Начало «оттепели». — Изоляция советских историков. — Стукачи. — Цензура и самоцензура. — Разрисовка «контурных карт». — «Новое прочтение Маркса» или разработка новых принципов исторического исследования? — Методологические опыты: статьи по теоретическим вопросам истории. — Знакомство с трудами Макса Вебера. — «Коперниканский переворот» в историческом познании. — Что такое интуиция историка?
— 60–е годы, о которых пойдет сегодня речь, — это время которое Эренбург довольно метко назвал «оттепелью». Действительно, говоря образно, после смерти Сталина лед подтаял и солнышко засветило, что, впрочем, не значило, что грачи прилетели навсегда. И в моей жизни это был период важный, хотя бы потому, что тридцать- тридцать пять лет — это возраст, располагающий к тому, чтобы по- новому и всерьез взяться за ум, определить свои позиции, наверстать упущенное. А наверстывать предстояло очень многое.
По причинам, вам очевидным, контакты отечественной науки, в том числе исторической, в частности медиевистики, с мировой наукой были прерваны на многие десятилетия, что привело у нас к отсутствию и интереса к новейшей западной исторической литературе, и возможности ориентироваться в ней и читать ее. Если же она и имелась в наших библиотеках, то даже труды по истории Средних веков, казалось бы, бесконечно далекие от политических, актуальных проблем современности и не содержащие в себе ничего опасного для господствующей идеологии, тем не менее могли оказаться «арестованными» в «спецхране» — так назывались отделы специального хранения больших библиотек. Конечно, туда можно было получить доступ, предъявив отношение с места работы, но ограничения имели место.
Почти отсутствовали и личные контакты с зарубежными коллегами. Иностранные ученые появлялись у нас очень редко, а если и появлялись, то свободное общение с ними было затруднено: над нами высилась тень представителя компетентных органов, без которого это общение было невозможно.
Мы находились под неким увеличительным стеклом, но как‑то приспосабливались, и когда хотелось встретиться с иностранными коллегами, отыскивали свои способы. Если я приглашал зарубежного историка к себе в гости, — а делал я это довольно часто — то, чтобы не загружать лишней информацией людей, которым надлежало подслушивать, уносил телефон в другую комнату, или же в вертушку, где набираются цифры, вставлял карандаш, так, чтобы аппарат отключился. Приходилось осторожничать и хитрить, что, естественно, несколько отравляло существование, но все же контакты, носившие неподведомственный, неподнадзорный характер, происходили. Они были не очень интенсивными, и в целом, если не говорить об отдельных историках, научного общения в нормальном понимании этого слова не происходило.
На международные научные конференции выезжали только немногие представители нашего гуманитарного знания, отобранные по особым критериям, которые, как можно легко догадаться, не всегда совпадали с критериями научной значимости. Да и сами посланцы советской исторической науки чувствовали себя на Западе далеко не всегда уютно. Существовал постоянный надзор, и не вызывает никакого сомнения, что в каждой делегации советских ученых любой специальности, которая куда‑то выезжала, конечно, присутствовали не только «старший», который нес личную ответственность за идеологически выдержанное и бдительное поведение каждого члена делегации, но также и «глаза и уши государя», приводившиеся в действие, как только наш ученый вступал в приватные разговоры с иностранцами.
М. А. Барг рассказывал, как он впервые в жизни получил разрешение поехать на международную конференцию по экономической истории (или даже его обязали принять в ней участие), кажется, в Женеве. Он приехал, к нему подошел один из членов советской делегации, совершенно незнакомый ему молодой человек, и откровенно сказал: «Михаил Абрамович, я ваш куратор. Скажите, пожалуйста, когда будет ваш доклад?» И этот куратор побывал на заседании, а потом в перерыве спросил: «М. А., а, собственно, о чем вы рассказывали?» Он только надзирал и, по — видимому, убедился в том, что излишних рукопожатий или объятий у Барга с иностранными коллегами не наблюдается. Ну, а о существе дела позаботиться он не мог по вполне понятным «техническим» причинам. Несколько анекдотический случай, конечно, но наша жизнь была соткана из анекдотов, далеко не всегда более приличных, нежели этот.
В каждой комнате, где работали несколько сотрудников, в каждой микрогруппе кто‑то имел тайную обязанность докладывать в «первый отдел» о настроениях и разговорах членов коллектива. Мы знали, что в каждом подразделении есть стукач, но кто именно — это не всегда было ясно, и часто мы не сдерживались и говорили вещи крамольные или псевдокрамольные.
Полагаю, что было бы упрощением воображать, будто решения о заграничных научных командировках во всех случаях принимались органами госбезопасности и ведущими Parteigenossen. Однажды пришло приглашение на международную конференцию по исландским сагам, которая должна была состояться в Эдинбурге. Приглашали М. И. Стеблин — Каменского и меня, но хотя Михаил Иванович, в отличие от меня, был «выездным», мы оба не поехали. Вместо нас в Эдинбург отправились директор Института языкознания Ярцева, другая дама — секретарь партбюро института — и Десницкая, директор ленинградского отделения института. По возвращении одна из этих «трех граций» пожаловалась М. И.: «Устроители конференции были на редкость нелюбезны». Объяснение: «Незваный гость хуже татарина…»
Запрет и надзор были рутиной нашей жизни, в том числе и академической.
Вот воспоминание, относящееся, правда, к более позднему времени — 70–м или даже началу 80–х годов. Ученый секретарь по международным делам Института всеобщей истории, Елена Ильинична Агаянц, весьма колоритная дама почтенного возраста, любила вести со мной приватные разговоры. Например, она возмущалась: «Арон Яковлевич, что же это такое? В паспорте пишется национальность. Мы же интернационалисты! Вы — такой ученый, и вас не пускают за границу!» Я помалкивал, пребывая в затруднении. Что это, крик души, или, может быть, предполагалось, что мои ответы будут записаны где‑то там, в ящике стола? Нельзя сказать, что я боялся, но больше слушал и отмалчивался. Как‑то раз она говорит: «Вы знаете, я старая разведчица. Я вам сейчас покажу кое‑что». Вынимает фотографию военного времени. Стоит группа офицеров — югославских и советских. В центре круга отплясывает парочка — маршал Тито и эта самая Елена Ильинична, тоже в военной форме. Она продолжает: «И знаете, что они, — это она о начальстве, — что они делают? Они хотят, чтобы я установила наблюдение за нашими сотрудниками! Но это же не по моему ведомству! У меня здесь международные отношения, а есть ведь отдел кадров, который должен следить за всем внутренним распорядком».
Но это все — поверхностный слой нашей академической повседневности. Главное же то, что мысль историков находилась в состоянии застоя. Когда современный читатель, не только молодого, но и старшего поколения, обращается (если обращается) к изучению работ советских историков, опубликованных в 30–50–е и последующие годы, нередко его берет оторопь: насколько далеко мы ушли от того уровня, склада мысли, который был воплощен в этих работах, насколько они пронизаны догматизмом и как узок был кругозор историков, даже весьма квалифицированных специалистов, знатоков своего дела!
Здесь я хочу обратить внимание на два весьма разных, но связанных между собой обстоятельства, в значительной степени определявших состояние советской исторической науки.
Первое. В условиях идеологического контроля наиболее образованные и талантливые историки предпочитали уйти, так сказать, во внутреннюю эмиграцию. Характерна была узкая специализация, привязанность к привычной теме, может быть, и существенной, занятия источниковедением, разработка сугубо конкретных сюжетов без каких‑либо широких обобщений, потому что там, где начинаются обобщения, вы попадаете в сферу господства идеологии.
Второе. Все это было теснейшим образом связано с тем, что в нашей стране существовала цензура. Эта цензура проверяла всю печатную продукцию — от газет и научных изданий до художественной литературы и этикеток на бутылках и коробках. Но среди парадоксов советской действительности имел место и такой: цензура была повсеместной, но ее как бы не было. Автор, как правило, не мог (может быть, и были редкие исключения) встретиться с цензором. Все делали вид, будто никакой цензуры не существует. А цензурное учреждение существовало, и называлось оно Главлит — Главное управление литературы, абсолютно стерильное название. Цензор сидит в любом издательстве в закрытой комнате и внимательно штудирует все, что должно выйти в свет.
Что же он делает, если находит что‑либо припахивающее, хотя бы весьма отдаленно, несоответствием официальной идеологии, что нельзя «пропустить» (я не говорю уже о военных и государственных секретах), просто какие‑то выражения, формулировки, мысли, которые, с точки зрения цензора, не являются «нашими», ортодоксальными? Он вызывает к себе издательского редактора, показывает ему, что тот пропустил то‑то и то‑то. Редактор вызывает автора и от своего имени деликатно поучает его, что нужно сделать, чтобы все было как надо. Сплошь и рядом эта цензурная правка являлась мелкой, и можно было пойти на компромисс, сказать что‑то не так прямо, намеком, но так, что все будет понятно.
