В тот год я закончила курс арифметики, освежила латинскую грамматику и прочла три главы «Записок о Галльской войне» Цезаря. По-немецки я прочитала, частью собственными пальцами, частью с помощью мисс Салливан, шиллеровские «Песнь колокола» и «Платок», «Путешествие по Гарцу» Гейне, «Минну фон Барнхельм» Лессинга, «О государстве Фридриха Великого» Фрайтага, «Из моей жизни» Гете. Я получала огромное удовольствие от этих книг, особенно от чудесной лирики Шиллера. Мне жаль было расставаться с «Путешествием по Гарцу», с его жизнерадостной шутливостью и прелестными описаниями холмов, покрытых виноградниками, ручьев, журчащих и сверкающих на солнце, затерянных уголков, овеянных легендами, этими седыми сестрами веков давно прошедших и чарующих. Так написать мог лишь тот, для кого природа есть «чувство, и любовь, и вкус».
Часть года м-р Джилман занимался со мной английской литературой. Мы вместе прочитали «Как вам это понравится?» Шекспира, «Речь о примирении с Америкой» Берка и «Жизнь Самуэля Джонсона» Маколея. Тонкие объяснения и обширные познания м-ра Джилмана в литературе и истории облегчили мою работу и сделали ее намного приятнее, чем это могло быть, если б я только механически читала записи классных уроков.
Речь Берка дала мне больше понимания политики, нежели я могла почерпнуть из любой другой книги об этом предмете. Ум мой будоражили картины того тревожного времени, передо мной проходили события и характеры, находившиеся в центре жизни двух противоборствующих наций. По мере того как разворачивалось мощное красноречие Берка, я все больше и больше поражалась, как могли король Георг и его министры не услышать предостережения о нашей победе и своем неминуемом унижении.
Не менее для меня интересной, хоть и совсем по иному, была «Жизнь Самуэля Джонсона». Мое сердце тянулось к этому одинокому человеку, который среди трудов и одолевавших его жестоких страданий тела и души всегда находил доброе слово, протягивал руку помощи бедным и униженным. Я радовалась его успехам, я закрывала глаза на его ошибки и удивлялась не тому, что он их совершал, но тому, что они его не сокрушили. Однако, несмотря на блеск языка Маколея и его изумительную способность излагать обыденное свежо и живо, я временами уставала от его постоянного пренебрежения истиной ради большей выразительности и от того, как навязывает он читателю свое мнение.
В кембриджской школе я впервые в жизни наслаждалась обществом зрячих и слышащих девочек моего возраста. Я жила вместе с несколькими из них в небольшом уютном домике, рядом со школой. Я принимала участие в общих играх, открыв для себя и для них, что слепой тоже может резвиться и дурачиться на снегу. Я ходила с ними на прогулки, мы обсуждали наши занятия и читали вслух интересные книжки, поскольку некоторые из девочек научились разговаривать со мной.
На Рождественские каникулы ко мне приехали моя матушка и сестра. М-р Джилман любезно предложил Милдред учиться в его школе, так что она осталась со мной в Кембридже, и последующие счастливые шесть месяцев мы не расставались. Я радуюсь, вспоминая наши совместные занятия, в которых мы помогали друг другу.
Я держала предварительные испытания в колледж Рэдклифф с 29 июня по 3 июля 1897 года. Они касались познаний в области немецкого языка, французского, латыни и английского, а также греческой и римской истории. Я успешно прошла испытания по всем предметам, а по немецкому и английскому «с отличием».
Возможно, следует рассказать, каким образом проходили эти испытания. Студенту полагалось пройти экзамены за 16 часов: 12 отводилось на проверку элементарных знаний, еще 4 отводилось знаниям повышенным. Экзаменационные билеты выдавались в 9 утра в Гарварде и доставлялись в Рэдклифф посыльным. Каждый кандидат был известен только по номеру. Я была № 233, но в моем случае анонимности не получалось, так как мне разрешили пользоваться пишущей машинкой. Было сочтено целесообразным, чтобы во время экзамена я находилась в комнате одна, так как шум пишущей машинки мог помешать другим девочкам. М-р Джилман зачитывал мне все билеты с помощью ручной азбуки. Во избежание недоразумений у дверей был поставлен дежурный.
В первый день проходил экзамен по немецкому. М-р Джилман сел рядом со мной и сначала прочел мне билет целиком, затем фразу за фразой, а я повторяла вопросы вслух, чтобы удостовериться, что правильно его поняла. Билеты были трудными, и я очень волновалась, когда печатала ответы на машинке. Затем м-р Джилман прочитывал мне то, что я написала, опять-таки с помощью ручной азбуки, при этом я делала нужные, по моему мнению, поправки, и он их вносил. Должна сказать, что в дальнейшем таких условий во время экзаменов у меня больше никогда не было. В Рэдклиффе никто не читал мне ответов после того, как они были написаны, и возможности исправить ошибки мне не предоставлялось, разве что я заканчивала работу задолго до истечения отведенного на нее времени. Тогда в оставшиеся минуты я вносила те исправления, что могла вспомнить, печатая их в конце ответа. Я успешно выдержала предварительные экзамены по двум причинам. Во-первых, потому что никто не перечитывал мне мои ответы, а во-вторых, потому что я проходила испытания по предметам, отчасти знакомым мне до занятий в кембриджской школе. В начале года я там держала экзамены по английскому, истории, французскому и немецкому языкам, для которых м-р Джилман использовал гарвардские билеты предыдущего года.
