Для начала надо сказать, что я никогда не хотела иметь в собственности какие-либо вещи. Я, может быть, и континент сменила, исходя из того же принципа. Мне впрямь казалось, что, оставляя позади прошлое, город, какое ни на есть общество, я отделаюсь заодно от всех вещей, посредством которых они меня удерживали и обременяли. Только не надо заблуждаться на мой счет. Моей душе чужда склонность к авантюрам, во мне нет ничего богемного. Я робка и часто думала, что мой отказ владеть вещами — признак слабохарактерности, какой-то дефект конституции. Я не выношу хлопот, терпеть не могу ответственности и, сталкиваясь с проблемами, обычно стараюсь не столько их разрешить, сколько увильнуть от этой необходимости.
Однако же мебелью все-таки нужно было обзавестись. В этой стране, как в любой другой, приходится есть с помощью вещей, садиться на одни вещи, ложиться на другие, освещать свое жилье третьими. Большинство наших друзей из числа таких же, как мы, с корнями вырванных из привычной почвы, в основном предпочли устроиться на новом месте, конечно, по-другому, чем прежде, но основательно и почитай что бесповоротно, по крайней мере в расчете на все время своего пребывания в этой стране. Другие, менее зажиточные или более беспечные, обошлись мебелью из малоценной древесины и той, какую можно приобрести, почитав объявления в газете; они окружили себя легкой, транспортабельной обстановкой, от которой, если вздумается, можно избавиться в любой момент.
По мне, эти способы стоят друг друга. Оба равно плохи, поскольку навязывают тебе более или менее тяжкую ответственность за изрядное количество вещей. Итак, мы нашли другое решение — сняли полностью меблированную квартиру. Предыдущие съемщики, престарелая супружеская чета — они-то нам ее и сдали, — больше не могли выносить городскую жизнь и купили дом на берегу моря. Но не в силах примириться с тем, что останутся совсем без городского пристанища, они стали искать семью, которой нужна квартира с обстановкой, чтобы было кому позаботиться об их мебели. Мы им подходили по всем статьям. Я заверила их, что обожаю домашнюю работу, являюсь мастерицей на все руки, мой муж аккуратист, а дети у нас очень спокойные. Все это было не совсем ложью. Заботиться о вещах я умею так же, как о детях или собственном теле. Я знаю, что настанет день, когда они меня покинут, но, пока они доверены мне, я делаю все, что в моих силах, чтобы они функционировали как можно лучше.
Наши друзья удивляются, как мы можем жить в обстановке, не нами придуманной, среди заемных вещей, зачастую — я готова это признать — уродливых. Особенно им не дают покоя картины, что висят у нас в комнате. Люди, у которых мы сняли эти апартаменты в поднаем, немолоды, а в их времена было, похоже, принято заказывать модным живописцам свои портреты. Вот и висят теперь на одной из стен два больших полотна в золоченых, как тогда полагалось, рамах. На них изображены мужчина и женщина, наши домовладельцы. Он — примерно в тех же годах, что мой муж. Костюм строгий, взгляд в упор, серьезный и, может быть, чуть отсутствующий. Она сидит на стуле, очень прямо и тем не менее слегка неустойчиво. Возникает смутное впечатление, что она, позируя, испытывала бессознательное желание встать и уйти. Ее платье своей яркой расцветкой создает контраст с приглушенными тонами другого портрета, это броское пятно занимает почти весь холст, скрадывая вертикальную линию спинки стула и слегка нарушая жестковатое равновесие общей композиции. И он, и она висят рядом на одной стене, но друг на друга не смотрят.
Наши друзья не упускают случая отпустить какую-нибудь остроту по адресу этих портретов, расположенных как раз напротив нашей кровати. Признаться, я плохо переношу такое зубоскальство. Ну в самом деле, как им объяснить, что все это — и мебель, и портреты — нас совершенно не задевает, мы их просто не видим? В самом буквальном смысле этого слова. Не замечаем их. Разве что взглянем иногда, так же, как бросают рассеянный взгляд за окно или, скажем, на собственные ногти. Это всего лишь случайности рельефа, неровности той местности, по которой мы блуждаем. Здесь есть вещи и есть мы, почему бы нам с ними не жить в мире? Должна сказать, что люди, непрестанно видоизменяющие свой интерьер вплоть до его полного разрушения, то что-нибудь добавляя, то отсекая, всегда казались мне немножко подозрительными. Во всех этих хлопотах чудятся нетерпимость и неуравновешенность, которые мне претят.
Семья у нас очень дружная, может быть, мы именно поэтому не испытываем нужды привязываться к вещам. Нам хватает нас самих, а город предоставляет все, что может понадобиться. Летом — море, до которого можно добраться на метро, зимой — покрытые снегом живописные окрестности, куда за несколько минут доезжаешь автобусом. Там же осенью или по весне к нашим услугам громадные здешние леса с полянками, будто созданными для пикников, и старыми индейскими тропами. А для повседневных радостей есть два парка, один в начале нашей улицы, другой в конце. И еще предусмотрены отменные площадки для игр, обнесенные крепкими решетками, аккуратно расположенные на равном расстоянии друг от друга, и аллеи, по которым можно пешком дойти до реки и прибрежных лугов. «Жизнь здесь легко поддается организации», — говорит мой муж, и мне остается лишь согласиться с ним.
Под вечер в парк на площадки для игр из нас двоих хожу именно я. Смотрю на черных детишек, с воплями взлетающих на качелях к кронам деревьев, и на маленьких чумазых блондинчиков, возящихся у фонтана. Смотрю на старого сторожа-пуэрториканца, перебирающего четки, потом на небо. Там пролетают самолеты, они описывают плавную дугу, снижаясь или набирая высоту. Их длинным белым следам в вышине отвечает непрестанное шуршание машин, проносящихся по скоростному шоссе по ту сторону качелей, и вечера уходят один за другим, не будя посторонних желаний.
Наши дети, их игры и помыслы — средоточие наших забот. Мне не удается выкроить пару часов, чтобы побегать по магазинам или походить по выставкам живописи, даром что в городе их полно. Когда выпадает малая толика досуга, мы читаем или слушаем музыку. Своего мужа я знаю с детства, вкусы у нас одинаковые, и мы поэтому живем очень мирно. Тогда, разумеется, трудно объяснить, чего ради мы оставили свою страну, чтобы приехать сюда, поселиться в этом городе. И конечно, порой, когда в воскресенье над гигантскими прямоугольниками его зданий зазвонят колокола Риверсайдской церкви, словно в воздухе запляшут легонькие шарики пинг-понга, нам случается взгрустнуть о покинутом по ту сторону океана родном городе, где утро, в тех краях вечно немного хмурое, тоже заполнено колокольным звоном. Однако же в дом Господень мы не ходили. Мы ходили в отчий дом. «Это почти одно и то же», — говорит мой муж с присущим ему всегда легким цинизмом. Я это, разумеется, одобряю. Мы снялись с места в полном согласии и решение остановиться в этом городе приняли столь же единодушно. Но если я говорю, что сбежать из родного города нас побудил страх перед вещами, это объяснение, вероятно, может показаться недостаточно убедительным. А я тем не менее повторяю его всякий раз, когда перед нами встает этот вопрос, даже если чувствую подчас, что мне такой ответ поднадоел. Другого я в настоящий момент не ищу. И если к концу моего рассказа он все же найдется и будет полнее удовлетворять требованиям здравого смысла, я не усматриваю никакого неудобства в том, чтобы по доброй воле пустить его в ход. Меня страшит всяческое — даже чисто умозрительное — увязание, и к этой истории я испытываю не больше собственнических чувств, чем к любым другим вещам.
Наша жизнь проста. Мы поселились в верхней части города, рядом с коллегами мужа по его университетской работе. Каждое утро я прохожу по пронумерованным авеню, строгая геометрия их перекрестков не дает мне заблудиться, потом я намечаю перед своими учениками четкие контуры грамматических правил нашего языка, чтобы в полдень снова, в обратном порядке, прошагать всю ясную, прямолинейную иерархию нумерованных улиц, ведущую в верхний город, к нашему дому. Если нам встречается какое-нибудь словарное затруднение, перед которым пасует даже мой муж, на этот случай на перекрестках моего пути есть несколько библиотек, снабжаемых великолепно: они получают даже самые свежие новинки, публикуемые в нашей стране.
Мы мало с кем видимся. Мой муж — человек, склонный к размышлениям, работа в университете поглощает все его время, кроме того, которое он отдает семье. Суеты и салонных разговоров он не любит. Он страстно увлечен музыкой, но презирает изобразительные искусства, чьи возможности считает слишком ограниченными. «Что такое картина? — говорит он. — Кусок холста, простая форма, не больше!» Он поборник здравомыслия. Для него — ну, конечно, и для меня тоже — искание одной лишь красоты, составляющее занятие художника, возможно только в ущерб высокой политической сознательности и подлинной нравственности. Глядя на расписанные граффити трущобы Бэдфорд-Стивесента и Гарлема, он не скажет: «Как хороши эти яркие краски на темном фоне!», но: «Что за фирма ведает здесь недвижимостью? Она явно безбожно эксплуатирует этих людей!» Он сурово порицает и удачливых дельцов, и жалких ничтожеств, что плетутся у них в хвосте. Если я скажу, что мотивации финансового рода для него просто не существуют, это вряд ли будет преувеличением. Он впервые в жизни по-настоящему рассердился на меня, когда я, не посоветовавшись с ним, купила одну, всего одну акцию. А между тем не кто иной, как я, должен в конце месяца сводить концы с концами, и потому, сама себе, конечно, в том не признаваясь, я не смогла устоять перед искушением заполучить без особых усилий хоть какие-то добавочные средства. Я считала себя достаточно ловкой, поскольку меня проконсультировал друг-банкир. Впрочем, невзирая на гнев супруга, я ту акцию сохранила, и мне нравится следить за ее курсом.
Итак, мы, хоть, собственно, и не желали того, мало-помалу растеряли друзей, которые после нашего приезда завелись было у нас во французской диаспоре. Оказавшись в этом городе, я нашла здесь многих подруг, с которыми зналась студенткой в Париже, когда они готовились к своей карьере в высших учебных заведениях столицы. Большинство из них теперь замужем, обитают в дорогих модных кварталах, снимают на лето дома на частных пляжах, выбирая местечки, где легко наносить друг другу визиты, или даже селятся там на паях. Французская буржуазия здесь заново формирует свой неизменный круг, он, может быть, немного просторнее, стиль чуть более открытый, но в конечном счете она перевезла сюда те же кастовые условности, тот же дух избранности, привносящий в образ ее поведения оттенок конформистской узости, который всегда втайне раздражал меня, казался несносным. Может статься, впрочем, что сюда подмешивается и малая толика зависти. Конечно, у моего мужа нет нужды подавлять в себе подобные чувства. Его равнодушие к этим недалеким, заурядным людям не знает предела.
Стало быть, мы стараемся как можно реже посещать коктейли и званые вечера, которые по всевозможным поводам затевают директора банков и крупных компаний, журналисты и сотрудники посольства. Когда же увильнуть от приглашения никак не удается — полностью утратить контакт со своими прежними друзьями мы не хотим в основном из-за детей, ведь товарищи им нужны, — случается, что муж меня туда делегирует одну. Тогда, одолжив платье у одной американской приятельницы, которая покупает наряды, как я — автобусные билеты, я отправляюсь с визитом, изображая светскую даму. Если быть честной до конца, надо признаться, что такие выходы доставляют мне некоторое удовольствие. Надеть новое платье, прихорошившись, этакой важной персоной проплыть по улице, поглазеть на людей (тех, чьих статей мы никогда не читаем или про кого с трудом припоминаем, какой именно знаменитости они приходятся родственниками или друзьями, и прочих, предпринимающих громадные усилия, чтобы подлезть поближе к первым), смотреть на все это, потягивая коктейли и слушая рассказы о последних модных постановках, о недавних вояжах того или другого гостя, — такие вечера для меня не лишены приятности, коль скоро здесь нет ничего обязательного: уйду и забуду. Возвратясь домой, я, бывает, и вздохну исподтишка при виде чужих портретов, висящих над кроватью, якобы китайских ламп, потертой софы. Но в обшем у меня и времени нет, чтобы останавливаться на подобных соображениях.
И вот однажды вечером муж попросил меня сходить без него на один из таких коктейлей, куда нас, помнится, пригласил давний друг, которого не хотелось обижать. Я была не прочь оказать ему эту любезность. Правда, в последний момент меня смутила мысль, что придется темной ночью выйти на улицу одной. Мне внезапно захотелось вернуться к себе в комнату и снова углубиться в книгу, которую я в то время читала. Но муж уже уселся за письменный стол, погрузясь в работу, и я надела свое парадное платье. Как бы то ни было, я пошла туда.
Собственно от вечеринки мне мало что запомнилось, если не считать всеобщего сладостного и, может статься, порочного возбуждения. Наш хозяин праздновал повышение, которое получил благодаря тому, что президент его банка ушел на пенсию. Шампанское лилось рекой, и сквозь открытые окна наперекор кондиционерам проникал влажный воздух, отягощенный ароматами расцветающего лета. Один мужчина заметил меня, подошел, заговорил. Он, дескать, находит, что у меня волосы редкого рыжеватого оттенка, одновременно нежного и волнующего, и еще замечательно, что они довольно длинные. У меня к тому же трогательное лицо и манера держаться, какой он не встречал в подобной среде. Я бы, естественно, отнесла такие речи на счет шампанского, не придав им значения, если бы сам говорящий не показался мне фигурой необычной.
