в Алжир. Что касается мусульман, недавно приехавших в Марсель, то их следовало называть «беженцами», и они должны были оставаться в метрополии, лишь «пока находятся в опасности».

Алжирские французы не называли себя «черноногими» этот термин стал популярным позднее. Даже для чиновников метрополии существовали арабы, евреи, испанцы, мальтийцы или французы. Каждая община завидовала другой, чаще всего они были разобщены, особенно арабы. Что касается тех, кто поселился в Алжире уже век или даже полтора назад, особенно после 1871 г., и испанцев новой волны, приехавших в Оран после гражданской войны 1936 г., то все они считали, что Алжир был их страной, либо потому, что они там родились, либо потому, что они способствовали его процветанию. «Без нас этой страны не существовало бы».

Накануне алжирских событий: отношения французов и арабов

Так, например, когда французы приехали в долину реки Шелиф[301], там выращивали пшеницу, ячмень, рис. Существовали небольшие плотины, фруктовые деревья и семейное производство, в частности у племени Улед эль-Абби. Животноводством местные жители особо не занимались, они активно вели торговлю, которая была выгодна богатым семействам, но приносила мало выгоды издольщикам (хаммесам), получавшим одну пятую урожая.

После французского завоевания платившие дань племена (райа) истребили тюркоязычные племена махзен, которые не платили земельный налог. Таким образом, племена Беи Зуг Зуг освободились от племен Узага, в результате чего жители горного региона Дахра захватили долину, а кабилы то же самое сделали в долине Митиджа. Абсолютно все туркоарабские метисы вынуждены были покинуть город Милиана. Жители гор были более демократичны, жители долин — более религиозны.

Конфисковав земли махзен, расквартировав племя Улед-Коссеир, превратив коллективную собственность в собственность личную, французское государство получило земли. В долине реки Шелиф, таким образом, в распоряжении французов оказалось 40 тысяч гектаров, т. е. шестая часть всех земель Алжира; каждой семье местных жителей предоставлялось от трех до четырех гектаров. Но некоторым богатым мусульманам удалось в это время увеличить свои наделы.

На землях, которые при Наполеоне III и во времена Третьей республики администрация уступила европейцам, устанавливалась свободная колонизация (закон Варнье 1873 г.).

Эта колонизация была продублирована основанием арабских деревень, которые в дальнейшем будут поставлять рабочую силу. За исключением провинции Релизан, большая часть деревень поселенцев долго влачили жалкое существование. Сорок четыре деревни местных жителей пришли в упадок. Говорят, что голод 1867 г. унес жизни трети населения.

Мало-помалу в Алжире началось строительство путей сообщения и плотин. Тем временем крупные владения поглотили самые маленькие. После хлопка местные жители попробовали разводить фруктовые деревья, но это требовало значительных средств. В 1950 г. в этой двухсоткилометровой долине обитало лишь 15 тысяч европейцев, при том что основная часть их находилась в Орлеанвиле[302] и Релизане. Это была зона процветания.

После резкого спада демографическая кривая местного населения пошла вверх, а жители гор спустились в долину, где они арабизировались. На смену издольщикам пришли арендаторы и наемные сельскохозяйственные рабочие, но в целом местное население обеднело. Хижины были не чета прежним палаткам. В 1907 г. каждый европеец владел в среднем 3,8 гектара, а каждый коренной житель— 1,14гектара. В 1950 г. европеец обладал 4,7 гектара, а местный житель — 0,46 гектара — эти данные приводят историки Марсель Эмери и Хавьер Яконо.

Таким образом, коренное население постоянно беднело, и существование городских окраин-трущоб (бидонвилей), как в старинном квартале Касба в столице Алжира, так и в «негритянской деревне» в Оране, тому свидетельство. Однако и европейцы вовсе не были богаты, далеко не все они являлись землевладельцами, как считали в метрополии. Безусловно, крупные землевладельцы существовали, они производили вино, цитрусовые, а также зерновые, были среди них даже судовладельцы, такие семьи, как Боржо или Скьяффино. Но большая часть европейцев была «мелкими белыми сошками», торговцами или мелкими собственниками, адвокатами или врачами, вероятно зажиточными, но всего лишь обогатившимися плебеями, не более того. Пойти на пляж, предаться радостям жизни, прогуляться по городским аллеям — таковы удовольствия, которые они позволяли себе на месяц во Франции, на курорте в Виши или еще где-нибудь.

Арабы были исключены из этого мира, за исключением домашней прислуги (фатма), или же работали докерами, сельскохозяйственными рабочими; всех их европейцы именуют Ахмедами. Что не мешает арабским детям и белым ребятишкам вместе играть на ферме, вместе ходить в школу и часто есть за одним столом. Но не могло быть и речи ни о сексуальных отношениях между представителями двух миров, ни о повышении роли арабов в политике. «Если один из них станет членом муниципального совета, я достану свой маузер, оставшийся с войны 14-го года», — говорил некий владелец авторемонтной мастерской. Подобный разлад, расизм, царил повсюду, несмотря на то что в профсоюзном движении, например, он в принципе исчез. Однако он сохранялся в головах. «Даже моя мавританка поняла бы это», — сказал мне однажды европеец — секретарь компартии в Оране.

Европейцы Алжира жили в своем мире и не ведали о требованиях арабов. Никто из читателей «Оран репюбликен», одной из двух ежедневных газет левого толка, не читал «Репюблик алжерьен», газету УДМА (Демократический союз Алжирского манифеста) Ферхата Аббаса, впрочем, довольно умеренную. В деле фальсификации выборов, продвижения «соглашателей» на ответственные посты, устройства системы исключения арабов из политической и общественной жизни европейцы рассчитывали на администрацию, при этом все время напоминая о том, что Алжир представляет собой настоящие французские департаменты. Того, кто протестовал против фальсификации выборов, изобличали как нарушителя общественного порядка. Когда ответом на европейское насилие стал терроризм арабов, в нем увидели лишь руку уголовников. Самое большое, что позволяли себе французы, так это шутить по поводу того, что сказали бы по этому случаю арабы: «Чемодан или гроб!»[303], но вскоре «черноногие» из ОАС будут использовать этот лозунг против либералов, ратовавших за реформы…

Когда начались первые систематические покушения — то, что позже назовут ноябрьским восстанием 1954 г., — «черноногие» оказали сопротивление: они уже и до этого ни в чем не хотели уступать. Очень немногие поддержали решение начать переговоры с мусульманскими политическими организациями (УДМА — Демократический союз Алжирского манифеста, МТЛД — Движение за триумф демократических свобод, КПА— Коммунистическая партия Алжира). Более того, экстремисты угрожали тем, кто, предвидя худшее, приобретал имущество в метрополии. Уступки Ги Молле Алжиру, сделанные 6 февраля 1956 г., укрепили решимость французских экстремистов, так же как и уступки, сделанные Парижем Марокко и Тунису. Путч 13 мая 1958 г. в Алжире повторил успехи 6 февраля 1956 г. Когда же затем действия де Голля после его слов «Я вас понял» 3 июня 1958 г. раскрыли мало-помалу политику, противоположную той, которой требовали «черноногие», все резко изменилось. Больше не было ни социалистов, ни коммунистов, осталось лишь разгневанное население, готовое взбунтоваться, часть которого присоединилась кОАС.

Это все или ничего, «гонка самоубийц», полагал де Голль.

На самом деле после подписания Эвианских соглашений 1962 г. «черноногие» и представить себе не могли, что власть перейдет к арабам. Начался великий исход французов из Алжира, позже воспетый Энрико Масиасом — певцом, принадлежащим к французам-«черноногим».

Гром прогремел тогда, когда никто этого не ожидал.

Этот массовый отъезд стал похож на бегство после того, как французское правительство с целью сдержать его уменьшило количество кораблей, еженедельно курсирующих между Францией и Алжиром, с шестнадцати в январе 1962 г. до трех в апреле. Пристани Алжира и Орана брали штурмом. У этих беженцев-репатриантов создалось впечатление, что их бросили, предали, и их ненависть к де Голлю отныне будет постоянной. Однако они сумели адаптироваться в социуме в Лангедоке-Руссильоне, Провансе, Париже, получив после некоторого ожидания солидные пособия. По крайней мере, так обстояло дело с небольшой частью из них — теми, кто уже был наиболее обеспеченным…

Выходцы из Магриба и их второе поколение (беры)

На протяжении последних двадцати лет именно вокруг иммигрантов из стран Магриба бушевали самые сильные страсти, особенно с тех пор, как Национальный фронт стал набирать очки, играя на страхах, вызванных во французском обществе наплывом арабов после деколонизации.

Страсти повлекли за собой новые ксенофобские выступления. Они были основаны на представлении о том, что из-за низких зарплат, на которые соглашались алжирские и марокканские иммигранты, французы лишались работы, что вело к увеличению безработицы. Это старый аргумент, он использовался с XIX столетия в отношении итальянцев, тогда как на самом деле уже в то время иммигранты выполняли работу, которую не желали делать французы. С алжирцами дело обстояло тем более сложно, что они были уроженцами «трех французских департаментов», а их статус французов-мусульман превращал их в особую категорию, пользующуюся с момента подписания Эвианских соглашений статусом двойной национальности. В 1974 г. в результате прекращения иммиграционной политики и кризиса в отношениях между Парижем и Алжиром сложилась новая ситуация.

Уже последние десять-двадцать лет на смену временным иммигрантам-рабочим — а потоки иммигрантов из Марокко, с гор Кабилии и из района Орана не иссякали с начала XX в. — пришла семейная иммиграция, сначала временная, а затем — с прекращением прилива иммигрантов (что связано с подъемом радикального исламизма и гражданской войной, охватившей Алжир) — и постоянная.

С этого момента ксенофобские разговоры опирались во Франции еще на один аргумент: осев в метрополии, масса иммигрантов из Северной Африки, особенно из Алжира, превращалась в угрозу национальной идентичности, тем более что эти иммигранты были арабами, мусульманами, принадлежавшими к другой культуре, которая «явно не подлежит ассимиляции» и которая не сможет интегрироваться в социум метрополии. Опасения, как бы эти иммигранты не стали во Франции троянским конем антизападного международного фундаментализма, начали в некоторой степени подтверждаться, когда в 80-е годы сразу же после исламской революции в Иране терроризм стал наносить удары по западным странам под флагом борьбы против империализма.

Однако, гражданская война в Алжире становилась бесконечной, и поскольку второе поколение иммигрантов осталось жить во Франции, произошли достаточно явные изменения. Они были обусловлены присутствием во Франции беров — арабов, принадлежавших ко второму поколению эмигрантов из Северной Африки. Эти изменения подтверждают, что речи политиков из Национального фронта были лживы по всем пунктам.

Во-первых, еще недавно в Алжире на интернационалистские речи людей левых взглядов, патерналистски говоривших арабам, что они их «братья», последние с иронией отвечали, что они хотели быть лишь их «шуринами»… Действительно, несмотря на конфликты, а затем и войну, никогда еще количество смешанных браков между арабами и жителями метрополии не было столь велико, как сегодня. Их число практически соответствует числу браков португальцев с французами. К тому же мусульманские женщины выходят замуж, не важно за жителей метрополии или нет, примерно на два-три года позже, чем в странах Магриба, что является признаком адаптации.

Во-вторых, споры об ассимиляции, интеграции, включении иммигрантов в общественную жизнь, о многообразии сосуществующих в стране культур (мультикультурализм) ведутся французами-интеллектуалами или чиновниками, уверенными в стабильности собственного положения и плохо понимающими, что из-за расизма чаще всего именно в их среде цвет кожи является препятствием для повышения роли в обществе и продвижения по службе бывших жертв колонизации. Во Франции дискриминация — реальность в большей степени, чем в других странах: в Германии, например, еще до принятия закона 1999 г. о праве почвы[304] (ставшего настоящей революцией в иммиграционной политике страны) в парламентах земель (ландтагах) и национальном парламенте (бундестаге) заседали депутаты турецкого происхождения, в то время как Франция отличилась в этом вопросе лишь разговорами. Перед лицом подобного протекционизма, исключавшего их из ряда жизненных сфер, иммигранты, особенно алжирцы, искали выход в мало институционализированных профессиях, особенно в области СМИ. «Когда я нахожусь на театральной сцене, я на восемьдесят процентов нахожусь в своей стране», — говорил Слиман Бенесса, французский драматург алжирского происхождения. Это справедливо и для киноактрисы Изабель Аджани, писательницы Ассии Джебар и многих других писателей, начиная с Катеба Йасина…

Вопреки уверениям ультраправых это означает, что происходит культурная интеграция алжирцев, а социальная и политическая интеграция отстает.

Действительно, отличительные черты принадлежности алжирцев к своей национальности тому свидетельство: они мусульмане, но не в большей степени, чем французы — католики, если основываться на данных о посещаемости мечетей… И вовсе не беры просят о строительстве новых мечетей. В конфликтных ситуациях к исламу прибегают лишь как к инструменту борьбы. В Алжире и прежде так поступали для того, чтобы склонить сельское население примкнуть к ФНО или МНА, а совсем недавно — чтобы подменить крах политической и экономической интеграции Алжира идеологией фундаментализма. Во время споров о ношении исламского платка во Франции интеллигенция, занявшая ту или иную позицию, не была алжирского происхождения. Те же самые алжирцы, которые называют себя арабами (и которых называют арабами), когда-то мобилизовались в Алжире в поддержку Насера, но и пальцем не пошевельнули, чтобы поддержать Саддама Хусейна во время войны в Персидском заливе в 1991 г., в то время как в Алжире правительство и их противники — исламисты из ФИС (Фронт исламского спасения) — мобилизовали силы против «американского империализма». Можно даже сказать, что французские алжирцы все больше и больше отдаляются от своей родной страны. Об этом свидетельствует то, что они не принимают участия в конфликтах между ФИС и алжирским правительством, несмотря на то что участвуют в выборах, если те проводятся. А ведь пятьдесят лет назад французская федерация ФНО ыла одной из основных движущих сил политической борьбы в Алжире.

Это означает, что те, кто является алжирцем по рождению, все больше и больше интегрируются в жизнь Франции; что их участие в актах насилия и других действиях в городах вписывается в другие рамки — в рамки жизни в кварталах, в которых они живут, при соучастии других молодых людей; что их требования, касающиеся обучения в школе, включения в жизнь общества, защиты от безработицы, присущи не только иммигрантам, берам, но и всем остальным. Это — неопровержимое доказательство, как подтверждает деятельность организации «SOS-расизм», медленной, но необратимой интеграции алжирцев в политическую жизнь французского общества.

В заключение: сравнение между Францией и Германией

Не только во Франции присутствие иностранцев вызывает в обществе вопросы и полемику. Однако по эту сторону Рейна люди не хотят считаться с тем, что Франция с давних времен — страна иммиграции. Французы не хотят считаться с тем, что с эпохи революции 1789 г. их страна сложилась как национальное государство, душой которого является политический проект всемирного назначения. В таком государстве иностранец должен быть подготовлен к жизни в обществе школой, армией, другими государственными институтами и в результате перестать быть иностранцем. И если «из всех европейских стран именно во французском законодательстве наибольшее предпочтение отдается “праву почвы”, то это, конечно, потому, что Франция — единственная страна, население которой создавалось из иммиграции», — писала французский социолог Доминик Шнаппер.

Принимая во внимание вызывающий тревогу демографический спад, начавшийся во Франции еще в середине XIX в., становится ясно, что потомок иммигранта не мог избежать службы в армии в эпоху, когда сила нации измерялась количеством дивизий. Поэтому французские политики стремились законодательно закрепить и даже принудительно проводить офранцуживание детей иностранцев, поселившихся во Франции. По закону 1851 г. молодой человек — сын иностранца мог еще добровольно отказаться от французского гражданства; но по закону 1889 г., в эпоху, когда думали о реванше в отношении Германии, он уже не мог этого сделать, если его отец родился во Франции.

Однако с этими данными французы не хотели считаться, точно так же, как в эпоху «Тридцати славных лет» они не хотели думать о том, что именно Франция сама позвала к себе рабочую силу — иммигрантов. Поведение этих тружеников принималось во внимание лишь для того, чтобы заклеймить его, если оно отличалось от поведения большинства рабочих. Эта «угроза» культурной самобытности нации всегда давала пищу ультраправым партиям — от Шарля Морраса до Жана-Мари Ле Пена.

В ФРГ, где вплоть до 60-х годов иностранцы были малочисленны, туркам, работавшим в стране, дали удивительное название: unsere ausländische Mitbürger[305]. Понятие этнического меньшинства не использовалось, так как оно означало бы, что эти иностранцы могли остаться на немецкой земле и пустить здесь корни. Поэтому культурные различия волнуют немцев в меньшей степени, чем политические и социальные требования турок, не желающих быть простым регистрационным номером в документах системы социального обеспечения.

Однако в немецкой культуре, традиционно отмеченной печатью глубокого конфликта Германии с римским католическим миром, существует склонность настаивать на своих отличиях, отделять себя от других и даже исключать себя из более широкого сообщества. Так, Лютер превратил чтение Библии на народном языке в основы лютеранской Церкви. Историк культуры Иоганн Готфрид Гердер рекомендовал содействовать расцвету каждой культуры, что приводит к изоляции ее носителей. Так обстояло дело с беженцами-гугенотами: власти Пруссии-Бранденбурга содействовали их поселению в Германии, не пытаясь интегрировать в прусское общество. Власти помогали гугенотам основывать школы, храмы, суды, и те сумели надолго сохранить французскую культуру. Более того, в том или ином государстве группы «старых лютеран» диссидентов превращали в секты, так что «больше не было необходимости быть “иностранцем”, чтобы превратиться в апатрида в Германии периода Германского союза», — писал немецкий ультраправый политик Адольф фон Тадден. Позже в том же положении оказались польские рабочие Верхней Силезии, занимавшие незначительное место в рядах социал-демократии до 1914 г. Не говоря уже о месте евреев в немецком сообществе задолго до 1933 г.

В наши дни турки представлены несколькими депутатами в бундестаге (нижняя палата немецкого парламента), а их интеграция в немецкую экономику начинает принимать определенную структуру: они являются работодателями примерно для 100 тысяч немцев. Парадоксально, но они представляют собой меньшинство, которое организовано гораздо лучше, чем алжирцы во Франции. Но алжирцы — и это проверено — лучше ассимилируются в обществе Французской республики.

ЦЕНТРАЛИЗАЦИЯ И САКРАЛЬНЫЕ ЧЕРТЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ВЛАСТИ

Унификация народов и регионов Франции проходит красной нитью по всей ее истории. Жизнь, вероятно, различается в Эльзасе, Лангедоке, Оверни, Париже или в пригородах, но эти различия, связанные с местным климатом, культурными традициями, исторической спецификой этих регионов или социальных групп, не ставит под сомнение принцип функционирования государственной машины и не вредят авторитету государственных руководителей. Некоторая автономия, которой в повседневной жизни пользуются обитатели тех или иных провинций и члены тех или иных сообществ, не является, по правде говоря, целью политической борьбы. Когда же вопросы автономии встают на повестку дня — на Корсике, в Окситании и т. д., — тогда во Франции наступает кризис. Иными словами, стране потребовалось пережить события Мая 68-го, а затем приход к власти левых сил в 1981 г., чтобы начала рождаться политика децентрализации и гласности в отношении культурной идентичности, тогда как ранее, наоборот, центростремительные силы лишь продолжали наступление на регионы. Германия и Италия, сформировавшиеся как национальные государства гораздо позже Франции, централизованы по сравнению с ней в гораздо меньшей степени, не говоря уже об Испании, где Арагон, Страна Басков, Каталония и другие регионы вплоть до сегодняшнего дня сохраняют значительные права и полномочия на региональном уровне.

Эту способность французского государства увеличивать свою территорию и унифицировать жизнь населения — с помощью налогов, законодательства и т. д. — частично связывают с феноменом сакрализации власти, унаследованным от Старого порядка, и с тесным союзом, заключенным между государством и Церковью. Тогда как в Англии этот союз был разрушен при короле Генрихе VIII, если не в 1215 г., когда на свет появилась Великая хартия вольностей и полномочия монарха были ограничены. Данный союз был также разрушен в Священной Римской империи, где вследствие лютеранской Реформации немецкие земли оказались разделены, а различные формы суверенной власти, сосуществовавшие друг с другом, ослаблены. Такая сакрализация власти представляет собой одну из характерных черт абсолютизма, и он утвердился во Франции тем более прочно, что французский монарх обладал властью, равной которой не было ни у какого другого государя, за исключением — в далеком прошлом — испанских королей.

Революция, грянувшая во Франции в 1789 г., поставила под вопрос судьбу не только монархии, но и всей социальной и юридической системы страны, рожденной от союза государства и Церкви. Дыхание Революции оказывается настолько мощным, что французская нация отныне воплощает страну прав человека и гражданина, даже несмотря на то, что, как заметил Токвиль, на самом деле «Революция сделала центральную власть более умелой, более сильной и более предприимчивой». По правде говоря, если в Великобритании усилия по демократизации государства предшествовали процессу его развития, то во Франции начиная с периода Французской революции процессы демократизации и развития государства происходили параллельно. Но процесс усиления государства здесь значительно ускорился, тогда как процесс демократизации испытал на себе самые разные превратности судьбы…

Характерные черты сакральной природы власти

В мае 1940 г., в час катастрофы, президент Третьей республики и члены правительства под конвоем торжественно отправились в собор Парижской Богоматери, чтобы произнести молитву и отстоять службу ради спасения своей родины. Удивительная процессия для тех, кто считает, что государство и Церковь тогда были отделены друг от друга. Другими словами, руководители Франции, будучи в большинстве своем людьми светскими и неверующими, повели себя так же, как король Людовик VI Толстый: тот, находясь перед лицом угрозы со стороны Германии (1124), нанес визит в аббатство Сен-Дени, где принял знамя над алтарем, заказал молитвы о защите королевства и сделал пожертвования аббатству.

Таким образом, божественная помощь была подкреплена земным даром в адрес Церкви. Разница состоит в том, что впоследствии государство и Церковь поменялись местами: начиная с XIII в. король, а затем и государство уже не давали, а брали. Монарх установил налог на защиту королевства, налог серебром и налог кровью. Но в обоих случаях жест, сделанный руководителями Франции, имел сакральный характер.

Платить налог и обеспечивать защиту — своего сюзерена, королевства и родины — таковы две жертвы, которых государь ожидает от своих вассалов, а впоследствии и от подданных. С периода Средневековья и до XX в. данные повинности постепенно заложили основы абсолютизма, сначала монархического, а затем республиканского.

Это происходило не только во Франции: подобный порядок вещей мы обнаруживаем, например, в Англии, и аналогичных жертв король ожидает от своих подданных и в других обществах. Но во Франции специфика указанного процесса проявляется в том, что характер упомянутых повинностей связан с сильной центральной властью: такого нет ни в одной стране, граничащей с Францией.

Особенно же в данном вопросе ощутима разница с Германией. «В то время как во Франции династический принцип передачи власти и институт монархии оказались полезны друг другу и слились в процессе формирования суверенитета, легитимной власти и системы управления, в Германии немцы не сумели примирить между собой государственное строительство и принцип универсалистской императорской власти». Идея универсалистской империи, рожденная в процессе спора об инвеституре, в конце концов сокрушила Германское королевство, а ее регионы — земли — обратили синтез идей государственного строительства и универсалистской власти себе на пользу.

Во Франции «нация также дошла до того, что изгнала подручных государя, но это случилось лишь после того, как сам государь изгнал приближенных папы или епископа». Ведь с момента помазания монарха процесс его правления страной означает не только факт того, что он избран народом, но и таинство, которое отправляют король-первосвященник и его всегда и во всем правые люди. Они живут и при одном, и при другом монархе, обеспечивая преемственность государственной власти. Сама фигура короля вечна, а человек, который имеет это звание в тот или иной момент времени, лишь инструмент власти.

Истоки этой идеи лежат в христианстве. Легист Этьен из Тернэ, живший при Людовике VII, заметил, что «Тело Христа имеет двойную природу: земное человеческое тело, рожденное Девой Марией, и соборное, нематериальное тело — церковный собор. Тело Христово — это не только Тело Христа, но и другое тело, в котором Христос является главой». Аналогичные формулировки мы находим у юристов последующих веков, которые пишут уже о государственной власти. «У короля два тела: одно — естественное человеческое тело, подверженное страстям и смерти, как и тела других людей; другое же — тело политическое, частью которого являются подданные короля… король связан с подданными, подданные — с королем; и это тело не подвержено страстям и смерти, ибо, пребывая в этом теле, король никогда не умирает».

Таким образом, как считает историк Эрнст Канторович, понятие государственной тайны, концепция и источник абсолютизма представляют собой следствие смешения духовного и светского. Учитывая, что отношения между государством и Церковью формировались на протяжении нескольких веков, становится понятным смысл таких жестов государства и Церкви в адрес друг друга, как наделение почетными правами, торжественные церемонии и другие телодвижения. Но это также позволяет понять и причины появления современного государства, абсолютистского по своему характеру. Оно рождается тогда, когда власть нации заменяет собой власть государя, и это государство ведет себя так, как могла бы вести себя только Церковь. Отсюда — идея того, что подданный должен пожертвовать жизнью ради государства. И точно так же, как Церковь провозглашала участникам Крестовых походов отпущение грехов (при том, что крестовый поход воспринимается христианами как аналог покаяния — такой же, как пост, раздача милостыни, молитва), современное государство предоставляет «нравственный капитал» ветеранам войн. Гибель крестоносца в бою тем самым уподобляется акту мученичества. Папа Урбан II также говорил, что «тот, кто погибнет во время этого похода ради Христа и братьев-монахов, вне всякого сомнения, получит отпущение своих грехов». И не только ради Христа.

Между тем на церковном соборе в Лиможе в 1031 г. некий вассал герцога Гасконского узнал, что «он должен быть согласен умереть за своего сеньора. и, проявив тем самым свою верность, он станет святым мучеником». Смерть вассала ради сеньора была обычным явлением — и речь шла о том, чтобы умереть не за Гасконь, а только за ее герцога.

Изменения наступают тогда, когда смерть ради своей страны — родины — воспринимается с точки зрения религии: теперь воины умирают уже не только за сюзерена, но и за государя. С XIII в. государь — это уже не король французов, а король Франции, своего собственного домена (впоследствии королевский домен станет территорией Франции), который рассматривается как территория, неотделимая от системы государства. Тем самым власть, которую король осуществляет над доменом и над налоговой системой, является ничем иным, как «властью, которую муж осуществляет над хозяйством своей супруги», если использовать терминологию юристов XVI в. Рене Шоппена и Франсуа Отмана.

Другим источником королевской власти стало представление о власти, передающейся по наследству. Этот образ формируется в X–XV вв., постепенно обретая форму генеалогического древа династии, династических «икон власти» (по выражению Кристианы Клаппиш-Цубер). Первопроходцами в этом смысле были гвельфы (или вельфы) в Южной Германии: они возвели историю своих земель к троянцам, а затем к франкам (причем и те и другие выступали антиподами Рима), придав ей форму генеалогического древа единой семьи. То же самое позже сделали Капетинги. Правда, им пришлось столкнуться с одной проблемой: они не были кровными потомками Каролингов, и Филиппу II Августу пришлось жениться на Изабелле де Эно[306], которая подарила ему наследника — Людовика VIII. До этого, правда, такая кровная связь мало что значила, поскольку передача легитимной власти по наследству от одной династии, которая не сильно заботилась о Церкви, к другой, превосходившей ее в достоинстве, совершалась на основе принципа Божественного волеизъявления. Об этом свидетельствует порядок, в котором расположены надгробия французских королей в аббатстве Сен-Дени: слева идет ряд надгробий королей из династии Капетингов, справа — Каролингов, и обе оси сливаются в одну на гробницах Филиппа II Августа и Людовика VIII, расположенных в середине аббатства. Подобное расположение подтверждает легитимность передачи власти по наследству.

Доминиканский монах Бернар Ги представил вереницу королей Франции в форме генеалогического древа, и этот труд стал дополнением к королевской генеалогии, над которой трудились клирики, интерпретируя ее по образу и подобию библейских генеалогий. Так был упрочен сакральный характер французской монархии.

От священной власти короля к демократии

Священный характер королевской власти во Франции являет собой одну из живучих особенностей в ее истории. Но является ли сакральность постоянной спутницей любой монархической власти или же эта взаимосвязь проявляется в особых обстоятельствах и в хорошо прописанных ритуалах?

Если говорить о Франции, то выясняется, что там между эпохой Каролингов и правлением Людовика IX Святого, т. е. между IX и XIII вв., возникает религия, главой которой является король, но в то же время эта сакральность королевской власти является следствием политики, проводимой Церковью. Суть данной модели такова: монарх назначается волею Бога, чтобы выполнять свои обязанности в земном мире, а фигура Иисуса Христа служит ему главным ориентиром.

Этот аспект королевской власти проявляется в основном в процедуре богослужения по случаю помазания короля, которая превращает связь короля и власти в мистическую и которая в большей степени, чем акт делегирования власти, представляет собой коронование монарха. В акте помазания короля архиепископом Реймсским виден намек на то, что в действии участвуют сверхъестественные силы. Акт помазания превращает короля, получающего власть по наследству, в короля, получающего власть, освященную Церковью.

В ответ монарх должен защищать Церковь и сделать ее своей помощницей в мирских делах.

Основополагающая роль акта помазания королей восходила к процедуре помазания, совершенной над Пипином Коротким в 751 г.; она пришла на смену германскому ритуалу приветствия новоизбранного короля возгласом «Слава!» (Heil!). Затем включение в процедуру помазания чудесным елеем из священного сосуда, что восходит к библейским канонам, связало помазанного государя с восточной традицией. После этого в церемонию были введены такие детали, как вручение государю знаков отличия монаршей власти — пальмовой ветви и скипетра, на свет появился символ королевской лилии, в качестве сакральных мест были утверждены Реймсский собор, где крестился Хлодвиг, и аббатство Сен-Дени, ставшее усыпальницей французских королей. Наконец, родилась концепция королевской власти, сформулированная Гинкмаром, архиепископом Реймсским: эта концепция устраняла границу между светской и духовной ветвями власти.

Превратив короля в сакральную фигуру, наделив его полномочия религиозными атрибутами, Церковь помогла монарху укрепить его власть и создать государство. Государство начало развиваться.

Правда, в Реймсе во время процедуры помазания простой народ находится вне стен собора. От верующих требуется вера, а не участие.

По мнению Токвиля, история французской монархии до 1789 г. была историей «последовательного шествия социальной революции, революции демократической». Это означало, что граница между двумя способами осуществлять власть и управлять народом проходит не между монархией и Республикой, а между монархией божественного права и конституционной монархией. Ведь настоящим переворотом стало появление идеи о том, что теперь власть, которую король имеет над подданными, он получает от них, а вовсе не от Бога.

Именно этот переворот стал детищем века Просвещения.

Так французы порывают с политической системой, основанной на сакральном характере власти; отныне политическая система называется конституционной монархией или республикой, хотя сохраняет свои сакральные черты.

Начиная с XIV в. и эпохи могущества юристов Филиппа IV Красивого французская монархия избавляется от опеки Церкви. Уже в XVII в. королевская власть обретает уже скорее героические, нежели сакральные черты. С эпохи Людовика XIII французские короли повелевают изображать себя в образах Юпитера, Аполлона или Геркулеса: это по-прежнему призвано символизировать Божественное происхождение их власти.

Сакральным остается лишь сам титул монарха, а не конкретный человек, восседающий на троне.

Впервые об этом заявили англичане, казнив своего короля Карла I, но сохранив институт монархии.

В 1792 г. французы уничтожили оба тела короля: казнив человека — Людовика XVI — и отменив монархию…

Перемены, происходившие во Франции после 1789 г., вне зависимости от того, была ли она монархией или республикой, не привели к десакрализации власти (утрате ею священного характера). Священный характер народной власти пришел на смену власти монархической. Королевский военно-морской флот стал Национальным военно-морским флотом; аналогичная перемена произошла с Национальным собранием, и если раньше французы кричали «Да здравствует король!» (а также «король Робеспьер»), то позже из их уст раздавалось «Да здравствует народ!».

После 1789 г. процесс демократизации Франции затронул взаимосвязь светской власти с сакральным еще слабее, чем это было во времена Французской революции и после нее. Как в 1940 г., так и сегодня руководители страны сохраняют торжественные церемонии и жесты, которые упрочивают соответствующие взгляды и верования, а памятные мероприятия помогают мимоходом возрождать их.

Свидетельством этого стали церемонии «национальных похорон» маршалов Третьей республики, утвержденные парламентом. Такой чести удостоился, среди прочих, и маршал Жоффр, хотя он был неверующим человеком: таким образом, речь идет о похоронах государственной важности, которые по сути представляют собой религиозный обряд. В случае с де Голлем и Помпиду нация прежде всего проявила уважение к ним как к государственным деятелям, а затем уже их близкие воздали им дань уважения как личностям. В случае с Миттераном следует говорить о двух разных церемониях, состоявшихся в одно время: если в соборе Парижской Богоматери прошла католическая церемония, не имевшая особой религиозной нагрузки (и на этом мероприятии присутствовал весь свет), то в родном городе Миттерана — Жарнаке — имела место религиозная церемония, не имевшая особой католической нагрузки (которую никто не видел): из церкви гроб с телом Миттерана вынесли под звуки оды «К радости», писала социолог Даниэла Эрвио-Леже.

Так перед нами встает проблема: идеал, предлагаемый светской властью, не способен вызвать у народа такие же сильные эмоции, какие вызывает любовь к нации. Вот почему в таких церемониях участвуют и представители духовенства: католицизм помогает светской власти сохранить ее непрерывность.

Абсолютизм и централизация

Со времен Французской революции руководители Франции находили средства, чтобы устанавливать свою власть, а кроме того — обеспечить ее действие, проникая в самую плоть страны, включая провинции, присоединенные позже всех. Именно в этом проявляется преемственность в политике централизации, централизации, которую осуществила монархия. Кроме того, после ликвидации бывших корпораций, исчезновения провинциальных парламентов и других местных инстанций государство взяло в свои руки процесс организации общества: последнее отныне состояло из равных в правах индивидов. Государство принялось обеспечивать не только интересы отдельных людей, но и взяло на себя заботу о реализации интересов всего общества, и этот процесс после 1945 г. привел к созданию «государства всеобщего благосостояния».

Для того чтобы обеспечить расширение своих полномочий, государство прежде всего увеличило количество чиновников из органов центральной администрации: в 1789 г. их было меньше 500, в 1850 г. — примерно 2500; корпус жандармов за это же время возрос с 3 тысяч до 15 тысяч человек; число сотрудников налоговой службы составило в 1843 г. уже 60 тысяч, к этому времени в каждой агломерации появился сборщик налогов. В 1914 г. каждый одиннадцатый француз был чиновником. Тем самым власть все больше и больше дает знать о своем присутствии, а вскоре те, кто обладает ею, просто пьянеют от ощущения своего всемогущества: это круг «неприкасаемых» лиц, идет ли речь о Министерстве финансов, о префектах, а вскоре и о генеральных директорах национализированных предприятий. Напротив, активисты политических партий и даже их избиратели смотрят полузакрыв глаза на этих будущих руководителей, с которыми они связывают свое будущее, с сердцем, полным веры.

Неудивительно, что, когда простые граждане открывают глаза, они тут же сваливают все беды на государственный строй, государство, на его чиновников и на армию. От государства ожидали всего, одними и теми же голосами французы вещали, что государство — повсюду, что его слишком много и что это невозможно терпеть.

При Старом порядке природу такой централизации и ее последствия нельзя объяснить, принимая во внимание лишь количество государственных служащих во Франции: в эпоху Людовика XIV на всю страну приходилось 12 тысяч чиновников, тогда как в Испании их насчитывалось 70 тысяч. Конечно, у Испании была огромная империя, но она менее населена. Главное состоит в том, как государство уменьшает количество различных социальных групп. С каждой из них, замечает Ф. Бродель, монархия находит компромисс. Крупные дворяне, имеющие родственные связи с монархией, ведут войны и располагают рядом привилегий при дворе, превращаясь в верноподданных короля. С Церковью была заключена сделка — конкордат 1516 г., по условиям которого верхушка духовенства признала верховную власть короля. Города и буржуазия перегружены налогами, но в то же время они держат монополию на торговлю; а коррупция среди чиновников приводит к феодализации части буржуазии. Должность чиновника — это частица государственной власти, которую государство передает в пользование тому или иному лицу, — как во времена феодализма, когда земля передавалась в виде феода. Государство превращается в машину по производству богачей. Чиновничья должность для буржуазии — это то же самое, что и королевский двор для аристократии. За исключением того, что скоро, после Войны за австрийское наследство (1740–1748), чиновничьи должности уже перестали приносить государству дополнительный доход, так как общественное мнение слишком сильно осуждало коррупцию. И уже в самом начале Французской революции практика продажи должностей была отменена…

Так следствием абсолютистского режима и централизаторской политики стала инкорпорация общества — или, по меньшей мере, его верхов — в государство.

Преемственность централизаторской политики проявляется в подборе кадров на соответствующие должности: после Французской революции их статус и социальная принадлежность изменились, но действия повлекли за собой похожие и близкие по характеру последствия. На смену влиятельным королевским комиссарам эпохи Старого порядка пришли крупные чиновники. До 1789 г. выделялись три категории комиссаров: чиновники, обладающие чином, который они купили (особенно часто покупались судейские должности и должности, переходившие по наследству; для этого существовал специальный налог — полетта); интенданты и государственные советники, зависимые от власти и сменяемые по воле монарха; королевские комиссары и инженеры. В эпоху Французской революции и Консульства их статусы были унифицированы; кроме того, была ликвидирована практика купли-продажи должностей, их передача по наследству, практика оплаты услуг путем прямого платежа. Несомненно, после этого непотизм и закулисные интриги сохранились, но в других формах. Так, в эпоху Второй империи шесть префектов в государственном аппарате оказались уроженцами департамента Пюи-де-Дом в Оверни; дело в том, что выходцами из Оверни были два министра — Эжен Руэр и Шарль де Морни. Тем не менее на свет появляется единый корпус чиновников, и его мощь постоянно увеличивается. Причем в этот корпус люди попадают в основном благодаря своим заслугам. Это касается и Ипполита Карно в 1848 г., и Мишеля Дебре в 1945 г.; последний, учредив ЭНА (Национальную школу администрации) — высшее учебное заведение, из стен которого выходят госслужащие, прикладывает еще больше усилий к тому, чтобы Франция получила высшие управленческие кадры. Пусть даже подозрение в наличии связей между миром бизнеса и миром госслужбы утвердилось еще в XIX столетии.

Из всей верхушки французских чиновников, служащих в аппарате центральной администрации, чаще всего на виду оказываются префекты. В 1800 г., в эпоху Консульства, химик и государственный деятель Жан Антуан Шапталь определил характерные черты работы префектов, которые в основе своей сохранились до настоящего времени: «Префект, занятный в основном исполнением распоряжений, перепоручает их супрефекту, а тот передает их мэрам городов, поселков и деревень [с 1884 г. мэры уже не назначаются правительством, а избираются муниципальными советами]. Таким образом, документ безостановочно движется по цепочке исполнителей сверху вниз, от министра — к чиновнику, а законы и распоряжения правительства спускаются вплоть до самых низов социальной лестницы со скоростью электрического заряда».

Вероятно, префект, как говорит Шапталь, также передает наверх требования, исходящие из низов, но в то же время по природе своей презирает людей, «которые в сущности лишь дети» и которых нужно наказывать (если необходимо — используя силу армии) «для их же блага». Одна из важных его задач состоит в том, чтобы добиться хорошего исполнения правительственных инструкций: он готовит «хорошие выборы», а поддержка «официального» кандидата на них при Наполеоне III была общеизвестна и недвусмысленна. Учитывая этот факт, префект весьма уязвим: он уходит в отставку вместе с правительством, которое его назначило. Еще не пришло время, когда чиновники могут объявлять, что стоят над партиями и вне партий: гораздо успешнее заставить людей поверить в это удается другим представителям чиновничьей верхушки — чиновникам ключевых ведомств государства: Счетной палаты, Государственного совета, Финансовой инспекции.

Череда различных чисток, произошедших в эпоху революций между 1800 и 1875 гг., позволяет объяснить ту двойственность, которая появляется в поведении чиновников при Третьей республике. Разрываясь между карьеризмом и необходимостью быть вне политики, высшие чиновники стремятся обрести независимость от политической власти, но олицетворять собой преемственность политики государства. Желая заполучить в свои руки подлинную административную власть, они, в сущности, считают, что идеологии и партии приходят и уходят, а их задача — объединять и контролировать жизнь страны — остается актуальной.

Вскоре, действуя под флагом компетентности, чиновники присваивают себе те полномочия, которые постепенно теряют политики, воюющие друг с другом за власть. Первые признаки рождения власти технократов проявляются тогда, когда правительство Франции в эпоху Народного фронта вручает бразды правления «техническим» министрам, таким, как Ги Ла Шамбр, ставший министром авиации, и Рауль Дотри, получивший пост министра транспорта. Как хорошо показал американский историк Роберт Пакстон, реальную власть технократы получили при режиме Виши: к ним она перешла от парламентариев, осуществивших «государственный переворот» 11 июля 1940 г.

В то время как де Голль и Дебре закрепляют переход власти к чиновникам-технократам, учредив ЭНА, призванную сделать административный корпус независимым от интересов корпораций, политических сил или регионов, деятельность Жана Монне после 1946 г. представляет собой еще один этап в процессе изъятия у парламентариев рычагов власти. Однако эта деятельность приводит к еще более радикальным изменениям.

С принятием плана Монне — Шумана по учреждению Европейского объединения угля и стали (ЕОУС), ведение дел в области угольной и сталелитейной промышленности Франции постепенно переходит из рук политиков в ведение независимой структуры, располагающейся в Люксембурге. Во главе ее стоят технократы. Перечень промышленных товаров, статус и порядок производства которых зависят теперь от этих так называемых наднациональных европейских структур, все расширяется. В 2000 г. в Брюсселе Еврокомиссия сосредотачивает в своих руках процесс принятия решений, которые «вновь спускаются вниз» на страновой уровень, вне зависимости от того, проходят ли они через сито «суверенной» государственной власти. Еврокомиссия также создает еще одну централизующую инстанцию в дополнение к уже имеющимся. С той лишь разницей, что последняя вообще прямо не контролируется гражданами стран — членов ЕС.

Приблизительно до 60-х годов ХХ в. во Франции нельзя было даже проложить дорогу в городе, не получив одобрения со стороны власти на всех уровнях: мэра, генерального совета департамента, префекта, министра… А центральная власть, наоборот, действуя под флагом всеобщего интереса, могла конфисковать собственность, иногда в пользу частных предприятий. Сегодня к этим ограничениям со стороны центральной администрации, сохранившимся и поныне, прибавились ограничения со стороны ЕС: еврочиновники в Брюсселе могут, например, принять решение о том, какой должна быть температура в сыроварне при производстве сыра в городке Сен-Нектер в Оверни.

Де Голль и его преемники: централизованная децентрализация

Для того чтобы генерал де Голль и другие политические руководители Франции осознали, насколько сильна неприязнь части французской нации к централизованному государству и его чиновникам, потребовались майские события 1968 г.

В 1968 г. анархистские настроения, воцарившиеся в обществе, отражают в первую очередь неприятие государственных институтов и самого государства, гарантом величия и независимости которого стремился быть де Голль.

Вот почему 24 мая 1968 г. в Лионе де Голль заявил, что «многовековые усилия по централизации, которое в течение долгого времени были нужны нашей стране, для того чтобы осуществить и поддерживать ее единство, отныне больше не являются необходимыми». Он поручает министрам Жану Марселю Жанненэ и Оливье Гишару разработать план реорганизации административно-территориального деления Франции, который генерал связывает воедино с реформой участия французов в управлении страной; эта реформа, помимо прочего, предполагает реформу полномочий Сената. Но децентрализация будет воплощена в жизнь в 1982 г. — министром-социалистом Гастоном Деффером.

Поскольку речь идет не только о том, чтобы рассредоточить нагрузку, приходящуюся на центральную власть, но и о том, чтобы провести глубокую децентрализацию Франции, де Голль считает, что лишь референдум может стать основанием для принятия решения о начале реформы, так как она затронет всю нацию. Разъясняя суть намеченной реформы, он напоминает о том, какую привязанность питают французы к своим провинциям, о том, что эта привязанность вошла в привычку в каждом департаменте после Французской революции, но также и о том, что эта привязанность не способна в настоящий момент решать задачу социальноэкономического развития страны и поэтому «регион должен стать более подходящей административной единицей, чем департамент, который удален от центральной власти страны».

Де Голль уточняет, что речь идет не о том, чтобы делегировать префектам полномочия на уровне регионов, — это было бы разукрупнением, а о том, чтобы передать местным властям новые компетенции — для того чтобы решения по тем или иным делам принимали не чиновники из центральной администрации, незнакомые с местными условиями, а лица, избранные для этого снизу, знающие народ и положение вещей на местах. Предполагалось, что интересы областей и социально-экономические тенденции их жизни будут представлены комиссиями по социально-экономическому развитию; кроме того, они также будут обсуждаться на уровне новой инстанции (региона), учрежденной центральной властью.

Ввиду всего вышеуказанного де Голль оставлял в стороне нерешенные идеологические и политические споры, которые лежали в основе долгого невнимания к роли такой единицы, как провинция. Эта единица была отменена в ночь на 4 августа 1789 г. по инициативе аббата Сийеса как олицетворение привилегий на административном уровне. Тех, кто отстаивал право на существование провинций, позже ассоциировали со сторонниками федерации, вследствие того что жирондисты не принимали эту инициативу якобинцев. Затем существовали подозрения, что сторонники возрождения провинций поддерживают Реставрацию: об этом писали Бенжамен Констан и Проспер де Барант (последний, например, является автором сочинения «О коммунах и об аристократии», 1821), когда премьер-министром Франции был граф де Виллель (1821–1828). А позже, когда усилилось влияние региональных движений, защитников провинций стали подозревать в стремлении разрушить национальное государство. Французским властям не нужна была регионализация, которая скрывает в себе автономистские движения и поощряет их развитие, а такой риск существовал в Эльзасе и Бретани, на Корсике, во Фландрии и в Окситании.

По правде говоря, суть референдума, который де Голль предложил французам, не выражена достаточно четко. Политики видели в нем прежде всего маневр, призванный положить конец влиянию Сената, и поэтому часть правых выступила против. Для простых граждан идея «участия» в управлении предприятиями, о которой также говорил де Голль, казалась уловкой, не имевшей конкретных результатов. Что касается регионализации или децентрализации, то на тот момент она больше затрагивала интересы государства и чиновников, чем простых граждан.

Де Голль потерпел поражение на референдуме и ушел, а спустя тринадцать лет Гастон Деффер сделал тему децентрализации козырной картой первого семилетнего президентского срока Миттерана. Деффер воспевал автономию регионов и свободу предпринимательства на региональном уровне, и этот проект тогда казался адаптированным к необходимости реорганизации управления на всей территории Франции. Так страна перешла от регионализации планов развития к региональному планированию.

Означал ли этот шаг то, что дело якобинцев, разделивших страну на департаменты, поставлено под сомнение? Как бы то ни было, ответив «нет» на референдуме 1969 г., французы выразили свое негативное отношение в большей степени лично к де Голлю, чем к его предложениям.

По сути, тогда, когда централизация во Франции достигла пика, речь шла о «заблокированном» обществе, по выражению Мишеля Круазье; однако в течение «Тридцати славных лет» изменения в политике централизации требовали изменения отношения всемогущего государства к политике централизации.

Новый всплеск движений за самобытность того или иного сообщества во Франции, особенно региона, произошедший в 60-е годы ХХ в., свидетельствовал о наличии кризисных явлений на местном уровне, ведь органы местного самоуправления являлись лишь объектами административного управления. Решение предоставить депутатам местного самоуправления право принимать решения на местном уровне стало следствием анализа, имевшего двойную основу: с одной стороны, так размышляли сторонники автономии регионов, а с другой — левые теоретики. Последние стремились возродить местные свободы, ставшие «узниками капиталистического государства», как об этом писал социалист Мишель Рокар в работе «Следует деколонизировать Францию» (1966). Придя к власти, левые приняли 2 марта 1982 г. закон Деффера, согласно которому местные собрания освобождались от опеки государства, гарантировалось усиление экономического веса коммун[307], а также вводилась новая административно-территориальная единица — регион, сохраняя при этом священный статус департамента. В законе был прописан порядок децентрализации полномочий власти.