Все предварительные экзамены проходили подобным же образом. Самым трудным был первый из них. Так что я запомнила день, когда нам привезли билеты по латыни. Вошел профессор Шиллинг и сообщил мне, что я удовлетворительно выдержала экзамен по немецкому. Это меня в высшей степени ободрило, и я печатала дальше свои ответы твердой рукой и с легким сердцем.
Свой второй год пребывания в школе я начала исполненная надежд и решимости добиться успеха. Но в первые же несколько недель столкнулась с непредвиденными трудностями. Д-р Джилман согласился с тем, что весь этот год я буду заниматься главным образом точными науками. Так что я с энтузиазмом взялась за физику, алгебру, геометрию и астрономию, а также за греческий и латынь. К несчастью, многие нужные мне книги не были переведены в выпуклую печать к моменту начала занятий. Классы, в которых я занималась, были слишком многолюдны, и преподаватели не могли уделять мне повышенное внимание. Мисс Салливан пришлось читать мне все учебники ручной азбукой и вдобавок переводить слова учителей, так что впервые за одиннадцать лет ее милая рука не в состоянии была справиться с непосильной задачей.
Упражнения по алгебре и геометрии нужно было писать в классе и там же решать задачи по физике. Этого я не могла делать, пока мы не купили брайлевскую доску для письма. Лишенная возможности следить глазами за начертанием на классной доске геометрических фигур, я должна была накалывать их на подушке прямыми и кривыми проволочками, концы которых были загнуты и заострены. Мне приходилось держать в уме буквенные обозначения на фигурах, теорему и заключение, а также весь ход доказательства. Надо ли говорить, какие трудности я при этом испытывала! Теряя терпение и мужество, я проявляла свои чувства способами, о которых мне стыдно вспоминать, особенно потому, что этими проявлениями моего огорчения потом попрекали мисс Салливан, единственного из всех добрых друзей, кто мог сгладить шероховатости и спрямить крутые повороты.
Тем не менее, шаг за шагом трудности мои стали сходить на нет. Прибыли книжки с выпуклой печатью и другие учебные пособия, и я с новым рвением погрузилась в работу, хотя нудные алгебра и геометрия продолжали сопротивляться моим попыткам уяснить их себе. Как я уже упоминала, у меня совершенно не было способностей к математике, тонкости различных ее разделов не были объяснены мне с должной полнотой. Особенно досаждали мне геометрические чертежи и диаграммы, никоим образом я не могла установить связи и отношения между различными их частями, даже на подушечке. Только после занятий с м-ром Кейтом смогла я получить более-менее ясное представление о математических науках.
Я уже начинала упиваться своими успехами, когда произошло событие, все вдруг изменившее.
Незадолго до того, как прибыли мои книжки, м-р Джилман стал пенять мисс Салливан, что я слишком много занимаюсь, и, несмотря на мои бурные возражения, уменьшил объем заданий. В самом начале занятий мы согласились, что, если понадобится, я стану готовиться к колледжу пять лет. Однако успешные экзамены в конце первого года показали мисс Салливан и мисс Харбо, заведовавшей джилмановской школой, что я без труда смогу закончить подготовку в течение двух лет. М-р Джилман сначала согласился на это, но, когда задания стали вызывать у меня затруднения, стал настаивать на том, чтобы я оставалась в школе три года. Меня такой вариант не устраивал, я хотела поступать в колледж со своим классом.
17 ноября я плохо себя чувствовала и не пошла в школу. Мисс Салливан знала, что мое недомогание не очень серьезно, однако м-р Джилман, услышав об этом, решил, что я на грани психического срыва, и внес изменения в расписание, которые сделали невозможным для меня сдачу выпускных экзаменов вместе с моим классом. Разногласия между м-ром Джилманом и мисс Салливан привели к тому, что матушка забрала меня и Милдред из школы.
После некоторой паузы было договорено, что я продолжу занятия под руководством частного преподавателя, м-ра Мертона Кейта из Кембриджа.
С февраля по июль 1898 года м-р Кейт приезжал в Рентэм, в 25 милях от Бостона, где мы с мисс Салливан жили у наших друзей Чемберленов. М-р Кейт осенью занимался со мной по часу пять раз в неделю. Каждый раз он объяснял мне то, что я не поняла на прошлом уроке, и давал новое задание, а с собой уносил греческие упражнения, которые я выполняла дома на пишущей машинке. На следующий раз он возвращал их мне исправленными.
Так шла моя подготовка в колледж. Я обнаружила, что заниматься одной гораздо приятнее, чем в классе. Не было ни спешки, ни недоразумений. У преподавателя хватало времени объяснить мне то, чего я не понимала, так что я училась быстрее и лучше, чем в школе. Математика все еще доставляла мне больше трудностей, чем другие предметы. Я мечтала, чтобы она была хоть вполовину сложнее, чем литература. Но с м-ром Кейтом было интересно заниматься даже математикой. Он побуждал мой ум быть всегда наготове, учил рассуждать четко и ясно, делать выводы спокойно и логично, а не прыгать сломя голову в неизвестность, приземляясь невесть куда. Он был неизменно ласков и терпелив, какой бы тупой я ни казалась, а временами, поверьте, моя тупость истощила бы долготерпение Иова.
29 и 30 июня 1899 года я держала выпускные экзамены. В первый день я сдавала элементарный курс греческого и повышенный латыни, а назавтра — геометрию, алгебру и повышенный курс греческого.