Это был мужчина с могучими квадратными плечами и густой бородой, тотчас напомнивший мне портрет Генриха VIII, знакомый по учебникам истории. Встретившись с ним глазами, я испытала ощущение легкой неустойчивости, словно внезапное предчувствие «бездны», притаившейся где-то рядом незримым для меня обрывом в пустоту. Разумеется, мое головокружение мгновенно прошло, и я сразу распознала причину: дело было в некоторой асимметричности его глаз, придававшей облику что-то жестокое.
Мне понравилось, что он не кружил с улыбкой по залу, расточая всем собравшимся любезности и комплименты, как поступали прочие гости, которых на следующий день в разговоре со мной наш хозяин назвал «такими милыми». Мне понравилось, что он сидел один на софе, заняв ее чуть ли не целиком, и только наблюдал да курил. Мне понравилось, что он так напрямик, чуть ли не угрюмо заговорил со мной. Я заметила также, что он не спросил ни как дела у моего мужа, ни в каком районе города мы живем — вопросы, привычные на таких сборищах и сводящие к сущей малости время, что собеседник проводит подле вас. Угадала я и то, что наперекор своему отчужденному поведению он, похоже, ищет знакомства, причем я, конечно не без удовольствия, отметила, что он предпочел мою компанию обществу других молодых женщин, каковых здесь собралось немало.
На этом званом вечере мы провели вместе несколько часов, однако я не могу припомнить в точности ни единой фразы, ни даже тем, вокруг которых мы предавались плетению словес. Он говорил очень много, часто озадачивая меня непререкаемостью тона, но порой мог внезапно стать лаконичным, сдержанным, а то и вовсе молчаливым. В общем-то у меня сложилось впечатление, что его речи предназначены не только и не столько мне, — похоже, он через мою голову обращался к кому-то другому, возможно, к самому себе, борясь, ища, кипятясь. Тем не менее мне с ним было вольготно — я беспечно, вдохновенно болтала, смеялась.
Я, однако же, не настолько опьянела, чтобы не замечать, что иногда он переставал меня слушать, но это, казалось, не имело особого значения. Его слова, изливаясь передо мной в изобилии, были словно щекочущий, игристо пенящийся туман, струи которого, опадая, тотчас оживали вновь, пузырясь и взлетая, словно гейзеры.
Над всем этим господствовало острое, как аромат крепких духов, ощущение нашего «несходства». Ни один из тех разговоров, что происходили между нами впоследствии, безусловно, не мог уже ничего к этому добавить. Да только ведь в первоначальные впечатления никогда особенно не вникаешь. И я не видела в этом ничего, кроме побуждения поговорить еще, объясниться получше, самой больше понять. Это воспринималось как вызов, всех опасностей которого я не осознала ни на мгновение.
И вот, пока гости вокруг нас смеялись, сновали и выпивали, а от реки, протекавшей совсем близко, поднимался густой туман, пока во влажной темноте загорались тысячи огней — глаза ночного города, я поняла, что человеку, которого я вижу перед собой, любо движение как таковое. Он не искал ничего, кроме как можно более полной растраты себя, у него не было иных забот, помимо тех, что, требуя постоянного превышения достигнутых пределов, тем самым сводят на нет саму идею цели. Я постигла также, что всякое творчество осуществляется за счет разрушения и лишь неведомое, где бы оно ни обреталось, — область, достойная мужчины. Слушая его тогда, я, кажется, осознала, что являю собой воплощение стабильности и благоразумия. Я сказала ему, что вижу вещи в их расположении во времени и пространстве, но не в их преобразованиях, что для меня существенно их бытование, а не бренность. Он, похоже, пришел в восхищение от моих слов и под конец, должно быть, когда мы уже прощались, заявил, дескать, «вы женщина, с которой славно было бы жить». Я улыбнулась ему, не обратив внимания на сослагательное наклонение.
Когда мой собеседник ушел, я узнала, что он знаменитый художник, чьи произведения в настоящее время выставлены в Музее современного искусства и вызвали немало откликов.
Я не рассказала мужу об этой встрече — сама не знаю, что меня удержало. В любом случае — не опасение возбудить его ревность. Мы с мужем были веселыми товарищами детских игр, потом чистосердечно влюбленными и, наконец, верными, надежными друзьями. Если мне случалось испытывать влечение к другому мужчине, я этого никогда от него не скрывала. И равным образом никогда не пыталась манипулировать им, будоражить его или чего-то добиваться, пользуясь для этого своими — отнюдь не многочисленными — приключениями. Вместе мы легко пришли к выводу, что лишения и неудовлетворенность ни в коей мере не способствуют прочности нашего союза, а браком мы очень дорожим. Так что нам порой случалось заводить то, что в буржуазных кругах называют «любовником» или «любовницей», но, как правило, здесь дело также касалось тех, кто был в дружбе с нами обоими, и каждый из нас чутко следил, чтобы другой не страдал и не чувствовал себя лишним. Мой муж человек исключительно добрый и интеллигентный, я и поныне убеждена в том, что он вел себя совершенно правильно, а вот я стала игрушкой демона по имени Случай.
Стало быть, ни слова не сказав о той встрече мужу, я на следующий день отправилась в Музей современного искусства. Живописные полотна экспонировались на первом этаже, и я сначала прошла мимо, не взглянув на них. А между тем они были огромны, хотя красок там было мало, форм и того меньше. Я была разочарована. Эти картины показались мне «плоскими», неинтересными. На что тут смотреть? Я не сожалела, что ничего не сказала мужу.
Однако собравшись уходить, я поглядела на посетителей, стоявших перед картинами. Их лица были серьезны, почти суровы. Один из них напомнил мне мужа. Он несколько раз подходил к полотну совсем близко, вглядываясь не знаю во что на самом пустом месте. Заметив, что я на него смотрю, он нахмурился. Я отошла немного подальше. Подтягивались еще люди. Я не сумела так сразу уйти. Да что они в этом находят? Для меня, вне всякого сомнения, не было никакой разницы между выставленными полотнами и стенами. Внезапно проснулась тревога. Что, если вокруг, совсем рядом, существует невидимый мне мир, о котором я не знаю ничего — даже того, что я его не вижу? Еще раз повернув обратно, я стала проталкиваться сквозь группу посетителей. Музейный смотритель зашевелился в своем углу. В конце концов я все же ушла.
Думая, что тем дело и завершится, я несколько дней не вспоминала ни о художнике, ни о картинах. Однако во мне поселилась легкая дрожь, будто я превратилась в самописец осциллографа, чьи колебания никак не затухали. Я говорила себе, что подцепила, должно быть, какой-нибудь из пресловутых вирусов, чье действие обнаруживается, по словам медиков, через сутки-двое. Слова, приходящие извне, словно из тумана, переступали порог, закрадывались в мою голову. Я не противилась. Разве вирусы приходят не так же? Я ввязывалась в разговоры, которые прежде оставили бы меня равнодушной, задерживалась подолгу на некоторых мыслях — и ждала.
Я откопала свой давно заброшенный фотоаппарат. Во время наших послеобеденных прогулок я теперь больше не высматривала примеры бедности и угнетения, контрасты роскоши и нищеты, пороки властей, картины эксплуатации и загрязнения окружающей среды. Я видела свинцовые отблески речной воды, гладкие крылья чайки, сверкнувшие белизной на гранулированном фоне развороченной мусорной кучи, цвета ржавчины и пожара, проступающие на досках, которыми заколочены окна домов, предназначенных на снос, неожиданно скульптурные очертания криво обрезанной автогеном трубы, забытой на тротуаре газовой компанией, бесконечное нагромождение форм — высотка на высотке — и на каждом шагу замечала неистощимую смену их вариаций. Тогда я приноровилась ставить на первом плане детей, чтобы оправдать фотографирование всех этих безымянных вещей. Я смотрела алчно и чем больше замечала, тем сильнее хотелось увидеть еще. Вскоре я вернулась в музей и заново принялась разглядывать полотна, вызвавшие у меня в прошлый раз такое презрение.
Сказать, что меня занимал мужчина, которого я встретила на той вечеринке, было бы неправдой. Я не думала о нем.
И вот тогда-то друг, тот самый, в доме которого мы познакомились, снова нас свел. Он хотел купить картину и предложил мне отправиться с ним вместе в мастерскую живописца, которого я так «сразила» тогда на коктейле. «Я его сразила?» — переспросила я, сама сраженная внезапным головокружением. «Да, — сказал друг, — это он меня просил тебя привести».
Тут у меня в памяти всплыла странная картина. Художник привиделся мне таким, каким был в последние минуты перед нашим прощанием, — в нескольких метрах от меня, в группе гостей. Вечеринка кончалась. Было жарко, но пиджак сбросил только он один. Голубая рубашка липла к его коже — он обильно потел. Все прочие гости были одеты с отменным однотипным вкусом, таково нудное своеобразие, неизменно присущее французскому буржуазному кругу этого города. Он стоял вполоборота ко мне, его рубашка была слишком просторна, полурасстегнута, пот проступал на ней большими пятнами. Этот вульгарный образ преследовал меня. Какая связь могла быть между ним и моим бурно растущим интересом к живописи?
Я согласилась сопровождать нашего друга. Но снова, уже вторично, ни словом не обмолвилась об этом мужу. Впрочем, он, бесспорно, увидел бы в таком визите всего лишь прихоть, не более вредную, чем вечер, потраченный на посещение одной из тех музыкальных комедий, куда люди сбегаются, как муравьи: рекламными афишами этих спектаклей как раз в те дни были обклеены все стены города. Он не без удовольствия насмехался над этими модными пустячками. Я поколебалась, но так ничего и не сказала. Приятель назначил наш визит на следующий день — мы с ним должны были встретиться прямо в мастерской.
Тем не менее, когда настало время, мне показалось, что я никогда не осмелюсь туда пойти. Обычно я, не будучи дерзкой, в общем-то, достаточно уверена в себе. Но в тот день никак не удавалось обрести ту спокойную гармонию, что была мне привычна. Одевшись как обычно и уже подойдя к лифту, я вдруг почувствовала, что слишком расфуфырена, в буржуазной манере. Но, едва успев переодеться, тотчас испугалась, что выгляжу неряшливо, можно подумать, будто я, навещая художника на его рабочем месте, отношусь к этому визиту с пренебрежением. Впервые до меня дошло, что, какой облик ни выбери, он значим, нейтрального варианта не существует. Я казалась себе то слишком экстравагантной, то не в меру строгой. А желательно было дать понять, что происходящее для меня важно и вместе с тем ни в коей мере не выходит за рамки обычного. Тревога, необъяснимая для меня самой, придавала моим движениям замедленность. Я также хотела быть красивой, но чтобы и в этом качестве сохранять оттенок нейтральности. Красивой без той достойной сдержанности, что отличала буржуазных дам на нашей вечеринке, без знойной живописности негритянок и пуэрториканок, без чумазой расхристанности хиппи, без яркости евреек и без того анархически-небрежного стиля, что свойствен большинству прочих жительниц Америки. В конце концов, оказавшись в метро, а потом выйдя на улицу, я почувствовала себя голой. Все бы отдала за одно из тех широченных пончо, что скрывают все тело — под ними можно упрятать даже руки.
При виде тесных переходов метро мне пришло на ум, что я никогда прежде не бывала в нижнем городе. Наша жизнь была сосредоточена в верхней его части, на берегу реки, по соседству с колледжами Колумбийского университета. Иногда нам случалось пересекать парк в восточном направлении, чтобы заглянуть к нашим друзьям, помешанным на шикарной жизни, или добираться до Гринвич-Вилледж, если там выступала какая-нибудь джазовая группа, интересующая моего мужа. В центре города мы только и знали, что Линкольн-Центр, так как у нас был абонемент на посещение тамошних концертов. Приехав сюда, я несколько раз пыталась сунуться в квартал больших магазинов, но так и не сумела справиться с паникой, которая меня охватывала перед этим нечеловеческим скоплением товаров, изготовленных на конвейере, без души, только ради прибыли. Мы, разумеется, не преминули, подобно прочим туристам, осмотреть город и его окрестности. Но с этим мы управились очень быстро, пустив в ход естественный отбор впечатлений, то есть руководствуясь в таких экскурсиях глубинными потребностями своей жизни, а не одержимым пустоватым любопытством профессиональных путешественников. Поэтому к тревогам этого дня подмешалось то легкое беспокойство, которое всегда овладевает человеком, забредшим в незнакомые места.
Мой приятель-банкир позаботился пояснить мне, что мастерская этого человека расположена не в Сохо или Нохо, где согласно моде устраивают свои студии преуспевающие люди искусства, а в крайне неблагополучном, почти заброшенном квартале: он обзавелся этой мастерской, еще когда был начинающим, и, несмотря на свои недавние триумфы, не пожелал менять место. Уж не знаю, чего ради приятель взял на себя труд растолковать мне это. Я в любом случае понятия не имела, что шикарные кварталы для занятий искусством тоже существуют. Возможно, ему захотелось предотвратить неблагоприятное впечатление, которое неминуемо должно было у меня сложиться при одном виде этой улицы, и таким манером он напоминал мне, что художник, чьи полотна он приобретает, не абы кто. Не мог же он предполагать, что я уже, так или иначе, была далека от подобного хода мысли. Картины, смотреть на которые я научилась в Музее современного искусства, были для меня теперь столь же ошеломительными творениями, как любой из тех великих музыкальных шедевров, что хранились у нас на дисках. Поэтому, выйдя на Кристи-стрит, я не была с первого взгляда изумлена и разочарована тем, что такой художник может регулярно посещать место, где царствует подобная разруха. Я испытала шок, но иного рода.
Выйдя из метро, я чуть было с первых же шагов не повернула обратно. Мне почудилось, что я по ошибке очутилась в другом городе, если не на другой планете. Передо мной простиралось бессвязное нагромождение объемов, этот туманный край топорщился диковинными формами, неведомыми нашему миру. Сначала у меня просто помутилось в глазах, будто линзы моего внутреннего зрения расфокусировались. Я не понимала, в какую сторону идти. Но мало-помалу пейзаж встал на свое место, и я, оправившись от первого испуга, стала различать в этом хаосе хоть какое-то подобие порядка.
