На мгновение я зажмурилась. Я не понимала, что происходит. То, что я видела перед собой, — это была не моя картина. В ней ни радости, ни изящества, я не могла купить такое, мне бы не вынести этого зрелища, целый день торчащего перед глазами. Я снова вгляделась в нее. Там ничего не осталось, кроме железных линий, диктующих свою волю, кроме решетки, каждая горизонтальная линия которой жаждала продолжиться, каждая вертикальная стремилась расти вверх и вниз. И не убежать — решетка произвольно разрасталась в самозапирающуюся клетку. О красоте и помину не было, об игре тоже. Прутья, казалось, приняли цвет, говорящий о наибольшей твердости. Их матовый блеск был жесток — никакой прозрачности, все замкнулось.

Я не любила эту картину. Мне противно было смотреть на истязающие сознание прутья. У меня болела от них голова. Мысль, что мне день за днем придется видеть их, наводила ужас.

Но возможно ли отступление? Картина у меня, я за нее заплатила, подписала договор. Теперь весь свет знает, что я отвечаю за нее, от меня в любой момент могут потребовать, чтобы я ее предъявила. Уничтожить ее я не вправе. А она такая большая, что невозможно даже избавиться от нее, сослав в другую комнату, куда-нибудь в темный угол. Она здесь и должна здесь оставаться, иной возможности нет. Я почувствовала, что угодила в капкан. Как я могла сделать подобную глупость? Было совершенно очевидно, что картину таких размеров держать в квартире сущее безумие. Куда ни повернись, отовсюду волей-неволей видишь ее или чувствуешь ее присутствие. Из-за нее я лишилась возможности хоть что-нибудь изменить у себя в доме. Из-за нее я вынуждена каждое утро задергивать шторы, чтобы солнечный свет не повредил ей, а потом шторы приходится снова открывать. И не позволять детям играть возле нее, и каждому очередному посетителю заново давать пояснения, и вечно смотреть на нее, иметь ее постоянно перед глазами, а о том, чтобы сменить пейзаж, уже речи нет, у меня больше не осталось выбора, я на веки вечные связана с этой авантюрой, этими красками и полосами. Картина захватила меня в плен. Меня привлекли с первого взгляда ее краски, кроткие и безобидные, как детская улыбка, а теперь я обнаружила неприступные стены, глухие решетки, неподатливость камня. Огромная, она душила меня, я тонула в подступивших к горлу красках, полосы, ставшие прутьями заграждения, не давали высвободиться, линии обернулись сетью.

Меня охватила паника. Прошлое отрезано, будущее преграждало мне путь — как в лабиринте: куда ни кинешься, выхода нет. С завязанными глазами я неотвратимо вынуждена следовать по дороге, указанной мне со всей беспощадностью. Выбора не осталось, и при этом я не ведала, куда иду. Картина здесь, я обречена жить с ней, идти до конца, и коль скоро она — мой пожизненный крест, придется, страдая, тащить его на горбу. Все вмиг заволокло туманом, я уже не понимала ни что происходит, ни зачем я причиняю себе столько мучений.

Потом я вспомнила о платье. Оглянулась на него — оно лежало, распростертое на софе, словно падаль, и при виде его я вдруг осознала все свое безумие, глупость, легкомыслие. Я спрашивала себя, как можно было усмотреть в нем хоть малое сходство с моей картиной. «Или может быть, оно все-таки напоминало ее — такую, какой она прежде мне казалась?» — пробормотала я. Платье даже не выглядело красивым. Черные полосы, параллельные цветным, которые были лишь самую малость пошире, теперь неприятно бросались в глаза: в магазине я не замечала этой черноты — смотрела и не видела. А между тем она делала ансамбль мрачноватым, сводила на нет всю его яркую свежесть.

Воспоминание о том, как я мечтала, что буду красоваться в этом наряде перед моей картиной, благодаря этой объединяющей гармонии цвета почувствую себя, так сказать, в новом согласии с ней, — все это показалось мне теперь столь непомерной, колоссальной глупостью, что все тело обдало жаром стыда. Потом я спросила себя, как меня угораздило купить столь дорогую одежду. У меня уже не было ни малейшего желания носить это. Я горько сожалела, зачем тогда, в магазине, сразу не сбросила платье, не нашла в себе сил совладать с искушением. Но от пустякового жеста, необходимого, чтобы расстаться с платьем, с одной стороны, удерживало ощущение сокрушительной невозможности, пристрастия, каждой клеточкой кожи привязавшего меня к этой обнове, а с другой — абсолютная беззаботность тех минут, их головокружительная беспечная легкость. Между двумя столь властными состояниями что значила такая хрупкая, едва приметная мелочь, как карандашный росчерк, подобный мимолетному блику — только сморгни, и нет его, однако с того момента, когда эта закорючка легла на бумагу, ее последствия несокрушимы, как стена. И что толку теперь осознавать это? Тут уж, сказала я себе, «осознание» оказывается бессильным, оно ни к чему не ведет, лишь отягощая бремя угрызений!

Посидев еще немного, я встала, аккуратно сложила платье и упрятала его обратно в картонную магазинную коробку. И погасила фонарь. Воодушевление, придававшее мне сил, рассеялось напрочь. Я была глубоко унижена. К тягостному впечатлению, что я предала своих близких, прибавлялось, удваивая муку, сознание, что плодом этого предательства стал полный крах и ничего больше. Я была в проигрыше со всех сторон. Спать я легла с тяжелым сердцем, со мной были только моя сокрушенная гордость, мое осмеянное тщеславие.

Казалось, я утратила все, что любила, все, что мне было к радости и ко благу, и остаюсь отныне одна, как перст, причем по собственной вине, лишенная какого бы то ни было покровительства, отданная на милость собственных инстинктов — хищного зверя, что рыщет в своих джунглях, не ведая ни покоя, ни игры, в любом своем движении, в любом взгляде влекомый лишь алчностью охоты.

Мне чудилось, что в этой череде дней, не заметив когда и где, я потеряла свою чистоту и теперь уже способна только катиться вниз, к погибели. Прошлая жизнь виделась отдаленной и скудной. При одной мысли о темных стенах нашей квартиры, так хорошо мне знакомой, где прожито уже столько лет, меня настигало удушье — не в силах это терпеть, я задыхалась. Потребность вырваться на волю томила меня. А всего невыносимее было то, что этого, похоже, никто не замечал. Все продолжалось, как обычно, события катились по наезженной колее, лица людей оставались прежними. Во мне росло глухое ожесточение против них. Они не желали замечать того, что происходило со мной, они меня отрицали, безжалостно втихую душили своими однообразными вечными улыбками. И даже моя ярость, смешиваясь с неуверенностью, словно с пресной водой, слабела, не могла продержаться! Все страхи, должно быть, пустое, ведь изменилась я одна, больше ничто не меняется, так что придется снова раз и навсегда согласиться с единственно реальными мотивами окружающих, а как же иначе, ведь «важны» только они. Я чувствовала, что бреду куда-то в пустоте. Лишившись прошлого, я приближалась к концу времен, ступая по шаткому лезвию минут, а под ногами разверзалась бездна и с каждым шагом становилась все шире. Я так и не смогла уснуть.

* * *

Когда же настало утро, я об этих кошмарах и думать забыла. От них остались только легкое утомление да смутное недовольство, на которые тотчас наложилась лихорадочная потребность в действии. Теперь, когда я освободила стены от загромождавших их картин, оставалось только повесить мою, что я и сделала незамедлительно с помощью нескольких гвоздей и молотка. Теперь в ее распоряжении была целиком вся стена, но меня уже смущало другое. Казалось, чего-то не хватает, я не могла созерцать ее так восторженно, как хотелось. А я желала упиваться своею картиной до самой глубины души. Я испытывала по отношению к ней тайное и оттого особенно властное чувство долга. Хотелось восторгаться ею так, как она того заслуживала. Быть может даже, овладеть ею настолько, чтобы она больше не существовала вне меня, или, напротив, самой покориться ей, в ней раствориться. Но она еще чего-то требовала, не давала мне покоя.

Вскоре я сообразила, отчего такой дискомфорт. Если стена, где картина висела, была достаточных размеров, чтобы оставался еще фон, на котором она могла вольно демонстрировать свои пропорции, то комната, расположенная перед ней, выглядела, напротив, чересчур заставленной, ее пространство слишком дробилось. А нижнюю часть полотна еще и заслонял подлокотник кресла. Стало быть, я не могла спокойно охватить ее одним взглядом. Прежде чем пробиться к ней, мой взгляд цеплялся за горизонтальные линии канапе и обеденного стола, потом за углы кресел, да к тому же ему мешали овалы чайных столиков. Он достигал полотна не иначе как с запозданием, теряя по пути часть своей благоговейной внимательности. От сознания этого раздражение, возрастая, достигло крайних пределов. Я мечтала об огромном пустом пространстве для картины, чтобы она, одинокая, как королева, властно требовала взглядов, красуясь на парадной стене, отодвинутой в глубь зала. Не в силах более сдерживаться, я преисполнилась отваги и, засучив рукава, принялась за работу.

Несколько часов подряд я двигала туда и сюда тяжелую неподатливую мебель, то дергая, то толкая, у меня уже и спину ломило, и волдыри вздулись на руках. Я испробовала добрую дюжину комбинаций. Но задача была неразрешима. Когда мы въезжали, комната уже была заполнена до отказа. Если я хотела полностью освободить ее середину, чтобы обеспечить взгляду беспрепятственный порыв, вольный разбег к картине, мне нужно было неминуемо что-то устранить, выбросить. Начав от полотна, я принялась расчищать путь к нему, пока не добралась до противоположной стены. Затем попыталась расставить на оставшемся с обеих сторон пространстве ту мебель, без которой нам было уж никак не обойтись.

Еще немного повозившись, я наконец нашла результат удовлетворительным. Я уселась в дальнем конце комнаты и долго упивалась моей картиной. Мы были с ней один на один, между нами оставалось несколько свободных метров, и эта дистанция по-особенному нас сближала. Мы были отделены друг от друга и тем неразлучнее. Как две статуи на горных склонах, что высятся над долиной по обе ее стороны, связанные лишь внутренней необходимостью своей стати, своего сходства. Я чувствовала, как возвеличиваюсь, возвышаюсь над вершинами.

Но я быстро оттуда скатилась, и притом кубарем. Одного взгляда на входную дверь было достаточно, чтобы убедиться, что мой труд еще не завершен. Там в буквальном смысле слова не оставалось прохода, куда можно было бы протиснуться. Когда дети вернутся домой, им не проникнуть дальше двери. Мне нужно было придумать, что делать, да побыстрее. Я была слишком разбита, чтобы даже помыслить вернуть мебель на прежние места. Коль скоро так вышло, что я ее туда задвинула, оставалось лишь задвинуть ее еще дальше. Я ухватилась за эту предельно простую формулировку проблемы: раз вещи не могут ни стоять здесь, перегородив вход, ни вернуться обратно в гостиную, им остается лишь отправиться за дверь — в прихожую, ведь иного решения нет. А там, оказавшись за порогом, они, конечно, коль скоро нет другого пути, пойдут в служебный лифт, из него же — в подвал.

Управляющий, когда я его вызвала, создал мне массу затруднений. Похоже, до него не доходила логика моих аргументов. У него оказалось полным-полно других доводов, на мой взгляд, по правде сказать, более чем явственно изобличавших низкое происхождение и интеллектуальное убожество того, кто их приводил. Наш управляющий был кубинским эмигрантом, не говорившим ни по-английски, ни по-французски; отнюдь не склонный самоотверженно посвящать себя заботам о состоянии нашего дома, он проводил часы, уткнувшись носом в мотор одного из тех больших ярко раскрашенных автомобилей, что вечно скапливались у его дверей. Мой муж видел в нем типичного представителя меньшинства, не сумевшего ассимилироваться, утратившего идентичность, лишенного корней, обманутого и эксплуатируемого алчной и угнетающей системой. Эти рассуждения меня раздражали. Я-то в первую очередь видела, что текущие краны никто и не думает ремонтировать, что жалюзи как были неисправны, так и остаются, а мусор перед входом убирают реже, чем следовало бы. Короче, управляющий дал понять, что он не имеет права складировать мебель, в подвале для этого нет места, к тому же подвал не надежен, мебель будет там портиться, но, впрочем, с помощью консьержа я бы могла, пожалуй, перетащить ее туда. А для него, как он утверждал, возиться с этими вещами — непозволительно большая трата времени. Это, конечно, наша забота, она его не касается. Тут я смекнула, что все упирается в проблему чаевых, и мигом разрешила ее, не скупясь. Расставаться с нашими деньгами мне стало теперь несравненно легче, чем прежде. Я даже испытывала что-то похожее на опьянение, растрачивая их так, без счета. Вот, стало быть, что значит разоряться, да, это оно самое и есть — эта легкость, эта беспечность, это наслаждение.

В последующие дни я стала замечать, что мебель, оставшаяся в гостиной, на фоне побелевших стен, в освободившемся пространстве проявляет свою индивидуальность отчетливее, чем раньше, и вскоре ее цвет начал меня тяготить. Бархатная обивка канапе резала глаза своей попугайной голубизной, полосатые чехлы на стульях, стоявших у стола, были желтовато-зелеными. С одной стороны, цвета не отличались красотой, с другой — своей излишней броскостью отвлекали внимание от картины. Мало того: чересчур яркая голубизна канапе перекликалась с цветом голубых полос на полотне, нарушая тем самым непосредственность впечатления. А ведь наверняка именно это обстоятельство привело к тому, что вчера картина мне не понравилась. Я решила, что канапе нужно заново обтянуть тканью очень блеклого тона, а режущие глаз ковры, которые домовладельцы поручили нашим особым заботам, убрать, чтобы оставить голый паркет, только придется его заново отциклевать и натереть. Ткань я купила. Мне потребовалось для этого много времени, ведь я плохо ориентировалась в больших магазинах, не знала, куда податься, заблудившись среди этажей, теряясь среди полок. К тому же я не привыкла делать покупки, мне трудно по образцу ткани судить о том, как она будет выглядеть в сочетании со всем прочим. Заново обтянуть сиденья я взялась сама. Но принялась за кресла, не удосужившись их разобрать, и получила растяжение запястья, так что с этой работой вскоре пришлось покончить. Тогда я решила отправить все это к обойщику.