Однако процесс расширения прав у местных органов власти натолкнулся на косность налоговой системы и упадок финансовой системы на местах, в то время как увеличение числа властных структур привело к распылению ответственности между ними. Это вызвало новые подозрения у французов. Революция, которую судьи осуществили под покровом тишины — а именно операция «Чистые руки», наподобие той, что происходила в Италии, заставила представителей местного самоуправления быть более осторожными, а это парализовало их действия. Тем более, что эволюция общества привела к тому, что под подозрение начали попадать власти любого рода (руководители государственных учреждений и компаний, университетов, больниц и пр.), на которых можно было подать в суд со стороны третьих лиц, т. е. простых граждан. Негативным результатом этой эволюции в начале 2000 г. стал тот факт, что многие мэры французских городов отказались выставлять свои кандидатуры на будущих выборах, считая, что теперь их служебное положение слишком уязвимо и это парализует их действия.

Если сравнить положение во Франции с тем, что происходит в соседних с ней странах, то выяснится, что перемены в политике централизации оказались очень незначительными. Автономия, которой располагают регионы во Франции, не идет ни в какое сравнение с автономией немецких земель[308], кроме того, федеральная система Германии позволяет органам местного самоуправления принимать участие в европейском строительстве на более глубоком уровне, чем это возможно в других странах ЕС.

Ничего подобного нет во Франции; серьезные дебаты по этой теме начались лишь после того, как глава МИД ФРГ Йошка Фишер выдвинул предложения о гармонизации отношений государства и местного самоуправления в рамках единой Европы. Следует отметить, что в Англии при Маргарет Тэтчер, наоборот, начался процесс новой централизации (в 1987 г. за Англией в этом вопросе последовала Ирландия), с риском предоставить больше прав Шотландии, Уэльсу и Ольстеру.

Тому, что децентрализация во Франции проводилась централизованным способом, есть новейшие доказательства: в последние годы депутаты местного самоуправления заговорили даже о «новой централизации». Например, отмена акцизных марок, которые приносили департаментам доход в размере 12 миллиардов евро, стала индикатором этого процесса, хотя государство в ответ предложило департаментам компенсацию, тем более что эту сумму определяли генеральные советы департаментов. Так что в этом вопросе автономия департаментов уменьшилась, если вообще не была упразднена. «Это уже четвертый удар, который правительство наносит по налоговой автономии», — считает один из оппозиционных лидеров Франции; три остальных удара — это введение профессионального налога; отмена той доли, которую регионы получали от налога на жилье, а также последовательное снижение размера пошлины на право передачи собственности.

В этом вопросе социалист Пьер Моруа, принадлежащий к левому большинству в парламенте и возглавляющий комиссию по делам децентрализации, согласен с правым политиком Жан Пьером Фуркадом (см. «Le Mondе» от 2 сентября 2000 г.).

Испания: образец децентрализации?

В отличие от Франции Испания формировалась из государства, в каждом из которых уже существовала собственная судебная система. Власть испанского короля, обладавшего полным суверенитетом в делах Кастилии, ограничивалась в государствах, объединенных короной Арагона: такова была традиция, лежавшая в основе законодательных сводов Испании (фуэрос). У провинций, населенных басками, у королевства Наварра и у кортесов в области Леванте также имелись особые права. «Ни один король в мире не имеет такой провинции, как Каталония, — писал министр — граф-герцог Оливарес своему королю Филиппу IV в 1640 г., — она имеет над собой короля и сеньора, но не служит ему. И с этим он не может ничего сделать, как бы он того ни желал. Нам приходится постоянно смотреть, прописано ли то или это в конституции или нет.»

Несомненно, позже политика централизации Испании принесла свои плоды, но идентичность регионов (автономных сообществ) сохранилась, что хорошо продемонстрировали некоторые эпизоды гражданской войны.

Движение за автономию регионов возродилось в 60-е годы ХХ в. — в Каталонии и в Стране Басков: в последней в 1959 г. была создана организация ЭТА (Euskadi Ta Askatasuna[309] — ETA), активисты которой поставили целью борьбу за независимость от Испании.

После возвращения Испании к демократии, благодаря усилиям короля Хуана Карлоса I, в Конституции 1978 г. был закреплен принцип децентрализации: в соответствии с ним автономные сообщества вновь получили права, утраченные в период диктатуры Франко или еще раньше.

Распределение властных полномочий между государством и автономными сообществами не имеет ничего общего с положением во Франции. Потому что в Испании эти полномочия — как унаследованные от прошлого, так и новые, — как спускались сверху, так и истребовались снизу, а во Франции децентрализацию проводило только государство.

В Испании у сообществ — Андалусии, Каталонии и т. д., есть право самостоятельно принимать решения в таких областях, как общественные работы, железнодорожный и другой транспорт, экономическое развитие и т. д., а также право формировать собственное правительство. Государство сохраняет за собой исключительные права с целью обеспечения равенства между всеми испанцами в национальных вопросах, вопросах эмиграции и иммиграции, права на труд и пр. Испанский (кастильский) является официальным языком Испании, но все остальные языки, на которых говорят в стране, имеют официальный статус в тех сообществах, где они традиционно используются.

В целом в Испании существует административная система, разбитая на четыре уровня: государственный, региональный (уровень сообщества), провинциальный и муниципальный.

Между испанскими автономными сообществами и французскими регионами существует три отличия: во-первых, у сообществ гораздо более широкие права, чем у регионов во Франции, а их статус меняется от сообщества к сообществу; во-вторых, все семнадцать автономных сообществ появились не в одно время и различаются по масштабу: Андалусия состоит из восьми провинций, Астурия — из одной; в-третьих, в одних сообществах Испании трансформация происходит быстро (Страна Басков, Каталония, Галисия, Канарские острова и т. д.), а в других — медленно (Астурия, Балеарские острова, Эстремадура и т. д.). Фактором, препятствующим расширению полномочий сообществ, является их финансовое состояние.

Остается баскский вопрос. Корень проблемы состоит в террористических действиях ЭТА[310]. Вряд ли стоит думать, что власти страны, где правит демократия и существует эффективная децентрализация, оправдают поведение террористов ЭТА, даже несмотря на то что ЭТА считает себя или стремится предстать в глазах общественности демократической организацией. Что, правда, совсем не так. Опираясь на традицию противостояния столичной власти, террористы ЭТА рассчитывают путем террора стать альтернативной властью… В Истории известны и другие организации, действовавшие в Европе и за ее пределами таким же образом — чтобы или победить, или умереть.

Глава 3. ТРУДЫ И ДНИ

ЗЕМЛЯ: ОТ КРЕСТЬЯНИНА К ФЕРМЕРУ

Одна из характерных черт французского общества заключается в том, что на Западе оно дольше, чем другие, оставалось крестьянским. Это не значит, что Франция осталась аграрной страной, но по меньшей мере вплоть до периода после Второй мировой войны в жизни страны доминировал деревенский мир, иногда даже диктовавший свою манеру поведения и свои взгляды.

Англия и Франция: контраст

С этой точки зрения Франция сильно отличалась от Англии: английский крестьянин перестал играть какую-либо роль уже в XVIII в., и даже в деревне его труд уже не был основой сельского хозяйства. Причина такого различия кроется отчасти в том, что в Англии раньше, чем во Франции, получила развитие морская и речная торговля. Это позволило землевладельцам и крупным фермерам, обогатившимся в разной степени, скупить земли мелких собственников — так что крестьяне-земледельцы в Англии (не считая кельтских территорий) быстро исчезли. Что же касается Франции (а также Западной Германии), то здесь, наоборот, крестьяне в конце концов захватили помещичьи земли, так что их труд и в дальнейшем оставался основой сельского хозяйства. Торговые успехи Англии позволили ее именитым гражданам огородить свои владения, что затруднило крестьянам доступ к общинным землям и другим местам выпаса скота и вынудило их продавать свои наделы, тем более что цена на их продукцию оставалась стабильной, а налоги все росли. Явление огораживания достигло апогея в конце XVIII в.; в ходе него крестьяне после продажи земли были вынуждены становиться либо наемными сельскохозяйственными рабочими или нищими, либо искать работу на фабриках в городах.

Во Франции же, наоборот, крестьяне, получив или не получив имущество Церкви в 1791 г., но в любом случае укрепив свое положение благодаря Революции и ликвидации привилегированных сословий, по крайней мере в течение нескольких десятилетий не сталкивались с проблемой огораживания больших землевладений или с ограничениями в использовании общинных земель. Кроме того, они приняли участие в индустриализации, оставаясь у себя и работая на дому. Производство и деревня долгое время были связаны друг с другом, и этот феномен, по крайней мере, в течение полутора веков формировал лицо французской экономики.

Времена невзгод

Столетняя война и демографическая катастрофа, ставшая следствием эпидемии чумы под названием «Черная смерть», крайне тяжело отразились на деревне, в то время как с развитием городов происходил рост культуры обмена и наметился подъем сельского производства. Впрочем, от региона к региону ситуация сильно различалась. Некоторые крестьяне, зависимость которых от господ была не такой сильной, пользовались упадком серважа и уменьшением повинностей и оброков, но в то же время королевские налоги, которые вначале были временными, постепенно стали постоянными и все больше росли. На севере появилась торговая земледельческая аристократия, благодаря которой территории, ранее известные своими выступлениями против существующего порядка, превратились в зоны спокойствия, в то время как на юге продолжали бушевать крестьянские восстания. С середины XIV в. симптомы внутреннего кризиса переросли в мощные дестабилизирующие факторы, апогей воздействия которых еще сильнее подчеркнула эпидемия «Черной смерти». Нехватка производства зерновых, смертоносные неурожаи, «народные возбуждения» против больных проказой и евреев обрушиваются на страну, население которой до этого непрерывно росло с XI–XII столетий. В 1250 г. равнина вокруг Шартра (Beauce chartraine) была заселена так же плотно, как и в 1850 г., в деревнях на равнинах вокруг Парижа проживало от 50 до 70 человек на квадратный километр, но почти столько же населения насчитывалось на плато Кос в Центральном массиве, которое ныне сухо и пустынно. Таким образом, существовала диспропорция между скоплением людей и довольно низкой производительностью труда в сельском хозяйстве. Одним из первых способов решить эту проблему была специализация: в Артуа и Камбрези крестьяне специализировались сначала на выращивании зерновых и разведении овец, затем — на выращивании растений для получения тканей и краски, в Бургундии и Аквитании специализацией стало производство винограда. Другим способом было техническое усовершенствование, в частности во Фландрии, где вокруг городов — источников удобряющих землю отходов — земля все реже оставлялась под паром. Но гнет дорожных пошлин и опасность грабежей замедляли ритм этих изменений. Наиболее важным было то, что при таком демографическом росте земля эксплуатировалась недостаточно, а также то что, для получения дополнительных ресурсов крестьяне вынуждены были тратить часть своего времени на обработку «резервных» земель, принадлежавших сеньору.

С середины XIV до середины XV в. к этим факторам добавляются повторяющиеся эпидемии чумы и военные кампании, что позволяет характеризовать эпоху как времена невзгод.

Невзгоды стихают, потом вновь возрастают в период междоусобных и Религиозных войн, затем вновь стихают к концу XVII в., чтобы вспыхнуть с новой силой позже. Так что понятен контраст между веселыми крестьянами, описанными писателем Ноэлем дю Файлем в «Деревенских беседах» в 1547 г., и «дикими животными» Лабрюйера, о которых тот пишет более века спустя. Этот феномен можно объяснить многими факторами: периодом похолодания в Европе, которое началось около 1580 г., Фрондой, войнами Людовика XIV, новыми холодами в 1697 и 1709 гг. Все они, конечно, не затрагивали в равной степени всю территорию Франции, которая в это время представляла собой скопление самых разнообразных регионов.

То, что их объединяет и позволяет объяснить общее ухудшение положения крестьян вплоть до начала XVIII в., — это медленная и неуклонная унификация бремени, которое несли на себе деревни с развитием абсолютизма, сопровождавшими его войнами и увеличением налогов.

Под гнетом оброка и барщины

Под гнетом оброка и барщины крестьяне должны были платить десятину духовенству, пропорциональную объему урожая и составлявшую приблизительно 8 процентов. Десятина распространялась и на новые культуры, которые крестьяне полагали свободными от налогов, так как их отцы их не знали: десятинный налог на эспарцет[311], на кукурузу, на виноград в долине Луары, хотя они высаживались среди фруктовых деревьев, уже обложенных десятиной. Последнюю платили со всех земель священнику или епископу, и она была причиной огромного количества судебных процессов: практически половина жалоб в 1789 г. касались десятины.

Сеньору крестьянин платил, разумеется, подать в случае опасности, а также талью, на которую надо было «подписаться»: например, в провинции Форе между 1404 и 1434 гг. взималось одиннадцать талий, в том числе шесть — на восстановление замка, одна — на расходы воинов, одна на их содержание и обмундирование. Сеньору платили земельную ренту или ценз, например, в Иль-де-Франсе, в местечке Савиньи-сюр-Орж, за ферму в 1524 г. надо было платить 14 мюи[312] зерна. Полвека спустя эта рента составила 17 мюи. В городке Маркуси рента за этот период выросла с 10 до 14 мюи. Рента торжествовала всякий раз, когда улучшалась жизнь деревень. В случае продажи имущества сеньору также платился особый налог — лод-и-вант (lods et ventes). Крестьянин был обязан платить сеньору и за другие права, например за личные права, называвшиеся «сеньориальными», — фетаж при постройке нового дома, бастардию за имущество бастардов, не оставивших после себя законных детей, и т. д. Особенно тяжела была в скудные годы рента, пропорциональная урожаю, — шампар; к ней добавлялась рента за права на пользование орудиями (например, баны на мельницу, печь, пресс), на продажу (например, банвен) и т. д.

Барщина считалась «злоупотреблением»: она длилась от трех до десяти дней в год, но ее важность была первостепенной. Часто барщина заменялась оброком. Для земледельцев он был более тяжелым, чем для тех, кто работал на производстве, женщины же платили только половину суммы… Существовали также права на ярмарки, на вход на них, на выставление товаров на продажу и т. д.

Значительная часть этих прав считалась «притеснениями», в особенности запреты, наложенные на охоту.

Со времени Карла VI охота превратилась в привилегию короля и нобилитета (ордонанс 1396 г.), и Франциск I ужесточил это правило, окончательно запретив охоту простолюдинам. Ордонанс о лесах и реках, изданный в 1669 г. Кольбером, усилил преследования против нарушителей, но отменил смертную казнь для браконьеров. А крестьяне постоянно протестовали против злоупотреблений, связанных с правом на охоту.

В «Тетрадях жалоб» — наказах депутатам Генеральных штатов 1789 г. — эта привилегия осуждается единогласно.

Что же касается права первой ночи, то это не более чем миф: историк Ален Буро, исследовав все семьдесят два доказательства, которые, как считалось, свидетельствовали об этом праве, доказал, что его никогда не существовало. Были сексуальные насилия, совершенные сеньорами, но никогда не существовало права на первую ночь девушки до ее свадьбы. Столь долгое существование подобного мифа, несомненно, явилось выражением гнева крестьян против феодального режима.

Нещадно эксплуатируемый на барщине крестьянин на себе испытал рост и увеличение количества налогов в пользу короля, которые добавлялись к тем, что он должен был платить Церкви и сеньору. Некоторые из них выросли вдвое, как, например, церковная десятина и шампар сеньору, который выплачивался отдельно от ценза.

Система королевского налогообложения вступила в период интенсивного развития после периода относительного затишья XIII в. — правлений Филиппа II Августа и Людовика IX Святого. Этот спокойный период способствовал росту населения, процветанию торговли, накоплению богатств. Торговцы, ломбардцы, евреи и Церковь стали первыми жертвами конфискаций Филиппа IV Красивого, когда тому нужны были деньги, а золотые монеты иссякли. Денежные нужды еще более возросли с началом войны, названной Столетней: когда королю нужны были средства, вводился новый налог. Отныне королевское налогообложение простиралось за пределы королевского домена, налоги стали постоянными, и в целом оформилась система их взимания. Поводом к этому послужила плата выкупа за Иоанна II Доброго, захваченного в плен в 1356 г. в Пуатье, недоимки по которому еще выплачивались в 1400 г.

В основе этой системы лежали три налога, получившие постоянный характер и которые, с учетом освобождения, все сильнее давили исключительно на крестьян: подати, или мальтоты, взимаемые на предметы потребления, габель на соль, подымная подать, которая становится тальей. Все эти подати, изначально бывшие разовыми, исключительными, постепенно превратились в обычные, постоянные, окончательные. Талья — например, в нормандском краю Ко — вскоре становится основным гнетом для крестьянина. Во времена Сюлли она составляла 60 процентов поступлений в казну, причем ее сумма выросла с 1,2 миллиона турских ливров при Карле VII (1462) до 7,5 миллионов в 1568 г., т. е. увеличилась в два раза, учитывая изменение цен. В 1588 г. талья достигла 18 миллионов ливров, причем иногда, во времена Религиозных войн, ее выплачивали дважды: королю и Католической лиге — в зависимости от того, кто из них находился в этот момент у власти.

Выплачиваемая крестьянами талья была менее тяжелой в областях так называемой «действительной тальи», особенно на юге, где она представляла собой поземельный налог. В областях «личной тальи», куда входили север и две трети всей территории Франции, талья была произвольным налогом на доходы крестьян, которые оценивались налоговыми сборщиками. Во времена Людовика XIII и особенно Людовика XIV появление сборщиков налогов в деревнях сеяло панику.

Эта «оценка» вынуждала крестьянина скрывать свои реальные доходы, и без того низкие, сводя к минимуму «внешние признаки богатства», т. е., число окон и дверей, количество помещений в доме и т. д. Эта черта крестьянской психологии сохранялась долгое время, контрастируя с поведением народов, не знавших такой многовековой податной системы. Добавим также, что размер тальи, в отличие от других налогов, устанавливался и распределялся по провинциям государем и его Советом — ни Генеральные, ни провинциальные штаты его не утверждали, и парламенты ничего об этом не знали.

Помимо этого прямого налога в 1695 г. Людовик XIV установил также капитацию — подушный налог, который должны были платить все, кроме нищенствующих духовных орденов. Своеобразие его заключалось в том, что, согласно ему, устанавливалась классификация из 22 категорий, образуя тем самым фискальную иерархию. Этот налог, предложенный штатами Лангедока и утвержденный маркизом Луи де Поншартреном, стал первой попыткой всеобщего налогообложения.

Гораздо больше крестьяне страдали от налогов на продукты питания и напитки, главным образом вино, а также на игральные карты, табак и т. д. Эти налоги были с большой точностью инвентаризированы и регламентированы при Кольбере. Можно отметить полное отсутствие равномерности в том, как этим налогам подвергались те или иные провинции; примером является то, как в Бретани собирались налоги в пользу провинциальных штатов…

Но из всех косвенных налогов — такое название, правда, появляется лишь в XVIII в. — самым тяжелым была габель — и из-за жестокости, с которой она взималась сборщиками, и из-за того, что крестьянам было необходимо солить мясо, рыбу или масло для лучшего их хранения. К 1702 г. габель достигла своего пика, когда минимальное потребление соли было зафиксировано на уровне примерно 100 ливров, что было выше годовой потребности, и столько же соли надо было отдать сборщику. Крик «Да здравствует король без габели!» разносился по провинциям. Этот налог был самым ненавистным, неравноправным и, по-видимому, считался возмутительным, так как привилегированные слои пользовались правом «свободной соли», т. е. могли покупать необходимое количество соли по цене без учета налогов. Злоупотребления достигли апогея во времена Ришельё и Кольбера, вызывая бесчисленные крестьянские восстания и насилие, в частности в Бретани. Никогда еще участь крестьян не была такой жалкой. Об этом свидетельствовал Лабрюйер:

«Порою на полях мы видим каких-то диких животных мужского и женского пола: грязные, землисто-бледные, иссушенные солнцем, они склоняются над землей, копая и перекапывая ее с несокрушимым упорством; они наделены, однако, членораздельной речью и, выпрямляясь, являют нашим глазам человеческий облик; это и в самом деле люди. На ночь они прячутся в логова, где утоляют голод ржаным хлебом, водой и кореньями. Сравнивая меж собой людей двух наиболее далеких друг от друга званий, т. е. вельмож и простолюдинов, я вижу, что. человек из народа никому не делает зла, тогда как вельможа никому не желает добра. первый простодушен, груб и откровенен, второй под личиной учтивости таит развращенность и злобу. У народа мало ума, у вельмож — души»[313].

Лабрюйер описывает положение беднейших французов, другим удавалось жить немного лучше.

Семья средних крестьян в XVII и XVIII веках

Конечно, габель, десятина, талья, подати, другие сеньориальные права или налоги в пользу короля, Церкви или сеньора ложились на плечи крестьянина огромным грузом, что было причиной народных возмущений, апогей которых пришелся на XVII в. Но не разжимаются ли тиски налогового гнета со времени Людовика XV или это косвенные налоги потихоньку занимают место прямых поборов? Во всяком случае, с данного времени вооруженные восстания становятся более редкими, и причины возмущений далеко не всегда связаны с налогами.

Но как конкретно налоги влияли на реальный доход, образ жизни крестьян? Только ли налоги оказывали на него влияние? Свою роль сыграли также демографическая экспансия XVIII в. и вытекающее из нее дробление земель (парцеллизация). Примеры, позволяющие понять, какова была жизнь крестьянской семьи в течение длительного промежутка времени, встречаются очень редко. Историк Мишелин Болан сумела воссоздать историю одной семьи в краю Бри[314] на протяжении более чем столетия (1655–1761).

Семья Маскле не принадлежала к социальной элите, так как она не упоминается в регистрах ни богатых торговцев, ни адвокатов; но она не была и бедной: это были средние крестьяне, владевшие примерно 40 гектарами не очень плодородной земли и фермой в 80 арпанов[315]. Ранее это имущество принадлежало аббатству Сен-Дени, потом было взято в аренду, а затем приобретено в начале XVII столетия. Описи имущества, составлявшиеся перед заключением брака, а также различные договора по найму позволяют приблизительно оценить достаток семьи на протяжении трех-четырех поколений. На ферме выращивались пшеница, овес, вика, дававшие превосходный урожай. В 1676 г. в сельскохозяйственный арсенал фермы входили плуг, четыре бороны, тележка для бороны; на ферме было три лошади, которые тянули тележку с боронами, тринадцать коров, от двух до четырех свиней. На протяжении всего века в описях наблюдается мало изменений, если не считать количества домашних предметов, которое выросло примерно с пятидесяти до ста девяноста: прежде всего это крюк для вешания котла над огнем, сундуки, котлы, подставки, квашни, вертела. Проблемы этой семьи заключались в наследовании, долгах, оставленных от совместного проживания семейных пар от второго, третьего, даже четвертого брака, постоянно растущей задолженности из-за ренты, которую надо было платить различным наследникам, из-за выплаты приданого. Члены семьи умирали молодыми, каждый второй ребенок не доживал до десяти лет. Женщинам приходилось рожать настолько часто, что они умирали от истощения. Просто чудо, что семье так долго удавалось сохранять собственность за собой, несмотря на сложности, из-за которых часть собственности могла бы оказаться потерянной.

Мелкая эксплуатация и «крестьянская экономика»

Председатель Совета министров Франции Жюль Ферри, рассуждая в конце XIX в. о судьбе крестьян, приписывал им такие слова: «Первая республика дала нам землю, Вторая — право голоса, а Третья дала нам знания». Несомненно, накануне революции 1789 г. плохой урожай, нехватка и дороговизна хлеба сделали невыносимыми сеньориальные и церковные поборы, так что самые бедные из крестьян были вынуждены продать землю и стать бродягами. Взрыв, последовавший за созывом Генеральных штатов, привел, после Революции, к отмене феодальных прав и перераспределению земель, вызванному конфискацией и продажей имущества Церкви. Наконец, захват общинных земель, которые являлись причиной конфликтов на протяжении многих веков, повлек за собой такое улучшение судьбы крестьян, какого они никогда прежде не знали. Поскольку у мелкого крестьянства забота о хлебе превратилась в навязчивую идею, они считали контрреволюционным выращивание на продажу кормовых культур и даже тутового дерева (шелковицы), которая по определению имела аристократическое назначение.

Однако после 1795 г., порвавшего с принципами 1793 г., новые руководители страны утвердили основы частной собственности: отныне лишь она позволяла получить полноправное гражданство. Воодушевившись, владельцы частной собственности сочли современным и прогрессивным отбросить принцип общинного пользования землей во имя более прогрессивного способа ведения хозяйства. Жертвами такого положения вещей стали бедные крестьяне, и это вскоре предопределило миграцию крестьян с наименее плодородных гор и равнин. Таким образом, нищета и исход крестьян из деревень дали о себе знать гораздо раньше середины XIX столетия.

Тем не менее сохранявшиеся повсюду небольшие крестьянские хозяйства были характерной чертой французского общества с начала XIX в. и до начала Второй мировой войны, несмотря на то что самые выдающиеся экономисты пророчили им скорую гибель вследствие включения сельского хозяйства в рыночную экономику и, следовательно, неизбежной концентрации земли в одних руках. Эти теории получили развитие под знаком социализма, иногда марксистского толка, и их авторы были очень удивлены и даже возмущены, узнав о том, что мелкие хозяйства, считавшиеся архаичными, не исчезли раньше, как это должно было произойти и произошло в Англии. «Первая» революция земледелия конца XVIII в. действительно мало коснулась Франции, во всяком случае, меньше, чем Нидерландов или Англии: сельскохозяйственный инвентарь оставался посредственным, использование удобрений, как и совмещение животноводства с земледелием, было распространено мало, сокращение земель, находившихся под паром, представляло собой маргинальное явление.

Получается, что образ рутины восторжествовал над образом динамичного развития крупных землевладений. Однако оказалось, что сам образ упадочных мелких хозяйств отчасти неверен. Рональд Хюбшер, изучивший опросы 1909 г. о состоянии земельных владений во Франции, сравнил успехи крупных и мелких хозяйств. Его исследование показало, что в Аллье, Кальвадосе, Шаранте и ряде других областей не только происходит упадок крупных хозяйств и развитие мелких, в частности со времени создания кооперативов, но что к югу от Луары мелкие хозяйства, ни в чем не уступающие крупным в отношении средств производства, производят столько же и даже больше, чем крупные, например в Воклюзе. Конечно, в некоторых больших землевладениях дворянского происхождения, особенно в XIX в., земельная аристократия желала проявить свои новаторские качества, и они становились примером рационализации хозяйства, но таких были единицы.

Пальму первенства держали мелкие хозяйства, причем их члены все меньше стремились лишь обеспечить пропитание семьи и все больше хотели заниматься другими видами деятельности.

Этот тип хозяйства соответствует понятию, получившему название «передовая разновидность “крестьянского хозяйствования”»; оно хорошо описывает экономику Франции до начала XX в., но не позже и отвечает критериям, которые выделил экономист Александр Чаянов около 1925 г.: 1) не менее половины производства страны сосредоточено в сельском хозяйстве; 2) не менее половины активного населения занято в сельском хозяйстве; 3) существует четкая разница между городом и деревней; 4) не менее половины сельскохозяйственной продукции получено посредством труда крестьянской семейной пары, занимающейся главным образом обработкой своей земли, с помощью остальных членов семьи.

Данная ситуация кардинальным образом изменилась около середины XX в., когда крестьяне больше уже не могли иметь несколько профессий одновременно, как раньше, и либо превратились в фермеров, либо исчезли.

Крестьяне: от одной профессии к другой

Помимо работы на земле у крестьян всегда была еще одна профессия, но ее значение не всегда было одним и тем же: в течение долгого времени это занятие в основном было связано с профессиями, необходимыми для жизни общины: кузнец, бочар, сапожник, каменщик, плотник. Вознаграждением за труд чаще всего служил обмен услугами. Например, в Провансе труд каменщика долгое время оплачивался оливками, виноградом, лошадью, которую ему давали напрокат. Но иногда крестьяне, имевшие дополнительную деятельность, могли участвовать в рыночной экономике: в особенности это касалось труда ткачей, сапожников, перчаточников, замочников из края Вимо[316], ножовщиков из городка Тийе[317]. Благодаря изобретениям XIX в. перечень крестьянских профессий расширяется: на железных дорогах появляются сторожа и дежурные по переезду, с появлением ткацкого станка развивается производство тонкой бельевой ткани в Берри и т. д. Вся эта деятельность осуществлялась, чередуясь с работами на земле, либо в периоды, когда в сельскохозяйственной деятельности наступали перерывы, либо когда на нее был особый спрос, — например в строительных профессиях с наступлением теплой погоды.

В своих «Воспоминаниях и рассказах» писатель Фредерик Мистраль рассказывает, как он нанимал на работу Жана Руссьера. «Что ты умеешь делать?» — «Все понемногу, я служил батраком на масличной мельнице, погонщиком мулов, каменоломом, чернорабочим, мельником, стригальщиком животных, косарем, обрубщиком ветвей тополей и даже чистильщиком колодцев». Такое разнообразие профессий одного человека чаще встречалось в областях, занимавшихся скотоводством или виноградарством, чем там, где разводились овощные культуры: в первом случае у крестьян после основной работы было больше свободного времени. С конца XIX столетия в областях с мелкими хозяйствами становится крайне важно получить работу на местном большом предприятии, например для Вара — работать на оружейном заводе в Тулоне или на судостроительных верфях Ля Сейн-сюр-Мер. На периоды обрезки кустов и сбора винограда рабочим давались отпуска, так что работы в поле и на заводе могли дополнять друг друга. Крестьяне-ремесленники и крестьяне-рабочие в основном продолжали принадлежать к своей первоначальной социальной группе, но иногда происходил разрыв. Так, начиная с 1870 г. в Ньевре и Кармо крестьянин превратился в шахтера, и только шахтера. В Тьере, наоборот, ножовщик оставался крестьянином.

Расцвет такой многосторонней деятельности относится к 1850–1880 гг.; это было не выбором крестьян, а необходимостью, так как развитие средств производства в деревне не поспевало за демографическим ростом. Тогда началось запустение самых богатых областей, но пустели также и самых бедные — крестьяне массово уходили нищенствовать.

Следующий подъем многосторонней деятельности, но уже не в таком масштабе, можно наблюдать во второй половине XX в., когда крестьяне решают остаться в деревне. Около 1960 г. каждый второй земледелец Вара и каждый четвертый виноградарь Лангедока имеют дополнительные профессии, изготавливая черепицу, фаянсовые изделия и т. д. Зато в промежутке между этими двумя периодами исход из деревни помог преодолеть перенаселение, и крестьяне могли жить, не занимаясь ничем другим, кроме обработки своей земли. Так, в долине Роны крестьяне-ремесленники практически исчезли к концу XIX столетия. В периоды с 1850 по 1880 и с 1930 по 1950 г. крестьяне были прежде всего крестьянами, и только ими. Некоторые жители изолированных территорий закрывались от внешнего мира, например в Вандее или в лесах Прованса. Другие попытались открыться, но, как, например, в Лимузене, они сначала вложили в землю деньги, заработанные в других местах, и в конце концов были вынуждены вкладываться в село или в принявший их город. Это стало первым этапом запустения земель.

В течение ряда веков, со времен Старого порядка до эпохи распространения банков, изменения в деревне происходили благодаря вмешательству нотариусов, которые выступали в качестве необходимых посредников для тех, кто брал заем. Таким образом, можно было приобретать земли и модернизировать их использование. Владельцы больших земельных наделов, которые в XIX в. считали себя модернизаторами, легко получали займы, так как нотариусы располагали необходимой информацией о ресурсах каждого. Что касается арендаторов, то им кредит открывался лишь в том случае, если они также владели землей, так что крупные фермеры, похоже, даже покупали землю только для того, чтобы иметь возможность пользоваться кредитом.

Эта помощь и эта модернизация в XIX в. принимали различные формы. Провинция Артуа была больше других открыта прогрессу, ее преимущество основывалось на разведении сахарной свеклы, строительстве сахарных заводов и продаже сахара. В Бри были сконцентрированы винокуренные заводы и продажа алкогольных напитков. В обоих случаях, благодаря нотариусам, использовались кредиты. В краю Бос вывели улучшенную породу овец, вырос урожай пшеницы, кормовые культуры высаживались на поля под паром, но все это делалось без использования кредитов. В Лангедоке традиционные источники кредита позволили восстановить виноградники после нашествия филлоксеры.

Как видим, отсутствие учреждений, дающих кредит, не связано с развитием сельского хозяйства. Наличие или отсутствие финансовых институтов не было автономным фактором, способствовавшим или замедлявшим прогресс земледелия, — это объяснял еще Жиль Постель-Винэ. Такие институты появлялись, когда в них возникала необходимость, — именно так было с банками в XIX столетии. В другой форме эта проблема возникала в связи с промышленным развитием страны.

Лишенные земли

Каждый раз, когда вставал вопрос о разделе наследства и о сохранении хозяйства, некоторые из наследников лишались земли. Как закон изменил отношения между теми, кто получал в наследство хозяйство целиком или его часть, и теми, кто лишался земли?

Во времена Французской революции (1791–1801) реформа права больше всего была направлена на исправление несправедливостей, которые могли возникнуть из-за завещаний или традиций. Отмена привилегий в ночь на 4 августа 1789 г. касалась не только общественных или городских привилегий, но также привилегий простых граждан: были отменены преимущественные права мужчины и старшего в роду и провозглашены равные права всех детей на наследство, что спровоцировало недовольство, в частности в южных провинциях, в которых, согласно обычаю, один из детей «провозглашался наследником». Во времена Директории и Консульства юрист Жан Этьен Мари Порталис попытался отыскать решение, которое помогло бы судьям находить компромисс в подобных делах. В результате был сохранен единый Гражданский кодекс, но он применялся по-разному, что способствовало разделению страны на области письменного права и области обычного права. Иногда наследники, лишенные земли, получали компенсацию, а иногда не получали, что опиралось на традиции неравноправия, существовавшие в семье или регионе. Иногда они обращались в суд.

Однако чем больше государство отдавало себе отчет в необходимости сохранения конкурентоспособности земельных хозяйств, тем больше становилось очевидно, что практика выделения компенсаций наследникам, лишенным наследства, может разорить и основного наследника.

В ходе Первой мировой войны погибло столько людей, что правительства Третьей республики, стремясь защитить после войны небольшие земельные хозяйства, ввели преимущественное присуждение наследства и выплаты лишенным его, растянутые на длительный срок. Наибольшего расцвета эта политика достигла при режиме Виши. Она продолжалась и после, вплоть до 60-х годов, так что «право старшинства сменилось на право деревенской жизни».

Но, после того как положение небольших деревенских хозяйств ухудшилось, как нам сравнивать положение лишенных земли с положением тех, кто продолжает ее обрабатывать? В некоторых случаях, например в Центральных Пиренеях, лишенные земли оказывались в явно худших условиях, особенно вдовы, если только у них не было детей. В других случаях положение лишенных было различным, но безусловные жертвы семейного решения встречались редко.

Великий перелом 60-х годов ХХ века

Небольшие хозяйства приспособились ко второй сельскохозяйственной революции, связанной с механизацией и введением искусственных удобрений, которая совершалась с середины XIX до середины XX столетий. Их разорение началось лишь во времена «плана Маршалла» и «Тридцати славных лет».

В двух документальных фильмах Жоржа Рукье это изменение хорошо показано во французской деревне Руэрга, остававшейся, несомненно, более архаичной, чем другие. Первый фильм, под названием «Фаррбик», был снят в 1946 г.; в нем обрисована жизнь семьи на ферме в одноименном местечке в тот год, когда там провели электричество. Оно стоит так дорого, что семья не может позволить себе перестроить дом. Прогулка после мессы и вечер народных танцев (бурре) составляют единственные праздники семьи. Круглый год она проводит на ферме, чередуя тяжелый труд в поле и в доме, где хлев расположен рядом с жилыми помещениями и где запах гнили и навоза пропитал все вокруг, — это чувствуется в фильме. Люди живут в грязи — как в Средние века, у них нет даже крана с водой.

В 1984 г. — тридцать лет спустя — Жорж Рукье вернулся в эту деревню и запечатлел ту же семью, тех же, уже состарившихся людей; этот фильм называется «Бикфарр»[318]. У семьи трудности с деньгами, она вынуждена продать слишком маленький участок земли, чтобы ее владелец мог еще обрабатывать свой надел без убытков. Один из братьев уезжает в Тулузу и работает там садовником… «Чтобы купить современный инвентарь, нужно производить. Чтобы производить, надо увеличить хозяйство. Чтобы увеличить хозяйство, надо брать в долг; все так сложно». Крестьяне продают свою ферму, так как у них нет другого выхода, но их ферма уже не та: там используются химикаты, исчезла солидарность между людьми. В конце концов, это хозяйство присоединено к другим, оно возрождается, но итог печален: тот мир и то общество исчезли.

Конечно, деревня Фаррбик/Бикфарр расположена в регионе со сложными природными условиями, и далеко не все мелкие хозяйства находились в таком плачевном состоянии на заре 50-х годов ХХ столетия. Тем не менее исход из деревни приобрел массовый характер. И он нанес по крестьянству удар еще более тяжелый, чем тот, что последовал за кризисом 80-х годов XIX в., когда международная конкуренция разорила столько французских деревень.

Третья сельскохозяйственная революция, в результате которой появились пестициды, ультрасовременное оборудование и т. д., привела, начиная с 60-х годов, к уменьшению количества хозяйств на 2 процента ежегодно и к тому, что уменьшилось число фермеров, которые в 1974 г. составляли лишь 12 процентов активного населения против 25 — в 1958 г.

Продолжалась концентрация сельских хозяйств, и вместе с ней росла их продуктивность: в 1974 г. она была в два раза выше, чем в 1946 г. Но доля сельского хозяйства в валовом национальном продукте продолжала снижаться — с 17 процентов в 1946 г. до 5 — в 1974 г.

«Конец крестьянства». Это произведение социолога Анри Мендра, название которого говорит само за себя, немного опередило события, так как оно было написано в 1967 г., но ясно предвозвещало будущее: в 1990 г. в сельском хозяйстве было занято всего 5 процентов активного населения.

Сейчас эти люди больше не называют себя «крестьянами»; они располагают необходимым техническим багажом, берут кредиты, чтобы модернизироваться, купить современное оборудование, жить, как горожане, управлять фермой, расширяться, подобно предприятию, — произошла настоящая культурная и экономическая революция. Однако этот успех сопровождается новыми трудностями: работая теперь в основном на экспорт, французское сельское хозяйство столкнулось с конкуренцией и оказалось вовлеченным в коммерческую войну между ЕЭС и США, что привело к введению квот на молоко, затем на мясо, к сокращению поддержки цен, не компенсируемых прямыми дотациями. Основными жертвами этих изменений стали мелкие земледельческие и животноводческие фермы: на заре XXI в. более трети их владельцев имели доход ниже уровня СМИГ.

С этим связаны гнев и агрессия фермеров против государства, которое бросило их на произвол судьбы, после того как они приложили столько усилий, чтобы возродить хозяйство…

Агрессия, уходящая корнями в прошлое…

Проявления агрессии связывают нынешних фермеров с крестьянами былых времен, и сегодня фермеры отчасти несут на себе ответственность за ее крайние формы. Происхождение и причины такого поведения сумел выявить Жак Ле Гофф.

Он отмечает, что в течение более чем восьми столетий Средневековья в литературе не говорилось ни слова о крестьянах. Почему? Дело в том, что труд крестьянина больше не находился в почете у идеологии, царившей в это время. Благодаря греко-римскому наследию она кичилась праздностью в обществе, жившем трудом рабов. Что касается варварского наследия, то эта культура почитала скорее военный образ жизни, так как основным ресурсом франкских и вестготских воинов были трофеи. Наконец, иудейско-христианское наследие делало основной акцент на созерцательную жизнь; и даже если св. Бенедикт Нурсийский в уставе, носящем его имя, требует исполнения ручной работы, то речь идет о форме искупления грехов. В изобразительном искусстве этих времен присутствуют только воины и священники: лишь они достойны изображения. Вытесненные из литературы и искусства, крестьяне появляются в них сначала как язычники (pagani), которые, даже обратившись в христианство, остаются грешниками. Эти жители села (rustici) предстают в виде пьяниц, буйных людей, сластолюбцев, прокаженных и вообще больных. Иногда у них даже нет имени — анонимные, неразличимые в своей массе, «пугало военной или образованной элиты и бремя Церкви», крестьяне несут на себе тяжелое наследственное клеймо. Даже когда они становятся свободными вилланами, их считают «порочными, опасными, непросвещенными».

Усвоил ли в себе крестьянин эти черты? Очень долгое время в памяти общества он считался опасным; так что иногда он отказывается от агрессии, которой его наделяет общество, а иногда, наоборот, отстаивает свое право на нее, и тогда происходит взрыв — агрессия выходит наружу.

ДРУГАЯ ЭКОНОМИКА

Не знак ли это? Как подсчитал историк Жан Ив Гренье, между 1750 г. и концом XVIII в. только во Франции было написано восемьдесят трактатов о кредите, коммерции и производстве. К таким экономистам, как Франсуа Кене, Жак Тюрго, Ричард Кантильон, следует добавить — в Англии — Адама Смита, Томаса Мальтуса, а в XIX в. Давида Рикардо, Роберта Оуэна; во Франции — Жана Шарля Сисмонди, Анри де Сен-Симона — и все они были предшественниками Карла Маркса.

Надо ли говорить, что весь этот расцвет экономической мысли произошел задолго до распространения основных промышленных новаций? Он свидетельствует о возникшей необходимости понять окружающий неустойчивый мир с его нестабильными рынками, непонятными моделями поведения, постоянно находящийся в движении.

Когда читаешь тексты указанных авторов, то замечаешь, что колебания экономики зависели не столько от производства, сколько от обмена, контролируемого капиталом. Сила производителей была меньше связана с обладанием средствами производства — как в последующие эпохи — и больше с повышением стоимости продукции — прежде всего текстиля.

Следует также отметить, что выбор эталона меры ценности был непрост, поскольку деньги меняли свою стоимость (были эластичны), цены невозможно ухватить, а стоимость труда также изменялась, и некоторые из стоимостей уже невозможно найти в перечне текущей стоимости производства. Таким образом, очевидно, что только спрос являлся переменной, на которой можно было основать теорию цен и понять экономические изменения, происшедшие в момент исторического поворота, который с давнего времени называется «промышленной революцией».

Промышленность: революция или трансформация?

Оценка состояния французской экономики, особенно в том, что касается промышленности, всегда была сдержанной, как в недавнем прошлом, так и ранее, вне зависимости от того, исходила она от французов или от иностранцев. Например, после Второй мировой войны, в 1958 г., один из членов американского «мозгового треста» Rand Corporation назвал Францию «больным человеком» Европы с экономической точки зрения. Но и ранее, еще в 1819 г., Шапталь говорил о «медленных темпах экономического роста» во Франции. Ту же мысль развил Прудон в 1857 г. Анри Озер исследовал контрастирующую с французской немецкую экономику и ее прогресс, начавшийся в XIX в. и ставший еще более значительным в XX столетии.

Идея об отставании экономики Франции от экономики других стран настолько укоренилась, что речь уже идет о его причинах, хотя это отставание проявило себя исключительно в связи с тем фактом, что французская экономика продемонстрировала свое «опережение» экономики Англии в конце XVIII столетия. Впоследствии с отставанием связали военные поражения Франции, в частности после 1870 г., когда победу Пруссии назвали «победой стали и угля». Но к 1939–1940 гг. было доказано, что с точки зрения промышленного качества французское вооружение в то время было не хуже вооружения противника, поэтому поражение Франции стали приписывать изъянам французской политики. Но идея об отставании не увязывается ни с успехом военной кампании в 1914–1918 гг., хотя весь север Франции вплоть до Нуайона был оккупирован, а Эльзас и Лотарингия все еще принадлежали Германии, ни с «Тридцатью славными годами» после 1946 г., ни с недавними технологическими успехами конца XX столетия в авиационной промышленности, производстве вооружений, строительстве высокоскоростных поездов (TGV) и т. д.

Манера смотреть на вещи под этим ракурсом отчасти вытекает из сложившегося представления о промышленной революции, которая на самом деле была скорее не революцией, а быстрой трансформацией, коснувшейся не только промышленности, но и банковского дела, целых секторов сельского хозяйства и т. д. Но поскольку революция рассматривалась лишь с точки зрения технических достижений, то во Франции, по сравнению с этапами, которые прошла Англия, она оказалась сдвинутой, более поздней. Англия хранила в секрете некоторые из своих новшеств и вплоть до 1843 г. запрещала экспортировать отдельные станки и машины. Однако случались утечки информации, и в 1754 г. в Руане неким англичанином была открыта королевская фабрика по производству хлопковых тканей. Другой англичанин, Уилкинсон впервые во Франции осуществил плавку коксового угля.

Точно так же, уже в 1860 г., братья Перейр заказали необходимые машины и оборудование для строительства пяти теплоходов в шотландской кампании «Джон Скотт» и наняли рабочих и мастеров, которые до этого трудились на верфях в Пенкоке.

Пройдя, таким образом, обучение, с середины XIX в. французские (а также бельгийские) строители и инженеры, в свою очередь, отправились работать в Россию, Скандинавию и т. д.

Параллельно этому в обратном направлении происходил обмен знаниями: французы развивали гидравлическую технику, которая была альтернативой паровой машине; они также разработали новые строительные материалы — такие, как цемент и бетон. Затем в производстве сельскохозяйственной техники и стандартизированной продукции Европу обогнала Америка…

Конечно, в целом в трех важнейших инновациях эпохи первой промышленной революции превосходство имели англичане: речь идет о текстильных станках, коксовой черной металлургии и паровой машине, которая использовалась на железных дорогах и на океанских пароходах. Но экономика не ограничивается только этими областями.

Накануне революции 1789 г. Франция являлась первой промышленной страной в Европе, но Англия, в которой было в четыре раза меньше жителей, наступала ей на пятки. Сильные стороны французской промышленности были другими, нежели в Англии: она производила меньше угля, меньше металлов, не содержащих железа, меньше хлопковых тканей, но зато больше льна, холстины, шелка, железа. И предметы роскоши. Большие объединения здесь встречались реже, чем в Англии, и уже в 1790 г. во Франции было лишь 9 тысяч хлопкопрядильных станков «дженни» (Spinning Jenny), в то время как в Англии их было 20 тысяч. Практически единственным крупным промышленным центром во Франции был завод Крезо — в то время как Англия в Ланкастере имела много подобных фабрик. Главное различие двух стран заключалось в том, что Англия была вынуждена создавать инновации из-за отсутствия рабочей силы, а Франции для обеспечения промышленного роста незачем было экономить на рабочей силе, так как предприятия продолжали использовать труд крестьян. Количественному увеличению производства в Англии, кроме всего прочего, способствовала также победа буржуазного вкуса над аристократической роскошью, т. е. появление более обширной клиентуры. По сравнению с Францией она была тем более значительной, что в последней большая часть аристократии была истреблена или эмигрировала.

Как показал Патрик Верлей, спрос — прежде всего на хлопчатобумажные ткани — был движущей силой технической революции, так же как техническая революция являлась движущей силой спроса.

