Александр Исаевич Воинов. История Геннадия Друпина

Кроме Алены, у Друпина не было друзей. У него вообще никогда не было друга. За полтора года, которые прожил в общежитии рядом с лейтенантом Хомяковым, он ни разу не поговорил с ним, что называется, по душам. Конечно же он иногда делился небольшими секретами, которые почти сразу же теряли свое значение, но замыкался, как только в его жизнь вторгалось что-то действительно серьезное.

Он не любил вспоминать ни о своем детстве, ни о своей юности, ни разу не произносил имени отца, и о матери, жившей под Великими Луками, говорил лишь изредка, когда получал от нее письма.

Но постепенно Хомяков все же понял, что вспышки грубости у Друпина лишь прикрывают его неуверенность. Он никогда не бывает спокоен. Даже когда возвращается домой усталым, у него нет стремления расслабиться, посмеяться, переключиться на спокойную домашнюю жизнь. Он всегда оставался замкнутым и, казалось, ничем не интересовался, кроме дел, связанных с ремонтной ротой.

Какое-то короткое время, когда Алена пыталась его расшевелить, он действительно начал проявлять интерес к искусству, даже пару раз ездил в Москву, в Театр на Таганке, но потом, когда невольно Алена стала более глубоко интересоваться его жизнью, он почти прервал встречи.

А в то же время он не мог уже долго оставаться наедине с собой. Ему хотелось общения, ощущения семьи, чего был лишен всегда, сколько себя помнит. И когда Алена, в добрую минуту, предложила ему ключ от своей квартиры, он взял его и приходил просто посидеть.

У него никогда не было своего кресла, телевизора, горки с хрустальными рюмками, книжных полок. А тут, пусть в чужом доме, все эти вещи его окружали, и на несколько часов создавалась иллюзия уюта.

Он понимал, что Алена не станет его женой. Да если бы и надеялся на это, то наверняка не сделал бы ничего, чтобы этого добиться.

— Друпин, Друпин!… — иногда говорила Алена. — Что ты за человек? Дружим, разговариваем. А все что-то придерживаешь. Неуютно мне с тобой, Друпин.

Он провел свое раннее детство в Караганде в небольшом дворике на окраине города. Навсегда запомнилось, что одну зиму вплоть до самой весны мать не разрешала выходить из дома на улицу: у него не было теплого пальто. Тогда ему уже было пять или шесть лет.

Почему-то он не помнил матери молодой, хотя ей исполнилось всего девятнадцать лет, когда она его родила. Может быть, потому, что она всегда была чем-то озабочена, много работала и почти никогда не смеялась.

Они всегда жили вдвоем и в общежитиях, которые сменили несчетное количество раз уже после того, как мать, забрав его, уехала из Караганды на север, к Петрозаводску.

Там она устроилась, наконец, поварихой в бригаде лесорубов.

Генка, так в детстве звали Геннадия Друпина, отца не имел. У всех ребят был отец — даже убитый на войне, но был, а у Генки не было. Во втором классе он вдруг узнал, что его мать «одиночка».

— Мама, ты одиночка? — спросил он однажды, вернувшись из школы, с наивностью ребенка, не понимающего значения своего вопроса.

Мать почему-то заплакала и прижала его к себе. После этого случая он понял, что слово «одиночка» таит в себе что-то очень обидное для матери. Подлинное же значение этого понятия одноклассники растолковали ему года через два, когда подросли.

Со свойственной мальчишкам бескомпромиссностью он потребовал у матери ответа: где отец? Мысль о том, что у него нет отца, просто нет, была для него невыносима. На несколько лет его вполне удовлетворил ответ, что отец убит на войне. Ведь у многих ребят в школе отцы не вернулись с фронта.

Мать часто рассказывала о своей деревне под Великими Луками — там остались родственники, дядья и двоюродные сестры. Дедушка и бабушка, родители матери, были повешены гитлеровцами за то, что укрывали партизан.

В конце пятьдесят восьмого года, когда Генке уже исполнилось четырнадцать лет, мать вдруг решила вернуться на родину.

Она написала дядьям и в сельсовет и вскоре получила сообщение, что может вернуться, — колхоз согласен принять ее к себе. С этого момента она стала считать дни, но все же решила дождаться весны, когда Генка закончит седьмой класс, чтобы не срывать его с учебы. Никогда еще он не испытывал такого удивительного чувства полноты жизни, как после приезда в деревню, где полным-полно родственников. Он даже не смог сразу запомнить, кто и кем ему приходится. Очень смешно, когда мать на пальцах высчитала, что он двоюродный дядя крепкому пареньку Мишке, с которым чуть не подрался в первый же час знакомства из-за какого-то пустяка, а на самом деле потому, что Мишка, верховодивший ребятами, почувствовал в нем опасного конкурента.