* * *

И снова, в который раз, я не посоветовалась с мужем. При этом я не то чтобы умышленно стремилась действовать украдкой, чтобы потом ставить его перед свершившимся фактом. Но вследствие череды случайностей выходило так, что мы почти не виделись. Он часто задерживался по вечерам в своем университетском рабочем кабинете, за ужином мы разговаривали с детьми, когда же ночь сводила нас один на один, мы оба — и он, и я — были уже слишком вымотаны, чтобы затевать разговоры о вещах, которые привели бы к спорам, требующим длительного разбирательства. А лишнего времени у нас не было. И он, и я были до чрезвычайности заняты, а наши пути при уходах из дому и возвращениях если и пересекались, то редко. Если его звали на концерт, я оказывалась приглашена в какое-нибудь другое место, если я замышляла отправиться куда-либо, ему надо было остаться дома и поработать. Казалось, у нас больше совсем не остается досуга для тех семейных вечеров, которые мы прежде так любили, — стало некогда ни послушать музыку, ни рассказывать детям разные истории, ни вместе почитать. Для такого стремительного усыхания свободного времени всегда находились резонные объяснения — я, разумеется, не могла восставать против его бесчисленных лекций, коль скоро они нас кормили, и между нами слишком долго царило полное доверие, чтобы он мог вдруг потребовать от меня отчета в моих действиях. Он всегда предоставлял мне все заботы о материальных вопросах и, разумеется, был не таким человеком, чтобы придираться к мелочам. Открытый конфликт в нашем случае показался бы полнейшим абсурдом. Я если и допускала его возможность, то как нечто отдаленное, неуловимое. Робость мешала мне спрашивать его совета относительно всех этих демаршей, однако я затаила на него малую толику злобы: ведь у меня часто возникало смутное ощущение, что я совершаю ошибку, и мне бы хотелось, чтобы он был рядом, предвидел ее и предотвратил.

* * *

Поутру на моем пороге возник управляющий, и при одном взгляде на него я поняла: случилась катастрофа. Мебель, которую я распорядилась перенести в подвал, исчезла. Ее украли. Я была изумлена. Хотя истории о чрезвычайной дерзости здешних воров, а также о всеобщем страхе, часто позволяющем им действовать беспрепятственно, в изобилии циркулировали вокруг нас в первое время после нашего приезда, я все еще не принимала этих россказней всерьез.

Я не могла допустить, что можно пробраться в подвал жилого дома, как бы то ни было, часто посещаемый благодаря тому, что здесь находились стиральные машины и сушилки, вытащить оттуда такие более чем громоздкие предметы, поставить их на тротуар, у всех на глазах затолкать в грузовичок, рискуя в любой момент быть застигнутыми… Я была возмущена и напугана. Прибегнуть к поддержке мужа я не смела, ведь все эти перестановки я учинила, не поинтересовавшись его мнением. Поэтому я обрушила свою ярость на управляющего. Меня бесила его злонамеренность. Я напрямик обвинила его в пособничестве этой краже. Мне казалось немыслимым, что пять или шесть предметов меблировки можно было вынести, если бы он так или иначе в том не соучаствовал. Еще я попыталась воззвать к консьержу и сверх того к одной старой даме из нашего дома, которая целыми днями сидела на стуле у подъезда. Ни тот, ни другая ничего не видели. Я оказалась загнана в тупик, обречена на длинную череду действий, которые мне были противны. Придется известить о случившемся мужа, потом наших домовладельцев, потом наскрести денег, чтобы возместить им утрату мебели, да сверх того извиняться перед служащими конторы, ведающей домом, объясняться с одними, с другими, заламывать руки, стонать, восклицать. Как я буду уродлива в этой роли…

А тут еще вечером мы должны идти к художнику на прием. Он, как и сказал мне тогда, перебрался в новую мастерскую, сохранив за собой старую в качестве склада. Друзья рассказывали: мастерская великолепна, квартал чудесный, и я знала также, что на приеме будет много народу. Дурацкое происшествие с мебелью, случившееся именно в этот день, — просто подлая каверза судьбы. И тут я осознала, что непременно хочу быть на этом вечере. По правде говоря, с тех пор как я забрала картину, казалось, он ко мне охладел. У него больше не было того прежнего удивленного, радостного внимания ко мне, теперь все чаще он казался угрюмым и раздражительным, и я больше не знала, о чем с ним говорить. При том, как я теперь живу, мало надежды вызвать интерес человека, привыкшего к разговорам о художественных журналах, к путешествиям и появлению в свете рядом со знаменитыми женщинами. Завести с ним речь о проблемах, которые доставляет мне его картина, я не решалась. У меня крепло предчувствие — скорее даже уверенность, — что это лишь усугубит его сожаление о том дне, когда он уступил мне ее: да-да, не обо мне, попавшей из-за нее в беду, а о ней, ввергнутой в хаос столь малозначительных, лишенных масштаба эмоций. Меня била дрожь при одной мысли, что мы с мужем теперь, возможно, опоздаем на вечер и мне придется позвонить художнику. Я теперь настолько перед ним робела, что, начав фразу, не имела сил ее закончить, лепетала что-то, мучительно стыдясь всего, что говорю. Это приводило меня в крайнее раздражение. Я, некогда столь уверенная в своих суждениях, уже не знала, к чему бы прицепиться, чтобы высказать мало-мальски разумное замечание. Это ведь было именно то, что я потеряла, — разум. Всякий мой шаг, в какую сторону ни обратись, тотчас же начинал казаться мне ложным, пустой данью условностям и приоритетам, которые я приняла, не обдумав и не прочувствовав самостоятельно. И вот я молчала, откладывая возможность высказаться на потом, когда я пересмотрю свои мысли, найду им более надежное обоснование, научусь защищать их против враждебных аргументов, являющихся неизвестно откуда и выраженных языком, который для меня так странен.

Я отправилась в контору администратора нашего дома, находившуюся почти на окраине, но там мне сказали, что он отлучился и ожидается только к вечеру, так что я вернулась ни с чем. Этак мы наверняка опоздаем на вечер. Мне неизбежно придется позвонить художнику. Но я не смогу решиться на это. Может быть, он выслушает меня благосклонно, но ведь также возможно, что, узнав мой голос, ответит с убийственной холодностью. Я все еще не могла постичь, что за принцип определяет его поведение: если таковой и существовал, он ни в коей мере не поддавался ни единому из доступных мне способов логического осмысления. Его манера выражаться ставила меня в тупик, мои мысли, наталкиваясь на его заявления, лишались равновесия, опрокидывались вверх тормашками, сбивая друг друга с ног, — он меня непрестанно ошарашивал. Когда мы заговаривали о фашизме, у меня возникало впечатление, что он восторгается в нем некой мощью и величием, но, когда я готова была возмутиться, его иронический взгляд обезоруживал меня, я уже не знала, что сказать. Он насмехался над христианской моралью, и, уж конечно, не мне было осуждать его за это, но, когда он добавлял, что она больше не может питать творчество, я чувствовала себя необъяснимо задетой. Он не питал ни малейшего уважения к обществу, в которое мы были вхожи. «Чего он ищет, — говорил он о нашем друге из банка, — карабкаясь наверх? Столько усилий ради себя одного — и только? И это все?» И еще: «Там все одинаковое — даже квартиры, даже семьи, даже разговоры». Слушая это, я и сама переставала понимать, на чьей я стороне.

Иногда я замечала в нем надрывающую сердце ранимость, а мгновение спустя он казался мне человеком опасным, целиком находящимся во власти своих могучих неконтролируемых инстинктов. Едва я успевала привыкнуть к его рафинированной тонкости, к возвышенности его запросов, как он оборачивался утратившим иллюзии циником или приходилось сталкиваться с его холодной категоричностью, не умеряемой никакой внешней, хотя бы формальной учтивостью. Абсолютная, зачастую компрометирующая искренность сочеталась в нем с внезапными приступами самоуглубленной замкнутости, с уклончивыми маневрами, застающими врасплох, поскольку ранее их ничто не предвещало. Он подчас бывал самым веселым товарищем, воистину неистощимым собеседником, но потом внезапно одно слово или жест могли все изменить, и небосклон мгновенно заволакивали грозовые тучи.

Искать в этих дебрях какой-либо связи, последовательности было занятием изнурительным. Я с удивлением замечала, что моя жизнь на редкость однородна, если не считать шероховатостей, связанных с натянутыми отношениями между двумя общественными слоями, к которым мы были причастны, но эта натянутость, в конечном счете возникающая на основе единой культуры, к разрывам не приводила. Я знала систему условных знаков, открывающую доступ как к одной социальной прослойке, так и к другой. С ним же никаких ориентиров более не существовало, я попадала в мир разорванный и дикий, при столкновении с которым все во мне ощетинивалось.

Мне хотелось пойти на этот вечер, чтобы доказать себе, что я не боюсь; мой муж тогда убедится, что я ничего от него не скрываю, а друзьям я дам понять, что наша дружба с художником по-прежнему безоблачна; наконец, я не могла допустить, чтобы любое изменение в его жизни — новая мастерская, гости, которые там соберутся, его последние работы — оставалось мне совершенно чуждо: я обязана, представлялось мне, быть в курсе всего из-за картины. Чтобы полнее оценить ее, я не должна ею ограничиваться, я хотела, чтобы мое восхищение не было невежественным и косным.

Я думала обо всем этом на забитых транспортными пробками улицах в чреватую грозой послеполуденную пору. Автобус еле полз или вовсе стоял на месте, а у меня сердце колотилось от нетерпения, ведь, едва добравшись до цели, мне предстояло приступить к демаршам, о которых и помыслить противно. Но я даже приступить не смогла — события меня опередили. Управляющий, почуяв, что будет буря, принял превентивные меры: позвонил в контору администратора дома, пожаловался, что его вынудили сложить в подвале мебель, хотя она заняла там место, которое часто бывает ему нужно, да и сами вещи страдали от подобного нарушения правил их содержания, все это его измучило до предела, он, поставленный в такие условия, больше не мог исполнять свои трудоемкие обязанности. Его немыслимый акцент и бесконечные восклицания довели сотрудников конторы до крайнего раздражения, и они не нашли ничего лучше, как обратить свой гнев против нас. Они всполошили официальных квартиросъемщиков — владельцев мебели, взявших на себя ответственность за наше благонравное поведение на занимаемой зданием территории, — и объявили им, что съемщик, помимо всего прочего, не имел права сдавать апартаменты от своего имени.

К исходу дня уже стало ясно, что нам больше не позволят жить в этом доме. Может статься, контора стремилась лишь выжать из этой истории немного больше денег, но я знала: муж на шантаж не поддается. С другой стороны, я в своем взвинченном состоянии разругалась по телефону с домовладельцами, которых между тем всегда находила весьма вежливыми и приятными. Нам тоже жить надо, напрямик выкрикнула я им, мы не можем до бесконечности оберегать их дом, будто неприкосновенную музейную коллекцию, так или иначе, мебель была безобразна, и мы уже с лихвой оплатили ее стоимость за те восемь лет, что снимали квартиру. После таких слов нам ничего больше не оставалось, как паковать вещички.

Разумеется, о том, чтобы пойти на вечер к художнику, теперь и речи быть не могло. Я чувствовала себя вконец разбитой. И никак не могла придумать, чем оправдаться перед ним, однако ни на секунду не допускала возможности сказать ему правду, чересчур унизительную для меня, к тому же в любом случае требующую слишком долгих объяснений. Выслушивать такое он, конечно, не пожелал бы — терпения не хватит.

Эта история стала катастрофой для всей семьи. С одной стороны, мужу приходилось отказаться от такого преимущества, как близость места работы, куда он до сих пор всегда мог добраться пешком. С другой — мы теряли квартиру, плата за которую, конечно, тоже была для нас высоковата, однако дешевле всего того, что мы теперь сможем найти.

Я решила принять все эти потрясения легко. Заверила мужа, что в другом месте нам будет лучше и это сулит забавные перемены, которые пойдут нам на пользу. Разве он сам не говорил, что этот квартал небезопасен для детей? Про себя же я думала, что такой поворот событий в конечном счете удовлетворит мои самые тайные желания: я более чем счастлива покинуть это место, оно так неудобно расположено и такое скучное, все тут отмечено печатью посредственности. Нам, может быть, удастся, думала я, найти квартиру в «настоящем» доме с красивыми белыми стенами и бьющими фонтанами, с охранником в униформе у входа и видом на все небоскребы города.

* * *

Все квартиры, что мы осматривали в западных кварталах, конечно просторные, но староватые, меня не удовлетворяли. Я отвергала их до тех пор, пока мы не перенесли свои поиски в восточный сектор, где обитало большинство моих старых друзей. Мне хотелось только одного: иметь прекрасное жилище, апартаменты под стать художественной галерее, и чтобы на сей раз я могла ее обставить по своему вкусу в соответствии с новыми понятиями о красоте, которыми меня обогатило обладание картиной. Я была не в состоянии говорить ни о чем другом. Когда мне казалось, что муж склоняется к решению снять жилье вроде того, что было у нас прежде, я напрочь теряла интерес ко всему. Он в конце концов внял моим доводам. И вскоре мы въехали в превосходный новый дом в восточной части города, дом, давно восхищавший меня гордым силуэтом, смягчаемым изящными балконами. У нас тоже имелся балкон, и, хотя комнат здесь было меньше, чем там, где мы жили прежде, зато они выглядели несравненно презентабельнее. Муж утратил возможность работать в отдельном кабинете, детям пришлось довольствоваться одной комнатой на двоих, и все же мне казалось, что мы достигли многого.