Зияющие в почве дыры и груды строительного мусора указывали на места разрытых фундаментов недавно снесенных зданий. Повсюду скелеты автомобилей, выпотрошенные, ржавые. Среди всего этого наблюдался прогал, это была улица, но до того ухабистая, грязная, заваленная отбросами, что ее трудно было распознать. Проволочные ограждения тротуара, местами разодранные, провисали между своих опор. На их металлических навершиях болтались клочья ткани. Идти следовало осторожно, столько колдобин и нечистот подворачивалось под ноги. Вдруг я подняла глаза. Розовая целлулоидная кукла, голая, с мучительно вывернутыми конечностями, висела, зацепившись ногой за ячейку проволочного заграждения. К глазам внезапно подступили слезы.
Повсюду валялись осколки стекла. На проезжей части, на тротуарах, на стенах проступали какие-то знаки, здесь что-то было написано, но от букв остались лишь грязные пятна. Какие-то гигантские перекошенные линии — я не могла глаз отвести от них. Но и разобрать ни слова не сумела. Мне почудилось, что я разучилась читать. И тем не менее дрожь пробежала по коже, что-то во мне по-звериному взъерошилось, будто из-за этих грубых буквиц на меня глянули гримасничающие рожи, перековерканные злобой и отчаянием.
Перескочив через кучу пивных банок и искореженных железяк, я вдруг наступила на что-то, чего не было видно с той стороны этой груды. Споткнулась и рухнула плашмя, во весь рост на человека, который там лежал. Я тут же вскочила на ноги, схватилась за сумочку — я была уверена, что он закричит, встанет или хоть зашевелится. Но он оставался неподвижным и был весь с головы до пят обмотан черными бинтами. Только его желтые глаза смотрели на меня из-под гноящихся век. Я поколебалась, но пошла дальше. Колени у меня дрожали, ссадина на локте горела. Я подумала о муже и вдруг вместо того, чтобы пожалеть, что его нет рядом и я беззащитна, или задуматься, что бы он обо всем этом сказал, почувствовала глухую досаду. И прогнала прочь всякое воспоминание о нем.
Наконец я подошла к зданию, которое искала. Это был пакгауз, лифтом здесь служила простая подъемная площадка, грязная и скрипучая. Она двигалась судорожными рывками, при любом перемещении немилосердно трясясь. Сердце болезненно сжалось. А что, если я застряну здесь, в этом колодце без окон и света? Или, того хуже, откроется дверь и кто-то войдет? Потом, когда я выбралась оттуда в темноватый лабиринт коридоров, стало еще страшнее. Как отыскать нужный номер среди лишенных указателей стен и абсолютно одинаковых дверей? И нигде никого из обслуги, чтобы спросить… Вдруг послышался стук. Гулкие удары молотка доносились из глубины здания, будто там кто-то крушил мебель, и одновременно заиграл орган, аж стена завибрировала под ударами мощного звукового прибоя.
Отчаяние навалилось, отнимая последние остатки мужества. Никто меня в таком шуме не услышит. Так с какой стати до хруста в костях ломиться в эту дверь, к тому же железную? Я опять едва не расплакалась. Мне-то казалось, что после всех ужасов, через которые я только что прошла, кто-то должен встретить меня здесь, утешить, приободрить. Я почувствовала себя всеми покинутой, ноги не держали, чего доброго, упаду сейчас прямо перед этой дверью. Подступала злость на целый свет, зачем-то вынудивший меня претерпеть подобные испытания. Каким безумием было приехать в такое место одной! Этот человек надо мной посмеялся. В голове завертелись мстительные прожекты. И тут дверь вдруг открылась. Я вошла, совершенно ошарашенная.
Сперва меня ошеломило ощущение тотальной необычности. Я осознала, что отныне мне уже ничто никогда не покажется непредвиденным, ошеломляющим, сбивающим с толку.
Я оказалась в громадном сплошь белом зале, освещенном со слепящей яркостью, так что в первые мгновения я больше ничего не могла рассмотреть. Орган не умолкал, его звуки, отражаясь от всех стен зала, оглушили меня. Наконец хозяин повернул выключатель радио, пригасил лампы, и я снова получила возможность видеть и слышать. Я повернулась к нему, собираясь объясниться и привести оправдания, ведь, когда я сюда ввалилась, вид у меня был отменно дурацкий. Но я даже слова сказать не успела: покатилась со смеху. Человек, представший передо мной, смахивал на ряженого, довольно неумело преображенного во что-то вроде предводителя бедуинов. Я, впрочем, почти тотчас подавила смех, почувствовав, что не подобает вести себя так. Ведь на самом деле этот человек ни в кого не вырядился. Он просто был обнажен до пояса из-за того, что от ламп шел сильный жар, а чтобы пот со лба не капал на полотно, над которым он трудился, обмотал голову ярко-розовым полотенцем, соорудив подобие тюрбана. Всего лишь рабочая одежда, не совсем обычная, но тем не менее рабочая, а стало быть, респектабельная. Я почувствовала, что краснею, стесняясь своей нелепой выходки. Он взирал на меня с недовольным видом, будто я учинила какую-то выдающуюся глупость. Мне снова захотелось принести извинения, как-то вылетело из головы, что, в конце концов, он сам пригласил меня сюда. Мне же наперекор очевидности казалось, будто именно я виновата. Он давал понять, что я отрываю его от работы. А кто я такая, всего лишь праздная и невежественная особа, однако вот осмеливаюсь его от работы отрывать? Я почувствовала себя еще более голой, чем поначалу, и хотела уже только одного: убраться отсюда подальше.
Он направился к банкам с краской, расставленным прямо на полу, обтер то, что показалось мне огромным пистолетом, потом устремился прямиком к раковине, сбросил тюрбан, нагнувшись, ополоснул голову, потом руки и натянул рубаху. Все это без единого слова. Тем не менее я, забыв первоначальный страх, следила за каждым его движением, как зачарованная. Наконец он повернулся ко мне, на этот раз улыбаясь, притом сердечно. Теперь я узнала в нем собеседника, с которым говорила на вечеринке. Он сообщил мне, что наш общий друг только что звонил, чтобы отменить свой приезд из-за непредвиденного собрания, вызванного визитом одного важного клиента банка. Именно этот звонок был причиной его дурного настроения, поскольку застал его в разгар весьма тонкой работы, на вечер после окончания которой он наметил условленную встречу, а он терпеть не может, когда нарушают его планы.
Эти объяснения я слушала вполуха, оглядывая зал и пытаясь найти причину головокружения, которое он у меня вызывал, и его обшей странности. И вдруг поняла. Ни одна из стен не была параллельна противоположной и не заканчивалась прямым углом. Чем больше я смотрела на это помещение, тем несуразнее оно казалось. Особенно ошарашивали его размеры. В том мире, где я жила, в верхней части города, все привыкли к стандартным квартирам, распланированным так, чтобы отвечать надобностям обычной жизни: тамошние комнаты предназначались для приготовления пищи, для сна, для купанья, для приема гостей, для размышления, если можешь себе это позволить. Маленькие такие кубышечки, ячейки организованной жизни. Здесь — ничего похожего. Потолок раза в два выше, чем у меня дома. Некоторое количество стен имело место, но ни одна из них не разграничивала замкнутых пространств, они, напротив, скорее укрывали от взгляда их границы. И наконец, на стене фасада было столько окон, что казалось, будто находишься с городом на одном уровне или, того лучше, город ради собственного удовольствия растянулся перед тобой, словно гигантский холст. Я на миг наклонилась к одному из окон, вгляделась в открывшуюся перспективу, может быть, затем, чтобы отвлечься от пространства зала, создававшего странное ощущение, будто теряешь равновесие.
Там, чуть поодаль, за туманным провалом улицы, тянулись почти до горизонта плоские крыши ветхих строений ржавого коричневого цвета; под пологом летней дымки они казались зыбкими, будто тающими. На окнах сушилось белье всех мыслимых цветов, по растрескавшимся фасадам, тесно жмущимся друг к другу, зигзагами, как странные змеи, вились металлические лестницы. И я впервые вместо того, чтобы скорбеть о нищете и упадке, сказала себе, что в этом городском ландшафте есть что-то красивое и щемящее.
В это время художник, взиравший на меня не без некоторого раздражения, мрачным тоном изрек: «Французы обычно находят этот пейзаж живописным. Ко мне на днях забрел один интеллектуал, он мне заявил: „Как, должно быть, интересно жить здесь!“ А для меня это ужасно. Сегодня утром я из своего окна видел человека, который кололся, в этот самый момент дозу себе вводил. Вон там, на той кровле. А сейчас, может статься, выйдет на улицу и за доллар кого-нибудь убьет. За стенами этих зданий — дно ада. Кто докатится до того, чтобы застрять здесь, тому в среднем не протянуть больше года». — «Однако же, — заметила я, — вы решили здесь остаться, сделали выбор». — «Я такого не выбирал, — с живостью откликнулся он, — как только истечет срок моей аренды, я перееду. Вероятно, сниму мастерскую рядом с Грамерси-парком. Довольно я насмотрелся на бедность, на черных наркоманов и спивающихся пуэрториканцев, на весь здешний развал. Люди тут ни к чему не питают уважения, только и умеют, что разрушать. В прошлом году для них поставили миленькие крашеные скамейки, высадили аллею деревьев по всей длине той улицы, что проложена ниже. Неделю спустя ничего не уцелело: скамьи поломаны, деревья вырваны с корнем, изломаны, вырублены. Хотел бы я видеть этот квартал чистым, а вот люди чтобы вовсе исчезли». Неожиданно грубым жестом он изобразил, как расстреливает из автомата весь ландшафт из края в край. Потом расслабленно уронил руки и проворчал сердито, будто защищаясь: «Мне нужно, чтобы вокруг меня был порядок. Сознание — это такой хаос, что хватит уже». И потом еще долго не унимался, будто сам с собой говоря, что-то бубнил про декаданс, революцию, фашизм. «Восстания, уничтожение картин, разрушение красот…»
По правде сказать, до меня не совсем дошло, о чем он, собственно, толковал. Я чувствовала, что лучше не отвечать, да, пожалуй, и не слушать. Но в глубине души, хоть и не вполне улавливая смысл его речей, я сознавала, что они вызывают во мне резкий протест.
Мне представлялось, будто вся моя жизнь, все то, что я всегда уважала, любила и умела облекать в подходящую словесную форму, здесь внезапно обращалось в растоптанное и осмеянное ничто. В голове еще раз промелькнула мысль о муже, но не принесла никакой поддержки. Я была глубоко несчастна.
А художник тем временем продолжал. Он теперь перешел на другое, его лицо омрачилось, побагровело, будто в бешенстве. «Глупость. Эти рассуждения людей. Я иногда просто не могу их больше выносить… Я рву свои полотна, беру нож и кромсаю их все. И вышвыриваю на улицу». Потрясенная, я вспомнила клочья, что валялись на тротуаре, настолько поблекшие от дождей, что я так и не смогла догадаться об их происхождении. Я всегда не терпела насилия, порой страх что-то разрушить толкал меня на поступки странные и обременительные. Я храню все щербатое, надтреснутое, изодранное — мне кажется, что, отправив все это в мусорную корзину, я бы совершила какую-то трудно поддающуюся определению несправедливость. Вдруг мне необоримо захотелось расплакаться. Я отвернулась. Закусила губы, но слезы все равно потекли из глаз, и ярость на собственное бессилие, на неспособность себя контролировать лишь выжимала все новые слезы. Странные, нелепые слова застучали в висках: «Волк, степной волк…»
Он не обратил на мои слезы внимания. Нет, не то чтобы он ими пренебрег. Просто смотрел на меня, и его лицо не выражало ни раздражения, ни сочувствия. Он меня не видел. Именно это равнодушие вскоре помогло мне взять себя в руки. Рыдания утихли, я успокоилась, меня даже несколько забавляли теперь эти эмоции, возможности которых я в себе не предполагала, и я высказала желание посмотреть его картины.
Тогда кошмар этой сцены оборвался так же внезапно, как начался. А то, что последовало, было сплошным очарованием. Художник вытаскивал для меня полотна всех видов, большие и маленькие, а я только вскрикивала, не рассуждая. Обычно я скорее сдержанна, люблю высказываться со знанием дела и страшусь ситуаций, в которых требуется выражать эмоции. Рождение детей погрузило меня в столь глубокое молчание, что родные в конце концов даже решили, будто эта перемена мне досаждает, а между тем мои дети для меня всё. Даже трагические события войны, задевая меня очень глубоко, внешней реакции не вызвали, так что друзья не одобряли моего безразличия. Однако сейчас на ум приходили странные слова, те самые, которые я всегда презирала, туманные и приподнятые, вроде «прекрасно», «чудесно», «потрясающе», «волшебно». Они слетали с языка, перегоняя друг дружку, их так легко было повторять, они пенились, как игристое вино, и с ними ко мне возвратилось то сладостное опьянение, что я уже испытала при нашей первой встрече.
Художник взирал на меня с симпатией: похоже, я его забавляла. Вдруг меня посетила мысль. Или, если быть точной, сразу две. «Знаете, — сказала я ему, — ведь денег у меня нет, я ничего не покупаю и, кроме вас, не знакома ни с кем из знаменитостей. Я живу в верхней части города в довольно жалкой квартирке и никогда не интересовалась живописью». Он ничего на это не сказал, только затянулся своей трубкой. И все же продолжал показывать мне картины, давая пояснения с той же деликатностью, так же изящно и чувственно, как до моего заявления или, если это возможно, даже еще предупредительнее. Что до второй мысли, мелькнувшей у меня в голове, ею я с ним делиться не стала. Да и себе вскоре сказала, что она глупа до крайности: мужчина вроде него легко нашел бы в этом городе девиц пособлазнительней меня. К тому же ничто в его поведении не подтверждало идею, что я имею дело с искателем любовных побед. Самонадеянность и мелочность подобного предположения снова заставили меня покраснеть. Потом я вдруг разом и думать о нем забыла.