Так бы и набирал Генка сил, как вдруг однажды, примерно через год после возвращения в деревню, Мишка, который продолжал ревниво оберегать свое главенство, ни с того ни с сего обозвал его фрицем.

Сначала Генка даже не рассердился, мало ли какая дурь втемяшится в голову этого увальня, который и в школе-то едет на одних тройках. Но прошло совсем немного времени, и эта кличка за ним утвердилась. Такого унижения Генка уже вытерпеть не смог. К пятнадцати годам его кулаки приобрели внушительную силу, и он заставил кое-кого прикладывать к носам холодные примочки. Однако активная самооборона привела лишь к еще большему обострению. И тогда, во время одной из потасовок, ему было сказано, что он «настоящий фриц».

Он «фриц»!… Значит, его отец — немец? Немецкий солдат? Фашист!… Один из тех, кто сжег деревню? Повесил дедушку и бабушку? В тот вечер ему не хотелось больше жить… До самой ночи бродил по пустынным полям, предаваясь отчаянию.

Теперь ему стало понятно, почему мать так много лет скиталась в других краях. Почему не сохранилась фотография отца, почему мать не получала пенсию на его воспитание, как все вдовы, мужья которых погибли.

Он уже накопил достаточный жизненный опыт, чтобы ощутить весь ужас своего положения. Как же он теперь будет жить?

Поздно вечером мать разыскала его в каком-то овраге, и они долго сидели рядом. Она его утешала как могла, и вдруг из ее растерзанного сердца вырвалось признание: она рассказала ему все, о чем молчала все эти долгие годы, открыла тайну, которую должна была унести с собой в могилу.

Когда каратели казнили отца и мать, ей не было и восемнадцати лет. Недели две один из дядьев прятал ее в овине, пока не ушли каратели, уничтожившие всех, кто был уличен в связи с партизанами или хотя бы подозревался. Она поселилась одна в опустевшей хате и перебивалась кое-как, помогая соседкам по хозяйству.

Вскоре в деревне разместилась тыловая немецкая часть, и в хате появились постояльцы, два молодых унтер-офицера, которые сразу же заставили ее прислуживать. Когда староста деревни составлял списки женщин на отправку в Германию, унтер-офицеры заявили, что она им нужна, и это, в той ужасной жизни, для нее было временной защитой.

Один из них, старший по возрасту, Гельмут, оказывал ей знаки внимания, помогал колоть дрова, носить из колодца воду. В продуктах унтер-офицеры не нуждались — у них было вдоволь самых разных консервов с красивыми этикетками. И вина тоже хоть залейся. Вечерами Гельмут заставлял ее садиться рядом с ними за стол и пить. Как отказаться?

А потом случилось то, что и должно было случиться. Гельмут пришел к ней ночью на сеновал и крепко зажал ладонью рот, чтобы своим криком она не разбудила его товарища. А утром унтер-офицеры о чем-то между собой поговорили, и приятель Гельмута ушел, забрав свои пожитки.

Сколько раз она тайком пробиралась в лес, проверяя «почтовый ящик» в дупле старой ольхи, доверенный ей отцом, — сюда она прятала его донесения.

А через три месяца поняла, что беременна, и сказала об этом Гельмуту. Это совпало с новой охотой за женщинами для отправки на чужбину, и староста опять включил ее в список. Тогда Гельмут объявил, что отправит ее к своим родителям, где она дождется его возвращения, и они поженятся.

Она совсем не хотела выходить за него замуж, но не оставалось выбора. В случае отказа впереди все равно вагон из-под скота и подневольный труд на каком-нибудь немецком заводе.

Но, очевидно, под напором карателей партизаны покинули этот район, и записка с ее мольбой забрать в отряд так и оставалась лежать нетронутой.

В документах, которыми ее через несколько дней снабдил Гельмут, говорилось, что она направляется в услужение семьи Карла Колль. И через неделю, пройдя по пути многие проверки, она добралась до небольшой станции вблизи Дрездена.