Однако мое торжество продлилось недолго — вскоре пришлось столкнуться с новыми проблемами. Теперь нам требовалась меблировка, и я хотела, чтобы она гармонировала с домом и с моей картиной. Мой вкус в этой области развивался с неслыханной быстротой. Неоценимую помощь мне оказывали дамы из числа былых приятельниц, большинство своих покупок я делала вместе с той или другой из них. Я не могла понять, почему когда-то презирала их разговоры. Теперь я находила в них много интересного и весьма ценила их советы.

Вскоре мы потратили все деньги, скопленные для детей, как на их каникулы, так и на случай болезни. Мысль об этом мне несколько досаждала, но мы же все-таки не могли жить без мебели!

Итак, я купила на распродаже с аукциона очень красивый стол в стиле чиппендейл. Покупка вышла дорогая, но он был нам необходим, а прочее могло и подождать. Однако же полнейший абсурд пользоваться и дальше разрозненными столовыми приборами, которыми мы довольствовались до сих пор. Дурацкие, противные, они напоминали насекомых на серых нечистых лапках, они оскорбляли и стол, и новые апартаменты, и картину. И тут я приглядела на витрине серебряные столовые приборы, чья красота меня буквально ошеломила. Уж они-то, по крайней мере, не были простыми щербатыми кусками металла. Один вид узких корон, вытесненных на каждой тарелке, навевал грезы, а снежные переливы серебра напоминали о суровости ледяных фьордов и темной роскоши дворцовых страстей. Я обзавелась кредитной картой и, орудуя ею, как новенькой волшебной палочкой, приобрела всю серию. Но вскоре я натолкнулась на новое препятствие. Теперь стало немыслимо использовать пластмассовые тарелки, которых нам хватало в прежней жалкой квартире. Пришлось снова прибегнуть к помощи своей карты. Я купила старинные оловянные тарелки, которые если и не шли в сравнение с серебряными столовыми приборами, то, по крайней мере, затрагивали ту же область души. Они были призваны на ближайшее время придавать нашим повседневным трапезам сносный вид, но воспользоваться этими новыми приобретениями мы так и не смогли: скрежет ножей по металлу слишком действовал на нервы. Чтобы утихомирить досаду, я купила горшки с громадными зелеными растениями. Я говорила себе, что поставлю их подле моей картины, что ее краски в обрамлении этих почти что деревьев покажутся еще более таинственными, будет так странно угадывать их блеск под сенью слегка колышущихся больших пальм.

Мне очень нравилось показывать полотно гостям, объяснять им его смысл. Я говорила, что у картины, как у человека, есть свои настроения, что она меняется при разном освещении. Я доставала фонарь и вращала его луч перед холстом, чтобы продемонстрировать им все роскошество красок, проявить со всей очевидностью их ускользающую и вместе с тем навязчивую лучезарность; обращала внимание посетителей на мощный рисунок полос, на текучесть цветовых оттенков; указывала на структуру «оконной рамы», которая придает картине небывалую глубину и одновременно распахнутость, делая ее образом внутреннего и внешнего, местом соприкосновения двух бездн, узлом, в который стягиваются непримиримые противоборствующие силы.

К тому же эти показы были единственными моментами, когда картина доставляла мне удовольствие. Меня теперь настолько поглощали заботы о том, как бы создать ей обрамление, достойное ее красоты, что я уже не находила времени на нее смотреть. Когда же мне случалось слишком долго оставаться с нею наедине, я чувствовала смущение, природы которого не понимала. В этой новой обстановке она, несомненно, смотрелась уж очень по-другому, и художник, когда увидел ее здесь, удивился. Он больше не узнавал своего творения. Так он сам, по крайней мере, сказал.

* * *

Итак, мы снова поселились недалеко от своих старых приятелей, теперь нас разделяло всего несколько улиц, и мы стали встречаться чаще, то и дело обедая вместе. Некоторые из наших знакомых приходили в восторг от возможности завести за столом беседу с моим мужем, он же делился с ними своими конструктивными воззрениями на политику и современные нравы. Наши дети также бывали на детских вечерах, затевавшихся в этом кругу. Почти каждую неделю то одного, то другую приглашали на чей-нибудь день рождения или иное торжество. Чтобы не выглядеть хуже прочих, идти надо было с подарками, следовательно, всякий раз мне приходилось что-нибудь покупать, а потом устраивать ответные приемы для тех, кто их приглашал. У меня больше не оставалось времени, чтобы побуждать их к чтению, водить на прогулки, разговаривать с ними. Правда, мы зато купили телевизор, он отчасти заменил меня как устроительницу их развлечений. Но отныне они без конца требовали все новых игрушек, которые видели в рекламных роликах или у приятелей, уже их получивших.

Внешне мы стали выглядеть преуспевающими и полными энергии, и наши друзья из восточных кварталов считали, что мы наконец-то сдвинулись с мертвой точки, зажили полноценно. К тому же они проявляли любезную готовность ввести нас в свой круг — теперь, когда мы, по-видимому, желаем этого. Наш новый образ жизни наконец стал для них постижим, и они были расположены отнести наши прежние привычки на счет нашего интеллигентского воспитания: по их представлениям, мы «искали себя», и теперь они думали, что мы, без сомнения, себя нашли.

Но я сама не стала счастливее. Заботы, которые я на себя взвалила, не оставляли ни минуты покоя. Надо было лелеять все эти вещи и предметы, отправлять их в чистку, доставлять обратно, то убирать их в шкафы, то вытаскивать, запрещать детям их трогать, бдеть над ними во время вечерних приемов, носиться по всему городу в заботе о поддержании их в пристойном виде. Все подруги, меня здесь окружавшие, по-видимому, проводили дни так же бессмысленно и были довольны, поэтому мне казалось, что и я должна воспринимать это как должное. Я не хотела признаваться самой себе, что устала от вечной суеты, наводящей безмерную скуку. Поколесив по городу, я возвращалась домой измученная, полная отвращения и корила себя за вялость и недостаток бодрой житейской хватки. Чтение я совсем забросила, разве что пролистывала наскоро газеты и журналы, а поскольку в той среде, где мы теперь вращались, большего никто не делал, я не отдавала себе отчета в собственной деградации, в утрате того, что мне впоследствии придется так горько оплакивать.

С художником я больше не виделась, кроме как на званых вечерах и коктейлях, но такие встречи происходили чаще. Мы превратились в поистине закадычных друзей. Это новое приятельство, болтливое и громогласное, порой смущало меня. Казалось, что-то умерло между нами, хотя определить в точности, что именно, я не умела. Чем больше возникало поводов встречаться с ним благодаря новому стилю жизни, тем, казалось, явственнее проявлялось отчуждение. И тем больше требовалось слов, чтобы замаскировать его. Я не осмеливалась завести речь о том, что меня тревожило, а если иной раз и набиралась смелости, оказывалось, что уже и сама не знаю, о чем хотела поговорить. В те дни я мало-помалу научилась «обходительности», приобрела лоск хороших манер и стала бояться задавать серьезные вопросы, способные поставить собеседника в затруднительное положение. Что до него, он мне больше не звонил, если его не вынуждали к этому какие-либо мелкие проблемы практического свойства. Мы с приятностью болтали, обсуждали сплетни, я убедилась, что он человек светский и даже куда как в курсе мелочей быта различных социальных прослоек. Я находила беседы с ним занимательными и сама порой недоумевала, что же все-таки меня беспокоит. Он был очарователен, хотя в общем и целом довольно банален. Но мне ничто уже не доставляло счастья. Я не настолько утратила чувствительность, чтобы не сознавать: наша новая жизнь — не более чем фасад, хрупкая конструкция, построенная на ухищрениях. Мы вечно стеснены в средствах, больше не посещаем концертов, уже и не заговариваем о том, чтобы съездить во Францию повидаться с родными. Тяготила нестабильность, чем дальше, тем сильнее дававшая о себе знать. Я несколько раз указывала мужу на то, что малейшая болезнь или самый пустяковый несчастный случай обернутся для нас катастрофой, мы не сможем больше платить за снимаемое жилье. Но он, не имея времени меня выслушать до конца, просто отвечал, что, так или иначе, во втором семестре проведет больше лекций.

Его заверения меня на некоторое время успокаивали. Мой супруг не мог позволить материальным заботам нарушить его душевное равновесие, и я была благодарна ему за то, что он не жалуется на необходимость взваливать на себя дополнительную работу. Он, вне всякого сомнения, был человеком слишком выдающихся достоинств, чтобы поддаваться заурядным чувствам, никогда не проявлял вульгарного раздражения и никакому сколь угодно неприятному событию не позволил бы пошатнуть справедливую взвешенность его суждений. К тому же он был неукоснительно верен себе. Ни одно из пережитых нами потрясений — ни смена континента, ни надобность приноровиться к новой шкале ценностей, ни столкновение с иной цивилизацией, отличной от нашей, ни столь осязаемые перемены в моем образе действий — на него никоим образом не повлияло. Его воззрения и принципы оставались прежними, от всего того, что мы узнали в новой для нас стране, его аналитические построения приняли лишь более четкую форму. Под конец муж свел дружбу со знаменитым поэтом и анархистом Полом Гудменом, смерть которого потрясла его сильнее, чем все наши переезды и финансовые затруднения.

Тем не менее новые работы, за которые он брался, отнимали больше времени, чем предполагалось поначалу. Больше не удавалось выкраивать несколько часов в день для научных трудов. Он попытался работать по вечерам дома, но дети теперь поднимали больше шума — разумеется, из-за тесноты новой квартиры. И я заметила, что он уже не так снисходителен к ним. Он утратил прежнюю отрешенно-юмористическую терпимость, что некогда делала домашнюю жизнь такой мирной и веселой. Ночью, когда все наконец угомонятся, он вставал, чтобы послушать музыку, ведь днем мы больше не могли себе этого позволить: взамен кабинета имелась только общая гостиная, по которой, конечно, без конца сновали дети. Затем, когда музыка — я в этом не сомневалась — возвращала его к самому себе, он выключал ее и погружался, как я предполагала, в свои занятия. Но работал он, читал или размышлял — этого я знать не могла, не решаясь ему помешать. Но и я спала плохо: меня тревожили его многочасовые бдения, поскольку наутро он казался более издерганным, чем накануне. И чем чаще я замечала в нем признаки растущей усталости, тем раздражительнее становилась сама. Более всего я боялась поддаться жалости к нему, размякнуть.

Впрочем, он мне не давал к этому ни малейшего повода. Ни в чем не отказывал, не искал ссоры, не задавал вопросов. Все выглядело так, будто я стала ему чужой, в полном смысле слова «посторонней» — женщиной, с которой у него нет ничего общего. Друзей у моего мужа, конечно, было немного, но тем, кого он признавал таковыми, он оставался верен на свой мирный, основательный манер. Только я одна оказалась выброшена из круга его личной жизни. Ему больше нечего было мне сказать, и общества той новой женщины, которой я стала, он совсем не искал. Я не могла усмотреть в нем даже враждебности и гнева. Он вел себя обычным образом, но я ведь знала, много раз видела, как он общается с неинтересными ему людьми. Он оставался любезен и мягок, как всегда, но из глубин его внутренней жизни больше ничто не выходило на поверхность. Полное безразличие. Я слишком хорошо знала эту его индивидуальную манеру замыкаться, некогда любила ее, она сближала нас и успокаивала, придавая каждому крепость кристалла, а это позволяло мне выходить в мир с глубоким внутренним ощущением покоя и надежности. Я всегда с абсолютным доверием полагалась на него. Непрестанные житейские треволнения ни в чем не могли его поколебать. Отметая все краски и внешние формы, зачастую не придавая им никакого значения, он всегда искал глубинную суть. Зная это, я не могла его обвинять, не могла возненавидеть.

Во мне глухо нарастало, пробивалось из глубины, как влага сквозь пористую почву, час от часу растекалось, ширилось чувство вины. Оно застаивалось во мне, его миазмы распространялись на все, чего бы я ни коснулась, что бы ни делала. Я была как в трясине, она непрестанно засасывала меня. А спасительные берега всё отдалялись, потом неведомо как настал день, когда они превратились лишь в смутное представление, порой проплывающее в памяти, а еще позже — в образ некоего мистического брега.

Однажды утром я вдруг заметила, что муж больше не выглядит молодым. В уголках губ наметились морщинки, которые сразу показались мне ужасно нелепыми. А поскольку из-за них я вдруг посмотрела на него, будто на незнакомца, я увидела, что он уже и двигается почти как старик. Высокий рост, худоба, падающие на лоб светлые волосы, та мечтательная или задумчивая повадка не совсем уверенно ступающего по земле человека, все, что я так любила, что придавало ему романтический вид немецкого поэта, вдруг поблекло, а у меня даже не было времени осознать происходящее, остановить этот процесс. На миг меня охватила паника, будто почва уплывала из-под ног, но тут же вслед за испугом с неудержимой силой нахлынула злобная обида. Вот и музыка, которую он слушал, внезапно показалась мне пристрастием какого-то психа, слабоумного. Его чтение, что бы он там ни читал, вызывало у меня теперь одну лишь нервическую неприязнь. Все, чего он начитался, все, что он говорил, представилось мне далеким от действительности, как я ее понимала, какой-то грезой, раздражающей утопией. Я злилась на него за то, что он так худ и бледен, за этот его отсутствующий вид, с которым он по большей части просиживал все званые вечера, куда нас приглашали, меня бесило, что он не пытался блеснуть, даже не удосуживался открыть рот, чтобы возразить какому-нибудь краснорожему дурню, несшему несусветную чушь. Он молчал, а ведь я-то знала, какими острыми и неотразимыми могут быть его реплики. Я считала, что при всей своей мудрости он слишком тушуется. Я находила его скучным, хотя и сознавала, что он лучше всех. И тогда я принималась болтать без умолку, смеялась, флиртовала, делалась шумной. А потом снова наступала ночь, я слышала, как он, один в гостиной, листал книжные страницы, и не было мне покоя.