Мысль о том, что намеки поймут, была очень распространена. Вот, например, совершенно анекдотический случай. Известный логик Ю. Гастев (он потом эмигрировал и скончался за границей) в период брежневской реакции издал монографию, в предисловии к которой среди благодарностей тем коллегам, кто помог ему в работе над книгой, выразил особую признательность Чейну и Стоку. Книга вышла, и кто‑то задал вопрос: а, собственно, кто такие эти господа Чейн и Стокс и какую помощь они Гастеву оказали? А эти имена были взяты из медицинского термина «дыхание Чейн — Стокса», означавшего, что идет агония, умирание; его употребили в бюллетене о состоянии здоровья Сталина, который публиковался в последние дни его жизни. Так что Гастев поблагодарил судьбу в лице Чейна и Стокса за то, что дыхание отлетело от уст тирана. К таким эвфемизмам мы прибегали неоднократно.
Как‑то в 70–х годах проходила конференция, посвященная семиотическим проблемам поэтики. М. Ю. Лотман, сын Ю. М. Лотмана, выступал с докладом на тему «Поэзия Годунова — Чердынцева». Никто из участников конференции не задал вопроса об этом Годунове- Чердынцеве: когда он жил, где публиковался и т. д.? Публика была интеллигентная, и все знали, что это не кто иной, как один из героев «Дара» Набокова. Если бы было объявлено, что речь идет об отрывках из сочинения Набокова, в те годы еще остававшегося под запретом, доклад не состоялся бы. Такого рода «игры», направленные на то, чтобы как‑то обойти цензуру и сказать то, что хочешь, были у нас в ходу.
Но помимо официальной (или полуофициальной, поскольку она находилась за таинственной дверью) цензуры существовала такая гораздо более зловредная, «канцерогенная» вещь, как самоцензура, и я должен сказать, что больше всех цензуре помогали сами авторы. Они знали, что можно сказать и чего говорить нельзя, о чем лучше не упоминать прямо, чтобы избежать всякого рода невзгод. Даже за своим письменным столом историк не позволял себе высказать вещи, относительно справедливости которых у него не было особых или вообще никаких сомнений. Когда он читал то, что написал, или обдумывал то, что собирался писать, он исходил не только из собственных критериев истины или ее искажения, он предусматривал реакцию и заведующего отделом, и директора института, и тех сил, которые стоят за ним, т. е. идеологического отдела ЦК, и всяких других организаций. Для того чтобы не попасться, не иметь неприятностей, он занимался — простите меня — кастрацией собственной мысли. Автор сам проделывал ту работу, которая по законам общественного разделения труда должна была производиться цензором. Поэтому научные труды уже на стадии подготовки к изданию получались куцыми, их «зарезали» сами авторы. Я не хочу сказать, что так поступали все советские историки — они были разные, и судьбы их трудов складывались тоже по — разному, но, так или иначе, все это имело место.
Наряду с цензурой и самоцензурой имела место и такая практика: ответственный редактор или издательский редактор своею рукою вписывал в авторский текст нечто новое; при этом он обычно руководствовался все теми же общими принципами цензуры. Я столкнулся с этим произволом, бессовестно попирающим авторское право, по меньшей мере дважды. Об одном из этих эпизодов я поведаю в свое время, когда пойдет речь о переводах моих книг на иностранные языки, а о другом расскажу сейчас. Когда готовилась «Книга для чтения по истории Средних веков» под эгидой С. Д. Сказкина, мне была заказана статья о Томасе Мюнцере. Тема не моя, но то был доволь — История историка но легкий способ заработать немного денег. Статья была написана, и вскорости книга вышла. Долгое время спустя кто‑то попрекнул меня тем, что в заключительных строках моего очерка напечатано примерно следующее (книги нет под рукой, и я цитирую по памяти): «Восстание крестьян было жестоко подавлено, и возобновилась самая беспощадная их эксплуатация господами. Только в условиях победы социализма и торжества колхозного строя крестьяне освободились от всяческого гнета». Бог свидетель, подобной околесицы я не сочинял. Этот текст был вписан в мою статью либо редактором книги А. Д. Эпштейном, либо самим С. Д. Сказкиным, и окончательная корректура не была мне показана. Самое интересное состоит в том, что лицо, вписавшее эти слова в чужой текст, скорее всего, не усмотрело в подобном деянии ничего аморального или противоправного.
В период «оттепели» положение стало меняться, и хотя цензура не была отменена, идеологический аппарат был как бы полупарализован. Не стало ясных установок относительно того, за что следует «тащить и не пущать», а что пропускать. Поэтому в печать просочилось гораздо больше того, что с точки зрения отдела науки ЦК воспринималось как допустимое. Возможно, что в кабинетах, на каких‑то узких совещаниях начальники и их подчиненные обсуждали эти проблемы и ворчали на тех сотрудников, по большей части отсутствовавших, которые позволяли себе такое легкомыслие. Тем не менее появилась возможность работать несколько свободнее.
Но мы уже привыкли к определенным, раз и навсегда усвоенным идеологическим и историко — философским схемам. Общие теории, общее понимание исторического процесса не нами вырабатывались, они нам были спущены с небес, сверху, идеологами и присяжными философами, а мы разрабатывали конкретные темы, которые предназначались для иллюстрации конкретных проявлений общих исторических закономерностей, продиктованных марксизмом — ленинизмом.
Историку — марксисту надлежало конкретизировать, уточнять учение о той или иной формации и, главное, иллюстрировать его конкретным материалом, который втискивался в образуемые теорией соты. При этом могли иметь место оригинальные наблюдения, мелкие открытия в области источниковедения, в интерпретации источников, но понятийная схема была историку уже предложена или, лучше сказать, навязана, и он должен был строить свои наблюдения и формировать свои выводы, руководствуясь этой схемой. Его мысль была направлена не столько на открытие нового знания, сколько на получение новых подтверждений правильности «всесильного, победоносного учения».
Иногда на этом пути возникали, однако, трудности. Приведу только один пример. В тот период возобновились продолжавшиеся и позже дискуссии о так называемом азиатском способе производства. Историки, менее всего вооруженные здесь марксистскими критериями и предоставленные самим себе, продемонстрировали свою теоретическую беспомощность. Маркс, в свою очередь, допустил большую вольность: рабовладельческая формация, феодальная, капиталистическая — уже сами названия говорят о характере собственности, о характере зависимости людей от обладателей средств производства. А термин «азиатский способ производства» ни о чем подобном не говорит и указывает только на местонахождение в Азии. Но обнаружилось, что азиатский способ производства имел место не только в Азии, но и в Латинской Америке, Африке и еще Бог знает где. Что это такое — Маркс никогда не объяснял и, по- видимому, и не собирался этим заниматься. Что делать с материалом, который не укладывается в прокрустово ложе «пятичленки», как мы говорили, — первобытно — общинный строй, рабовладельческий, феодальный, капиталистический, социалистический, — было совершенно непонятно. Так что дискуссии об «азиатском способе производства» оказались очень малопродуктивными. Схоластичность в подходе к материалу выявилась в них с наибольшей ясностью.
Конечно, в моих словах содержится упрощение: когда историк, проанализировав материал, разворачивал его с должной полнотой, сплошь и рядом возникали некоторые отклонения от общей трактовки формации, которые всегда очень легко и добросовестно можно было списать на то, что история многообразна и общие законы пробивают себе путь сквозь толщу всякого рода отклонений. Согласно Энгельсу, все отклонения от вектора действия общего исторического закона уравновешивают друг друга, и глобальная закономерность продолжает двигаться по заранее заданному пути. Мысль, может быть, соответствующая каким‑то абстрактным постулатам философии, но совершенно не вытекающая из природы самого исторического знания и из исторической действительности. Кто гарантирует, что конкретные деформации, которые вы наблюдаете, представляют собою взаимопогашаемые отклонения? А может быть, наоборот, эти отклонения приводят к тому, что вся формация оказывается перекошенной и вообще совсем не такой, какой она должна быть согласно теории?
Было привычным и достойным поощрения изучение разных форм классовой борьбы: восстаний, забастовок или — у крестьян — намеков на нее, побегов, глухого ворчания. Естественно, все формы недовольства выдавались за «классовую борьбу» (хотя понятие «социальная борьба» не исчерпывается борьбой классов), порождаемую экономическими противоречиями, угнетением крестьян, рабочих и других социальных групп.