Я чувствовала себя ребенком, заброшенным в книжку с картинками, вдруг волшебным образом увеличенную, и бродила по этому очарованному царству, где со всех сторон на каждом шагу открывались новые перспективы, одна другой заманчивее. Я все хотела увидеть, ко всему прикоснуться. Металась, как обезумевший мотылек, и это ощущение было упоительно.
Вскоре новая мысль пришла мне на ум. Я посмотрела на его измаранные краской брюки и спросила себя, где же то полотно, над которым он трудился, когда я пришла. Стены выглядели абсолютно пустыми, и мольберта нигде не видно.
Художник, услышав такой вопрос, воззрился на меня с изумлением. Наконец буркнул: «Ну, на полу…» Мне стало ужасно неловко. Я ничего не видела. Пол был сплошь в разноцветных пятнах, я не знала, куда смотреть. Снова возникало впечатление, будто меня занесло на другую планету. Как тогда, на выходе из метро, мое зрение помутилось, и, если отдельные предметы виделись с необычайной отчетливостью, другие зато, казалось, полностью выпадали из поля моего зрения. На миг меня охватило смятение: может, я утратила ориентацию в предметном мире и больше не понимаю что к чему, может, картины теперь похожи на столы, на стулья, а мое зрение поразила диковинная болезнь?
Между тем художник продолжал: «Какое дивное цветение красок, не так ли! Многим охота прихватить с собой не столько мои картины, сколько мой пол». И со смехом добавил: «Когда совсем поиздержусь, придется его вырезать и продать». Тогда до меня дошло, что свои полотна он расстилает прямо на полу и расписывает с помощью краскопульта. Это открытие натолкнуло меня еще на одну мысль, касающуюся живописи. Я всегда считала ее искусством тонким, почти салонным. Художника я представляла себе тихим человеком, который довольствуется тесным пространством, ловко орудуя заостренными кисточками где-нибудь в уголке своей комнаты, а если на пленэре, воображала его этаким денди в шляпе-канотье, склоненным над мольбертом. Но это, выходит, искусство, требующее силы в руках и плечах, орудий пожарника и грубой фамильярности в обращении с вещами? Я вдруг оробела. Руки повисли вдоль тела безвольно, как воланы на платье провинциалки. Вспомнив свою профессию — грамматика! — я почувствовала стыд.
Наконец мой взгляд обратился к центральной части мастерской. Там, тоже прямо на полу, лежали три полотна, натянутые на деревянные подрамники и очень бросающиеся в глаза. Они были большие, примерно 38 дюймов на 74. Все три были еще влажны. На том, что справа, преобладали оттенки красного, то, что слева, было выдержано в желтых тонах. В основе композиции всех трех были по четыре вертикальные полосы, под прямым углом перечеркнутые пятью горизонтальными, так что возникало подобие решетки, напоминающее оконный переплет. Цветовые пятна компоновались вокруг этих пересечений. Было уже не трудно понять, какой посыл заложен в правом и левом полотне. Первое источало мощь, даже жестокость, едва сдерживаемое насилие. Второе было пронизано кроткой нежностью.
Однако то, что в середине, а к нему-то мой взгляд поминутно непроизвольно возвращался, казалось совершенно невнятным. Цвета сменяли друг друга без видимого порядка, размашисто выплескиваясь на пол рядом с картинами, так что полотно, казалось, еще не выбралось наружу из текучего кокона живописи.
Художник объяснил, что он создает свои произведения сериями. «Меня ведет то, что происходит на моем полотне, — совершаются события, текут краски, перекрывая одна другую, мне надо быть в этом каждое мгновение, видеть, с чем согласен, что отвергаю, чему подчиняюсь… Я забываю весь мир, мои уши глохнут для посторонних звуков, я могу так умирать подряд три дня, неделю, ничто больше для меня не существует… Потом я хожу вокруг своего полотна, погружаясь в то, что на нем совершилось, пытаюсь взять верх над ним, это смахивает на балет, я будто наркоман под кайфом, меня шатает…» Я смотрела на него. Он закрыл глаза, его пальцы будто прощупывали пустоту. Он вдруг показался мне немного смешным, и это сразу после того, как поверг меня чуть ли не в трепет своей сокрушительной мощью. Перед глазами мелькнуло и пропало воспоминание — бюст Бетховена… Руки у художника были крепкие, мясистые, на коже пролегли глубокие борозды.
Он и сам мне сказал, что обе картины, те, что по бокам, кажутся ему удавшимися. «Проблема всегда в том, чтобы понять, когда работа закончена. Иногда важно уметь вовремя остановиться… Когда устаешь, а бросить не можешь, продолжаешь работать над картиной и, случается, все безвозвратно портишь… Я не люблю хранить свои полотна в мастерской… Всегда боюсь, что меня потянет добавить что-нибудь, изменить… Это со мной происходит безотчетно…» Помолчав, он почему-то сказал: «Когда я был маленьким, наш дом стоял у самого вокзала. Я почти всегда был один и большую часть времени проводил, глядя на него: все ждал, что придет еще поезд, потом еще…» Тут он осекся, пораженный какой-то мыслью, и уставился на меня. «Я смотрел, как дым появляется над оградой и потом исчезает. — Это он произнес медленно, и мне почудилось, что его голос дрогнул. — Вот так, стало быть, и с этими полотнами…»
Я вдруг почувствовала тягостное смущение. В голове молотком застучали слова: «Самый примитивный эгоцентризм». Я находила его неотесанным, подобные разговоры просто нестерпимы, мое лицо кривилось в брезгливой гримаске. Но он продолжал: «Я стараюсь никогда не думать о своем детстве, я был тогда слишком несчастен». Животный инстинкт вдруг толкнул меня: я его поцеловала. И тотчас снова смутилась. Пояснила, что у меня двое детей и мысль о ребенке, брошенном матерью, кажется мне невыносимой. При всем том я о своем порыве не жалела. Да и он, казалось, воспринял его очень просто.
Но в глубине моего существа поселилась глухая боль, придававшая всему происходящему «смысл», сути которого я не знала, только чувствовала, что он назойливо неотвратим. Все, что мы говорили и делали, каким-то неуловимым образом приобретало для меня чрезвычайную важность, каждая деталь что-то значила, без промаха становилась на свое законное место. Мной владел тот диковинный страх, что просыпается, когда среди повседневной суеты возникают события, знаменующие поворот судьбы, и наши чувства наконец улавливают этот сигнал.
Я заметила, что он ничего не говорит о центральном полотне, к которому то и дело обращался мой взгляд. Но и я не осмеливалась ничего ему об этом сказать. Тем не менее, хотя никто из нас даже намеком не обмолвился об этой картине, мы словно бы уже условились, что завтра я приду снова, чтобы посмотреть, как он работает. А коль скоро две другие были уже, считай, готовы, само собой выходило, что работать он будет над ней.
Возвратясь домой, я впала в состояние тревоги или, вернее, неописуемо томительного нетерпения. Чувства скакали по нервам тысячами электрических импульсов, и я не знала, что мне с ними делать. Ночью меня преследовали видения неоконченного полотна. Вязкий океан красок подступал ко мне. Моя плоть растворялась в розовом и каштановом, их мягкая волна, пенясь и крутясь, наползала на огромный и темный песчаный берег, потом вдруг наталкивалась на какую-то жесткую преграду, полосы обвивали и душили меня, но я внезапно вновь обретала власть над собственным телом. Я чувствовала себя разбитой, как после долгого физического труда. Вскоре мной снова овладевала полудрема. Я была вся в поту от напряжения. Мне мерещилось, что у меня то ли отняли мое тело, то ли оно мне еще не предоставлено. Оно мерцало, словно бесформенная масса плохо сочетающихся красок. То мне представлялось, будто они разом буйно вспыхивают и я становлюсь огнем, то все внезапно застывало, разноцветный ледник в длительном неостановимом устремлении дорастал до неба. Страх и ликование обуревали меня одновременно. Потом вдруг, напротив, чудилось, что цвета, образумившись, приобретают основательность и гармонически согласуются, я чувствовала, что тело наполняется нежностью и покоем, сулящими наконец блаженный отдых, и текла куда-то в бесконечность, подобно мирной реке, вся в легких бликах. Но снова наталкивалась на жесткую преграду. И опять просыпалась, обнаруживая, что по спине стекает пот.
Я говорила себе: это, должно быть, переутомление; как бывает порой в состоянии депрессии, моим ослабевшим сознанием с силой наваждения овладела одна-единственная мысль. Чтобы избавиться от нее, нужно завтра снова увидеть то самое полотно, причину бессонницы. Оно меня наверняка разочарует, я уже не увижу в нем двери, распахнутой в неверный и угрожающий мир, где все мыслимое и немыслимое кружится в нескончаемом танце, и пойму наконец, что передо мной всего-навсего заурядный набросок.
Шли недели, а я все снова и снова, чуть ли не каждый день, возвращалась в мастерскую. Когда что-нибудь мешало мне, удерживая дома вдали от картины больше двух или трех суток, я чувствовала себя выбитой из колеи, меня грызло беспокойство. Мне было необходимо ежеминутно знать, как она продвигается, узнаю ли я ее по возвращении, найду ли ее. Ибо выпадали дни, когда она почти полностью исчезала, то под слоем вконец взбесившихся красок, то, наоборот, потому, что их одержимо счищали.
Таким образом, я видела, как полосы постепенно сливались с фоном, потом являлись вновь, словно накрывая картину решеткой, опять стушевывались, блекли по краям, превращаясь под конец в едва заметные черточки. В иные дни полотно, бывшее накануне совсем розовым, к утру оказывалось фиолетовым, а когда я возвращалась назавтра, оно становилось оранжевым. Однажды вечером я застала картину багровой в черноту, все ее полосы слились в единую колонну, верхнюю часть которой, похоже, пожирало пламя. Я была уверена, что это конец, катаклизм, пожар Трои. Ночью в кошмарном сне я плакала над поверженным Гектором. Потом с краев робко проступили пятнышки желтого, потянулись к середине, и на другое утро полотно было переполнено солнечным сиянием. Трепеща в послеполуденных лучах, оно стало почти неразличимым. Мне показалось, что дальше пойти невозможно, я бы желала попросту раствориться в этой «лучезарности». Но тут настала очередь зеленого, он сперва возник из местами темнеющего желтого, потом проступил пятнами. Вместе с ним снова неожиданно всплыл красный цвет, потом забрезжил голубой.
Однажды дождливым днем в начале осени мне вздумалось прогуляться по берегу Гудзона. За последние две-три недели листва деревьев приобрела необычайные оттенки, подчеркиваемые удивительной прозрачностью воздуха, и мне захотелось посмотреть, что станется с этими кронами, пронзительно оранжевыми, пламенеюще алыми и тяжеловесно каштановыми, отданными теперь на произвол разгулявшейся бури. Лихорадочное любопытство ударило мне в голову — я позвала с собою детей. Мне показалось, что мы давненько никуда вместе не ходили. Собираясь на эту прогулку, мы преисполнились радостного возбуждения при мысли, что будем гулять под дождем, все трое бок о бок шагать против ветра, прижимаясь друг к другу, хохоча, когда мокрый лист, пролетая, хлестнет по щеке. Тогда мне подумалось вскользь, что детям нужны новые непромокаемые плащи. Но я сказала себе, что свежий воздух в любом случае пойдет им на пользу.
На улице лил дождь, в просветах сквозь завесу тумана было видно, как ветер треплет деревья, как серые пузыри вздуваются и опадают на речной глади. Я жадно созерцала этот пейзаж. Глаз оторвать не могла. Домой мы вернулись, когда совсем стемнело. На следующее утро у детей начался сильный жар. Смутное ощущение вины овладело мной, я стала думать, что они заболели из-за меня. Уже много дней они были лишены моего безраздельного внимания, к которому так привыкли. С болью и удивлением я осознала, что, пожалуй, для матери невозможно иметь иное занятие, кроме детей, — занятие подлинное, увлекающее и продолжительное. Я припомнила эти недели — свои перемены настроения, приступы глухого гнева, короткие резкие вспышки, удивлявшие всю семью и рождавшие во мне стыд, восторженные порывы, когда я ни с того ни с сего бросалась страстно целовать детей, лихорадочное беспредметное возбуждение, утихомирить которое могла только музыка, вялые, будто затуманенные дни и беспокойные ночи, и так месяц за месяцем.
И вот теперь дети серьезно больны. Мне следовало ожидать подобного поворота. Путь, что привел к нему, ужасал меня своими заморочками, навязчивыми идеями, туманящими рассудок, всей этой чрезмерной красочностью, кажущейся ныне такой фальшивой. Я провела ночь у их изголовья. Смотрела на хрупкие личики, пылающие жаром, и мне было страшно. Воспоминания толпой осаждали меня, я не понимала, как могла до такой степени отдалиться от них. Мне казалось, будто с глаз наконец спадает пелена, я заново обретаю способность управлять своими чувствами. Меня околдовали, казалось немыслимым, как же я раньше не отдавала себе в этом отчета. Впрочем, разве это не самый характерный симптом околдованности? Я лишь недоумевала, почему среди стольких людей подобное случилось именно со мной.