Руководители колледжа не разрешили мисс Салливан зачитывать мне экзаменационные билеты. Одному из преподавателей Перкинсовского института для слепых, м-ру Юджину К. Вайнингу, поручили перевести их мне. М-р Вайнинг был мне незнаком и мог общаться со мной лишь посредством пишущей машинки с азбукой Брайля. Надзиратель за проведением экзаменов также был посторонним и не предпринимал никаких попыток общаться со мной.
Брайлева система хорошо служила, пока дело касалось языков, но когда дошла очередь до геометрии и алгебры, начались трудности. Я была знакома со всеми тремя буквенными системами брайлевой азбуки, применяемыми в США (английской, американской и нью-йоркской точечной). Однако алгебраические и геометрические знаки и символы в этих трех системах отличаются друг от друга. Я, занимаясь алгеброй, пользовалась английским брайлем.
За два дня до экзамена м-р Вайнинг прислал мне написанный брайлем экземпляр старых гарвардских билетов по алгебре. К своему ужасу, я обнаружила, что он написан американским стилем. Я немедленно известила об этом
м-ра Вайнинга и просила его разъяснить мне эти знаки. Я получила обратной почтой другие билеты и таблицу знаков и засела за их изучение. Но в ночь перед экзаменом, воюя с каким-то сложным примером, я поняла, что не могу различить корни, скобки квадратные и круглые. И я, и м-р Кейт были очень встревожены и преисполнены дурных предчувствий относительно завтрашнего дня. Утром мы приехали в колледж пораньше, и м-р Вайнинг подробно объяснил мне систему американских символов Брайля.
Самой большой сложностью, с которой мне пришлось столкнуться на экзамене по геометрии, оказалось то, что я привыкла, чтобы условия задачи мне писали на руке. Печатный «брайль» меня запутал, и я никак не могла уяснить себе, что от меня требуется. Однако, когда я перешла к алгебре, стало еще хуже. Знаки, которые я только что выучила, и которые, как мне казалось, запомнила, смешались в моей голове. Кроме того, я не видела, что печатаю на машинке. М-р Кейт слишком полагался на мои способности решать задачи в уме и не тренировал меня в письменных ответах на билеты. Поэтому я работала очень медленно, снова и снова перечитывая примеры, силясь понять, что от меня требуется. При этом я совсем не была уверена, что правильно читаю все знаки. Я еле держала себя в руках, чтобы сохранить присутствие духа…
Но я никого не виню. Члены руководства колледжа Рэдклифф не сознавали, насколько осложнили они мой экзамен, и не понимали трудностей, с которыми пришлось мне столкнуться. Они невольно поставили на моем пути дополнительные препятствия, и я утешалась тем, что сумела преодолеть их все.
Борьба за поступление в колледж завершилась. Однако мы сочли, что мне будет полезно еще год позаниматься с м-ром Кейтом. В результате моя мечта осуществилась лишь осенью 1900 года.
Я помню мой первый день учебы в Рэдклиффе. Я ждала его много лет. Что-то, бывшее гораздо сильнее уговоров друзей и молений моего собственного сердца, побуждало меня испытать себя мерками тех, кто видит и слышит. Я знала, что встречу немало препятствий, но пылко рвалась их преодолеть. Я глубоко прочувствовала слова мудрого римлянина, сказавшего: «Быть изгнанным из Рима означает всего лишь жить вне Рима». Отлученная от столбовых дорог знания, я была вынуждена совершать свое путешествие нехожеными стезями — вот и все. Я знала, что найду в колледже много подруг, которые думают, любят и борются за свои права так же, как и я.
Передо мной открывался мир красоты и света. Я ощущала в себе способность познать его в полной мере. В чудесной стране знаний, казалось мне, я буду так же свободна, как любой другой человек. На ее просторах люди и пейзажи, сказания и обычаи, радости и горести станут для меня живыми ощутимыми передатчиками реального мира. В лекционных залах жили духи великих и мудрых, а профессора казались мне воплощением глубокомыслия. Изменилось ли мое мнение потом? Этого я никому не скажу.
Но вскоре я поняла, что колледж — вовсе не тот романтический лицей, которым он мне представлялся. Грезы, радовавшие мою юность, поблекли при свете обычного дня. Постепенно я начала сознавать, что поступление в колледж имеет свои неудобства.
Первое, что я испытала и испытываю до сих пор, это недостаток времени. Раньше у меня всегда находилось время подумать, поразмышлять, остаться наедине со своими мыслями. Я любила сидеть вечерами одна, погружаясь в сокровенные мелодии моей души, слышимые лишь в минуты тихого покоя, когда слова любимого поэта вдруг тронут потаенную сердечную струну, и она, дотоле немая, отзовется сладостным и чистым звуком. В колледже не оставалось времени предаваться подобным мыслям. В колледж идут учиться, а не думать. Входя во врата учения, любимейшие радости — уединение, книги, игру воображения — оставляешь снаружи, вместе с шорохом сосен. Наверное, мне следовало утешаться тем, что я коплю на будущее сокровища радости, но я достаточно беспечна, чтобы предпочитать нынешнее веселье запасам, собранным на черный день.
В первый год я изучала французский, немецкий, историю и английскую литературу. Я прочла Корнеля, Мольера, Расина, Альфреда де Мюссе и Сен-Бева, а также Гете и Шиллера. По истории я двигалась уверенно, быстро обозрев целый период истории, от падения Римской империи до XVIII столетия, а по английской литературе занималась разбором мильтоновских поэм и «Ареопагитики».