В средней школе у нас был преподаватель истории, который объяснял это так. На одном уроке: к 1789 году положение трудящихся масс во Франции ухудшилось, что привело к Великой французской революции. Проходит несколько уроков. К 1848 году положение трудящихся масс во Франции (или в Германии, Австрии, Италии) — мы уже дружно кричали: «Ухудшилось!». Мы шалили, мы шутили, но мы усвоили определенный урок. Что вызывает движение в истории? Ухудшение положения трудящихся масс вызывает классовую борьбу и ее высшую форму — революцию.
Замечу попутно, что еще Токвиль — один из гениальных умов XIX столетия, в своей работе «Старый порядок во Франции» утверждал, что положение трудящихся масс и, в частности, крестьянства во Франции к концу XVIII века было лучше, чем в России, Германии и некоторых других странах. Но революция произошла во Франции, и это объяснялось вовсе не тем, что здесь якобы больше шкур содрали с трудящихся, чем где бы то ни было. Огромную роль здесь сыграли идеи просветителей, широко распространявшиеся в искаженной форме в обществе. Я не собираюсь обсуждать эту идею Токвиля, но хочу указать на методологическое предположение о том, что не обострение материальных противоречий само по себе вызывает сдвиги, приводящие к классовой борьбе и революции, как это принято считать в марксистской историографии, а состояние сознания, идеология, менталитет людей, которые в одном случае вовлекаются, а в другом — не вовлекаются в классовую борьбу.
Когда в 1950 году я закончил кандидатскую диссертацию, посвященную истории английского крестьянства в Раннее Средневековье, то, следуя установленному порядку защиты диссертаций, сочинил автореферат. В нем, перечисляя изученные источники, я, в частности, упомянул ранние англосаксонские законы, устанавливавшие суровые кары за воровство. Ученый секретарь Института истории исправил мою формулировку, указав, что воровство есть одна из форм классовой борьбы. Несколькими годами позже защищал диссертацию М. М. Фрейденберг. В его работе шла речь о классовой борьбе византийских крестьян против крупных собственников. Одним из доказательств наличия такой борьбы послужило сообщение жития святого епископа, погибшего от рук разбойников. Для наглядности диссертант воспроизвел книжную миниатюру, на которой изображен церковный иерарх, побиваемый двумя оборванцами. Вспомним, наконец, и упомянутую выше монографию Б. Ф. Поршнева «Феодализм и народные массы», в коей все фсфмы крестьянского сопротивления выступают в роли решающего двигателя исторического прогресса.
Как работали историки аграрной школы, о которой мне уже приходилось говорить? Скажем, в семинаре профессора Неусыхина брали одни и те же правовые источники, записи обычного права преимущественно германских народов Раннего Средневековья, и по схеме, предложенной нашим учителем, один аспирант изучал лангобардские законы, другой — англосаксонскиё, третий — саксонские, четвертый — венгерские, пятый — испанские и т. д. Схема не навязывалась, наш учитель был человек деликатный, понимающий, что в науке диктат невозможен, но придерживался определенных, уже сложившихся выводов, и его авторитет в значительной мере определял для нас и отбор материала, и выбор темы, и интерпретацию источников.
В этой связи я вспоминаю, как в школе на уроках географии мы работали с контурными картами. Нужно было закрасить разными цветами низменности и лесные массивы, надписать, где нужно, названия городов, то есть сделать из немой карты говорящую. Но сама карта с очертаниями материков, континентов и стран была дана заранее, и достоверность ее обсуждению не подлежала. А вот ее раскраска зависела от уровня знания ученика.
Изучая варварские правды разных народов, применяя одну и ту же исследовательскую методику, мы, грубо говоря, раскрашивали заранее выданные нам контурные карты. Конечно, неожиданно для себя мы иногда приходили к более или менее нестандартным выводам, но речь шла все‑таки о движении от родовой коллективной собственности к средневековой общине, где уже существуют элементы частного хозяйства, индивидуальной собственности, а поэтому происходит отчуждение земель, втягивание бедных в зависимость от богатых и, в конечном итоге, то, что мы называли процессом феодализации. И как бы мы ни уточняли термины, механизмы, время и темпы этих процессов, у нас не возникало сомнения в том, что движение происходило именно так. Сплошь и рядом источники молчали по существенным пунктам этой контурной карты, но мы изо всех сил старались проиллюстрировать указанный процесс.
Но те, кто пытался осмыслить происходящее, не могли не почувствовать, что мы топчемся на месте. Я помню, как в семинаре Е. А. Косминского одна студентка сказала: «Евгений Алексеевич, то, чем мы занимаемся, очень скучно». Конечно, это было бестактно, и академик Косминский сказал: «Может быть, вы пойдете в другой семинар?» Но ведь она была глубоко права. Можно было, конечно, что‑то сосчитать, сделать конкретные наблюдения, но было совершенно непонятно, как соотнести те знания, которые мы получаем, с жизненными реалиями, с интересом к живому человеку.
Ведь помимо участков земли, способов эксплуатации и т. д., того, что мы потом довольно грубо называли «историей навоза в Средние века», были же и люди, которые унавоживали почву, пахали землю, собирали урожай, а может быть, занимались и еще чем- то, помимо производственных процессов. Наш вопросник был стандартен и беден.
Остатки уже обветшавшего марксизма, вступившего в резкий конфликт с реалиями XX века, внедрялись в наши головы, и хотя все было вроде бы уложено по полочкам: первый признак, второй признак, три источника, три составные части марксизма… в умах все- таки царил сумбур. Все было очень стройно, но только абсолютно не соответствовало действительности.
Смерть Сталина, XX съезд партии явились весьма существенной вехой не только в общественной жизни, но и в истории нашей науки. В конце 50–х годов приоткрылись некоторые возможности для выступлений тех, кому было что сказать. Очень многие интеллектуалы, и среди них немало историков среднего поколения — нам было тридцать — сорок лет, а иным и того меньше, — попытались использовать эти возможности, пересмотреть старые положения, застолбить новые идеи и тем самым открыть более широкий оперативный простор для нашей мысли. Мы пытались нащупать более независимые и продуктивные подходы к историческому исследованию, выводящие за пределы всеохватной догматической формационной теории.
Тогда выявились два далеко не совпадающих пути отказа от традиционных воззрений или их пересмотра. Первый из них может быть определен лозунгом, который иногда высказывался эксплицитно и вообще витал в воздухе: обратиться к подлинным Марксу, Энгельсу и Ленину, очистить их наследие от сталинских наслоений и выявить истинное богатство его содержания. «Новое прочтение Маркса» — такая формула была в ходу. Это было наиболее распространенное, как мне кажется, направление методологической мысли в период «оттепели». Заработали конференции, семинары, стали появляться соответствующие статьи. Между прочим, по — настоящему новое прочтение Маркса в некоторых случаях могло бы дать интересные результаты. Скажем, философско — экономические рукописи Маркса 1858–1859 годов, давно переведенные на русский язык, тем не менее оставались абсолютно неизвестны нашим историкам, недостаточно квалифицированным для того, чтобы понять весьма сложную логику рассуждений Маркса о формах, предшествующих капиталистическому производству.
Но и подлинный марксизм, такой, каким он был в трудах Маркса и Энгельса, вряд ли может быть безоговорочно принят сейчас. Ни учение об общественно — экономических формациях, ни вообще вся философия истории, ни теория базиса и надстройки, ни идея, согласно которой переход к новому способу производства может совершиться только в ходе победоносной пролетарской революции, ни теория постоянного обнищания пролетариата, звучавшая, может быть, правдоподобно в середине XIX века, — все эти концепции сейчас уже не могут рассматриваться всерьез; их абсолютная несостоятельность выяснена не только теоретической мыслью, сама жизнь ее обнаружила.
Другое направление было представлено гораздо меньшим числом исследователей, которые полагали, что не следует ориентироваться на «новое прочтение» Маркса. Нужно попытаться, считали они, сформулировать свободные от давления марксистско — ленинского наследия теоретические положения, имеющие отношение и к философии, и к психологии, и прежде всего, поскольку мы говорим об истории, к исторической мысли. Следует непредвзято и более свободно, по — новому подойти к исследованию исторического процесса и выбрать иные точки отсчета. Это будет прочтение не Маркса, а Макса Вебера, Трёльча, Риккерта и многих других мыслителей, преимущественно неокантианского толка, которые произвели огромную теоретическую работу.
Вот это второе направление, предполагавшее не реабилитацию марксизма и возвращение подлинного Маркса в его первозданной чистоте и богатстве, но новое понимание исторического процесса и прежде всего способов исторического познания, разработку методологии, гносеологии, эпистемологии — представлялось наиболее перспективным и существенным. К этому направлению принадлежал и я. Следовало спешить, хотя поспешность и могла привести к не очень обоснованным высказываниям. Но у нас не было уверенности в том, что «оттепель» — всерьез и надолго, что возврат к прошлому в какой‑либо форме невозможен. Не приходилось рассуждать так: еще десяток лет поучимся, а потом попытаемся сказать что‑то новое. Мы подозревали, что, может быть, и даже скорее всего, такого времени нам не дано, и спешили высказаться, полагая, что если снова нахлынет волна реакции, то, что мы успеем сделать, останется: что написано пером, уже не вырубишь никаким топором.