В долгих бессонных грезах, посещавших меня, когда дети, одурманенные лекарствами, задремывали, давая мне передышку, воображение рисовало странные фигуры, давно позабытые в музейных подвалах памяти. Неотвязно заполоняя изнуренный мозг, в нем оживали никогда не виданные статуи. Я думала о мадам Бовари, героине, всегда внушавшей мне легкое презрение, о Федре, над чьими выспренними излияниями я в юности посмеивалась, о Дон Жуане, никогда не вызывавшем во мне иного чувства, кроме иронической симпатии. И Макбета я вспомнила, его столь необъяснимо одержимое влечение к короне и крови, и Фауста, о котором некогда написала столько хороших сочинений, даром что его странные причуды наводили на меня скуку. Мне не хотелось их видеть, я бы желала отправить их обратно в книги, из которых они вышли, их появление на каждом повороте моей мысли наполняло меня тайным страхом. Я говорила себе сначала: «Да ну, тут же не более чем это!» — а потом: «Значит, это именно оно самое и было!» Потом мой взгляд снова падал на детей, и мне становилось дурно.
Настал момент, когда один из них вдруг сел, выпрямившись, на кровати и громко сказал: «Мама, не уходи!» Эти слова произвели на меня ужасающее действие. Он бредил. Я кинулась к телефонному справочнику, стала набирать номера — один, два, десять, и всякий раз отзывался только бесстрастный голос автоответчика. Я побежала к мужу. Он собрал свои книги и посоветовал мне идти спать, сказав, что поработает, устроившись рядом с детьми. «Ты же знаешь, сегодня воскресенье, найти врача почти невозможно», — добавил он. А, стало быть, уже воскресенье! Я ретировалась в свою комнату, вся холодея. Сейчас я испытывала лишь безнадежную потребность забыться, уснуть. Простое, грубое желание, чтобы все кончилось, овладело мной. Пусть они умрут. Чтобы наконец и я тоже могла провалиться в смерть.
Назавтра дети уже чувствовали себя много лучше. С этого дня они быстро пошли на поправку. И я тоже. Когда мне случалось вспомнить о картине, главным моим чувством оказывалось отчужденное удивление. Вся магия испарилась, и я подвергла свой былой энтузиазм холодному рассмотрению. Как я могла допустить, чтобы меня настолько заморочили какие-то пятна краски, наляпанные на четырехугольник хлопковой ткани? Проплывая перед моим умственным взором, полотно казалось мне плоским изображением, на фоне огромности мира и житейских потрясений представляющим весьма ничтожный интерес. Я снова почувствовала вкус к нашим семейным заботам, и мы с мужем стали поговаривать о том, что недурно бы куда-нибудь съездить в отпуск. Но разумеется, следовало дождаться школьных каникул, ведь мы и в мыслях не имели уехать без детей.
Я быстро набиралась сил, чувствовала, что душевное здоровье ко мне вернулось, и потому, когда наш приятель-банкир, снова собравшись нанести визит художнику, чтобы получить ранее выбранное для покупки полотно, попросил меня сопровождать его, я не увидела тому никаких препятствий. Спросила его, не идет ли речь о картине из серии «Окна». Он меня заверил, что нет, поскольку он так и не решился остановиться ни на одном из восьми полотен этой серии, притом, так или иначе, галерея уже прибрала их к рукам, а его выбор пал на давнюю композицию, исполненную в манере более классической. Я не осмелилась спросить, существует ли еще та картина, которую я видела в работе, да и как бы я ее описала? Я же видела ее не иначе как в череде бесконечных трансформаций. К тому же это меня больше не интересовало.
Отправляясь в мастерскую, я чувствовала себя несколько скованно. И потом, я ведь еще не выходила из дома со времени болезни детей, так что теперь уличное движение и сутолока метро слегка кружили мне голову.
Мой друг уже прибыл на место, его присутствие избавило меня от замешательства при первом обмене репликами. В мастерской, похоже, ничего не изменилось. Меня удивило, что художник даже не спросил, как чувствуют себя мои дети. То есть он, может быть, и задал этот вопрос, но так вскользь, как отдают дань ненужной условности. Видимо, он также не заметил, насколько я подурнела, как осунулось мое лицо. В общем, пока я проходила через кошмарнейшие испытания, здесь все шло своим чередом, никого не заботили ни мои чувства, ни произошедшая в них перемена.
Художник воодушевленно объяснял, сколько хлопот и затруднений доставило ему его последнее полотно, и мой друг с любопытством подбадривал его вопросами. Я же смотрела на городской пейзаж, на эти плоские кровли, тянувшиеся до горизонта, на оборванных ребятишек, гонявшихся друг за дружкой по улице, и болтавшееся на окнах белье. Я спрашивала себя с тревогой, что станется с детьми, растущими вот так, на улице, в подобной разрухе, среди наркоманов и пьяниц. Я думала о своих детях, представляла их внезапно осиротевшими, оставленными в одиночестве на милость этого чудовищного города — маленькие хрупкие жизни в тисках неуправляемых безжалостных сил. Я чувствовала себя покинутой и печальной. Порыв безмерного сочувствия заставил меня глубже вникнуть в суть вещей, и мне захотелось плакать.
Между тем живописец говорил, что он стремится в некотором смысле противопоставить или, может быть, объединить аполлонический дух и дионисийскую безудержность. Что он непрестанно мечется между этими крайностями, часто готов все бросить и до сих пор еще не знает, закончена ли его картина. «Меня увлекали противоречия, которые были источником моей живописи и одновременно препятствием для нее. Я без конца разрывался между яростью и нежностью, только и держусь, что на лезвии неукротимого раздражения». Глядя на него, я вдруг поняла: он толкует о той самой картине, что навеяла мне столько кошмаров. Потом он извинился, что выражается так книжно, прибавив, что это, наверное, все же лучший способ заставить нас понять его. У меня возникло вполне отчетливое впечатление, что все это обращено ко мне. Но почему это меня так ранило? Сердце щемило от какого-то нелепого стыда. Затем он прибавил, что с неделю тому назад полностью утратил интерес к этой картине и решил остановиться, пусть она будет такой, как есть. Эти слова меня поразили. Впечатление было потрясающим, и за шумом лишних фраз явственно услышалось: «Все из-за того, что вы не приходили».
Тогда мне вдруг показалось совершенно невероятным, что я могла так забыть об этой картине, хотя бы всего на несколько дней. Я не понимала, как могла настолько отдалиться от нее. Меня обуяло сильнейшее желание увидеть ее снова и одновременно — рвущий душу страх, что она слишком изменилась, я ее не узнаю, она уже не будет моей. Меня трясло, я не смела вымолвить ни слова. К счастью, наш друг тоном, который показался мне оскорбительно легкомысленным, попросил позволения взглянуть на нее. И художник все с тем же равнодушным видом вытащил ее из груды других полотен той же серии — она стояла последней — и повесил на стену.
Все время, пока продолжалась эта небольшая церемония — снять картину, что уже висела на том месте, отнести ее в угол, пристроить туда другую, направить свет лампы под нужным углом, сходить за стульями, — я старалась не смотреть. Сосредоточиться на несущественных деталях. Смотреть, к примеру, на ноги художника, видные из-за края картины, которую он нес так, что создавалось уморительное впечатление, будто она идет сама. Или разглядывать банки с краской, выстроившиеся на полу наподобие кухонной отопительной батареи, — я даже взялась их пересчитать. Потом попыталась вспомнить стихи, сочиненные поэтессой, которая любила этого человека: я прочла их в недавно вышедшей книге. Удалось вспомнить только слова «затравлена зверем, бежавшим за мной по пятам», я стала их пережевывать, вертя так и сяк, словно жевательную резинку, пока они не утратили всякий смысл. Наконец картину повесили. Я посмотрела на нее.
Это было потрясением. Волны эмоций захлестнули меня. На полотне я узнала все те краски, что на моих глазах появлялись и исчезали в течение минувших недель, все оттенки, представившие для меня гибкую переменчивую гамму моих настроений, были собраны здесь, словно суммарный итог дней, проведенных мною в мастерской, но теперь они обрели таинственное, ускользающее равновесие, превышавшее мое понимание, при всем том казалось, что и жизнь не жаль отдать за возможность отыскать его секрет. Картина была прекрасна, она меня покорила.
Тут я услышала голос нашего друга. Он спрашивал, когда галерея пришлет машину за этой серией. «С минуты на минуту», — обронил художник, глянув на часы. От этих слов меня передернуло, как от скабрезной брани. У меня даже не было времени толком наглядеться на картину! Я внезапно представила, как всего через несколько часов она исчезнет, будет выставлена на всеобщее обозрение, уйдет в какой-то неизвестный дом, и мне ее больше не видать. Не успев даже подумать, я услышала собственный до странности резкий вскрик: «Только не эту картину!»
Художник посмотрел на меня и осведомился холодно: «С какой стати?» Я смешалась. О правилах купли-продажи произведений искусства я не имела ни малейшего понятия, но, если галерея закупила все полотна данной серии, очевидно, к ней и следует обращаться. Но тот же страх снова схватил за горло — страх, что я потеряю картину, дня не пройдет, как она окажется в чужих руках, чужие глаза будут смотреть на нее. И вместе со страхом меня обуял гнев, который я тотчас обратила против нашего друга. Я принялась кричать. «Великолепно! — вопила я. — Думаешь, только таким, как ты, пристало владеть произведениями искусства, а с меня довольно видеть их в музее или когда ты соблаговолишь пригласить в гости? Мне осточертело, что публика вроде вас вечно скупает наследие, принадлежащее всем, хотя вы ни в чем не смыслите, только и умеете, что платить, благо деньги есть! Даже подумать тошно, что это, — широким патетическим жестом я указала на картину, — будет висеть у тебя в салоне, где твои гости, толкаясь вокруг коктейлей, не взглянут на нее или, наоборот, будут долго пялиться, чтобы потом брякнуть какую-нибудь чепуху!» И поскольку мой гнев не утихал, я повернулась к художнику, набросилась уже на него: «А вы-то! Не стоило приглашать меня сюда, что ни день, смотреть, как вы работаете, чтобы в последнюю минуту объявить, что вы даже не можете отдать мне вашу картину! Мою картину! Потому что вы сами прекрасно знаете — она моя!» Тут яростным рывком я вытащила свою чековую книжку и замерла в ожидании. Вся моя робость исчезла как не бывало, меня переполняла страстная убежденность. Во всяком случае, я заметила, что моя внезапная выходка отнюдь не разозлила художника — она ему понравилась. От этого я только еще решительнее вцепилась в чековую книжку. У меня нашлось еще немного яду напоследок: «Я отлично понимаю, что у вас на уме. Вы думаете, что в моей квартире ее никто не увидит и, в общем, это для нее похороны по первому разряду. Но, скажу вам, мне на это плевать, потому что ваша картина, как только вы ее закончили, перестала вам принадлежать, и даже если на нее буду смотреть я одна, по мне, этого достаточно: так она будет оценена лучше, чем если бы на нее глазели в галереях толпы кретинов!»
Тут по краю сознания промелькнула смутная мысль: «Может, вам кто и сложит поэму про ваши банки с краской, но кто сочинит целую историю про одну картину? Так что не жалуйтесь!»
Жаловаться он и не думал. К удивлению нашего приятеля, который, смутившись, рассыпался в путаных извинениях, я получила свою картину. Все еще заряженная энергией своего порыва, я пожелала забрать ее немедленно. Она была слишком большой, чтобы поместиться в автомобиле нашего друга, но я вынудила художника вызвать знакомого перевозчика, специализирующегося на подобных грузах, и была так настойчива, что последний обещал сей же час прислать фургон. Пока его ждали, я прочитала договор. Обязательства, которые ложились на меня как на владелицу произведения искусства, показались мне оправданными, и я подписала контракт, отныне роковым образом приковывающий меня к четырехугольнику размалеванного полотна. Я была положительно не в себе. Все получилось, я знала, что получится, меня ничто бы не остановило, но в то же время, как бывает во сне или в тумане грез, я чувствовала: то, что все наконец встало на свои места, — не объективная реальность, а всего лишь моя иллюзия и на самом деле равновесие в любой момент может быть внезапно нарушено.
Вернувшись домой, детей я там не застала, да и мужа еще не было. Я обрадовалась такой передышке. Прислонила картину к стене, расплатилась с перевозчиком, закрыла дверь. Села. Я была наедине с моей картиной. И тут прилив энергии, на котором я держалась, иссяк. До меня дошло, что я только что потратила деньги, которые мы скопили на наш отпуск, да к тому же, ни с кем не посоветовавшись, совершила поступок, касавшийся всей семьи, и это при том, что в наших хоромах даже места нет, чтобы повесить картину такого размера.
Сердце глухо заколотилось. Было жарко, зной давил. Послеполуденный свет сделался блеклым, желтоватым. Я перевела взгляд на картину. Ее краски словно бы скопились, теснясь на поверхности, их расположение было плоско, банально, они утратили свой блеск и прозрачность. Очертания полос выпирали почти вульгарно, цветовые пятна цеплялись за них, будто клочья грязных тряпок. Я отступила на шаг. Теперь полотно казалось закрытым, будто по собственной воле отгородилось от меня решеткой.
Я испытала порыв тяжкой неприязни, тотчас сменившейся чувством унижения. Меня осаждали самые разнородные мысли, но все они, как острые иглы, впивались в мою совесть. Мне вспомнилось, как давно дети мечтают о новом фортепьяно взамен нашего старенького, буквально распадающегося на части, как муж откладывает с одного семестра на другой поездку в Европу, которая между тем необходима ему, чтобы продвинуться в своей работе, и как горько моя мама, оставшаяся во Франции, сетует на то, что мы вот уже год не видались. От угрызений, что и помощь детям Вьетнама мы забросили, хотя прежде горячо участвовали в этой работе, я перешла к соображениям более общего плана.