Разыскать нужные улицу и дом стоило немалого труда. Союзническая авиация уже начала бомбить Дрезден, совершая массированные налеты, и все маленькие городки наводнили беженцы. На улицах их было больше, чем местных жителей. И как назло, она совала бумажку с адресом, написанным рукой Гельмута, людям, которые ориентировались в городе не лучше, чем сама она. Они что-то говорили, и по их жестикуляции она старалась понять, в каком направлении идти дальше.

Чтобы добраться от станции до дома Гельмута, надо было потратить минут двенадцать, но ей потребовалось около трех часов, чтобы наконец какой-то мальчишка помог ей, выбившейся из сил, дотянуть корзинку с вещами до чистенького домика под красной черепичной крышей.

Как только она переступила порог этого дома, мать Гельмута фрау Ева, высокая женщина лет сорока пяти, довольно строго спросила, что ей нужно. Какое разительное действие произвело на нее письмо сына, которое ей вручила русская девушка! От радости, что сын жив и здоров, фрау Ева чуть не упала в обморок, тут же сбегала за одним из соседей, который кое-как мог изъясняться по-русски, и каждое понятое слово, касающееся Гельмута, вызывало бурный восторг.

А вскоре в дом вбежал полный седоватый господин в кургузой шляпе с гусиным пером, торчавшим из-за широкой ленты. Он тоже присоединился к разговору, и все началось сначала. Она поняла, что это был отец Гельмута, Карл Колль.

Потом фрау Ева отвела ее в маленькую комнату на втором этаже и показала жестом, что она будет жить здесь.

Комната под крышей, в тишине, об этом можно было только мечтать. И она тут же начала помогать по хозяйству, делать все, что требовала хозяйка.

Через два дня Карл Колль повел ее в полицию и зарегистрировал как свою работницу. Мать Генки к началу войны уже окончила восьмилетку, немного владела немецким языком, и потому с каждым днем ее словарь все больше и больше обогащался. Вскоре она уже умела объясняться с фрау Евой так, что стала понимать оттенки. Кроме того, она улавливала некоторые разговоры супругов между собой и скоро убедилась, что для них она только дешевая рабочая сила.

Несколько раз она сама вынимала из почтового ящика письма Гельмута, но ни одно не было адресовано ей. Только однажды фрау Ева мельком сказала, что сын передает ей привет.

А ребенок давал о себе знать, как она ни старалась скрыть беременность. Даже чуть не отравилась однажды какой-то гадостью, чтобы вызвать выкидыш. Надеялась, что сможет этого добиться незаметно для окружающих.

Однако к седьмому месяцу скрыть живот уже было невозможно. Поняв, что русская беременна, фрау Ева забеспокоилась. Присутствие беременной в их доме могло вызвать и уже вызывало неприятные толки.

Она, конечно, догадывалась, что Гельмут не случайно решил участвовать в судьбе этой девушки, и потому избегала вопросов об отце ребенка. И когда однажды разговор приблизился к опасной грани, тут же оборвала его на полуслове.

Наконец наступил день, когда фрау Ева окончательно решила, что русская должна покинуть их семью, и отправилась в полицию заявить о необходимости депортировать ее в рабочий лагерь.

Утром следующего дня двое полицейских явились в дом, и фрау Колль вручила им свою работницу, наградив единственным подарком — комплектом дешевых пеленок.

Рабочий лагерь, куда через несколько часов прибыла мать Генки, был обнесен колючей проволокой и мало чем отличался от концентрационного. Однако, услышав родную русскую речь, она ожила. Каждая русская женщина, которая ей встречалась, казалась кусочком родины.

Но чувство радости скоро угасло. Ее история постепенно стала всем известна, и как она ни убеждала своих новых подруг в том, что не виновата в своем несчастье, — ей никто не верил.

Вокруг все шире и шире разливалась пустота, все чаще вслед неслось: «шлюха», «немецкая подстилка».

Конечно же она не нашла в себе сил повторить сыну все, что ей довелось испытать. Но, рассказывая, вновь и вновь переживала весь ужас, всю безнадежность состояния отверженной.

Она пыталась покончить с собой. Но это привело только к преждевременным родам.

Генка родился семимесячным и должен был погибнуть. Но его выходила какая-то пожилая русская женщина, санитарка, которая сумела вникнуть в тяжкую судьбу молодой матери.

Недели через три во время медицинского осмотра лагерная медицинская комиссия отбраковала безнадежно больных и разрешила им вернуться на родину. В этой группе оказалась и она с ребенком, завернутым в немецкие пеленки.