Я не теоретик, не философ, и меня интересовали не историко- философские проблемы сами по себе, а то, что может дать развитая методологическая мысль для более углубленного понимания исторического процесса. Какие новые вопросы можно поставить перед источниками, какие новые категории источников стоит привлечь для исследований, чтобы получить иную, более объективную картину прошлого, нежели та, что была продиктована учением об общественно — экономических формациях и способах производства?
Проблемы методологии, взятые в отрыве от изучения исторического процесса, общее, а не особенное, составляли «хлеб» философов. Их очень мало интересовала — да и сейчас за редким исключением едва ли интересует — живая, конкретная ткань исторического процесса. Они рисуют общие схемы, формулируют общие постулаты и развивают их независимо от того, чем занимаются кропатели — историки, которым почему‑то нужны исторические факты, «фактография», особенное, а не общее. А меня как историка занимало прежде всего именно это особенное, поскольку ясно, что в истории, строго говоря, ничего не повторяется. Для того чтобы понять это особенное и организовать его в какие‑то синтетические схемы, следовало задуматься над отправными моментами самого исследования. Это был один из импульсов, которые я получил из дискуссий, развернувшихся в конце 50–х — начале 60–х годов.
Стремясь застолбить новое пространство, я, несомненно, с излишней поспешностью опубликовал целую серию статей, в которых решился обсудить ряд кардинальных проблем. Они были нужны мне главным образом для того, чтобы расчистить плацдарм и развернуть по — новому историческое исследование. Высветились какие‑то новые мысли. Естественно, это была так или иначе критика официальной идеологии, конечно, по необходимости отчасти замаскированная, выраженная в приемлемых для печати формах.
Вот я рассматриваю вопрос о соотношении понятий «общественно — экономический уклад» и «способ производства», что дает возможность поставить под сомнение самую смену способов производства. Я старался показать, что при любой докапиталистической формации мы имеем дело с принципиальной многоукладностью, и выделение какого‑то одного уклада в качестве ведущего, формационного, основополагающего есть недопустимое для историка упрощение. Эта статья появилась в «Вопросах философии», и самое любопытное состояло не в том, что я позволил себе высказать такую мысль, а в том, что редакция журнала позволила мне высказаться. Вероятно, действительно произошло какое‑то «завихрение в мозгах», как выразился один мой коллега, возникло некоторое идеологическое замешательство, и стало возможным напечатать многое из того, что при более строгом внимании ригористов — марксистов было бы сочтено абсолютной крамолой. В этой статье я высказал также мысль, что общественно — экономическая формация вообще не существует на грешной земле, она есть конструкт сознания историков. Я и сейчас держусь такой точки зрения. Можно с нею не соглашаться, но теперь уже никому в голову не придет увидеть в ней что‑то такое, за что «тащат в участок». Но тогда… Однако статья благополучно прошла, лишь потом спохватились и стали меня критиковать. Но уже слово было произнесено.
В другой статье я обратился к вопросу об историческом законе. Марксистская идея о том, что историей движут непреложные законы, имеющие такой же объективный характер, как и законы природы, — мысль в принципе ложная. Законы природы имеют совершенно иной гносеологический и онтологический статус, нежели законы истории, поскольку историю творят люди, даже если они, по выражению Маркса, не знают, что они творят историю. Мне кажется, что достаточно вспомнить о так называемых общих законах истории, чтобы убедиться в их банальности на уровне расхожего здравого смысла: изменение производительных сил ведет к изменению производственных отношений; люди, прежде чем сформировать какие‑нибудь идеи, нуждаются в том, чтобы добыть себе хлеб насущный… Но кто доказал, что сначала надо произвести хлеб, а потом иметь идеи, и можно ли вообще посеять этот хлеб, не имея идей?
Историк изучает не действие общих исторических законов, до которых, в сущности, ему и дела нет. Историки изучают конкретные исторические закономерности, а именно реальное стечение конкретных обстоятельств, которое приводит к выработке какого- то вектора, действующего на протяжении ограниченного периода времени. Короче говоря, пафос этой статьи был направлен против учения об общих исторических законах.
«История историка» (1973 год):
«Мысли о природе закономерности, регулярности в жизни общества, о “незапрограммированности” исторического процесса; о существенности каждого исторического события, участвующего в определении линии развития, а не только детерминированного этим развитием; о “многофакторности” истории, которая выражается не в простом “суммировании” причин и линий развития, а в их структурировании, в координации разных планов истории, — все эти мысли концентрировались вокруг главной идеи — роли человека в социальном процессе. Весьма приблизительной и, как теперь особенно мне ясно, несовершенной и поверхностной попыткой поставить эти вопросы явилась моя статья об исторической закономерности, напечатанная в 1965 году в “Вопросах истории”, а затем, в несколько измененном виде, перепечатанная в сборнике “Философские проблемы исторической науки”.
Эта статья […] была переведена в странах народной демократии и, что более неожиданно, в США. Студентка Колумбийского университета рассказывала мне, что эту статью студенты исторического факультета собирались обсуждать на одном из семинаров, и эта дискуссия не состоялась вследствие начавшихся студенческих выступлений, которые привели к временному закрытию университета. Любопытна также реакция американского публициста G. Mendel, разбирающего мои работы (как и статьи Гулыги и других советских авторов) в трех больших обзорах, вышедших в США. Оставляя в стороне его оценки тенденциозного порядка, нельзя не заметить, что для постороннего наблюдателя то, что мы тогда писали, явилось полной неожиданностью: к такому в советской науке он не привык…».
Мне представлялось также, что одним из важнейших моментов обновления должно стать преодоление господствовавшего в нашем сознании и являвшегося одним из препятствий на пути более или менее непредвзятого изучения исторического материала эволюционизма, предполагающего, что исторический процесс выражается в непрерывном поступательном прогрессе.
Я опубликовал также статью, посвященную проблемам социально — исторической психологии, подчеркивая значение в истории человеческого, субъективного фактора, который марксистской историографией во внимание почти не принимался. Анализируя работы некоторых отечественных историков и ряда зарубежных исследователей, стремился показать, что в изучении того, что мы тогда называли исторической психологией, заложены богатые возможности для понимания важных сторон исторического процесса, которые доселе игнорировались.
Мною была написана статья об особенностях истории как науки. В ней подчеркивалось, что научная деятельность в области гуманитарного, в частности, исторического знания невозможна без применения оценочных суждений, ценностных критериев, определяющихся сознанием историка, его философией, его миропониманием, не только его личным, но и миропониманием, свойственным той цивилизации, тому обществу, той группе, к которой он принадлежит и умонастроение которой не может не выражать, и что в историописании существенную роль играют те же факторы, что и в художественной литературе.
С этой статьей, написанной для сборника трудов Историко — архивного института, произошел такой казус. Редколлегия, в которой преобладали свободно мыслившие люди, открытые к тому, чтобы если не создавать, то хотя бы принимать статьи такого рода, одобрила эту работу. Но во главе редколлегии стоял некто Надточеев, идеологически вполне ориентированный на прошлое. Он долгое время работал в цензуре, в Историко — архивном институте заведовал кафедрой истории КПСС. Читая корректуру, Надточеев натолкнулся на непонятное ему слово — «аксиология». Он не знал, что это такое, обратился к Большой Советской Энциклопедии, нашел, что аксиология — это какое‑то зловредное буржуазное учение, противоречащее марксизму — ленинизму, и понял, что эту аксиологию нужно гнать, гнать, гнать. На редколлегии он заявил, что аксиологию в статье Гуревича надо искоренить. Гуревич возразил, что он ее искоренить не может, в таком случае надо всю статью искоренять. Тогда товарищ Надточеев поставил вопрос ребром: либо вы снимаете статью с этой его аксиологией, либо я снимаю свою фамилию в качестве главы редколлегии. Пока шли споры, сборник уже вышел в свет, и на титульном листе было обозначено, что он — глава редколлегии. И он заставил выдрать из уже напечатанных экземпляров титульный лист и вклеить новый, где его имя уже не фигурировало. Это было весьма пикантно: «идеологически заряженный» товарищ капитулировал и предпочел, как тогда было принято говорить, уйти в кусты. Вот такие мелкие победы иногда удавалось одержать.