Оглянувшись на прошлую жизнь в целом, я вдруг спросила себя, не является ли сплошной ошибкой все наше пребывание в этой стране. Я задавала себе вопрос, удастся ли нам наперекор нашим ограниченным средствам воспитать детей так, как мы того желаем, и тут же другой — что мы будем делать, если кто-то из наших родителей тяжело заболеет, сляжет или если наша семья непоправимо распадется, причем по моей вине?
Потому что теперь мне стало ясно, что именно я, а не кто иной год за годом отказывалась вернуться. Меня куда сильнее, чем моего мужа, для которого вполне достаточно его исследований и привязанности близких, пугала возможность возвращения в родной город. И вот мне впервые показалось, что эта страна не примет нас никогда. Заезжие французские буржуа, пустые и амбициозные, остались для нас чужими как по стилю жизни, так и по устремлениям. Что до прочих соотечественников — молодых карьеристов или поверхностных любителей перемены мест, у нас, конечно, было совсем мало общего с ними. У мужа, разумеется, завелось несколько друзей среди американцев, с которыми он имел дело по работе, таких же лингвистов, но они всегда рано или поздно куда-нибудь переезжали. Хотя мой муж не жаловался на жизнь, у нас было достаточно забот, да и знакомств немало, но меня грызло беспокойство.
Все это в тот вечер с необычайной силой представилось моему сознанию. Чувство вины захлестывало меня с головой, и я горько заплакала. К тому времени, когда вернулся муж, я уже настолько надломилась, что все бы отдала за возможность отослать полотно обратно. Застав меня в таком отчаянии и увидев картину, муж, несомненно, в общих чертах догадался о случившемся. Он пробормотал всего одно слово: «Наконец…» Это показалось мне так странно — я не нашлась что ответить. А он ничего больше не прибавил, не считая шутки, примерный смысл которой состоял в том, что «отныне, похоже, я смогу возместить нашим шикарным друзьям с Ист-Ривер все те обеды, что мы им задолжали». Я была ошеломлена. Мне хотелось выплакаться в его объятиях, объяснить, какое сцепление обстоятельств привело меня к этому поступку, выразить ему свои угрызения, я бы желала, чтобы меня поругали и чтобы утешили, я жаждала найти опору в той нежной снисходительности, к которой он меня приучил. От его холодной покорности судьбе, от того, что он не проронил ни слова упрека, от этого отчужденного безразличия все во мне заледенело.
Я перестала плакать. Притулила картину к стене так, чтобы она занимала как можно меньше места, и стала, как обычно, готовить ужин. Когда дети пришли из школы, они меня попросили как-нибудь сдвинуть эту штуку, а то она им мешает играть в дартс. Их оживленная кутерьма наполнила дом, и вечер прошел так же, как всегда. Потом они отправились спать. Муж вернулся к своей работе. Я улеглась в соседней комнате. Пелена молчания повисла между нами.
Однако на следующее утро, когда дети ушли и муж в свой черед отправился на работу, я почувствовала, что настроение у меня исправляется. Возвратила на свои места вещи, которые они бросили в беспорядке, и только после этого направилась в гостиную.
Мою картину никто не потревожил, она была точно на том же месте, где я ее оставила накануне. При первом же взгляде на полотно неодолимый трепет радости пробежал по телу. Все мучения вчерашнего вечера и ночи вмиг исчезли. Дикое торжество обуяло меня. Итак, она в моем доме, она моя, больше никто и ничто у меня ее не отнимет, я достигла своей цели. Я проскользнула в глубину своего существа и притаилась там, как скрытная змея. Теперь окружающий мир стал для меня всего лишь огромным могучим врагом, у которого мне удалось вырвать свою добычу. Я тихонько засмеялась и мысленно обратилась к художнику: «Итак, вы попались на удочку, дали мне провести вас своей маленькой игрой, этим моим гневом вкупе с преклонением и наивностью! Будь я менее ловкой, вы бы никогда мне ее не продали, тем паче за такую цену!» И верно: хотя для нашего бюджета цифра была непомерно высока, он уступил мне картину чуть ли не за половину той суммы, которую предложила бы за нее галерея. Я вспомнила своего друга из банка, не знавшего об этой подробности сделки, и ощущение долгожданного реванша преисполнило меня веселым самодовольством. Подумала о муже и про себя цинично шепнула ему: «Твоей злости все равно надолго не хватит, да и как бы там ни было, у тебя есть твои книги, ими и утешайся». И о детях подумала — сказала себе, что они, по сути, не более чем эгоистичные маленькие зверушки и я за все прошлые годы уже достаточно им отдала. Вспомнив о матери, я пришла к заключению, что пора пожестче относиться к ее вечным жалобам, она тоже была молодой и, уж верно, имела в жизни радости, о которых никогда нам не расскажет.
Я растянулась на софе, упиваясь ощущением такого всесилия, какого отродясь не испытывала. Те, кого я любила, отодвинулись, слились с серой массой, с толпой. Моя жизнь всегда была так плотно, без зазора связана с их существованием, что казалось немыслимым, даже смешным представить малейшую дистанцию между нами. Теперь одиночество пьянило меня. У меня было счастье, принадлежавшее исключительно мне, которого никто из них разделить не мог, счастье даровое и бесполезное, и я чувствовала, как во мне растет могущественная, чуть ли не пугающая сила, готовая защищать его.
На картину я почти не смотрела. В ясном, легком утреннем освещении она все еще казалась тускловатой. Но я знала и то, что это впечатление нормально, что мне теперь нужно научиться понимать ее, жить с ней и что отныне у меня будет столько времени для этого, сколько потребуется. Ничто не к спеху, она останется здесь и будет меня ждать, покорная моим желаниям, мне вольно думать о другом, уйти, если вздумается, даже отдалиться от нее настолько, насколько захочу. Я испытала спокойное чувство собственности, полновластного обладания: когда бы то ни было и где бы я ни находилась, если угодно, я смогу вернуться и обнять ее взглядом, всю, без остатка.
Большую часть дня я занималась привычными делами, вспоминая о картине лишь от случая к случаю. Казалось, я избавилась от огромной тяжести, давившей на мои плечи, и сама вместе с тем неуловимо изменилась, хотя и вынужденно, под насильственным для меня, для всех нас влиянием «извне». В окружающей реальности произошло нечто такое, перед чем пришлось склониться не только мне, но и другим. На сей раз это уже не было грезой, нет. Картина — вон она, стоит там, доказательство чему столь же материально и очевидно, как вот это кольцо, что теперь так странно глядится на пальце, а некогда служило доказательством моего супружества.
Однако под вечер я снова испытала потребность увидеть картину. Зажгла лампу и тихонько приблизилась. Краски на полотне, подсвеченные сбоку, гармонически перетекали одна в другую: голубой цвет отдавал сиреневым, сиреневый розовым, розовый уступал место светло-каштановому, который в свою очередь розовел, желтел, потом становился оранжевым, а тот коричневел, принимая в себя отсветы темно-зеленого, чтобы зеленый затем, расплываясь, растворился в синеве. Пересекающиеся полосы и те казались текучими, включившись в игру форм, хрупких, как следы самолетов в небе, порой они двоились, перепутываясь, пропадая, а затем мягко проступая в стороне, где их и не ждешь. Что до самого полотна, оно в этом приглушенном свете приобрело персиковую бархатистость; я смотрела на него искоса, и краски, казалось, подрагивали, словно на зябкой коже ребенка.
Потушив лампу, я бесшумно удалилась. Бесконечная нежность переполняла меня. Я чувствовала в себе созидательную доброжелательность, которой хотелось поделиться со всеми, кто меня окружает. Вспомнив о ненависти, обуявшей меня утром, я готова была посмеяться над собой. Мне казалось, что все эти треволнения принадлежат прошлому, я чуть не расхохоталась при мысли, что могла усматривать в своих чувствах к этой картине что-то пугающее и опасное. Ее краски так нежны, рисунок так чист, в ней есть что-то ангельское, как в невинной и безобидной красоте младенца. Я и сама себя чувствовала чистой, покинутой и полной дивной, одухотворенной любви. И с нетерпением ждала, когда же вернутся мои домашние. Мне не терпелось выразить им свою привязанность, доказать, что я все та же, нисколько не отдалилась от них, картина лишь ярче проявила во мне самое лучшее.
Когда они пришли, я с некоторым удивлением обнаружила, что они не способны тотчас настроиться на восприятие моих столь возвышенных чувств. Муж выглядел озабоченным, а дети спорили о сравнительных достоинствах героев какого-то телефильма.
В последующие дни я всерьез занялась поисками места, куда бы повесить картину. Не могла же она до бесконечности стоять, прислоненная к стене, где дети в любой момент могли, играя, порвать ее или испачкать. Пристроить ее куда-либо, кроме гостиной, было невозможно — даже захоти я этого, все равно не смогла бы. Стены нашей спальни и детской уже были заняты портретами домовладельцев, а также их предков и потомков. Имелась, конечно, довольно большая прихожая — в западной части города апартаменты вообще просторные, они рассчитаны на полнокровное семейство с прислугой, в восточных кварталах жилища теснее, хотя и слывут более шикарными и престижными. Увы! В прихожую мы затолкали всю ту мебель, которая, на наш взгляд, излишне загромождала остальные комнаты. Стало быть, я могла рассчитывать только на стены гостиной. Но и их следовало сначала «расчистить»: они уже были задействованы, демонстрируя целых пять полотен.
Тут мне впервые пришло на ум, что эти картины, вставленные в тяжеловесные золоченые рамы, — тоже живопись, а стало быть, принадлежат к тому же роду искусства, что и моя. Я никогда раньше по-настоящему не смотрела на них, как не замечала мебели. Когда я теперь сообразила это, у меня аж дыхание перехватило. Усевшись посреди гостиной, я принялась изучать их с чувством, близким к панике.
Возможно ли, что настанет день, когда моя картина станет столь же незаметной для меня или для других? Неужели может случиться, что когда-нибудь я так же оставлю ее в квартире, где больше не буду жить, среди равнодушных людей, которые, чего доброго, запихнут ее в стенной шкаф? И она упокоится там, как в гробу, среди других золоченых рам?
И вот еще что меня пугало. Вдруг я обнаружу, что эти полотна тоже прекрасны, и, может статься, буду готова предпочесть их моей картине, и, значит, ее покупка послужила не более чем этапом на пути к ним. Или что их красота, равная ее достоинствам, потребует столь же пристального внимания. Чего стоит такая любовь, если она обращена ко всем, а не сосредоточена на одном предмете? Или того хуже: что, если только мрачное допотопное обрамление помешало мне разглядеть их как следует? А может, это мое предубеждение против наших домовладельцев с их старомодными манерами и претенциозной мебелью так меня ослепило, что я не увидела естественной красоты принадлежавших им полотен? Выходит, мое суждение состоятельно лишь до тех пор, пока соблюдается ряд чисто внешних условий? Неужели я настолько поверхностна и зависима? Эти вопросы взбудоражили меня не на шутку.
Все пять картин были написаны в реалистичной манере. На одной изображались корабли, на другой аллея, на третьей река, на четвертой груши и кувшинчик, на пятой дерево и под ним коровы. В них была своя приятность, но я сразу поняла, что между ними и моей картиной нет ровным счетом ничего общего. Строго говоря, они могли навести на мысль, что хорошо бы прогуляться, помыться, перекусить, но тот же самый эффект производят пейзаж за окном, вид ванной или холодильника. Сколь бы я ни любила природу или коров, не представляю, как могла бы уделить этим их изображениям больше внимания, чем требуется для одного беглого взгляда. Успокоенная на сей счет, я решила упразднить две последние картины — с коровами и кувшинчиком.
Они были тяжеленные, мне насилу удалось дотащить их до нашей комнаты. Я намеревалась задвинуть их под кровать, она у нас была большая, в стародавнем вкусе, под ней хватало свободного места. Но каково же было мое изумление, когда, наклонившись, я обнаружила, что место уже занято несколькими изрядно потертыми чемоданами из кожкартона с выломанными замками. А главное, как странно было узнать эти чемоданы, о самом существовании которых я напрочь забыла. Я бросила картины, уселась на пол. Поколебавшись, выдвинула один и открыла. Он был полон бумаг, по большей части тетрадей, но и разрозненные листки тоже попадались. Я поспешно захлопнула крышку, словно пряча некстати выплывшие на свет фотографии интимного свойства. Щеки загорелись так сильно, что я, должно быть, аж побагровела. Там хранились тетрадки моего дневника, который я вела вплоть до рождения детей. Потом я заставила себя снова открыть чемодан. На страницах более давних тетрадей, лежавших снизу, почерк был мелкий, небрежный, местами строчки почти полностью стерлись, как будто чернила пересохли и осыпались, обратившись в прах. Мой взгляд затуманился, я не могла заставить себя прочесть это. Но верхние тетради были исписаны разборчивее. Я быстро перелистывала их, чувствуя, что к лицу снова прихлынула краска. Мне хотелось полностью отделить себя от той, что все это писала, поверить, будто это был кто-то другой, а я никогда не разражалась такими потоками слез, не растекалась чувствительными лужами, не пускалась в сентиментально хлюпающие излияния. Что общего с этими тетрадками могла иметь я, потратившая годы на то, чтобы научиться вести себя четко и здраво, я, преподающая ныне грамматику?
Они были мне противны. Казалось, их появление именно сейчас не случайно. Мне словно бы силой навязали свидание с самой собой. Я продолжала переворачивать страницы, злясь и не зная, что делать. Даже простая мысль, что можно было измарать столько бумаги этим неряшливым, неразборчивым почерком, наполняла меня омерзением.