В пустотах послеполуденных часов, в тайниках нервической ночной бессонницы, на заре туманных утр я без устали ворошила собственные помыслы, поднимая муть и затхлую вонь с их тинистого дна. Я хотела, чтобы он исчез. Чтобы его больше не было.

* * *

Однажды, когда наступила ночь, но я еще не спала, тишина показалась мне невыносимой. Дверь гостиной оставалась открытой, и я слышала легкий шорох книжных листов. Он читал быстро, только страницы пощелкивали, словно надкрылья насекомых. Я встала, чтобы затворить дверь, но вместо этого вошла в гостиную. Комната была испещрена пятнами света и тени, в беспорядке разбросанными по стенам и потолку над лампой, и сперва я различала только его тень, огромную тень мужчины, сидевшего полусогнувшись с книгой в руке, чья голова отбрасывала на картину гигантский темный круг. «Встань, — сказала я, — ты прислоняешься к картине». Он слегка пошевелился, подвинул свое кресло, все еще погруженный в чтение. Я закричала: «Встань, ты же видишь, что заслоняешь картину!» Он встал. Его тень накрыла картину почти полностью. Мне почудилось, что она уже никогда оттуда не уберется. Я завопила: «Уходи, уходи!» Еще мгновение, и он включил верхний свет. Я заморгала. А он просто сказал, что пойдет работать в университет. Собрал свои вещи и ушел.

Я резко повернулась к картине. Она выделялась на стене банальным, почти слащавым прямоугольником, вроде тех шотландских платьев, чьи простоватые расцветки, если долго смотреть, начинают казаться несносными. Полотно походило на убогий клочок такой ткани.

Мучительная усталость от самой себя овладела мной. Собственные мысли держали меня в клетке, похожей на переплет этого нарисованного окна, и злили, как вибрации этих красок. Бешеные искушения бороздили сознание огненными полосами. Внезапно меня обуяла ярость, я схватила нож, бросилась к картине и замерла перед ней, всего в нескольких сантиметрах. Меня трясло. Хотелось вонзить нож в переплетение красок, вытащить, вонзить снова, кромсать, рвать, терзать. Мною владело безумное желание страшного поступка, несказанного злодейства, которое, может быть, взломает некое чудовищное заграждение и погребет меня под его обломками, вызовет гигантское землетрясение, когда все стены разлетятся вдребезги, рухнут грудой осколков в слепящем белом свете, который тотчас обратится мраком, смешав все краски в ужасающем хаосе катастрофы. Я была уничтожена. Но желание не уходило, как если бы в основе кошмара таилось дикое наслаждение, всепожирающее, как огонь, после которого уже ничто не будет иметь значения. Так я стояла там, вся дрожа, с ножом в руке. Потом ощутила, что сейчас меня вырвет. Снова улеглась, подавленная настолько, что не хватило сил даже посмеяться над подобными эксцессами, сколь бы это ни было оздоровительно.

Я впала в полное безразличие по отношению к картине. Главное, она вызывала у меня чувство, отдаленно похожее на тошноту, прежде всего, как казалось, из-за раздражающих красок, которые непрестанно вертелись где-то в смутной глубине сознания, упрятанные под слоем других впечатлений.

* * *

Я постепенно теряла интерес ко всему, ради чего за прошлые месяцы потратила столько сил. А вот вещи обо мне не забыли. Они гнули свое, скапливались на моем пути, агрессивно щетинились и непрестанно напоминали о себе голосом то одного, то другого из тех, кто меня окружал. Я ничего еще не подготовила для обеда, на который к нам приглашены шесть человек гостей, говорили мне, я должна выплатить крупный штраф библиотеке за задержку книг, которые давно пора бы вернуть, если я немедленно не зайду в ремонтную мастерскую за своим магнитофоном, дальше хранить его у себя они не намерены, замоченное белье вот уже трое суток киснет в стиральной машине в подвале, я пропустила важное родительское собрание в школе, уходя, я забыла запереть дверь на ключ… Я только и делала, что забывала.

Такие упреки озадачивали меня. Я была словно погруженный в тупую, вялую дремоту великан, которого снова и снова дергают за рукав, к тому же нашептывая совершенно непонятные слова. Я говорила себе: «Ну вот, опять!» — и мне казалось, будто копится какой-то длинный необъяснимый долг и скоро мне придется платить. Все донимающие меня фразы были так нелепы, настолько далеки от сути! Я только и могла, что недоумевать, слыша их. Едва я успевала оправиться от удивления, вызванного какой-то одной, как в ушах звучала другая и снова мешала сосредоточиться. Каждый раз возникало лишь смутное ошеломление, а когда я пыталась рассердиться или оправдаться, у меня на это не хватало желания, так что ничего не выходило.

Вещи стали тяжелы на подъем — не сдвинешь. Стоило приподнять два-три предмета, и руки опускались, я прекращала всякие попытки. А жизнь, казалось, состояла сплошь из передвижений. Она была полна сложных, переплетающихся траекторий, обязательных отправлений и возвращений, и мне полагалось следовать этому не мной заведенному порядку, то есть брать предметы и транспортировать их из того или иного пункта А в какой-нибудь пункт Б. Но даже если не было нужды перемещать ничего иного, мое собственное тело тоже приходилось куда-то передвигать и перевозить. А я бы удовлетворилась возможностью пребывать в одном и том же месте и неизменном состоянии. Но впрочем, разрешать такие проблемы не составляло труда. Я попросту забывала о поставленных задачах и, когда не хотелось больше двигаться, когда тело мое проявляло хоть малейшее расположение уклониться, тотчас останавливалась, упуская из виду предполагаемую ранее траекторию.

Выбор был прост: мне оставалось следовать в своем поведении тому, что диктовала очевидность. Я помнила, что когда-то у меня были амбиции, желания, тревоги, но все это теперь существовало лишь на краешке сознания, словно хрупкая, напрасно вышитая оторочка, поддерживать которую в свое время стоило большого труда, а теперь она истрепалась и совсем не нужна. Тонкости чувств, причудливые арабески боли и радости, должно быть не лишенные некогда красоты и интереса, ныне окончательно поблекли и висели в дальних шкафах памяти, словно вышедшие из моды тряпки.

Краски картины, уже утратившие свежесть, лишенные былой магической прелести, тоже болтались, свисая с рисованного переплета. Гармония цвета разрушилась, мазки отделились друг от друга и просто висели рядом, как на вешалке, обретя свою изначальную незначительность. Они не казались мне ни уродливыми, ни красивыми, ни тревожащими, ни вдохновляющими — я ничего больше в них не находила. Я пребывала в мире белесой бесцветности и, если порой в небе вырисовывалось прозрачное облако, сквозящее тающими оттенками, торопливо отводила взгляд. Мое тело источало серую пелену невозмутимого равнодушия, она распространялась вокруг и бесшумно, без толчков затягивала все, что могло бы пробудить волнение, она была густа, растекалась неприметно, без видимых усилий, ее истечение выглядело столь же естественным, как циркуляция лимфы в организме. Все это происходило в глубочайшем молчании, в такой чистой отрешенности, что приводивший эти реакции в действие механизм оставался незримым, словно был погребен под толстым слоем ваты. И это меня вполне устраивало. Подчас я себя спрашивала, уж не мертва ли я, или, может быть, это состояние комы, предшествующее смерти? Ответ не приходил. Мне ничего не хотелось, а сил, чтобы думать, было маловато.

* * *

Однажды поутру, довольно рано, я принялась за уборку комнаты. Но скоро бросила, перешла в другую. Почти тотчас же вообще махнула на это занятие рукой и села. Рядом оказалась стопка газет. Я взяла несколько, стала перелистывать. Внезапно раздался весьма настойчивый звонок в дверь. Я подняла глаза, в комнате было темно — настала ночь. Так могли звонить только дети, к тому же теперь я услышала за порогом их возбужденные голоса. Я встала. Прошла по коридору, наткнувшись на дверь стенного шкафа, который забыла закрыть. И впрямь ни лучика света, темнота, хоть глаз выколи. Я сказала себе: ведь сейчас зима, самый разгар зимы. Дети стряхнули снег с запорошенных пальто и помчались в свою комнату. Потом окликнули меня. Стали спрашивать, почему я не пришла встретить их на автобусную остановку, чего бы им поесть, где я провела целый день, почему у них в комнате не убрано. Их голоса показались мне оглушительными. Говорить не хотелось. «Я ждала…» — произнесла было я, но тут же осеклась. Мне нечего было им ответить. А дети между тем уже перебрались на кухню и хлопали дверцей холодильника. Слышалось звяканье стаканов. Они смеялись и очень громко кричали. И опрокинули какую-то бутылку.

Мне стало немного скучно. Я ведь не имела заранее обдуманного намерения оставить дом неубранным. Речь не шла ни о мстительности, ни о демонстрации раздражения, я даже сожалела, что муж может увидеть все это под таким углом зрения. А я-то просто забыла. Он еще утверждал, что очень неосторожно позволять детям возвращаться домой одним. Его настойчивость в этом вопросе казалась мне нелепой. Он, похоже, не заметил, как дети выросли за последнее время. Они стали очень большими, достаточно большими, чтобы переходить улицу самим. Еще он пожелал знать, чем я занималась весь день, и меня огорчило, что я не нахожу ответа. Он целую историю из этого раздул, но я была слишком утомлена, чтобы протестовать.

* * *

Физически я хорошо себя чувствовала: неплохо спала, нормально ела, гуляла, делала все, что положено, и даже испытывала нечто вроде мутного благодушия, которое придавало мне любезность и мягкость в обхождении с соседями по палате. И с доктором, что ко мне приходил, охотно сотрудничала. По видимости у меня все было хорошо. Я находила людей чрезвычайно милыми, только недоумевала, почему они так из-за меня хлопочут, уделяют мне столько внимания, между тем как я ни от кого ничего не хочу. Но вопросов я себе не задавала. Меня поместили в очень просторном доме, там мне жилось хорошо, вокруг росли деревья. И главное, больше не приходилось транспортировать вещи. Я знала, что здесь, в этом месте, меня сейчас считают больной, но это не имело особого значения — терминологический вопрос, и только. Как бы то ни было, ко мне он никакого отношения не имел.

Вскоре жизнь клиники заинтересовала меня. Мне был представлен на обозрение новый мир, полностью меблированный, населенный, организованный, и я с удовольствием наблюдала, как он функционирует. Здесь всегда было на что посмотреть — столы на колесиках, кресла-каталки, снующие туда-сюда медсестры, уборщицы, врачи, родственники, а сверх того манипуляции рабочих, пристраивающих рядом еще один корпус. Ночью через равные промежутки времени раздавался какой-то шум, было интересно сначала угадывать его происхождение, потом поджидать, когда он послышится снова. Зрелище разворачивалось своим чередом, все шло, как по маслу, номера сменяли друг друга, и пустого времени почти не оставалось. Мое присутствие здесь проблем не создавало. Мне определили место в общем распорядке, и мероприятия проходили удовлетворительно.

К тому же я принимала посетителей. Когда не чувствовала себя усталой, охотно виделась с людьми. Мне было очень легко рассуждать о «моем случае», объяснять его тем, кто об этом спрашивал, кто хотел знать. Слова находились без малейших усилий, мысль тоже работала без запинки. Это было как игра, правила которой я давно изучила, а стало быть, мне ничего не стоило поиграть в нее. Только в ней больше не оставалось соблазнов игры, привлекательности выигрыша и страха проиграть, поэтому я играла равнодушно. В отношении к своему случаю я проявляла словоохотливость эксперта и безразличие постороннего. Я бы с тем же успехом могла участвовать в любой другой игре, если бы умела. Что меня тяготило, так это замешательство других. Сама-то я была абсолютно в своей тарелке. С каждым, кто приходил меня навестить, я пускала в ход ту манеру общения, которая установилась между нами ранее и стала привычной. Так было проще всего. Я вспоминала, что когда-то вырабатывала эту манеру с трудом, да потом еще частенько приходилось ее модифицировать по ходу испытаний. Но теперь с этим было покончено, в моем распоряжении имелся набор технических приемов, которые оставалось только использовать, даже не задумываясь, автоматически. От меня не требовалось что бы то ни было менять в своей манере держаться, да, впрочем, я уже стала неспособна к новшествам. Мне досаждало только одно маленькое затруднение: я путала имена или вообще не могла вспомнить, кого как зовут. Но я просто приноровилась устраиваться так, чтобы никто этого не заметил.

Такая нормальность моего поведения, похоже, сбивала людей с толку. Вид у них становился смущенный, и я быстро сообразила, о чем они думали. Они начинали подозревать, что у меня нет никаких отклонений и вся моя болезнь не более чем притворство, чтобы порисоваться, или уж, если на то пошло, может быть, я вправду помешалась, то есть утратила психическое равновесие, а это в глазах людей благополучных всегда представляется в первую очередь следствием некоего нравственного порока, притом они убеждены, что какое бы то ни было лечение здесь бессильно, ибо подобный недуг заложен в генах, как горб или врожденная хромота. Это меня не задевало. Я лишь подмечала их непоследовательность. В самом деле, ведь когда у меня не было сил поддерживать беседу с теми, кто пришел с визитом, и я впадала в молчание, самым естественным образом позволяя себе умственно отключиться, я видела, что они вообще переставали что-либо понимать. Они сердились на меня за эту замкнутость и отрешенность, о которых судили, исходя из критериев здоровых людей, бодро шагающих своим путем. В их прошлый визит им показалось, что я чересчур нормальна. Зато теперь они находили меня неприятной. Я не плакала, не каталась по полу, не жаловалась, у меня не было припадков. Цвет моего лица был свеж, щеки достаточно округлы, а поскольку за мной хорошо ухаживали, я даже не имела запущенного вида. Они уж и не знали, к чему прицепиться со своими соболезнованиями. А потому покидали меня в раздражении, и я знала, что стоит им вернуться домой, как они не преминут отвести душу, немного помыв мне косточки.