«История историка» (1973 год):
«…Сходный эпизод разыгрался в связи с другой моей рукописью — об историческом факте. Эта статья тесно связана с предыдущей, как и со статьей об исторической закономерности. Здесь в мои цели не может входить разбор ее содержания — она в конце концов была опубликована, и смысл, и направленность ее легко уяснить, прочитав ее в сборнике “Источниковедение. Теоретические и методические проблемы” (Наука, 1969, вып. 1 и пока единственный). Рукопись довольно долго у меня лежала, я не раз выступал с докладом на эту тему, пока не передал ее в “Вопросы истории”. Редколлегия ее одобрила, но запротестовал, неожиданно для меня, С. Д. Сказкин, с приговором которого главный редактор журнала В. Г. Трухановский в высшей степени считался […] Обычно Сказкин начертывал на первой странице рукописи несколько слов: “Статья хорошая, нужно печатать” или столь же кратко ее браковал. В моем же случае произошло нечто непредвиденное. Старик написал развернутый отзыв на статью, размерами… с целую статью! Из его отзыва должно было явствовать, что автор статьи “пошел на поводу” американских презентистов (с коими на самом деле я подробно полемизирую), без нужды усложнил вопрос о факте, который в действительности очень прост. Что такое исторический факт? Это “данность”, писал Сказкин. Пример: “Капитулярий о поместьях” и т. п. Прочитав этот отзыв, я в первый раз близко столкнулся с воинствующим, враждебным мне непониманием — с неспособностью понять и нежеланием разобраться. Старик явно держался за раз усвоенные азбучные “истины” и боялся с ними расстаться».
Это было очень странно, поскольку С. Д. был человеком умным и широко образованным. Скорее можно было предположить его толерантность по отношению к точке зрения другого, нежели подобную нетерпимость. Трухановский предложил мне «соломоново решение»: опубликовать рядом в одном номере журнала и мою статью, и отклик на нее Сказкина. Я ответил ему, что с охотой пошел бы на это, если б не одно обстоятельство: неясно, кто из нас, Сказкин или я, окажется в роли позорного столба, к которому будет привязан другой. На этом дело и кончилось, моя статья была опубликована в сборнике «Источниковедение» — опять‑таки в паре с другой статьей, но на сей раз то была статья В. С. Библера, и это соседство никого из нас не поставило в ложное положение (см. об этом ниже).
Я напечатал тогда довольно много статей теоретического характера и даже намеревался собрать их, переработать и опубликовать в виде книги — и не потому, что я принадлежу к числу людей, которые любят печатать книги (в то время опыта публикации книг у меня еще не было). Мне казалось, что если даже в моих статьях есть незрелые мысли, то сама новизна постановки вопросов относительно важнейших аспектов исторического познания небесполезна для нашего читателя.
«История историка» (1973 год):
«Замысел упомянутых выше статей — в опровержении идеи божественного “колеса истории” или ее “колеи”, от которой возможны, самое большее, лишь несущественные и не меняющие общего направления отклонения; в опровержении телеологии (и, следовательно, теологии) истории, унаследованной нами от гегельянства; в демонстрации противоречивости отношения между мыслью и объектом познания, то есть в подчеркивании важности и исключительной сложности эпистемологии исторического знания; в высвобождении реальной истории из плена огрубляющей схемы. Огрубляющей в той мере, в какой из средства первоначальной ориентации в богатстве материала она превращается в шоры, препятствующие его осмыслению, и выдается за самую картину исторического движения.
Для меня как медиевиста особенно существенным было подчеркивание самобытности докапиталистического развитая, которое невозможно адекватно понять в категориях буржуазного общества, настаивание на необходимости разработки нового понятийного аппарата, более применимого к этим обществам, без опасности их модернизации и, следовательно, грубого антиисторизма.
Но такая постановка вопроса, которая отказывается видеть в докапиталистических обществах лишь “недоразвитые” организмы, своего рода “обезьян” по сравнению с “человеком”, некие “подготовительные” ступени к зрелой современности, — эта постановка вопроса порывает с плоской идеей прогресса, всегда свысока и пренебрежительно взирающего на прошлые состояния. Эта постановка вопроса враждебна догме об однолинейности развития человечества, при которой все общества и цивилизации “выстраиваются в затылок”, и допускает плюрализм, многообразие параллельных состояний, многоукладность отдельных обществ».
В ответ на предложение Соцэкгиза — было такое издательство, занимавшееся публикацией социально — экономической литературы, — я подал проспект книги «Человек в истории». Через некоторое время мне сообщают, что мою заявку давали на отзыв эксперту, и он ее отверг. С большим удивлением я узнал, что экспертом, который забраковал мою заявку, был не кто иной, как заведующий сектором методологии Института истории Михаил Яковлевич Гефтер. Мне казалось, что наши охтношения таковы, что он мог бы прежде всего сообщить свое мнение мне. Но он поступил иначе, и я не стал обсуждать с ним этот вопрос. Впоследствии я, кажется, понял, почему так произошло.
Михаил Яковлевич был человек, несомненно, одаренный. Прирожденный лидер, хороший организатор, великолепный оратор, умевший увлечь и подчинить мысль слушателей — во всем этом ему отказать нельзя, — он оказывал большое влияние на свое окружение. В качестве руководителя сектора методологии истории (пока этот сектор не прикрыли на рубеже 60–70–х годов) он сыграл, несомненно, положительную роль. Но он был из тех, кто выступал за «новое прочтение» Маркса и, в особенности, Ленина и полагал, что марксизм возможно понять только при условии учета ленинских идей и того опыта, который дал ленинизм. М. Я. до конца своих дней оставался убежденным ленинцем и отказаться от Владимира Ильича никак не мог. Психологически это понятно, и я не судья ему. Таких людей было много. Но нам с ним было не по пути.
В первой половине XX века большую часть своих позиций все еще сохранял позитивизм (да и ныне было бы опрометчиво полагать, что это пройденный, преодоленный этап развития исторической мысли), предполагающий, что в источниках содержатся фрагменты исторической истины. Чем больше освоит историк разнообразных источников, тем больше фрагментов исторической истины окажется в его поле зрения и тем скорее он может отважиться на то, чтобы соединить их, организовать в причинно — следственные ряды, понятийные цепи и в конечном итоге приблизиться к пониманию законов исторического развития. Историк — позитивист следует за источниками, собирает, анализирует их, от частного постепенно переходит к более общему, восходит к выводам, в конечном итоге — к законам. Эти законы могут быть вовсе не теми, о которых говорит марксизм, но они полагаются столь же непреложными, как и законы природы, изучаемые естествознанием и точными науками.
Между тем уже в первой трети XX столетия в западной исторической мысли были выдвинуты совершенно другие методологические принципы исторического исследования. Происходило формирование и утверждение идей неокантианской эпистемологии. Центр тяжести был перенесен с онтологии на гносеологию. Перед историками возникал новый по сравнению с XIX веком — веком господства позитивизма — вопрос о том, каковы возможности познания истории, каков тот понятийный эпистемологический инструментарий, который находится в головах людей, и как его надлежит использовать.
В трудах Виндельбанда, Риккерта и в особенности М. Вебера было показано, что постигнуть непосредственно так называемую объективную реальность нам не дано, не только потому, что она уже прошла и ее нет, но и потому, что ее следы в источниках закамуфлированы; источники эти непрозрачны, нуждаются в расшифровке, а расшифровка их, проникновение через источники в то, что происходило в прошлом, возможны только в том случае, если мы займемся анализом понятийного аппарата, познавательных средств, которыми обладают историки.
Макс Вебер выдвигает учение об «идеальном типе» как важнейшем средстве познания. Сопоставим его с марксистским учением об общественно — экономических формациях. Историку — марксисту понятийная схема дана априорно, раньше, чем он исследовал материал; он может лишь ее модифицировать, уточнять, обогащать, но главное ее содержание, повторяю, ему предзадано. А что делает историк согласно Максу Веберу? Его путь совершенно иной. Историк начинает с общей концепции, строит предварительное представление о том фрагменте исторической действительности, который он собирается исследовать; это своего рода идеализация, отлет от конкретной действительности. Это и есть идеальный тип, на основе которого он проникает в недра источников и извлекает из них конкретный материал.
Но что делать, когда обнаруживаются противоречия между предварительной гипотезой и данными источников и факты не укладываются в ту понятийную систему, которая составляет идеальный тип? Это ключевой момент исследования. Вебер отвечает: они и не могут вкладываться в этот идеальный тип, именно поэтому он его и называет Idealtypus. В отдельных случаях обнаруживается соответствие идеального типа собранному конкретному материалу. Но, как правило, этого не происходит и даже в принципе не может произойти. Всегда обнаруживается больший или меньший зазор между идеальным типом и конкретным его наполнением. Как должен поступить исследователь, Когда это противоречие налицо и вопиет к его сознанию? Согласно марксистской схеме, надо элиминировать те факты, которые ей мешают, отвлечься от них, просто считать, что это нетипично, не так важно, это лишь околоформационные явления, некоторые помехи прибора. Так дает себя знать прокрустово ложе.