Стало быть, все эти годы дневники прятались здесь, под моей кроватью, как бесформенный влажный перегной, тайно подстерегая момент, чтобы толкнуть меня, если оступлюсь. Я снова закрыла все чемоданы, решившись выбросить их. Чтобы они не попались на глаза мужу, чтобы никто никогда этого не прочел. Но мне и выбрасывать их тоже не хотелось. Я была расстроена, взвинчена. Они цеплялись за меня. Тогда мне захотелось похватать все эти тетрадки, швырнуть их на пол, хорошенько походить по ним, растоптать, вдавить в щелки меж паркетинами. Смотреть, как мягкие слова разлезаются под каблуком, словно клопы, жирные — лопаются, разбрызгиваясь в разные стороны, а все прочие тихо растекаются по стыкам.
Внезапно меня пробрала дрожь. Над тетрадками передо мной как воочию явился образ картины.
Разом придя в себя, я пожала плечами: что они могут значить в конечном счете, эти тетрадки? Я засунула под кровать обе хозяйские картины и стала искать, куда бы пристроить чемоданы. Может быть, они еще и послужат… Пошла за стремянкой, добралась по ней до верхней полки стенного шкафа, того, что в нашей спальне. Мне вроде бы помнилось, что там есть свободное место. Но я заблуждалась. Забыла, что прошлой зимой провернула грандиозную инвентаризацию содержимого всех шкафов, а хлам до поры запихнула наверх. И вот теперь на него наткнулась. Я впала в уныние, припомнив, что давно хотела раздать эти обноски, но случай все не представлялся, или, может, я сама его не искала? Как-то же управляются с этим мои друзья из восточных кварталов? Едва ли вещи причиняют им подобные страдания. Они умеют заставить предметы повиноваться. В нужный момент являют пример твердости, избавляясь от них, изобретательности, находя им иное применение, или даже ловкости, извлекая из этого выгоду. А я вот только и умею, что оставлять их там, где они были, отдавая им должное и надеясь, что они ответят мне взаимностью. Хотя бы не станут скапливаться в самых видных местах. Но теперь я набралась решимости. Тыльной стороной ладони смахнула груду одежды, затащила все три чемодана наверх и спустилась наконец со своего насеста. Я говорила себе: как бы там ни было, самый факт, что они так громоздятся посреди дороги, принуждает меня выбросить их без всякого промедления.
Наудачу вытащила, чтобы взглянуть, несколько старых тряпок: совсем крошечное платьице, комбинезончик, который мой малыш носил, наверное, года в два. Вспомнилось, сколько я потратила времени, чтобы смастерить для дочки это платье из мужниной рубахи, обветшавшей у ворота и с обтрепанными манжетами, и то, как старательно я штопала комбинезончик, который мы все никак не решались объявить негодным. Отчаявшись, когда уже невозможно стало спасать его дальше, благо и сын подрос, я обрезала комбинезон до колен, и малыш еще поносил его какое-то время, он ему так шел!
Казалось, все это было вчера, а между тем уже больше шести лет протекло с тех пор. На висках выступил холодный пот, меня затрясло. Я осознала, что со времени появления на свет детей я только и делала, что приносила себя в жертву им, их одежкам, их прогулкам, их еде, их чтению, их играм, ссорам, жалобам. С того дня, когда мне на живот впервые положили старшего — маленький нелепый кусочек липкой плоти, меня словно околдовали. Я продолжала вести что-то вроде дневника, но теперь это был детский дневник, и не более того. В него я записывала их хвори, даты появления зубов, первые произнесенные ими слова, там же я хранила их записочки. Эта тетрадка лежала в верхнем ящике мужнина рабочего стола. Мы часто ее доставали оттуда к величайшей радости детей.
Но обо мне там больше и речи не заходило. Я абсолютно забросила свой дневник. И теперь я думала о тех тетрадках с завистью. От одного того, как их много, щемило сердце. Вот ведь сколько всего я имела сказать! Меня вдруг одолела бешеная тоска об этой чернильной пене, о том горячечном потоке, принадлежавшем лишь мне одной. Такое никогда больше не вернется. Я почувствовала, что бледнею при мысли о долгом умирании моей личности, длящемся вот уже седьмой год.
От головокружения потемнело в глазах. Мне казалось, что моя жизнь близится к концу, что она вся куда-то утекла, а я и не заметила, а пробуждение настало в тот момент, когда уже поздно, все потеряно. Я говорила себе, что мне только тридцать, а в ушах звучало, как удары гонга: «сорок лет», «пятьдесят лет», «шестьдесят», «семьдесят», — эти слова проникали в меня, они были как бледные призраки, теснящиеся у моих дверей, они здесь, они уже пришли, обступают, душат. Будущее скукоживалось на глазах, похожее на мертвый лист, который сорвет с ветки и самый слабый ветерок. Я видела, как пределы моей жизни скручиваются, словно бумага, пожираемая огнем, как она трескается, сжимается, с головокружительной быстротой превращаясь в тоненький клочок, трепещущий и плоский, который тоже вот-вот рассыплется пеплом. Сердце колотилось с такой силой, что мне почудилось, будто я заболеваю.
Я пошла в ванную, побрызгала на себя водой, чтобы освежиться, и попыталась рассуждать здраво. После недолгого колебания положила две маленькие одежки на груду разбросанного по полу тряпья, потом скрутила все это в по возможности аккуратный узел и придвинула к стене.
Но мое волнение не утихомирилось. Я поняла, что теперь придется сделать несколько телефонных звонков, чтобы подыскать для этих вещей пристанище, — я не могла примириться с мыслью, чтобы просто-напросто выкинуть их, ведь они были еще пригодны к употреблению, — а потом надо будет отвезти их куда-то, чего доброго, даже в несколько мест. Я прикинула, что эти демарши, включая перевозку барахла и неизбежные пустые разговоры, с ней сопряженные, которые я еще не научилась грубо обрывать, даже если они надоедают мне до крайности, — так я, стало быть, подсчитала, что на все это уйдет дня два-три и эти дни, потраченные на улаживание подобных мелочей, будут походить на все предыдущие, от которых мне теперь осталось лишь зыбкое убогое воспоминание, а также, бесспорно, на все те, что придут вслед за ними. Слабея от накатившего отчаяния, я снова села.
Мне вспомнилось иное время, уже так далеко отошедшее. Как тогда мои товарищи и я сама были категоричны в своих суждениях, какими твердо обоснованными выглядели наши выводы! Казалось немыслимым, чтобы наша жизнь не стала сплошным долгим свершением, чередой свершений, каждое из которых, мощно осуществившись, тотчас же должно быть превзойдено следующим. Чудилось, будто все можно разрешить словом; впрочем, разве не я сама задала тему своей диссертации? Интересно, что с ней сталось теперь? Наверняка меня уже исключили из всех списков. Мы с мужем сошлись на том, что наши дети важнее, чем диссертация; действительно, разве их воспитание — не вклад в строительство нового, лучшего мира? Но не являлись ли «дети», по существу, лишь еще одной разновидностью научной работы, другой ступенькой на огромной лестнице бытия? Стоит только научиться самоорганизации, и можно было бы одолевать иные ступени, снова и снова — для этого всего-то и требовалось больше порядка. Но разве не это самое пожелание мне тысячу раз писали на полях моих письменных работ? Впрочем, мне и совсем другое вспомнилось. Я вспомнила, как любила балы, кружение тел под музыку, игры ума и прихоти чувств. И зябкую дрожь вечеров, и удовольствие от сознания, что ты не одна, и провожания, и огни города, и платья, и тени, и ночь, а еще зеркала, ковры — все, что блестит и переливается.
Все это впервые нахлынуло после стольких лет. И тотчас же вновь отодвинулось, сгинуло, как будто одна эта столь напряженная мысль уже изнурила меня. Осталось лишь смутное недомогание да нетерпеливая потребность в какой-нибудь активности, в физической разрядке.
Я возвратилась в гостиную. Подставив под картину парочку стульев, я сумела повесить ее на освободившуюся стену, потом отступила, чтобы оценить результат. И тотчас меня поразило резкое несоответствие, что-то смущало, мешая мирному созерцанию картины. Оказалось, прежние снятые мной полотна оставили после себя на обоях два менее выцветших четырехугольника, а там, где их рамы терлись об стену, — еще и черноватые, очень заметные следы. Мне же для моей картины нужна белая, девственно-чистая стена. Эти изъяны недопустимы. Я вышла из дому купить моющее средство, и в самом скором времени по всей длине плинтуса в гостиной полилась на пол сероватая пена.
Потратив добрый час и несколько губок, я сумела отчистить грязь. Начав оттирать, я не могла остановиться, забирала все выше и шире, пока вся стена не обрела свой первоначальный цвет. Когда я наконец отошла и посмотрела, результат меня поразил. На почти идеально гладкой и светлой поверхности картина выделялась в точности так, как я рассчитывала.
Но тут, оглядевшись, я осознала, что другие стены остались прежними и по контрасту с той, которую я отмыла, кажутся грязными, липкими, ветхими. Вдруг почудилось, будто комната поделена надвое незримой чертой, которая, однако же, служит границей двух абсолютно противоположных, как ночь и день, состояний: с одной стороны белое пространство, в упор озаренное светом дня, с сияющей картиной посредине, с другой — пространство темное, смутное, захламленное и, если начистоту, попросту мерзкое. Я сразу поняла, что жить в таком разделении не смогу. Снова пустила в ход моющее средство, передвинула часть мебели, загнула края ковра и принялась за дело. Работа, монотонная, но изобилующая мелкими, крошечными событиями — раздавленная муха, пятно, не желающее сходить, замазанная штукатуркой полость, теперь вылезшая на свет, дырка, в которой наверняка прежде торчал шуруп, а ныне из нее сыплется песочек, — эта работа заняла у меня всю вторую половину дня. За ней я позабыла обо всем. Я прыскала из пульверизатора, ополаскивала, оттерев один кусок, переходила к следующему, смывала с губки грязь и начинала заново…
Вдруг я оглянулась. В дверях стоял муж и смотрел на меня. Моя физиономия лоснилась от пота, руки замараны, волосы в беспорядке. Вероятно, вид глупый донельзя. Потом я почувствовала себя виноватой. За эти несколько часов я умудрилась забыть даже о самом его существовании, и его приход застал меня врасплох, как на месте преступления. И тут я вдруг увидела комнату его глазами: это была то ли стройплощадка в разгар работ, то ли дом, пострадавший при бомбежке. Вся мебель сдвинута с места, книги на полу, из-под скрученных ковров выглядывает паркет, который отродясь не натирали. Картины, снятые со стен, загромождают столы, под ними чего только не набросано, не говоря уж о сероватой пене, которая теперь растеклась по всему полу. Тем не менее он, ни слова не сказав, направился в свой кабинет. Чтобы туда пройти, нужно пересечь спальню. Я вдруг с ужасом вспомнила тюк с одеждой на полу, стремянку, забытую посреди всего, раскрытые настежь дверцы стенного шкафа и на ковре — следы моих мокрых подошв. Я бросилась за ним. «У меня уборка», — пролепетала я. «Вижу, — обронил он холодно. — А ужин готов? Ты же знаешь, у меня сегодня вечером лекция. Мне через полчаса надо уходить».
Я напрочь забыла об этой лекции. И никакого ужина я не приготовила, в холодильнике тоже шаром покати. Не было смысла искать какие-либо оправдания. По моему смущенному виду муж, разумеется, мигом сообразил, что происходит. Двух минут не прошло, как он удалился, громко хлопнув дверью. Я была сражена, не знала, что делать. Никогда прежде не видела его в приступе гнева. И к тому же ведь он пришел после долгого дня утомительной работы, разве нет? Собственная беспечность меня ошеломила. Дети, явившись вскоре, своими расспросами только усилили мое смятение. Когда они отправились спать, я принялась, как могла, спешно наводить порядок в двух разворошенных комнатах. Не взглянув на полотно, поставила все на свои места, собрала губками пену, повесила обратно картины, а уходя из гостиной, вдруг взяла да и повернула мою лицом к стене.
Помывшись с головы до пят, я улеглась, измочаленная, уже не чувствуя ни рук, ни ног, с одной мыслью в голове, как бы заснуть. Но что-то меня тревожило, я все не могла успокоиться. Напряженно вслушивалась в любой шум на лестнице, ждала, когда в замке звякнет ключ. Но ничего не происходило, и моя нервозность росла. То мне казалось, что время остановилось и еще рано, то, напротив, что оно движется слишком быстро, верно, ночь уже на исходе. Я не решалась зажечь свет, чтобы взглянуть на часы. Когда муж наконец возвратился, я уже почти дремала. Ни слова не говоря, он лег рядом со мной, без единого ласкового жеста отвернулся и больше не двигался.
Сердце у меня заколотилось непривычно громко. Я была потрясена. Потом почувствовала себя оскорбленной. Его жестокость поражала меня до глубины души. Вскоре я уже находила ее чудовищной. Чем больше я об этом думала, тем упорнее старалась ожесточиться в ответ. «Ну, раз так, — все твердила я про себя, — раз так, ладно же…» — хотя толком не знала, что, собственно, имею в виду. О том, чтобы заснуть, больше и речи быть не могло. Я окончательно пробудилась. Чувствовала себя сильной, в полной мере владеющей собой и с мрачным удовольствием убеждалась, что, в конце концов, если все меня покинут, я самодостаточна и обойдусь, мне не нужна ничья обременительная привязанность. Вот я осталась наедине с собой, и так тоже неплохо. Мужчина, что лежал рядом, отныне враг, и у меня над ним то преимущество, что он об этом не догадывается. Впереди расстилается путь в неведомое, дикий, вольный простор, и никто не сможет мне помешать исследовать его. Назавтра поутру я приготовила завтрак с совершенно непроницаемым видом, ничего не желая ни видеть, ни слышать, ни на что не собираясь отвлекаться и, главное, не допуская, чтобы лед растаял. Мне не терпелось остаться одной.