Я все это видела. Моя проницательность чудесно обострилась. Я была как стекло, становящееся чем дальше, тем прозрачнее, и, когда приходилось рассказывать врачу о моих наблюдениях над визитерами, я находила для этого вполне адекватные слова. И все же, видимо, мои пояснения отличались от того, что говорили другие. Я употребляла безукоризненно правильные понятия, несомненно, более точные, чем в прежние времена, но они словно потускнели, утратили цвет и блеск. К тому же я сама удивлялась, что все еще умею различать их, не путать, при том, что все слова ныне казались мне похожими. Как белые камешки, что попадались на дороге, — я их, разумеется, собирала, но так же просто могла и выбросить, ежели находились другие.

А вот посещений детей и мужа я не любила. Чем проще я держалась, тем более встревоженными они выглядели. Зачастую при таких встречах мне приходилось говорить одной. Я слушала свою беспечную болтовню, гладкую и мягкую, перескакивающую с предмета на предмет, то незначительный, то ужасный, сохраняя неизменно ровный тон, а их речь была так неуверенна, спотыкалась, наталкиваясь на необъяснимые препятствия и обрываясь на полуслове. Я догадывалась, что внушаю им страх, и об этом тоже говорила с улыбкой. Тогда они словно бы рассыпались передо мной в пыль, как будто нечто невидимое, но сокрушительное, вроде прозрачного стеклянного лемеха, срезав, дробило их на мелкие части. Все это вскоре стало решительно раздражать. Я сохраняла полнейшую естественность, но это неизменно вызывало у окружающих болезненные реакции: так морские волны разбиваются, столкнувшись со скалой.

Сама себе я тоже представлялась ясной до прозрачности. Моя прозорливость в отношении собственного поведения была так велика, что подчас у меня даже возникало впечатление, будто я ломаю комедию. Случались моменты, когда утомление вынуждало меня к неподвижности, руки отнимались, разум затуманивался. Но когда это проходило, начинало казаться, что я прекрасно могла бы начать все сызнова: возобновить одну за другой все прежние привычки, встряхнуться, организоваться, закруглять каждый день, как жемчужину, и верить, что одно завтра будет следовать за другим по накатанным рельсам согласно маршруту и дорожным знакам. При всем том хватило бы и малейшего сдвига в сознании, смещения на несколько сантиметров, чтобы вся эта история сделалась мне отвратительной; тогда я, верно, отнесла бы ее на счет лени, скуки и трусости. По ту сторону подобного рубежа мне виделось мое другое «я» в стенах иной комнаты. Там обосновалось чувство вины — множество его выдвижных ящиков с богатейшим выбором содержимого. С раннего детства их набивали словами, они так переполнены, что при малейшем толчке излишек готов просыпаться через край. Я утону в них с головой, стоит только вновь войти в свою квартиру, так хорошо приспособленную ко всем житейским надобностям, так великолепно подогнанную под навязанные общественной жизнью стандарты, что я даже не смогу осознать, насколько многообразно и поминутно ее требования стесняют меня и ранят, до какой степени они не по мне. Слова, разжигающие чувство вины, прятались в прежних апартаментах повсюду — туго запакованные в пачки и рассованные по ящикам стола и шкафам, по всем углам и закоулкам; они походили на шарики нафталина, посредством которых поддерживаются порядок и гигиена. Стоит самую малость качнуться, и я могла бы снова сорваться, рухнуть туда, где острый едкий запах порядка и гигиены так привычен, что уже не ощущается, а там, возвратившись к себе домой, я не без смущения слушала бы разговоры, осуждавшие все, что со мной приключилось. А может, как знать, мной овладело бы полное безразличие к этой истории.

Я не чувствовала презрения к жизни, оставленной «по ту сторону». Мне представлялось даже, что я к ней очень близка и во всех отношениях настолько с ней совпадаю, что способна без надрывных усилий вернуться вспять. Таким образом, я убеждалась, что не могу быть серьезно больна, коль скоро необходим лишь простой маленький щелчок в мозгу, чтобы тотчас возвратиться к себе, к привычным обязанностям. Да только все это ни к чему. Хоть у меня не возникало настоятельного желания удаляться все дальше от прежнего быта, потребности в обратном я тоже не испытывала. Я избегала движения, моя пассивность удерживала меня там, где я находилась, и, если мне суждено считаться «больной», «больной» я и останусь.

На мой взгляд, все было хорошо так, как есть. Это состояние меня устраивало. Его называют нервной депрессией? Ну и пусть. Я себя больше не изводила, не была сама для себя тяжким бременем, а что до других, они пребывали в сером тумане, не пропускавшем ничего, кроме их силуэтов, стиравшем все краски. Они не могли меня затронуть. Мои чувства угасли, тоже свелись к оттенкам серого; при подобном состоянии я без помех манипулировала другими. А поскольку меня главным образом страшили перемены, я все делала для того, чтобы ситуация застыла на мертвой точке. В таком двоедушии нет ничего порочного, никакого скрытого умысла, ведь меня поставили перед очевидностью, которая вполне себя оправдывала и не могла возбудить никаких сомнений морального порядка. Другие оставались такими, какими хотели, я не стремилась ничем им досадить, не пыталась создать для них затруднения. Но было совершенно ясно, что наши пути разошлись. Чтобы снова присоединиться к ним, разогнать серый туман и вновь обрести краски жизни, мне пришлось бы что-то сделать, совершить некий акт, а любое, пусть самое ничтожное, усилие, в том или ином направлении меняющее положение вещей, мне претило.

* * *

Однажды утром явился посыльный, он приволок и свалил в коридоре на моем этаже большой плоский пакет. Вскоре пришел служитель и распаковал его. Там было несколько абстрактных картин, по-видимому, подарок кого-то из бывших пациентов. Служитель повесил их в коридоре. Когда он управился с этим, я вышла, чтобы взглянуть, что получилось. И тотчас в глазах потемнело, как мутнеет озеро, когда с взбаламученного дна поднимется ил. Картины кишели красками, у меня закружилась голова, я не находила в своем безупречно обкатанном репертуаре реакции, отвечающей этому впечатлению. Я вернулась в свою палату и тут заметила, что мне хочется кричать. Не от гнева или в истерике. Меня томила жажда долгого вопля, на мягких, низких нотах, который никогда бы не затихал, продолжаясь сам по себе, вопля, натянутого, как стальной канат, по которому я бежала бы быстрее, чем катится капля воды, вопля приглушенного, но глушащего все прочие звуки, и чтобы он раскинулся, как гигантская промокашка, втягивая в себя все до горизонта и далее, далее.

«Вот оно, безумие!» — сказала я себе. Но никакого страха не испытала. Оно, стало быть, такое. И только-то! Я-то думала, это в самом деле некое «иное», почти непостижимое состояние, ввергнуть меня в которое мог бы разве что катаклизм. Теперь подобная наивность казалась мне смешной. Выходило, что безумие близко мне, точь-в-точь как моя прежняя жизнь, как нынешнее мое состояние, они взаимозаменяемы, во всех смыслах равноценны. А слово — не более чем полая оболочка, в пустоте которой содержится воздух того же состава, что и внутри любых других слов. Все то, что мы давно утратили, наши неиспользованные возможности! А еще меня разбирал смех при мысли о том, как легко было бы забраться под кровать, залаять по-собачьи, и прыгать, и корчить дикие рожи. Достаточно всего лишь соскользнуть в себя, в мутные глубины собственного тела.

Я ощутила свою близость ко всему животному царству. Они и я — мы разделены лишь условной гранью, слова «животное» и «человек» служат не более чем одежками, наброшенными на кожу, облекают одно и то же единое для всех содержание. Я часто представляла, что плюхаюсь на живот и лопаю свою еду, как кормовую болтанку, или ползаю по земле наподобие змеи либо краба, или же присаживаюсь в ожидании на краешек кровати, как делают некоторые птицы. А еще можно прилипнуть к стене, растопырив руки, словно ящерица, или часами напролет тихонько мяукать, будто кошка.

Перспективы превращений тела казались безграничными. Подчас меня охватывало острое, непосредственное желание метаморфозы. В мышцах, в коже я ощущала первые ее подвижки, ее начальные признаки. Еще чуток проскользить в том же направлении, и дело сделано. На этом повороте меня бы вынесло за пределы того блеклого тумана, в котором я жила; пока же облекавшая меня дымка то очень быстро, то неторопливо обретала разнообразные оттенки, тоже менявшиеся в свой черед: светло-каштановый морок становился нежнее, бархатистей, сиреневый — сочнее и притягательней, зеленоватый достигал пронзительной резкости, а то вдруг отдавал кошачьей рыжиной или синевой оперенья острокрылых птиц, между тем как розовый туман деликатно искал, чего бы поклевать на далеких расслабленных окраинах сознания, зыбкие оттенки толпились там во множестве, создавая тесные скопления, красноватые массы, вскоре начинавшие вопить, вспыхивать пожаром от края до края, взметаясь огромной тучей огненных всполохов, щелкая клювами и хлопая крыльями, выгибая в прыжках хребты, и мелькали горящие взгляды, кривые крючья клювов и костей, раздавались трескучие крики, затихая и рассыпаясь тлеющими угольями.

Я думала обо всем таком хладнокровно. Этот вариант восприятия не отличался от прочих и не слишком меня волновал. Поразило лишь открытие, что все текуче. Располагаясь в центре — благо центром становилась любая точка — обширного поля картины, я созерцала одновременно все схождения линий, отображавшие перспективу. Время и пространство сливались воедино. Я же свободно перемещалась внутри. Впрочем, собственно, и перемещаться не имело смысла, хватало просто смотреть. Все, что называют жизнью, раскинулось перед моими глазами, равно близкое и отдаленное, сплошь подверженное трансформациям, гладкое и равномерное. Если другие относили мое внешнее поведение к тем или иным категориям, так именно потому, что они не видели текучести — имманентного свойства, заложенного в преображениях. Все сравнялось со всем, без каких-либо предпочтений. Во время наших бесед врач подолгу говорил со мной об этом равенстве, задаваясь вопросом, как сочетать его с тождественностью. Его теории оставались для меня невразумительными и совсем неинтересными. Оказавшись на плоскости взаимозаменяемых возможностей, я чувствовала себя свободной, не возникало желания вставать на чужую точку зрения, воспринимать категории чьих-то умствований и копаться в тонких нюансах смысла.

Тем не менее я оттягивала тот театрализованный финт, что приведет в движение всю машинерию, ознаменовав начало конкретного представления, имеющего установленные пределы, — одного из тех взаимозаменяемых вариантов, возможность которых я носила в себе. У меня была «депрессия», на том я и стояла. Эта депрессия служила мне единственным спасательным кругом, защищая свободу и оберегая молчание. Так я могла плавать в мире других самым осторожным образом, как бы в нейтральных водах.

* * *

Я возвратилась домой. Теперь там находилась юная гаитянка, которую мой муж нанял, чтобы она помогала мне в домашних делах и занималась детьми. Мысль о том, что отныне я избавлена от большей части забот, не доставила мне особой радости. Эта молодая женщина появилась слишком поздно. Ее приход в некотором смысле ставил весьма отчетливую финальную точку на дотоле еще не совсем упорядоченной странице. А налаженное подобным образом хозяйство позволяло мне просто перевернуть эту страницу, потому как, казалось мне, написанное там принадлежало прошлому, а на самом деле она — не более чем воспоминание, перенесенное в конец раздела, чтобы побыстрее его завершить.

Но когда я вернулась и, войдя в свою квартиру, увидела, что посреди комнаты стоит гаитянка и смотрит на меня, я почувствовала легкое недоумение. То была несколько сутулая молодая женщина с печальным взглядом, во всей ее фигуре сквозила какая-то пугливая неуверенность, словно она на каждом шагу могла оступиться, упасть. У меня мелькнуло импульсивное желание протянуть руки, поддержать. Сердце мое заколотилось. О влажные отблески ее глаз, темные берега ее кожи!

Я тотчас увидела, что она сурово осуждает меня. Во время моего отсутствия она, как только могла, помогала моему мужу, жалея его и восхищаясь его терпением. Бывший муж гаитянки бросил ее, остался ребенок, которого она с величайшим трудом растила. Она давала понять, что мне очень повезло. Я чувствовала, что она ждет от меня ответа. По-английски она не говорила, а я плохо понимала ее французский. Но не в словах дело, не они были нужны между нами, требовались какие-нибудь проявления привязанности, свидетельства пробуждающейся нежности, может быть, слезы. В ее некрасивом лице, в низком, жестком голосе сквозило что-то патетическое. Глядя на нее, я говорила себе, что она очень несчастна, но даже не знает об этом. Бедное неуклюжее тело, шатаемое незримыми течениями, способное объясняться лишь посредством звукоподражания или исковерканными словами, плоть, кое-как сработанная на конвейере, купленная в супермаркете, а затем расплачивавшаяся всем, что имела, за тень свободы… Склониться на миг, заглянуть за край ее уклончивого взгляда значило бы соскользнуть в пропасть без дна, утонуть, исчезнуть. Вздыхая, она все твердила, как мне повезло. Я не отвечала ей и перестала заглядывать в ее глаза. Единственное, что я могла сделать для нее — и меня это тоже устраивало, — предоставить ей любить и обихаживать детей. Уразумев это, она со мной больше не заговаривала. Мое равнодушие казалось ей предосудительным отречением от своего долга. А я выглядела слишком разумной, чтобы у нее могло пробудиться хотя бы малейшее сочувствие к моему недугу.