Революция 1789 г. оказала негативное влияние на экономическую деятельность во Франции, так как разорила торговую и деловую знать, составлявшую самую активную социальную группу в промышленности — на заводах в Крезо и Анзене. Усилив мелкие крестьянские хозяйства, она помешала процессу огораживания, который в Англии способствовал росту продуктивности сельского хозяйства. Кроме того, люди предпочитали не вкладывать в производство, а покупать национальное имущество. В целом за этот период промышленное производство снизилось на треть. Наполеоновские войны способствовали упадку производства, связанного с портами, открытыми для международной торговли — особенно в Бордо и Нанте. Но деиндустриализация была характерна для южных регионов, поэтому отныне новые виды промышленности появлялись на севере и северо-востоке. Континентальная блокада стала продолжением политики, заключавшейся в том, чтобы защитить французский рынок и позволить Франции осуществить промышленное переоборудование, за что расплачивались оккупированные Наполеоном страны. Наибольшую выгоду от блокады получили производители шерсти и шелка, меньше воспользовалась ею руководители предприятий черной металлургии, так как в ней инновации осуществлялись медленно. Эта четверть века — время Французской революции и наполеоновской империи — «закрепила разрыв» между Францией и Англией, наметившийся уже в XVIII столетии. В Англии подъем промышленности основывался на экспорте, базовыми товарами для которого были хлопковые ткани, уголь и железо. Во Франции индустриализация опиралась в основном на внутренний рынок, и она нуждалась в защите, так как ее передовой сектор — производство хлопка — испытывал конкуренцию со стороны Англии.

В Англии производство хлопка позволило повысить стоимость экспорта между 1814 и 1846 гг. на 46 процентов. Во Франции же новые технологии прядения сочетались с традиционным допромышленным ткачеством — например, в Нормандии и Ко, в то время как в Эльзасе развивались механизированные ткацкие станки. Но главное различие заключалось в том, что в Англии существовало массовое металлургическое и текстильное производство, в то время как во Франции оно варьировалось и было рассредоточено по стране, соседствуя с производством продуктов питания, строительством, выделкой кожи и т. д. Потребительские товары высокого качества преобладали над оборудованием, особенно британским, поэтому именно эти небольшие производства обеспечили медленный рост национальных богатств по всей стране. Но в плане крупного производства, по сравнению с достижениями соседних стран, Франция отныне все больше отставала. С XIX в. и до Первой мировой войны она все больше уступала своим соседям и США. Если в начале века она занимала второе или третье место, то затем переместилась с шестого на седьмое: кроме Великобритании и США ее обошли Бельгия, Швейцария и Германия. Поразительно, что между промышленным и сельскохозяйственным уровнями Франции, несомненно, была связь: ведь и в сельском хозяйстве она отстала по сравнению с теми же странами. Такая констатация позволяет понять важную роль, которую сельское хозяйство играло в процессе, названном «промышленная революция».

Это наблюдение, возможно, означает, что промышленная революция была связана не только с техническими инновациями. Впрочем, ни одна страна со слабым уровнем производства сельскохозяйственной продукции не оказалась в числе индустриально развитых стран.

Специалист по экономической истории Поль Байрох уточнил данные об этой эволюции в XIX в., сравнив Францию с другими странами. Что касается промышленного развития, то здесь основным показателем можно считать потребление необработанного хлопка на душу населения, так как в текстильном производстве было занято больше половины общего числа занятых в промышленности, а хлопок пришел на смену льну и шерсти. Англия занимает ведущее место, пока во время Второй мировой войны ее не обгоняют США; за ней следуют Швейцария и Бельгия, что свидетельствует о быстром развитии их промышленности; Франция занимает пятое место, но Германия обгоняет ее, как только немцы получают Эльзас и Лотарингию. Примерно такой же расклад получается при сравнении производства необработанного чугуна на душу населения, с той лишь разницей, что здесь США обходят Великобританию еще в конце XIX столетия. «Орудие победы индустриализации» — железные дороги развиваются сходным образом. Но в том, что касается каменного угля, отставание Франции становится все более значительным, а разрыв в потреблении движущей силы на душу населения еще более заметен. В целом следует констатировать, что медленные темпы промышленного роста Франции можно противопоставить более раннему развитию в этой области Швейцарии и Бельгии, США и даже Швеции, которое стартовало в начале, а не в конце XIX в., как считалось долгое время.

Таким образом, выдвижение Франции вперед на рубеже XVIII–XIX вв. было связано прежде всего с ее политической мощью и размерами страны, так как ее соседи были так же развиты, как и она сама; отставание в начале XX в. проявляется на этот раз в областях, символизирующих промышленную мощь, а также в том, что касается модернизации сельского хозяйства.

ПРЕВРАТНОСТИ ПРОМЫШЛЕННОГО РАЗВИТИЯ

Одной из характерных черт индустриализации и затем промышленности была, прежде всего, их связь с источниками энергии: водой и лесом, которых было много и которые, по крайней мере, были легкодоступны, пока недостаток в виде угля низкого качества не помешал инновациям, подобным тем, что происходили в Великобритании. Промышленникам также пришлось ввозить каменный уголь, так как его количество, имевшееся во Франции, больше не удовлетворяло потребностям: политические баталии за Саарскую область после 1918 г. и затем после 1945 г. отчасти объясняются этой проблемой. Зависимость от источников энергии еще более усилилась, когда французская экономика перешла на нефть и газ, так как Сахара была потеряна именно в тот момент, когда ее нефть, казалось, решала все будущие проблемы. Обращение к гидроэлектрической энергии, а затем к атомной энергетике оказалось запоздалым или оспаривалось: гидроэлектричество — из-за нефтяных интересов, а атомные станции — из-за возникавших вопросов безопасности.

Второй характерной чертой французской промышленности была ее тесная связь с миром деревни, так как в качестве рабочей силы выступали крестьяне, которые, подрабатывая, у себя дома производили продукцию, предназначенную для производства. Вот почему во Франции, в отличие от Англии, промышленность не разрушила мир деревни: симбиоз промышленности и сельского хозяйства продлился здесь гораздо дольше, чем в других странах. Таким образом, вплоть до наступления «Тридцати славных лет» развитие промышленности не вызывало массового переселения крестьян из деревень, хотя из-за него и происходил отток населения в города. Сложившаяся ситуация повлекла за собой неблагоприятные последствия: сохранившееся крестьянство представляло естественный рынок сбыта производственной продукции — вместо экспортной торговли, — и, поскольку спрос был ограничен доходами крестьян, это ограничивало ее рост. Кроме того, французские правящие классы, воспитанные на аристократических идеалах, производственным прибылям и производству материальных благ предпочитали земельную ренту и высокие должности в администрации, в армии или на государственной службе.

Если говорить точнее, то государство во Франции всегда было движущей силой для промышленного развития — и в этом заключается третья особенность французской экономики. Как отмечает историк Денис Воронофф, государство и промышленность развивались рука об руку, и эту особенность кроме Франции можно обнаружить лишь в России. Государство всегда выступало в качестве арбитра, оно поддерживало, контролировало, а также вводило новшества. С точки зрения государства, промышленность — это «вечное дитя». Общая программа левых сил еще в 1981 г. дала начало новой волне национализации, означавшей, что, для того чтобы служить стране, крупные предприятия должны были находиться под контролем государства. Отсюда следовало недовольство крупных предпринимателей, которые сами хотели бы поставить государство себе на службу.

Период между двумя мировыми войнами стал одним из важнейших моментов в ходе процесса рационализации французской промышленности. Ее главными характеристиками были, с одной стороны, авторитет прямого начальника, который одержал верх над американским образцом иерархии чиновников, а с другой — привязка зарплаты к прибылям (как отмечал Патрик Фриденсон).

Организация промышленности по-французски не была чужда тейлоризму[319], но ее специфика заключалась скорее в том, что производственные системы Франции, например производство автомобилей и вооружений, были взаимозаменяемы.

Четвертая характерная черта — это стремление к высокому качеству и его неизбежное следствие — отказ от массового потребления. До 1939 г. рационализация заключалась прежде всего в том, что рабочие и служащие должны были отказаться от своих привычек в пользу новых методик производства, разработанных специалистами. Руководство процессом в целом затем было передано финансовым управляющим, которые адаптировали теорию Тейлора к своим законам. Вскоре их стали называть «технократами»…

Эти феномены с наибольшей яркостью проявили себя в автомобильной промышленности, в которой теоретик Фредерик Тейлор и промышленник-практик Генри Форд были первопроходцами и являли собой образцы управления. Андре Ситроен и Луи Рено были очарованы Соединенными Штатами; их отрасль взяла за основу теорию Тейлора во время Первой мировой войны. Инженер стал законным посредником между руководителем предприятия и рабочим, он организовывал работу и был проводником промышленной американизации.

До того, как Чарли Чаплин в 1936 г. снял фильм «Новые времена», французский режиссер Рене Клер в 1931 г. создал картину «Свободу нам!», которая, пародируя работу на конвейере, послужила образцом для автора «Золотой лихорадки». Она вдохновила его, за что Чаплин прислал Клеру благодарственное письмо[320].

В последние десятилетия, после «Тридцати славных лет», кризис, несомненно, усилил интернационализацию торговых путей, а многонациональные корпорации сформировали новую географию предприятий. Заменят ли границы Европы исчезающие границы Франции или и они, в свою очередь, будут снесены глобализацией?

Глобализация принесла с собой силу, которая вынудила промышленность меняться. США ощутили это на себе, когда их рынок наводнили японские автомобили; потом и Япония была вынуждена сделать свою экономику более либеральной. В конце концов, эти страны сумели не подчиниться одна другой, а приспособиться друг к другу.

Во Франции парадокс заключался в том, что, когда левые после 1983 г. попытались примирить французов с «нелюбимой» — как ее именовал Жорж Помпиду — промышленностью, примирение произошло в тот момент, когда предприятия начали ускользать из страны, в которой были созданы. Распространившись по всей планете, они зачастую переставали быть исключительно французскими.

До тех пор конкурентоспособность Франции и ее промышленности являли собой одно целое; с момента, когда предприятия начали располагаться — целиком или отчасти — вне метрополии, что известным образом повлияло на занятость населения, взаимосвязь между страной и ее предприятиями стала менее ощутимой. Предприятия располагались там, где присутствовала наиболее благоприятная инфраструктура — образование, социальная организация, квалификация.

Теперь одна социальная система начала соревноваться с другими: «То, что движется в мировой экономике, начинает соперничать с тем, что не движется; это сражение в тылу врага». Теперь уже не столько предприятия и их продукция, сколько нации начинают соперничать, когда оспаривается их легитимность или суверенитет, — мы еще вернемся к этому вопросу.

Но опору социально-экономической системы составляют люди: учителя, врачи, судьи, работники транспорта, которым кажется — и это отчасти справедливо, — что государство жертвует ими. «Те, кто приходит высказать свое замешательство перед лицом глобализации, — это именно те люди, на которых стоит рассчитывать, чтобы с успехом противостоять ей», — писал экономист Антон Брендер.

Резкий переворот, позволивший перейти от массовой продукции, которая была фирменным знаком «Тридцати славных лет», к видам деятельности, требующим творческих способностей (ноу-хау) и поэтому пользующимся спросом, стал еще одной характерной чертой новой экономической идентичности Франции. Мода и высокоточное производство — вот два примера, на которых можно увидеть, что производство вновь рассредоточивается, — например, в районе Шоле, экономическая деятельность которого дополняет ту, что находится в Париже и связана с пошивом изделий высокой моды, или ту, что находится в Савойе, где теперь располагаются новейшие технологии, на манер Эмилии, Тосканы или Силиконовой долины.

Но разве не было других переворотов?

Отношения между севером и югом Франции: можно ли говорить о перевороте?

Сразу после Второй мировой войны географическую мобильность «новых» стран можно было противопоставить стабильности Старой Европы. Так, в США центр промышленной деятельности сместился с восточного побережья в область Великих озер, а затем в Калифорнию, в то время как о себе начал заявлять Техас. В Бразилии мобильность еще более заметна: между XVIII и XX вв. активный экономический центр страны переместился с северо-востока страны в район Рио-де-Жанейро, а затем в СанПаулу… В Европе не было ничего похожего: промышленные зоны расположились там рядом с месторождениями угля или железа, в столице или больших портах и больше не двигались.

Поэтому с начала промышленной революции, следуя выводам новаторских работ д’Анжевилля 1836 г., можно противопоставить друг другу две Франции, расположенные по разным сторонам от линии Сен-Мало — Женева: на севере — развитые регионы, на юге — отсталые. Северные регионы имели лучшее питание, более существенные региональные доходы, там было больше грамотного населения, и они были лояльны государству, там было больше вспаханной земли, скот в основном приносил доход, а не использовался в работе, там были самые высокие урожаи зерновых и т. д. Но противостояние принимало и другие формы, так как на юге (и в Нормандии) проживало много протестантов, женщины были слабо заняты в производстве и находились в более зависимом положении — о котором писал Альфонс Доде в романе «Нума Руместан».

Это противостояние еще более усилилось, когда север Франции, ее восток и район Парижа между 1830 и 1860 гг. превратились в большие промышленные центры. Впрочем, были и исключения — средней руки производства в Сент-Этьене, Лионе, Крезо и Гренобле. Долгое время они сопротивлялись поглощению или расформированию, когда началось их постепенное слияние под эгидой государства, предписывавшего регулирование во избежание чересчур неравномерного развития.

С началом кризиса, последовавшего за «Тридцатью славными годами», губительного для наиболее старых производств — угля, стали, текстиля, зона тяжелой промышленности отодвинулась к северо-восточной границе, с острием, направленным в центр — в сторону Лиона. Базовые химические производства (стекло, резина, пластмассы) расположились на северо-западе и в центре страны. Наконец, производство потребительских товаров и пищевая промышленность, а также третичный сектор достигли юга и Бретани. Париж отныне стал центром только для таких сфер, как финансы, пресса и издательское дело. Промышленное зонирование, ранее осуществлявшееся от столицы, теперь производится от границ, как будто центр тяжести страны расширился и сместился. Словно экономическое распределение попало в другой контекст. Находясь в юридических и географических рамках Европы, оно нарушает границы, стремясь найти новые или вернуться в старые зоны объединения, которые уже не подчиняются прежним принципам локализации промышленности.

Таким образом, линия Сен-Мало — Женева, отделявшая еще в 1911 г. сельскохозяйственную Францию от Франции промышленной, сохранилась до 1940 г., но переселение крестьян в города и изменения в промышленности, произошедшие после кризиса 1974 г., изменили условия игры.

Как раз в тот момент, когда на исходе «Тридцати славных лет» модернизация и восстановление промышленного равновесия страны, казалось, с успехом осуществлялись, в этот процесс вмешался кризис. На самом деле резкий спад промышленности — черной металлургии в Лотарингии, компании «Манюфранс», производящей охотничьи ружья и велосипеды в Сент-Этьене, текстильной и угледобывающей промышленности на севере Франции — лишь последовал за подобным спадом в Великобритании, Канаде и США, в которых промышленность достигла потолка уже несколько десятилетий назад. Интенсивное промышленное развитие, на которое была нацелена Франция после 1945 г., было так же смещено по отношению к этим странам, как и поддержка сельского хозяйства накануне Первой мировой войны. Кризис ударил по старым крупным промышленным регионам, а также по Атлантическому побережью и судостроительным верфям; только Эльзас, регион Рона-Альпы и район Парижа частично устояли перед лицом спада больших производств, плюс некоторые сельскохозяйственные зоны — Аквитания, Вандея, — но они и не испытывали подобного роста.

По мнению демографа Эрве Лебра, важно то, что безработица не стала прямым следствием увольнений с производства. Он отмечает, что в Лотарингии и Шампани, которые являлись лидерами промышленного развития в стране, процент безработных был средним, в то время как в Пуату, окрестностях Бордо, Нормандии, Лангедоке, где промышленный спад был менее значительным, безработица достигла крайних пределов. В то же время можно отметить, что если в старых промышленных зонах — на севере, на востоке и в Эльзасе — текстильная промышленность постоянно находится на грани исчезновения, то на западе Франции появляются новые отрасли промышленности, например производство электроники, в которой на западе и в центре страны занято все больше людей, и этот рост занятности продолжается.

Если в XIX столетии в Германии единая таможенная система Zollverein позволила Бисмарку завершить объединение страны, а в Италии, ставшей единой, юг превратился в колониальный рынок для промышленного севера, то во Франции централизующее государство играло роль регулятора, проводя уравнивающую политику с целью не допустить нового разрыва между севером и югом. Так, Третья республика сгладила диспропорции в их развитии, введя по инициативе Жюля Ферри единую систему образования, вывела из изоляции удаленные регионы благодаря сети железных дорог и создала видимое равенство, построив в 89 департаментах типовые здания мэрий, вокзалов, школ и префектур.

Республика смогла сохранить единство страны и избежать ее раздробления, что смягчило сопровождавшее промышленный рост неравенство, нередко выгодное тем регионам, которые изначально были богаче капиталами. В результате регионы, избежавшие индустриализации, смогли сохранить свое крестьянское население, вместе с которым выжили мелкие промышленные предприятия, не эмигрировавшие на север или восток, а в качестве рабочей силы использовались бельгийцы, поляки или итальянцы.

Но как только с 60-х годов ХХ в. Национальное общество железных дорог (SNCF) отказалось от использования так называемых второстепенных путей — в Лангедоке, Бретани, на Корсике, — а Министерство национального образования закрыло коллежи или перестало обеспечивать ожидаемое улучшение положения населения, так вновь всплыли причины напряженности, воскресив тенденции регионализма в провинциях, которые были присоединены к центру в Париже позднее других. Их недовольство было все же сглажено благодаря действиям французской и иностранной туристической отрасли, способствовавшей повышению интереса туристов к образу жизни, который технократы парижской власти воспринимали как архаичный. Недовольство было смягчено также процессом рассредоточения промышленности, разместившейся в регионе Рона-Альпы, в Тулузе, Бордо, Нанте и т. д.

В то же время наметилось и другое важное изменение в развитии северных и восточных регионов: здесь промышленные предприятия мешали французам продолжать образование, противопоставляя ему возможность сразу получать зарплату. Поэтому сегодня картина частично стала обратной. Люди, которым за шестьдесят, менее образованны на юге, чем на севере, зато более молодые люди гораздо более образованны именно на юге, так как там для продвижения в обществе сделали ставку на образование. В 1982 г. в этом регионе, который когда-то был отсталой частью Франции, оказалось больше молодых дипломированных специалистов, чем во всех остальных регионах страны… То есть опять начало работать нечто вроде системы восстановления баланса.

Вновь возник аналог линии Сен-Мало — Женева, но теперь север и юг поменялись ролями, как будто необразованная часть Франции осталась на севере, а просвещенная переместилась на юг.

МЕЖДУ ПРОМЫШЛЕННОСТЬЮ И ИСКУССТВОМ

Ведущая роль французской моды

Как учит нас в «Непредсказуемой истории женского белья» Сесиль Сен-Лоран, после окончания периода Регентства во Франции (1715–1723) французы объяснили другим народам, что мода есть изменение, что она зависит от вкуса, как и живопись, и заставили Европу следовать своим капризам в одежде как верхней, так и нижней. Если французов выводили из себя инновации английской техники, то англичане, а затем американцы ненавидели нововведения парижанок, но потом принимали их. В XIX в. именитые граждане Бостона пересекали Атлантику, чтобы одеться по парижской моде. Для того чтобы победить моду, которую они не могли контролировать, американцы решили рационализировать женский костюм и приблизить его к мужскому. Они придумали сначала шаровары, затем юбку-брюки, пока сразу после Второй мировой войны джинсы, пригодные для обоих полов, не одержали окончательную победу.

Первый апогей парижской моды пришелся на эпоху Наполеона III. Его вдохновителем стал Чарльз Уорт — венгр, иммигрировавший во Францию и одевавший императрицу. Он ввел моду на кринолины и S-образный силуэт, поддерживаемый корсетом. Затем мода изменилась: с появлением бюстгальтера Поль Пуаре смог освободить тело от корсета. Но с началом Первой мировой войны Париж ввел новую моду, которая изменила силуэт и цвета и стала, если можно так выразиться, более военизированной. Это изменение отразила писательница Колетт, описывая впечатления солдата-отпускника. «Взволнованный, дрожащий, лишенный голоса, я вышел из поезда на Восточном вокзале, ступая неверными шагами. Я искал на платформе ту, чей последний образ за шесть месяцев не мог побледнеть в моей памяти: светловолосая худенькая молодая женщина в летнем платье, верх которого, из тонкого батиста, приоткрывал шею и часть горла. Эта молодая женщина была такой женственной, такой хрупкой и такой мужественной в час разлуки. Я искал ее, когда вдруг сдавленный голос позвал меня, и я упал в объятия очаровательного младшего лейтенантика, который разрыдался на моем плече. Шинель из серо-синего сукна с двумя рядами пуговиц красовалась на ней по последней моде окопов».

Свободное тело под невесомым, текучим одеянием и короткие волосы — эту моду «безумных 20-х» ввела Коко Шанель, которую Виктор Маргерит в романе «Холостячка» изобразил в короткой, выше колен, юбке. Джаз, чарльстон и американские бары на самом деле завоевали как Париж, так и Берлин, но именно французская столица стала настоящим городом-космополитом, в котором создавалась мода для женщин, в то время как мода для мужчин происходила из Англии. Так были выпущены трикотаж «джерси» и костюм от Шанель, клиентура которой была больше, чем у других «великих» — таких, как Уорт, Пуаре, Жанна Ланвен, — продолжавших делать неповторимые модели для каждой клиентки. Почему? Они считали, что каждой ткани соответствует определенная модель и каждая женщина вдохновляет на какую-то модель, соответствующую ее фигуре. Стремиться за модой недостойно настоящей женщины, наоборот, она запускает ее новый виток, повторяли Уорт и Пуаре, продолжавшие бороться против альтернативного течения. Они исчезли раньше середины века — в промежутке между двумя войнами.

Другим новшеством стало то, что во времена Коко Шанель высокая мода перестала служить лишь аристократии и людям королевских кровей. Кроме того, она стала одним из способов выражения для различных направлений в искусстве: модой вдохновлялись и моду создавали Жан Кокто, Пабло Пикассо и «Русские балеты» Сергея Дягилева.

Во время Второй мировой войны и после нее из-за нехватки ткани платья укорачиваются; поражение, скудность и нищета приводят к тому, что мода начинает ускользать из Парижа, а США готовятся занять его место. Именно тогда, в феврале 1947 г., появляется головокружительная коллекция парижского кутюрье Кристиана Диора, который решительно порывает с временами скудности и предлагает вернуться к началу века, к «прекрасной эпохе» с ее драпировками, длинными платьями, стягивающими талию корсетами и длинными нижними юбками. Скандал! — кричат удивленные и взбешенные американцы: мы помогаем этой стране нашим планом Маршалла, а она, вместо того чтобы распространять разумную экономию, растрачивает материал и позволяет себе самые роскошные и сложные платья. Эта мода отвечала ожиданиям, но она требовала также и средств, поэтому контракт, заключенный ателье мод с крупным промышленником Буссаком, производившим ткани, позволил Парижу вновь перехватить пальму первенства. В моде началась новая эра. И влиятельный журнал мод «Harper’s Bazaar» — отметил это, заявив: «It’s quite a révolution, dear Christian. Your dresses have such a new look»[321].

Это выражение имело успех: так появился «новый взгляд» (new look). Отныне все взоры прикованы к юбке, хотя на самом деле новые модели стремились выявить силуэт, подчеркнуть грудь. «Мы выходили из военного периода, и из женщины-солдата с повадками боксера я рисовал женщину-цветок с нежными плечами», — объяснял Диор. Успех был моментальным и заразил Америку, которая ввела новую моду в производство: ее эмблемой стал так называемый «костюм Бар» — приталенный пиджак с очень широкой юбкой. Но благодаря средствам, которыми располагал Диор, т. е. производству Буссака, его мода также приобретает промышленный размах, и каждая француженка даже с небольшим бюджетом, стремится следовать ей, жадно высматривая на каждом показе все новинки, чтобы скопировать их.

По сравнению с межвоенным периодом переворот был абсолютным.

Произошли и иные перемены: прежде всего, элегантные леди, воплощавшие моду, стали другими. До войны для модельеров это были клиентки высокого ранга — принцессы, знатные дамы, знаменитости высшего общества. В ту эпоху моделями работали мелкие служащие, продавщицы, а коммивояжеры поднимались к кутюрье лишь по черной лестнице. В ателье работой заправляли главная модельерша или модельер — именно эту должность у Ланвена занимал Диор. Во времена « нового взгляда» центральными фигурами становятся звезды кино: в 50-е и 60-е годы именно они представляют новые модели — Грейс Келли, Джина Лоллобриджида и другие… Пока в 90-х сами модели, в свою очередь, не становятся звездами.

Другое новшество: революция «нового взгляда» выходит за рамки платья и костюма. Уже в довоенное время крупные кутюрье производили свои духи и свой одеколон — первым из них был Чарльз Уорт. Теперь гамма модных товаров включала в себя чулки, перчатки, сумочки, и вскоре «бутики» от Диора до Сен-Лорана начали предлагать все аксессуары. Отныне Fashion means Business[322]

На ум приходит странная и, конечно, совершенно несвоевременная аналогия: знаменитый кутюрье, когда-то имевший персональную связь с клиентами, отныне потерял ее, уподобившись дирижеру оркестра. Ту же эволюцию отмечали и в медицине, где пациент также потерял персональную связь со своим врачом. На стене кабинета доктора Кнока в одноименном французском фильме висит таблица, показывающая кривую роста числа его пациентов. У большого кутюрье отныне можно обнаружить на стене кривую роста его торгового оборота.

От искусства к бизнесу: музыка и живопись

В своей работе, посвященной пристрастиям французов и охватывающей период с 1848 по 1945 г., английский историк Теодор Зельдин задавался вопросом: почему французская музыка, в отличие от французской живописи, не стала интернациональной? Он вновь обратился к вопросу, который в 1950 г. уже поднимал музыкальный критик Бернар Гавоти: «Являются ли французы нацией музыкантов?», а также к утверждению Ж.-Ж. Руссо в его «Письме о музыке» (1753): «У французов нет музыки и не может быть, а если у них когда-нибудь будет музыка, то тем хуже для них». И то и другое высказывания, конечно, чрезмерны, поскольку в то время блистательные композиторы Франсуа Куперен и Жан Филипп Рамо были известны даже в северной Германии и поскольку позже именно Гектор Берлиоз, как он сам говорил, помог Ференцу Листу найти себя, а Шуман и Вагнер выражали ему свою признательность. А когда, в свою очередь, Ромен Роллан задавался вопросом, «почему все великие французские композиторы были иностранцами» (sic!), он забывал о Жорже Бизе, чья опера «Кармен» обошла всю Европу, и о Клоде Дебюсси, который был самым крупным новатором среди композиторов начала XX столетия.

Тем не менее вопрос Зельдина сохраняет свою уместность, так же как и сравнение с живописью: речь идет о картинах от Жюля Мане до Пикассо, продающихся по всему миру.

Говоря о слабости французской музыки, Руссо имел в виду прежде всего оперу: он находил, что французский язык, в котором нет ударений и так много немых слогов, не зовет к пению, как итальянский; кроме того, он отмечал, что итальянский синтаксис, в котором глагол заканчивает музыкальную фразу вместе с каденцией[323], также более расположен к мелодии, — французские певцы различают только «тихо» и «громко», в то время как итальянцы располагают целой гаммой нюансов: largo (очень медленно), allegretto (умеренно быстро), allegro (живо) и т. д. Другая причина, о которой писал не только Руссо, но и Д’Аламбер, Дидро и др., имела скорее политический характер — она касалась не характера музыки, а ее распространения и функции.

Действительно, в середине XVIII в. слава Жана Батиста Люлли, пришедшая к композитору при Людовике XIV, ассоциировалась с монархией и королевскими церемониями. Рост Парижа и падение роли монархии вызвали реакцию: отныне любовь к Люлли связывалась с тоской по «великому веку» Людовика XIV или с популярностью его мелодий у простого люда. Эта реакция была тем более сильной, что итальянская опера, захватившая подмостки всей Европы, во Франции была opera non grata (нежелательная опера) из-за культурного протекционизма Людовика XIV, что и позволило Люлли установить что-то вроде музыкального галликанства. Переломным стал 1752 год, когда в тогдашнем политическом контексте во Францию была ввезена итальянская опера-буффа (opera-buffa). «Спор из-за buffa» происходил в момент, когда король и парламент противостояли друг другу, так что борьба в защиту итальянцев превратилась в борьбу за защиту свобод…

Можно ли сказать, что именно в этот момент происходит дифференциация публики? До сих пор все слои общества посещали одни и те же спектакли и концерты, но в зале, где проходили эти мероприятия, французы находились на разных местах, в зависимости от общественного статуса. Отныне же те, кто интересовался новациями в музыке, отделились от тех, кто хотел удовлетворить потребность в удовольствии другого рода, вне зависимости от того, старая это музыка или новая. Так хоралы и хоры становились в XIX столетии во Франции все более малочисленными, и музыкальные события происходили все реже, пока в эпоху Второй империи они не достигли своего апогея. Уже совсем другая публика идет на «классический концерт» слушать Жака Оффенбаха в опера-комик — это та публика, которая потом будет горячей поклонницей джаза. Те же, кто следовал за «новациями» в музыке, в 1894 г. слушали прелюдию к «Послеполуденному отдыху фавна» и «Ноктюрны» Клода Дебюсси, который языком музыки передавал то же наложение цветных слоев, которое можно наблюдать у художника Клода Моне, создавая настоящую революцию тональностей. В «Пелее»[324], учитывая замечание Руссо, декламация была специально создана для не столь рельефного французского языка.

Следующий переломный момент наступил сразу после Второй мировой войны, когда получили распространение радио и транзисторные приемники, а вслед за ними развернулось производство грампластинок. Отныне великая музыка прошлого сопровождает рекламные ролики. Она продолжает жить лишь благодаря усилиям дирижеров и существованию искушенных меломанов: здесь следует отметить отличие Франции прежде всего от Германии, где вот уже целый век на Вагнеровские фестивали в городе Байройт собирается самая разнообразная публика. Во Франции сейчас можно наблюдать некоторое возрождение музыкальных событий такого рода, например в Экс-ан-Провансе. Этому возрождению способствовал министр культуры Франции Жак Ланг, учредивший в 1982 г. День музыки. Но самым удивительным феноменом, несомненно, стало то, что молодежь, особенно со времен «Битлз», присвоила себе музыкальные стили рок, поп, панк и, благодаря скорее плееру и наушникам, чем телевизору, изолировалась от окружающего мира, к которому она не хотела иметь никакого отношения. Молодежь способствовала необыкновенному росту и процветанию индустрии музыкальных дисков, неустанно воспевающей достоинства нового альбома по радио.

Таким образом, мнение о «неспособности французов» к музыке основано на упадке музыкального образования в школе — сейчас хоралы рождаются чаще всего в церкви; на неприятии в свое время композиторов-новаторов, таких, как Берлиоз или Дебюсси; на суждениях как политических, так и эстетических. Сегодня можно говорить также о почти полном исчезновении классической музыки и музыки современного авангарда от Оливье Мессиана до Пьера Булеза на радио, отдающего безусловный приоритет песне.

Современной живописи повезло больше.

Она появилась в эпоху между Берлиозом и Дебюсси — на выставке «Салон Отверженных» в 1863 г., на котором Эдуард Мане выставил свой «Завтрак на траве». По характеру этот салон-бис, независимый от салона Академии художеств, был учредительным, антиакадемическим, так как был открыт по инициативе Наполеона III, отреагировавшего на самоуправное удаление с главного салона многих уже известных художников, таких, как голландец Ян Йонгкинд и американец Джеймс Уистлер. Среди картин самой скандальной была картина «Купание» — это первое название «Завтрака на траве». «Это новая манера писать», — заметил Золя. Как позже скажет Гоген, живопись начинается с Мане.

Новизна заключалась в том, что сюжет картины получил самостоятельную ценность, он перестал отсылать зрителя к мифологии или истории, пусть даже к истории самой живописи, что было характерно еще для полотен Жака Луи Давида или Эжена Делакруа. Во времени и в пространстве их картин всегда присутствовал подтекст — религиозный, исторический, мифологический, — в то время как в «Завтраке на траве» смотрящая на нас обнаженная женщина поражает нас, заставляя смотреть прямо на себя. Начиная с этой даты, 1863 г., живопись основывается на восприятии, а не на воображении, как писал критик Гаэтан Пикон. За Мане последовали Эдгар Дега, Клод Моне, Камиль Писсаро. Что еще можно добавить: картина вышла из-под гнета невидимого присутствия — этого духовного прошлого, в котором заключалось ее культурное наследство. Отныне невозможно писать обнаженную женщину, видя в ней только Венеру. Художник своим взглядом смотрит на общество и даже может войти в конфликт с ценностями, носителем которых оно является. В портрете лицо перестает быть лицом изображаемого человека, теперь это то лицо, которое увидел художник. Те, кто считает, что искусство портрета умерло, так как его убила появившаяся в конце XIX в. фотография, видят лишь один аспект проблемы.

«Я тоже — правительство», — говорил еще художник Гюстав Курбе, утверждая свою автономность и право иметь собственное видение мира. В этом смысле живопись фовизма или импрессионизма, не говоря о кубистах и сюрреалистах, стала предшественницей определенного рода кино, от Жана Виго, режиссера, работавшего в духе поэтического реализма, до Жана Люка Годара, пионера «Новой волны».

Таким образом, живопись несла в себе революцию. Но было ли французское общество в период между 1863 г. и Первой мировой войной столь же революционно, сколь и взгляд на него французских и иностранных художников? За исключением министра-социалиста Марселя Семба, подарившего свою коллекцию фовистов Греноблю, картины Сезанна, Дега и Пикассо скупались именно иностранцами, среди которых один доктор Альберт Барнс — коллекционер из США, купил более четырехсот полотен, и почти столько же было куплено русскими.

Хотя не все из этих художников получили признание, они, тем не менее, дали импульс формированию большого рынка произведений искусства. И век спустя французская публика, в свою очередь, воздает им должное.

Лидерство Парижа

Лидерство Парижа имело ярко выраженный характер также в области архитектуры и градостроительства. Централизованное государство и его глава всегда пользовались ею, чтобы оставить память о себе потомству в камне. То, что начали короли, сооружая дворцы на Луаре или в Версале, в Париже продолжили императоры, а за ними своей личной властью и президенты Пятой республики — Жорж Помпиду и особенно Франсуа Миттеран. То, что мечтал построить в Париже Наполеон Бонапарт при помощи Пьера Франсуа Леонара Фонтена, осуществил Наполеон III вместе с бароном Жоржем Османом. Именно в Париже царит власть, и государство осуществляет важнейшие свои заказы, но благодаря централизующему духу план застройки Парижа вдохновил архитекторов, которые разработали новый план застройки Руана, в основу которого было положено пересечение улиц Тьера[325] и Жанны д’Арк (бывших Императорской улицы и улицы Жозефины), а за ним — планы застройки Тулузы, Авиньона и Марселя…

Конечно, были архитекторы, которые, подобно Эжену Виолле-ле-Дюку во времена Наполеона III, пытались противостоять стандартизации, но урбанистические проекты принимают такие формы, особенно после разрушений Второй мировой войны, что предприниматели потихоньку берут верх над архитекторами и над творчеством. Они устанавливают свои законы, когда государство выбирает путь модернизма, функционализма в стиле Ле Корбюзье, вездесущий бетон, прямоугольные пересечения улиц и пристрастие к круговому движению.

Громадные размеры столичного города все же оставляют место для частных заказов, в основном для модерна во главе с Эктором Гимаром в межвоенный период. Но не только: с середины XIX в. парижские здания разного рода и назначения использовались как образец для архитекторов по всей стране и за границей, вне зависимости от их происхождения — политического или частного. Среди них были библиотеки, как, например, библиотека Св. Женевьевы в Париже, задуманная Анри Лабрустом, архитектурные принципы которой позже будут воспроизведены в Общественной библиотеке Бостона; большие магазины, как «Бон Марше», построенный в 1876 г. Луи Шарлем Буало и Гюставом Эйфелем, копией которого стал магазин «Галери Лафайет»; парижские вокзалы, прежде всего вокзал д’Орсе и Восточный вокзал, по образцу которого построен вокзал в Туре и других провинциальных городах; парижская Гранд-опера Шарля Гарнье, о которой поэт Теофиль Готье писал, что это «современный храм цивилизации».

Именно в Париже было построено первое метро[326], а провинция и в этом последовала за столицей только несколько десятилетий спустя.

ОБРАЗОВАНИЕ И ЗДРАВООХРАНЕНИЕ: СХОДСТВО И КОНТРАСТ

Ничто так не поражает во Франции, как контраст, который можно наблюдать между развитием образования и здравоохранения. Образование, воспеваемое государством, на протяжении истории имело своих проповедников, от Франсуа Фенелона до маркиза де Кондорсе, Франсуа Гизо или Жюля Ферри; развитие здравоохранения, стимулом которого стал прогресс гигиены, иллюстрировала целая плеяда блестящих врачей и ученых, от Франсуа Ксавье Биша до Рене Лаэннека и Луи Пастера.

Эти области сходны в том, что обе они как до, так и после революции 1789 г. находились в ведении двух главенствующих институтов — государства и Церкви. Более того, они стали предметом соперничества этих институтов, когда Конвент отделил заботу о здоровье от дел милосердия и от Церкви, чтобы передать ее медицине. Параллельно с этим и жизнь школы более века была отравлена спором о светском или религиозном характере образования, так как Церковь, как и государство, стремилась контролировать образование и обучение детей. «Нужно установить демократию людей здоровых, благомыслящих и желающих блага», — говорил один из лидеров радикалов — Леон Буржуа около 1900 г.

Именно конфликты и успехи в этих сферах были на переднем плане. Но позволяют ли они оценить прогресс здравоохранения и образования?

В конце XVIII столетия, когда зарождалась клиническая медицина, вырабатывалась политика здравоохранения, при которой болезни — и не только во время эпидемий — отныне начали рассматриваться как общественная проблема, которая понемногу отделялась от вопросов призрения и помощи. После революции 1789 г. здоровье, гигиена и хорошее самочувствие стали восприниматься как новая политическая цель, которая добавилась к традиционным функциям власти.

Государство, проповедовавшее гигиену, несло в себе идею принуждения, в то время как главной идеей государства всеобщего благосостояния была идея справедливости распределения. Врачи и государственные деятели объединялись, чтобы сформировать политику гигиены и затем здравоохранения. Это изменение делает очевидным двойное, почти противоречивое видение проблемы: с одной стороны, речь идет об авторитарной мобилизации, о защите крови нации, о гигиене, которая становится внешней давящей силой, а с другой — это видение, согласно которому государство выступает в роли защитника и гаранта защиты своих подданных, писал историк Пьер Розанваллон.

И все же развитие здравоохранения никогда не интересовало руководителей страны настолько же, насколько просвещение. Когда 25 февраля 1848 г. парижские рабочие требовали права на труд и гарантированные минимальные выплаты в случае болезни, то первое требование было принято к сведению — вышел соответствующий декрет Луи Блана, — а второе и все, что с ним связано, были забыты. Другой пример: сто лет спустя по сравнению с Министерством образования — эдаким политическим слоном — министр здравоохранения до сих пор выступает как административный карлик: его предшественник — министр по делам гигиены — появился лишь в 1920 г., причем он был практически лишен персонала и престижа. И сегодня бюджет Министерства здравоохранения постоянно приносится в жертву другим бюджетам.

Тем не менее улучшение здравоохранения и увеличение продолжительности жизни составляют одно из самых значительных достижений последних двух столетий. Основную роль в этом сыграли не только большие завоевания медицины — борьба с эпидемиями благодаря вакцинации, антибиотикам и т. д., — но и социальные и экономические изменения, сделавшие медицинские инновации эффективными. Специалисты по экологии Рене Дюбо, а за ним Иван Иллич обратили внимание на то, что в Западной Европе средняя продолжительность жизни начала увеличиваться еще в XVIII в., т. е. до победы над эпидемиями, и что уменьшение детской смертности из-за скарлатины, дифтерита, коклюша и кори произошло до появления антибиотиков и распространения вакцины против дифтерита. Эти аргументы можно оспорить, так как на рубеже Х1Х — ХХ вв. от оспы умирало в три раза больше человек в странах, где вакцинация была необязательна (Бельгия, Нидерланды, Франция), чем в тех, где прививали всех поголовно (Англия, Швеция).

Как бы там ни было, не меньшую роль в увеличении продолжительности жизни сыграло улучшение питания и условий жизни. Связь между этими факторами особенно хорошо прослеживается, если мы говорим о населении, имеющем доходы ниже определенного уровня. География департаментов и неравенство их развития также свидетельствуют об этом, так как число врачей чаще всего зависело от среднего достатка населения.

В какой-то степени можно сказать, что прогресс цивилизации способствовал распространению врачей настолько, насколько последние способствовали улучшению здоровья. Первый подъем медицины произошел в конце XVIII — начале XIX в. и совпал с появлением новой моды на гигиену, когда врачи выступали гарантами разумности реформ 1789 г.[327]Второй подъем пришелся на середину XIX в., но деревенское население продолжало существовать в мире, куда еще не пришла медицина. Самые бедные слои общества, разорившиеся в результате демографического и сельскохозяйственного кризиса 80-х годов XIX в., понемногу исчезали: улучшение здравоохранения теперь распространилось даже на самые глухие уголки страны, и, тем не менее, требуется еще больше века, чтобы этот процесс по всей стране завершился до конца.


Раз медицина, как мы выяснили, была лишь одним из факторов прогресса здоровья, то можно задаться вопросом, не было ли учреждение школ также только одним из факторов распространения грамотности среди французов — имеется в виду их способность читать написанный текст. Этот вопрос рассматривается в исследовании Франсуа Фюре и Жака Озуфа, которые отмечают, что хронология и география распространения грамотности зависят скорее от истории социального развития, чем от процесса расширения сети учебных заведений. Конечно, первый сдвиг в данной области был связан с протестантской Реформацией, предписавшей чтение Библии; этот сдвиг являлся также и техническим, потому что именно тогда появился печатный станок. Но второй сдвиг являлся социальным и противопоставил друг другу город и деревню, так как в городе было больше торговцев, юристов, ремесленников и меньше бедных крестьян и батраков-поденщиков. «Это настолько очевидно, что в тех городах XIX в., которые резко увеличивались в размерах благодаря быстрому промышленному росту “на английский манер”, уровень грамотности падал из-за массового притока новых работников. Напротив, города, в которых традиционно располагались рынки и административные центры, которые гордились своим судом, коллежем и семинарией, были настоящими буржуазными центрами распространения грамотности, так как они раньше вступили на этот путь. Это были и культурные центры, в которых умение читать и писать было воплощением культуры и прогресса»[328].

Социальное неравенство часто имело также географические корни. Несомненно, в XIX в. и позднее мы наблюдаем значительное и постоянное увеличение числа школьников, а также сокращение разрыва между департаментами. Наиболее интенсивный рост пришелся на годы, предшествующие и последовавшие за принятием закона Гизо о начальном образовании, — с 1837 по 1847-й, — хотя следует учитывать, что причиной был также демографический прирост. Несмотря на это, самые бедные регионы в середине XIX в. оставались почти полностью безграмотными, ученики здесь посещали занятия не больше трех-четырех месяцев в году, а были и не поддающиеся влиянию деревни, в которых родители забирали детей из школы по достижении последними десятилетнего возраста. То же происходило в горнодобывающих районах, где дети начинали работать очень рано. Таким образом, в середине XIX столетия в целом по стране наиболее образованными были жители Парижского региона и Шампани-Лотарингии — не считая тех, кто жил в городах среднего размера. Самыми отсталыми в этом смысле были Атлантическое побережье Бретани, Вандея и Лимузен. Но во второй половине XIX в., как мы уже видели, наметилась обратная тенденция.


После окончания Второй мировой войны критике были подвергнуты как способы функционирования образования и здравоохранения, так и люди, работающие в этих сферах. В мае 1968 г. были осуждены авторитаризм системы образования, ее принцип селективности, неприспособленность к потребностям общества, ставшего демократическим. С тех пор новые реформы и новые требования чередуются не переставая. В обществе, в котором постепенно исчезла традиционная семья, а вместе с ней и ее рамки, школа кажется подросткам местом невыносимого принуждения, необходимость которого они не могут понять.

Что касается здравоохранения и проблем, которые возникали из-за его улучшения и стоимости, то и оно было причиной крупных народных выступлений и политических кризисов, точно так же, как и в США, так как социальному обеспечению граждане уделяли внимания больше, чем любому другому завоеванию XX столетия.

Таким образом, образование и здравоохранение вместе с проблемами труда были главными целями развития Франции, но в то же время свидетельствовали о кризисах нашего времени.

ПРИЛИЧИЯ И ОБРАЗ ЖИЗНИ

Привычки и правила хорошего тона возникли при дворе — сначала в окружении сеньоров, затем монархов — и затем распространялись повсюду. Манеры аристократии имитировались прежде всего теми, кто не принадлежал ко двору и этому обществу с его столь четкими и столь стеснительными правилами жизни.

После Французской революции победившая буржуазия переняла часть этих манер; как и дворянство Старого порядка, она стремилась ко все большей изысканности, чтобы сохранить социальную дистанцию по отношению к тем, у кого не было на это средств. Сохранение социальной дистанции превращалось в самоцель, так как редкие удовольствия, которые могли себе позволить люди более низкого ранга, сразу теряли всякую ценность…

Чтобы пронаблюдать за теми изменениями, которые произошли во Франции, возьмем в качестве иллюстрации традиции приема пищи и развлечения.

Удовольствия стола: признак демократизации

Французское общество становилось все более и более демократичным на протяжении двух последних столетий именно благодаря пище. Пройденный путь огромен, если вспомнить, что в Средние века и позднее существовало большое различие между столом крестьянина и столом сеньора, монаха и короля. И кажется, что со временем это различие только увеличивалось — по крайней мере, два раза: в конце XVI в., когда наблюдался необыкновенный гастрономический расцвет на столах сеньоров, и накануне революции 1789 г., когда кухни сеньоров соперничали в изобилии, а в городах и деревнях, где не хватало хлеба, напротив, царил голод.

Перелом в сторону демократизации произошел после наполеоновской эпохи, когда гастрономия постепенно проникает в третье сословие. Буржуазия, истосковавшаяся по удовольствиям, которых она была лишена, а за ней и мелкая буржуазия смогли наконец отведать гастрономические изыски — но лишь в ресторанах, где праздновались свадьбы и заключались сделки.

Однако оставались еще и «лишние» люди — бедняки, требовавшие «работы или хлеба» и получившие их только с созданием «государства всеобщего благосостояния». Конечно, сегодня также существует разрыв между тем, что подается в благотворительных «ресторанах сердца» для неимущих, и тем, чем питаются привилегированные слои, делающие покупки в магазинах «У Фошона»[329]. И все же демократизация осуществилась, и она касается большинства жителей сегодняшней Франции.


В позднее Средневековье основную пищу французы добывали в лесу, в реках и в море. «Парижский хозяин» («Ménagier de Paris») — одна из первых кулинарных книг, написанная в XIV в., расхваливает селедку: эта рыба использовалась в пищу больше, чем другие, так как соление и холодное, а позднее и горячее копчение позволяли хранить ее достаточно долго, а кроме того, потому, что в постные дни Церковь запрещала есть мясо. Одно из древних блюд, существующее до сих пор, — это сушеная треска, приготовленная в оливковом (Ницца) или ореховом (Фижак) масле. Крестьяне ели мясо только по праздникам, в то время как сеньоры съедали в год до 150 килограммов мяса — говядины, свинины, дичи, — и мясо, жаренное на вертеле, было их любимым лакомством. В то время крупный сеньор должен был быть крупным едоком. Франки не смогли бы уважать короля, умеренного в пище: именно поэтому в 888 г. Гвидо, герцог Сполето, неспособный проглотить многочисленные блюда, состоящие из жареного мяса и дичи, собранием франков был отстранен от франкского трона. Пир служил признаком могущества: вокруг большого прямоугольного стола располагались столики с винами и водой для мытья рук, за которыми прислуживали виночерпии. Оленина по рецепту Карла Великого, замаринованная с луком, петрушкой и сельдереем, которую подавали вместе с курицей, фаршированной миндалем; круглый пирог в форме башни или крепости — вот некоторые из блюд, подававшиеся на пирушках, которые иногда длились по нескольку дней.