Я вернула свою картину на место. В сиянии этого солнечного утра она была так очаровательна, смотрелась так весело, что привела меня в хорошее настроение. Гостиная, став белой, казалась выкрашенной заново. И прямоугольники на полотне напоминали яркий генган в разноцветную клеточку. Ощутив необычайную легкость, я принялась напевать. Только одно мне все еще досаждало: те три картины, которые я вернула на прежние места, — их претенциозные золоченые рамы неприятно выпирали на фоне посветлевших стен. Без долгих размышлений я решила отправить их на мебельный склад, поскольку была уверена, что места в квартире, чтобы их перевесить, уже не найду. Мне даже в голову не пришло справиться сначала об их стоимости. А поскольку они были очень тяжелыми, я взяла такси и дала привратнику щедрые чаевые, чтобы он помог мне дотащить их до машины, а потом шоферу — чтобы до склада донести помог. Потом, коль скоро больше мне в этот день делать было нечего, а погода стояла хорошая и настроение у меня было хоть куда, я решила отправиться в центр города на Пятую авеню поглазеть на витрины. Другое такси как раз проезжало мимо, и я села в него.
Машина медленно следовала мимо деревьев парка, фонтанов у Метрополитен-опера, потом снова вдоль стены парка. В воздухе трепетали звуки тамтама.
«Что за несносный город!» — бубнил шофер, морща лоб. Он недоумевал, как можно терпеть здешнее лето. Как бы то ни было, он, когда закончит работу, сбежит на Лонг-Айленд или поближе к горам Кэтскилл, ну, а пока он борется с жарой по мере сил, как все, с помощью кондиционера, машинки для приготовления льда и таблеток с солью… да-да, о пилюлях с солью забывать не следует.
Пока он болтал, я смотрела на улицу. Глаза непроизвольно моргали, как будто я только что из темной пещеры выскочила в совсем другой мир. Невообразимая череда всевозможных нарядов проплывала передо мной — их разнообразие было скорее плодом естественной человеческой выдумки, нежели банальной промышленной изобретательности. Брюки, обрезанные выше колен или у бедра, а порой испещренные таким количеством отверстий, что лишь весьма растяжимое понятие о целомудрии способно допустить это. Нательные майки, заменяющие собой рубашки, притом — чтобы подчеркнуть, что они выступают ныне уже не в качестве нижнего белья, — расцвеченные, пестрые, обвешанные какими-то знаками отличия. Зимние башмаки с прорезями для большого пальца и пятки, как у босоножек. Вязаные сетчатые кольчужки, рассчитанные на максимальную продуваемость. Шляпы с пером, с козырьком, широкополые или, напротив, крохотные. А у девушек — куцые юбчонки, что едва держатся на заду, — этакие набедренные повязки с тонкой бахромой, которой играет ветерок, маленькие шейные платочки, закрепленные на груди простым узлом, бретельки всевозможных фасонов, поддерживающие эти усеченные подобия юбок или шорты, лишь немного расширяясь на уровне бюста, экстравагантные сандалии с зигзагообразной шнуровкой, охватывающей ноги аж до самых бедер, тяжелые крестьянские сабо городской выделки, в которых танцующая поступь голых бледных ног кажется неустойчивой. А еще — шляпы, шапочки, тюрбаны, косынки. И здесь же, рядом, — другая публика, одетая, как положено, благопристойно, без тени враждебности наблюдающая это зрелище, как если бы все, побросав свои доспехи и оружие, образовали единый круг солидарности перед лицом какого-то общего для них испытания.
Только теперь я вдруг заметила, что лето и впрямь настало. А я вошла прямо в него с моей картиной, и это меняло все. Когда я вылезала из такси, мне представилось, будто я выхожу из кареты и улица передо мной выстлана коврами в мою честь: город, мой город, только и ждал моего явления, одного моего взгляда. И я взирала окрест благосклонно, будто мысленно раскланиваясь. Лето разрушило холодные, бездушные стены, воздвигнутые зимой, оно разбило тонкие кристаллические преграды, которыми ледяная стужа отделяла людей друг от друга. Улица на взгляд казалась текучей, как река, даже фигуры прохожих выглядели водянисто-зыбкими, словно и они готовы слиться между собой так же легко и естественно, как разливается поток, затопляя берега. Цветные одежды, облекая тела, создавали неисчислимые красочные пятна, они двигались, пересекались, исчезая и появляясь вновь в непрерывной подводной фарандоле. И люди, расслабленные, забывшие обычную торопливость, словно возвращались к своим океанским истокам, казалось, им сладко и вольно проплывать друг мимо друга, и нескончаемая смена лиц и тел вершится во всех полноводных каналах, которые прежде служили городскими улицами.
Город вздымался воплощенной великой симфонией, тут, как на картине, играли все перемены, пели все чередования, а мой взгляд оркестровал их, словно увидев впервые. Лето, хмельное, влажное тропическое лето сплеталось с самой безумной, самой жестокой из зим, когда снежные ураганы, останавливая городское движение; обращают его в застывшее ледяное царство, когда ревущие ветры словно врываются прямиком с бескрайних полярных просторов, а за ними, как чернота, проступающая из-под многоцветья, надвигается чудовищная тень катастрофы. Мне вдруг открылось, что в конечном счете именно это — и ничто иное — пленяло меня в этом городе. И если я задержалась здесь уже так надолго, то вовсе не из-за мужниной работы, не ради концертов или большей свободы, которую мы здесь обрели, но во имя подобной «затерянности» среди погодных крайностей, рождающих иллюзию, будто тебя всего за несколько великанских шагов перебрасывают с одного края земли на другой, так что чувствуешь себя то среди нестерпимого экваториального зноя, то на заледенелом полюсе, близ раскаленных потоков лавы и застывших белоснежных вершин. Так вот чего я, выходит, искала: проникновения в заповедную глубь вечного льда и плавящего камни жара, блуждала в чаянье места, сотрясаемого противоборством крайностей. Между тем как где-то, в слишком дальней дали, простираются берега, согретые ровным теплом, там чувства немеют или все перепутывается, усредняется… тот край мягкой пасмурности — наш родной город.
Только что сделанное открытие поначалу оглушило меня. Выходит, город оказался чем-то большим, более существенным, чем любое другое место на планете. Он был символом, а я находилась в самом его центре.
Воодушевившись, я быстрым шагом устремилась вперед. Вокруг разыгрывался неистощимый спектакль улицы. Потом я притормозила, задержалась у какой-то витрины. Я чувствовала себя избавленной ото всех обязанностей, свободной в любых передвижениях, а время стало материей безмерно податливой, оно казалось обратимым, в нем не было ничего невозможного.
Но внезапно я остановилась как вкопанная. Изумление пригвоздило меня к месту. Справа, на углу Мэдисон-авеню и Шестидесятой улицы мне бросилась в глаза некая вещь, впечатление было столь ясно и сильно, что я будто услышала слова, обращенные ко мне, как если бы меня окликнули или я сама вслух заговорила с собой же. Улица, стены домов на миг показались мне порождением моего сознания, которое, распространяясь вширь, обступало меня. Вдруг я увидела в витрине магазина платье. Рисунок и цвета ткани в точности повторяли мое полотно. Подумав, что мне это мерещится, я отвела глаза. Земля под ногами заколебалась, все, казалось, сдвинулось со своих мест. Что же это творится? Мою картину украли, привезли сюда, раскроили? Все это выглядело безумием, абсурдом, и однако… Любопытные взгляды прохожих наконец заставили меня выйти из столбняка. Я медленно направилась к магазину, я толкнула дверь, я как могла спокойно сказала, что хочу примерить то платье, что на витрине. «Это?» — спросила продавщица. Не поворачивая головы я уверенно бросила: «То, что в центре». — «Это не платье, мадам, это ансамбль», — отвечала продавщица. Потом осведомилась, какой у меня размер.
Все ее фразы казались мне в высшей степени неуместными и раздражающими. И вот я оказалась в просторной примерочной кабинке. Я ждала. Ромбовидные зеркала, вставленные в рамы, будто картины, светильники, напоминающие скульптуры, оранжевые ковры на полу и стенах казались мне странными. Посреди всего этого я чувствовала себя почти нагой, а со всех стен на меня, словно в пещере мага, смотрело мое отражение. Я уже не понимала, что делаю одна в этом замкнутом и вместе с тем размноженном пространстве. В голове мутилось от жары, будто здесь накурили ладаном. Мне захотелось убежать. Но тут занавеска наконец приподнялась, и мне на вытянутых руках бережно поднесли платье.
Стараясь унять сердцебиение, я в упор уставилась на него. Потом взяла его, расправила в руках, потерлась о него щекой. Это было широкое одеяние из набивного ситца, состоявшее из длинной юбки, скроенной по косой, и присборенного на талии болеро с рукавами, пышными, как фонарики на венецианских карнавалах. Экстравагантный наряд, носить который можно, только если ничего не делать, созданный исключительно чтобы покрасоваться. Расцветка ткани по общему впечатлению действительно напоминала краски моей картины. Там была гамма розового, зеленого и ярко-желтого, цвета располагались длинными диагональными полосами, которые перекрещивались с другими такого же цвета, но более нежных оттенков. Ансамбль был свеж, искрометен, неотразимо соблазнителен.
Наглядевшись на него, я его примерила. В этом наряде все — и цвет, и фасон, — казалось, на удивление соответствует моей внутренней сущности. Я не могла решиться снять его. Распустив волосы, я вгляделась в отражения, что демонстрировали мне зеркала. То был образ привычный и одновременно чуждый, без прошлого, во всей своей законченности возникший из зеркал, ограждавших его. Я сказала себе: «Это я, да, это я!» Мне захотелось выйти на улицу, идти и идти по городу все дальше, никогда больше не останавливаясь. Вдруг продавщица просунула голову за занавес и осведомилась тоном, который показался мне оскорбительно-равнодушным и легким, подошел ли мне ансамбль, или ей нужно его забрать. Я услышала, как отвечаю до странности резко, что беру его. Он был там в единственном экземпляре, так что времени на размышление у меня не оставалось. Но главное, я никак не могла заставить себя его снять. Я чувствовала, что если мне только удастся это сделать и снова надеть старую одежду, то уж больше ничего не произойдет. Стоит увидеть это платье разлученным со мной хотя бы на несколько секунд, и я смогу убедиться, что оно может существовать отдельно от меня и дальше, и даже всегда. Тогда я смогла бы одолеть несколько метров, отделяющих меня от двери, выйти из магазина, сесть в автобус, забыть. Но именно это и было немыслимо — распахнуть болеро, расстегнуть юбку, дать всему этому проскользнуть по моей коже вниз, на пол. Чтобы освободиться из плена, мне требовалось только это — несколько простых движений, и все. Но я не могла снять платье. Итак, я вышла из примерочной. А так как мне нужно было пройти мимо конторки, пришлось остановиться, достать чековую книжку, взять ручку. Продавщица, уже успевшая запаковать мою старую одежду, оторвала ценник и небрежным жестом показала мне его. Это был шок: цифра всего на несколько центов отличалась от суммы, которую я выложила за полотно художника. Совпадение меня потрясло. Картина и платье уже во второй раз слились в моем сознании воедино! Я почувствовала некое обязательство перед этим платьем, еще теснее связавшее меня с ним. И подписала чек.
Тем временем снаружи стемнело, от реки поднялся туман, улицы затянуло его влажной пеленой, огни города просачивались сквозь нее бледными лужами, похожими на громадные цветы, мерцающие до самого утонувшего во мраке горизонта.
Итак, я отправилась домой пешком, не имея возможности ни поймать такси, ни сесть в автобус. Пришлось пройти даже через парк, слывущий опасным в столь поздний час. Я не могла ни свернуть, ни выбрать другую дорогу. Мной владело состояние зачарованности. Я шла только вперед с застывшим, отсутствующим лицом, в этом широком развевающемся наряде, явно пришедшем из совершенно иной эпохи, так что, пробираясь по парковым тропинкам, юбку приходилось приподнимать. Я замечала, как на меня смотрят, но мне было все равно. Платье мерно покачивалось при каждом шаге — я не могла остановиться. Никто меня не окликал, не заговаривал со мной. Так я и заявилась домой в этом фантастическом наряде на много часов позднее, чем обычно возвращалась, прошла мимо удивленного консьержа, едва удостоив его взглядом, шагнула в лифт, подхватив широченную полу. И вот вошла в квартиру.
События, что последовали за этим, были смутны и бессвязны. Вероятно, я испытывала страх, мне было горько или, может быть, стыдно. Я захотела остаться одна. Несколько часов спустя я легла спать и больше ничего не помню. Лиц моего мужа и детей я в тот вечер не видела, они для меня полностью отсутствовали. Как если бы стали невидимы или я, чтобы избежать треволнений, которые они бы не преминули мне причинить, мысленно зачеркнула их. Как если бы я их убила. Я уснула, исполненная ледяного равнодушия.
Позже, глубокой ночью, я проснулась. Мне нужно было увидеть мою картину. Я достала фонарик, купленный за несколько дней до того в специализированном магазине, и направила его на полотно в упор, прямо в середину. Потом задействовала его на полную мощность.
Картина предстала передо мной в новом свете. Мне показалось, будто я ее впервые вижу. На мгновение мной овладела уверенность, что она изменилась. При беспощадном свете фонаря нежные цвета исчезли, словно были не более чем притворными улыбками. Розовый, бледно-сиреневый, светло-зеленый погасли, светло-каштановый растаял, слившись со стеной. Нежные краски бежали, а за ними вслед выступил отряд полос, властных, подавляющих: я смотрела на них, и мне казалось, что они стерегут полотно со всех сторон, что они зажали мой взгляд в тиски, втянули его туда силой, и если позволят ускользнуть, ослабить напряжение, то лишь затем, чтобы изловчиться захватить меня покрепче и швырнуть на решетку еще дальше от спасительного выхода.