Меня часто спрашивают, каким образом я приспосабливалась к условиям занятий в колледже. В классной комнате я практически была одинока. Преподаватель словно говорил со мной по телефону. Лекции быстро писали мне на руке, и, разумеется, в погоне за скоростью передачи смысла индивидуальность лектора часто терялась. Слова неслись по моей руке, как собаки, преследующие зайца, которого им далеко не всегда удавалось догнать. Но в этом отношении, думаю, я не слишком отличалась от девушек, стремившихся все законспектировать. Если ум занят механической работой улавливания отдельных фраз и перенесения их на бумагу, по-моему, не может оставаться внимания на размышления о предмете лекции или о манере преподнесения материала.
Я не могла делать записи во время лекции, потому что руки мои были заняты слушанием. Обычно я, придя домой, записывала то, что запомнила. Я писала на машинке упражнения, ежедневные задания, контрольные, полугодовые и заключительные экзаменационные работы, поэтому преподавателям не составляло труда разобраться в том, как мало я знаю. Когда я начала изучать латинскую просодию, я придумала и объяснила преподавателю систему знаков, которыми обозначала различные размеры и ударения.
Я пользовалась пишущей машинкой Хаммонда, так как убедилась, что она лучше всего может быть приспособлена под мои специфические нужды. С этой машинкой можно использовать сменные каретки с разными символами и буквами, в соответствии с характером работы. Без этого я, вероятно, не смогла бы учиться в колледже.
Очень немного книг, нужных для изучения разных дисциплин, печатается для слепых. Отсюда возникала необходимость иметь гораздо больше времени для приготовления домашних заданий, чем требовалось другим студенткам. Ручной азбукой все передавалось медленнее, и понимание ее требовало несравненно большего напряжения. Случались дни, когда пристальное внимание, которое я должна была уделять мельчайшим подробностям, ужасно меня угнетало. Мысль о том, что я обязана потратить несколько часов на чтение двух-трех глав, в то время как другие девушки смеются и поют, танцуют и гуляют, вызывала у меня яростный протест. Однако вскоре я брала себя в руки, и моя веселость возвращалась ко мне. Потому что, в конце концов, любой, кто хочет получить истинные знания, обязан карабкаться на гору в одиночку, а раз к вершинам знания нет широкой дороги, я должна проходить путь зигзагом. Я буду оступаться, натыкаться на препятствия, впадать в ожесточение и приходить в себя, стараясь потом сохранить терпение. Я буду топтаться на месте, медленно волочить ноги, обнадеживаться, становиться все увереннее, лезть все выше и видеть все дальше. Еще одно усилие — и я коснусь сияющего облака, синей глубины небес, вершины моих желаний. И в этой своей борьбе я не одинока. М-р Уильям Уэйд и м-р И.И.Аллен, глава Пенсильванского института по обучению слепых, доставали мне множество нужных книг. Их отзывчивость дарила мне, кроме практической пользы, также ободрение.
В последний год своего пребывания в Рэдклиффе я изучала английскую литературу и стилистику, Библию, политическое устройство Америки и Европы, оды Горация и латинские комедии. Класс по изучению композиции английской литературы доставлял мне самое большое удовольствие. Лекции были интересными, остроумными и
увлекательными. Преподаватель м-р Чарльз Таунсенд Коупленд преподносил нам шедевры литературы во всей первоначальной свежести и силе. За краткое время урока мы получали глоток вечной красоты творений старых мастеров, не затуманенных бесцельными интерпретациями и комментариями. Вы могли насладиться тонкостью мысли. Вы всей душой впитывали сладостные громы Ветхого Завета и, забывая о Яхве и Элохиме, отправлялись домой, ощущая, что пред вами блеснул луч бессмертной гармонии, в которой пребывают форма и дух, а истина и красота, как новая почка, дают росток на древнем стволе времени.
Год этот был счастливейшим, потому что я изучала предметы, особенно мне интересные: экономику, литературу елизаветинской эпохи и Шекспира под руководством профессора Джорджа К. Киттреджа, историю и философию под руководством профессора Джозайи Ройса.
При этом колледж вовсе не являлся некими современными Афинами, как мне представлялось издали. Там не встречаешься лицом к лицу с великими мудрецами, даже не ощущаешь живого соприкосновения с ними. Они там присутствуют, это верно, однако в каком-то мумифицированном виде. Мы должны были каждый день извлекать их, замурованных в стенах здания науки, разбирать по косточкам и подвергать анализу, прежде чем убедиться, что имеем дело с подлинными Мильтоном или Исаией, а не с ловкой подделкой. По-моему, ученые часто забывают, что наше наслаждение великими произведениями литературы в большей степени зависит от наших симпатий, чем от понимания. Беда в том, что лишь немногое из их вымученных объяснений застревает в памяти. Разум отбрасывает их, как ветка роняет перезрелый плод. Ведь можно все знать о цветах и корнях, стебле и листьях, обо всех процессах роста и не чувствовать прелести бутона, свежеомытого росой. Вновь и вновь я нетерпеливо вопрошала: «К чему тревожить себя всеми этими объяснениями и предположениями? Они мечутся туда-сюда в моих раздумьях, словно слепые птицы, беспомощно бьющие по воздуху своими слабыми крыльями». Я не хочу этим отвергать тщательное изучение прославленных трудов, которые нам вменяют в обязанность прочесть. Я возражаю лишь против бесконечных комментариев и противоречивой критики, которые доказывают лишь одно: сколько голов, столько умов. Но когда прекрасный преподаватель, вроде профессора Киттреджа, интерпретирует творения мастера — это как прозрение слепого. Живой Шекспир — тут, рядом с вами.