Из двадцати семи женщин, среди которых ни одной не было старше сорока лет, до первой станции с русским названием добрались только восемнадцать, могилы остальных так и остались для их близких навсегда неизвестными.

Остальные стали постепенно сходить с поезда, который все чаще и чаще останавливался, чтобы пропустить военные эшелоны.

До своей деревни она добралась только через полтора месяца. О Гельмуте уже никто из ее односельчан не помнил, часть, в которой он служил, вскоре после ее отъезда в Германию куда-то перевели.

В хате с тех пор перебывала уйма постояльцев, каждый из которых что-то ломал. Все в ней было пропитано тяжелым солдатским духом, смешанным с ядовитыми запахами черной жидкости, которой немецкие санитары для дезинфекции поливали пол и стены.

Сначала ей обрадовались, и показалось, что среди еще больших бед и несчастий ее беда останется незамеченной. Но прошло немного времени, и, сопоставляя факты и сроки, соседи начали со все большей настойчивостью интересоваться отцом ее ребенка.

Кто-то вспомнил, что немецкий унтер-офицер, который жил у нее в хате, подарил ей платье. Вспомнили и о том, что она уехала в Германию помимо сборного пункта. Но самое главное свидетельство заключалось в ребенке, который самим своим появлением на свет доказывал всю глубину ее падения.

А когда советские войска освободили деревню, на первом же сходе односельчане приказали ей убраться подальше.


Через несколько дней после того как мать в темном овраге открыла ему всю свою душу, Генка исчез из деревни.

Только через год мать сказала соседям, что он прислал ей письмо из Вологды, где окончил курсы трактористов.

А потом он прислал письмо, где сообщал, что его призвали в армию…

В свое время, когда мать оформляла в сельсовете справку о рождении сына, секретарша, которая считала, что ребенок есть ребенок и не может отвечать за распущенность своей матери, сама нарекла его именем Геннадий и, не дав себе труда напрячь фантазию, в следующей графе написала — Геннадиевич.

— Будет у тебя Геннадий Геннадиевич! — сказала она.

Мать была согласна назвать его хоть Мефодием, лишь бы получить в руки какой-нибудь документ, который давал ей право назвать сына русским.

С тех пор Геннадий Геннадиевич, по фамилии матери — Друпин, старался вычеркнуть из своей памяти все, что было связано с тайной его рождения. Он ненавидел гитлеровцев, впитав эту ненависть с самых ранних лет. Сама мысль о том, что где-то, возможно в Западной Германии, до сих пор живет негодяй, который является его отцом, была для него невыносимой.

И постепенно с годами все эти обстоятельства наложили отпечаток замкнутости на характер и на все его поведение. Он окончил военное училище, и, когда ему предложили вступить в партию, уклонился, сказав, что еще недостаточно подготовлен. Заходить в своей лжи так далеко, чтобы обмануть и партию, он просто не мог.

Работу в ремонтной роте он выбрал не случайно. Он пребывал там как бы в стороне, вне поля зрения большого начальства, стараясь честно выполнять свои обязанности.

Алена впервые за долгие годы смутила его душу. Он стал думать о том, не слишком ли долго тащит непосильную тяжесть. Может быть, признаться ей во всем и попросить совета?

Эта мысль его напугала. Недели две он боялся даже случайной встречи с Аленой. Но дней пять тому назад возникла новая беда.

Его срочно вызвали в штаб. Майор Давыдов сообщил, что он должен быть готов к тому, что вскоре прибудет приказ о его командировке в Группу войск в Германии. Он готов был отправиться куда угодно: в Польшу, Чехословакию, даже на Луну — но только не в ГСВГ.

И еще одну тайну тщательно прятал он где-то на задворках памяти, никогда не разрешая себе думать о ней, а сейчас она снова стала его тревожить во всей своей реально существующей силе.

Лет двадцать пять назад та самая секретарша сельсовета, которой он обязан своим именем, переслала матери в Караганду письмо, полученное от Гельмута. Это было единственное письмо, в котором Гельмут справлялся о судьбе своего сына. Друпин видел это письмо, знал, что мать носила его к учительнице немецкого языка, а потом спрятала в свой сундучок. Так это письмо хранится и до сих пор, а на конверте еще, наверно, не выцвел обратный адрес.

«Что делать? — думал Друпин в охватившем его смятении. — Как поступить?» Он, ни разу не использовавший до этого ключи, врученные ему Аленой, заставил себя прийти и дожидаться ее возвращения.