Контраст между пищей крестьян и сеньоров в XII–XIII вв. можно дополнить контрастом, существовавшим между пищей горожан и пищей жителей деревень. Гастрономическим символом этого разделения стал белый хлеб со стороны первых и кашеобразные супы с черным хлебом — со стороны вторых. Точно так же свежая рыба — как, например, угорь из «Романа о Лисе» — и свежее мясо с рынка противопоставлялись соленому мясу из деревни, которое горожане ели все менее охотно. Появление баранины также было признаком различия, так как горожане не потребляли его в тех регионах, где оно входило в рацион жителей окрестных деревень. Городская идентичность выражалась в том, что горожане возмущались, когда в городе был только черный хлеб. Несколько веков спустя — на этот раз в деревнях на юге — крестьяне отказываются есть плоды каштана. Теперь потребление их в пищу становится проявлением упадка, и каштанами кормят исключительно свиней.

Что касается монашеского стола, то историк кулинарии Энтони Роули отмечал, что карта его распространения по Франции выглядит как указатель будущей сети трехзвездочных отелей в путеводителях «Мишлен» — от Сен-Пьера рядом с Везле[330], до Вона рядом с Клюни[331], в Нове[332] и Вильнёв-лез-Авиньоне[333]. С XII в. монашеская пища вызывает осуждение, которое, в частности, высказал настоятель Клюнийского аббатства Бернар Клервоский. «В своих трапезах, чтобы восполнить недостаток мяса — единственной запрещенной для вас пищи, — на первое и на второе вам подают огромных рыб. Не пресытились ли вы тем, что вам подают блюда, приготовленные с такой тщательностью и таким кулинарным мастерством, что первые не мешают пройти последующим. и что разнообразие предупреждает отвращение? Кто сможет, например, описать все способы приготовления яиц: их взбивают, переворачивают, рубят, жарят, пекут, фаршируют. Странное дело! Как только мы становимся монахами, у нас слабеет желудок. После таких обедов встаешь из-за стола с надувшимися венами, с тяжелой головой — что еще можно делать, кроме как уснуть? Разве позабавиться с какой-нибудь служанкой.»..

Если почитать Альфонса Доде, становится очевидно, что то, о чем писал Бернар Клервоский, сохранилось и далее. В одном из «Писем с моей мельницы» он рассказывает, как преподобный Дом Балагер, исходя слюной при мысли об ожидающем его рождественском ужине, на который были приготовлены фаршированные индейки, карпы с золотистой корочкой и рябчики, служит «три мессы без песнопения», увеличивая скорость богослужения, заменяя Dominus vobiscum на Benedicite[334], и заглатывая страницы требника с жадностью своего слишком возбужденного аппетита.

Конечно, в году кроме сорокадневного Великого поста насчитывается еще много постных дней. Но в эти дни кроме рыбы допускалось употребление лягушек, улиток, креветок — которые появляются на картинах начиная с XIII в. (как, например, «Тайная вечеря с креветками») — и даже. бобров, так как монахи предпочитали считать, что бобры живут в воде… Чтобы получить от папы разрешение на употребление сливочного масла в дни поста, жители Нормандии собрали деньги на строительство одной из башен Руанского собора, прозванной «Масляной», и разрешение было получено. Это нарушение стало вскоре встречаться так часто, что протестантские церкви отменили все предписания, касающиеся постов.

Конечно, христиане-аскеты проявляли некоторую сдержанность. По свидетельству одного из агиографов Людовика IX Святого, блаженный король, говоривший за столом о Боге, «в приправу добавлял воды». «Государь, вы разрушаете вкус блюда, лишаете его смака». — «Не беспокойтесь об этом, мне так больше нравится». «И он делал это из-за одной воздержанности, чтобы ограничить свой аппетит».


Вопреки сложившемуся мифу переворот в питании произошел не из-за появления во французской кухне пряностей, а вследствие американского влияния.

По правде говоря, пряности употреблялись в пищу задолго до Крестовых походов: еще в римскую эпоху они были широко распространены, в частности перец. Новизна состояла в том, что с конца Средневековья им начали придавать медицинское значение, так как пищеварение воспринималось как приготовление пищи: считалось, что перец разгоняет ветры, устраняет спазмы, вызывает мочеиспускание; что корица укрепляет печень и желудок и т. д. Но самым главным было то, что специи, привезенные из мира изысканности — арабской цивилизации, — отличали блюда тех, кто мог себе это позволить, т. е. главным образом аристократии, от блюд прочих людей.

Из Америки были привезены прежде всего кукуруза и картофель; последний появился в Севилье в 1573 г., а в 1600 г. французский аристократ Оливье де Серр отмечает его присутствие в Альпах. Жители областей, богатых зерновыми, противились использованию картофеля в пищу — его выращивали на полях под паром и кормили им свиней. Потребовался авторитет короля, которого в курс дела ввел агроном Антуан Пармантье, чтобы эти клубни начали употреблять в пищу привилегированные классы, хотя жители предгорья Альп к тому времени уже почти два века наслаждались блюдами из картофеля — «картофель а-ля Дофине» (gratin dauphinois), «картофель, тушеный с беконом и сыром» (tartiflette), «картофельное пюре по-обракски» (aligot aubracien). Если кукуруза больше прижилась на итальянской кухне, то Францию покорили помидоры, сладкий и стручковый перец; они попали сюда через Страну Басков. В этом французском регионе, который больше других обязан Америке, родилась, например, «пиперада» (piperade) — яичница с помидорами, луком и перцем. Новые блюда приходили с юга: прежде всего это фасоль — через блюдо «кассуле» (cassoulet) — рагу из бобов с мясом, известное в районе Кастельнофари с 1637 г., за ним томатный соус, пришедший из Италии вместе с «рататуем» (ratatouille) — овощным рагу из помидоров, баклажанов и кабачков, которое получило в Лангедоке название «шишунэ» (chichounet). Аристократы, предпочитавшие мясные блюда, очень быстро включили в свое меню индейку, мясо которой значительно превосходит по качеству мясо лебедя или павлина. С конца XVI в. индейка в избытке присутствовала на столе Екатерины Медичи.

Продукты привозились из Америки, но посредниками были итальянцы. И в то время как высшее общество Франции итальянизируется, становится более изысканным, французы открывают для себя новые продукты и блюда: макароны, артишоки, дыни, фруктовый мармелад, — как это случилось, например, во время большого путешествия Екатерины Медичи и Карла IX по Франции.

Крупным поворотом в истории кулинарии стало появление напитков колониального происхождения. Во-первых, шоколад — продукт смешивания какао с сахаром. Он пришел во Францию через Испанию и стал модным напитком при дворе Людовика XIV. Во-вторых, это кофе, привезенный из Турции через Марсель армянами и итальянцами. Первое кафе в Париже, открытое сицилийцем Франсуа Прокопом, стало модным благодаря актерам театра «Комеди Франсез» и затем энциклопедистам — Дидро, Руссо, часто посещавшим его. Накануне Французской революции в Париже было уже более шестисот лавочек, где можно было отведать кофе. Постоянно росло потребление именно кофе, а не чая, хотя считалось, что чай помогает при подагре и несварении желудка. Пристрастие к этим напиткам повлекло за собой увеличение потребления сахара, который, в той или иной форме, становится одним из базовых продуктов питания в городе.

Все вышеописанное относится к городскому столу. Что касается деревни, то там едят суп, сдобренный небольшим количеством жира, сливочного или растительного — в зависимости от региона — масла или, лучше, сала или соленой свинины. Но основным в крестьянском «меню» был хлеб, который окунали в суп, — черствый хлеб, в то время как в городе он был свежим, и чаще ситный, а не белый. Хлеб из ржаной или ячменной муки в виде большого колеса в десять-двадцать фунтов весом, защищенный толстой коркой, был едой в полном смысле этого слова — крестьяне «размачивали суп» в бульоне, т. е. именно хлеб и назывался «супом»… Свинину, солонину, птицу, косуль, куропаток, если удавалось их достать, употребляли в пищу только по праздникам. Но именно качество потребляемого хлеба, более или менее белого, было тем признаком, по которому различались социальные слои. Самые бедные могли позволить себе лишь галеты и жидкую кашу.


Вместе с Французской революцией и переменами в промышленности в XIX в. возникает новое крупное явление — рестораны. Конечно, и раньше существовали постоялые дворы, трактиры и гостиничные табльдоты[335], но упадок аристократии привел к тому, что их функции захватили кулинары, которые, в частности в Париже, превратились в рестораторов. Их становится все больше, и в XIX в. происходит второй взлет гастрономии. Книга «Физиология вкуса» Жана Брийа-Саварена относится к 1825 г., рецепты Александра Дюма — к середине века, а «Альманах гурманов» Гримо де Ла Рейньера — к 1803 г. Книги Бальзака переполнены названиями блюд, на которых рестораны делают себе состояние: «индейка в трюфелях», «матлот из угрей», «миноги с кровью», «паштет по-турски».

Распространение ресторанов было связано не только с тем, что аристократическая кухня стала доступной буржуазии. Отныне в бесчисленных и более скромных заведениях питаются рабочие, которых промышленная революция привела в город и которые работают далеко от дома. Если бифштекс с жареной картошкой воплощал трапезу простолюдина, то рестораны для богатых буржуа противопоставляли этому блюду самые сложные и изысканные меню.


Описывая современное питание, философ Ролан Барт отмечал, что сейчас пища ассоциируется скорее с определенной ситуацией, а не со своей сущностью: ее протокольное качество стало более важным, чем ее питательные свойства, по крайней мере, с того момента, как утолен голод. Свидетельство тому — кофе, качество и происхождение которого, из Бразилии или из арабских стран, оказывается менее важным, чем его функция. Считаясь изначально нервным возбудителем (и это качество его никогда не отрицалось), кофе, тем не менее, всегда ассоциировался с перерывом, отдыхом. Таким образом, из субстанции он превратился в обстоятельство.

В самом деле, оказывается, что меню светского ужина, республиканского банкета или свадебного стола, романтической трапезы или делового обеда были совершенно непохожими друг на друга. Их роднило только то, что они украшались вновь возникавшими изысканными блюдами: гусиным паштетом (фуа-гра), появившимся в XVI столетии в Аквитании и Эльзасе; трюфелями, известными с очень раннего времени, но получившими распространение в XIX в.; ортоланом[336], представлявшим собой верх изысканности; черной икрой, появившейся довольно поздно и подававшейся только в сосуде из золота или слоновой кости, но никогда — в серебряном сосуде, так как считалось, что серебро придает ей дурной вкус.

Отныне у каждого продукта питания был персональный статус и своя индивидуальность. Например, начиная с XIX в., дичь перестала быть привилегией аристократии, теперь это символ завоеванного равенства, и «ее привлекательность не исчерпывается только удовлетворением гордости едока, ведь она источает запах дикости и мощи, которого нет в других блюдах», — писал историк Жан Поль Арон. Рис, который был в большой моде в начале XIX в. — правда, только в качестве легкого блюда перед десертом, — впоследствии получил широкое распространение и сразу же начал терять свой привилегированный статус. Сухие овощи — стручковая фасоль и чечевица — присутствовали на крестьянском столе, но постепенно исчезли в кухне высшего общества, где ведущую роль играли зеленая фасоль, шпинат, а еще больше спаржа: последняя превратилась в настоящую звезду, уничтожившую лук-порей под соусом. Если до революции 1789 г. кушанья и рецепты, меню и манеры в еде либо были связаны с местными традициями, либо составляли привычки аристократии, то в XIX в., с подъемом буржуазии, все резко изменилось. Париж стал центром, из которого исходит власть и который служит образцом для остальной территории страны.

Банкеты, например те, что проходили во время «банкетной кампании» в 1847–1848 гг., или банкет всех мэров Франции, организованный 21 сентября 1900 г. президентом Республики Эмилем Лубе, сделали популярной и упорядочили стремившуюся к униформизации кухню высшего общества.

Таким образом, «высокая кухня» зародилась не в регионах, хотя прежде своя «высокая кухня» существовала в каждой провинции. Она приобрела статус, позволивший ей прославиться на весь мир через совершенство парижских кулинаров, через правление якобинцев, через расширение числа тех, кто мог посещать все более рафинированные вечера, на которых постепенно появились программа, церемониал и прекрасный пол.

В своей основе «новая кухня», победившая в 80-х годах ХХ в., была бледным подобием феномена, имевшего место еще в XIX в.: как когда-то сорт груши «дюшес» вытеснил триста других сортов груш, существовавших во Франции, так и сегодня эскалопы из семги со щавелем из Дюнкерка едят в лангедокском городе Безье, а также в Лос-Анджелесе или Токио, увековечивая славу французских шеф-поваров; вчера это был Александр Дюмен из города Сольё в Бургундии, сегодня это Ален Дюкас, Тайлеван или Жоэль Робюшон.

Понятно, что ожидаемое возвращение традиционной кухни может рассматриваться не как реакция, а скорее как более справедливая гастрономическая оценка. Но еще нужно, чтобы засилье новой кухни не сменилось засильем чего-нибудь другого…

Сегодня у семейной трапезы появились некоторые новые черты. Во-первых, возможно в связи с диетическим питанием, увеличилась доля молочных продуктов в той или иной форме — по их потреблению французы занимают первое место в мире. То же самое можно сказать о потреблении бутилированной минеральной воды. Кроме того, что касается еды в ресторане, можно говорить об интернационализации вкуса французов. Каждая культура внесла свою долю в их каждодневную пищу: английские тосты, балтийские рольмопсы, североафриканский кус-кус, индийская приправа карри, венские пирожные, русские блины, испанские острые колбаски «чоризо», мексиканский перец чили с мясом, венгерский гуляш, итальянская пицца — это примеры лишь из отдельных стран, не говоря уже о растущей популярности китайских ресторанов.

Наконец, появилась мода на натуральные продукты, так называемые биопродукты, а это не что иное, как продолжение моды на продукты «проверенного происхождения»: масло из Исиньи или Эшире, цыпленок из Луэ, который соперничал с цыпленком из Бресса, спаржа из Марманда, анчоусы из Коллиура, артишоки из Бретани и т. д.

Можно сказать, что после сложных рецептов и «новой кухни» естественные продукты берут реванш.

От праздника к каникулам

Конечно, между праздником и каникулами нет настоящей связи, и они не заменяют друг друга, поскольку сегодня обе формы отдыха могут сосуществовать вместе, и праздники вновь входят в моду — или скорее ощущаются как необходимость после эпохи Миттерана, когда они находились в относительном упадке. Но их сближает то, что они воплощают разрыв с ежедневной рутиной и социальными иерархиями.

До промышленной революции праздник был основной формой разрыва с обыденностью, предметом напряженности между желаниями общины, постоянно умножавшей количество праздников, и дисциплиной, которую предписывали институты. Праздник представлял собой одну из форм сопротивления предписаниям и запретам различных властей.

Самыми ранними были, разумеется, церковные запреты. В Средние века были известны, например, шутовские праздники, устраивавшиеся по воскресеньям, часто в ярмарочные дни и сопровождавшиеся танцами, играми и т. д. Эти праздники были запрещены выездной сессией суда в Оверни (так называемый Grands Jours) в 1665 г. по жалобе некоего священника, которая была удовлетворена генеральным прокурором парламента. Для Церкви речь шла о том, чтобы контролировать время и тело, так как период между Пасхой и Троицей — это время крестных ходов, а не турниров или маскарадов (chevaux-jupons)[337]. Церковь осуждала праздничную манеру поведения, которую она не могла контролировать и которая ассоциировалась для нее с чрезмерностью, с неразумным растрачиванием телесных сил. Эти праздники обозначали вольность.

Также был запрещен Праздник шутов в День святых юродивых, который, еще до появления карнавала, характеризовался такими мероприятиями, как перевертывание иерархии и пародии на церковные ритуалы. Праздник был запрещен ордонансом епископа Парижского в 1198 г., но, прежде чем он окончательно исчез в конце XVI в., запрет повторялся еще много раз, что свидетельствует о существовавшем значительном сопротивлении народа церковным властям.

Не меньшим, по сравнению с давлением Церкви, было давление и со стороны муниципалитетов, в частности против бесчинств карнавала. В руках муниципалитета находились политическая, градоправительственная и светская функции, о чем свидетельствует состав процессий. Так, например, в 1580 г. в Меце праздник должен был олицетворять единство городского общества и формировать легенду города, чтобы укоренить его в престиже Истории: нотабли наряжались Давидами, Гекторами, Цезарями, Карлами Великими и Готфридами Бульонскими, что придавало легитимность их власти. Городской праздник стал политическим орудием.

Как установил Ив Мари Берсе, эпоха безобидных праздников закончилась с началом религиозных конфликтов XVI в., когда в Берне был организован антипапский карнавал. В протестантских областях некоторые традиционные праздники исчезли, в то время как в католических празднества превратились в символ утверждения веры. В этом смысле традиционные праздники представляли собой счастливое прошлое, когда население еще не было расколото. Поскольку раскол был проведен сверху, а общество — разделено требованиями чистой религии, с одной стороны, и централизующим этатизмом — с другой, элита понемногу перестала участвовать в народных гуляниях. Таким образом, праздники подразделялись на две категории: те, в которых участвовали все жители города, — религиозные праздники, процессии, приезд короля — и праздники чисто народного происхождения, которые организовывали братства. Так, в Лионе, например, «Братство ракушки» организовывает пародию на «жирный вторник»[338] — «жирное воскресенье» с шествием на ослах и шутовским кортежем. Но понемногу в правило входит практика получения от властей разрешений на проведение праздников, что уменьшает их зрелищность — если, конечно, они не превращаются в место столкновения между плебеями и нотаблями, как на карнавале в городе Романс в 1580 г.

Французская революция становится в этом плане переломным моментом, даже если идеологически противоположные праздники — праздник в честь Швейцарцев и в честь Верховного Существа — походили друг на друга в том, что, исключая друг друга, претендовали на объединение всех граждан. После 1799 г. количество праздников уменьшается, и они становятся менее яркими, зато появляются новые праздники, родившиеся во время Революции и освятившие новые ценности. Их организаторы следовали совету Робеспьера, желавшего, «чтобы праздник внушал религиозное уважение к человеку, чтобы национальные праздники делали людей лучше».

Королевские развлечения, как, например, «Удовольствия зачарованного острова», которые организовывал Людовик XIV, а также грустные благоговейные праздники, как День всех святых, были лишены всякой индивидуальной инициативы. Чего нельзя сказать о развлечениях, которые люди организовывали самостоятельно и которые исходили от отдельного человека, от желания организовать свою жизнь и освободить ее от ограничений контролируемого или обязательного времени, что в своем роде было формой сопротивления и возможностью изменить свою жизнь.

От развлечений к каникулам

Вплоть до промышленной революции крестьянин и ремесленник располагали не столько развлечениями, сколько свободным временем; развлечения превратились в цель только во время борьбы пролетариата в XIX столетии. Перерывы во времени работы постепенно хронометрировались, и время, которое до тех пор было мертвым и которое долго оставалось свободным, время праздника, игры или религии, постепенно поменяло свой смысл.

В то же время, по образцу аристократии или буржуазии, престижным становится проведение свободного времени на курортах, экскурсиях, в туристических поездках. Пример был подан англичанами, за ними последовала буржуазия континента, а позднее — и простые люди.

Таким образом, развлечения приняли форму каникул, отпуска.

Право на отпуск во Франции раньше всего появилось в армии: офицеры получали отпуск со времен Первой империи. Во время отпуска, длившегося четыре-шесть месяцев, им выплачивалось две трети жалованья. Затем и солдаты смогли увольняться в отпуск на тридцать дней. С 1853 г. право на отпуск получили штатские государственные служащие. Если в Германии и Скандинавии платные отпуска постепенно распространялись на все социальные категории, то во Франции пришлось ждать реформ Народного фронта, чтобы в 1936 г. отпуска обрели силу закона. Отныне все служащие, проработавшие на предприятии год без перерыва, имели право на пятнадцать дней оплаченного отпуска в год…

Раньше свободное время было занято разными видами деятельности: его символом была скорее рыбалка, чем садоводство или работа по дому. «Правящие классы определяли ее как смехотворный образ растраченного впустую времени», так как рыбалка предполагала полный отрыв от каждодневной работы, абсолютно не требовала демонстрации умения, связанного с производственной деятельностью, и полностью занимала время — рыбаки не могли даже читать в ожидании, пока рыба клюнет на удочку, так как не умели читать. Это было времяпровождением бедных людей — в отличие от так называемой спортивной рыбалки, в которой использовались все более сложные приспособления и технический прогресс.

С ускорившейся урбанизацией второй половины XX в., на территории загородных домиков появились огороды, занявшие уголок сада. За которым стали ухаживать те, у кого много свободного времени, — т. е. пенсионеры, — в то время как активные люди трудоспособного возраста больше мастерили своими руками. Если раньше сам термин bricolage («изготовление поделок», «работа по дому») имел негативный оттенок, то отныне умение работать руками пользуется все большим уважением. «Сегодня мастерская любителя мастерить своими руками породнилась с мастерской художника, а искусство мастерить связывается с первыми шагами в карьере деятеля искусства», — писал историк Ален Корбен.

Настоящим переломным моментом стал отъезд на каникулы — либо за город или на курорт, либо в туристическое путешествие. Это время должно было быть свободно от обязательств и давления, чтобы человек мог подумать о себе, о своем теле… Оно позволяло исполнить свою мечту, которая могла родиться у человека после чтения книг о путешествиях — Бугенвиля, Шатобриана, Жюля Верна, описывавших далекие райские края.

Во времена, когда каникулы могли себе позволить только аристократия и буржуазия, основным местом их проведения были курорты. В конце XVIII в. появляются курорты в Виши и Экс-ле-Бене, но расцвет курортов пришелся на Вторую империю, когда многие из них, как, например, Виттель и затем Аркашон, демонстрировали соединение туризма и медицины. Зрелищное открытие императрицей Евгенией, супругой Наполеона III, курорта в Биаррице превратило его в модный пляж; за ним последовали Дьепп, Трувиль, Ля-Боль, Довиль и Ницца, расцвет которой произошел после ее присоединения к Франции: рождение термина «Лазурный берег» относится к последней четверти XIX столетия. С появлением платных отпусков курортов становится все больше — сегодня они покрывают все побережье Франции. Прежние лечебные курорты окончательно потеряли свое значение, а каникулы часто превращаются в подходящее время для сексуальной свободы.

Среди альпинистов рассказ о походе — это прежде всего эмоция и только потом знание; ровно наоборот можно сказать, по меньшей мере, о туризме в далекие края, если только речь идет не о том, чтобы стимулировать грезы, воображая себе прошлое и разделяя настоящее других народов. После Шатобриана, Мериме и Стендаля лучше всего насыщенность такого опыта передал офицер флота и писатель Пьер Лоти. В Индии и других местах на Востоке он любил «представлять себе первые времена мира, когда все было прекрасным и спокойным, когда существа и предметы были окружены сиянием, которого мы уже не знаем». Представление это, бесспорно, обманчивое, но оно продолжает вдохновлять массовый туризм последних десятилетий: если в некоторых странах, в связи с подъемом терроризма, приток туристов уменьшился, то в Греции или Турции он продолжает сохраняться. Восточные достопримечательности представляют особенный интерес для тех, кто стремится открыть для себя новые цивилизации, к этому добавляется смутное стремление к обретению особенного опыта, в частности в Таиланде и Индонезии. Но именно солнце и наслаждение для расцветшего тела обеспечивают Западному Средиземноморью и Антильским островам превосходство, с которым сегодня не может конкурировать никакое другое побережье.

Увеличение продолжительности досуга (ставшее возможным благодаря введению 35-часовой рабочей недели) стимулировало — во Франции больше, чем в других странах, — развитие несоревновательных видов спорта, в которых спортсмены, обладающие разными возможностями и разной подготовкой, преследуют собственные цели. Как пишет социолог Поль Йонне, феномен регулярных массовых спортивных мероприятий получил особенное развитие в 1970 г. — это марафоны в Париже и Медоке, заезды велосипедистов, гонка «Эндюро дю Туке» на мотоциклах и т. д.

ВОЗРАСТЫ ЖИЗНИ

Вступление в жизнь

В момент, когда акушер произнес громким голосом: «Королева будет рожать!», «толпы любопытных, хлынувшие в комнату, были так многочисленны и шумны, что их движение едва не убило королеву». Благодаря мадам Жанне Луизе де Кампан, служившей при дворе, мы знаем, как происходили роды в дореволюционной Франции. Речь идет, несомненно, о Марии Антуанетте и рождении ее дочери Марии Терезы Французской в 1778 г.

Несмотря на то что речь идет о королеве, она была прежде всего женщиной, как и другие француженки, и для нее радость материнства иногда давалась нелегко.

В то время естественные роды — головой вперед — противопоставляли родам против природы, в тех случаях, когда ребенок располагался по-другому, или еще «трудным» родам, когда требовалось использование акушерских инструментов. У живой матери акушерки не могли произвести кесарево сечение: надо было, чтобы ребенок «выпал в мир». Поэтому врачи осуждали «согревающие» методы, «настойки касторового масла, шафрана, сои, амбровое масло, вино, ароматизированное вино, кофе, водку… ибо это настоящие яды, которые воспламеняют матку, мешая ей сокращаться, заставляя набухать ткани, через которые проходит ребенок, сужая родовые пути».

В дореволюционной Франции большинство зачатий приходилось на период с мая по август и на декабрь-январь, что довольно хорошо соотносится с наплывом к алтарям, который происходил в ноябре и феврале, согласно решениям Тридентского собора, до начала Рождественского и Великого постов. Венчание никогда не происходило в пятницу, так как это постный день, чаще в понедельник или во вторник, пока в XIX столетии в городах не победила суббота. День венчания отмечался тремя главными событиями: религиозной церемонией, застольем и танцами. Долгое время свадебному кортежу предшествовал ритуал со спрятанной невестой, кортеж традиционно прибывал в церковь с опозданием, после обмена согласием новобрачные и гости возвращались к отцу невесты, а по окончании обеда наступало время танцев, причем их обязательно открывали молодожены.

Во время беременности больше всего запретов было связано с желаниями — «желания беременной женщины, живые и внезапные», как говорилось в словаре Литтре. Например, было запрещено чесаться, так как считалось, что ребенок при рождении может иметь «винные пятна» или другие следы. Чтобы обеспечить легкие роды, надо было носить освященный пояс св. Маргариты — одной из самых известных покровительниц женщин, мучающихся при родах. Существовали также паломничества для беременных женщин; так, в Париже в XVI в. шестьдесят или семьдесят разных святых, как считалось, могли облегчить родовые муки. Если хотели узнать пол ребенка, то в деревнях самый распространенный способ гадания заключался в следующем: будущая мать должна была встать в рубашке и бросить между грудями монету. Если она упадет направо, то будет мальчик, если налево, то девочка. Можно было еще изучать лунные месяцы. Подготовки требовало и умение вскармливать младенца грудным молоком, и в этом тоже были запреты, из которых наиболее распространены были запрет на поедание петрушки, капусты, моркови и барвинка.

После родов мать снова присоединялась к обществу, пройдя в храме обряд очищения, заимствованный от иудеев, который проходила Святая Дева. Женщина шла в церковь, скрытая вуалью, и ее благословлял священник — отсюда выражение, популярное в регионе Юры: «пойти переблагословиться». После праздника, на который приглашались крестные, муж снова мог лечь со своей женой. Когда женщина вставала после родов, то это отмечалось без мужчин. Родившей женщине преподносили сладости с определенной символикой, яйца, колыбельку и т. д. В Провансе, где эта церемония сохранилась лучше всего, ее проводили вплоть до XX в., а в Тулоне праздник организовывался, даже если мать умерла в родах через некоторое время после рождения ребенка.

Одновременно совершалось крещение — обряд введения новорожденного в общество, который этнограф Арнольд ван Геннеп считает независимым изобретением, получившим постепенное распространение в позднее Средневековье, когда крещение детей заменило крещение взрослых.

В XIX и XX вв. вступление в жизнь могло происходить менее болезненным способом для матери, но врачи продолжали считать, что эта боль необходима и даже полезна. В последние несколько десятилетий, благодаря прогрессу медицины, кесарево сечение можно осуществлять под общим наркозом или под местным — благодаря эпидуральной анестезии, что позволяет матери присутствовать при рождении ребенка.

Одной из самых важных перемен для женщин в этом плане стало появление около 1950 г. родов без боли, несмотря на неприятие, которое эта техника вызвала в акушерстве.

Вернувшись из путешествия в СССР, доктор Фернан Ламаз, которого восхитили методы, инициированные Павловым, решил ввести их во Франции. Принцип их прост: страх перед родовой болью, внушенный поколениями, рождает условный рефлекс в виде спазмов, которые являются причиной страданий; специальная подготовка по физиологии родов, обучение мышечному расслаблению могут создать обратные условные рефлексы и уничтожить боль без анестезии, если, конечно, на всем протяжении родов женщине будут помогать. Хорошо, если рядом находится ее муж.

Все медицинское сообщество было, конечно, недовольно новой методикой, исходившей от одного из самых скромных его членов, — доктор Ламаз не был ни врачом больницы, ни профессором. Кроме того, он не был связан с системой государственного медицинского страхования, он работал в клинике Блёэ, принадлежавшей ВКТ. Распространение его методики организовала коммунистическая партия, которая параллельно расхваливала достижения советской медицины. Медицинское сообщество сделало вид, что не принимает всерьез опыты доктора Ламаза. Их надежность была поставлена под сомнение, высказывались подозрения, что роды без боли могут представлять опасность для ребенка, но эти сомнения не подтвердились.

Не подобный ли сговор объясняет молчание, которое окружает во всех историях медицины имя и изобретение доктора Грегори Пинкуса, создавшего в 1953 г. контрацептивную таблетку, а также сопротивление, которое встретило распространение контрацептивов? Мы еще вернемся к этому вопросу.

Быть больным: раньше и теперь

Во Франции, как и в целом в Западной Европе, на протяжении многих веков христианство ассоциировало больного с грешником. Оно отдавало его в жертву Божественному гневу, и больной, как все несчастные, пытался получить милосердие. В Молитве для правильного использования болезней, составленной в 1654 г., Блез Паскаль говорит: «Вы дали мне здоровье, чтобы служить Вам, а я использовал его на мирские грешные дела. Теперь вы посылаете мне болезнь, чтобы исправиться… Не позволяйте мне плохо воспользоваться вашим наказанием». Таким образом, больные называют себя прежде всего грешниками, и только Бог может их вылечить. В том же, XVII столетии Пьер де Л’Эстуаль выражается еще более ясно: «Я виню себя в моих грехах и преступлениях моей юности, которые Бог захотел наказать, дав мне старость, полную болезней».

Тем не менее на протяжении столетий молитвы и взывания к милосердию не мешали обращению к худшим из суеверий и к магии. Как и в других культурах больные призывали на помощь святых, колдунов, священников и врачей. И вплоть до XVIII в. там, где нет врачей, в частности в деревнях, кудесники-врачеватели объединяли в своем лице все функции.

Но постепенно, с распространением гигиены, место священника занимает врач, который изгоняет врачевателей, а болезнь перестает быть наказанием и превращается в дефект. В XIX в. стремление к научному прогрессу превратило болезнь в объект, в поле для эксперимента, и в больнице, предназначенной теперь только для работы с болезнью, таким врачам, как Лаэннек или Биша, важно не столько ее вылечить, сколько идентифицировать, выявить симптомы, продвинуть вперед медицинскую науку.

Наконец, в последней трети XX в. необычайные успехи в медицине, улучшение условий жизни, достижения «государства всеобщего благосостояния» и распространение всеобщего социального страхования привели к тому, что статус болезней поменялся, а вместе с ним и статус врачей, при том что число и тех и других продолжает увеличиваться. Но, хотя средняя продолжительность жизни постоянно растет, а здоровье французов улучшается, неожиданное появление новых эпидемий, таких, как СПИД, а также распространение раковых заболеваний и все растущая стоимость медицинских услуг парадоксальным образом ставят эти достижения под угрозу.


Чем болели и как лечились французы до распространения научной медицины, появившейся в парижских больницах в начале XIX столетия?

Благодаря латинским манускриптам, сохранившимся в монастырях, а именно 118 текстам, датируемым с VII по IX в., мы можем понять, какие проблемы со здоровьем существовали в западноевропейском обществе в раннее Средневековье, учитывая, что список этих недомоганий полностью отличается от перечня болезней, составленном научной медициной в XIX столетии. Кроме того, эпидемии и случаи травм упоминаются там только как исключение. Всего идентифицирован 1091 случай заболеваний. Среди них жар упоминается 60 раз, нарушения пищеварительной системы — 175 раз, причем в 18 случаях упоминается рот, а в 35 — желудок; 112 случаев связаны с нарушениями дыхательной, и 137 — нервной системы, из которых в 29 случаях говорится о мигрени; женские болезни упоминаются 58 раз, из которых в 18 случаях говорится о проблемах с восстановлением цикла месячных; мочеполовая система упоминается 55 раз и подагра 57 раз — в отношении людей высокого ранга. Большой проблемой в то время были болезни кожи, паразитозы и болезни глаз. Довольно часто речь шла просто о плохом настроении.

После возвращения из Крестовых походов наиболее опасными болезнями были проказа и цинга, пока в 1347 г. чума — «Черная смерть» — не разбивает вдребезги этот патоценоз[339], перевернув все медицинские представления и подготавливая умы к идее заражения. Но это не сильно изменило обычаи.

Лечение в те времена заключалось в целом в трех основных процедурах: очищении желудка, промывании кишечника (с использованием клистира) и кровопускании, которые сопровождались использованием трав и даже продуктов химии. Очищение через «заднепроходное отверстие» считалось лучшим способом, чем рвота, которая происходит в результате резкого и сильного движения «против природы». Говоря об очищении желудка, использовали слова «принять лекарство», словно в нем заключалось все необходимое для выздоровления. Клистир — это инструмент для введения жидкости в кишечник, чтобы освежить его, «расслабить живот, намочить и размягчить кал, разбудить способность к выталкиванию, выпустить ветры, способствовать родам»; клистиры наполнялись водой, молоком, настоями определенных трав. Промывание желудка требовало определенной ловкости от тех, кто его проводил: это были аптекари — «торговцы лимонадом для филейных частей» — или просто служанки. Данная процедура была широко распространена: во времена Людовика XIV герцогине Бургундской камеристка проводила промывание в салоне, полном придворных[340]. Деятельность одного из аптекарей отражена в шутливой эпитафии: «Здесь тот лежит, кто четверть экю брал и перед задом колени преклонял». Это «лекарство», широко использовавшееся в XVII и XVIII вв., служило как для того, чтобы ввести различные лечебные субстанции, так и для того, чтобы освободить кишечник, упрочить здоровье или улучшить цвет лица. Об этом свидетельствует промывание, которое делает господин Пюргон — врач из комедии Мольера «Мнимый больной», а также жалоба в суд на каноника, от которого служанка требовала зарплату за две тысячи сто девяносто промываний, которые она сделала ему за последние годы.

Помимо очищения желудка и промываний самой распространенной процедурой, применявшейся для лечения больных вплоть до XX в., было кровопускание. Долгое время рекомендовалось пускать кровь из языка в случае ангины, из лобной вены при мигренях и эпилепсии, из вен носа при кровохаркании и т. д. Операция проводилась при помощи ланцета, чтобы вывести испорченную кровь, причем считалось, что чем больше ее выведешь, тем лучше. Поскольку тогда полагали, что в человеческом теле содержится до двадцати четырех литров крови, то существовала тенденция к слишком частому применению кровопускания — «до тридцати раз для лечения одной и той же болезни». «Семь раз для лечения насморка»… Кровь пускали до полного обескровливания больного.

Долгое время операцию проводил хирург-брадобрей, потом просто хирург, потом врач. С той же целью ставили пиявки, вплоть до XX в., и банки, причем последние ставили иногда на надсеченную кожу.

Потеря крови воспринималась одновременно как очищение и оживление, а также как гарантия доброго здоровья и даже как усмирение страстей: женщинам пускали кровь, чтобы они хранили верность, — об этом говорится в «Парижском хозяине» XV в. Лишь в конце XVIII столетия возникают вопросы об эффективности кровопускания, о том, когда его лучше проводить. Перелом наступает, когда начинают измерять артериальное давление и кровопускание становится все более точной и узколокализованной операцией. Тем не менее оно сохраняет свое символическое значение, так как вскоре появляется выражение «отдать кровь за спасение» ближнего или своей страны, пишет Шанталь Бошан.

С прогрессом медицины новое значительное изменение XIX в. заключалось в том, что отныне основными функциями больниц стали научная и медицинская.

Больницы были переоборудованы, чтобы работать более эффективно — например, появились специализированные отделения для разных болезней — и чтобы превратиться в «лечащие машины» (по выражению Мишеля Фуко). Пациентов отныне обследуют, исходя из их болезни: теперь в основе принципа организации лечения лежит болезнь, а не больной. Медицина, несомненно, выигрывает от этого, так как теперь смертность в больницах уменьшается, но объединение больных в «специализированных» залах затрудняет индивидуальный подход к лечению, который сохраняется только в отношении частной клиентуры. Психиатр Филипп Пинель и анатом Франсуа Ксавье Биша осудили древние способы лечения, назвав их «бесформенным скоплением смутных идей, ребяческих наблюдений и процедур, дающих неудовлетворительный результат». Число полезных растений должно было быть сокращено, а практика кровопускания и очищения желудка — пересмотрены. Прежде чем использовать их, новые врачи требовали их испытать. Сомневаясь в том, что эти средства способны излечить, врачи старались сначала поставить диагноз, а потом уже думали о лечении. Их целью было приблизить болезнь как можно ближе к ее теоретической модели.

Таким образом, в больнице XIX — начала XX в. медицина стремится не столько к излечению, сколько к познанию. Но казалось, что она парадоксальным образом отставала по сравнению с предыдущими столетиями, когда врачи делали вид, что лечат, не имея для этого средств. Как будто медицина, становясь эффективной, для начала сузила круг своей деятельности.

Лишь сто лет спустя, в середине XX в., медицина стала располагать настоящим инструментарием, чтобы бороться с болезнью: сульфамидами, антибиотиками и т. д.

Однако каким был славным ни было XIX столетие — век поклонения вакцине, вовсе не обязательно, что он так же оценивался больными. Сострадание и доброта сестер милосердия уступили место эффективному научному упорядочению, а в больничных палатах не было самых богатых клиентов, которые предпочитали, чтобы их лечили дома. Так для кого же работала больница: для науки? для студентов? для больных?

Одна из пациенток свидетельствует: «Нет, ты не знаешь, что можно почувствовать, увидеть и претерпеть в общей палате: теплый воздух, влажная теплота, наполненная тяжелым и тошнотворным запахом зерен пропаренного льна; крики несчастных, которых оперируют посреди палаты; медсестры, снующие туда-сюда, терроризируемые молокососами, которые разговаривают с ними, как с собаками. Эти молокососы смотрят на нас самих, потому что мы страдаем, словно полные ничтожества, недостойные получить даже самое небольшое объяснение… И вот торжественный визит патрона — самого главного. Он останавливается то тут, то там и читает лекцию юнцам, ставшим вдруг бессловесными перед лицом своего господина. И они даже не смотрят на меня, после того, как он сказал, что мой случай — неинтересный».

В результате второй революции в области больничного дела, произошедшей в 70-х годов ХХ в., больной превратился в потребителя. Но прием его на лечение должен происходить в соответствии с уже установленными правилами: теперь больной переходит от одного отделения к другому, так как формы оплаты больничных услуг связаны с данными, которые, несомненно, нацелены на то, чтобы лечить и вылечить пациента, но с учетом стратегии различных медицинских служб и их средств.

Другое изменение заключалось в том, что в последние десятилетия XX в. Целый ряд медиков посчитал, что принцип излечения не может заключаться исключительно в диагностике болезни и в процедурах, назначенных больному; что, напротив, он заключается в активном участии больного в своем выздоровлении. Такая процедура, как диализ на дому, сама по себе была свидетельством значительного прогресса, так как к 1980 г. все его восемьдесят деликатных маневров можно было поручить пациентам, не имеющим никакой медицинской квалификации.

Было бы естественным предположить, что благодаря произошедшему прогрессу значимость врача в глазах больных также выросла. Но изучение ответственности врача за два последних века показывает, что это не так. Вначале — страх перед больницей и ее анонимным лечением, затем — установление все более всеобъемлющих систем компенсации услуг, связанных со здоровьем, которое превратилось в право, вписанное всюду в Конституции, — все это дало непредвиденный эффект. Реальная власть врача над болезнью выросла, и с увеличением числа пациентов он стал зарабатывать больше денег, зато врач лишился своей символической власти.

Вместо ученого, нотариуса и священника, функции которых он объединял в своем лице в XIX в., медик ныне становится лицом, оказывающим услуги. Уменьшение харизмы врача, возможно, объясняет тот факт, что врачи-маргиналы, никогда не перестававшие соперничать с официальной медициной, совершенно не утратили своего влияния. Следствием этого является также небывалый расцвет ментальной медицины за последние полвека, которая отделилась от соматической, т. е. медицины, сосредоточенной на излечении тела.

Идея самолечения становится все более популярной, хотя пациенты не перестают посещать разных терапевтов, врачей, психиатров, психоаналитиков, а некоторые — и колдунов-врачевателей.

Кроме того, пациенты сами перешли к действиям. Если излечение невозможно, они стремятся управлять своей болезнью. Эта тенденция первоначально проявилась в США, где в книжных магазинах разделы под названием «Здоровье» («Health») уступили место полкам, озаглавленным «Помоги себе сам» («Self-help»). Этот рынок микстур, рецептов, экологически чистых лекарств, манера одеваться способствует распространению идеи о возможности достичь идеального здоровья: отсюда одержимость проблемами питания, маниакальное отношение к здоровью, рецепты долголетия, критическое отношение к предписаниям врачей и т. д. Печатная продукция, посвященная вопросам здоровья, пользуется огромным спросом и процветает, как никогда ранее, а фармацевтические компании получают от этого большую прибыль. Значительную прибыль стали получать и адвокаты, присутствующие теперь у постели каждого больного.

За правом на здоровье во Франции последовало право на оказание медицинской помощи; сегодня это уже право быть вылеченным, которое отстаивают некоторые пациенты, а также ассоциации, создающие для себя публичное пространство, из которого они были исключены политическим порядком. Для них лечение — это уже не борьба с болезнью или со смертью, а попытка предупредить их, способ существования и жизни.

…и смерть

Изменения в обращении с болезнью изменили отношение пациента к смерти… В определенном смысле врач или больница заменили семью, чтобы ухаживать за умирающим. До этого семья заменила усилия больного в борьбе с болезнью, которому еще раньше приходилось самому приручать свою смерть.

Выделив эти три этапа в истории смерти человека на Западе, Филипп Ариес описывает кончину отца Франсуа де Денвиля, специалиста по географии XVI в., умершего в 1974 г. от лейкемии. Осознавая тяжесть своего положения, отец Денвиль договорился с профессором в больнице, что ему не назначат никакого тяжелого лечения для поддержания в нем жизни. Однако в какой-то выходной студент-медик, видя, что его состояние ухудшается, направил его в реанимацию. Тот лежал на каталке с дыхательными трубками в носу, в маске, закрывающей рот, с капельницей с одной стороны и баллоном для переливания крови с другой. «Увидев меня, несмотря на привязанные руки, он сорвал с себя маску и, прежде чем впасть в кому, сказал мне свои последние слова: “У меня отнимают мою смерть”».

Можно сказать, что сегодня человек лишен своей смерти, в то время как в древние времена он ждал ее, «лежа на одре болезни». Он читал свою последнюю молитву и больше не произносил ни звука. Смерть тогда была публичной церемонией, которую умирающий организовывал сам. Его комната превращалась в место, куда все могли свободно зайти, и в XVIII столетии, как говорится в «Расследовании» врача Феликса Вика д’Азира, врачи даже жаловались, что комнаты умирающих переполнены людьми.

С умирающим находились родственники, соседи, друзья. Они приводили с собой детей — в то время как сегодня от них прячут все, что связано со смертью. Можно даже говорить о сосуществовании живых и мертвых: если в античности кладбища устраивались вне городских стен, то в Средние века они приблизились к ним и вскоре стали располагаться вокруг церкви. В 1231 г. Церковный собор в Руане был вынужден запретить танцы на кладбищах. В 1405 г. там собирались шарлатаны, жонглеры и актеры пантомимы. Тем самым вокруг мертвых существовал целый мир живых: те, кто кормился и учился благодаря их завещанию; швеи и мелкие ремесленники, обслуживающие похороны, и т. д. Столь тесное соседство вызывает смущение в XVIII в., но не раньше, хотя тогда кости умерших оказывались на поверхности кладбища.

Смерть в постели несла в себе торжественность, подобно церемониям, связанным с календарными событиями. Где-то в XVIII в. намечается первое изменение: смерть перестает быть личным делом умирающего, и только его одного, когда он составлял завещание согласно своим чувствам и пожеланиям. Как показал Мишель Вовель, из завещания исчезают распоряжения о пожертвованиях и милостыни, связанные с набожностью, и оно становится тем, чем является сегодня, — правовым актом, устанавливающим распределение имущества между наследниками, как будто в остальном умирающий полагался на свою семью. Параллельно с этим меняется поведение присутствующих при смерти — скорбь близких людей подчеркивается и выставляется напоказ. Выжившие с большим трудом, чем раньше, принимают смерть другого, что выливается в культ могилы. Если в Средние века мертвые поручались заботам Церкви, а место их захоронения, которое даже не отмечалось надгробием или надписью — за исключением важных персон, — имело мало значения, то теперь понемногу место захоронения становится известным, и близкие его навещают, вспоминая об умершем и молясь о спасении его души. Эта перемена также относится примерно к середине XVIII в.: Церковь упрекают в том, что она все делает для души и забывает о теле, его захоронении, о могиле. Люди говорили: «Долой города на кладбищах!» — так в Париже без каких-либо протестов было уничтожено кладбище Невинных.

В связи с медленными изменениями в XIX в. решение сгруппировать парижские кладбища в Мери-сюр-Уаз или в другом месте вызывало протест. На заре XX в. провозглашалось: «Ни города без кладбища», так как страх перед разлагающимися телами и негигиеничными последствиями этого был преодолен благодаря исследованиям, доказавшим, что никакой опасности для живых не существует. Напротив, теперь считали, что закрытие кладбищ в Париже приведет к уничтожению культа мертвых.

Гробницы и памятники, которые когда-то окружали столицу, принадлежали меньшинству, знатным семьям, строившим в честь своих мертвых родственников боковые капеллы в храмах. В XIX в. этот обычай распространяется на кладбища: в честь умерших возводят мавзолеи, больше посвященные не памяти ушедшего, а заслугам семьи.

Таким образом, культ мертвых и визиты на кладбище — это недавняя традиция, это воспоминания, связанные с умершим, объединяющие верующих и неверующих. Но среди особенностей данного феномена есть одна черта, отличающая Англию от Франции, в которых обряд погребения и траур проходят более-менее одинаково. В Англии нет мавзолеев и надгробных памятников, украшенных статуями.

Можно сказать, что в целом отношение к смерти совершенно изменилось. Если раньше о смерти объявляли и умирающий не был ее лишен, если умирали так же, как и рождались, — публично, то теперь все происходит наоборот. Чтобы пощадить умирающего, его близкие скрывают от него правду; умирающего, а также общество стремятся избавить от невыносимых мук агонии; в больницу ложатся не чтобы лечиться, а чтобы умереть, так как умереть у себя дома становится неприличным — только самые архаичные народы допускают это. Правду скрывают не только от умирающего, но и от детей, так что смерть происходит практически тайком. Живым запрещено скорбеть об умерших, и боль пытаются скрыть. Прогресс кремации, с другой стороны, разрушает культ кладбищ и паломничество к могилам; смерть превращается в табу. «Теперь дети посвящены в тайны секса и им больше не говорят, что их нашли в капусте; но, поскольку они не знают о смерти, им говорят, что их дедушка и бабушка отправились в долгое путешествие».

Глава 4. ЖЕНСКАЯ ДОЛЯ

ПОЛОЖЕНИЕ ЖЕНЩИНЫ: «ОТСТАВАНИЕ» ФРАНЦИИ

Можно задаться вопросом: чем объясняется относительное отставание в вопросе о месте женщин во французском обществе по сравнению с их положением в Скандинавских странах, Германии и даже США?

Ролью ли католической Церкви, утверждающей, что женщины — существа низшего порядка, тормозящей раскрепощение женщин в вопросах свободы абортов и разводов, в то время как протестантские страны находятся в авангарде в вопросах освобождения женщин?