Бывают, однако, моменты, когда мне хочется отмести половину того, что полагается выучить. Потому что перегруженный ум не в силах оценить сокровище, приобретенное дорогой ценой. Невозможно, по-моему, прочесть в один день четыре или пять различных книг на разных языках о совершенно различных предметах и не упустить из вида конечной цели, ради которой это все делается. Когда читаешь торопливо и нервно — имеется в виду подготовка к письменным контрольным и экзаменам, — голова забивается кучей бесполезного хлама. В настоящее время память моя так перегружена непонятной смесью всяческих знаний и идей, что я отчаиваюсь, смогу ли когда-нибудь разложить их по полочкам. Когда теперь я попадаю в эту захламленную область, которая еще недавно была царством моего разума, я чувствую себя слоном в посудной лавке. Тысячи обломков и осколков разнообразных знаний барабанят по мозгу, как градины, а когда я пытаюсь убежать от них, гоблины тем для сочинений и русалки различных ученых дисциплин бросаются за мной в погоню, пока я не начинаю в изнеможении мечтать — да простится мне это грешное желание! — чтобы идолы, которым я поклонялась, рассыпались в мелкие кусочки.
Главным мучением в колледже для меня были экзамены. Хотя я за свою жизнь встречала, не уклоняясь, лицом к лицу, много подобных испытаний и побеждала в них, заставляя грызть землю, но они вновь и вновь поднимали бледные лица и с угрозой смотрели мне в глаза, и я ощущала, что мужество покидает меня, сочась из кончиков пальцев. Дни перед этими жуткими испытаниями я проводила в попытках начинить голову туманными формулами и неудобоваримыми датами — пища весьма неаппетитная — пока желание, чтобы все эти учебники и науки погрузились в глубины морские, не становилось непреодолимым.
Вот этот страшный час наступает, и вам очень повезло, если вы ощущаете, что сможете в нужный момент вызвать из памяти стандартный ответ, который спасет вас в вашем отчаянном усилии. Но до чего же странно и досадно, что как раз в те минуты, когда память и способность тонко разбираться в понятиях нужны вам более всего на свете, эти свойства покидают вас, устремляясь далеко прочь! Факты, которые вы с такой тщательностью копили, куда-то деваются именно в нужный момент.
«Расскажите коротко о Гусе и его трудах». Гус? Кто он такой и что он такого сделал? Имя вроде бы знакомое. Вы тщетно перерываете свой запас исторических фактов, будто роетесь в мешке с лоскутками, выискивая наощупь обрывок шелка. Вы уверены, что этот самый Гус где-то в вашем мозгу, поближе к макушке… вы видели его там, когда просматривали раздел о начале Реформации. Но куда он подевался? Вы процеживаете мешанину революций, смут и ересей, но Гус… где он? Ау! Просто поразительно, сколько вы помните вещей, отсутствующих в экзаменационном билете. В полном отчаянии вы хватаете мешок и опорожняете одним махом. И вот в уголке скромненько сидит этот ваш искомый Гус и безмятежно думает свою думу, не подозревая, какую навлек на вас катастрофу.
Именно в этот момент инспектор объявляет, что ваше время истекло. С чувством глубочайшего отвращения вы запихиваете массу ненужного хлама в угол и отправляетесь домой с головой, полной революционных идей об отмене божественного права профессоров задавать вопросы без согласия вопрошаемых.
Мне сейчас пришло в голову, что последние две или три страницы я заполнила рассуждениями, которые неминуемо навлекут на меня насмешки. Ах, я их заслужила: сваленные мною в кучу метафоры теперь вышагивают, посмеиваясь, мимо меня, тыча пальцами в слонов, побиваемых градом, в бледных русалок научных прений и в прочие неописуемые существа! Пусть издеваются! Все эти словеса точно описывают состояние, в котором я живу. Я подмигну им всем разок с усмешкой, а потом заявлю, что ныне мои представления о колледже изменились.
Романтический ореол развеялся, но во время перехода от мечты к реальности я узнала много такого, что осталось бы неизвестным мне, если б я не получила этот опыт. Одной из таких неизвестных мне ранее вещей стала бесценная наука терпения, которая нас учит, что образование следует получать так, словно мы отправились на прогулку по красивым местам: неторопливо, с благодарностью гостеприимно распахнутым навстречу разнообразным впечатлениям. Тогда знание заполняет вашу душу незаметно, беззвучной волной углубляющейся мысли. «Знание — сила», — говорили древние. Скорее, знание — счастье, потому что глубокие обширные знания — это умение отличать истину от фальши, возвышенное от низменного. Узнать и воспринять мысли и дела, ставшие вехами на пути человеческого прогресса, — значит почувствовать сквозь века биение чьего-то сердца. И если человек не ощущает в этих пульсациях стремления ввысь, он поистине глух к музыке самой жизни.
До сих пор я, стремясь бегло рассказать о себе, почти ничего не говорила о том, насколько сильно зависела от книг — не только из-за мудрости и удовольствия, которые они доставляют, но и потому, что я черпала из них знания, которые другие получают с помощью глаз и ушей. Воистину, книги для меня значили гораздо больше, нежели для других.
Первый рассказ я прочитала в мае 1887 года, когда мне было семь лет, и с того дня жадно поглощала все печатные страницы, до которых могли добраться мои нетерпеливые пальчики. Как я уже упоминала, в ранние годы моего обучения регулярных занятий со мною не велось, и читала я вне каких-либо программ и правил.