Когда вместо Алены появился ее отец, он испытал сильнейшее желание открыться ему во всем, положившись на его мудрый житейский опыт. Неосторожным словом Артемьев вспугнул это мгновение. И вторично Друпин вздохнул с облегчением, как человек, переживший сильную опасность, которая, однако, миновала.

Прошло много дней, в течение которых Друпин колебался. Ему казалось, что он все излишне усложняет, ведь он уже перешагнул через добрую половину жизни, и никому в голову не приходило копаться в его прошлом, да и прошлое ли это, если отца он никогда не видел и знать его не знает; потом его начинали терзать сомнения, касавшиеся уже его самого, — он ведь во всех анкетах указывал, что его отец погиб на фронте, борясь с фашизмом. Какая страшная ложь! И она, незаметно для других, непрерывно давит, тяжко душит. Он не только не позволил себе вступить в партию, но и не пошел учиться в академию…

Если он и сейчас солжет молчанием, то уже никогда больше ему не предоставится возможность одним ударом разрушить нагромождение лжи, грязнящей его душу.

Там, в Группе войск, будет поздно. Он никому не сможет убедительно объяснить, почему стремление быть искренним пришло к нему с таким значительным опозданием.

Наконец он все же решился… Будь что будет! Но к кому пойти? А может все же не ходить?… Нет! Никогда! Это означает признать себя виновным перед Родиной. Если добиться встречи с командиром полка, то разговор произойдет на том высшем уровне, на котором замкнутся все его беды. Но всего прямее, конечно, путь к замполиту Егорычеву. Не только потому, что ему как замполиту приходится вникать в самые неожиданные обстоятельства, далекие от обычных жизненных стандартов, но и потому, что с ним просто легче общаться. Егорычев даже выругает, но так, что не только на него за это не обидишься, а самому становится неловко: довел до того, что с тобой приходится вот так нелицеприятно разговаривать. Но главное все же в стремлении Егорычева не обвинить торопливо и бездумно, как это бывает у некоторых даже неплохих людей, стремящихся в сложных положениях прежде всего утвердить свое нравственное превосходство.

После долгих размышлений он решил прийти в штаб пораньше утром и, как только появится Егорычев, сразу же пройти следом за ним в его кабинет, а там уже разговор завяжется сам по себе.

И все-таки он не представлял до конца, как повернется язык сказать: «Мой отец — фашист!» В какое положение он сразу себя поставит? Ведь разговором с Егорычевым дело явно не ограничится, начнется расследование, будут искать подтверждения сообщенным им фактам. Вновь и вновь разным людям, а может быть, и на собраниях придется повторять одно и то же.

Но в одно он твердо верил: в армии его оставят!

Каждое утро он приходил в штаб к восьми утра и маячил в конце длинного коридора, стараясь держаться подальше от кабинетов командования; он решил, что при появлении Егорычева сумеет быстро оказаться рядом с дверью, но зато избежит встречи с командиром полка.

Всегда в горячую минуту возникают новые препятствия. В первое утро Егорычев вообще не появился в штабе. К девяти прямо из дома отправился на какое-то срочное заседание в политотдел дивизии; во второе утро он появился на несколько минут и сразу же ушел на политзанятия. Правда, Друпин успел с ним перекинуться двумя словами, и они условились на следующее утро — в одиннадцать.

Ночь тянулась как резина. Казалось, ей не будет конца. Вновь и вновь в его уставшем мозгу проворачивалась картина. Вот он входит… «Здравствуйте!…» «Здравствуйте!…» — ответит Егорычев. «Я пришел сказать…» А дальше? Даже наедине с собой он не решался закончить эту фразу… Дикость!

И все же он нашел в себе силы. Войдя в кабинет, он присел на стул перед столом Егорычева и вдруг спросил неожиданно для себя:

— Скажите, я похож на немца?

Егорычев захохотал:

— Тебя что, начальник клуба в драмкружок затягивает? Пьесу «Фронт» хотят ставить… Но я там что-то для тебя подходящей роли не вижу. Вот Огнева, пожалуй, сыграешь! Могучий русский характер!…

— Нет, я серьезно спрашиваю!…

— А я тебе разве несерьезно отвечаю?

И в этом непринужденно-веселом настрое Друпин внезапно почувствовал себя увереннее, конечно же возможно, через несколько мгновений он подорвется на минном поле, не условном, а настоящем, и все же есть надежда.