Я получала удовольствие, глядя, как она орудует в доме. Присев на стул в кухне, долго с упоением смотрела на нее. Она гладила. Ее коричневые руки сновали по белой простыне, ткань похрустывала, когда она ее складывала, от утюга, отставленного в сторонку, поднималось крошечное облачко пара. Она попросила меня помочь развернуть следующую простыню. Я ощутила кожей шершавое, до странности реальное и волнующее прикосновение ткани. И нарочно выпустила из пальцев угол, который должна была держать. Потом я подхватила его и снова смогла ощутить мимолетное прикосновение простыни — тоже своего рода кожи, уже чуть помятой (падая на землю, она, наверное, съеживается в комочек). Этот маневр я повторила раза два-три и видела, каким враждебным взглядом молодая женщина уставилась на меня. Я постаралась этого не заметить. Разумеется, я бы могла рассердиться, укорить ее за невнимательность и дерзость. Но это означало бы возврат к «нормальности», реакцию настолько адекватную, что присутствие этой женщины тотчас стало бы излишним. А она была нужна мне.

* * *

Я стала часто менять свои простыни ради наслаждения видеть, как она их потом гладит. Она об этой хитрости наверняка догадывалась и относила ее на счет моего зловредного нрава. Мне было все равно. Что думала обо мне эта женщина, живущая под моей крышей, какое тягостное впечатление я могла на нее производить — все это меня не трогало. Если она и замечала некоторые изъяны моего поведения, что с того? Значение имело лишь удовольствие, которое она мне доставляла во время продолжительных сеансов глажения, а ежели удавалось растянуть это удовольствие подольше, последствия меня не заботили.

Речь тут шла не о чувственной усладе. Скорее об интеллектуальной операции, всякий раз чудесным образом мне удававшейся. Но я никогда не была полностью уверена, вот и повторяла все заново, желая убедиться, что успех — не случайность, а мое стабильное, неотчуждаемое духовное приобретение. Он меня всякий раз слегка оглушал. Я оказалась способна причинять зло, полностью закрыться от других, думать только о себе! Стало быть, я могла идти к цели, не заботясь о средствах, я освоила эту фундаментальную науку, я знала ее! Но сколько же времени потребовалось, чтобы обрести уверенность, завоевать эту маленькую, такую ограниченную домашнюю победу!

Наблюдая, как она гладит, я чувствовала, что пребываю в забавной и порочной области своей души. Ее коричневые руки, под огрубевшей морщинистой кожей которых угадывалась крепкая, жесткая плоть, потрескавшаяся, как кусок дерева, выброшенный на берег морским прибоем и иссушенный солнцем, будили во мне мысли о руках мертвецов, может быть, мумий, и к ней на кухню я приходила, как в выставочный зал музея. Движения этих рук взад-вперед над гладильной доской отнюдь не нарушали впечатления. Они только подтверждали его, как надпись на цоколе выставленного предмета, которую разбираешь строка за строкой, чтобы понять назначение экспоната. Ведь нет сомнения, что удовольствие, которое получаешь от разглядывания таких вещей, всегда двусмысленно. Для меня в этом таилось удовлетворение, подобное маленькому листочку, что красуется, вылезая из самой сердцевины моего двоедушия. Ведь если черные руки принадлежали мертвой, значит, мои оставались живыми. Я упивалась этим противопоставлением, оно мне не надоедало.

Складывался некий образ, его я снова и снова жадно воскрешала в воображении, глядя, как она орудует утюгом, как двигаются над тканью взад и вперед ее хлопотливые руки, между тем как мои, сложенные на коленях, остаются неподвижными… Я смотрела, как разглаживается белое полотно, как затем складывается под ее ловкими пальцами, как скрывается за дверцами шкафа, вскоре запиравшимися, и все это оставалось со мною, во мне.

Я чувствовала, как ко мне возвращается самообладание, казалось, отныне ничто уже не сможет изгнать меня из моих пределов. За время столь долгого безмолвия в глубине моего существа образовалось нечто несокрушимое, как камень, и на этом основании я могла вновь воздвигнуть самое себя. Теперь молодая гаитянка перестала меня интересовать. Ее большие печальные глаза уже ничем мне не угрожали, она сама не требовалась мне для демонстрации и доказательства моей силы. И я разом сделалась с нею куда любезнее, так что вскоре мы чуть ли не подружились.

* * *

Зима выдалась сухой и студеной. Глядя на огромное холодное небо, очень чистое и высокое над прямыми линиями городских зданий, я говорила себе, что стала подобна ему и, может быть, более нечего ждать. Ведь цель достигнута; окаменев, я в некотором роде обрела неуязвимость. Скоро совсем оправлюсь, тогда работница уйдет, и я смогу снова, как прежде, приняться за домашние дела. Все изменилось, и все останется неизменным. Горечи я не чувствовала. Просто знала, что сумею функционировать без сучка без задоринки и, возможно, временами даже получать удовольствие от того или сего. Мое нутро оковано льдом. Благодаря этому я буду твердо стоять на ногах и с легкостью займу свое место во внешнем мире.

Но как же мне было холодно. Иногда я смотрела на картину. Ее краски поблекли, ей не хватало динамичности. Искусство обман, как и все прочее, говорила я себе, а когда кругом неправда, жить проще простого. Как бы то ни было, картина мне не мешала. Думая о муже и детях, я убеждала себя, что, разумеется, люблю их, но вместе с тем это ничего не значит. Часто, проходя по улице и глядя на встречных, я подозревала, что они тоже окаменели изнутри, и тогда они внушали мне ледяное восхищение.

Я коченела. Чем нормальнее и многочисленнее становились мои занятия, тем более праздной я себя чувствовала. Во мне осталось так мало от жизни. Внешний мир уже ничего не значил, а внутри все было сковано стужей — так, жалкий клочок, по существу, бесплодной ледяной поверхности.

В конце концов до меня дошло, что я все время думаю об этом. Когда я бросала взгляд в зеркало, меня передергивало: оттуда смотрело мраморное лицо. Я сжимала руки, терла одну о другую, но они никак не могли согреться. И страх снова начал подкрадываться ко мне.

* * *

Однажды утром начался дождь. Сперва я не обратила на него внимания. Но перевалило далеко за полдень, а он все шел. Это был один из тех нескончаемых дождей, что затопляют входы на станции метро, заливают автомагистрали, парализуют дорожное движение. На опустелый город лило как из ведра. Бешеные порывы ветра сотрясали оконные стекла. В перерывах вода стекала по ним маленькими ручейками с журчанием, тихим, как шепот. Я стала слушать, как налетают громадные разъяренные шквалы. Они встряхивали дом и, казалось, отдавались даже в моем сердце. Когда они затихали, в наступившей тишине меня колотила дрожь от далекого вкрадчивого бормотания капель, разбивавшихся о плиты мостовой. И тут я обернулась, чтобы взглянуть на мою картину.

Краски между полосами рисованного переплета подтаяли, будто их размыло слезами. Они словно стекали с перекрестий, оставляя широкие, постепенно бледнеющие следы. Холст дрожал у меня перед глазами, словно мерцающая поверхность воды, быстро впитывающейся в песок, или колеблемые ветерком заросли тростника. Из глаз хлынули слезы, казалось, они уже никогда не иссякнут. Я подошла к картине, провела пальцами по жесткому полотну, мне хотелось прислониться к нему щекой, ощутить в нем живую нежность кожи, услышать глухое биение сердца. Я обеими руками вцепилась в раму, и оттого, что не почувствовала в своих объятиях ничего, кроме дерева и хлопка, мне стало так больно, что хоть кричи. Я отшатнулась, и картина снова затрепетала перед моим взором. Влажная скользкость полос увлекала меня в центр переплета, в туманные светло-каштановые глубины. Я увидела, как там, словно на бесконечно далеком дне пропасти, плывут бледные, на глазах тающие облака.

Вновь вспыхнули все те краски, в которых мне хотелось раствориться. Я горела, как в лихорадке, меня охватило отчаяние. Нетерпение было слишком сильно, оно больше не могло выносить препятствий. Так демобилизованный солдат, выдержав бесконечное сидение в казарме и внезапно разгоравшиеся перестрелки, месяц за месяцем видя трупы и слыша стоны, — наконец после томительного ожидания возвратясь домой, впадает в бешенство, стоит кому-нибудь в метро задеть его локтем. Как будто его плоть, надолго утратившая чувствительность от инъекций новокаина, была истерзана без его ведома — обожжена, обморожена, ободрана, — хотя весть о боли и не доходила до мозга. И теперь, когда, очухавшись, он с прежним терпением собирается жить-поживать, до него наконец доходит, что времени больше нет. Отныне самое ничтожное препятствие, встающее на пути, словно разорвавшаяся бомба, терзает в клочья его тело.

Я не могла больше медлить, мне хотелось все объяснить, устроить, соотнести. Я жаждала поддаться зову естества. Привольно растечься, хлынуть, куда придется, по прихоти своих потаенных склонов и русл, распустить те жесткие металлические скрепы, что стягивали меня с головы до пят. И если поток моих настроений, перелившись через край, захлестнет берега, затопит окрестные луга, превращая травянистые пастбища в грязное болото и размывая фундаменты домов, я ничего тут поделать не могу, нет моих сил об этом заботиться, а уж придержать свое половодье вообще не в моей власти.

Дождь лил еще долго. Ночью я слышала, как струи стекают по водостокам… казалось, льды наконец тают, а вода тихо смывает их обломки.

* * *

На следующее утро потаенное воодушевление разбудило меня очень рано. Оно танцевало во всех моих членах, мне хотелось двигаться, бежать куда-то. Я огляделась. Город купался в огромной, упоительно свежей заре. Я ощущала ее кожей, впивала всем телом. Сам собой взгляд обратился к картине. Она сияла в дальнем конце комнаты розовым ореолом. И сразу все во мне озарилось, окрасившись тем же цветом.

Это был час розового, одно из тех утр, когда я пробуждалась в тонком, хрупком расположении духа, балансируя на режущей грани обстоятельств, покачиваясь в неустойчивом равновесии, и вот я осталась там, трепеща, как птица, а под ногами у меня был уже не лед, а тонкая проминающаяся пленка слез с похрустывающими бороздками. Новое настроение заполонило душу, набрало высоту. Перепрыгивая через разрежения смысла, перелетая через его сгущения, оно проносилось от одной видимости вещи к другой, легонько задевая их по касательной, его заносило на виражах, но в повороты оно все же вписывалось, а порой привольно изливалось росистой капелью на тихие пустые прогалины между домами.

Я взлетела с первым розовым лучом рассвета, а внизу, подо мной, как по волшебству, розовое сияние будило спящий город.

Освобожденный взгляд больше не бился в силках городской паутины, не катился, как биллиардный шар, по желобам прорезающих город улиц, а восходил ввысь, как легчайший пар; внизу же, сколько хватал глаз, раскинулась необъятная ширь. Утреннее солнце играло на равнинах, вспыхивая острыми, мгновенными, как молния, лучами; отточенные всполохи, скрещиваясь, словно клинки, и без следа уходили в землю. Все до головокружения сверкало, будто зеркально отполированная поверхность. Ослепленное сознание кружило на одном месте, сперва медленно, с оглядкой, потом все быстрее и быстрее, земля уходила из-под ног, благо ничто не мешало стремительному бегу к какой-то иной, неумолимо приближавшейся тверди. Внизу, очень далеко, все еще разворачивалось замысловатое плетение улиц. Я без устали смотрела в окно, смотрела из всех окон, но камень стен отступал, просвечивал, как театральная декорация, поднимался, уподобясь поочередно уходящим вверх полотнищам. Там, где взгляд еще вчера еле тащился в тяжелых башмаках, рассчитывая степени риска и прослеживая этапы пути, стесняемый своей стеганой, набитой мыслями экипировкой и громоздкими защитными очками, теперь он бросался наудачу отовсюду, с самых крутых откосов. Дорожные ориентиры улетучивались, как сновидения, уже было не различить ни пункта отправления, ни места прибытия, оставалось лишь чувство, что ты — неизменно в центре. Справа, слева, куда ни посмотришь, каждое мгновение глазу открывались новые виды, взгляд, охватив их все в единой круговой пробежке, мог снова стремительно ринуться вперед. И так до бесконечности — то головокружительные виражи, то рывки вдаль! На земной тверди, дававшей опору и вместе с тем отталкивавшей, гоня все вперед и вперед, душа, эта влага тела, подобная капле масла, оставляла похрустывающий след, будто на плите, добела раскаленной лучами из витражной розетки солнца.

Иногда все затихало, и я больше ничего не видела. Сознание, оглушенное пустотой, растворялось в пространстве. Когда я снова обрела зрение, город уже застыл в привычной неизменности, и мое настроение, отделившееся от него, словно вздох озера, паром улетело в небо. Розовый туман окончательно рассеялся. То, что осталось от меня, просыпалось на землю, как шлак.

Тотчас подступили ледяные торосы повседневности. Я издали различала, как они движутся, как с шумом трутся один о другой, и распростирала руки, изо всех сил отталкивая их, судорожно вцепляясь пальцами в края трескающихся, лязгающих льдин, ежесекундно грозящих сомкнуться и раздавить меня. Я была в смертельной опасности. Пришлось упасть ничком, стать как можно более плоской и в пустоте вынужденного терпения ждать момента, когда над оголенной линией горизонта вновь пробьется хрупкий отсвет розового.

Я жаждала тишины и уединения. Хватало любого пустяка, чтобы во мне вскипело дикое раздражение, скандал вспыхивал разом, вихрь ссоры, забушевав вокруг меня, грозил прорваться наружу, в серый город, разметать трафаретные черные отпечатки предметов, я обдирала ступни об их жесткие неровности, шершавые, словно скалистые выступы; избыток дел, которые следовало переделать, мрачной грядой туч наваливался на бледный небосклон, и все разом запутывалось. Розовое таяло, как гнусная каша раскисшего мороженого, мои руки были грязны, а все тело покрывалось розоватой зернистой сыпью, которую хотелось расчесывать до крови.