Или крестьянскими корнями французского общества (по крайней мере, до «Тридцати славных лет»), его более крепкими, чем в соседних странах, традициями? В этом смысле подтверждением могло бы быть положение в Советской России, где женщины получали все большую свободу, пока большевистские руководители были выходцами из рядов буржуазии, но как только с 30-х по 70-е годы к власти в государственном аппарате пришли народные классы городов со значительной долей деревенского населения, себя проявила реакция.

А может быть, политическая нестабильность Франции, пережившей несколько революций, объясняет противодействие, возникающее всякий раз при «нормальном» возвращении назад или скорее к норме, так называемыми «семейными ценностями», которые заставляют женщину вернуться к домашним обязанностям?

Если только это не объясняется восприятием концепции универсального, непредвиденным следствием которой стало подчиненное положение женщин. И началось это не со времен Французской революции, а еще до нее и предопределило принятие подобного положения как само собой разумеющегося. Но почему во Франции — в большей степени, чем где бы то ни было?

Не только во Франции подобное положение можно объяснить приверженностью христианской вере. Тем не менее это основной момент, ведь отцы Церкви крепко внедрили в умы христиан мысль о подчиненном положении всех женщин, за исключением Девы Марии. Священное Писание объясняет принципиальное неравенство полов разницей во времени создания мужчины и женщины. Августин Блаженный считал созерцание высшим и первородным проявлением человеческого разума, а заботу о мирских делах — второстепенным и низшим. Первое он отождествлял с мужским началом, а второе — с женским. Дух и разум — мужчине, чувства, в том числе и плотские, — женщине. У Фомы Аквинского символы другие, но смысл тот же: Бог создал душу и тело одним единым движением, мужчину и женщину по образу Божьему, но в процессе зарождения активная добродетель содержится в семени мужчины, при этом роль женщины всего лишь вспомогательная. Здравый смысл прибавляет к данным обоснованиям свои собственные предрассудки, а недостатки женщин преподносятся таким образом, что подчиненное положение женщин кажется естественным… Таким образом, женщина — Мария и Ева, искупительница и грешница, а затем супруга — мегера или же достойная куртуазной любви. Женщина, заключенная в телесности, вынуждена не показывать такое положение. «Женщина слаба, в мужчине она видит то, что может дать ей силу, так же как луна получает свою силу от солнца. Вот почему она покорна мужчине и всегда должна быть готова ему услужить». Эти слова монахини Хильдегарды Бингенской относятся к XII столетию. Но подобное видение не исключает иного подхода: видеть в женщинах мистиков и аскетов, близких к Богу и исцеляющих больных, способных накормить голодных. Однако Контрреформация и абсолютная монархия вскоре подавили исключительную жизненную силу этих женщин-пророков — и католичек, и протестанток.

Фактически, с XVI столетия в законах ясно выражена недееспособность женщины в странах с обычным правом: эти свидетельства то напоминают о вечной власти отца, то указывают на случаи, в которых решается вопрос о месте женщины — повторное замужество вдов, сокрытие беременности и т. д.

Женщина должна повиноваться. Устами Арнольфа об этом напоминает Мольер в «Школе жен»:

Агнеса, знайте, брак — не шуточное дело:

Суровый долг лежит на женщине всецело.

Для счастья нашего придется вам, мой друг,

И волю обуздать, и сократить досуг.

Ваш пол — таков закон — рожден повиноваться;

Нам, с бородой, дана и власть распоряжаться.

Хоть половины две в себе вмещает свет,

Но равных прав у них не может быть и нет,

Одна — верховная, другая — ей покорна,

Во всем послушна той, чье первенство бесспорно[341].

Тем не менее женщин допускали развивать мастерство в некоторые ремесленные цехи, но общины вышивальщиков, портных, кондитеров были для них закрыты. В текстильной отрасли Лиона женщины выполняли вспомогательную неоплачиваемую работу в семейных мастерских. В XVII в. они получили закрепленный в письменной форме статус парикмахерш и швей. Но эти возможности не позволяли по-настоящему занять место в профессиональной сфере.

Не потому ли женщин не допускали в академии, что они часто были протестантками, либо янсенистками, либо приверженцами мистицизма мадам Жанны Луизы де Гюйон, или же потому, что женщин — представительниц «прециозной» (жеманной) литературы, хотели держать на расстоянии? Из шести королевских академий, основанных в XVII в., только Академия скульптуры и живописи принимала в свои ряды женщин. Ни автор романа «Великий Кир» мадемуазель Мадден де Скюдери, ни ученая эллинистка мадам Анна Дасье не были приняты в Академию. В 1669 г. женщины оказались впервые допущены на сцену Академии оперы. За ними последует много других; так, именно благодаря музыке женщины станут частью академического мира. Первые протесты не заставили себя ждать: уже в 1662 г. Мария де Гурне написала первый большой «феминистский» текст «Равенство мужчин и женщин».


В эпоху Просвещения, когда салоны стали питомником писателей и ученых, женщины проявили себя как общественная сила. Первые энциклопедисты, Фонтенель и Монтескьё, собирались в салоне мадам Марии дю Деффан, а затем в салоне мадемуазель Жюли де Леспинас, компаньонки и соперницы мадам Марии Терезии Жоффрен. Их посещали также Д’Аламбер, Кондорсе, Тюрго… «Они — “Генеральные штаты человеческого Разума”», — говорил Дэвид Юм.

Однако, когда Французская революция и особенно поход женщин на Версаль 5–6 октября 1789 г. показали, что женщины из народа активно участвуют в движении, наиболее радикальные круги грубо запретили им участвовать в уличных манифестациях, заточили их у очага и по предложению Амара из Комитета общественной безопасности постановили упразднить Женский клуб. И все это — во имя благопристойности и целомудрия.

Этот поступок был не просто направлен против женщин, он также являлся враждебным по отношению к аристократии, которая, по мнению победителей, уже потеряла свои мужские качества. Пришествие героя-гражданина — «это, по словам газеты “Пер Дюшен” (Эбер), пришествие, черт подери, мужественной грубости народа». Женщин держат на расстоянии от насильственных действий, определяющих гражданина. «Революция таким образом предоставляет [революционерам] случай преобразовать реальность домашнего устройства в определенно выраженные ценности», — писала историк Мона Озуф.

В самом начале Революции Кондорсе первым посчитал, что мужчины грубо нарушили принцип равенства прав, «спокойно лишив половину рода человеческого права участвовать в создании законов, исключив женщин из права гражданства». В самом деле, установленные в обществе правила, которые уже были изобличены как дурные, не принимали во внимание положение женщин: у Руссо эти правила годились для его героя Эмиля, но не для Софи. Ведь женщина была воплощением природы, ее положение не подлежало критике, и она не хотела понимать, что это положение устанавливало субординацию. Действительно, рассматривая мужчину как воплощение рода человеческого, закон отныне четко определяет положение женщины, которая воспринимается как дочь, супруга, мать или же вдова, но не как субъект.

В 1804 г. в Гражданском кодексе Наполеона было закреплено основанное на неравенстве наследие Старого порядка и Французской революции в отношении женщин. С точки зрения гражданских прав вплоть до 1938 г. женщина приравнивалась к несовершеннолетним, умалишенным и преступникам. Во Франции она получила право голоса лишь в 1944 г., в то время как Новая Зеландия признала за ней это право в 1893 г., и еще в девятнадцати странах это произошло раньше, чем во Франции… Пример подали протестантские страны, в первую очередь скандинавские, но и Советская Россия в 1918 г., и кемалистская Турция в 1934 г. дали женщинам право голоса раньше Франции.

«Предназначенные самой природой для выполнения обязанностей в частной жизни», женщины, таким образом, оставались в стороне, даже если они участвовали, непосредственно или же нет, в общественной жизни. Так, в XIX столетии, в эпоху буржуазной Франции, положение женщины остается неизменным, свидетельством чему — скандал, вызванный Жорж Санд, которая разоблачала подобную ситуацию. Впрочем, последователи «сандизма» появились не во Франции, а в Германии с произведениями Клары Цеткин, теоретика прав женщин, и в России с появлением на общественной сцене Александры Коллонтай, которая выходит за рамки проблем политики и труда и обращается к сфере личной жизни, и в частности к вопросу о праве на свободную любовь.

От салона к кружку: отстранение женщины от жизни общества

Одной из наиболее оригинальных форм общения во Франции, по-своему показывающей общественное развитие страны, было появление в конце XVII в. салонов, которые столетием позже сменили кружки, исчезнувшие к концу XX в. Мало-помалу женщины из них исчезли.

Салоны представляли собой нечто вроде небольшого закрытого для публики аристократического двора, чаще всего создаваемого женщинами, которые собирали вокруг себя интеллектуальную элиту. Здесь создавался идеал порядочного человека, здесь вместе с Мольером критиковали жеманниц, но, пока при версальском дворе царила тирания моды, салоны практически не развивались. И только в XVIII столетии в салонах, следуя традиции, зарождались и распространялись идеи Просвещения. Таким образом, в эпоху, когда Версаль частично терял свою притягательность, светские женщины руководили литературной, а также и политической игрой.

Монархическому абсолютизму соответствовало придворное общество. Оно деградирует, и ему на смену приходят салоны аристократии. В свою очередь после трудных времен Французской революции они исчезают или же постепенно угасают; дольше других продержался салон мадам Жюли де Рекамье, дочери и супруги банкира. В числе лиц, часто посещавших этот салон, были Бернадот и Люсьен Бонапарт, а затем мадам де Сталь и Бенжамен Констан и, наконец, Шатобриан, с которым Рекамье связывали долгие дружеские отношения, если не нечто большее.

После 1815 г. кружки, выражавшие интересы среднего класса, навязывавшего свои нравы и обычаи, стали для буржуазии излюбленным местом общения.

Кружок — это клуб на английский манер, а не клуб народных якобинских обществ. Он носит расплывчатый, закрытый характер, его членами в соответствии с Уголовным кодексом в эпоху Империи могли быть около двадцати человек, и на его создание требовалось специальное разрешение… Иными словами, на этих собраниях присутствовали все свои, и вначале их посещали в соответствии со своими убеждениями: Шатобриан, например, посещал только оппозиционные кружки. Но мало-помалу количество кружков увеличивалось, часто их охотно объединяли с кафе, называвшимися «кафе общения» (café du Commerce), где собирались влиятельные люди. Позже они встречались в более закрытых кружках, у одного из именитых граждан, как мы видим у Бальзака в романах «Депутат от Арси» или «Евгения Гранде». В провинции кружки получили развитие во времена Реставрации, процветали при Луи Филиппе, когда находились под надзором, поскольку власти считали, что в этих кружках возрождалась политическая оппозиция.

Но на самом деле вовсе не политика находилась в центре деятельности кружков. Главным были скорее дела, беседы, а также политические дискуссии, но скорее — между собой или же в форме обмена услугами. Как рестораны и гастрономия, бывшие его неотъемлемой частью, кружок, объединяемый с кафе, — изобретение буржуазии; здесь собиралась отдельно от других ее избранная элита, гордая своей избранностью. Историк Морис Агюлон отмечает, что постепенно там происходили изменения: от обычного коллективного посещения какого-либо кафе к созданию кружка, к специализации, а также к более гибкому упорядочению. В XIX столетии в Лионе, например, насчитывалось около дюжины иногда называемых «обществом» или «ассоциацией» кружков в сфере сельского хозяйства, медицины, литературы, торговли, искусства и т. д. Существовало также несколько «кружков общения» на английский манер, где в своем кругу «читали газеты, болтали и играли».

«На английский манер» означало также, что женщины в кружки, в отличие от салонов, не допускались.

Таким образом, места встреч соответствовали не только общественному положению, но и культурному уровню. Вскоре в кружках будут разговаривать только о своих лошадях и собаках, а кое-где демократизация поведения могла породить и другое: как рассказывает Мопассан, в некоторых кругах буржуазии посетители кружков охотно отправлялись в «заведение Телье» (публичный дом).

Так постепенно был создан образ человека прогресса, открытого, живущего вне дома, уступающего у домашнего очага набожной жене, которая выходит из дома только для того, чтобы пойти в церковь, и которая становится подобным образом «секретным агентом прошлого».

И наоборот, позволяет ли понять восхваление Стендалем итальянских женщин или Гобино — польских и русских женщин то, как представляли себе эти вольнодумцы своих соотечественниц — французских женщин? «Ежели они были хорошенькими, — говорит Стендаль об итальянках, — то, едва освободившись от ревности матерей, они мигом забывали религию и считали все, что им до этого говорилось, прекрасным, но подходящим лишь малым детям… Недавно хорошенькая и очень молодая женщина из Брешии спровоцировала своего любовника на дуэль. Она написала ему измененным почерком. Он был офицером и отправился на место дуэли. Здесь он обнаружил повесу с двумя пистолетами, желавшего во что бы то ни стало драться… Она же после этого нашла еще больше любовников, спешащих поскорее заставить ее забыть неверного. Вот видите, здесь у каждой женщины свои собственные повадки, своя собственная система понятий». «Что же до славянок, — писал Гобино в “Плеядах”, — то они — тираны в сферах деятельности, наиболее подходящих для мужчин… Так, польские дамы страстно увлечены вопросами политики, а разве они не играют воистину решающую роль в заговорах и революциях?.. “Это так, — ответила мне графиня, и глаза ее засверкали. — Мы любим все великое, словом, героизм нам хорошо знаком. Мы посылали наших мужчин навстречу опасности и в дальнейшем будем так делать. Но знаете ли вы, что мы были там рядом с ними?.. Мы любим великое, и чем больше мы любим, тем непобедимее наше стремление сделать великими своих кумиров”».

В середине XIX в. могло показаться, что у французских женщин пропало всякое желание участвовать в различных формах общественной жизни, и для этого не понадобились ни давление, ни принуждение. Казалось, немногочисленная женская элита распалась или отказалась от этой деятельности.

Веком позже такое же расхождение наблюдалось между литературным произведением Симоны де Бовуар «Второй пол» (1949), вызванными им откликами, его воздействием в стране и за рубежом, с одной стороны, и сохраняющимся отставанием Франции в женском вопросе — с другой.

Показывая, что «женщиной не рождаются, ею становятся», де Бовуар не довольствуется требованием для женщин положения, равного положению мужчин; она указывает на различие прав и положения, существующего как из-за организации общества, так и из-за биологических различий, традиционно выдвигаемых на первый план…

Поскольку отставание Франции в женском вопросе относительно, можно спросить себя: являлось ли, если рассматривать этот вопрос в общем плане, развитие наук и медицины, их престиж источником такого представления о женской природе, которое несло новую идеологию, и закрепила ли эта идеология их статус? Врачи начала XIX в. хотели также быть демографами, моралистами, а в 1829 г. наряду с либеральной партией была создана партия гигиенистов, что свидетельствовало о желании людей науки внести свой вклад в политический и общественный порядок.

Однако врачи одновременно анализируют физическую неполноценность женщины, ее анатомию, предрасполагающую к материнству, а также ее способность кормить грудью. Они в равной степени анализируют женщину нравственную, цельную, ее красоту и пол, которые влияют на ее бытие, — то, что Руссо выразил в «Эмиле». Женские болезни, в частности неврозы, приступы истерии, вызванные либо распутством, либо фрустрацией, предопределяют мужскую манеру мыслить, обнаруживающую некоторую панику перед женской сексуальностью и оправдывающую заточение женщин в доме, поскольку их жизнь «дополняет» жизнь мужчины, который таким образом делит свое существование с «простушками». И кроме того в XIX в. слезы все более становятся уделом женщин, а мужчинам разрешалось проливать слезы лишь в чрезвычайных обстоятельствах.

В XIX в. и позднее эти установки, поддерживаемые авторитетом науки, долгое время имели решающее значение для представления женщин о самих себе (так же как и мужчин), — писала историк Ивонна Книбилер.

Однако снова можно задаться вопросом: почему подобные рассуждения во Франции, где долгое время сохранялось «отставание» в статусе женщины, имели, по-видимому, более значительные последствия, чем в Великобритании или Германии, переживших такой же расцвет науки и медицины?

Не потому ли, что во Франции, стране католической, речи Церкви перекликались с тем, что говорила медицина?

Или же это происходило потому, что с появлением во время Французской революции народного ополчения и воинской повинности, ставших постоянными при Наполеоне, а затем распространившихся на большее количество людей, слава доставалась солдатам от их предшественников: от «ворчунов» — солдат наполеоновской гвардии — до «пуалю» — солдат-фронтовиков 1914–1918 гг.? В стране, гордой своим военным прошлым, которое воплощает ее величие, женщина исключена из этого процесса.

Подобно тому что произошло в 1789–1793 гг., женщины вновь появились в общественной жизни Франции во время революции 1848 г. Шарль Фурье отмечал, что «развитие общества и смена эпох происходят вследствие продвижения женщин к свободе».

И вновь они выходят на сцену в революционных сражениях 1871 г., во время Парижской коммуны, когда революционерку Луизу Мишель выбранил социалист Прудон: для него женщина могла быть лишь домохозяйкой или куртизанкой. Точно так же считал Флобер и многие другие, и редкие политические деятели, такие, как премьер-министр Рене Вивиани или же депутат Фердинанд Бюиссон, были членами Французской лиги за права женщин.

Если идеи Жорж Санд получили такой отклик у первых социалистов, так это, вероятно, потому, что, вместо того чтобы ратовать за предоставление женщинам политических прав, она посчитала, что до этого они должны получить права гражданские, иначе успехи будут иллюзорны.

Такое положение вещей удовлетворяло тех, кто опасался влияния Церкви на избирательный корпус женщин, как о том свидетельствовала приверженность священникам, не подчинившимся закону 1790 г. о реорганизации Церкви, во время Французской революции.

Таким образом, в то время как право женщины участвовать в выборах было признано иллюзорным — «буржуазной свободой», по мнению крайне левых, — и было осуждено той самой буржуазией, которая считала, что «женщина не способна к государственным делам», избирательное право женщин стало скорее ставкой в политической игре, чем делом принципа. Определить свое отношение к статусу женщины означало поставить вопрос не о признании права, но о прогнозах поведения на выборах, писал историк Жан Люк Пиноль.

В сумме эти аргументы привели к тому, что женщины стали менее активны. Накануне Второй мировой войны Луиза Вайс, находившаяся в первых рядах борьбы за право голоса для женщин, признавалась, что, «когда я говорила о праве голоса, крестьянки стояли разинув рот, работницы смеялись, лавочницы пожимали плечами, а дамы из буржуазных кругов в ужасе отталкивали меня».

Тем не менее во время войны 1914–1918 гг. вновь произошел прорыв: женщины заменили мужчин, в частности на военных заводах. Их способности проявились со всей очевидностью, но не были признаны ни их требования, ни право по возможности заменить мужчин; это происходило только в профессиях, теряющих авторитет (что стало еще очевиднее после Второй мировой войны): сначала в здравоохранении, затем в образовании и в сфере услуг. Но высоких постов женщина достигали лишь в исключительных случаях.

Один из парадоксов в положении женщин заключался в том, что Республика относилась к ним с опаской, считая, что они покорны своим пастырям и, следовательно, необходимо оградить от них детей, что явилось основной политической причиной воспитания детей в светской школе. Однако именно в области образования в XIX и XX вв. роль женщин в обществе сделала наибольший шаг вперед.

С одной стороны, за женщинами закреплялась роль в семейной жизни, «чтобы они могли заниматься детьми», а с другой — именно воспитывая детей, они вновь проникали в сферу общественной жизни.

Это движение могло произойти лишь благодаря централизованному государству, ведь сопротивление такой ассимиляции шло снизу, и даже от самих учителей-мужчин, которые позже противились продвижению женщин в университетской иерархии.

Во всех случаях требования женщин в сфере образования в большей степени касались возможности получить высокий пост, чем устранения разницы в уровне зарплат.

Не потому ли, что речь шла о деятельности, соответствующей традиционной роли женщин — давать жизнь и воспитывать, общество признавало, что только учительницы младших классов и повитухи занимаются воистину женскими профессиями? В Сент-Этьене, например, в первой половине XX в. нам ничего не известно о женщинах, работавших в промышленности в профессиях, признанных в соответствии с уставом. Женщины, конечно же, работали на заводах и даже в конторах, но выполняли неквалифицированную работу. Они трудились также на тех работах, которые представляли собой продолжение домашнего хозяйства.

Работа и протест

Именно с развитием промышленности проблема женского труда потребовала нового подхода. Общество задалось вопросом: «Как работа влияет на физическое состояние женщин и на их возможность выполнять обязанности матери семейства?» Раньше такой вопрос не вставал, поскольку люди признавали, что женщины, конечно же, выполняли множество работ, но — в том самом месте, где они сочетали репродуктивную деятельность, заботу о детях и домашнее хозяйство. Тем не менее в Париже до промышленной революции пятая часть взрослого женского населения зарабатывала на жизнь. В основном речь шла о незамужних женщинах.

Развитие промышленности поставило женщин перед выбором между домашней работой и работой на заводе. Факт найма женщин на заводы означал, что работодатели стремились сэкономить на оплате рабочей силы, ведь с появлением станков ручной труд требовал меньше ловкости и силы и стало возможным использовать женщин и детей — уловка, для того чтобы меньше платить, в том числе и рабочим… Профсоюзы начали волноваться, но общественное мнение было мобилизовано лишь по вопросу о бесчеловечности использования детского труда. Действительно, в том, что касалось женщин, насколько французы проводили половые различия между трудом и домашней работой, настолько же они законодательно разделяли продукцию и репродукцию. Специфические тяготы женского труда и неравенство положения женщин стали принимать во внимание лишь косвенно. Так же — или почти так — дело обстояло в Великобритании и США.

В народных слоях индустриализация повлекла за собой понижение статуса женщин, так как считалось, что станки были исключительно мужским делом[342]. Как только женщины захотели поступить работать на заводы и даже участвовать в борьбе за свои права вместе с мужчинами, в Англии, как и во Франции, они оказались без права голоса.

Тот факт, что для хозяина женщины представляли собой менее оплачиваемую рабочую силу, замедлил движение в их пользу.

Историк Ив Лекен отмечает, что в основном из-за заботы о респектабельности, свойственной буржуазии, в соответствии с которой женщина не должна работать, наблюдалось некоторое «культурное омужествление» заводского труда и даже некоторый антифеминизм со стороны рабочих независимо от их политических взглядов.

Каждое возвращение к «нормальному положению вещей» — после революции 1848 г., после войны 1914–1918 гг., после второго мирового конфликта — сопровождалось отступлением по сравнению с достигнутыми или ожидаемыми улучшениями на пути к равенству в правах. Зарплата женщин, среди прочего, все еще оставалась на 10–30 процентов ниже зарплаты мужчин, так что «Тридцать славных лет» стали временем разочарования женщин, вновь выдвигавших требования, о чем свидетельствует известность книги Симоны де Бовуар «Второй пол», появившейся в 1949 г. и ставшей своего рода знаменем женской борьбы за свои права. И, действительно, никогда еще женоненавистничество не было столь живучим, по крайней мере, с точки зрения кино, свидетельствовавшего о таком положении вещей: Симона Синьоре («Проделки»), Сесиль Обри («Манон») талантливо играют роль испорченных женщин. Последующие десятилетия стали периодом, когда в целом активная жизнь женщин изменилась с точки зрения профессии, но еще больше изменились их жизненные перспективы: дело в том, что для них стало возможным новое положение, положение индивида и полноправного участника политической жизни. А это совершенно новый факт.

Во Франции феминистское движение с той поры, когда оно захотело перейти к политическим действиям, стало мишенью для карикатур и очернения; его поносили еще в большей степени, чем в других странах. С 1789 г. его высмеивали в игривых и непристойных текстах, упоминая Республику в нижних крестьянских юбках. В США женщины организуются, по крайней мере, по некоторым частным вопросам, таким, как борьба с алкоголизмом, с проституцией; в Англии философ и экономист Джон Стюарт Милль помогает движению суфражисток подготовить почву еще до 1914 г.; в Германии марксист Август Бебель в труде «Женщина и социализм» с очевидностью доказывает, что домашний труд женщины, даже если он не оплачивается, имеет цену, а социальное законодательство обеспечивает супруге еще до 1914 г. важные права. В это же время во Франции женщина не только долгое время остается без социальной защиты, но и политические партии мешают феминистским движениям, пытаясь использовать их в своих целях.

Вопрос, вставший перед женщинами, выдвигавшими требования, состоял в том, чтобы понять, нужно ли протестовать во имя равенства, провозглашаемого Республикой в речах, или же во имя различия. В последнем случае можно определить, какой была бы политика женщин: мысли о любви и мире, возрождение, вызванное материнскими функциями, и т. п. И тогда можно было бы восстановить идентичность социальной группы, к которой вас приписали, в то время как общество отвергало ее определение и характеристики — физическая слабость, эмоциональность и т. д., которые повторяла медицинская традиция от Галлена до Хуана Луиса Вивеса в XVI в. и позже.

Ряд событий свидетельствовал об изменениях, которые произошли во Франции в отношениях полов, а затем превратили женщину в активного участника общественной жизни. В 1884 г. закон Альфреда Наке о разводе явился, вероятно, первым переломным моментом, а в 1938 г. наступил конец гражданской недееспособности замужней женщины. Затем, вскоре после Второй мировой войны, изобретение доктором Пинкусом в 1956 г. противозачаточной таблетки явилось вторым переломным моментом, освободившим женщину сексуально. Данное изобретение столкнулось с враждебностью врачей, приписывавших этому средству всевозможные воображаемые болезни. В 1974 г. министр здравоохранения Симона Вей выступила со своим законопроектом об абортах, принятым годом позже.

В 70-е годы, когда появились первые центры планирования семьи, увеличилось число выступлений за разрешение абортов. Мобилизация этих сил достигла наивысшей точки во время процесса в Бобиньи, на котором юная Мария Клер Шевалье обвинялась в том, что сделала аборт (после того, как стала жертвой насильника), а ее мать преследовалась законом как соучастница. Защищала их Жизель Алими, создавшая ассоциацию для борьбы против закона 1920 г., при этом разрешение абортов стало любимой темой феминисток[343]. Таким образом, во Франции 70-е годы означали апогей феминистского движения, программа которого стала носить более общий характер, а режиссер Аньес Варда в фильме «Одна поет, другая нет» (1979) изобразила утопию лучшего мира, в котором царит свобода и изобретательность женщин.

Это стремление к обобщению частично было позаимствовано из идей и опыта американского феминистского движения, идей Бетти Фридан и Кейт Миллет, из гендерных исследований (genders studies), в которых делалось различие между ролями, которые играют природа и общество в дискриминации полов. Оно оказалось неприспособленным к последовавшим экономическому кризису и росту безработицы, в большей степени сказавшихся на женщинах, чем на мужчинах, а движение общественного протеста, перейдя к обороне, вынуждено было попытаться сохранить завоеванные женщинами права, и прежде всего в области занятости. Во всяком случае, эти завоевания никогда не приводили к истинной справедливости. Сегодня, в 2000 г., в соответствии с докладом депутата Катрин Жениссон в среднем различие в зарплатах мужчин и женщин составляет 27 процентов, и женщины представляют лишь 7 процентов руководящего состава пяти тысяч главных предприятий Франции. «Для того чтобы существовала истинная справедливость, — писала политик Франсуаза Жиру, — нужно, чтобы простые женщины также находились на важных должностях».

Тем не менее женщины постепенно достигли успехов, в том числе в политике, где в последние годы появился принцип паритета полов и некоторые политические партии — правда, частично, — его соблюдают. В актив правительства Жоспена (1997–2002) следует занести деятельность женщин, приглашенных в кабинет не для видимости, а на самые ответственные министерские посты: это Элизабет Гигу на посту министра юстиции (1997–2000) и Мартина Обри на посту министра труда и солидарности (1997–2000). А в целом, как кажется, участие женщин в политической жизни больших и малых городов усиливается с каждыми выборами.

В настоящее время скорее обсуждается проблема, не потеряют ли в будущем женщины отчасти свою самобытность из-за того, что им предоставлена возможность заниматься бывшими «мужскими» видами деятельности. Когда во Франции будет достигнута справедливость (до этого еще очень далеко…), не придется ли, как в Норвегии, дойти до того, что каждому полу будет отведена часть постов в сферах деятельности, которые кажутся для него наиболее подходящими?

В семье: под властью отца…

«Естественное почтение детей по отношению к родителям является узами законного повиновения подданных своему суверену», — провозглашалось в королевском ордонансе 1639 г. Эта аналогия банальна, но она показывает, что в отличие от того, что сделала Французская революция, королевская власть не старалась ослабить власть отца. Ей хотелось бы ее укрепить, и она предоставила Церкви заботу решить эту семейную проблему с точки зрения морали.

Однако в XVII столетии в ходе богослужений Церковь постоянно напоминала о важности свободного согласия как законной основы брака. «Ни интерес, ни тщеславие, ни чувственность: а именно любовь». Основа классического театра — школьный театр, используемый иезуитами, утверждал законность любви в конфликте с законностью родительской власти. От Мольера до Пьера Мариво могла, таким образом, продвигаться мысль, которая парадоксально, как отмечает историк Андре Бюргюйер, должна была привести к узакониванию развода, за что и проголосовало Законодательное собрание в тот же день, что и за гражданский брак. Итак, абсолютная власть любви оказалась в противоречии с абсолютной властью отца, воплощением которой была особа короля, этого «отца народа», как выразился Людовик XII в 1506 г.

Однако власть отца над женщиной и семейной жизнью происходил из нескольких моделей. Самой распространенной и существующей почти исключительно на севере страны была модель семьи, сведенная к супружеской ячейке, которая существует недолго, поскольку все дети покидали родительский кров достаточно рано, чтобы создать семью или же по иным причинам. Раз уж родители отпускали их, эти дети не чувствовали себя обязанными помогать им в старости. Хотя и торжествовал индивидуализм, отсутствие заботы о родителях компенсировалось интенсивными соседскими отношениями, и именно эта черта сегодня уже не существует.

В менее открытых новым веяниям краях Франции преобладала модель семьи-рода или семьи-общины. Первый тип семьи, когда родители жили совместно с одним женатым ребенком, который должен был наследовать им, встречался в основном в горах, к югу от Луары, но также и в Гаскони. Остальные дети покидали отчий дом, как только женились, но у наследника был долг по отношению к престарелым родителям. Ответственность, как и право на наследство, отмечена неравенством.

Семья-община, напротив, предполагавшая совместное проживание под руководством родителей нескольких женатых детей, по сути уравнительна. В ней существовала склонность к автаркии, когда члены семьи ничего не должны ждать от соседей. Чаще всего такие семьи встречались в Пуату, Франш-Конте, Ниверне. Право первородства имело целью скорее предотвратить создание новых домов, чем предупредить раздел имущества, как то наблюдалось в Гаскони.

Однако монархическое государство не изменило семейное право, будь оно римским на юге страны или же обычным на севере, а Церковь, которой были доверены эти обязанности, желая примирить набожность с привязанностями повседневной жизни, позволила проявиться этике счастья, наполнив семейные чувства склонностью к морализаторству и эмоциональностью.

Так что чувство приверженности королю изменилось: на смену образу деспотичного архаичного отца, воплощающего власть, пришло представление о доброжелательном отце-кормильце. От короля теперь ждали не власти и порядка, но помощи и доброты. Пусть его считали дряхлеющим и обвиняли в том, что он плохой отец, как случилось во время слуха о «голодном заговоре»: короля обвинили в спекуляции, в то время как он только лишь делал закупки из предосторожности (1774).

Королю, таким образом, приходится заниматься делами той или иной семьи, которая обращается к государству, например упрашивая короля подписать королевский указ об изгнании или о заточении без суда и следствия, дабы защитить права семьи или спасти ее честь, — так, молодой Сен-Жюст, обкрадывавший своих родителей, был арестован по просьбе своей матери; или же государство вмешивалось, чтобы позаботиться о брошенных детях.

О семье в эпоху Старого порядка сказаны все «за» и «против». По-види-мому, во Франции простейшая модель семьи существовала во все времена, и модель Святого семейства обозначала лишь этот тип: отец — мать — ребенок, называемый простой, нуклеарной семьей, существовавшей на христианских принципах: моногамия, нерасторжимость, стремление к согласию. Гарантом ее выступила Церковь, хотя сначала она высказывала недоверие в отношении института семьи, который с точки зрения воздержания был, наверное, лишь крайним средством. «Если не могут воздержаться, то пусть лучше вступят в брак», — говорил апостол Павел, а в VII в. Григорий Турский провозгласил невозможность отделить брак от присущего ему греха. Поэтому Церковь приумножала основания, препятствующие заключению брака: сожительство, повторное замужество вдов, браки между родственниками, усыновление и удочерение. Мало-помалу взаимопроникновение германских обычаев и христианских принципов привело к тому, что это соединение стало руководствоваться семейными структурами; при этом основной общественной ячейкой стала моногамная семья, а Церковь и власть Каролингов предписывали строгую моногамию, чтобы обуздать насилие в обществе. А в Средние века жития святых всегда представляли собой ограниченную модель семьи.

Эта семья, живущая в браке, не исключала существования среди дворян более крупных групп близких и кровных родственников, объединенных кровнородственными отношениями или брачными союзами. В то время как в крестьянских семьях было примерно от трех до пяти детей, в дворянских их могло быть намного больше.

Вплоть до XVIII столетия в народных слоях в брак вступали поздно, внебрачные дети были редки, кормление грудью являлось правилом, при этом четверых-пятерых детей было как раз достаточно, чтобы обеспечить смену поколений, поскольку в 1750 г. из тысячи детей из-за болезней только половина жила более пятнадцати лет. Большая смертность становилась причиной разрыва союзов и частых повторных браков, по крайней мере каждого четвертого брака.

Именно Кодекс Наполеона установил «новый» статус семьи. В соответствии с ним семья могла существовать лишь в браке, а у внебрачных детей не было семьи. Согласно Кодексу, брак был нерасторжим, развод— ограничен, а затем и вовсе отменен в 1816 г. Отношения между супругами подчинены иерархии и основаны на неравенстве. Только законы Наке 1884 г. и законы, принятые Народным фронтом в 1938 г., немного смягчили этот Кодекс.

От семьи — к парному союзу

Со времен Второй мировой войны институт семьи претерпел такие изменения, что мог возникнуть вопрос о его дальнейшем существовании… Тогда как до этого мыслители от Фредерика Ле Плэ до Энгельса задавались вопросом о происхождении семьи… Одновременно мыслители спрашивали себя, не была ли потерянная модель семьи бесчеловечной («Семья, я вас ненавижу», — говорил писатель Андре Жид), — если только, напротив, не считать, что она была прекрасна в мире, который мы потеряли…

Однако средний возраст вступления в брак не позволяет оценить это изменение: как и во времена Освобождения 1944 г., сегодня он по-прежнему составляет 24–27 лет для женщин и мужчин, хотя и снижался до 22–24 в середине 60-х годов. Увеличился только средний возраст рождения первого ребенка: с 26 лет в 1980 г. до 29 лет — в 1996 г. Зато постоянно снижается число повторных браков после развода или кончины супруга: с 64 процентов в 1975 г. до всего лишь 38 процентов в 1985 г. В то время как в 1980 г. число детей, родившихся вне брака, составляло 11 процентов всех родившихся, то 1995 г. их было уже 37,6 процента.

Изменения очевидны. Остается определить их основные черты.

Первым фактом является то, что супружеская жизнь в семье помимо старения ее членов дважды претерпела резкие изменения. Обычаи длительное время подвергались испытанию, в то время как индивид, все более сопротивляясь им, постепенно становился свободнее… Таким образом, произошел переход от патриархальной семьи, которая, как предполагалось, должна была воспроизводиться и существовать вечно, к новой модели семьи, в которой женщина, зарабатывающая на жизнь, так же как и мужчина, была уже не обязана подчиняться его власти, по крайней мере безраздельной. Постепенно уважение к власти — отца или семьи — сменилось взаимным уважением членов семьи. Это связано с тем, что супруги принадлежат в большинстве своем к одной социальной группе, знакомятся на работе, в университете, на собраниях, на танцах.

Второе значительное изменение произошло также до 50-х годов, но при этом четко обозначилось и начало активно распространяться. Союз, в браке или вне брака, оставлял все больше места любовным чувствам, тогда как в былые времена он устраивался в основном семьями и был результатом расчета. Речь шла о браке по расчету, браке из соображений целесообразности, ведь деньги необязательно были определяющим фактором. В фильме канадского режиссера Робина Спрая «Пролог» (1969) отец героини, узнав, что та собирается познакомить его со своим женихом, так комментирует это событие: «Надеюсь, что он не негр, не еврей и не музыкант».

Однако в наши дни основной мотивацией для союза молодых людей является влечение; именно оно лежит в основе желания хорошо жить вместе, а не только удовлетворяться совместной жизнью. Но это может длиться недолго.

Появляется другая характерная черта: коллективные институты все менее способны регламентировать совместную жизнь, в семье или вне ее. Церковь была первым институтом, который противодействовал и препятствовал спонтанным бракам, таким, например, как брак Ромео и Джульетты. Франция — страна, которая раньше и определеннее других сделала семью государственным делом, в то время как в Англии на первый план вышел вопрос бедности, а в Германии — положение рабочего класса. На протяжении всего XIX столетия сторонники индивидуализма, мер повышения рождаемости, приверженности семейным ценностям вели между собой перекрестный огонь, что привело в 1939 г. к принятию Семейного кодекса, положившего начало комплексной политике помощи семье, начатой Даладье, но прославленной Петэном. Она продолжается и после 1945 г., будучи включенной в систему социального обеспечения.

Новым фактом, в частности, явилось то, что семьи, возникающие в результате повторного брака супругов, а также неполные семьи представляют собой уже не альтернативную модель семьи, а эпизоды цикла семейной жизни, являющиеся результатом распада семьи, в том числе и в результате кончины одного из супругов: одни и те же люди на разных этапах жизни оказываются в той или иной ситуации. Еще одна характерная черта: две из характеристик современного развития разнонаправлены. С одной стороны, супружеские связи все в большей степени основываются на договоре, а с другой — родственные связи получают все большее признание, в то время как в прошлом внебрачные и брошенные дети оказывались на улице.

Социолог Ирен Тери подчеркивала одновременность ряда явлений: именно в начале 70-х годов, в тот самый момент, когда ценности личной свободы и равенства полов изменяют представление о браке, количество браков уменьшается, а число разводов растет. Дело в том, что новые идеалы супружества не предполагают придавать связи официальный характер, так как законность связи должна быть личной, а не общественной; сожительство является не отказом от обязательств, но определением частного договора. Именно это явление стало причиной расставания многих супругов. Что касается множества разводов, то они пришли на смену существовавшему ранее положению, при котором внутренние драмы семьи скрывались под видимостью стабильности. Парадоксальным следствием многочисленных разводов может стать повышение количества браков и рождаемости, ведь каждая пара желает «создать очаг»…

Драмы детства: свидетельства и разоблачения

Принимая во внимание, что в вопросе о роли мужчины и женщины в семье, на работе, в политической жизни господствовала концепция различий по половому признаку, можно отметить, что некоторые стороны жизни женщин подверглись переоценке из-за трагических событий, произошедших в детстве. Судьба таких детей может сыграть разоблачительную роль.

Это касается и покинутых детей, и их работы, и изнасилований, жертвой которых стали некоторые из них.

В XVIII столетии в целях предупреждения детоубийства и снижения количества брошенных детей королевская власть непосредственно финансировала парижский «Приют найденышей» и помогала подобным приютам в провинции. Речь шла о защите чести семей от позора внебрачного рождения. В Париже росло количество детей, получивших приют таким образом: 3150 человек — в 1740 г., 7676 — в 1772 г. Трудно понять причины такого увеличения, но, по всей видимости, их нельзя объяснить исключительно незаконностью или благоприятными условиями, предоставляемыми подобными приютами. Овернский интендант отмечал, что количество брошенных детей находится в прямой связи с динамикой цен на зерно; поэтому мотивом могла быть в равной степени нищета. В доказательство этого заметим, что детей иногда оставляли, прикрепив к пеленкам записку. В ней указывались некоторые сведения, по которым можно было узнать ребенка, потому что мать надеялась, что позже сможет найти своего малыша, хотя в действительности девять десятых из них умирало в первые годы жизни… Многие женщины полагали, что их детям будет лучше в приюте, чем в их мрачных лачугах.

Таким образом, раз уж матери оставляли ребенка, то они принимали помощь государства в его воспитании. Поручить ребенка заботам приюта уже не означало, что мать отказывается от него, оказавшись в отчаянном положении. Это означало ожидание того, что король и государство заменят родителей, чтобы освободить бедняков от слишком тяжелого для них груза.

Если ребенок оставался в семье и выживал, то очень скоро он начинал работать…

Я деньги матери принес

Всё — золото. Не тронь!

В моих руках они блестят:

За это две недели я

Работал день за днем.

Достиг я той поры, когда

Бедняк работает всегда

И игр больше нет.

Баклуши уж не для меня.

За дело! Ведь мужчина я:

Уж месяц мне семь лет[344].

Это стихотворение поэта Теодора Лебретона. Он родился в 1803 г., в семь лет начал работать волочильщиком на ситценабивной фабрике. В 1838 г. опубликовал первые стихотворения в «Ревю де Руан». Стихотворение основано на личном опыте. В этом «Утешении дитяти бедняка» не описываются ужасные условия, в которых работали дети; такая участь постигала не всех, конечно, но условия всегда были тяжелыми для этого возраста, как и для женщин. Старшие свидетельствуют о причинах такого рабства: «Двенадцатичасовой рабочий день для детей 9—12 лет не превышал пределы их сил… И если они не начнут работать в этом возрасте, следствием такого положения вещей будет значительное уменьшение средств для многих отцов семейства и для вдов, на попечении которых находится несколько детей», — утверждал прядильщик шерсти Лоран Бьетри, поступивший в девять лет «на фабрику достопочтенного Ришара Ленуара», где связывал нити.

Такие умонастроения преобладали тогда во Франции. И многие родители считали, что «ты будешь работать, как и я работал, сын мой».

Стремление к лучшей жизни у их потомков появилось не сразу, рождению этого чувства помогла школа. Но потеря предполагаемого дохода явилась тормозом, объясняющим также, почему дети с опозданием начинали ходить в школу, даже когда она стала бесплатной и обязательной.

Детский труд стал основным мотивом возмущения и сострадания только к середине XIX в., не раньше. Первым заговорил об этом Чарльз Диккенс в романе «Приключения Оливера Твиста» (1837–1839), затем Виктор Гюго в «Отверженных» (1862) и Альфонс Доде в «Джеке» (1876).

По правде говоря, детский труд появился вовсе не в результате развития промышленности. Во Франции, как и в соседних странах, дети работали либо в семье, особенно в деревне, либо поступали в ученичество юнгами или трубочистами. Мы называем только самые распространенные области, в которых были заняты дети.

Вскоре детей, как только у них появлялись соответствующие способности, стали использовать на промышленных предприятиях, чтобы помочь им обеспечить семью: ребенок мог работать «метателем» в производстве шалей, «волочильщиком» в производстве ситца, «мальчиком» в стекольном производстве, «подростком» на заводах. Однако на мануфактуре Сен-Гобен в 1823 г. возраст найма детей был ограничен: их нанимали только с десяти лет. А промышленник Кристоф Филипп Оберкампф отвечал типографским рабочим, чьей зарплате угрожала конкуренция детей, вопрошая: «Что бы вы делали со своими детьми? А так они сыты, вымыты, согреты»…

Однако настоящий перелом произошел с появлением в конце XVIII в. крупных прядильных мануфактур. На предприятии герцога Орлеанского, организованном в 1790 г., из четырехсот наемных рабочих 45 процентов составляли дети от пяти до шестнадцати лет и столько же — вдовы, не способные зарабатывать на жизнь иным путем.

Революция 1789 г. обязала предпринимателей заключать договоры с Министерством внутренних дел, которое отвечало за социальную помощь, но, как только Революция закончилась, необходимость в договорах отпала и использование детского труда стало повсеместным, а бывший жирондист Жан Батист Буайе-Фонфред через объявления предлагал отцам и матерям семейств, в которых было слишком много детей, препоручить тех из них, кому исполнилось восемь лет, его заботам, «дабы воспитать их в любви к труду». А как насчет их вознаграждения, ведь дети не получали зарплату и за них не платили налоги? «При условии что они заслужат наше расположение, — добавлял Буайе-Фонфред, — они будут получать дополнительно в течение трех лет специальность (слесаря, столяра, токаря)». Также к 1810 г. инженер Франсуа Антуан Жекер налаживает производство на игольной фабрике, где 225 из 250 рабочих — дети от четырех до двенадцати лет. Обследование, проведенное двадцатью годами позже, показывает, что 143 тысячи детей моложе шестнадцати лет составляли приблизительно 12 процентов общего числа рабочих, а больше всего их было в текстильной промышленности — 22 процента. В количественном отношении в Пруссии и Англии работало меньше детей, чем во Франции, но пропорционально их число в первых двух странах росло быстрее, чем в третьей.

Часто именно врачи — во Франции Персеваль, а затем Вилерме — будоражили общественное мнение, указывая на плохое здоровье этих детей. Их охотно поддерживали, в частности в Эльзасе, католические круги: последние клеймили производителей текстиля, которые являлись в основном протестантами. Широкомасштабное расследование Луи Вилерме, начатое в 1836 г., в некоторой степени повлияло на законы 1841 г., принятые вопреки тем, кто «во имя французской промышленности протестует против оскорблений, которыми она была осыпана». Позже экономист Фредерик Бастиа, писатели Виктор Гюго и Эжен Сю протестовали против методов по использованию детского труда. Впредь, согласно докладу Торговой палаты Мюлуза, их считали «взрослыми» с двенадцати лет и воздерживались от использования труда детей меньшего возраста. А в 1874 г. промышленник и монархист Амбруаз Жубер предложил законопроект, согласно которому на работу можно легально нанимать детей начиная с десятилетнего возраста. Речь шла о запрете детского труда по ночам для всех, кто моложе шестнадцати лет. В конце концов, для поступления на фабрику был установлен возраст в двенадцать лет, а также двенадцатичасовой рабочий день. В 1892 г. благодаря либералу Жюлю Симону возраст поступления на фабрику был увеличен до тринадцати лет, а рабочий день уменьшен до десяти часов, при этом возраст соответствовал возрасту, в котором дети завершали получение обязательного школьного образования… Пришлось ждать наступления 1936 г., когда возраст найма на работу увеличился до четырнадцати лет, а в 1967 г. — до шестнадцати.

Накануне войны 1914–1918 гг. настоящей проблемой для социального и школьного законодательства стал вопрос об уничтожении обычая передачи ремесла по наследству.

Но и здесь, как и в вопросе о женском труде, Республика столкнулась с сопротивлением части рабочего класса, поддерживаемого профсоюзами и партиями, а также с сопротивлением части семей. И в этих вопросах с такими же проблемами сталкивались Англия и Германия, причем эти две страны то опережали, то отставали от французского законодательства и от его применения в жизнь.

Насилие над женщинами, насилие над детьми

Если говорить о проблеме насилия, то, как показал историк Жорж Вигарелло, изнасилование женщин долгое время считалось простым актом насилия, подобно многим другим. При Старом порядке в иерархии преступлений насилие на большой дороге шло сразу же за оскорблением короля, так как оно представляло угрозу обществу и его безопасности. Посягательство на вещь могло повлечь за собой более тяжкое наказание, чем посягательство на личность. Изнасилование, за которым следовало убийство, конечно же, серьезно наказывалось, но возмездие за изнасилование как таковое в наказании было относительно. Моралисты того времени стремились отвлечься от того, что могло быть в нем жестокого, и стремились все урегулировать, учитывая положение жертв в обществе, и даже их молчание.