Согласно Максу Веберу, происходит как раз противоположное. Если собранный конкретный материал, проанализированный и систематизированный, противоречит идеальному типу, следует модифицировать этот идеальный тип. Значит, я начал с неверной предпосылки и должен в ходе исследования ее более или менее или даже коренным образом переработать. А если этот идеальный тип вообще не подходит, нужно набраться мужества, отбросить его и начать исследование, исходя из других предпосылок. Идеальный тип есть, следовательно, не схема, которой надлежит подчинить конкретный материал, а инструмент, при помощи которого я его собираю, изучаю, систематизирую и обобщаю. Но этот инструмент должен знать свое место, и в случае обнаружения непригодности его следует отбросить.
Мое знакомство с работами М. Вебера началось на рубеже 50–60–х годов. Сложность состояла не в том, чтобы прочитать их, — в библиотеках эти работы имелись. Но надо было догадаться, что вот здесь, по этому следу надо идти. Впрочем, это проблема не только тех, кто жил в изолированной от мира России. В 1991 году я впервые приехал в Париж, Ле Гофф предложил мне выступить с докладом. На заседании присутствовала почти вся редколлегия журнала «Анналы», с которой я к тому времени давно сотрудничал. Я не нашел ничего лучшего, как прочитать им лекцию на тему о сходстве и различии между учением М. Вебера и других немецких неокантианцев, с одной стороны, и взглядами Февра и Блока — с другой. По моему убеждению, с разных сторон они подходили к одному и тому же — одни на уровне эпистемологии, другие на уровне конкретных исследований.
Я кончил свой доклад, молчание, затем одна дама говорит: «Вы не учли, что у нас были и другие учителя — Дюркгейм, например». Дискуссии не возникает, красноречиво молчит Ле Гофф, и его молчание — не знак согласия. Да, Дюркгейм. Но мне было неловко говорить о нем в этой аудитории. Рядом с Францией находилась Германия, где работал Вебер как раз в те годы, когда туда в научные командировки приезжал Блок. Он, конечно, читал Вебера, но свидетельств того, что это произвело на него необходимое впечатление, по — видимому, не осталось. В «Апологии истории» не чувствуется, что он близко знаком с эпистемологией Вебера. Не чувствуется перекличка с двух берегов Рейна между французскими «анналистами» и немецкими неокантианцами.
Сейчас мне читают книгу, посвященную М. Блоку, написанную французским историком по имени Демулен. Он использовал материалы, которые были опубликованы совсем недавно. Архив М. Блока, во время оккупации Франции конфискованный фашистами, после войны оказался в Москве, не знаю, частично или полностью; там обнаружилось много интересного. Из книги Демулена мне прочитали весьма важные в методологическом отношении высказывания Блока по некоторым коренным вопросам истории, которые не нашли отражения в его незавершенной «Апологии истории». Демулен высказывает некоторые соображения относительно сближения линии неокантианства в Германии и линии Блока во Франции, о которой я тогда говорил в Париже.
Инструментальная роль исторических понятий с необычайной настойчивостью была подчеркнута неокантианской методологией. Это была подлинная революция в историческом познании; рождение современного исторического знания можно датировать временем появления работ неокантианцев. История как наука обрела статус самостоятельной отрасли знания — по отношению к наукам о природе — только после того, как неокантианцы покончили с принципами позитивизма и с теми всеохватывающими схемами, которые мешали осмыслять конкретный материал.
Но что любопытно? Как раз в то время, когда неокантианцы развивали эти свои идеи, во французской исторической науке под влиянием, прямым или косвенным, Эмиля Дюркгейма, Анри Берра и некоторых социологов, философов, теоретиков появились первые работы историков — медиевистов, а также специалистов по Ренессансу и по раннему Новому времени, в которых, независимо от неокантианцев и вряд ли при наличии должных знаний об идеальных типах и т. п., возникает новое направление исторических исследований. Оно получило известность как «история ментальностей», а десятилетие спустя приобрело статус «исторической антропологии». Историки этого направления, как и неокантианские теоретики, исходили из мысли, что историческое исследование не опирается просто на собирание фактов. Основатели нового течения Марк Блок и Люсьен Февр самым решительным образом воевали против «собирательской» историографии, как и вообще против позитивистской событийной истории, подчеркивая, что история изучает прежде всего проблемы.
Таким образом, оказалось, что в европейской гуманитарной и вообще научной мысли развивается некоторое общее движение; символом нового сознания, нового научного мышления стали работы Эйнштейна и других представителей неклассической физики, математики и т. д. Новые общие установки сознания привели к тому, что закладывались и новые основы исторического познания.
Для советских историков этот «коперниканский переворот», как он был впоследствии квалифицирован в западной историографии, оставался книгой за семью печатями. Сочинения Блока и Февра публиковались с начала 20–х годов, наиболее капитальные их работы появились в конце 30–х, в 40–е годы, у Февра есть работы 50–х годов. Но в нашей стране они были доступны весьма ограниченному числу историков, которые в лекциях об этом не говорили, в своих работах эти имена чаще всего не упоминали, а если и упоминали, то в критическом ключе. Какими бы выдающимися историками ни являлись эти французские ученые, все‑таки это были, с тогдашней точки зрения, «буржуазные» ученые, и относиться к ним надлежало очень настороженно. Характерен такой пример. Когда А. И. Неусыхину было двадцать пять — двадцать семь лет, на него огромное впечатление произвели работы М. Вебера, и он решил в своих статьях рассказать о нем советскому читателю. Вебер должен быть освоен, как и другие достижения передовой мысли, полагал он. Но знакомясь с этими статьями Неусыхина, я обнаружил отчетливую тенденцию подтянуть, приблизить Вебера к Марксу, сгладить очевидные противоречия между ними, сделать его приемлемым. И все же ортодоксы тотчас же подвергли Неусыхина резкой критике..
Как развивается научное знание? Существовало, наверное, и до сих пор существует представление, что в недрах научных школ ученые постепенно приходят к исчерпанию традиционной проблематики, исчерпанию материала исследования. Сознание этого тупика заставляет их сформулировать новые проблемы, открыть новые горизонты, и тогда мы переходим на другой, более высокий этап анализа. Со всей определенностью должен сказать, что мой личный опыт и наблюдения над опытом моих коллег противоречат этому. Мы топтались на месте в пределах этого кабинета с контурными картами и сами выйти к новой проблематике были не в состоянии. И если в конечном итоге некоторые из нас, как, например, я, вырвались из плена, то не потому, что в недрах нашего старого ремесла сами сумели сформулировать новые проблемы.
Новые проблемы в историческую науку первой половины — середины XX столетия пришли из другой отрасли гуманитарного знания. Сама историческая наука зашла в тупик. Но наиболее мудрые историки разглядели, наконец, что существуют не только историческое познание в собственном смысле, но и археология, и этнология (или, как ее стали называть на Западе, антропология), и ряд других научных дисциплин. Они прибегли к междисциплинарному подходу, что впоследствии стало неким общим заклинанием, и тогда появилась возможность вырваться из того заколдованного круга, в котором мы топтались.
В XIX веке и в особенности в XX — с того времени, когда началось падение колониальных империй, — получила развитие этнография. Первоначально ее предметом было простое наблюдение быта и нравов «отсталых», как их называли, народов. Но затем она приобрела более высокий статус, превратилась в антропологию, науку, которая пытается раскрыть внутренние структуры архаических обществ, обнаружить психологические и социальные механизмы, обеспечивающие их функционирование, и выяснить особенности этого функционирования по сравнению с обществами европейскими.
Согласно учению Леви — Стросса и других этнологов, одно из главных различий между этими архаическими обществами и обществами Европы и Северной Америки заключается в том, что последние — это общества «горячие», в то время как архаические общества — общества «холодные». В какой мере эта дихотомия обоснованна — это другой вопрос, оставим его в стороне. Люди в «горячих» обществах осознают, что они пребывают в истории, что они не всегда были такими, какими являются в настоящее время, и в дальнейшем станут иными; эти общества изменяются, исторический процесс идет такими темпами, что люди могут ощутить движение истории, есть векторное направленное движение. «Холодные» общества, предмет изучения этнологов, развиваются столь медленно, проявляют такую цепкость по отношению к старому, их социальные, психологические, культурные основы настолько консервативны, что в сознании членов этих обществ господствует представление о вечном возвращении к одному и тому же началу, о неподвижности, о том, что настоящее состояние племени или союза племен примерно такое же, каким оно было во времена сотворения людей. Эти общества переживают историю объективно, но не субъективно.