Меня лихорадило, жар ударял в голову. Тугая поверхность розового местами трескалась, на ней внезапно, как молнии, возникали багровые зигзаги. Оскорбленная, я уходила, хлопнув дверью, и жаждала возврата ускользающих оттенков утра, бесцельно блуждая по улицам в ожидании, пока утихнет бурлящий поток мутной воды и, коль нет розового, проглянет хотя бы светло-каштановый, цвет увядших красок, — начав с него, я, может быть, смогу возвратиться вспять.

* * *

Муж сообщил, что служанка уволена, а вдобавок мне придется взять на себя часть его работы. Гладкая зеркальная поверхность, по которой я скользила, куда вздумается, мгновенно подломилась подо мной. Оставалась только одна стезя, зигзагообразная, испещренная уродливыми трещинами, на которую меня снова норовили толкнуть. И ведь я уже потеряла столько времени… Я больше не могу позволить себе помогать ему, отвечала я, и, если он этого не понимает, мне придется уйти. «Воля твоя», — только и произнес он.

Я сняла комнату в старой гостинице «Уэллс», стоявшей в начале длинной улицы, и несколько дней мне жилось как нельзя более весело. С утра до вечера я бродила по городу, все оттягивая момент возвращения к своей работе. Я купалась в розовом сиянии непрерывной зари.

Но однажды в послеполуденный час я забрела в парк рядом с моим старинным отелем, там устроили что-то вроде просторного луга, несколько пустоватого, где было совершенно нечего делать. Я села на скамейку, собираясь насладиться моментом. Но вскоре поневоле услышала голоса двоих детей, игравших неподалеку. Они бегали, гонялись друг за другом, падали на траву, хохотали. Мужчина, что был с ними, читал, откликался на их вскрики, тоже посмеивался. Потом один малыш споткнулся, подвернул лодыжку и заплакал. Одним прыжком мужчина ринулся к нему. И подхватил его на руки.

Вскочив, я стремительно зашагала прочь. Розовые кристаллы утра, рассыпаясь, осколками падали на землю вокруг меня, краски перекрывали одна другую, все должно было измениться. На сердце вдруг стало невыносимо тяжело. И пока я шла так, в сухой розовый цвет стала впитываться капля очень бледной желтизны. Желтое растекалось, проступая из-под розового, придавая ему щемящую нежность, мягкую, пушистую глубину. Как можно жить, не ощущая тел? Другое настроение поднималось во мне, хрупкое, пронзительное небо этого розового осеннего дня снисходило к желтеющей плоти листвы, к ее же густой золотисто-коричневой массе у подножия деревьев, к темному перегною почвы. Вся жизнь в тот миг сосредоточилась между светом дня и сумерками, окрасившись в оранжевый цвет, одновременно такой тяжелый и нежный… Предугадывалось, что вскоре охра возьмет верх над желтым, оранжевый раскиснет в каштановый, выродится во влажный, мерзкий коричневый, расползется густыми полосами гнили. Но пока оранжевый сладостно сиял, это был тот самый цвет, что мне желанен, я хотела его целиком, пока все не умрет.

Мне позарез, кровь из носу необходимо было вернуться домой, коснуться тел своих детей, ощутить сливочный запах их кожи, вместе с беззвучным дыханием ночи втянуть в себя все домашние запахи.

Оранжевый с примесью охры, сладостный оранжевый детского сна! Я хотела сохранить этот цвет в своем теле, до тошноты смаковать его плотскую нежность, пропитаться его пафосом, снова и снова теребить оранжевый цвет, трогательный, потрясающий оранжевый.

* * *

Но когда я вернулась к себе, оранжевого я в доме не нашла, там не было того единого, большого и теплого охристого тела, над которым я мечтала склониться, — лишь отдельные разрозненные тела, нелепо искривленные, беспорядочно, без заботливого умысла испещренные мелкими осколками цвета. Всего лишь жалкие калеки, ковыляющие в изодранных обрывках моего прекрасного охристо-оранжевого.

Я взирала на них с ненавистью и болью. Что же, и мне придется ковылять с ними вместе? Мне надрывали сердце ничтожные нужды этих уродцев, ютящихся в грязной пещере дома, я принялась что-то делать для них, но каждое мое движение, как удар топора, обрушивалось на последние мелкие клочки ранее обретенного прекрасного цвета. Каждым жестом я добивала, рубила дивный цвет, которого мне больше не видать. И казалось, что я вернулась к самому началу, потеряв из-за них все.

Словно бы весь долгий, смертельно изнурительный день я ждала оранжевого мгновения заката, с самого восхода шла, торопясь, считая минуты пути, прикидывая его длину и принимая в расчет все остановки, чтобы прийти к подножию утеса в точности перед тем, как пылающее солнце соскользнет в морские свинцовые волны. Но, почти достигнув цели после стольких напрасных, безрассудных задержек, я подхожу к подножью утеса всего на одну секунду позже. И вот тогда, наконец взойдя на вершину, я вижу, что солнце исчезло, а небо и океан бороздят яркие смешанные пятна, я нахожу лишь замутненные краски, беглые издевательские отблески, и мой столь долгий путь становится необъяснимой блажью, уже позабытой, утонувшей в стирающей все ночной мгле.

Угрызения хлынули струей, налетели тучей стрел так стремительно, что утратили всякий смысл. Слезы сочились из-под век, все краски стекались в грязь самого зловонного коричневого цвета. Вдали от моих близких, вне их тел не было любви, я могла лишь расстилать сухой и нервический, чересчур нестабильный розовый цвет, и всё. А с ними я словно бы опрокидывала на себя поток липкого, тяжелого клея. Мои жизненные соки тотчас густели, запекались. Я не могла уйти отсюда, а остаться — все равно что умереть.

Только сон приносил облегчение, когда же он не приходил, я искала тени, искала повсюду, ночью и днем, как только теряли свежесть любимые цвета и краски. На поворотах длинных авеню в час, когда освещение тускло, моим телом вдруг, как хищник, в прыжке настигающий добычу, овладевала потребность больше не двигаться, погрузиться на дно, исчезнуть. Приказ замереть развертывался во мне, проникая во все члены, и отвердевал. Но я еще не утратила рефлекса смотреть направо и налево, остерегаться неожиданного. А потом устремлялась в первую попавшуюся тень, разинутую на обочине, словно дряблая пасть. Странный туман заполнял эти укромные закоулки. Он целительно омывал обожженные слезами глаза, врачевал раны от стрел…

Это был сиреневый со всем кортежем оттенков. Пока тянулись самые полноводные дни, он ждал, забившись в уголки, в свои потаенные заливы. Когда я, обессилев, роняла себя, сиреневый прокрадывался ко мне, мягко скользя, и его дымка заволакивала грубый неон повседневности.

Неблизкие ближние быстро проходили, рывками проскакивали мимо, меня не замечая. Отступив в легкую сиреневую тень, я становилась невидимой. А асфальт их дороги, всего несколько мгновений назад еще казавшийся плотным, внезапно обнаруживал хрупкость своей структуры. Тут и там, как я подмечала, провисали дни, часы шли пятнами, в них образовывались комки, а минуты, легонько растрепавшись, позволяли угадать под своей истертой тканью тень, проступающую наружу. Я различала, что нити основы повсеместно ослабли, расползаются, уже насилу прикрывая сиреневую тень, а она, вздуваясь, напирает снизу, источая свои испарения, которые распространяются во все стороны.

Теперь, остановившись у самого входа в темный закоулок, но еще не входя, я дивилась, что не вижу, как проседает дневной мир. Нелепое суетливое шествие все текло и текло по грубо залатанной дороге, двигаясь рывками, словно на киноленте, что вытягивалась из ее чрева. Тут я со странной радостью вспомнила прошедшую пресловутую «болезнь», что у меня недавно обнаружили. Стало быть, вот та дорога, по которой меня хотели пустить! Да кем надо быть, чтобы не подхватить здесь морскую болезнь? А теперь у меня, как тотчас после пробуждения от снов или на выходе из кинотеатра после длинного сеанса, только голова кружится и взгляд затуманен.

Я ныряла под истрепанный полог дня за сиреневым, как за лосьоном, за бальзамом. Те, что проходили надо мной по дороге, становились такими далекими, скорее даже призраками, оставляющими туманный тающий след. Сиреневый, за которым я следовала на ощупь, уходил, впитываясь в почву; вокруг воцарялась темнота. Я слышала, как меня без умолку зовут, окликают голоса, жаждущие сцапать меня, зажать в свои клещи. Их призывы доносились сверху, очень издалека, щекоча своими паучьими лапками тоненькую, всю в складках пленку, которая еще плавала передо мной; я слышала, что меня называют по имени. Защитная пленка прилегала так неплотно, я спрашивала себя, сколько еще она сможет это выдерживать. Я видела, как призывы пробегают, подобно пузырькам, стремящимся со дна к поверхности воды. Забившись в глубину, я не шевелилась. Суматоха утихала, на какое-то время я была спасена. И заползала еще поглубже. Мир простирался подо мной, переливаясь через край, со всех сторон напирал на мою плоть, эту хрупкую оболочку, что плавала на поверхности, я же спускалась в ее заповедные глубины, где, как мне чудилось, никогда и дна не нащупаешь. Сиреневый темнел.

Однако же наступил день, когда шум голосов на поверхности стал настойчивым. Я хотела ускользнуть обратно на дно, но их щипцы не отпускали меня. Мне показалось, что я уже долгие дни моргаю здесь на резком слепящем свету среди кишащего полчища насекомых. Я искала, в какую бы дыру спрятаться, исчезнуть, хотя бы укрыться в тени, но сиреневого тумана, что меня защищал, больше нигде не осталось. И сверх того вообще никаких красок, только упорно сжимающие меня клещи да без мерьы и смысла бьющий по глазам свет. Тогда желание жить вновь проснулось во мне, обернувшись гневом, вспыхнув яростью. На облепившей меня и уже почти отвердевшей грязи вдруг проступили ярко-красные стремительные полосы. Там, где они зажглись, корка треснула, распалась, и в тот же миг я сумела ускользнуть, спаслась бегством, даже не осознав, что это был разрыв.

* * *

Далеко за мостами, в Бронксе, в квартале, через который мы когда-то проезжали, сохранилось скопление заброшенных и подлежащих сносу домов. У меня больше не оставалось средств, да и слов, необходимых, чтобы продолжить прежнюю работу. Впрочем, какой работой можно заниматься на изнанке мира, где я теперь оказалась? Самые недорогие гостиницы слишком дороги, их свет чересчур ярок, хотя именно там я, может быть, смогла бы на веки вечные погрузиться в сиреневый; но всему назло я пустилась отыскивать утраченный, почти изгладившийся из памяти след.

Мало-помалу спуски в метро, мимо которых я пробиралась, становились все более обветшалыми и грязными. На последней авеню, куда меня вынесло, все стекла автобусов лучились звездчатыми трещинами, а бока были испещрены вмятинами от брошенных камней. Когда же вдобавок ноги перестали справляться с выбоинами мостовой и я начала бесперечь оступаться, чуть их вовсе не вывихнув, стало понятно, что нужное место найдено. Выпотрошенные и перекошенные дома вокруг меня валились друг на друга, но ошметки жизни еще цеплялись за остовы фасадов: банки из-под пива на тротуаре, залатанные газетами окна, граффити, мусор на крыльце у парадных… У начала одной из таких улиц я остановилась. Не знала, куда идти.

Вдруг я увидела впереди, в дальнем конце улицы, что-то диковинно сверкающее. Словно вуаль, болтающаяся над густо-красным крыльцом, среди отбросов, или, может быть, гигантский раскрытый веер, колеблемый ветром. По глазам ударил странный ярко-фиолетовый цвет, с оттенком то ли ядовитого зелья, то ли любовного напитка. Его отблеск метнулся мне навстречу, ударил в голову, как хмельные испарения, и мне показалось, будто я всегда знала его. Околдованная, я двинулась к нему. Там была женщина, на вид примерно моих лет, грязная мразь в пышном платье, распускавшемся на ней, как огромный цветок. Я подошла еще ближе и под копной спутанных волос разглядела опустошенное, но породистое и красивое лицо.

«Профессор», — выговорила она вдруг. Я вздрогнула. Она глянула на меня и тотчас отвернулась, будто обжегшись. «Профессор, дай сигаретку». Почему она так выразилась? Я хотела спросить об этом, но не нашла слов. И молча отдала ей всю пачку. Она сказала: «Моя сестра тоже профессор. Врач. Она дала мне это платье. Вчера». Потом вдруг встала и зашагала по улице взад и вперед, одной рукой подхватив чуть длинноватую юбку, а дымящуюся сигарету держа в другой. На ходу она почти без остановки резко дергала головой то вправо, то влево. Я мгновенно угадала смысл ее жеста. Это не было ни нервным тиком, ни судорогами страха, нет: тысячи мельчайших движений улицы каждую секунду цепляли своими когтями ее внимание, сознание ее металось, словно затравленный зверь, которого обложили со всех сторон.

Как привязанная, я пошла по ее ярко-фиолетовому следу, будто никогда не видела других красок: в целом мире царила она одна, казалось, мое тело растворяется в этом цвете без надежды на возвращение.