Сначала у меня было несколько книжек с выпуклым шрифтом: хрестоматии для начинающих, сборник сказок для детей и книжка о Земле под названием «Наш мир». Думаю, других и не было, потому что эти я перечитывала вновь и вновь, пока слова не стерлись совсем, и как я ни нажимала пальцами на страницу, различить их не могла. Иногда мне читала мисс Салливан. Она рисовала у меня на руке по буквам коротенькие сказки и стишки, доступные моему пониманию. Однако я предпочитала сама заниматься чтением, а не быть слушательницей.
По-настоящему я начала читать во время моего первого визита в Бостон. Мне позволяли каждый день проводить часть времени в институтской библиотеке, и я бродила от шкафа к шкафу, снимая книги с полок, до которых могла дотянуться. Правда, понимала я тогда смысл всего лишь одного-двух слов на странице, но меня завораживали сами слова, а не смысл прочитанного. По-видимому, мой ум, очень восприимчивый в тот период, удержал сотни отдельных слов и целых предложений, о значении которых я не имела ни малейшего представления. Впоследствии, когда я стала говорить и писать, эти слова и фразы вдруг вырывались у меня, совершенно естественно, и друзья поражались богатству моего словарного запаса. Должно быть, я успела просмотреть отрывки из многих книг (в ту пору я ни одну книжку не дочитывала до конца) и сотни стихотворений, точно так же не понимая в них ни слова. Это продолжалось, пока я не открыла для себя повесть «Маленький лорд Фаунтлерой», первую значительную книжку, которую прочитала осознанно.
Как-то моя дорогая учительница нашла меня в уголке библиотеки, старательно вчитывающуюся в страницы «Алой буквы» Хоторна. Мне было тогда 8 лет. Я помню, как она меня спросила, нравится ли мне маленькая Перл, и объяснила некоторые вызывавшие у меня недоумение слова. Затем она сказала, что принесла мне чудесную книгу о маленьком мальчике, которая, она уверена, понравится мне больше, чем «Алая буква». Мисс Салливан пообещала прочесть ее мне грядущим летом, однако мы приступили к чтению лишь в августе: первые дни моего пребывания на берегу океана были так насыщены открытиями и волнениями, что я решительно забыла о существовании книг.
Затем моя учительница уехала на некоторое время погостить к друзьям в Бостон. Когда она вернулась, мы первым делом принялись за «Маленького лорда Фаунтлероя». Я отчетливо вспоминаю место, где мы читали первые главы этой увлекательной детской повести. Стоял теплый августовский день. Мы сидели в гамаке, который медленно раскачивался между двумя величественными соснами неподалеку от дома. Перед этим мы поспешили побыстрее вымыть посуду после завтрака, чтобы для чтения осталось как можно больше времени. Когда по колено в высокой траве мы торопились к гамаку, кузнечики, вереща, прыгали вокруг нас и цеплялись к нашей одежде. Помню, как учительница настаивала, чтобы мы всех их отцепили до того, как усядемся, что показалось мне ненужной тратой времени. Гамак был усыпан сосновыми иголками. Теплое солнце светило сквозь ветки сосен, в воздухе пахло тонким ароматом смолы и хвои. С благовонным запахом сосен смешивалась соленая терпкость моря. Перед тем, как начать чтение, мисс Салливан объяснила мне вкратце, о чем эта повесть, а по мере того, как читала, давала объяснения незнакомым словам. Поначалу таких слов было много, и чтение постоянно прерывалось. Вскоре, однако, я стала вникать в описываемые события и так увлеклась повествованием, что уже не замечала отдельных непонятных слов и с нетерпением выслушивала пояснения, необходимые по мнению мисс Салливан. Когда ее пальцы устали, я впервые остро ощутила свою обездоленность. Я взяла книгу в руки и попыталась нащупать буквы с отчаянной тоской, которую никогда не смогу забыть.
Впоследствии, по моей горячей просьбе, м-р Ананьос заказал эту книгу в выпуклой печати, и я читала и перечитывала ее, пока не выучила почти наизусть. На протяжении всего детства «Маленький лорд Фаунтлерой» был моим милым и добрым спутником. Я привожу все эти подробности, рискуя показаться скучной, потому что они резко отделили мое новое состояние от прежних смутных и бессвязных попыток чтения.
С «Маленького лорда Фаунтлероя» я веду отсчет своего настоящего интереса к чтению. В течение двух последующих лет, дома и находясь в Бостоне, я прочитала множество книжек. Не помню точно, сколько их было и в какой последовательности я с ними знакомилась, но в их числе были: «Греческие герои», «Басни» Лафонтена, «Чудо-книжка» Хоторна, «Библейские сказания», диккенсовская «История Англии для детей», «Рассказы из Шекспира» Лэмба, «Тысяча и одна ночь», «Путь паломника», «Робинзон Крузо», «Семья швейцарских робинзонов», «Маленькие леди» Олькотт и «Хайди», прелестная короткая повесть, которую я потом с удовольствием прочла на немецком. С неослабевающим удовольствием я читала их в перерывах между уроками и игрой. Я до сих пор не знаю, хорошо или плохо все эти книги написаны: я никогда об этом не задумывалась. Их авторы положили к моим ногам свои сокровища, и я приняла их так же естественно, как принимаются в дар солнечный свет и любовь друзей.
Я очень любила «Маленьких леди»: они давали мне ощущение родства с девочками, которые могут говорить, слышать и видеть. Моя жизнь была ограничена обстоятельствами, но, стоило мне заглянуть под обложку, я узнавала новости о мире за пределами моего кругозора.