Естественно, что в антропологии или этнологии, с одной стороны, и в историческом исследовании, основанном на изучении европейского материала, — с другой, методы работы, способы анализа источников совершенно различны. Антрополог, как правило, имеет дело с живыми людьми, он работает среди них, изучает их язык, ведет полевые исследования, пытается вжиться в эту социальную и человеческую структуру, чтобы изнутри расшифровать систему представлений, систему ценностей, навыки жизни этих людей, восстановить их картину мира. В распоряжении историка только тексты, археологические и другие вещественные остатки. При помощи их анализа он может попытаться в какой‑то мере понять, как жили эти люди, каковы были их миропонимание, их обращение с природой, друг с другом, с потусторонними силами и т. д.
Но Блок и Февр на рубеже 20–х и 30–х годов предположили, что те вопросники, которыми давно уже пользуются антропологи, оказываются далеко не безразличными, не чуждыми, не иррелевантными для медиевиста, изучающего европейскую историю «горячих» народов. Этот вопросник, будучи, разумеется, модифицирован, в соответствии с особенностями жизни людей на территории Европы в Раннее и Классическое Средневековье, может быть применен и историком.
Вот пример. Народы «холодных» обществ не знают линейного течения времени — из прошедшего в настоящее и в будущее; для них оно идет по кругу, возникает, по выражению М. Элиаде, «миф о вечном возвращении». Интерпретация категории времени оказывается одним из структурообразующих компонентов этого общества. А в европейской истории? Раньше изучалась техническая сторона того, что связано со временем: как изобрели часы, как они устанавливались на башнях соборов и городских ратуш в конце XIII — начале XIV столетия, как измеряли время и т. д. Но разве не имеет права на существование постановка вопроса о концепции времени, господствующей в Средние века в «горячих» обществах Европы? Как осознается время индивидом, или социальной группой, или всем большим социумом? Этот вопрос был поставлен, и обнаружилось, что представления о времени у европейцев в период Раннего и Классического Средневековья отличались от тех, что складываются в Новое и развиваются в Новейшее время. По — видимому, это было связано со специфической структурой общего мировосприятия.
И за категорией времени тянутся другие проблемы — история и ее осмысление, историческая и родовая память, соотношение мира живых и мира мертвых (это имеет прямое отношение к вопросу о движении времени) и целый комплекс других сюжетов, вплоть до коренного вопроса всякого гуманитарного знания — что есть человек в той или иной системе социальных и культурных институтов, как мыслятся человек и его природа и как он сам себя мыслит. Оказалось, что многие из тех вопросов, которые давно рассматривались антропологами, имеют прямое отношение к проблематике медиевистов.
Историческая наука обратилась к изучению систем мировосприятия. В сознании человека наряду с прорефлектированными, сформулированными, философски осмысленными или поддающимися осмыслению категориями существует потаенный уровень, которым обладают все люди, независимо от уровня их знаний. Это некоторый, как кажется, хаос представлений, чувственных впечатлений, мировосприятий. Без изучения этого виденья мира, обозначаемого понятием mentalitй, поведение людей в любом обществе, в том числе средневековом, непонятно. Mentalitй не осознается самим человеком, подобно тому, как мольеровский господин Журден всю жизнь говорил прозой, не зная, что такое проза. Но внимательный исследователь может обнаружить этот потаенный уровень сознания, вчитываясь в источники.
Это понятие впервые встречается в романе Пруста, где один из персонажей говорит: «Недавно пустили новое слово — mentalitй. Это интересное слово, но вряд ли оно привьется». Его прогноз не оправдался. В 20–е годы появляется труд Леви — Брюля «La mentalitй primitive».
Блок и Февр, знакомые с этим трудом, были бесконечно далеки от того, чтобы выводы Леви — Брюля о природе «пралогического мышления» папуасов или эскимосов механически распространить на сознание людей, живших в гораздо более сложноструктурированных обществах Европы Раннего и Классического Средневековья. Но они предположили, что, по — видимому, на любой стадии развития человеческого общества в сознании людей существует эта магма представлений, ощущений, психологических установок — mentalitй. Она всякий раз может быть иной в зависимости от стадии развития, от характера общества и многих других факторов, она может различаться и в недрах одного социума, в зависимости от того, говорим ли мы об образованных людях или о невежественных простецах. Но она существует всегда, и определить ее очень трудно.
Не раз в своих лекциях я прибегал к такому сравнению. Если вы зададите человеку вопрос: «Каковы твои политические взгляды?», он может что‑то о них сообщить. «Каковы твои философские взгляды?» Не всякий ответит, но все‑таки один скажет: материя первична, сознание вторично, другой — нельзя войти в одну и ту же канаву дважды и т. п. «Каковы твои религиозные взгляды?» На этот вопрос можно ответить: агностик, атеист, протестант, католик, православный, буддист, мусульманин. Но попробуйте спросить: «А скажите, каков ваш менталитет?» Это может поставить человека в тупик.
В 60–х годах я и другие пустили в оборот это слово в русском языке — ментальность, менталитет. Теперь слово это так опошлили, что я, как историк, боюсь лишний раз его произносить, потому что могут неправильно понять — имею ли я в виду категорию исторического знания или же то, о чем уже с думской трибуны говорят: «Нам менталитет русского народа не позволяет…».
Менталитет — это тот бесконечно богатый уровень нашего сознания, та дифференцированная и вместе с тем запутанная категория, которая, как правило, не является предметом самоанализа. Но именно потому, что менталитет не осознан или осознается лишь частично, он владеет мною гораздо сильнее, чем идеология. Ментальность меняется, но медленно, исподволь, и так как она не контролируется сознанием хотя бы в той мере, в какой могут контролироваться, например, религиозность или другие формы идеологии, она не столько служит нам, сколько нас порабощает. Я могу сменить идеологию или политические взгляды, а разлюбить свой вчерашний менталитет и полюбить завтрашний? Может быть, он изменился с возрастом, но осознать это изменение очень трудно. И когда я сегодня вспоминаю 50–60–е годы, то не гарантирую, что вполне адекватно воспроизвожу структуру своего сознания тех лет.
Для того чтобы понять экономическое, политическое, обыденное, сексуальное, любое поведение человека, надо представлять себе, какой тип ментальности господствует на данном этапе исторического развития в этой группе, в этом классе, в этом обществе. Это — коллективное содержание индивидуального сознания. Оно надличностно. Оно принадлежит не только мне, а целой страте или даже целому обществу. При этом оно таится в сознании каждого отдельного человека и может проявляться в преломленном виде по — разному. Тем не менее общую «грамматику» поведения, общие правила мышления людей в данную эпоху при очень внимательном и принципиально новом изучении источников мы можем в какой‑то мере выявить.
Я опираюсь на знание огромного числа работ не только французских, но и американских, итальянских, немецких исследователей, на некоторые работы своих соотечественников и на свои собственные, и сейчас все это представляется мне относительно ясным. Я допускаю, что части моих слушателей или будущих читателей сказанное тоже более или менее известно. Тем не менее я был вынужден хотя бы вкратце остановиться на этом относительно ясном вопросе, поскольку речь идет о глубокой реконструкции внутреннего мира и взглядов историка в ситуации конца 50–х — начала 60–х годов. В то время, когда эти мысли впервые начинали роиться в моей голове, еще засоренной очень многими артефактами и клише предшествующей стадии нашего общественного и моего индивидуального развития, все это вырисовывалось сначала в высшей степени запутанно, неполно, и давались ти новые мысли с немалыми усилиями.
Я обнаружил, что в этом же направлении, хотя, может быть, с другой стороны, штольню пробивают специалисты других гуманитарных дисциплин. Как раз в конце 50–х — начале 60–х годов ищет свой путь семиотика — учение о вторичных моделирующих знаковых системах. Движение мысли и у семиотиков, и у историков ментальности в области медиевистики и раннего Нового времени развивалось синхронно. Семиотика выдвигает постулат о противоречии и различии планов выражения и планов содержания. Вы анализируете текст. Для того чтобы понять его истинность или неистинность, его внутренний смысл, надо от внешнего выражения перейти к тому, что скрывается внутри этого текста, обнаружить его потаенные пласты, потаенные, может быть, даже от самого автора. По сути дела, здесь совершается переход от исследования литературных и иных текстов к изучению структур сознания, на которые опирается культура.
С самого начала я встретился с глухим или ясно выраженным противодействием многих коллег. Как правило, они не отрицали начисто допустимости изучения менталитета, но были склонны сводить его к некоторым внешним инкрустациям или архитектурным излишествам на широком фронтоне социально — экономического здания. Понятие идеологии в привычном марксистском толковании, к тому же предельно упрощенном, вполне их удовлетворяло. На самом же деле речь шла о коренной перемене в отношении к предмету исторического знания и, соответственно, о новой его методологии.