Не из-за новых ли чувств, появившихся в отношении детей, утвердилось одновременно чувство сострадания к жертве и даже — чувство оправдания виновных? С изобретением индивида, появившегося в законодательстве после Французской революции, жертва — женщина или ребенок — имеет право на внимательное отношение, что стало новацией, но вне семьи по-прежнему считали, что изнасилование взрослой женщины невозможно, если оно совершается одним мужчиной, так как все еще было принято считать, что женщина где-то согласна. Тогда как ребенок, напротив, воспринимался как настоящая жертва. Так, в XIX столетии в городских районах стали сильнее реагировать на сексуальные преступления против детей, и отношение к случаям изнасилования женщин также стало пересматриваться. Конечно, случалось, что суд выносил весьма несправедливые приговоры, а правосудие мало принимало во внимание смущение женщины, находившейся в подчиненном положении, что лишь усиливало жестокость. Тем не менее повышение роли детей в общественном сознании сыграло роль индикатора общественного развития как в вопросах труда, так и в изобличении насилия. При этом осознание свершившегося наступало раньше и было сильнее в случаях с детьми, как о том свидетельствует еще и сегодня реакция общества на акты педофилии, совершенные теми, на кого возложена забота о душе, — церковнослужителями и учителями.

Глава 5. ДУХ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ

Франция, мог бы посчитать угрюмый историк, долгое время полагала, что в ней царит дух оружия. Однако речь скорее шла о духе гражданской войны.

Начиная с распри между Арманьяками и Бургиньонами и до войн, называемых Религиозными, страна пережила множество революций, превратившихся или же не превратившихся в гражданские войны: революцию 1789 г. с годами террора и реакции, революции 1848 г. с июньскими днями и государственным переворотом, Коммуну 1871 г., события 6 февраля 1934 г. и открытую войну, которую олицетворял режим Виши. И наконец, в эпоху правления де Голля в стране чуть было не разразилась гражданская война.

И распри между религией и светским миром, и противостояние правых и левых, и реформистский либо революционный способ урегулирования конфликтов в борьбе между собой одни за другими разжигали эти франко-французские войны. А какую специфическую роль во Франции, по-видимому, сыграло существование сильной коммунистической партии и целой армии интеллектуалов-специалистов!

А ведь еще в 1902 г. Анатоль Леруа-Болье, лучший специалист по царской России, написал небольшую книгу о Франции, которую назвал «Доктрины ненависти: антиклерикализм, антипротестантизм, антисемитизм». Если бы он добавил еще и «антимилитаризм», то можно было бы отметить, что все эти четыре доктрины развивались только во Франции. Ни Италия, где существовал антиклерикализм, но не было антисемитизма, ни другие страны не имели дел с совокупностью четырех вышеупомянутых доктрин. Однако Франция не только испытала их все на своем опыте, но случилось так, что они развивались здесь одновременно.

Одни доктрины существуют издавна, другие могли появиться, а затем исчезнуть, но соединение всех их в 1900-х годах уникально, их существование наложило отпечаток на жизнь Франции в большей степени, чем на жизнь других стран.

Эти четыре доктрины, бывшие часто доктринами недоверия и ненависти, представляли собой в некотором роде части мозаики, сопровождавшие фундаментальное деление страны на правых и левых, деление, которое, по правде говоря, было значительным и в других странах, но которое остается сильным во французском обществе и по сей день…

Объясняют ли эти данные то, что разрешение некоторых конфликтов во Франции проходит труднее, чем в других странах? Существуют ли другие факторы, помогающие понять данную ситуацию?

Приходится констатировать: французское общество яростно отвергало саму мысль о компромиссе. Не поэтому ли оно с таким удовольствием прославляет первый из этих компромиссов — Нантский эдикт?

А ведь история свидетельствует, что после принятия эдикта непримиримость с обеих сторон продолжала существовать и только усиливалась. В 1790 г. после проведения праздника Федерации — еще одного памятного события, целью революционного движения или его противников являлось не ограничение власти правителей, но передача ее в другие руки, ее получение. Обладать властью французы хотели в большей степени, чем определить ее нормы. Отсюда следует радикализация борьбы, будь она политической или какой-либо другой.

Это справедливо и для прошлого — 1793 или 1815 гг., это справедливо и для XX в., когда левые и правые, как, например, Жорес в 1904 г. или Петэн в 1940-м, стремились обладать всей полнотой власти…

Это справедливо и сегодня по отношению к тем, кто говорит о своей враждебности к практике «сосуществования», которое, однако, является волеизъявлением народа.

РЕЛИГИОЗНОЕ И СВЕТСКОЕ

Первым конфликтом, оказавшимся в центре войны между двумя Франциями, конфликтом, существовавшим еще до классовой борьбы или противостояния правых и левых, стал вопрос о соотношении религиозного и светского. Этот конфликт восходит к глубинам Истории. Но он проявляется еще и сегодня при любых обстоятельствах, идет ли речь о субсидиях частным религиозным школам или же о ношении мусульманских головных платков. Эти страсти он таит в себе постоянно, хотя внешняя оболочка данного явления постоянно меняется…

Вплоть до протестантской Реформации инакомыслие или ересь представляли собой первые проявления свободы в толковании Священных текстов. Но протестантизм, и особенно Кальвин, поставил под сомнение зависимое положение государства по отношению к папству и Церкви, а также сакральный характер монархии. Ужасы религиозных войн привели во Франции к компромиссу, выражением которого явился Нантский эдикт (1598), обеспечивший победу мира и разума государства над воинствующим безрассудством главных действующих лиц конфликта.

Так государство становилось гарантом мира внутри страны. Конечно, веротерпимость, которую признало государство, в отношении протестантов была ограничена, тогда как в Англии она действительно существовала между протестантскими общинами, а в Германии природа принадлежности к конфессии варьировалась в зависимости от государства. Речь шла о том, чтобы определить истинное место религии внутри государства.

Позднее, выступая против буллы Unigenitus, янсенисты призывали папу к чистоте доктрины, а Людовика XIV — к независимости власти — «переваренного кальвинизма», как говорили тогда.

В 1791 г., приняв гражданское устройство духовенства, вдохновленное одновременно идеями века Просвещения и учением янсенизма, Революция положила конец зависимости государства от Церкви.

Отныне друг другу противостояли, с одной стороны, католическая Франция, политическая власть которой стремилась освободиться от Церкви и которая перешла от зависимости к отделению Церкви от государства (закон 1905 г.), а с другой — протестантские страны, которые провели секуляризацию Церквей, так что национальные Церкви были включены в государственную сферу: «Разрыв между традицией и современностью подобным же образом разделяет Церкви и государство, вместо того чтобы восстановить их друг против друга».


После введения гражданского устройства духовенства Конституция III года Республики, ставшая вторым этапом на этом пути, во времена термидорианской реакции обеспечила свободу вероисповеданий; но в рамках политики запрещения всех объединений Церковь была запрещена как институт. При этом каждый был свободен верить в Бога, но нельзя было организовывать религиозные общества как таковые. Марсель Гоше показал, что этот запрет касался всех социальных слоев гражданского общества, выходя за рамки его индивидуального разнообразия. Он не касался только Церкви. И лишь в 1884 г. начался последний этап в этом процессе. В 1901 г. государство признало профсоюзы и объединения, а в 1905 г. также Церковь, отделив ее от государства, что было воспринято Церковью как грубое посягательство на нее. Таким образом, допускалось существование независимых коллективов — групп по интересам или же единомышленников.

Тем временем Конкордат 1801 г. явился первым «порогом» секуляризации; при этом за Церковью как за общественным институтом признавалась решающая роль в социальных вопросах, но в политической жизни она оказалась в подчиненном положении. Она перешла «извне вовнутрь» общества и не держала под своим крылом государство, как это было до 1789 г. Можно себе представить, что ни папство, ни Церковь не соглашались по доброй воле на эти меры, принятые либеральной буржуазией.


Отделение Церкви от государства и лишение Церкви ее имущества отдавали антиклерикализмом, а сопротивление Церкви сопровождалось непримиримостью. Но к радикальному изменению ролей в отношениях Церкви с государством добавилось еще и отрицание религиозных догм наукой.

В середине XIX в. медик Клод Бернар выделил три уровня человеческого знания: религию, философию, науку. Иначе говоря: верить, рассуждать, экспериментировать. Однако философ-позитивист Огюст Конт считал, что одно из этих состояний автоматически устраняло другое, так как наука исключала оба предыдущих; в то время как Клод Бернар полагал, что наука не исключала, а дополняла знание.

Это противоречие сохранилось.

Но в эпоху позитивизма и торжества науки, ставшей религией, как говорил историк Эрнест Ренан, в мире отныне не должно быть тайн, в противном случае религия оказывалась препятствием для анализа мира. На смену государству, нейтрально относящемуся к религиям, приходит государство, нейтрально относящееся к религиям или же к их отсутствию. К свободе вероисповедания добавляется свобода отказа от всех верований. Таким образом, школа должна была превратиться в орудие борьбы против религий откровения: светский характер проявлялся уже не в соблюдении нейтралитета или безразличии и свободы, но воплощался в борьбе. Такую точку зрения представляет министр народного образования Поль Бер. Его речь 1881 г. в некоторой мере стала катехизисом светских людей.

«Светское обучение побуждает человека трудиться и придает ему уверенность в своих собственных силах, в личном успехе, социальном прогрессе, в прогрессе гуманизма, в то время как религиозное образование заставляет его не доверять самому себе и, вместо того чтобы побуждать к труду и образованию, подталкивает его к тому, чтобы пасть ниц и молиться…

В духовной области наблюдается такое же различие. В исторической перспективе религиозное учение не судит о людях по их заслугам перед миром. Церковь мало заботит, трудились ли они во имя прогресса, развития цивилизации или свободы человечества; нет, она оценивает людей по их заслугам перед Церковью. Она канонизировала Константина, повинного в кровосмешении; она прославляет Хлодвига, повинного в убийствах; она восхваляет кровавого убийцу Симона де Монфора!

…В то время как школа говорит ребенку: “Судия в тебе самом, развивайся и трудись; твоя собственная совесть, которой помогут советом другие, укажет тебе путь к добру и предохранит от зла”, религиозное образование вопиет: “Ты не можешь этого делать, ведь ты испорчен еще в зародыше первородным грехом, и тебе необходимо, дабы подняться, прощение; а так как Божья благодать может оставить тебя, тебе необходим пастырь, и только он будет для тебя примером и поддержкой в повседневной жизни”».

Цена вопроса — государственная светская школа, и в 1904 г. было принято решение запретить конгрегациям проводить обучение.

Проблема школы неизбежно затрагивала вопрос о светском характере образования. В 1872 г. философ Шарль Ренувье писал: «Нужно четко осознавать, что отделение Церкви от государства означает, что государство непременно берет на себя заботу о душах». Социолог Эмиль Дюркгейм добавлял: «Недостаточно, чтобы школа устранила все ссылки на религию, провела чисто внешнее отделение. Необходимо найти в религиозных концепциях нравственные реалии, которые в них затеряны и скрыты… Нужно их выявить, найти рациональную замену этим религиозным понятиям, которые столь долго являлись носителями фундаментальных нравственных понятий».

Учителя должны были стать проводниками светской морали, «солдатами Республики». И они играли первостепенную роль с 1880 по 1940 г.

К светским убеждениям учителей добавлялась республиканская убежденность: они были то представителями безбожия и франкмасонства, антипатриотизма и коллективизма, интернационализма, то «гарантами республиканского порядка и социального мира… В них сочетались любовь к родине и страсть к миру, восхищение колониальной политикой и культ свободы», — писал Жак Озуф. После войны 1914–1918 гг. они в основном были пацифистами и полагали, как, впрочем, и многие другие, что, провозглашая лозунг «Долой войну!», ее можно избежать. Они были и оставались антиклерикалами, постоянно боровшимися против религиозных школ, что не имело большого смысла, с тех пор как Церковь частично утратила свой авторитет… Таким образом, они оставались пленниками старых убеждений и представляли по-прежнему силу лишь потому, что имели мощную профсоюзную организацию и были многочисленны.

И только по недоразумению после 1984 г. проблемы «школьной карты»[345] подняли вопрос о свободе образования, тогда как изначально речь шла только о праве родителей свободно выбирать учебное заведение для своего ребенка независимо от каких-либо угроз образованию, свободному и субсидируемому.

Светское и религиозное: пример Германии

В прошлом, как и в настоящем, вопрос об отношениях между Церковью и государством, о светском и религиозном, вставал по-разному в различных европейских странах, в частности во Франции и в Германии.

В Германии все Церкви занимают привилегированное положение в секуляризированном обществе. В сущности, подобная ситуация является наследием протестантской Реформации XVI в., а также власти, полученной Церквями после поражения Германии в 1945 г., так как они были одним из немногих институтов, которые выжили в нравственном вакууме, последовавшем за крушением нацизма.

Отличие Германии от Франции в этом вопросе объясняется тем, что национальное государство образовалось в обеих странах в результате разных процессов. В Германии особенности жизни общества, существовавшие до объединения страны, объясняются территориальными реалиями, связанными с вероисповеданием. Принцип Cujus regio ejus religio («чья власть, того и вера»), установленный в результате Вестфальских договоров 1648 г., привел к образованию ряда государств, из которых одни исповедовали лютеранство, а другие — католическую веру. Кроме того, кальвинизм был признан религией, которую позже исповедовал прусский монарх Фридрих II. Некоторая веротерпимость существовала в Пруссии, единственной, не считая Австрии, стране, которая не участвовала в конфессионализации государства.

Поскольку Церкви не представляли собой разрозненные силы, в германских государствах не было конфликтов, сравнимых с теми, что возникали во Франции или же в Италии: конфликта между религией и Просвещением, а также, после Французской революции, конфликта между протестантизмом и развитием науки. И напротив, во времена Бисмарка, как только осуществилось объединение Германии, рейх вступил в конфликт с ультрамонтанством, не желая подчиниться католицизму, и это движение, получившее название Kulturkampf («борьба за культуру»), вновь с силой проявилось при нацизме.

После прихода Гитлера к власти Церковь в некоторой степени преследовалась, но после 1945 г. она вновь обрела легитимность. В Федеративной Республике Германии Основной закон (Конституция) 1948 г. напоминал об «ответственности немецкого народа перед Богом и людьми». Клятва, которую дает президент Федеративной Республики во время вступления в должность, завершается словами: «Да поможет мне Бог», хотя основы государства в ФРГ по природе своей не являются религиозными. Но эту формулу можно и не произносить. Конституция разрешает Церквям превращаться в публично-правовые объединения, как это было в эпоху Веймарской республики. Им позволено с помощью государства взимать налоги, они получают субсидии и т. д., т. е. они представляют собой настоящую экономическую силу. Церквям гарантировано место в образовании, но учителей не принуждают преподавать религию против своей воли. Главным образом Церкви оказали значительное влияние на политическую жизнь, хотя Христианско-демократический союз (ХДС) и не является истинно христианской партией и еще в меньшей мере партией католической, каковой была Партия Центра в период Веймарской республики. Социал-демократы, напротив, отказались от своего изначального антиклерикализма, заявив в 1959 г. на конгрессе в Бад-Годесберге, что «социализм не является светской религией» и поэтому допускает плюрализм.

В Германии церковь присутствует во всех институтах власти, в том числе в Комитете по надзору за радио и телевидением, и играет роль несравнимую с той, которая ей отведена во Франции.

ЛЕВЫЕ И ПРАВЫЕ

Не Уинстон ли Черчилль лучше, чем кто-либо еще, определил характер двух Франций, которые с момента существования этого государства ведут между собой некое подобие вечной борьбы? Когда он писал это в 1937 г., Клемансо и Фош еще были знаковыми фигурами современности. «Клемансо — это само воплощение Французской революции в ее зените, пока она еще не была испорчена мерзкой бойней террористов. Он представлял французский народ, восставший против захватчиков, пораженцев, против всех, кто находился в поле зрения “Тигра”. И “Тигр” вел безжалостную войну против всех. Антиклерикал, антимонархист, антикоммунист, антигерманист: в каждой из этих ипостасей он представлял собой дух, царивший во Франции…

Но была и иная тенденция, и другая Франция, Франция Фоша, — старая, аристократическая. Франция, чьи изящество и культура, этикет и церемониал распространились по всему миру как образец вкуса. Франция рыцарских времен, Франция эпохи Версальского двора и прежде всего Франция Жанны д’Арк…

Ни в Великобритании, ни в Соединённых Штатах, ни даже в Германии нет ничего подобного такому дуализму. Это вечная борьба, продолжающаяся беспрерывно, не только в сменяющихся парламентах, но и на каждой улице, в каждой деревне Франции и в сердцах всех французов», — писал Черчилль в книге «Мои великие современники», в главе о Клемансо.

Этот текст написан в 1937 г., и он по-прежнему актуален. Он описывает последние два столетия, в течение которых ведется борьба между двумя Франциями: Францией граждан, идеализированных Французской революцией, и Францией верующих, объединенных Церковью. Одна Франция воплощает в себе нацию, другая же чувствует угрозу со стороны таких ценностей, как рационализм и универсализм.


Идет ли здесь речь о правых и левых? Имеет ли смысл такое деление? Каждый раз, когда задаешься этим вопросом, как говорил в 1931 г. философ Ален (настоящее имя Эмиль-Огюст Шартье), первое, что приходит на ум, — это то, что такой вопрос задает человек, не принадлежащий клевым… В то же время известный критик Альбер Тибоде указывает на мотивы принадлежности к тому или другому лагерю: «Если вы верите, что рождение, состояние, социальное положение дают вам право на управление, если вы считаете, что обществу, для того чтобы хорошо функционировать, необходимо руководство со стороны общественной власти, то вы принадлежите к правым: Церковь с этой точки зрения принадлежит к правым, поскольку лишь в Боге признает она источник верховной власти». В первом номере журнала «Эспри», вышедшем в 1932 г., философ Эммануэль Мунье писал, что духовные ценности необходимо разделять на два потока. «Благотворительность — справа, вместе с Академией, религией, военным министром, писателем-монархистом Полем Бурже, душой, латинским языком, либеральной экономикой, нотариусами и семьями; правосудие — слева, вместе с Пикассо, чиновниками, социальной гигиеной, господином Оме[346], феминизмом, свободой и экспериментальной психологией… Но какая связь между нотариусом и благотворительностью, между войной и душой, между господином Оме и психологией?»

Таким образом, существует набор некоторых позиций, причем спорных; имеющиеся идеологические основы политических партий также сеют сомнения. В конце XX в., пережившего фашизм, который не относил себя ни к левым, ни к правым, появились «зеленые»; они тоже заявляли, что не причисляют себя «ни к левым, ни к правым», а затем стали в ряды левых. Недавно адепты идеи суверенитета, выходцы из голлистской ОПР также говорили, что они ни левые и ни правые, как и голлисты в самом начале; а разве они не перешли к правым? Для большей сумятицы не стоит ли вспомнить, что право голоса женщинам даровал де Голль, СМИГ был введен правым правительством Жоржа Бидо, СМИК — министром труда — центристом Жозефом Фонтане при Помпиду, закон о легализации абортов — близкой к центристам Симоной Вей, минимальный реабилитационный доход (РМИ) — при социалисте Мишеле Рокаре, не говоря о социальных или прочих законах, принятых во Франции после тяжелых политических и социальных кризисов, в 1936 или 1968 гг.?

Более того, раскол на левых и правых исчезает в наиболее драматичные моменты истории XX в., поскольку политические руководители не демонстрировали линию поведения, соответствующую идеям, которые, как считалось, они воплощали. Таким образом, в 1914 г. политическая ось правые — левые — левые экстремисты (консерватизм — реформа — революция) пересекается с другой: милитаризм — национализм — пацифизм. Антимилитарист и пацифист Гюстав Эрве оказался сторонником войны, антиреволюционером, в то время как «буржуа» Жозеф Кайо показал себя сторонником мирного компромисса. Другое сочетание, напоминающее, однако, первое, встречается во Франции накануне Второй мировой войны, когда парламентский мир под угрозой противоположных друг другу фашизма и коммунизма переходит от игры в левых-правых к разделению на пацифистов и милитаристов. Независимый депутат от правых Поль Рейно оказался в одном лагере вместе с социалистом Леоном Блюмом, а Пьер Лаваль — с Марселем Деа, причем оба они начинали как левые, а закончили как правые.

Отметим еще одну неоднозначность эпохи правления Виши. Во время войны и после оно считалось правлением правых, а потом и фашистов, в то время как там в огромном количестве присутствовали представители левых, такие, как Лаваль, а прежде Деа, социалист Шарль Спинасс, радикал Гастон Бержери, синдикалисты Рене Белен и Жорж Дюмулен. Что касается движения Сопротивления, которое в основе своей считалось левым, в него также входят и политики, которых по традиции причисляют к правым, по крайней мере в 1940 г., такие, как Жан де Латтр де Тассиньи, представитель националистической Французской социальной партии Шарль Валлен, Жан Монне, Рене Плевен, не говоря уже о самом де Голле.

После окончания Второй мировой войны именно те политические партии, которые больше всех говорили от имени прав человека о необходимости борьбы с колониальной политикой, сформировали наиболее жестоких руководителей Франции в колониях: таковы Мариус Муте в Индокитае, Рене Нежлен и Робер Лакост в Алжире, причем все трое были социалистами из СФИО.

Все эти противоречия, резкие перемены, непоследовательные поступки, ситуации слишком важны, чтобы не замечать их. Являются ли они обратными примерами для тезиса о наличии признанной оппозиции между правыми и левыми? Являются ли они «патологией», которая противоречит «норме»? Ставить вопрос таким образом означало бы признать то, что нация является застывшим организмом, чье будущее предначертано, предопределено.

Однако ситуации меняются, и люди могут сталкиваться с потрясениями, с которыми они не справляются, что приводит в большей степени к изменению поведения, чем к смене идеологических убеждений. Нужно ли напомнить об алжирских французах, в частности, из Орана? В большинстве своем они голосовали до 1954 г. за коммунистов или социалистов, затем стали основной наиболее отчаянных батальонов ОАС и, вернувшись во Францию, пошли за националистом Жаном Луи Тиксье-Виньянкуром, призывавшим их голосовать за Миттерана в 1965 г., чтобы отомстить де Голлю, а многие из них уже в 80-е годы стали сторонниками Жана Мари Ле Пена.

Но можно ли ставить в один ряд поведение электората, политические обязательства армии и их отношение к трагическим обстоятельствам, которые они испытали в жизни?

С этими оговорками остается, как говорил историк Андре Зигфрид, «инстинктивно угадывать, принадлежит этот человек к правым или левым, а из двух человек — кто левее другого. Но если требуется сказать, почему это так, а не иначе, то начинаются трудности».

Особенно если учесть тот факт, что принадлежность к правым или левым наполнена различным смыслом в различные периоды истории. Добавим также, что этот расклад сил изменился с появлением фашизма и коммунизма.

В принципе, разделение на левых и правых произошло 28 августа 1789 г., когда в Учредительном национальном собрании те, кто считал, что Людовику XVI необходимо предоставить право вето, разместились справа от стола председателя, а противники этой идеи — слева. Таким образом, вместо общества, разделенного на три сословия и распределенного по трем пространствам в рамках Генеральных штатов, появилось новое распределение в пространстве — по двум направлениям. Это разделение отражало принадлежность к двум концепциям политической жизни, появление которых, очевидно, предшествовало данному обстоятельству. Одни, слева, ссылались на энциклопедистов, Декарта, Локка, даже на наследие кальвинизма, другие же отстаивали католическую традицию или аристократическую реакцию.

С того момента разделение происходит в тесной связи с политическим режимом. Слева существуют республиканцы, справа выстраиваются три течения, в зависимости от их институционального выбора: Старый порядок — для легитимистов, конституционная монархия — для орлеанистов, авторитарный режим, подкрепленный всеобщими выборами, — для бонапартистов, ранее принадлежавших к левым (как отмечал Рене Ремон). В то же время левые, партия движения и перемен, противопоставляются правым, партии «сопротивления» (какому-либо движению) или консерватизма. Вся политическая история XIX в. исходит из такого деления, которое воплощает борьбу, с одной стороны, хижин, а с другой — дворцов в союзе с Церковью, и это борьба продолжала жить и в 1981 г. — в сердце премьер-министра социалиста Пьера Моруа.

После падения Второй империи в отношениях между правыми и левыми произошло важное изменение: Республика больше не является фактором, разделяющим сторонников одного и другого лагеря, поскольку монархисты постепенно приняли ее. Отныне основными факторами, разделяющими правых и левых, становятся экономические или социальные вопросы, а также роль государства. Крупному капиталу, который контролирует «республиканская» буржуазия, противостоят социалисты и часть левых: они борются против «реакции». В организационном плане в противовес правым существуют три течения левых: радикалы, социалисты и синдикалисты. Около 1900 г. радикалы хотели обеспечить гражданское и политическое равенство через образование, которое должно было гарантировать лучшим продвижение по социальной лестнице. В отличие от социалистов радикалы не являются сторонниками социальной революции и не мечтают повести людей за собой на баррикады. Что касается синдикалистов, то они оспаривают монополию партий на политическую жизнь, а некоторые из них ставят под сомнение даже саму парламентскую форму правления, разделяя в своей критике идеи анархистов.

После окончания Первой мировой войны и революции 1917 г. в России, изменивших все эти классификации, оппозицию между левыми и правыми хорошо проиллюстрировал в своем анализе Уинстон Черчилль.

Однако независимо от того, стоят ли они слева или справа, коммунисты и фашистские лиги представляют собой новые силы, под влиянием которых партии смещаются к двум крайним полюсам. Никогда еще французское общество не испытывало такого напряжения в своей оппозиции одновременно либерализму и парламентскому строю. Никогда еще грань между правыми и левыми в парламенте не была столь явной, как во времена Народного фронта. После военного кризиса и режима Виши разделение на левых и правых возникает снова. По правде говоря, Четвертая республика, с виду разделенная на правых и левых, с возникновением третьей силы (союз МРП и СФИО) продемонстрировала скорее опыт формирования правительств на основе коалиций, которые распадаются по мере ослабления голлистов и коммунистов.

Кризис мая 1958 г. и возвращение де Голля к власти вновь возрождают оппозицию левые-правые, даже несмотря на то, что сам основатель Пятой республики не причисляет себя ни к левым, ни к правым. Его причисляют к правым, каким он был с точки зрения коммунистов и социалистов, когда создавал «Объединение французского народа» (РПФ) в 1946 г. И его продолжают считать правым вне зависимости от того, какие меры принимает его правительство. А оно проводит политику деколонизации, отстаиваемую левыми и начатую Пьером Мендес-Франсом, причем именно правые экстремисты вместе с ОАС сражаются против него наиболее ожесточенно. В мае 1968 г. бунт начинают сторонники левых, и отныне голлизм Помпиду располагается явно справа, при этом противостояние правые/левые возрождается с невиданной дотоле силой в ходе каждых президентских выборов. Концепция чередования, а затем и сосуществования очень хорошо передает живучесть этого дуализма, который определяет постоянные черты политической жизни Франции.

Сегодня левые и правые одновременно и сильны, и слабы, как никогда.

Сильны в том смысле, что они задают ритм политической жизни народного представительства и что Национальный фронт, который, в свою очередь, не считает себя ни левым, ни правым, теряет свою самобытность с 1995 г. и после раскола 1998 г.[347] Они также более заметны, особенно после исчезновения Советского Союза и развала коммунистической системы, а Французская компартия — партия Мориса Тореза и Жоржа Марше — сегодня всего лишь одна из организаций, которая пребывает в поиске своего возрождения и почти ничем не отличается от классических левых сил. Существование левого электората особенно ярко проявляется каждый раз при наступлении социального или любого другого кризиса, как, например, во время забастовок 1995 г.

Но такая жизненная устойчивость бинома левый-правый представляется все же притянутой за уши, тем более что она мобилизует электорат в меньшей степени, чем раньше. При этом правые партии разделены, и конфликтные вопросы, разделяющие левых и правых, давно уже стали другими. Разделение между ними наблюдается, конечно, по таким проблемам, как «гражданский договор солидарности», разрешающий гомосексуальные браки[348], аборты и защита частной жизни. Но разногласия по поводу единой Европы, суверенитета, даже по вопросам статуса иностранцев и иммигрантов, между правыми и левыми, по сути, уже исчезли.

Можно сказать, что разделение на левых и правых по-прежнему актуально в парламенте, продолжает жить в общественном мнении, но оно теряет свою суть в правительственной деятельности, а еще более — в повседневной жизни граждан, за исключением момента голосования на выборах. Но не теряет ли такая форма политической жизни, столкнувшись, например, с деятельностью ассоциаций, часть своей жизненной силы в век глобализации, которая также является веком исключений?

Постоянство в разделении встречается и у правых, и у левых, о чем свидетельствует преемственность политических партий, даже когда они меняют название.

Так, про левых можно сказать, что Французская революция создала ряд определенных течений в этом лагере, которые существуют и по сей день.

Первое из них — это либеральные левые, сторонники парламентаризма, борющиеся против королевской власти и за свободу прессы и либеральную экономику: Сийес и Лафайет, Барнав и Бриссо воплощают либерализм левых, сторонников английской модели, которую после 1815 г. можно обнаружить по-прежнему у Лафайета, у мадам де Сталь, а вскоре и у Гизо и Тьера (причем из-за действий последнего против Коммуны в 1871 г. люди охотно забывают, что он представлял левых либералов, а затем постепенно, но неотвратимо превращался в правого). Тем не менее именно эти люди вслед за Жюлем Греви и Жюлем Симоном организуют в период с 1875 по 1884 г. Республику и учреждают ее большинством голосов.

Либеральные левые устанавливают общественные свободы, например для профсоюзов, которые увеличиваются по мере роста личных свобод.

С началом Французской революции появляются и демократические левые: во имя политического равенства и нужд войны они подавляют свободу. Дантон, Марат, Робеспьер и Сен-Жюст являются их представителями и символами… Это демократическое левое течение, вскоре ставшее диктаторским, оставило после себя идею всеобщего голосования, надежду на социальное равенство за счет демократизации собственности, стремление к введению бесплатного общественного образования, привязанность к революционной родине. Можно ли сказать, что оно скорее спартанское, чем афинское?

После Французской революции, в то время как либеральные и парламентские левые обвиняют во всех бедах абсолютизм, демократические левые считают, что отныне главный враг — это католическая Церковь. Они считают, что невежество народа привело к победе на выборах в 1848 г. Луи Наполеона Бонапарта. Необходимо развивать образование, которое послужит обучению народа, и этому сопротивляется именно Церковь. Секуляризация школ, введение бесплатного обязательного образования, отделение Церкви от государства — такова их программа. Ипполит Карно, Александр Ледрю-Роллен и Эдгар Кине, для которых «любая религия таит в себе смертельную опасность», являются воплощением этого течения. Аббат Ламменэ, верующий, но участвующий в борьбе с клерикализмом католик, оказывает им поддержку. Этот антиклерикальный радикализм, выраженный в Бельвилльской программе 1869 г.[349], спустя двадцать-тридцать лет будет воплощен в жизнь Жюлем Ферри. Это течение поддерживают врачи, ветеринары в деревнях, протестанты в городах среднего размера, поскольку оно смогло объединить массы крестьян и убедить их в преимуществах науки и образования. Принципы его были определены радикалом Леоном Буржуа: это вера в разум, вера в прогресс, вера в школу, вера в национальную солидарность.

Пик влияния демократических левых приходится на предвоенный период 1914 г.: упадок начинается после 1919 г., несмотря на успех Эррио во время формирования Картеля левых в 1924 г. и на присутствие радикалов во власти до начала Второй мировой войны и даже — недолго — после ее окончания. После Эррио и Даладье главным представителем этого течения является Пьер Мендес-Франс. Но его правление в должности премьер-министра и его образ не ассоциируются с принадлежностью к радикалам.

С начала Французской революции появились и крайне левые силы социалистического толка, близкие к санкюлотам. Такие люди, как Жак Ру, Варле и Эбер, затем Гракх Бабёф, прежде всего были эгалитаристами, отрицавшими частную собственность. Они сошли с политической арены, но оставили после себя тактику, которая будет использоваться в будущем: оказывать давление на власть и в то же время поддерживать ее, чтобы повлиять на принятие нужных решений, причем прямо не участвуя в этом. То, что эбертисты и «бешеные» делали в 1794 г., левые копируют во времена Пьера Вальдек-Руссо и Эмиля Комба, а затем — Леона Блюма в эпоху кабинетов Эррио. Так поступали и коммунисты после 1945 г., даже в рамках Пятой республики.

Разница между этими левыми и их предшественниками состоит в том, что в центре интересов первых находится не политический вопрос, а реформа экономических и социальных структур. Левые считают, что экономика не способна самоорганизоваться и, следовательно, государству необходимо ввести в экономическую жизнь рациональность и справедливость. Сен-Симон считает, что государство должно учредить необходимый порядок, Фурье и Прудон доверяют в этом вопросе обществу. Луи Блан, а позже и Жорес, колеблются между этими двумя течениями. Также друг другу противостоят те, кто выступает за создание открытой обществу, т. е. демократической, социалистической партии, как, например, Жорес, и те, кто в лице Жюля Геда считает, что необходимо создать своеобразный авангард. Над этим вопросом Ленин философствует в статье «Что делать?» в 1903 г. Раскол социалистов, в результате которого в 1920 г. появляется Французская коммунистическая партия, в некоторой степени был вызван именно этими разногласиями[350].

Ослабленные успехами коммунистов в СССР, социалисты принимают идеи планирования и национализации, пришедшие как из СССР, так и от французских профсоюзов. Победа Народного фронта в 1936 г. вскоре привела к разочарованию, но она оставила неизгладимый след: крики о «единстве» слышатся со всех сторон после Освобождения, в 1946 г. Однако никогда до учреждения Коминформа отношения между двумя партиями Франции — коммунистической и социалистической не были полны такого глубокого недоверия, а кризисы 1956 г. (ввод советских войск в Будапешт) и 1968 г. (ввод советских войск в Прагу) лишь усугубляют этот раскол.

На долю Франсуа Миттерана выпал успех возрождения динамичного союза левых сил. Это произошло на основе общей программы, представлявшей собой проект разрыва с капитализмом…

Говоря о бонапартизме, можно задаться вопросом: не был ли он последним вариантом единения революционных левых сил после 1795 г.? Разумеется, нет — для тех, кто осуждает события 18 брюмера. Тем не менее Бонапарт вышел на арену политической жизни благодаря левым: симпатии к сторонникам Робеспьера стоили ему тюрьмы, а 13 вандемьера он разбил роялистов. Когда он ввел во Франции Гражданский кодекс и ликвидировал в Европе феодальный порядок, то, по словам мадам де Сталь, проявил себя «Робеспьером на коне». Разрыв между Западной Европой, преобразованной благодаря Наполеону, и Восточной Европой частично закладывается в эти годы. Бонапарт противостоит ультраправым, противостоит он и якобинцами и учреждает то, что можно назвать «третьей силой», — сообщество левых и правых центристов. Но делает он это авторитарным способом и все больше склоняясь к правым.

Есть ли в этом смысл? Бонапартизм в исторической памяти остался в основном как вариант авторитарного правления правых, а не левых. Во время революции 1848 г. он представляется наполовину левым, наполовину правым, ставя своей целью истребление партий, разделяющих нацию, и примирение французов, чтобы направить их на путь общего дела. В то время как видные деятели, опасаясь «красных» — приверженцев передела общества, называют себя «сторонниками порядка» и взывают к семье, собственности и религии, бонапартисты отвечают им, вспоминая о «проселочных дорогах», «железных дорогах» и «каналах». Гизо определяет Луи Наполеона одновременно как гаранта Революции и принципов власти.

Рене Ремон очень хорошо уловил невысказанную и непризнанную связь между голлизмом и бонапартизмом, допуская при этом, что де Голль ни в чем не ссылается на империю Наполеона — империю, потерпевшую поражение. Напротив, он провозглашает себя преемником Третьей республики, выбирая в 1958 г. для своего референдума 4 сентября — день провозглашения Республики в 1870 г.

Как видим, не левые и не правые, а главным образом социальная политика, концентрация власти, монополия на информацию, использование референдума-плебисцита сближают режим голлизма с бонапартизмом. При этом нельзя забывать, что в 1958 г. повторный приход де Голля к власти происходил в условиях мало похожей на республику политической ортодоксальности. Добавим, что противники нового строя — всё те же: левые и правые, а также их крайние течения…

Сравнивая эпохи Наполеона III и де Голля образца 1958 г. с «бонапартистским» эпизодом нахождения у власти генерала Буланже, можно заметить, что Буланже отказывается от Республики ровно в той же степени, как и де Голль, что его электорат очень похож на электорат Луи Наполеона Бонапарта и что вначале ему оказали поддержку представители левых, в частности Жорж Клемансо и Альфред Наке, и правых — в лице Альбера де Мена и Поля Деруледа.

Подобное постоянство обнаруживается и в преемственности других правых сил: от контрреволюционеров или «Аксьон франсез»[351] до современной ГРЕСЕ[352], от правых орлеанистов до Валери Жискар д’Эстена, к которым можно добавить то, что — по праву или нет — называли «французским фашизмом».

Как бы то ни было, с того момента, как при Пятой республике началось чередование левых и правых у власти, постоянные черты как одного, так и другого лагеря вновь ярко проявляются в ходе каждой избирательной кампании.

ДОКТРИНЫ ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ И НЕНАВИСТИ

Несомненно, все эти доктрины: антиклерикализм, антипротестантизм, антисемитизм и антимилитаризм — не обладают тем же статусом, родословной и количеством сторонников, как великие идейные течения прошлого. Общественное мнение в них сочетается с яростью и следует за разделением общества на левых и правых. Но так происходит не всегда, хотя мы склонны представлять обратное. В периоды кризисов налицо многочисленные перемещения: например, во время дела Дрейфуса Жорж Сорель[353] выступает как антисемит и дрейфусар, Эмиль Золя — как последовательный антипротестант, а затем сторонник Дрейфуса и т. д. Но французы защищают свои позиции столь яростно, что это приводит к жестоким столкновениям.

Антиклерикализм

Чувство антиклерикализма у французов родилось давно, хотя сам термин в его конкретном значении был придуман лишь в 1852 г. с целью заклеймить ту поддержку, которую Церковь оказала Луи Наполеону Бонапарту в ходе совершенного им государственного переворота. Антиклерикализм является ответной реакцией на клерикализм, т. е. на ту настойчивость, с которой папы и духовенство старались поставить гражданское общество под контроль религиозных кругов, распространить на политическое сообщество правила и методы жизни Церкви, использовать духовное оружие в мирских целях, использовать политическую власть, чтобы навязать обществу свои видение морали, индивидуального и коллективного. В той или иной форме антиклерикализм вызревал в течение многих столетий, вместе со своими оппонентами. С точки зрения антиклерикала, религия должна быть личным делом каждого. По мнению антиклерикала, стремление Церкви доминировать в государстве должно сдерживаться силой закона. Церковь представляет собой угрозу для государства, вне зависимости от того, существует ли она как государство в государстве или стремится выносить суждения о государственных делах вопреки решениям, принятым всеобщим голосованием. Она также угрожает единству нации; например, в XX в. она поощряет стремление эльзасцев к автономии в метрополии и национальноосвободительные движения во французских колониях. Не говоря уже о том, что в 1914–1918 гг. папство не скрывает своих симпатий к католикам-Габсбургам в Австро-Венгрии, которые являются врагами светских республиканцев, стоящих у власти во Франции и в Италии. В 1940 г. Церковь использует беды, поразившие родину, себе на пользу. В конце концов, по мнению антиклерикала, Церковь рядит семейные ценности в религиозные одежды. Страсть церковников к христианизации всего и вся доходит до того, что они похищают еврейских детей, чтобы втайне обращать их в христианство и воспитывать в религиозном духе: именно эти поступки составили суть дела Мортара в 1858 г.[354] и дела детей Финали в 1953 г.[355]

Учитывая всё это — продолжает антиклерикал, — необходимо остерегаться любых инициатив, с которыми Церковь выступает с благообразным видом: она уже показала свою суть в 1852 г., когда предала свои же благородные порывы, озвученные в феврале 1848 г., или же после 1930 г., когда церковная верхушка, вопреки союзу Церкви с Республикой, поддержала маршала Петэна, а тот ликвидировал республиканские институты. «Рано или поздно все тайное становится явным».

Такой антиклерикализм может быть не только либеральным, в духе Вольтера, но и галликанским или янсенистским. Он может быть и реакционным, в духе графа де Монлозье, который от имени феодальной аристократии осуждал при Карле X «партию священников», или прогрессивным — как левые христиане, которые ратуют за победу христианства на руинах Церкви, скомпрометировавшей себя властными амбициями и накопительством. Он может быть христианским или атеистическим, социалистического или анархистского толка. Его последовательно олицетворяют собой дворянство мантии при Старом порядке, буржуазия наподобие господина Оме в первой половине XIX в., преподаватели времен Третьей республики. Налицо настоящая чехарда: когда знамя антиклерикализма поднимает буржуазия, народные классы отказываются идти за ней; когда же, следуя духу консерватизма, буржуазия вновь поворачивается лицом к Церкви — во второй половине XIX в., рабочие из народных классов и вовсе отдаляются от нее. «Антиклерикализм всегда является продуктом униженных слоев населения», — писал Рене Ремон.

В той мере в какой потоки антиклерикализма представляют собой реакцию на проявления клерикализма, их возникновение происходит в соответствии с четкой логикой. Антиклерикалы доходят до крайностей во время Французской революции, а после 1825 г., в эпоху ультрароялизма, возобновляют наступление на Церковь, в особенности на иезуитов — их главный раздражитель. Антиклерикалы выступают мстителями в период Парижской коммуны: именно тогда проявляется контраст между религиозным духом революции 1848 г., проникнутой христианизаторским пылом, и воинствующим безбожием 1871 г. Прудон формулирует мотивы антиклерикалов следующим образом: «Через двадцать лет Церковь превратит кастрированную и укрощенную Францию в то, во что она уже превратила Италию, Испанию, Ирландию, — в отупевшую страну, вооруженную лишь для того, чтобы сражаться со свободами в мире». Ненависть к клерикалам, священникам выплескивается на страницы прессы, и это помогает объяснить такие факты, как казнь парижскими коммунарами иезуитов (на улице Аксо) и архиепископа Парижского, монсеньора Жоржа Дарбуа, в 1871 г.

Пик антиклерикализма пришелся на Третью республику, когда боевым приказом для французов прозвучали слова Гамбетты: «Клерикализм — вот наш враг», а его опорой стала целая армия учителей, особенно тех, кто преподавал в начальной школе: они защищали не только светский мир, но и право не верить в Бога. После Второй мировой войны из риторики антиклерикалов, продолжающих критиковать Церковь, исчезают нотки ненависти, о чем свидетельствуют отклики на номера газеты «Канар аншене»[356] или сериал о комическом священнике Доне Камилло, который воюет с мэром своего городка — коммунистом Пеппоне. Но на смену этому антиклерикализму — светскому — приходит другой — антиклерикализм католический: его сторонники клеймят молчание, которое хранили папы, наблюдая за геноцидом евреев.

Антипротестантизм

Подобно тому как антиклерикализм стал антиподом клерикализма, антипротестантизм противопоставил протестантским идеям свою концепцию нации. Разница, правда, состоит в том, что антипротестантизм тяготеет к исключительности… Это движение, которое, как считалось, исчезло с исторической арены после Версальского эдикта о веротерпимости, выработанного Мальзербом в 1787 г., и после Французской революции, внезапно с силой возродилось в 1870 г. Рьяные сторонники данного течения были членами «Аксьон франсез»: идеологи партии объясняли, что протестанты — это ростки германского и английского влияния, что существует также «наносной» протестантизм (как писал публицист-антисемит Эдуар Дрюмон), который исповедуют иностранцы и те, кто недавно принял французское гражданство, и что этот протестантизм давит на классический протестантизм, так же как ультрамонтанство давило на католическую Церковь. Как пояснял Моррас, протестанты представляют собой государство в государстве, а их космополитизм прямо противоположен чувству сопричастности с нацией. «Пусть протестанты убираются вон», — писал без экивоков в 1881 г. Эмиль Золя. «Протестанты — это северная раса, это враги: ведь они стремятся стереть с лица Земли южные расы». «Еврей грабит вас, когда берет у вас в долг ваши деньги, а гугенот предает вас, когда накладывает свою лапу на государство». Слышны возгласы: «Эти протестанты — повсюду!», а поскольку в 1880 г. оказывается, что среди руководителей Третьей республики три человека исповедуют протестантизм (министр финансов — экономист Леон Сэй; премьер-министр — инженер Шарль Фрейсине; министр иностранных дел, а затем премьер министр — дипломат Уильям Генри Уаддингтон, то антипротестанты полагают, что Республика стала для протестантов «голландским сыром». Они колонизируют французскую нацию, они развращают ее душу — ведь их дети толпами ходят в светскую школу. Как считал Баррес, протестанты уже сделали своим приоритетом индивидуальное и всемирное существование — в ущерб национальному сообществу.

Резкий и внезапный всплеск антипротестантизма станет лучше понятен, если принять во внимание мнение правых из «Аксьон франсез», согласно которому «социализм пришел к нам из Германии — стало быть, он носит протестантский характер».

Между антиклерикалами и антипротестантами наблюдается поразительное сходство, хотя первые имеют репутацию «левых», а вторые — «правых». Они обвиняют друг друга в создании государства в государстве, в угрозе единству нации, в колонизации высоких государственных сфер. К этому добавляется тот факт, что антипротестанты вновь принимают сторону тех, кто во всем винит революцию, восходящую к Реформации, а значит и революционный путь, в котором вскоре будут обвинять евреев. Антипротестанты не принимают в расчет тот факт, что существуют и правые протестанты, которые до 1914 г. группировались вокруг адвоката Гастона Мерсье, и «Ассоциация Сюлли», выступающая против Картеля левых и его секуляризаторской политики, а также то, что протестантские интеллектуалы, близкие к правым, такие, как пастор Субиз, революционеры не в большей степени, чем Рене Гийуэн — один из советников Петэна в 1940 г., который, в свою очередь, отрицает свой антисемитизм.

Антисемитизм

Необычайный успех книги Эдуара Дрюмона «Еврейская Франция» (1886), с которой Альфонс Доде познакомил светские круги, вероятно, обязан тому, что в ее повествовании сливаются сразу несколько идейных течений: здесь в какой-то степени присутствует католицизм («кто говорит о еврее, тот говорит о протестанте»), в какой-то — социализм, враждебно воспринимающий «еврея-капиталиста». Этот успех поразил всех наблюдателей той эпохи. И в будущем он лишь возрастет, поскольку чувство антисемитизма постепенно усиливается в самых разных слоях общества.

Первый из общественных слоев, пораженных антисемитизмом, — это христиане, издавна настроенные враждебно к иудеям. Они продолжают жить благодаря преподаванию Закона Божьего, поскольку с детства им втолковывают и повторяют, что евреи распяли Христа. От этого первого «преступления», о котором им рассказывается открыто, молодые христиане приходят в ужас. Изначально заложенный в христианстве антииудейский настрой, возрожденный Церковью и Лютером в эпоху Реформации, по-прежнему существует в начале ХХ в когда его восстанавливает газета «Круа»[357], но уже совсем по-другому.

Антисемитизм другого слоя французского общества никак не связан с преступлениями, которые приписывают евреям (отравление родников, распространение чумы и т. д.). Это антисемитизм экономический и политический, появившийся вследствие возрастания роли евреев в жизни французской нации, особенно во времена Второй империи (семейство Ротшильд, братья Перейр и др.). Их присутствие символизирует крах в 1882 г. католического банка «Юнион женераль» (Union generale), разоренного другими конкурирующими банками, находящимися под контролем французов и французских евреев, а также выход книги «Еврейская Франция» (1883). Антисемитизм архиепископа Лионского, монсеньора Жерлье, в 1940 г. восходит к обеим вышеуказанным формам: его семья, как и тысячи вкладчиков, была разорена крахом «Юнион женераль».

Дело Дрейфуса дало новую почву для распространения антисемитизма. В ходе процесса в связи с существовавшими идейными течениями сформировалась целая группа полемистов, стремившихся уменьшить роль евреев в жизни Франции. Как и протестантов, евреев подозревали во всех возможных изменах, с той лишь разницей, что к участию в процессе подключилась армия.