Мне, признаться, не особенно нравились «Путь паломника» (который я так и не дочитала) и басни Лафонтена. Я прочла их сначала в английском переводе, а потом на французском и получила не слишком много удовольствия. Несмотря на живые описания и прекрасный язык, истории о животных, которые говорят и поступают, как люди, никогда меня не привлекали. К тому же Лафонтен редко, точнее почти никогда, не обращается к высшим нравственным чувствам. Он взывает к рассудку и себялюбию. Во всех его баснях красной нитью проходит мысль, что человеческая мораль проистекает только из любви к себе, и если эта любовь к себе направляется и сдерживается рассудком, то счастье последует обязательно. Насколько же я могу судить, себялюбие есть корень всякого зла. Конечно, я могу ошибаться, потому что у Лафонтена было гораздо больше возможностей наблюдать за людьми, чем было, есть и будет у меня. Я возражаю не столько против басен циничных и сатирических, сколько против тех, в которых важным истинам поучают нас мартышки и лисички…
При этом я обожаю «Книгу Джунглей» и сборник «Дикие животные, которых я знал». Я испытываю искренний интерес к животным, когда они действительно животные, звери, а не карикатуры на людей. Нельзя не сочувствовать их любви и ненависти, не смеяться их забавным приключениям, не грустить над их горестями. А если в этих книгах присутствует мораль, то она выражена так тонко, что мы не сознаем нравоучительности…
Древняя Греция оказывает на меня какое-то таинственное, завораживающее действие. В моем воображении языческие боги и богини по-прежнему бродят по земле и ведут разговоры с людьми. Я полюбила всех этих нимф, героев и полубогов — конечно, не таких жестоких и алчных, как Медея и Язон. Я часто размышляла над тем, почему боги допускали свершение героями таких преступлений и затем наказывали их за порочность. Тайна эта до сих пор мной не разгадана. Я часто думаю о том, отчего
Боги немотствуют,
пока Порок с усмешкой
крадется по Времени чертогам.
После «Илиады» Греция стала для меня воплощением рая. Я была знакома с историей Трои до того, как прочитала Гомера в оригинале, и поэтому, едва я овладела грамматикой, отдельные слова не доставили мне трудностей. Великая поэзия, существуй она на греческом или на английском, не нуждается в иных переводчиках, кроме отзывчивого сердца. Как хотелось бы эту простую истину донести до тех, кто своими разборами по косточкам и тяжеловесными комментариями отвращает нас от великих произведений! Для того, чтобы понять и оценить прекрасное стихотворение, совсем не нужно умение произвести грамматический разбор его строк или дать определение составным частям каждого слова. Знаю, что мои ученые наставники обнаружат больше сокровищ в «Илиаде», чем когда-либо сумею отыскать я… но я не жадная. Меня не тревожит мысль, что другие умнее. Но все же никакие скрупулезные исследования не позволят им оценить меру наслаждения этим замечательным эпосом. Я тоже этого не могу. Когда я читаю строфы «Илиады», я ощущаю, как дух мой воспаряет над тесными оковами обстоятельств моей жизни. Мои физические ограничения забываются, высший мир весь раскрывается мне навстречу, и вся широта, весь простор небес принадлежат мне!
«Энеида» глубокого восхищения во мне не вызывает, хотя мое почтение к ней вполне искренне. Словесная живопись Вергилия иногда просто изумительна, но его римские боги и люди движутся сквозь колеблющиеся, вроде занавесей, страсти и борения, любовь и жалость, как изящные фигуры елизаветинского маскарада, меж тем как в «Илиаде» они, набрав полную грудь воздуха, скачком одолевают преграду и с песней бросаются дальше. Вергилий безмятежен и прелестен, словно мраморный Аполлон в лунном свете, в то время как Гомер — юноша, залитый ярким солнцем и с ветром, запутавшимся в волосах.
Я начала читать Библию задолго до того, как могла ее понимать. Теперь мне кажется странным, что было время, когда душа моя была глуха к ее чудесной гармонии. Однако я вспоминаю дождливое воскресенье, когда от нечего делать я попросила двоюродную сестру почитать мне истории из Ветхого завета. Она, хоть и не думала, что я что-то пойму, стала писать у меня на руке историю Иосифа и его братьев, которая почему-то показалась мне не слишком интересной. Необычный язык и повторы делали рассказ нереальным и далеким, как земля Ханаанская, в которой происходили события. Я задремала и вдруг оказалась в земле Нод, незадолго до того, как в шатер Иакова пришли братья, и принесли одежды многоцветные, и сообщили свою мерзкую ложь! Не могу понять, почему истории древних греков были для меня в детстве полны очарования, а библейские сказания совсем не интересны. Разве что в этом сыграло роль мое знакомство в Бостоне с несколькими греками и их вдохновенные рассказы о родной стране, в то время как я не встречала ни одного еврея или египтянина, а потому заключила, что все истории о них, вероятнее всего, выдуманы.
Какими же словами описать мне восторг, который испытала я, начав, в конце концов, понимать Библию? Годами читала я ее со все возрастающим ощущением радости и полюбила, наконец, как никакую другую книгу. Вместе с тем в Библии встречаются сюжеты, против которых восстает все мое существо, так что я порой сожалею о необходимости, заставившей меня прочесть ее от начала и до конца. Не думаю, что знания, почерпнутые мной из историй Священного Писания, компенсируют неприятные подробности, к которым насильно было привлечено мое внимание. С моей точки зрения, и в этом я присоединяюсь к м-ру Хауэллу, литература древности должна быть очищена от всего безобразного и варварского, хотя при этом я, как многие другие, возражаю, чтобы великие произведения сокращались или адаптировались.