Постепенно выяснялось, что самое важное — обращение новых вопросов к источникам. Это самое трудное для историка. Здесь проливается много крови, много пота, ломаются копья и перья, возникают очень серьезные противоречия, выдвигаются серьезные идеологические обвинения. Все это случалось и со мной, и не со мной одним. Но я был с самого начала убежден, что это та тропа, которая может привести к чему‑то, может быть, неожиданному, но, несомненно, плодотворному. Опираясь на свои работы, посвященные анализу общих концепций истории, методологических и эпистемологических постулатов, с одной стороны, и с другой — на знание трудов Блока, Февра и их последователей — Дюби, Мандру, которые все‑таки появились в наших библиотеках, я постепенно стал осваивать новые подходы к изучению исторического материала. Я счастливчик, потому что, когда мы здесь, как слепые котята, искали свои пути, своевременно прислушался к тому новому, что рождалось в трудах ведущих историков на Западе.
«История историка» (1973 год):
«Не знаю, как у других, у меня лично сторона иррационального, интуитивного, полусознательного занимает в работе большое, я бы сказал, выдающееся, место в искании, нащупывании проблемы, приемов ее разработки — в особенности. Мой ум, увы, не философский, я не имею способности и склонности к систематической разработке категорий и не чувствую себя “как рыба в воде” в мире отвлеченных понятий. Мне постоянно нужно опираться на некую совокупность фактов, представить себе нечто исторически конкретное. Я не логик и не социолог, который способен “выключить” историческое время и “пренебречь” материей истории. (В этих словах нет или, вернее, не так много скрытой иронии, я просто констатирую, что я не таков, как они.) Мало того — мне трудно писать по плану, заранее разработанному в голове или на бумаге. Для того чтобы начать писать, мне необходимы общая идея, проблема, догадка и ка- кие‑то конкретные данные, с нею увязанные. Тогда можно попробовать поразмыслить над ними, сидя за машинкой.
Никогда заранее не известно, пойдет работа или нет. Представить себе статью, тем более книгу, в голове, чтобы затем сесть и записать ее, — невозможность полнейшая. Додумываю только в процессе писания, который и есть процесс творчества (или важнейшая его составная часть). Куда меня в процессе писания “вывезет кривая” — никогда не знаю. Хорошо это или плохо — неважно. Так и только так я могу работать. Все это, несомненно, связано у меня с важной ролью интуитивного начала. Я осмелился бы назвать это начало чуткостью к актуальной проблеме и к тому, где именно и как к ней ведут нити из моего материала источников. После того, как эти свои качества я проверил в работе, получив несколько раз неплохой результат, моя интуиция окрепла. Как ее определить?
Оставляя в стороне “талант” — вещь неясную и в применении к себе и неудобную, я бы назвал ум, интерес к работе, трудолюбие, а главное — открытость для новых идей и фактов — вот компоненты научной интуиции, ее грани (но ядро ее, возможно, в другом, не поддающемся определению). При этой открытости — не в смысле неразборчивой всеядности, разумеется, а в смысле внимания к иной точке зрения, в добросовестной готовности в ней разобраться и извлечь рациональное для себя, в уважении к мысли другого, в искании того, что тебе близко или может пригодиться в твоем интеллектуальном “хозяйстве”; в готовности пересмотреть собственные выводы в свете науки, возражений коллег или при столкновении с противоречащими показаниями источников; в понимании того, наконец, что твоя истина — не абсолют, а потому подвижна и изменчива — при открытости ума историка рушится всякий догматизм».
Так я мыслил себе необходимые условия для того, чтобы сквозь толщу обветшавшей традиции и цепких предрассудков пробиться к новому виденью. Этого мнения я придерживаюсь и сейчас, более четверти века спустя. Но хотелось бы дополнительно подчеркнуть следующее. Логического анализа и рационального осмысления собственной работы еще недостаточно; решающее условие, обеспечивающее перелом в работе историка, — это его характер. Не могу сказать, что я очень упрям и не склонен воспринимать критические возражения, если они проистекают из существа дела, а не продиктованы конъюнктурой. Скажу больше: мое чувство юмора прежде всего распространяется на меня самого. Идти на гнилые компромиссы и поступаться тем, что выстрадано, я не готов: Пример немалого числа окружающих, которые склонны были проявлять гибкость, простирающуюся вплоть до беспринципности, постоянно был перед моими глазами и служил предостережением.
Не следует упускать из виду, что мне приходилось подвергать свое сознание коренной перестройке почти в полном одиночестве и в обстановке все нарастающей настороженности части коллег. Поэтому столь важным было не поддаться господствующим умонастроениям и не побояться поступать наперекор общепринятым установкам, научным и идеологическим.
Впрочем, я не вполне прав, говоря об отсутствии единомышленников. На протяжении всей моей работы, начиная со студенческих и аспирантских лет, я всегда отчетливо ощущал критического собеседника, с неизменным интересом следившего за моими изысканиями. В одних случаях этот мой alter ego мог представить свои вопросы, недоумения и возражения, в других — ничего не сказать, но тем не менее дать мне понять свою неудовлетворенность. Собеседник этот, а подчас и оппонент, критичный и порою даже ехидный, — моя жена Эсфирь. Как я уже упоминал, она была чрезвычайно честолюбива — не ради себя, а на мой счет, и моей первейшей заботой было заслужить ее одобрение. Ее уже нет, но равнение на ее нравственные суждения и научные оценки остается тем же, каким оно было на протяжении более полустолетия нашей совместной жизни.
Вот что обнаружилось на полях моей рукописи «История историка», которую она переписала за несколько лет до своей кончины. Эта запись сделана ее рукой 2 марта 1997 года, а в августе ее не стало:
«В этом огромном мире он был одинок. Читаешь мемуары Ле Гоффа — какое огромное культурное общение, со всего мира, большие ученые в разных областях, совместные статьи, обсуждение проблем. Здесь — никого. А. Я. мне сказал вчера (1 марта 1997 года), что я была единственным его собеседником и критиком!»
Так происходило раскрепощение нашей мысли, сделавшееся возможным после падения культа Сталина. Мы стремились раздвинуть пределы допускаемого, возможного, легализовать то, что раньше было подпольным, с одной стороны, а с другой — искали новые пути в эпистемологии, новые подходы к материалу исторических исследований. Все это в моем сознании, как и в сознании некоторых моих коллег, сближалось, сливалось и открывало новые просторы для исторических исследований.
В какой мере преуспели мы в освоении этого нового поля возможностей? Можно ли утверждать, что историческое знание в нашей стране за последние тридцать — сорок лет пережило радикальное обновление? Сдвиги, и немаловажные, несомненны. Историки получили гораздо более широкий доступ к архивам, в большей мере, нежели прежде, знакомы с достижениями исторической и теоретической мысли как на Западе, так и в нашей стране. Резко расширились международные научные связи, и молодежь получила в этом отношении довольно широкие возможности, ее положение не сопоставимо с тем, в каком находились мы вплоть до самого недавнего времени. Разрабатываются такие проблемы, о каких сравнительно недавно мы и не помышляли. Короче говоря, историк обрел несравненно большую степень свободы творчества. Остается, однако, открытым вопрос о том, в какой мере способен он плодотворно воспользоваться этой свободой.
Я бесконечно далек от поползновения навязывать кому бы то ни было из коллег принципы историко — антропологического исследования, но убежден в том, что их надо знать, ибо рутина позитивистской историографии, боюсь, все еще исключительно сильна. Впрочем, традиции исторической науки XIX века сильны не только у нас. Несколько лет назад, беседуя в Париже с Ле Гоффом, я выразил надежду, что представляемое им и его единомышленниками научное направление восторжествовало на левом берегу Сены. Он отвечал мне, что я заблуждаюсь и в действительности все обстоит далеко не так.
Совсем недавно Ю. Л. Бессмертный поведал нам, что принципов и методов исторической антропологии во Франции придерживаются ныне, собственно, лишь два чудака — Жак Ле Гофф и Жан — Клод Шмитт, тогда как многие другие французские историки поглощены поисками совершенно иных подходов к истории. Оставлю это утверждение всецело на совести Бессмертного. Я убежден, что он не прав. Историческая антропология — это не какой‑то частный методический прием, которым историк может пользоваться от случая к случаю. Историческая антропология воплощает в себе новое виденье нашего предмета. В центре исторического исследования оказываются человек, изменяющийся с ходом времени, и человеческие группы, всякий раз на свой лад организованные присущей им культурой. Культура в ее социально — антропологическом понимании на протяжении нескольких десятилетий XX века выдвинулась — хотим мы этого или не хотим — в центр исторического сознания, и в этом коренном сдвиге заключается, на мой взгляд, смысл «коперниканского переворота», переживаемого нашей научной дисциплиной.