Спустя полвека, при Виши, Ксавье Валла, назначенный Петэном на пост генерального комиссара по еврейскому вопросу, черпает свой антисемитизм в каждой из трех жизненных сфер. Для него евреи — проклятый народ с точки зрения богословия, опасны в политическом смысле и вредны — в экономическом плане. По правде говоря, назначение евреев на ключевые посты Франции, вне зависимости от того, правые они или левые, лишь усиливает ненависть антисемитов. Осознание того, что Леон Блюм, Жан Зай, Жорж Мандель могут быть министрами, невыносимо для людей, которые яростно клеймят «воров» и «жидов», так же как их предшественники клеймили протестантов Вальдек-Руссо, Фрейсине и др.

К этому идейному течению примкнули все те, кто считает, что с начала ХХ столетия во главе большинства революций стояли не протестанты, а именно евреи: Лев Троцкий в России, Роза Люксембург в Германии, Бела Кун в Венгрии. Белоэмигранты из России в своих книгах не замедлили развить этот тезис, чтобы сподвигнуть противников русской революции на Западе на борьбу с большевизмом. Нацистская пропаганда, в свою очередь, также клеймила на чем свет стоит «иудобольшевизм».

Наконец, последнее идейное течение в антисемитизме, которое было более тесно связано с французским пацифизмом, исходило из того, что евреи, будучи жертвами, становятся опасными. Став беженцами из Германии или Австрии в эпоху нацизма, они возбуждают французское общественное мнение и настраивают его против Германии. Таким образом, питая своими речами милитаризм, евреи превращаются в препятствие для франко-германского сближения и, соответственно, для мира. Такова точка зрения Марселя Деа, который, правда, подписал петиции против расовых преследований в Германии и в странах Центральной Европы. Писатели Робер Бразийяк и Луи Фердинанд Селин неистовствуют в этом вопросе, выпуская антисемитские листовки. Впрочем, роль, которую играют евреи, прибывшие во Францию из-за границы, начинает волновать даже французских евреев: публицист Эммануэль Берль обвиняет евреев-иностранцев в том, что те толкают Францию к войне, а в 1940 г. он становится пресс-секретарем маршала Петэна. Эту ипостась антисемитизма поддерживают также те, кто не является антисемитом, например группа пораженцев, которые стремятся к соглашению с Гитлером еще до поражения, которое они считают неизбежным. Жан Жироду, министр информации в правительстве Даладье (1939–1940), полагает: «Наша земля стала жертвой нашествия. но нашествие это осуществляется не путем наступления армий, а путем проникновения сюда иностранцев. как это было в Римской империи. Сотни тысяч евреев-ашкенази, избежавших польского и румынского гетто, [хлынули] сюда, а они предрасположены к анархии и коррупции».

Все эти круги и сторонники течений антисемитизма смешиваются между собой. Они правят бал в издательском деле: фирмы «Галлимар» и «Грассе» подчиняются режиму Виши, а затем — Петэну. То же самое происходит в кинематографе: в этой сфере, как замечают историки кино Пьер Сорлен и Франсуа Гарсон, единственные из французов, которые могут играть иностранцев, — это евреи: благодаря своему внешнему виду, повадкам и манере говорить (фильмы «Новые богачи» Андре Бертолье (1938), «Господин Бегония» Андре Югона (1937)). Скрытый антисемитизм кинорежиссера Жана Ренуара проявился в фильме «Великая иллюзия». Правда, пригласив еврейского актера Марселя Далио на положительную роль, Ренуар, наоборот, считал, что так он борется с антисемитизмом. Далио сыграл роль фронтовика — лейтенанта Розенталя на полях Первой мировой войны, и тем самым Ренуар выступил против французских крайне правых, обвинявших евреев в том, что те в военную пору якобы отсиживались в тылу. Тем не менее оказывается, что в фильме герой Розенталя — единственный пленник, располагающий значительными финансовыми средствами, хотя его семья не живет во Франции уже долгое время. Его товарищи по лагерю «привыкают» к его щедрым продуктовым посылкам. Решившись на побег из плена Розенталь и лейтенант Марешаль — герой Жана Габена рискуют, и в трудный момент в Марешале вспыхивает плебейский антисемитизм, хотя в дальнейшем товарищеские чувства берут верх.

Полвека спустя после периода молчания, наступившего после огласки масштабов геноцида над евреями, Ле Пен вновь воскрешает некоторые идеи из арсенала антисемитов, добавляя при этом, что геноцид евреев был всего лишь «эпизодом» в истории Второй мировой войны. И так же как антипротестантизм уступил свое место антисемитизму в начале ХХ в., отрицательное отношение к арабам в некоторой степени пришло на смену отрицательному отношению к евреям в конце столетия.

Антимилитаризм

Антимилитаризм, который охотно ассоциируется у людей с антиклерикализмом, изначально был более тесно связан с эволюцией политических режимов. Это течение появилось на свет после падения Наполеона, когда военные дискредитировали себя, а солдат стал казаться реликтом прошлого, которому не оставалось ничего другого, как исчезнуть окончательно. В своем произведении «Рабство и величие армии» писатель Альфред де Виньи, которому не чужд милитаризм, вспоминает об устаревшем и варварском характере армейской системы. В частях армии развеваются старые знамена Французской революции и Империи, олицетворяющие якобинскую идею. Стендаль пишет, что хорошим тоном считалось высмеивать военных — «этих носящих на груди свои кресты глупцов, наглецов, хвастунов и крикунов», а появляться в салонах одетым в военный мундир уже не считается признаком хорошего тона. «Нет, военная доблесть уже не в моде» — говорит герой романа Стендаля «Красное и черное» Жюльен Сорель.

Общественные настроения меняются с наступлением революций 1830 и 1848 гг., когда людям начинает казаться, что их судьба вновь зависит от армии. Между 40-ми и 60-ми годами, как считает Рауль Жирарде, происходит окончательный переворот в восприятии обществом военных. Армия сыграла ключевую роль в подавлении ряда восстаний, будь то восстание лионских ткачей в 1831 г., июньские дни 1848 г. или последствия государственного переворота Луи Наполеона 2 декабря 1851 г. Как писал полковник Обер, с 1839 г. «свобода… стала солдатом, теперь солдатом также станет порядок». Партия порядка объединяется с армией, воплощающей национализм якобинцев. Не кто иной, как социалисты Пьер Прудон и Константен Пекёр, а также республиканцы, в частности Леон Гамбетта, предлагают в годы Второй империи очистить «казармы и монастыри». Армию воспринимают как репрессивную силу, а военную верхушку обвиняют в том, что она замордовала простых солдат. Позже мотив измученного службой солдата будет иметь успех в фильмах «Поезд в 8:47» Анри Вюльшлеже (1934) и «Забавы эскадрона» Мориса Турнёра (1932). Именно тогда антиклерикализм и антимилитаризм слились воедино. В течение долгого времени один будет подразумевать другой.

После поражения Франции во Франко-прусской войне, когда герцог Гастон Одиффре-Паскье выступил в Собрании с инициативой введения обязательной военной службы во имя национального единения, он вспомнил при этом революцию 1848 г. и Парижскую коммуну, а также атмосферу братства, царившую среди французов во время войны 1870–1871 гг. Жюль Ферри и Леон Гамбетта, Жорж Санд и Жюль Мишле раскаиваются в том, что ратовали за разоружение Франции и за то, что сделали военных мишенью для своих насмешек. Люди больше не верят во всеобщее братство, и любовь к Родине берет верх над всеми остальными чувствами французов. В простой форме их выразил поэт Рене Сюлли-Прюдом:

Я письма Шиллеру писал:

«Гляди, я — мира гражданин!»

........................................

Впустую тратил нежность я,

И вот я каюсь наконец.

О, лишь моей стране родной

Я эту нежность бы отдал —

Всем тем, кого я променял

На весь, представьте, род людской[358].

Этот порыв объединяет всех французов, вплоть до преподавателя и журналиста Жана Масе — основателя «Лиги образования», антимилитариста и антиклерикала до мозга костей.

С рождением во Франции идеи реванша за поражение 1871 г. воскрешается и начинает расти престиж армии. Постепенно офицерские круги превращаются в «настоящий клубок светских и семейных отношений» и в прибежище для аристократов, которые оказываются вхожи в этот круг благодаря принципу кооптации. Тем самым у консерваторов появляется идея: за неимением достаточного влияния Церкви, именно армия могла бы стать тем орудием разложения государства, с помощью которого они смогли бы взять реванш над Республикой… Но к этому времени поэт-националист Поль Дерулед, некогда бывший соратником Гамбетты, уже восхищается Лазаром Гошем и Бертраном Дюгекленом и мечтает, чтобы Франция взяла реванш у Германии. Он считает, что мощь армии, предназначенной для этой цели, должна быть превыше всего, и поэтому Дерулед, основавший «Лигу патриотов», в душе согласен с идеей военного переворота, за который ратует генерал Жорж Буланже. «Родина — это армия, а армия — это Родина», — говорил писатель Эмиль Фаге.

Дело Дрейфуса, прогремевшее в этой наэлектризованной атмосфере, произвело эффект разорвавшейся бомбы. Антисемитизм в отношении Дрейфуса наслаивается на антисемитизм, который несколькими годами раньше пробудила книга «Еврейская Франция». Позже еще одним следствием ее издания станет возрождение антимилитаризма.

Работа писателя-анархиста Жоржа Дарьена «Бириби — африканская армия», вышедшая в 1890 г., по сути, подожгла фитиль еще одной бомбы: в книге разоблачалась жестокость, с которой военные обращались на каторге с заключенными. За книгой Дарьена последовали и другие работы анархистского толка. Арест капитана Дрейфуса, этого «обшитого галуном щеголя», совсем не возмутил антимилитаристов. Однако они отдавали себе отчет в том, что в кругах антидрейфусаров начинает формироваться реакция, угрожающая Республике. Военные и в самом деле препятствуют вмешательству гражданских лиц в армейские дела и предают анафеме чтение книги Анатоля Франса «Господин Бержере в Париже», где показаны интриги, плетущиеся в кабинетах французского военного министерства. Позже адвокат и журналист Юрбен Гойе покажет в работе «Армия против нации» (1898), что «армия сегодняшней Франции находится в руках старой военной группировки… тесно связанной с римско-католической Церковью… В течение столетия эмигранты и предатели готовили свой реванш, который они собирались взять у сынов санкюлотов». Так, если в 1847 г. из 306 человек, принятых в военное училище Сен-Сир, выпускниками религиозных учебных заведений были два человека, то в 1886 г. их было уже 140 из 410 набранных курсантов. Либертарианцы и республиканцы, исповедовавшие антимилитаризм, снова встали плечом к плечу.

Ставкой в этой игре была армия. Вне зависимости от своих воззрений все французы желали, чтобы она была сильной, даже несмотря на то, что реваншистский дух уже не витал в каждом доме, а судьба Эльзаса-Лотарингии интересовала французов гораздо меньше. «Лично для меня эти земли не стоят как мизинца моей правой руки — которым я пользуюсь как подпоркой для бумаги, когда пишу, — так и мизинца моей левой руки — которым я стряхиваю пепел с сигареты», — писал романист и драматург Люсьен Декав.

Однако дебаты, начатые Жаном Жоресом, ведутся именно вокруг вопросов об армии. «Новая армия, за которую ратует он, должна заменить существующую систему военного набора другой системой, поскольку армия должна представлять собой всю нацию».

Помимо этого в 1891 г. в журнале «Ревю де дё монд» появилась статья капитана Лиотэ, в которой тот поставил проблему роли офицера в мирное время, словно желая подлить масла в огонь антимилитаристской полемики. По мнению Лиотэ, в мирное время роль офицера состояла в том, чтобы воспитывать нацию. Но данная концепция армии и ее роли вызвала гнев антимилитаристов вне зависимости от того, говорим ли мы об университетских преподавателях, стремившихся очистить школьные учебники от любых военных повествований, «дабы внушить ребенку, что на оружие необходимо смотреть… так же, как на орудия пыток в замке Шинон», или о настоящих идейных лидерах антимилитаризма, таких, как политик Гюстав Эрве или философ Жорж Сорель. Если Эрве предлагал «водрузить национальное знамя над выгребными ямами казарм», то Сорель полагал, что первый долг гражданина состоит в том, чтобы убить армию, т. е. государство, в своем сердце. Более того, с учетом успехов революционеров-синдикалистов, принявших на конгрессе в Амьене в 1906 г. Амьенскую хартию (согласно которой забастовки должны положить начало всеобщему восстанию и ликвидации государства), требовалось абстрагироваться от патриотизма — «этого инструмента для надувательства рабочих». Синдикалист Виктор Гриффюль заявляет: «Как всегда, защищать землю призывают пролетария, хотя у него нет ни пяди этой земли. Место, где рабочий трудится, — вот его Родина». В ожидании всеобщей забастовки синдикалисты становятся антимилитаристами и поднимают на щит идею стачки с применением оружия: в 1911 г. 93 биржи труда считались настроенными антимилитаристки, а 77 — занимающими более неопределенную позицию.

Однако поддержку, которую синдикалисты оказали в 1914 г. «священному единению», можно объяснить следующим образом: во Франции считали, что наиболее опасную и агрессивную форму милитаризма и империализма олицетворяла Германия во главе с кайзером Вильгельмом II.

С первыми звуками боевой трубы патриотизм восторжествовал над антимилитаризмом…

Но когда Первая мировая война закончилась, старые раздоры вновь воскресли из небытия: в этот раз объектом критики также стал пацифизм Аристида Бриана, а вскоре и природа армии — французы не переставали задаваться вопросом, готова ли она к будущей войне. Книга полковника Шарля де Голля «За профессиональную армию», опубликованная в 1934 г., была воспринята именно в этом контексте: по мнению общества, проект де Голля угрожал демократии и был способен пробудить страсти эпохи Буланже.

С началом гражданской войны в эпоху Виши отношение к армии меняется, и, конечно, французы приветствуют как маршальское кепи Петэна, так и — еще сильнее — две звезды на погонах бригадного генерала де Голля. Но алжирская война с ее кошмарами, скрытыми от широкой общественности, снова пробуждает дух дела Дрейфуса, направленный против полковников французской армии, руководящих пытками алжирцев. Это хорошо показал историк Пьер Видаль-Наке.

РЕГУЛИРОВАНИЕ СОЦИАЛЬНЫХ КОНФЛИКТОВ

Одним из самых долгих и самых тяжелых конфликтов во французском обществе является конфликт между работодателями и рабочими. Преемственность этого конфликта, которая наблюдается с эпохи существования средневековых корпораций и до появления коллективных трудовых договоров, отмечена жесткими столкновениями двух сторон. Другие страны, особенно Великобритания, никогда не испытывали подобных конфликтов, за исключением последних десятилетий.

Отличие Франции от прочих стран в этом вопросе объясняется совокупностью целого ряда факторов.

Главный из них состоит в следующем. В то время как в Великобритании и Германии концентрация промышленных предприятий породила ярко выраженную рабочую культуру, появлению которой, среди прочего, способствовала традиция переговоров между рабочими и работодателями, то во Франции рабочий класс сформировался гораздо позже — из-за того, что индустриализация смогла укорениться в деревне спустя лишь долгое время. Таким образом, профсоюзы не сумели достичь гегемонии над миром труда. Традиция прямого действия (наследие крестьянских бунтов?) получила долгую жизнь, тогда как включение рабочих в общественную жизнь произошло лишь в период между двумя мировыми войнами, и то с трудом. Именно тогда свою роль сыграли коммунистическая партия и ВКТ, поскольку эти организации учреждали методы защиты рабочих интересов, которые казались рабочим адекватными. Это привилегированное партнерство между компартией и рабочим классом завязывается и существует в течение трех-четырех десятилетий, вместе с революционной волной 1920 г. и в период между 1945–1950 гг. Но с изменениями, наступившими в мировой экономике после кризиса 1973 г., меняется и «революционный» образ СССР, а социальный взрыв, сопровождающий данный кризис, меняет и методы урегулирования социальных конфликтов.

Итак, можно сказать, что во Франции противостояние между рабочими и работодателями с легкостью одерживало верх над любыми другими методами решения социальных проблем. Это противостояние красной нитью проходит через всю историю социальных конфликтов во Франции в виде крупных забастовок в 1906, 1920, 1936, 1947, 1968 и 1995 гг.

Первым поворотным шагом на этом пути стала революция 1789 г. Она уничтожила одну форму коллективной организации труда, чтобы на ее место пришла другая… Отношения подчинения и зависимости между работниками и работодателями действительно изменились полностью.

Отношения между работодателями и работниками

Вплоть до Французской революции мелкое предприятие является обычным видом промышленной организации. Оно функционирует в рамках организованной экономики, не имеющей ничего общего с либерализмом, который восторжествует в XIX столетии. До этого свободы торговли и производства не существовало, люди не имели возможности свободно выбирать ни желаемую профессию, ни технологии производства товаров. За исключением небольшого числа мануфактур, которые управлялись государством. В основном речь шла о деятельности, находившейся под контролем корпораций — одной из форм организации общества, разделенного на сословия (корпуса): духовное сословие, юридический корпус и т. д., а также корпус работников разных профессий.

Корпорация располагала монополией, охранявшей ее от конкуренции со стороны иностранных торговцев. Внутри корпорации, объединявшей всех тех, кто имел право заниматься той или иной профессией, существовала иерархия работников, определявшая трудовые отношения между ними. На самом верху иерархической лестницы располагались хозяева-мастера или ремесленники; затем шли подмастерья — рабочие, получившие профессиональную подготовку (сегодня мы назвали бы их квалифицированной рабочей силой); внизу лестницы — ученики. Подмастерья и ученики работали по найму и получали жалованье.

Эта трудовая иерархия являлась отражением феодальной иерархии. Место в ней не было закреплено за тем или иным работником незыблемо: он должен был доказать, что достоин занимать его, пройдя экзамен: изготовив образцовый продукт — «шедевр» (chef-d’oeuvre). Что касается хозяина, то он не был тем, кто владеет капиталом, как это принято сегодня: он имел свой круг прав и обязанностей, обладал компетенциями.

По мере того как изготовить «шедевр» становится все более сложным и дорогостоящим делом, что закрывает части подмастерьев доступ к званию мастера, недовольство подмастерьев растет. Впрочем, консерватизм мастеров парализует и технический прогресс. Следствием такого положения дел становится эдикт Тюрго 1776 г., призванный упразднить корпорации. Однако сопротивление последних было столь сильным, что автору эдикта пришлось уступить.

Накануне созыва Генеральных штатов в 1789 г. причиной восстаний гораздо чаще становилась проблема продовольствия и хлеба, нежели проблема трудовых отношений. Дальнейший ход событий не связан с двумя этими вопросами. Тем не менее сразу же после Революции подмастерья начали создавать предприятия за свой счет, вступив в прямую конкуренцию со своими бывшими хозяевами-мастерами. Национальное собрание оказалось вынуждено уступить этому коллективному возмущению, и скоро законом Ле Шапелье (1791) корпорации были упразднены. Общество раскалывается в прямом смысле этого слова, поскольку связи между хозяевами и их людьми оказываются разорванными; остались лишь частный интерес и интерес коллективный — который воплощает государство, писал американский историк Стивен Лорес Каплан.

Если раньше организация труда была авторитарной и держалась на коллективной основе, то теперь новая организация станет либеральной, основанной на индивидуальной основе.

Появляются трудовые договоры, заключаемые в свободном порядке, — тогда их называли «договор подряда», поскольку речь шла об аренде труда на определенный срок, подобно аренде жилья: труд превратился в товар. Тем самым никто не поднимал вопроса ни о регламентации условий труда, ни о повышении жалованья — поскольку существует рынок труда, где труд продается и покупается, как и любая другая вещь.

Как писал фритредер Ричард Кобден, в Англии трудовые вопросы решались следующим образом: «Когда двое рабочих бегают за одним работодателем — зарплаты падают, когда двое работодателей бегают за одним рабочим — зарплаты растут». Так же отныне дело обстояло и во Франции.

По правде говоря, обычаи и правила внутреннего распорядка в цехах сохранились. За исключением того, что если при Старом порядке уставы для мануфактур спускала сверху центральная власть — в интересах производства, которое рассматривалось как всеобщее благо, то после Французской революции уставы стал спускать работодатель исключительно в интересах предприятия — своего предприятия. Таким образом, после вступления в силу принципов либеральной экономики положение рабочих ухудшается, причем учитывая разницу между могуществом работодателя и правами работников, это происходит не только на крупных предприятиях.


По мере развития промышленной революции XIX в., с притоком рабочих на заводы, постепенным исчезновением сельскохозяйственного производства, возрастанием доли женщин и детей среди рабочих на предприятиях, происходит коренное изменение в области труда: концентрация предприятий, которую воплощают крупные промышленники, углубляет разрыв в экономическом положении между работодателями и работниками. Восстание лионских ткачей 1830–1834 гг., ставшее первым недвусмысленным проявлением классовой борьбы, свидетельствует о возмущении работников, которое было как экономическим, так и психологическим и моральным.

Это возмущение, в основе которого лежало стремление защитить собственное достоинство, повлекло за собой множество других волнений и возмущений, в ходе которых трудящиеся осознали необходимость объединиться. Общественное мнение, в свою очередь, осознало истинное положение вещей, чему способствовало обнародование данных о материальном и моральном положении рабочих, особенно об условиях детского труда. Это идеологическое течение во Франции существует, начиная с Сен-Симона (1675–1755) и до Луи Блана (1811–1882), и с течением времени в нем появляются социалистические идеи. Но дальше всех в критике режима свободной конкуренции пошел Жан Шарль Сисмонди: он показал, какие страдания и нищету порождает свободная конкуренция, и потребовал вмешательства государства, которое должно сдерживать, направлять, адаптировать последствия нерегулируемой экономики. Он же потребовал предоставить рабочим право на объединения. Сисмонди является основоположником социального интервенционизма — теории о необходимости вмешательства государства в жизнь общества.

Так постепенно в борьбу вступают рабочие органы самоуправления (не оформленные вначале, но структурированные потом), получившие название «профсоюзы» («синдикаты»), с одной стороны, и группы предпринимателей — с другой.

Профсоюзное движение по-французски

Особенность, присущая профсоюзному движению во Франции, проявляется скорее в его месте в обществе и в его организации, чем в его природе, поскольку последняя эволюционирует примерно так же, как и в других странах Западной Европы.

Изначально речь идет об инстинктивном бунте, который вовсе не обязательно являлся следствием физических страданий. Он мог исходить из желания рабочего защитить обретенные права, которым угрожал технический процесс.

В XIX в. рабочие начинают уничтожать машины: начавшись в Англии, это движение распространилось и на другие страны. А в ХХ в. «крестовый поход» Ганди в Индии против машин вытекал из того же принципа: право на свободную жизнь во имя права на труд. На втором этапе борьбы рабочих за свои права, благодаря воображению мыслителей, обществу были предложены решения по ликвидации монополий работодателей и их крайностей. Этому способствовали как социалистические и кооперативистские идеи, так и организация рабочих в хорошо структурированные профсоюзы. Рабочий уже не стремится стать предпринимателем, теперь он выступает как работник, который торгуется о цене на свою рабочую силу — так же, как торговцы торгуются о цене на свои товары. Эти конфликты решаются путем переговоров либо путем применения насилия.

Затем возникает классовое сознание, из которого вытекают общие требования, такие, как минимальная оплата труда и сомнение в праве частной собственности (идея, согласно которой предприятия являются не самоцелью, а средством для достижения общественного интереса). Спустя столетие падение социализма в СССР и Восточной Европе снова кардинально изменило цели и задачи рабочих, борющихся за свои права, тем более что с автоматизацией производства и притоком иммигрантов структура этой социальной группы также изменилась.



Важная проблема, изложенная Жаком Жюллиаром, состоит в том, что положение рабочего класса, с точки зрения всей нации, всегда является противоречивым. «Рабочий класс интегрирован в общество в политическом смысле и в то же время занимает маргинальные позиции в социальном плане». Вслед за Бернаром Эдельманом можно добавить, что он еще и взят под контроль с юридической точки зрения.

В самом деле, совершенно ясно, что власти приманивают к себе рабочих — как граждан. В отличие от Англии и Германии технические сдвиги не происходят во Франции отдельными блоками, и поэтому здесь рабочие порывали со своими крестьянскими корнями довольно медленно. Важно отметить и то, что существование во Франции революционной буржуазии имело следствием формирование и консолидацию единого фронта, который проявил себя в ходе многих революций. Политический союз народных слоев с прогрессивно настроенной буржуазией — этого «союза левых сил» — стал постоянной составляющей политической жизни Франции, а «Общая программа левых сил» 1972 г. походила на программу социальных демократов 1849 г.: в обоих документах речь шла об увеличении числа госслужащих, о национализации, о реформе образования и об отмене смертной казни (в 1849 г. эта идея выдвигалась по политическим причинам).

Сказанное показывает — прямо или косвенно, — что в середине ХХ в. программа 1849 г. все еще не была претворена в жизнь, как того желал упомянутый «фронт». Это также объясняет тот факт, что и социалист Александр Мильеран до 1914 г., и коммунист Морис Торез в 1936 и 1945 гг., заявлявшие, что они выступают от имени рабочего движения, не считали (вне зависимости от всех прочих размышлений), что сотрудничать с буржуазией означает предавать дело рабочего класса.

Насколько рабочие были вовлечены в политическую борьбу, настолько же они как социальная группа становились жертвами определенной сегрегации. Ведь Республика не признала ни существования таких групп, как «бретонцы» или «рабочий класс», — она признала только граждан. Поэтому руководители Третьей республики сильнее, чем кто-либо, враждебно относились к профсоюзам. Последние были признаны властями только в 1884 г., а работодатели допустили их на предприятия лишь в 1968-м. «Состоящих в профсоюзе не нанимаем» — в течение долгого времени эта надпись фигурировала на досках объявлений многих предприятий…

Другим признаком социальной маргинализации рабочих является отставание французского трудового законодательства от немецкого и английского. Отстает оно, конечно, меньше, чем об этом говорят, — серьезные успехи в этой сфере были достигнуты в эпоху Наполеона III, но все же факт отставания налицо. В отдельных вопросах отставание было ликвидировано лишь благодаря крупным забастовкам времен Третьей республики и в особенности мерам, принятым в 1945 г. после Освобождения. Тогда были учреждены «государство всеобщего благосостояния» и политика государственного страхования.

Лишь в 1950 г. власти недвусмысленно признали, что «стачка не является основанием для расторжения трудового договора». Это признание означает, что право рабочих на забастовку, разумеется, оставалось законным, но лишь при условии: стачка будет соответствовать условиям трудового договора и праву собственности. А это, например, делало незаконным остановку средств производства на заводе в ходе стачки. Рабочему классу пришлось принять тот факт, что забастовка стала их правом, но она может происходить лишь в рамках закона. Рабочие также были вынуждены принять то, что профсоюзы — эти классовые организации — участвуют в принятии соответствующего законодательства.

Подъем социалистического и профсоюзного движения породил различные явления во Франции и в других европейских странах. Например, во Франции, как и в Англии, рабочее движение было развито еще до появления марксизма, тогда как в Германии процесс индустриализации и возникновение марксизма происходили в одно и то же время. Поэтому после 1871 г. рабочие — синдикалисты и социалисты соперничали и часто были настроены враждебно в отношении друг друга. В то время как в Англии профсоюзы или тред-юнионы (trade-unions) взяли под контроль лейбористскую партию, а в России и Германии все произошло наоборот: социал-демократические партии подчинили себе профсоюзы, во Франции профсоюзы и социалистические партии яростно соперничали, особенно в 1900–1914 гг. Независимость профсоюзного движения от партий была прописана в Амьенской хартии 1906 г., а стремление профсоюзов достигнуть поставленной цели реформистским или революционным путем провозглашалось Всеобщей конфедерацией труда с 1895 г.: речь шла об «исчезновении наемного труда и хозяев-предпринимателей». В основном в тексте хартии, которым мы обязаны Виктору Гриффюэлю, рабочему в кожаной куртке и таких же штанах, утверждается автономия рабочих. Это не означает, что трудящиеся должны действовать в одиночку в любых обстоятельствах: союз с политическими партиями или анархистами был необходимостью. Но именно союз, а не зависимость, причем без какой-либо враждебности по отношению к социалистам.

Именно это понял Жорес, не желавший «колонизировать» профсоюзы, в то время как марксист Жюль Гед, вместе с Лениным и Плехановым, утверждал принцип доминирования политических организаций над профсоюзными.

После Октябрьской революции 1917 г. в России фантастический успех РСДРП (большевиков), постепенно поглощающей и берущей под контроль профсоюзное движение, которое, впрочем, было довольно слабым в стране, зачаровывает рабочий класс и также часть социалистов. Следствием этого становится раскол социалистической партии Франции (СФИО) и профсоюзов в Туре в 1920 г. Но именно победа Народного фронта в 1936 г. вынуждает работодателей пойти на фундаментальные уступки, зафиксированные в Матиньонских соглашениях. После окончания Второй мировой войны, когда у власти находятся правительства Шарля де Голля, Феликса Гуэна (1944–1946) и Поля Рамадье (1947), в основном государство учреждает социальную программу НСС (Национального совета Сопротивления) и проводит ряд новых национализаций. Крупные забастовки, последовавшие за этим в 1947–1948 гг., имели настолько же политический, насколько и чисто стачечный характер и почти не привнесли улучшения в отношения между рабочими и хозяевами предприятий.

Вторая встреча между этими социальными силами была вызвана событиями Мая 68-го и обязана движению студентов, а затем и трудящихся. Но, хотя эта встреча привела к улучшению материальных условий стачечников, она все же мало изменила структурные соотношения между работодателями и рабочими, за исключением того, что институционализировала права профсоюзов на предприятиях.

В последнее десятилетие ХХ в. поменялась и внешняя форма, и суть социальных конфликтов. Вплоть до кризиса (1970-х гг.) трудовые конфликты накладывали свой отпечаток на другие формы коллективного воздействия на руководство, причем знаковым пунктом в программах бастующих было требование повышения заработной платы. Однако эти виды коллективного воздействия, хотя и не исчезли, уже не столь важны, как раньше, поскольку теперь они соединяются с новыми программами требований: равенство между мужчинами и женщинами, права нелегальных иммигрантов, жителей пригородов и т. д. С другой стороны, и государство теперь не занимает то место в обществе, которое занимало раньше: оно освободилось от некоторых производственных функций и должно выполнять функции «государства всеобщего благосостояния» — ввиду демографических перемен и наличия безработицы, которая устойчиво держится на отметке 10 процентов активного населения Франции.

Невыход на работу по болезни — новая форма социального протеста

В последние два века формы социального протеста в мире труда развивались от простой забастовки в защиту своих требований до забастовки революционной и до занятия бастующими рабочих мест. Однако число бастующих в Западной Европе начало сокращаться в 50-е годы ХХ в., и на смену этому явлению позже пришло уменьшение количества забастовок. Число социальных конфликтов, в свою очередь, также сократилось: за исключением всеобщего всплеска недовольства, как в декабре 1995 г., оно упало в среднем с 250 в месяц в 1984 г. до 123 — в 1995 г., как и количество не вышедших на работу: с 1,3 миллиона до 500 тысяч. Наиболее важными стали конфликты, связанные с конкретной фирмой или профессией. Особенно это характерно для сферы транспорта, где форма подобных конфликтов наиболее понятна. В то же время на смену общим забастовкам приходят такие формы борьбы, как временное прекращение работы в том или ином сегменте, критически важном для производственной цепи. Эти акты прекращения труда часто бывают столь же эффективными, как и забастовка, с того времени, как изменились методы управления на предприятиях: например, была введена практика производства с нулевым складским запасом комплектующих по-японски. Это делает предприятия, где происходит остановка работы, более уязвимыми на рынке сбыта товаров. Во всяком случае, распоряжение профсоюза о начале забастовки вовсе не всегда сопровождается массовыми демонстрациями. Речь идет лишь о том, чтобы продемонстрировать силу бастующих, чтобы освещение забастовки различными СМИ оказало давление на руководителей предприятия. В транспортной сфере эти забастовки все больше и больше связаны с проблемой безопасности.

И наоборот, в то время как количество крупных забастовок везде, за исключением транспортной сферы, сокращается, число невыходов на работу по причине болезни продолжает возрастать, словно эта форма протеста пришла на смену стачкам. На самом деле данное явление значительно более сложное, поскольку невыход на работу по болезни может означать как сомнение работников в правильности организации рабочего процесса (так обстояло дело раньше, причем во Франции были зафиксированы случаи невыхода на работу в течение 13–17 дней в году, тогда как в США — в течение четырех), так и негативную реакцию работников на дезорганизацию трудового процесса, особенно после кризиса, начавшегося около 1974 г.

Следствием этих действий стали опасения работников быть уволенными и реструктуризация компаний. Так обстояло дело, например, с сотрудниками компании «Электрисите де Франс» (EDF) около 1993 г.: среди них возрос стресс и увеличилось число заболевших.

Нестабильность, ощущение беззащитности добавились к старым причинам заболевания работника, и в результате всего этого невыход на работу по болезни стал современной формой индивидуального протеста в ответ на всеобщий кризис.

В 90-е годы французы стали мировым лидером по потреблению антидепрессантов. А количество заболеваний во Франции продолжает расти.

Между безработицей и увольнением: сравнение с США

Хотя сам термин «безработица» в современном смысле слова появился примерно в 70-е годы XIX в., а в число статистических показателей он вошел лишь в 1896 г., само явление безработицы существовало гораздо раньше: если даже ограничиться эпохой промышленной революции, то требования рабочих 1848 г. о праве на труд, озвученные после завершения революционного кризиса, сами по себе означали, что безработица уже была реальностью… Спустя век, в 1968 г., во Франции было создано Национальное агентство занятости (НАЗ), что свидетельствовало о структурном характере безработицы, которая достигла апогея в 1932 г. параллельно с экономическим кризисом, когда люди думали лишь о «работе и хлебе». Несмотря на реструктуризацию экономики после Второй мировой войны, введение индикативного планирования, «Тридцать славных лет», безработица снова усилилась. При этом ее появление было ожидаемым.

Специфика Франции состоит и в том, что антипатия к неквалифицированному труду здесь вылилась в сокращение соответствующих рабочих мест и привела к увольнениям, тогда как, например, в США та же антипатия привела скорее не к увольнениям, а к уменьшению зарплат по данным вакансиям. Это различие объясняется тем, что в Соединенных Штатах человек теряет работу быстрее, чем во Франции, но и находит ее быстрее. В США люди оказываются безработными чаще, но их период бездействия совсем небольшой. Во Франции же люди теряют работу реже, но если теряют, то новое место они могут искать дольше, чем их коллеги в Америке, а то и вообще всю жизнь. В США основная часть работников, потерявших работу, находят другую, но в промежутке между ними некоторое время пребывают в статусе безработных. Во Франции около половины трудящихся, меняющих место работы, не пребывают в состоянии безработного, а сразу же переходят со старого места на новое. На рубеже XX и XXI столетий во Франции из 4 миллиона вакансий, которые ежегодно предлагают соискателям, менее 1 миллиона предлагают безработным, 2 миллиона — тем, кто уже работает в другом месте и 1 миллион — новичкам на рынке труда. К этим данным следует добавить еще один факт: во Франции устроиться на работу сложнее, чем в США, но и уволить работника труднее. Кроме того, тот факт, что зарплаты во Франции могут увеличиваться, даже когда растет безработица, свидетельствует о том, что партнеры по социальному диалогу — профсоюзы и работодатели — ведут переговоры, стремясь скорее сохранить тех, кто еще работает, и защитить их, чем найти работу для безработных. Таким образом, во Франции люди, выпавшие из круга работающих, имеют больше проблем с тем, чтобы вернуться в этот круг, тогда как в США им приходится довольствоваться нищенскими зарплатами.

МЕСТО ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ В ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ

Можно ли сказать, что положение, которое интеллектуалы сегодня занимают в политической жизни Франции, является особым в структуре французского общества? Каково их место, их роль в той гражданской войне, которую французы ведут друг против друга?

Первый сюрприз нас будет ожидать тогда, когда мы сравним социальный состав Национального собрания в 1789 г. с составом того же собрания в 1945 г. или сегодня: контраст между ними поразителен. Во время Французской революции самые великие умы той эпохи заседали в Собрании или активно участвовали в Революции, вдохновляя ее на новые свершения или сражаясь с ней. Это аббат Сийес, еще до созыва Генеральных штатов получивший известность как автор брошюры, посвященной «третьему сословию», это ученые — астроном Жан Сильвен Бальи и математик Николя де Кондорсе, писатели — Константин Франсуа Вольней, Жан Пьер де Флориан, Николя де Шамфор, Андре Шенье. Благодаря своей журналистской деятельности прославились Камиль Демулен, Жан Поль Марат, Антуан Ривароль. Ничего подобного нельзя найти в Собраниях Четвертой или Пятой республик: в них не заседают ни величайшие ученые, ни величайшие писатели, ни нобелевские лауреаты. Что означает такая перемена?

Иначе этот вопрос рассматривается в других странах. В России, например, интеллигенция представляет собой нечто вроде отдельного сообщества, моральной власти, имеющей право критиковать власть официальную; но, как только ее представители начинают сотрудничать с правящими силами, будь то царский режим или советская власть, они тут же теряют свой авторитет. То есть в России, так же как во Франции или в других странах, главное свойство интеллектуала — это возможность быть независимым от власти, говорить правду, показывать то, что есть на самом деле, а вовсе не быть экспертом в тех или иных вопросах. Не важно, является ли интеллектуал писателем или ученым, главное — чтобы он был сам по себе. Но, для того чтобы за ним признали его самостоятельность, необходима аудитория, которая будет его слышать. То есть критерием того, насколько влиятельны идеи интеллектуала, является не только его прямое участие в делах страны, но и наличие дискуссий в обществе.

Вот почему в самом начале XVIII в. существует взаимосвязь между появлением прессы и выходом интеллектуалов на общественную сцену. Мы, конечно, можем считать, что наличие памфлетов времен Религиозных войн или «мазаринад» уже говорит о существовании общественного мнения, но с утверждением абсолютизма во Франции общественным деятелям приходится укрываться за пределами страны — в Англии и особенно в Голландии.

Во Франции после окончания Религиозных войн, после выхода на общественную сцену Паскаля и других интеллектуалов конфликт между янсенистами и иезуитами стал первым свидетельством того, что писатели играют в политической борьбе определенную роль, пусть эта борьба и происходит в рамках богословских споров… На рубеже XVII–XVIII вв. полемика в литературных кругах между «древними и новыми» (сторонниками и противниками литературного творчества по античным канонам) также была вынесена на публику, но ограничена литературными кружками. Значительно больший резонанс и реакцию общества вызвал так называемый музыкальный спор, в котором композитор Жан Филипп Рамо и Жан Жак Руссо схлестнулись по вопросу об одном из произведений итальянского композитора Перголези. Между 1752 и 1754 гг. сторонники Рамо и классицизма, с одной стороны, и соратники Руссо — с другой, опубликовали свыше шестидесяти памфлетов, в которых громили друг друга. С точки зрения первых, существовала наука прекрасного — три принципа единства (места, времени и действия) в театре, перспектива в архитектуре, гармония в музыке. Руссо критиковал все эти идеальные формы и типы: «французский сад», механику звуков, тип мизантропа, образ Дон Жуана и т. д. По его мнению, истинная основа всего — это чистота, предшествующая появлению человека. Человек постигает ее не разумом, а чувствами. Необходимо вернуться из иллюзорного мира прогресса на землю. Таким образом, спор об эстетике обретает культурное и политическое измерение.

Эта полемика является лишь одной из форм грандиозных дебатов, развернувшихся в эпоху Просвещения. За ними следят все газеты, о них спорят в кафе. Писатели эпохи — Вольтер, Руссо, Д’Аламбер, Дидро — которые отныне играют первую скрипку в салонах, спорят с зарубежными монархами. Их сочинения, их идеи заполняют собой все общественное пространство, а Революция лишь подтверждает новый высокий статус писателей.

Начиная с 1789 г. они непосредственно участвуют в решении государственных дел вне зависимости от того, являются ли они выборными членами одного из революционных собраний или нет. Трагическая судьба некоторых из них, ставших жертвами Террора, — Андре Шенье, Камилла Демулена — и наступивший вслед за этим режим личной власти Наполеона позволяют объяснить тот шаг назад, который делают писатели и ученые, скрываясь за ширмой немых выборов в Сенат или уходя в науку и творчество. Они сформировали то, что Бонапарт назвал идеологиями, — благосклонными к Французской революции, но враждебными к ее крайностям; благосклонными к Первому консулу, но враждебными к отклонению политического курса Консульства в сторону авторитарной империи. Эти люди — Дестют де Траси, Кабанис, Вольней[359] — исчезли с общественной сцены, а последующие поколения стерли их из исторической памяти, хотя они были достойными наследниками интеллектуалов эпохи Французской революции. В медицине это великая парижская школа, которую прославили имена Биша и Пинеля, в литературе — Стендаль и Бальзак, ссылавшиеся на интеллектуалов-революционеров, в политике — республиканская традиция, которую олицетворяли радикалы в начале Третьей республики. Поддержав Бонапарта в начале его возвышения и дух порядка, который тот собой олицетворял, эти интеллектуалы оттолкнули от себя якобинцев. А за свою изначальную поддержку Революции они были осмеяны монархистами.

А затем внезапная волна романтизма, накрывшая общество, смыла их с исторической арены.

Никогда еще интеллектуалы и писатели не играли такой важной роли в жизни Франции, как в первой половине XIX в. Пресса, находившаяся под строгим надзором при Первой империи — Наполеон разрешил выпускать лишь пять газет, за исключением официальной — «Монитёр», начала возрождаться и расцветать довольно медленно, вновь формируя почву для общественного мнения. Французы словно перенеслись в эпоху Просвещения, за исключением того, что общий вектор доминирующих в обществе идей изменился, как минимум, на одно-два десятилетия.

Интеллектуалы участвуют в общественной жизни на всех ее уровнях. Их можно найти среди министров Людовика XVIII (Шатобриан и Токвиль), среди поборников и глашатаев революции 1848 г., которую они олицетворяют в самом ее начале (Ламартин), среди руководства либеральной партии (Бенжамен Констан). Их можно найти среди возмутителей общественного мнения — таков Виктор Гюго с его вступлением к пьесе «Кромвель», участием в «битве за “Эрнани”» или с его «Манифестами», вообще-то литературными по характеру, но в которых он защищает свои декадентские взгляды. Их можно найти среди первых независимых от Церкви католиков — таков аббат Ламеннэ, основавший либерально-католическую газету «Авенир». Наконец, их можно найти среди тех писателей и ученых, которые, разрабатывая теории социально-экономического устройства общества, расчищают почву, на которой вскоре взойдут первые ростки — идеи французского социализма (Сен-Симон, Прудон, Кабе) и феминизма (этот термин был придуман Фурье).

Виктор Гюго, сидящий на скале на острове Джерси, где после 1851 г. он пребывает в ссылке, в самом деле олицетворяет собой интеллектуала — защитника свободы, клеймящего Вторую империю и «Наполеона Малого».


Однако именно с появлением памфлета Эмиля Золя «Я обвиняю» во время дела Дрейфуса на свет рождается интеллектуал в современном смысле этого слова — т. е. писатель, выступающий за Дело, в данном случае — за защиту прав человека, которым противостоит государственный интерес. Важным является не только резонанс, который встречает дело Дрейфуса, но и тот факт, что призыв Золя становится началом эры петиций, когда ради защиты справедливого дела апеллируют к общественному мнению, как это делал Вольтер в деле Кала. С той лишь разницей, что теперь движение в защиту дела — коллективное и в нем себя проявляет целый класс интеллектуалов.

Первая мировая война, сельскохозяйственная революция и Октябрьская революция 1917 г. в России знаменуют собой настоящий разрыв с прошлым.

Хотя вдохновители общественного мнения существовали и раньше, теперь писатели и деятели культуры вынуждены определиться со своей позицией в отношении Октябрьской революции в России. Анри Барбюс — один из тех, кто поддержал ее, сюрреалисты разделились во мнениях, Андре Жид выступил с критических позиций, Пикассо полностью разделяет ее идеи. В целом, как считает критик Жюльен Бенда, речь идет о «предательстве интеллектуалов», утративших независимость мышления — то, что было смыслом их жизни. Но так же дело обстоит и с теми, кто очарован идеями фашизма, — такими, как Робер Бразийяк, Дриё Ла Рошель и Люсьен Ребате, которые вскоре станут рьяными сторонниками коллаборационизма.

В межвоенный период многие носители исторической памяти, чтобы не казаться «ни правыми, ни левыми», сохранили небольшое пространство для «нонкомфористов» — Даниэля Ропса, Эммануэля Мунье и авторов журнала «Эспри», которые охотно считали себя левыми католиками.

После поражения 1940 г. во Франции в первый раз встает проблема ответственности интеллектуалов за происшедшее.

Однако солидарность, проявленная писателями к своим коллегам (так, Франсуа Мориак желает спасти жизнь Бразийяка), свидетельствует также о стеснении, которое испытывают интеллектуалы и деятели искусства как социальная группа. Они чувствуют себя соучастниками происшедшего и хотят быть вместе со своим творчеством над политической схваткой[360].


Жан Поль Сартр, который под конец Освобождения Франции был всего лишь малозаметным деятелем движения Сопротивления, после окончания войны яростно участвует в послевоенных политических битвах, выступая в защиту коммунизма и рабочего класса. Он словно олицетворяет собой левого интеллектуала, находящегося у власти, — благодаря своему свободолюбивому духу. Именно за это его клеймит Французская компартия, с которой он шел по одному пути. Благодаря своему журналу «Тан модерн» Сартр присутствует на театральной сцене, а его романы, его петиции, его активная общественная деятельность и революционные манеры очаровывают французов, несмотря на аналитические ошибки, которые он совершает, но которые, правда, совершает и общественное мнение. Бросается в глаза контраст между той славой, которой пользуется Сартр, и теми ограниченными откликами, которые встречают идеи его однокашника Раймона Арона. Последний с 1940 г. участвовал в движении Сопротивления в Лондоне и вообще считается человеком правых взглядов, поскольку критикует тех интеллектуалов, кто безжалостно настроен к слабостям демократического строя, тех, кто снисходительно смотрит на самые масштабные преступления — преступления Сталина, пусть они и совершаются во имя блага — т. е. доктрины марксизма. Арон также критикует революционный путь и роль пролетариата в революции, считая их мифами.

В этот период — 1945–1956 гг. — коммунистическая партия действительно осуществляет диктатуру мнений, пользуясь гегемонией своего мышления и приравнивая его к достоверным фактам науки. Это парализует мысль интеллектуалов, очарованных также и ростом послевоенного могущества СССР. Таким образом, те, кто занимает посты в аппарате компартии и курируют вопросы литературы, искусства, истории: Жан Канапа, Лоран Казанова, редколлегия журналов «Нувель критик», «Леттр франсез» и т. д., — занимаются чем-то вроде интеллектуального терроризма.

Третий яркий представитель этого послевоенного пробуждения интеллектуалов — Альбер Камю, еще один участник движения Сопротивления. Его творческий потенциал поставлен под сомнение, потому что концепция мира, выстроенная Камю, противоречит идее прогресса, которую воспевают те, кто верит в будущее человека, в возможность построения лучшего мира — социализма. По мнению Камю, эволюция мира совершается иррационально, в то время как человек испытывает отчаянное желание достичь во всем ясности и четкости. Из этого противоречия рождается абсурд. Человек может ответить на этот абсурд лишь личным бунтом, стремлением к свободе, страстью. Тем самым в творчестве Камю недвусмысленно осуждается закрытость Советского Союза и его ГУЛАГа.

Чуть позже, в ходе алжирского кризиса, Камю отходит от Сартра и левых сил. Если раньше он защищал право арабов быть полноправными гражданами Франции, то теперь он заявляет, что, «находясь между справедливостью и матерью, он выбрал мать», потому что по логике своих политических убеждений желает, чтобы из Алжира были изгнаны алжирские французы, в том числе его мать: Камю сам был «черноногим». Эту «измену» принципам и доктрине ему тем труднее простить, что он был независим от каких-либо политических взглядов и не участвовал в политических играх.

Но результат разрыва Камю с политиканской политикой — нулевой, а попытки Сартра создать некую политическую силу терпят крах, так же как и леворадикальный политический проект Пьера Шольё (настоящее имя Корнелиус Касториадис) «Социализм или Варварство», в основе которого лежала идея создания нового авангарда левых сил — независимого от сталинизма и троцкизма.