* * *

Однако на следующий день платья у нее уже не было. На полу ее комнаты побывали в свой черед шубки, платья, одеяла, тостеры, соковыжималки, что давала ей богатая сестра, но ни один из этих предметов здесь не остался. В городе шел нескончаемый обмен — в некоторых уголках парка, в местах сноса отслуживших строений, в метро. Она жила от одной такой операции до другой. А я стерегла ее сокровища. С тех пор как я оказалась там, она никогда не оставалась в своем логове. Забежав, окликала: «Профессор, Профессор!» — и, убедившись, что я не исчезла, успокоенная, тут же снова уходила. В покрытых расплывчатыми пятнами стенах каморки я сделалась ее вторым внутренним миром, целиком погрузившись в ее ярко-фиолетовую суть, мой взгляд купался в вечно сиреневом, и, видя, как она вышагивает взад-вперед по улице, я понимала, что она — моя внешняя оболочка. Ее запахи стали моими, моими были и лохмотья ее прошлого, и этот ярко-фиолетовый взгляд, казалось безостановочно, как обезумевшее животное, бьющийся у порога ее кожи. Чужие взгляды так дробили ее мозг, что говорить она могла лишь обрывками фраз, а у меня больше не осталось слов. Но ее жизнь превратилась в мою, я, например, знала все комнаты, что раньше служили ей мимолетным убежищем. И квартиру ее сестры в красивом доме на Парк-авеню, и психиатрическую клинику в Бельвю, и комнаты в отелях, за которые платили социальные службы — длинная череда гостиничных номеров, — а также конторы приема заявок на пособие, куда она даже обратиться не удосужилась.

Она не принимала наркотиков, не занималась проституцией, но иногда на нее находило. Тогда она бежала к автобусу, забиралась в него, усаживалась, забившись в угол, и ее лицо все корежилось в ужасающих гримасах. Я следовала за ней. Она сидела, обхватив голову руками, и мне казалось, что я вижу обжигающие неотвязные краски, терзающие ее мозг.

Люди входили, садились подальше от нас. И когда я смотрела на них, не ее, а их лица казались мне странными — какие-то фальшивые краски, искусственное выражение. Но нестерпимо было оставаться вот так, на виду, в этой нелепой позиции, отрешенной от других тел — других кусков своего тела, — отделенной от них расстоянием в несколько метров слоями одежд, кожей. Мне хотелось исподтишка подкрасться к ним, проворным пальцем коснуться с внутренней стороны скрывающей их нелепой маски. Как только мой взгляд останавливался на ком-нибудь из окружающих меня тел, это на них действовало, словно кислота, — разъедало. Тонкая пленка вздувалась волдырями, коробилась и спадала. Под одеждой я видела кожу, под кожей — краски плоти. Она была сизой, как сливы, когда они уже перезрели, или пурпурной, как искусанные губы, а порой — нежно-сиреневой, как трепещущие вены, когда они выходят на поверхность, и еще иногда — потемневшей, почти черной. И такого черного цвета нельзя не возжелать, пусть и поневоле, невозможно не захотеть прижать его к груди, крепко стиснуть, впивать его. Чем более отталкивала его непрозрачность, тем неистовее, неодолимей становилась жажда проникнуть. Цвета плоти — фиолетовые, пурпурные, сиреневые, черные, — можно ли приближаться к ним без трепета? Как не пронзить бледную оболочку кожи, удерживающую их в плену, не прорваться внутрь силой?

Мое тело ценой кошмарных усилий удерживалось от этого соблазна. Тогда я говорила себе, что, может статься, хорошо было бы дать себе волю, зайти слишком далеко, чтобы удостовериться: да, я познала себя до конца, овладела собой — пусть даже расплатой станет немедленная смерть. Оттенки фиолетового отравляли меня, и я преследовала их со страстной ненавистью.

* * *

Мой муж сообщил, что разводится со мной. Это меня не удивило. Чтобы не потерять его окончательно, мне бы надо снова всплыть на поверхность, туда, откуда я еще могла разглядеть его. Хорошо бы убедить его последовать за мной, хоть издали. Одновременно опускаясь на дно, оказавшись снова на одном уровне, мы, может быть, смогли бы иногда встречаться, обмениваться маленькими знаками приязни и благодарности. Но стоило только подумать об этом, как голова сразу кружилась от усталости. Какие начнутся сложные пертурбации! Оттенки фиолетового и без того совсем меня затерроризировали, мне этого не выдержать. Предпринять столько усилий в надежде на что? Другие, но не ближние нужны мне только как клинки, как копья, чтобы копаться в собственной душе, углубиться в себя или повернуть в другую сторону. Я понимала мужа более чем хорошо, во мне не проснулось и тени озлобления, однако даже отвечать ему не хотелось, зачем? Вокруг меня мигали фосфоресцирующие оттенки фиолетового, и как же бледны в сравнении с ними стойкие красители обычных эмоций!

* * *

Да я и сама тоже не могла больше оставаться в ладу с собой. Стремительно густеющий воздух моих эманаций становился непригодным для дыхания; под их напором рушились стены, увлекая меня за собой, наваливаясь, удушая. Вскоре такое наркотическое соседство стало меня нестерпимо тяготить. Разве мир не огромная трясина, где из глубины всплывают полные ядовитых испарений пузыри, где, словно блуждающие огоньки, безостановочно пробегают галлюцинации? Ярко-фиолетовое сочилось из моих пор, из тел других, пятная все вокруг густым соком — пурпурным, алым, сиреневым, винно-красным, сизым, сумеречным, легкого толчка ладонью хватало, чтобы тела, дрейфующие мимо на расстоянии вытянутой руки, тотчас покрывались синюшными разводами, а ежели нажать посильнее, тот же сок выступит, прольется. А если другие цвета, отбившись от невероятной радуги, случайно опускались на эту гигантскую лужу, все окружающие оттенки тотчас выцветали, перекрывая друг друга, спутывались в кричащем совокуплении, в огромном падении, где ничто не может устоять. Тела, что блуждали среди этой мешанины случайных красок, превращались в ядовитые грибы, дьявольскую травку, бредовые соцветия. Такими делались их души, в состав которых подмешивались дурманящие порошки, недоступная контролю химия; в вечном коловращении их стремительные шоки, их прикосновения, их тайные соития и разлуки дробили круглые жемчужины часов, взрывали русло плоско текущего времени, поднимали заряженные электричеством бури, плюющиеся фейерверками, разбрасывающие пучки искр. Их нескончаемая сарабанда без начала и завершения населяла фиолетовыми галлюцинациями весь окоем до самого горизонта. Да, именно она. В ней было все дело, и она меня уже доконала. А подумать только, что этот гам может усиливаться, что каждая грань в этом громадном шаре, состоящем из шума, того и гляди обернется длинным коридором, а в конце его могут распахнуться залы резонанса, своды, полные отголосков! Как вообразишь, что любая из этих крошечных граней способна породить новую бесконечность оглушающей суматохи, удесятериться, непрестанно умножать фантасмагорию, и без того такую неимоверную, такую несносную?

* * *

Поутру моя бедная подруга возвратилась из своих скитаний окоченевшая, она стискивала в руках раздавленный картонный стаканчик из-под кофе — утренней милостыни, выпрошенной в баре. Ее взгляд метался во все стороны, как у раненого животного, она зажимала голову то руками, то между колен. Тогда я бросилась к ней, прижала к себе, мне хотелось прикрыть чем-нибудь ее вытаращенные глаза, надвинуть на них очки со светофильтром, успокоительные стекла. Она видела больше, чем я, видела все, беспощадно многоцветный поток мира катился в ее глаза по обнаженным нервам. Я помчалась за сигаретами, где только не бегала, выклянчивая их для нее, и, когда клубы дыма сгустились, когда ее голова наконец поникла в его сером мягком саване и страдание стало отпускать, мои объятия разжались. Я осталась наедине с собой. Но чувствовала, что силы истощены.

Однажды вечером, в необычное время, я вдруг услышала в дальнем конце улицы ее зов: «Профессор! Профессор!» Голос звучал, как обезумевший набат. Я выбежала. На ней снова сияло ярко-фиолетовое платье, а она рвала его, не снимая, в клочья, отдирала от кожи, словно отравленную тунику из старинного мифа. И вдруг бросилась на груду мусора перед нашей лестницей, что было сил вцепившись в мои ноги. Платье на ней было испещрено дырами, как лепестки огромного ядовитого цветка. Винно-красную лестницу и оранжевые граффити на мусорных баках оживлял тусклый свет. Я подняла глаза. Улица убегала вдаль между обветшалых фасадов, словно аллея, среди своих разрушенных опор, а заканчиваясь, внезапно врезалась прямо в небо, глубокое небо сумерек. Между кровлями последних домов загорался ярко-фиолетовый свет. Тени с аметистовыми глазами бродили, пошатываясь, жались к стенкам. Я спросила себя, упадут ли они там, в небесной ране, исчезнут ли без следа. Ярко-фиолетовое платье переливалось, сияя у моих ног, вонючие отбросы скользили, увлекая за собой распростертое тело. Только мои ноги тормозили это скольжение. Но силы мои были на исходе. Мне тоже захотелось упасть и вместе с этим платьем, с мусором, со смрадом, со всей улицей соскользнуть, выплеснуться в фиолетовую ночь, в фиолетовую ледяную немочь.

Внезапно я наклонилась. На фиолетовом шелке проступило пурпурное пятнышко. Было уже темно. Я неотрывно уставилась на него. Пятно, казалось, то съеживается, то расширяется. Ярко-фиолетовое и пурпурное кошмарным образом перемешались, струйки запаха, едкие, острые, тянулись вверх, будто маленькие лианы. Пятно набрякло, его оттенок сгустился. Я с бьющимся сердцем сказала себе: «Это женщина, да, она тоже». Черт возьми, тощее, изгвазданное, скомканное нечто с безумными глазами, с руками, похожими на ветви терновника, брошенное, как зловонная тубероза, в громадную лужу, — тоже… женщина.

Вязкая жижа приняла нас, изнемогших, озябших, липких, сперва одну, потом другую. Я проснулась заледеневшая. Ярко-фиолетовые сияния исчезли из моей головы. Встав, я взяла свою соседку за плечи. Она не противилась, я тянула ее, как мягкое большое растение, завязшее в иле. Дотащила до каморки, засунула подол ее платья ей между ног, повесила ей на шею медальон с адресом сестры-врача, которая наверняка никогда ее не покинет. А потом ушла. В автобусном оконном стекле я увидела свое отражение. Мое лицо стало бесцветно. При свете неоновых ламп в метро пустые вагонные сиденья лишены цвета, такими же выглядели рекламные физиономии на стенах, колонны, своды, скамьи. Красок не стало. Мир обесцветился. В который раз я потеряла все.

* * *

Я жила где придется, у кого ни попадя. Меня, как электрон, носило по городу кругами, я зацеплялась где-то или отцеплялась по прихоти случайных встреч. И заметила, что, если вращаться таким манером достаточно постоянно, притом — важное условие — без остановки, умудряешься никоим образом не нарушать равновесия.

Но останавливаться не следовало. И главное, не забивать себе голову заботами о том, откуда в следующий раз возьмется еда, кровать, чтобы лечь, тело, чьим жаром напитаешься, голос, звучание которого мимоходом зацепит твое внимание. Я заметила, что в прямолинейных теснинах улиц и даже внутри жестких коробок из стекла и бетона движутся некие бесчисленные потоки. Стоит лишь отдаться на волю течений — этого достаточно. В огромном теле города я уподобилась маленькому кровяному сгустку, который, оторвавшись от стенки сосуда, путешествует по артериям и венам. Его внутренности стали моей средой обитания. Я блуждала по улицам, проникала в жилые здания, поднималась по лестницам, входила в квартиры, я прошла через долгую череду апартаментов самых различных очертаний, расположенных друг за другом, словно штабеля ящиков, я бросалась в этот лабиринт, всякий раз твердя себе: «Не противься». Любое место подходило мне, и ни одно меня не удерживало. Стоило пришвартоваться куда-нибудь, чтобы внутренняя секреция моего естества тотчас заработала с новой силой, благо я не мешала ей бунтовать, что всегда сопровождалось целым букетом ядовитых испарений, а при первом конфликте разрывала все и уходила. Малейшая попытка давления заставляла меня взрываться, как гейзер, и, если моим минутным спутникам не удавалось, проявляя чудеса интуиции, найти благоприятное течение, я тут же хлопала дверью, больше не пытаясь ни объясниться, ни понять.

* * *

Однажды я оказалась у подножия гигантского стеклянного здания. Вереница флагов, выставленных по стойке «смирно», являла взору свои кричащие краски, и я забавлялась, глядя на эти цветные пятна во вкусе умственно отсталых. Час был уже поздний, и окна на всех этажах светились непрерывными рядами. Глаза мои перебегали от одного освещенного прямоугольника к другому, вдруг невольно померещилось, что они выстраиваются по этажам в цепочки, будто кадры кинопленки, и стало как-то не по себе. Я отвернулась и внизу, перед проезжей частью, заметила очень высокую скульптуру. Меня тотчас охватило непреодолимое желание коснуться ее. Я двинулась к ней довольно нерешительно, но тут часовой, что прохаживался в нескольких метрах от ограды, дружески помахал мне рукой, и я осмелела. Скульптура имела в центре плавное углубление, с одного боку поверхность мягко скользила, с другого вспучивалась, сама же пустота была оформлена в виде столь тонко вылепленных объемов, что оставалось лишь поддаться обаянию, скользя взглядом по их извивам. Меня обуяла отчаянная тоска. Город, отступивший в сторонку, был таким грубым со своими приливами, отливами, водоворотами без числа!

В этот момент турникет парадного входа пришел в движение. Выходила группа. И тут я их вдруг узнала: дипломатов, чиновников, секретарей, — все это были мои ученики из ООН, те самые, которым я когда-то преподавала стройную систему грамматических правил нашего языка. А за их спинами, за высоким стеклянным фасадом была шахта лифта. Двадцать пятый этаж, зал 2506, пятнадцатый этаж, залы 1526, 1527, 1528, потом коридоры, эскалаторы, пост охраны, зал совещаний, поворот, четвертый этаж, кафетерий, туалеты с их скользкими, лабораторно чистыми поверхностями, взгляд вниз на мерцающий огнями город, лифт, стрелки, указывающие вверх и вниз, краткое ожидание, тот же путь в обратном направлении. Все туда же, в город.

Загрузка...