Он рассказал все, ничего не утаивая. Самое тяжелое — до этого момента он и не думал, что будет так тяжко, — оказалось рассказывать о переживаниях матери и неимоверно стыдно было передавать все то, что происходило между ней и гитлеровцем — его отцом. Никогда, даже в воображении, он не стремился воссоздать его облик. И сейчас, в этом разговоре, он оставался для него лишь фашистом.

Егорычев слушал не перебивая, только курил, глубоко затягиваясь, и постепенно в его взгляде возникло новое, поразившее Друпина выражение. Нет, он не удивился бы отчужденности — к этому он себя подготовил; на сочувствие не надеялся; но удивление, с каким смотрел на него Егорычев, смутило и заставило сбивчиво завершить свою трудную исповедь.

— Так! — помолчав, проговорил Егорычев. — И как же ты за все эти годы не чокнулся?

Друпин сидел неподвижно, опустив глаза, встретиться взглядом с Егорычевым ему сейчас было бы невыносимо.

— Мне об этом рапорт написать? — спросил он.

— О чем?

— Ну, обо всем…

— А зачем писать?

— Для порядка, что ли! Должен же я дать объяснение!

— А ты уже дал!… Какую же ты себе жизнь организовал, Друпин!… Ужасную жизнь! Смотрю на тебя и в толк не могу взять! Силы у тебя на пятерых… Как же ты себе душу смял…

— Что же мне теперь делать? — спросил Друпин, думая о том, какую же меру наказания ему теперь предстоит вынести; только бы Егорычев не тянул с этим.

— Ничего! — коротко сказал Егорычев. — Ничего не делать…

— И не писать?

— Не писать!

Друпин впервые поднял голову.

— А что будет дальше?

— Ничего не будет, — сердито сказал Егорычев и почесал щеку. — К тебе вопросов нет. А кто твой отец, это уже не имеет значения.

— Но ведь я должен уезжать в ГСВГ.

— Знаю… И думаю, что поедешь… — Он помолчал и вдруг оживленно спросил: — А какие-нибудь координаты у тебя сохранились?

— Какие координаты?

— Ну, этого… немца?

— Не знаю. Когда-то, после войны, он прислал матери письмо.

— Хорошо, если бы сохранилось… Говоришь, он под Дрезденом жил?

— Да, как будто мать была где-то в тех краях.

— Когда я в Потсдаме служил, в Дрезден несколько раз в командировку ездил. Вот если бы знать… — Егорычев уже отвлекся от прямого разговора, и теперь в его взгляде поблескивали озорные огоньки. — Вот что, Друпин! Ты у своей старухи затребуй на всякий случай конвертик с адресом. Вдруг случится тебе тоже в Дрезден поехать… Так ты по пути на часок сойди с поезда…

— Что вы?! — охнул Друпин. Сама мысль, что он станет разыскивать человека, которого возненавидел с того момента, когда узнал о его существовании, показалась ему чудовищной. — Как же это можно?!

— Ну!… Ну!… — махнул рукой Егорычев. — Это я просто так! Знаешь, как в романах! Совершит человек какую-нибудь подлость, а через много лет получает возмездие.

— О нашем разговоре мне кому-нибудь доложить? — спросил Друпин, думая, что недостаточно точно понял Егорычева — не может же на этом все завершиться? Он так долго готовился к этому разговору, так много лет рисовал этот момент в своем воображении, что сейчас, когда все сказанное необратимо, он ждал каких-то особенных слов, чуть ли не приговора, осуждающего или смягчающего его вину, но все же документально фиксирующего его заявление.

— А кому? — удивленно спросил Егорычев. — Никому не надо докладывать… Вот что, Друпин, ты тень на плетень не наводи. То всю жизнь помалкивал, а теперь что, с зудом языка справиться не можешь? Тебя направляют в командировку — на три месяца! Будешь передавать там свой опыт… Кроме тебя туда направлена большая группа. А когда вернешься, подумаем, как твою анкету исправить.

Друпин вышел от Егорычева в состоянии какого-то каменного спокойствия. Кто-то промелькнул мимо него. Только на лестнице он понял, что это был командир полка, которого не поприветствовал. Выйдя на плац, свернул не в сторону мастерских, а побрел по какой-то параболической кривой к Алениному дому, возможно, безотчетно стремясь ее встретить. Старался вспомнить свой разговор с Егорычевым, но, кроме отдельных фраз, в памяти ничего не задержалось.

Внезапно он заплакал. Какое счастье, что это случилось среди плаца и никто не мог заметить слез, с которыми он боролся изо всех сил, глотая и стараясь их унять…

Загрузка...