Отныне на смену политической идентификации по принципу фашизм/ коммунизм приходит новый принцип — колониализм/антиколониализм.

Мобилизация интеллектуалов против практики пыток в алжирской войне вновь сделала актуальными проблемы, существовавшие в эпоху дела Дрейфуса и Эмиля Золя. Это проявляется в том, что, с одной стороны, левые с удвоенной силой проводили мобилизацию своих сторонников, с другой — правые пребывали в стадии своего формирования как политической силы. Но что еще важнее, это проявляется и в апеллировании к общественному мнению: между 1958 и 1962 гг. во Франции было зафиксировано 67 манифестов по алжирскому вопросу, а во время двух президентских сроков де Голля (1958–1969) их было 488. Наибольшую активность в деле написания манифестов проявили Жан Поль Сартр и бывший троцкист Лоран Шварц, а также феминистка Симона де Бовуар, католик Жан Мари Домена из журнала «Эспри», а по вопросу пыток — историк Пьер Видаль-Наке. Сотрудники газеты «Монд», журнала «Эспри», а также издатель Франсуа Масперо, собравшие эти петиции, в отместку пострадали от рук ОАС.

Это возрождение активной политической деятельности среди интеллектуалов таило в себе двойное недоразумение. Во-первых, тем самым в большей степени под вопрос был поставлен авторитет армии и политического строя (который обесчестил Республику ведением войны и применением пыток), чем приняты в расчет стремления алжирцев. Во-вторых, часть интеллектуалов, выступивших против государственного переворота в мае 1958 г., сменили свою позицию на противоположную, когда выяснилось, что с инициативой предложить алжирцам самоопределение выступил не кто иной, как де Голль. Этот шаг не решались сделать последние кабинеты Четвертой республики. И именно де Голль доводит процесс деколонизации до конца, что, в сущности, было частью программы левых сил и даже левых интеллектуалов вне зависимости от того, говорили они об этом открыто или нет.


Такая конъюнктура, сложившаяся после 1962 г., позволяет объяснить отступление интеллектуалов, их погружение в себя; она напоминает mutatis mutandis [361] эпоху идеологий, когда у власти находился Наполеон, и даже период после Первой мировой войны, когда складывается новая ситуация, а историки Люсьен Февр и Марк Блок, наблюдая за идеологическими особенностями исторического дискурса, учреждают научную «школу Анналов», опираясь в ходе своих исследований на оценки гуманитарных наук.

После окончания алжирской войны интеллектуалы отходят от прямого участия в политике и в то же время отдаляются от философии марксизма и экзистенциализма. Они ищут новые подходы для выражения своего понимания мира: новыми властителями умов становятся структуралисты и представители прочих философских школ — Клод Леви-Стросс, Ролан Барт, Фернан Бродель, Жак Лакан и Мишель Фуко.

Оставляя в стороне наши «разгоряченные» общества, развитие которых направлено в будущее — теперь уже неопределенное в отличие от прошлого, — Клод Леви-Стросс принимается за изучение обществ, не имевших письменности, с целью открыть невидимые принципы их функционирования, а также другие принципы, в которых скрыто столько жестоких вещей. Повседневное поведение индивидов или коллективов он приносится в жертву изучению абстрактных и непонятных институтов, выражающих их, например родственных связей, или изучению мифов, при котором игнорируется малейшее проявление чувств. При этом Леви-Стросс вычленяет систему знаков, а также выясняет, что любое социальное явление имеет экономические причины — а именно циркуляцию благ и услуг и переход женщин из клана в клан или из рода в род. Расшифровав эту систему, Леви-Стросс активно пропагандирует изучение систем. Эту практику берет на вооружение Ролан Барт, но применяет ее к изучению текстов, смысл которых частично ускользает от их авторов, так же как в обществах от людей ускользает смысл предпринимаемых обществом действий.

По мнению Барта, абстракция, преодолевая тривиальное любопытство к пережитому опыту, приходит последнему на смену и играет роль ментального пейзажа (paysage mental). Материальная форма знака и его смысловое содержание представляют собой разные аспекты такой формальной системы, как язык. Содержание языка не имеет собой важности, считал Барт: ведь молоко, которое я покупаю каждое утро, совершенно не то же самое, которое раздают голодающим детям в Индии.

Являясь структуралистами, Клод Леви-Стросс и Ролан Барт были идейно близки друг другу. Но еще ближе к ним был Фернан Бродель, хотя он и придерживался иной точки зрения под тем предлогом, что в его изысканиях время анализируется как мера исторических явлений. Последние, конечно, описаны и приближены как таковые к объектам изучения естественных наук, а это обесценивает предмет исследования, историческое сознание, проявления воли, значимость тех или иных событий. Только Мишель Фуко ищет истоки явлений в политике, но делает это обходными путями, принимая в качестве объекта исследования ситуации, находящиеся на периферии традиционной истории[362].

Интеллектуалы выжили в ходе Мая 68-го, хотя некоторые из них опасались, что тогда им выроют могилу. Что касается поэтов и писателей, то они исчезли с общественной сцены. Вот уже в течение одного или двух десятилетий им на смену пришли кинорежиссеры, критикующие и анализирующие состояние общества (такие, как Жан Люк Годар, Клод Шаброль или Ален Корно) и в особенности состояние политического строя (например, Бертран Тавернье). И хотя их влияние довольно косвенное, оно, тем не менее, весьма значительно. Ведь наряду со студентами-интеллектуалами, такими, как Даниэль Кон-Бендит, именно кинорежиссеры стали инициаторами майских событий 1968 г.

Время кинематографа

Итак, на смену прочим интеллектуалам пришли кинорежиссеры «Новой волны», как их окрестила журналистка Франсуаза Жиру, а ее коллега — журналист Сесиль Сен-Лоран впервые назвал их интеллектуалами в еженедельнике «Лез Ар». Журнал «Кайе дю синема» действительно стал в какой-то степени лабораторией, в рамках которой интеллектуалы занимались яростной критикой традиционных фильмов, которые, по словам Годара, заставляли зрителя не столько размышлять о современном обществе, сколько погружаться в мечтания. Говоря о том, что «мораль — это дело операторской тележки», Годар хочет подчеркнуть, что смысл показанному придает кинематографический почерк и именно его необходимо менять. Годар вместе с Клодом Шабролем — этим новым Ги де Мопассаном, заявляющим, что он творит, не имея концепции, и Франсуа Трюффо, играющий роль лидера киношколы, составляет трио, которое, находясь под влиянием кинокритика Андре Базена, изобретает новый жанр — кинокритику. Трио создает несколько шедевров: «На последнем дыхании» (Годар), «Красавчик Серж» (Шаброль) и «Жюль и Джим» (Трюффо). В течение десятилетия после 1958 г. эти режиссеры занимаются социальным и политическим просвещением молодежи с помощью фильмов, которые позволят молодым людям выразить в Мае 68-го свои идеи, а именно эмансипацию. Свой вклад в это дело внесли писательница Франсуаза Саган начиная с романа «Здравствуй, грусть» (1954) и актриса Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину» (Роже Вадим; 1956). «Не нужно снимать политические фильмы, нужно снимать фильмы политически», — говорил Годар: такова мораль режиссеров «Новой волны». Они не занимаются анализом процессов изменений в обществе, как это делал Бродель, или анализом тех сил, которые вносят вклад в эти изменения, как это делали марксисты, например Иммануил Валлерстайн или Эрик Хобсбаум. Наоборот, эти режиссеры анализируют современные явления, происходящие в обществе, путем изучения индивидуального опыта. Того опыта, который люди получают в ситуациях, никогда не происходивших в реальности, но позволяющих понять, насколько ход событий ускользает от нас и как бы мы действовали, если бы наша жизнь полностью принадлежала нам. Так, в фильме Годара «Безумный Пьеро» показано общество потребления, которое ограничивает нас; в другом его фильме — «Китаянка» — мы понимаем, до каких пределов идеологические императивы могут довести человека; в фильме «Маленький солдат» Годар пытается изменить вес Истории и силу убеждений, которые она привила обществу, жизнь которого полностью разрушена институтами: Церковью, партиями, понятием нации, государством.

Падение коммунистического строя в СССР стало последним ударом по воззрениям тех интеллектуалов, которые в большинстве своем придерживались теории тоталитаризма, утверждая, что советский народ никогда не будет действовать самостоятельно внутри страны. С того времени интеллектуалы превратились в забытых наследников великих дел, если вообще не сменили свой статус. Так, например, члены организации «Врачи без границ» продемонстрировали свою позицию[363], политические последствия которой проявились в реальности. «Врачи без границ» стояли у истоков воплощения в жизнь права на вмешательство: их действия в конфликтах от Биафры до республик бывшей Югославии получили признание.

Иначе говоря, медиатизация происходящего, получение сведений о нем через СМИ, изменила рамки деятельности интеллектуалов. Те, кто за неимением возможности получить пост министра стремился стать советниками государя, в большинстве своем были разочарованы. Если мы вспомним о том, как Сартр и Арон, принятые в 1979 г. президентом Франции Валери Жискар д’Эстеном, выступали за оказание помощи вьетнамским boat people — эмигрантам, покидавшим страну на лодках, — и считаем этот момент пиком влияния интеллектуалов, то он же одновременно позволяет нам понять пределы такого влияния. Правда, данное событие происходило до того, как СМИ превратились в рупоры интеллектуалов.

Ибо сегодня, когда общество расколото, нет недостатка в делах, которые нужно защищать: ряд организаций взяли под свою опеку бродяг, не имеющих документов, и прочих несчастных. Бескорыстную и не вызывающую подозрений помощь оказывают такие люди, как аббат Пьер[364] и популярный комик Колюш[365].

Кинорежиссеры и Республика

«У Франции есть великие кинорежиссеры, но у нее нет великого кино», — заявил Жан Люк Годар. Он имел в виду, что, в отличие от Соединенных Штатов, сформировавших на вестернах и прочих фильмах о покорении Дикого Запада миф об американской нации, во Франции кинематограф не сделал ни одной попытки, чтобы прославить то, что воплощает идентичность страны, а именно Французскую революцию. И дело не только в том, что фильмов на эту тему совсем немного, но и в том, что, за некоторыми исключениями (например, «Марсельеза» Жана Ренуара), акцент в них в основном сосредоточен на критике крайностей Революции, особенно, Террора, а не на воспевании того, что Революция дала французам в области прав и свободы Человека. Если судить о Революции, например, по фильму Абеля Ганса «Наполеон», то можно сделать вывод, что выдвинутый ею Бонапарт был образцом для фашистских подручных. В фильме действительно хорошо просматриваются некоторые идеи, составившие ядро фашистской идеологии: это и культ вождя, и презрение и одновременно любовь толпы, враждебность к политическим организациям, а точнее — к монтаньярам. В одной из версий этого фильма показателен диалог между Робеспьером и Дантоном. Дантон, стоя на трибуне, обращается к публике со словами: «Я думаю, что.» Незаметно Робеспьер прерывает его, хлопает его по плечу и шепчет: «Нет, надо говорить не “Я думаю, что.”, а “Народ думает, что.”». Критические стрелы такого рода, адресованные левым, рассыпаны по фильму в изобилии.

До 1940 г. во Франции почти все исторические фильмы снимались по инициативе писателей, так или иначе связанных с «Аксьон франсез»: это и Пьер Гаксотт, и Луи Мадлен, и Жак Бенвиль. Единым строем они обрушиваются на республиканские идеалы, и особенно на республиканскую трактовку революции 1789 г. После Второй мировой войны в фильме Анджея Вайды «Дантон» критикуются негативные стороны коммунистического строя, но также мимоходом «крайности» Французской революции. Конечно, некоторые режиссеры, такие, как Робер Энрико или Морис Фальевик, сняли фильмы, в которых Революция показана с симпатией, но таких лент настолько же мало, насколько мало и литературных произведений, посвященных этой теме и показывающих Революцию с отрицательной стороны[366]: это романы «Девяносто третий год» Виктора Гюго, «Боги жаждут» Анатоля Франса, «Диалоги кармелиток» Жоржа Бернаноса.

Французский кинематограф не только обошел молчанием тему Парижской коммуны (кроме того, что было снято в эпоху немого кино), но и никак не осветил тему революций 1830 и 1848 гг. Дело Дрейфуса, за исключением одноименного фильма Жоржа Мельеса 1899 г., также не заинтересовала режиссеров.

Победа левых республиканцев и Народного фронта в 1936 г. вдохновляет кинематограф на съемки целой серии картин о рабочем классе. Но, за исключением картины Жана Ренуара «Преступление господина Ланжа», в которой режиссер, накануне победы Народного фронта, с симпатией показывает процесс создания рабочего кооператива, другие фильмы, отражающие жизнь рабочих, трактуют их судьбу весьма двойственно. Рене Клер уже в 1931 г. в фильме «Свободу нам!» представил их трусливой толпой, охваченной стадным чувством; дальше, по ходу действия фильма, когда их работодатель — мошенник, которого играет Раймон Корди, — дарит им свое предприятие, то они предпочитают не самоуправление, а тихую жизнь — с рыбалкой и игрой в карты. Однако после наступления великой эпохи кинематографа, когда в фильмах на первый план выходит жизнь рабочих (1936–1939), герои Жана Габена, олицетворяющего на экране добродетели рабочего класса, все равно продолжают оставаться неудачниками. Это происходит даже в картине «Славная компания», где «прекрасная идея» героя Габена о создании товарищества на паях с друзьями терпит крах. Персонажи Габена умирают в фильмах «Человек-зверь» и «День начинается». И даже там, где герой Габена, не являясь рабочим, все же ассоциируется у зрителей с простонародьем, он терпит неудачу («Набережная туманов»). Можно ли лучше выразить недоверие, которое Франция питает к социальным группам, призванным олицетворять собой защиту Республики?..

Если не считать фильма Андре Мальро «Надежда» (снятого перед началом Второй мировой войны, но смонтированного лишь в 1945 г.), то окажется, что до 1940 г. французский кинематограф не создал ни одной антифашистской картины — в отличие от кинематографа США. Режиссеры не желали брать на себя политические обязательства: они хотели быть лишь деятелями искусства, только ими. Например, Жан Ренуар успешно снял колониалистский по духу фильм («Блед», 1929), фильм по заказу коммунистов («Жизнь принадлежит нам», 1936), фильм в духе «Народного фронта» («Марсельеза», 1938) и два шедевра с неясным идеологическим посылом («Великая иллюзия», 1937; «Правила игры», 1939). Затем он отправляется в фашистскую Италию, чтобы снять картину «Тоска», съемками которой фактически занимается Карл Кох. А тем временем начинается война…

В ходе оккупации французский кинематограф сумел избежать участия в съемках профашистских картин, а после окончания войны во Франции выходит около двух сотен фильмов на тему оккупации 1940–1944 гг.: так в стране начинается новая «гражданская война». В послевоенный период, на подъеме голлизма и коммунизма, французский кинематограф выпускает фильмы, воспевающие Сопротивление, такие, как, «Рельсовая война» (Рене Клеман), но позднее отходит от этого. Французские кинорежиссеры, возможно пребывая под воздействием «Кайе дю синема» и «Новой волны» (а возможно, и нет), заявляют, что они авторы, имеющие собственный взгляд на общество и желающие не столько творить чистое искусство, сколько анализировать происходящее. Так, Жан Пьер Мельвиль и Ален Рене, вдохновляясь республиканским патриотизмом, сняли фильмы на тему Второй мировой войны и оккупации. В то время как «Печаль и жалость» Марселя Офюльса сеет сомнения в истинности голлистско-коммунистической легенды о всеобщем сопротивлении оккупантам, растет количество фильмов, которые, находясь в центре общественного внимания, деполитизируют поведение французов в период оккупации. Так, в двух картинах — «Большая прогулка» Жерара Ури и «Через Париж» Клода Отан-Лара, самых успешных французских фильмах на данную тему, — на фоне оккупации воссоздаются остроумные и трагикомические ситуации. Гораздо более важные проблемы, которые на этот раз оборачиваются трагедией, поставлены в фильме «Лакомб Люсьен». Режиссер фильма Луи Маль показывает в сравнении различные типы поведения французов при оккупации, оставляя за кадром коллективные ценности, способные вызвать солидарность и составляющие дух нации.

Так режиссеры, переходя от разоблачения к разоблачению, играя на возрастающем чувстве враждебности рядовых французов к политике, государству и государственным институтам, способствовали подрыву уважения к великим идейным течениям, сформировавшим гражданина. Коснувшись темы оккупации, режиссеры хотя и не создали миф о коллаборационизме, но все же разрушили миф о всеобщем Сопротивлении.

С той же проблемой, только развернутой в идеологическом плане наоборот, мы сталкиваемся, когда рассматриваем французские фильмы о деколонизации. Об алжирской войне и событиях в Черной Африке снято свыше шестидесяти картин. И в первую очередь режиссеров интересует не столько судьба рабов или африканцев, сколько французская армия, чей моральный авторитет поставлен под сомнение. Эта тенденция, хорошо заметная в ряде фильмов — от картин Рене Вотье до лент Бертрана Тавернье, а также Годара и Алена Корно, — в какой-то степени способствует возрождению антимилитаристских настроений.

Таким образом, Республика, хоть и вошла так или иначе в историю французского кино, часто проигрывала от этого. Большинство режиссеров были и остаются критично настроенными к обстоятельствам ее рождения в ходе Французской революции или вообще заняты тем, что показывают, как республиканские деятели — слуги народа — лишь глумятся над ее принципами.

ПРОШЛОЕ КАК СТАВКА В ПОЛИТИЧЕСКОЙ ИГРЕ

В последние десятилетия во Франции место прошлого в жизни страны стало своего рода историческим феноменом. И хотя ранее такие слова не говорились, я скажу, что это прошлое стало некой силой, ставкой, как существуют, например, экономические или иные силы.

Без сомнения, во Франции груз «неуходящего» прошлого не столь тяжел, как в Германии, но эпоха Виши не единственный скелет во французском шкафу. Одной из особенностей Франции является то, что История и память постоянно призываются в свидетели, и они поставлены на карту в разных играх социальной и политической жизни, воскрешая по любому случаю: торжество, процесс, годовщина — таков дух нашей гражданской войны. Свидетельством этого является успех концепции «мест памяти», придуманной историком Пьером Нора. Но этот феномен не нов. «У нас история превратилась в подобие вечной гражданской войны», — писал еще в 1874 г. историк Фюстель де Куланж.

Данный спор подпитывается многими очагами конфликтов, которые никогда не затухают, и речь идет и о христианской традиции, и о Республике, и о нации. И этот дух лишь усиливается, когда речь заходит о таких старых вопросах, как рождение Франции, роль Жанны д’Арк, дело Дрейфуса, Французская революция, режим Виши и судьба евреев, насилие в колониях и пр. А также когда возникают проблемы, о которых раньше умалчивали.

Страсти по Жанне д’Арк (XV–XX века)

Уже в самом начале история Жанны д’Арк возмущает советников короля: в XV в. они не могли допустить, что своим триумфом Карл VII обязан колдунье или даже святой. Для монарха и королевских легистов речь идет о необходимости найти государственное, а не церковное обоснование своей легитимности. От общественности прячут свидетельство историка Бернарда де Жирара дю Айана (1535–1610), объясняющего, «каким образом дальновидные военачальники исказили, заклеймили и опорочили чудо этой девочки… Такова тогда была сила религии и суеверия».

Набожная версия о Жанне появляется в «Анналах» историка Франсуа де Бельфоре (1530–1583) почти сразу после ее смерти. «Бог избрал эту бедную пастушку в качестве орудия своей воли», потому что, сообщает нам хорошо информированный Франсуа де Мезере, живший в XVII в., «Бог хотел спасти дофина»… Как только монархия пала, католиков отныне беспокоит Руан, а также процесс суда над Жанной, которым руководил епископ Кошон, палач Жанны. Очень часто его имя убирают из рассказа, как заметил Кристиан Амальви, так что остается один враг, ответственный за ее смерть, — англичане, которые с того момента уже стали протестантами. Светских людей смущают «голоса» в Домреми: в своих историях они умалчивают о св. Михаиле и говорят лишь о «внутреннем голосе» или о том, что ей «казалась, что она слышит голоса».

Вольтер в «Орлеанской девственнице» превращает историю Жанны д’Арк в буффонаду, говоря, что ее конь всего лишь оседланный крылатый осел, «длинноухий Пегас», и при этом Дева отдает свою непорочность полководцу Дюнуа, если и вовсе не падает жертвой вожделений осла. Спустя два столетия драматург Эжен Ионеско в 1967 г. говорил мне, что хотел написать пародийную книгу о Жанне д’Арк, чтобы показать, что, являясь воплощением нации, она стояла у истоков всех последующих бед Франции и Европы.

Споры о Жанне д’Арк с новой силой разгораются в середине XIX в., после публикации «Истории Франции» Мишле в 1841 г. В пятом томе Дева представлена символом раздавленного народа: она плохо принята Церковью, предана королем, является святой и при этом — мирянкой. Работы Жюля Кишера, ученика Мишле, позволяют обосновать такую гипотезу. Для католиков речь идет о том, чтобы избежать превращения Жанны в военную машину в руках рационалистов, протестантов, мирян всех мастей. Монсеньор Дюпанлу, епископ Орлеанский, начинает наступление, и 8 мая 1869 г., в годовщину освобождения города войсками Жанны д’Арк, он впервые говорит о святости Девы. Для канонизации служителя Бога, если его почитали в прошлом, можно провести беатификацию. Но культа Жанны д’Арк никогда не существовало: все монархи Франции после Карла VII никогда не вспоминали о героине. Еще сложнее для Церкви было канонизировать Жанну д’Арк как мученицу, потому что именно духовенство обвинило ее в ереси и осудило как еретичку. Оставалось лишь доказать ее святость за счет добродетели Жанны и чудес, совершенных ею. Так начинается процесс канонизации, в ходе которого нельзя допустить, чтобы в народе узнали о той роли, которую Церковь сыграла в смерти Жанны. События происходят после того, как претендент на французскую корону — Генрих Бурбон, граф де Шамбор, в 1873 г. отказался от трона. Религия Христа Всемогущего и папства становится надеждой монархистов, которые с пылом призывают Рим превратить Жанну, героиню, патриотку Франции, в святую католической Церкви, верную папе. Да так, что папа Лев XIII смог сказать: «Жанна — наша…»

Именно с этого времени — с начала Третьей республики культ «Девы из Лотарингии», до этого принадлежащей «левым», девушки из народа, героини своей родины, замученной Церковью героини, которую Шарль Пеги и Жан Жорес отстаивают во имя всех павших за всеобщую социалистическую республику, в равной степени становится и объектом культа правых: именем Девы бряцают, как оружием, в борьбе против внутреннего врага Франции. Это наступление со стороны клерикалов обусловило новые насмешки в духе Вольтера со стороны свободомыслящих. Историк Анри Мартен в этот раз даже превратил уроженку Лотарингии в кельтскую девушку, олицетворявшую основы галльской демократии. Католические правые сделали из нее чистую француженку, не принадлежащую ни к протестантам, ни к масонам. Когда полным ходом разворачивалось дело Дрейфуса, поговаривали даже, что у Кошона — еврейские корни. Понемногу левые оставляют правым Жанну д’Арк, этот «фетиш в руках епископов и генералов».

Историк Эрнест Лависс, творивший в эпоху Антанты и желавший примирить две Франции между собой и с Англией, превратил процесс над Жанной в дело рук «злого» епископа Кошона, но, для того чтобы оказать помощь Деве, у него появляется некий монах: он выходит на сцену, когда Жанна восходит на костер и перед смертью произносит «Иисус». Однако поскольку никаких свидетельств о том, что происходило в момент смерти Жанны д’Арк, не осталось, то монах — чистая выдумка.

Этот спор длится вечно, разгораясь с новой силой после появления очередного фильма о Жанне д’Арк. Но сегодня дебаты о Деве не столь яростны, как во времена Третьей республики, о чем свидетельствует дело Талама 1904 г. Учителя Амадея Талама заклеймили за то, что он исправил в тетради ученика фразу «Жанна д’Арк привела Францию к Христу». Преподаватели восстали, и муниципальный совет Парижа выступил против тех чиновников, «которые сбились с пути. и завтра скажут, что знамя — это всего лишь тряпка, а Родина — утопия». В свою очередь заволновались и социалисты, напомнив, что Жанна была «дочерью Франции, в то время как страной реакционеров всегда были Рим, Церковь, Ватикан…».

Возможность была упущена в 1880 г.: республиканцы не захотели сделать день 8 мая (день освобождения Орлеана Жанной д’Арк) национальным праздником, опасаясь, как бы его смысл не исказило духовенство. Лишь в 1920 г. этот день становится праздником по предложению сторонников «Аксьон франсез» во главе с Морисом Барресом. Республиканский блок голосует за законопроект сразу после канонизации Жанны д’Арк папой Бенедиктом XV. Этот процесс восстановления справедливости обрывается в эпоху Виши, когда идеология петэновской «национальной революции» восхваляет не воительницу, а крестьянку, католичку, англофобку. Впрочем, о Жанне вспоминает Сопротивление, в частности де Голль и Луи Арагон, однако левые совершили ошибку и забыли про этот вопрос, так что с подачи Ле Пена (в 1988 г.) дата поминовения была перенесена с 8 мая — Дня Победы союзников во Второй мировой войне — на 1 мая — День международной солидарности трудящихся. Это было сделано для обоснования народных корней культа, которые породила, а потом забыла Республика.

Негационизм— бледное воплощение французского фашизма

Играя на чувствах антикоммунизма и антипарламентаризма, французским фашистам удалось собрать вокруг себя в период с 1936 по 1945 г. представителей ультраправого крыла, бывших ярых коммунистов и социалистов, несколько группировок явно фашистского толка и выходцев из ультралевых кругов, которые присоединились к режиму Виши исключительно из пацифистских соображений. Однако после войны те же самые силы объединились вокруг негационизма — течения, сторонники которого отрицают реальность Холокоста. Это всего лишь горстка сочувствующих ультраправым, речи которых были подхвачены руководителями Национального фронта. Но в последние десятилетия подобные темы широко обсуждаются в средствах массовой информации, разжигая ложные споры.

Писатель Морис Бардеш, друг Поля Бразийяка, стал первой ласточкой негационизма, опубликовав в 1948 г. работу «Нюрнберг, или Земля обетованная». В своей книге он удивляется тому, что внезапно «в 1945 году были обнаружены эти лагеря, о которых никто не говорил». И тому, что ответственные лица скрывали их существование, были причины. Писатель обвинял евреев, которые, по его словам, превратились в доносчиков и «придумали» все это, чтобы продемонстрировать чудовищность немцев — которые под пером Бардеша стали жертвами… И для их защиты он объявляет, что вступает в ряды фашистов: в 1948 г. этот жест был чисто символическим.

Негационистам осталось только доказать, что Холокоста — геноцида евреев — как такового не было. По словам Бардеша, в Аушвице «газом травили лишь вшей», и совершенные зверства — «дело рук депортированных» — явно преувеличены, для того чтобы лучше скрыть преступления коммунизма (Катынь).

В случае с другим негационистом — Полем Рассинье, который сам был депортирован и принадлежал к анархистам, причины лжи в отношении евреев очевидны: «Не следует забывать, что эта ложь была изобретена для получения необходимых средств на создание израильского государства (компенсации, выплачиваемые Германией пропорционально числу пострадавших евреев)».

Тем временем преподаватель Робер Фориссон, представляющий себя аполитичным, опубликовал свое «исследование», целью которого было показать, что газовые камеры всего лишь миф, что Гитлер никогда не приказывал уничтожать евреев и т. д. Его доводы обосновываются исследованием текстов, фотографий и пр. Фориссон не хочет признавать, что немцы сами уничтожили все улики в 1945 г., а для уничтожения евреев не нужно было письменного приказа Гитлера, что доказывают материалы Ванзейской конференции нацистов 1942 г. Принимая во внимание, что доказательства Фориссона представлены в виде своего рода исследовательского анализа документов и что исчерпывающие показатели количества жертв среди евреев были опубликованы в 1945–1946 гг., «эти ревизионисты» от ультралевых, объединившиеся вокруг издательства «Вьей топ»[367] во главе с Пьером Гийомом, снова используют сионистскую аргументацию во имя защиты палестинского народа и превращения Холокоста в инструмент политической борьбы. Им оказывает поддержку американский исследователь Ноам Хомский — во имя права исследователей подвергать источники критике. СМИ не преминули широко осветить этот негационизм, одновременно представляя в рубрике о новинках книжного рынка работы, опровергающие все эти утверждения. На рубеже XXI века в работах Пьера Видаль-Наке и в исследовании Жана Клода Прессака, бывшего негациониста, который, приводя доказательства, признает, что ошибался, уже нет и тени сомнения в существовании газовых камер и связанных с ними фактов массового уничтожения людей.

Без сомнения, в Великобритании и США тоже были случаи негационизма, но не столь массовые, как во Франции. Этому движению так и не удалось вызвать сомнения относительно подлинности геноцида. Но это движение способствовало установлению связи между дотоле разобщенными антисемитизмом и антисионизмом.

Колонии: неизвестное насилие

В 2000 г., после появления многочисленных свидетельств жертв пыток в Алжире, высокопоставленные военные, в том числе и генерал Массю, признали данные факты, связав их, тем не менее, с необходимостью борьбы с терроризмом. Эти факты были известны, и во время алжирской войны (1954–1962) звучали голоса, осуждающие подобные действия, но тогда эти свидетельства опровергались военными властями.

Однако пытки и прочие виды насилия применялись и до войны в Алжире, в частности полицией, и, по мнению алжирцев, их терроризм был ответом на это насилие и репрессии — насилие со стороны государства, насилие со стороны колонизаторов.

Парному феномену «терроризм — пытки» жертвы колонизации противопоставляют триаду «репрессии — терроризм — пытки».

Конечно, подобные данные не означают, что колонизация заключалась только в крайностях колониализма: соединение этих явлений вместе означает лишь то, что нельзя умалчивать ни о насилии, которое предшествовало войне, ни о насилии во время завоеваний; или скорее о насилии, которое стало известно, в котором сознались и которое относят к прошлому, как будто речь идет о какой-то другой истории, если уж нельзя отрицать его, или делать вид, что факты были скрыты, или узаконивать их.

Во Франции говорили, с каким задором Бюжо сжигал алжирские поселения (дуары) и как Галлиени насаживал малагасийцев на шпагу. То есть об этом насилии было известно, хорошо известно. В 1841 г. Токвиль после инспекции Алжира заключил: «Мы ведем войну еще более варварски, чем арабы… И что касается настоящего момента, то, по их мнению, это столкновение цивилизаций». «Необходимо уничтожить всех, кто не вьется у наших ног, как послушный пес», — писал подполковник де Монтаньяк в 1843 г. На Мадагаскаре, как и в деревнях Тонкина сорок лет спустя, свидетели сотни раз видели «пики, на которых висели головы, которые постоянно заменялись на новые, потому что казни проводились почти ежедневно». В Черной Африке ужас идет рука об руку с «продвижением» отрядов Поля Вуле и Жюльена Шануана. На Антильских островах бунт темнокожего населения привел к бойне во времена Бонапарта.

Все эти факты не скрывались. Например, в учебнике Альбера Мале и Жюля Исаака 1953 г. о восстаниях в Алжире в 1870–1879 гг. говорится: «Кабилы восстали в священной войне. Суровые репрессии последовали незамедлительно: казни или депортации вождей, огромные штрафы и конфискация земель. После подавления восстания все силы были направлены на офранцуживание Алжира любыми средствами. И европейская колонизация проводилась за счет местного населения». Более того, в 1894 г. появляются иллюстрации: в журнале «Иллюстрасьон» была опубликована фотография, подписанная следующим образом: «Странная и в высшей степени показательная группа из тринадцати голов, отсеченных у пиратов». Детям в «Приключениях капитана Ратапуаля» Огюста Линдена рассказывали: «Однажды, в одиночку поймав двадцать бедуинов, которые собирались захватить военный пост, Ратапуаль поставил их на колени в ряд, а затем своей саблей, как косой, одним махом отрубил головы всем двадцати черномазым, что доставило арабам много неприятностей» (цитата приведена историком Аленом Русио).


Таким образом, что бы ни говорили, факты эти были известны, их в той или иной мере признавали и открывали публике. Но подразумевалось, что их существование отрицается, если цель состоит в том, чтобы подвергнуть сомнению колониальный порядок, и более того, если они доказывали расхождение между речами, звучавшими в метрополии о «созидательной деятельности колонизаторов», и реальными поступками тех, кто должен был созидать.

Кроме того, допускалось, что отказ подчиняться приказам несущей цивилизацию нации является признаком варварства. Если не считать, что Родина ошибается, — а это было совершенно неприемлемо в эпоху, когда господствовала идеология национального государства. Ошибаться может правительство, но не государство.

Впрочем, за морем, в колониях, между колонизаторами растет своего рода чувство солидарности: они охотно считали себя единственными обитателями, достойными носить имена. В самом деле, а есть ли имя у этих арабов, кроме как «Ахмед» и «Фатма»?

Даже защитники арабов не замечали, что оставляют своих подопечных безымянными. Например, в романе Альбера Камю «Посторонний» у араба, убитого в ходе повествования, нет имени, как и у тех, кто встречается в другом романе Камю — «Чума», действие которого происходит в Оране.

В обычной жизни для колонистов туземцы тоже не играли роли: есть ли у такого-то врача клиентура? «Да, но это арабы». В кино они исчезли совсем.

Таким образом, насилие, которое совершают над колонизируемым, является насилием против личности. Вопреки тому что люди охотно повторяют, оно не скрыто и не забыто, его просто не желают замечать.

ПОСТЫДНОЕ МОЛЧАНИЕ

1939 год: беженцы — испанские республиканцы

От них отвернулись, они были незаметными жертвами… Эта характеристика, справедливая в отношении евреев во время Второй мировой, уже не годится сегодня, когда вопрос геноцида евреев изучен, проанализирован, когда принесено покаяние. Но ведь были и другие неизвестные жертвы: те, которые стали известны лишь в годы колониальной борьбы.

Да, были совершены и другие постыдные злодеяния, бесчестные, оставшиеся позорным пятном в истории Республики. Дело в том, что дух Виши существовал задолго до режима Виши… Декрет от 21 января 1939 г. санкционировал создание лагерей для нежелательных иностранцев — как, например, лагерь Рьекро, превращенный в октябре 1939 г. в женский лагерь, а потом перемещенный в Бранс недалеко от Гайака[368] в феврале 1942 г.

Речь шла также о лагерях, созданных в 1939 г. для испанских беженцев.

Гражданская война в Испании была в то время непосредственно связана с внутриполитической борьбой во Франции. Французские правые поддерживали Франко, а левые — республиканцев. С 1937 г. во Францию прибывает все больше и больше беженцев-басков. И очень быстро появляются инструкции, в которых гуманитарные заботы первых недель войны оказываются забытыми. Беженцев возвращают в Испанию через Восточные Пиренеи. После событий 1935 г. в Сааре[369] их стараются не собирать в лагеря, но с осени 1937 г. Макс Дормуа, министр внутренних дел правительства Народного фронта, требует от полиции установить «непреодолимый барьер»… А особенно неспешность в деле оказания помощи беженцам демонстрирует местное население, подчас шокированное политическими страстями, бушующими среди гостей.

Но именно великий исход испанских республиканцев 1939 г., отступление, Ретирада, вызывает у французов отторжение, которое сохранили кинохроники: на лентах видно, что жандармы и полиция обращались с беженцами — стариками, больными, ранеными — как со скотом. «Мнение французов о нас было крайне негативным. Они находились под влиянием пропаганды испанских франкистов, газет и радио, которые вели лживые кампании, говорит испанец Давид Грауда. Конечно в газетах, близких социалистам и радикалам — «Попюлер» и «Евр» — об Испании пишут как о жертве, а Франсуа Мориак, Жак Маритен, кардинал Вердье поддерживают «борцов за свободу». И это только католические писатели… Но эти газеты ничто по сравнению с правыми «Матен», «Жур», «Эпок», которые сообщают об «отбросах общества», «опасных захватчиках», выливая на беженцев потоки грязи, или же с ультраправыми изданиями «Гренгуар» и «Кандид», которые говорят о «хищных тварях» Интернационала, об «отребье подонков и каторжников», об «армии преступников, орудующих во Франции».

Таким образом, «манией» министра внутренних дел стало обеспечение внутренней безопасности, а принятые меры, отражают, скорее, страх от потока беженцев, чем заботу о гостеприимстве. Вокзал городка Тур-деКароль во Французских Пиренеях «был похож на большой лазарет. На цементном полу лежали мужчины, женщины, дети, старики. Многие громко молились, глядя в небо. Казалось, что все они лишились сил… Изувеченные дети бродили по платформе в поисках родителей… подстилки были красными от крови, у многих были ампутированы конечности», — свидетельствует Антуан Миро.

А потом их помещали в лагеря: Аржелес, Люрс, Шомон… где они находились весь период оккупации.

Без сомнения, власти не справлялись с событиями и потоком беженцев. Но проблема была не в этом. Правительство Народного фронта, как и его предшественники, обращалось со своими союзниками — испанскими республиканцами, причем не важно, считали их коммунистами или нет, — как с преступниками.

А ведь война еще не была объявлена, и дух Виши царил при Даладье задолго до прихода к власти Петэна. В Марселе, например, где многие беженцы пытались отправиться на кораблях в Мексику, «они привлекают внимание наших служб, — говорится в отчете полиции в конце 1940 г. — Некоторые принимали участие на родине не только в военных действиях, но были замечены и в преступлениях… Их пребывание на свободе может представлять серьезную опасность для общественного порядка. Их передали военным властям или поместили в лагерь Сен-Сиприен».

Тех самых испанцев, которые первыми приняли бой с фашизмом, Третья республика поместила в лагеря, где потом их содержали приверженцы Виши.

Уничтожение евреев: кто был осведомлен и о чем?

Семнадцатого июля 1942 г. в Париже были арестованы 12 884 человека, в основном женщины и дети, которых транспортировали в автобусах на Зимний велодром, оттуда — в лагерь Питивье, затем в Дранси — последнюю остановку перед Аушвицем. Этот эпизод истории, осуществленный исключительно французской полицией в оккупированной зоне, является одним из наигнуснейших примеров коллаборационизма: он напоминает о закоренелом антисемитизме властей режима Виши и об их желании сохранить контроль над управлением, самостоятельно проводя аресты, как показывает процесс над Морисом Папоном, чиновником из Бордо, ответственным за аресты и депортацию евреев. Ответственность власть имущих установлена. Но о чем было известно жертвам?

Сложность постижения реальности происшедшего связана с несколькими факторами[370]. Для большинства жертв осознание своей идентичности изменилось за последние шестьдесят лет. Сегодня, при существовании государства Израиль, с возвращением религиозных верований и восстановлением памяти о Холокосте, у части этих жертв вновь воскресло осознание самих себя как евреев, конечно, когда оно не преобладает над другими чертами их гражданства. Так ли было в 40-е годы? Когда современные люди говорят о «депортации» и «геноциде», они очень часто игнорируют различие между французами и иностранцами, которое тогда являлось фундаментом политики Виши и выражением национальной идентичности среди части этих жертв. Во время войны значительное число французов, которых нацисты причислили к евреям, вовсе не чувствовали свою принадлежность к ним, считая иудаизм, который многие не исповедовали, своего сорта исчезающим архаизмом. Эти граждане, естественно, не считали себя принадлежащими к еврейской расе, даже если у них, светских людей, и существовало чувство солидарности по отношению к «собратьям по вере» среди иностранцев, которые стали жертвами нацистского режима, и если они чувствовали себя жертвой антисемитских настроений. У них не возникало и мысли, что они сами могут принадлежать к этому сообществу иммигрантов из Польши или Германии. Со времен войны мнение большинства из них изменилось. И перемены в восприятии их собственной идентичности определили пересмотр воспоминаний о той эпохе.

Еще один фактор делает неясным вопрос о том, кому конкретно было известно об окончательной судьбе депортированных и какова была их судьба. На деле, по мере того как в течение тридцати лет выжившие или родственники жертв все больше осознают свою еврейскую идентичность, по крайней мере в том, что касается требований пролить свет на эпоху Виши и ответственность каждого в этой трагедии, появляется все больше и больше работ и свидетельств об этой эпохе и о депортации. В период между 1945 и 1948 гг. была опубликована целая серия свидетельств и рассказов: историк Аннет Вьевьорка насчитала их порядка ста пятидесяти. Потом эти тексты почти совсем исчезли и вновь стали появляться после двадцати лет забвения: в период с 1987 по 1991 г. — около ста работ. Этот поток влечет за собой все больше информации, косвенный эффект от чего проявляется в том, что демонстрирует сомнительную правдоподобность свидетельства тех, кто мог заявить, что в период с 1940 по 1945 г. «ничего не знал». Без сомнения, руководители знали или не хотели знать после 1942 г., что итогом депортации было уничтожение. Геноцид. Эти политические лидеры или чиновники на высших постах прекрасно все знали. А жертвы? Следует поинтересоваться, что является правдой: вера времен войны в то, что «мы мало что знали», или вера сегодняшнего дня в то, что «они знали всё»? В этом и состоит истинный вопрос. Иностранцы и иммигранты, оказавшиеся во Франции накануне войны, конечно, значительно лучше представляли себе опасность, чем коренные французские евреи.

Есть и еще одно следствие возникшего потока информации: начиная с исторического «прорыва» Роберта Пакстона в 1973 г.[371] исследователи настаивают в большей степени на ответственности французских властей в деле депортации, чем на требованиях немцев и на давлении, которое те оказывали. Напротив, историки гораздо меньше вспоминают о том, что в «свободной зоне» даже после ноября 1942 г., после ее оккупации немцами, режим Виши отказался помечать евреев желтой звездой независимо от того, были они иностранцами или французами. Или же если режим виновен в арестах французских евреев в оккупированной зоне, а двадцать тысяч из них пропали навсегда, то оставшиеся восемьдесят тысяч французов, причисленных к евреям, были спасены, о чем режим Виши и не подозревал. Тем не менее это произошло благодаря существованию свободной зоны и в большей степени благодаря солидарности со стороны населения, в частности низшего духовенства.

Ответственность за геноцид была также частично перенесена с немцев на режим Виши, как можно судить на примере символического маршрута, отраженного в названии книги Жоржа Веллерса. В 1946 г. Веллерс, ранее живший на оккупированной территории, выбрал для книги название «От Дранси до Аушвица» (издательство «Сентер»); в 1973 г. издательство «Фаяр» переиздало книгу, дополнив заголовок, который стал звучать так: «Желтая звезда в эпоху Виши. От Дранси до Аушвица», и эта же книга была переиздана в 1991 г. издательством «Тиресиас — Мишель Рейно» под названием «История одного еврея в эпоху Виши», что довольно спорно, так как Жорж Веллерс никогда не был в свободной зоне.

Так эволюционирует «историческая» память, причем не только память отдельных людей… Сила подобных отклонений осложняет процесс формулирования выводов по одному из аспектов поставленного нами вопроса, а вовсе не по вопросу об ответственности руководителей — этот вопрос как раз позволяет объяснить существование движения «раскаяния» по данным проблемам, связанным с появлением идеологии прав человека, столь могущественной в последние годы. Вне зависимости от того, идет ли речь о республиканской преемственности или о ее отсутствии между Третьей республикой и послевоенными годами, следует признать: Жак Ширак стал первым президентом с 1945 г., кто публично признал вину государства в эпоху Виши и порвал с позорным молчанием.

Харки и другие жертвы Фронта национального освобождения Алжира

Драма алжирцев, воевавших за Францию (харки) легла бесславным пятном на режим того, кто стремился воплощать собой честь Франции, — генерала де Голля. Тем не менее де Голль вовсе не пребывал в абсолютном неведении относительно того, что может произойти… Одному из депутатов Национального собрания второго созыва, у которого пять родственников были убиты ФНО и который сказал, что в независимом Алжире он не перестал бы страдать, де Голль ответил: «Ну что же, вы будете страдать».

Но пострадали не только эти депутаты, без сомнения избранные не без подтасовок. Пострадали и все те, кто когда-то был солдатом на полях Второй мировой войны, кто отправился служить в армию, как другие шли работать в порт, кто вступил в местные вспомогательные формирования (харки), чтобы защищаться от террористических атак или шантажа ФНО, — все они сражались в силах «поддержания порядка». Это касается о тех, кто участвовал в управлении страной, — чиновников, медсестер и прочих лиц, — кто чувствовал в свой адрес угрозу и кого Франция должна была защищать: таков вопрос чести. В совокупности речь шла о населении в 250 тысяч человек или о миллионе, считая их семьи, из которых 45 тысяч человек были харки (не считая членов семей).

Эвианские соглашения гарантировали безопасность имущества и людей после окончания алжирской войны; согласно им, Франция также ограничила количество мусульман, находящихся под угрозой и имеющих право на переезд во Францию: в конце 1963 г. к их числу относили порядка 50–70 тысяч человек.

Таким образом, по расчетам, по меньшей мере, 100 тысяч человек были истреблены в Алжире сразу же после получения страной независимости.

Оставшиеся смогли, уже потом, переехать во Францию, но условия их приема были столь постыдными, что это привело к бунтам на территории их проживания во Франции в 1975-м, а затем в 1991 г. Появляется понятие «харки». Но с судьбой этих фронтовиков, если они выходили из тени, не считалась история, большая часть которой умалчивалась.


Трагедия алжирцев-харки в действительности всего лишь верхушка айсберга, всплывшая только сейчас. Айсберга, сотканного из исторической правды, память о которой глубоко спрятана.

Сначала, пока несправедливость колониального режима придавала легитимность восстанию мусульман в Алжире, а методы поддержания порядка с применением репрессий давали почву для возмущения республиканской общественности во Франции, наблюдалось желание не замечать, что в ходе борьбы ее жертвы превращались в угнетателей и убийц. Действительно, с 1954 г. объектами террора стали не только представители власти и прочие европейцы, но и мусульмане, а особенно те, кто не участвовал в различных кампаниях по финансированию вооруженных организаций, т. е. те, кто мог быть членом Демократического союза Алжирского манифеста или оставаться сторонником Мессали[372]. В равной степени под удар попадали и простые алжирцы, которые боролись за то, чтобы стать полноправными гражданами Франции… Говорить, что существовала «французская партия», — анахронизм, поскольку на тот момент значительная часть мусульманского населения не представляла возможным достижение независимости. Она желала быть республиканской и демократической и, насколько могла, вела борьбу мирными средствами против политики колониальной администрации, во имя защиты арабской самобытности в рамках партий, профсоюзов и т. д.

Получается, что, с одной стороны, ФНО считал предателями всех тех, кто не вступал в его ряды, а во Франции защитники прав арабов, включая и право на независимость, осуждали политику и крайности колониализма. С другой стороны, те же французы в метрополии пытались не замечать преступления, совершенные ФНО против своих противников, даже если считать подозрительными тех, кто хотел остаться с Францией. Таким образом, мусульман, симпатизирующих Франции, было много, даже если они напрасно надеялись, что Франция сможет обязать французов Алжира пойти на настоящую интеграцию.

Тридцать первого декабря 1956 г. 4149 мусульман были убиты ФНО — если верить французским источникам. Сомнительные данные, так как многие могли стать жертвами карательных сил колониальной администрации. Но этого, в принципе, тоже нельзя отрицать, поскольку никто не может опровергнуть тот факт, что после 1962 г. среди мусульман насчитывалось огромное количество жертв.

Вскоре, обреченные на чувство вины — ведь и ФНО, и временное правительство Алжира причислило их к предателям, а защитники прав человека во Франции хранили молчание — эти жертвы были отданы в руки преследовавших их победителей. Единственными их защитниками стали те немногие французские офицеры, которые предпочли нарушить инструкции и привезти их во Францию. Ведь эти алжирцы, верившие, что Франция установит демократию, работавшие в больницах, университетах, органах управления, служившие в армии, надеясь, что это станет для них настоящим продвижением по гражданской и социальной лестнице, стали, после заключения Эвианских соглашений, неудобными свидетелями несбывшихся надежд. А исконная Франция во главе с ее руководителями, при негласной поддержке алжирского режима, сделала все, чтобы люди забыли об этом предательстве и преступлениях.

Загрузка...