Есть нечто поражающее и внушающее почтительный ужас в простоте и страшной прямоте книги Эсфири. Что может быть драматичнее сцены, когда Эсфирь предстает перед своим жестоким господином? Она знает, что жизнь ее в его руках, что некому защитить ее от его гнева. И все же, побеждая страх, она обращается к нему, побуждаемая благороднейшим патриотизмом, одержимая единственной мыслью: «Если суждено мне погибнуть, пусть я погибну, но если суждено мне жить, жить должен и мой народ».
А история Руфи? Мы не можем не любить Руфь, такую верную и добросердечную, когда стоит она среди колеблемых ветром колосьев, вместе с другими жницами. Ее бескорыстная светлая душа сияет, как звезда в ночи жестокого и мрачного века. Любовь, подобную любви Руфи, способную подняться над противоборствующими верованиями и глубоко укоренившимися национальными предрассудками, трудно отыскать на всем белом свете.
Библия дает мне глубокое утешительное сознание того, что «вещи видимые преходящи, а невидимые — вечны»…
С первого момента, как я начала по-настоящему любить книги, не могу припомнить времени, чтобы я не любила Шекспира. Не помню, когда именно познакомилась я с книгой Лэмба «Рассказы из Шекспира», но знаю, что сначала читала их с детским пониманием и детским удивлением. Самое большое впечатление на меня произвел «Макбет». Одного раза хватило мне, чтобы запомнить навсегда каждую подробность этой истории. Долгое время духи и ведьмы следовали за мной во снах. Я отчетливо видела кинжал и белую ручку леди Макбет: жуткие кровавые пятна на ней были для меня так же реальны, как для потрясенной королевы.
Вскоре после «Макбета» я прочитала «Короля Лира» и никогда не забуду своего ужаса от сцены, в которой Глостеру выкалывают глаза. Яростный гнев овладел мною, пальцы отказывались двигаться дальше. Я долго сидела, окаменев, и кровь стучала в моих висках, а вся ненависть, на какую я, ребенок, была способна, сосредоточилась в моем содрогнувшемся сердце.
Примерно в одно и то же время я познакомилась с Шейлоком и Сатаной, так что эти два персонажа слились для меня воедино. Я помню, что жалела обоих. Смутно я сознавала, что они не могут быть хорошими, даже если захотят, потому что никто не хочет им дать шанс измениться. Даже сейчас я не могу от всего сердца осудить их. Бывают минуты, когда мне кажется, что Шейлоки, Иуды и даже Дьявол — сломанные спицы великого колеса Добра, которое в надлежащий час будет исправлено.
Кажется странным, что первое знакомство с Шекспиром было для меня таким неприятным. Пьесы светлые, милые, полные причудливой фантазии, которые теперь я предпочитаю перечитывать, поначалу не произвели на меня впечатления, возможно, потому, что в них отражались радости жизни обычного ребенка. Но «на свете нет ничего капризней, чем память детская: кто может угадать, что сохранит она, что потеряет?»
С тех пор я много раз перечитывала пьесы Шекспира, некоторые куски из них знаю наизусть, но не могу назвать, какую люблю больше других. Мои предпочтения меняются в зависимости от настроения. Стихи и сонеты доставляют мне ту же чистую радость, что и пьесы. Однако, при всей моей любви к Шекспиру, читать его произведения с пространными и многозначительными комментариями о смысле отдельных строк — труд утомительнейший. Я старалась запомнить все интерпретации, но в итоге чувствовала лишь досаду. Так что я заключила сама с собой договор: даже не пытаться делать это. Нарушила я его только однажды, когда изучала Шекспира под руководством профессора Киттреджа. Я знала, что в Шекспире многое остается для меня непонятным, и рада была видеть, как постепенно спадали покров за покровом, открывая мне новые горизонты мысли и красоты.
Кроме поэзии, я всегда обожала историю. Я прочитала все исторические работы, которые смогла заказать, от каталога сухих фактов и еще более сухих дат до бесстрастной, но живописной «Истории английского народа» Грина, от «Истории Европы» Фримена до «Средневековья» Эмертона. Первой книгой, которая дала мне понимание ценности истории, была «История мира» Суинтона, полученная в подарок на тринадцатилетие. Из нее я узнала о том, как великие правители, земные титаны, сокрушали царства и решительным словом открывали врата счастья для миллионов одних и закрывали для миллионов других людей, как разные нации преуспевали в искусстве и науке, прокладывая дорогу векам грядущим, как падали и поднимались цивилизации, словно Феникс, возрождаясь из пепла прогнивших эпох. Я узнала, как посредством свободы, терпимости и просвещения великие и мудрые открыли путь спасения всему миру.
Изучая программу колледжа, я познакомилась с французской и немецкой литературой. Немецкая ставит силу выше красоты, а истину выше обычаев и условностей. Когда немецкий поэт говорит, он делает это не для того, чтобы произвести впечатление на окружающих, а потому что сердце его разорвется, если не найдет выхода мыслям, сжигающим душу.
Мне нравится, что в немецкой литературе всегда есть нечто большее, чем то, что бросается в глаза. Но главное ее достоинство для меня заключается в признании возрождающей силы жертвенной женской любви. Эта идея пронизывает всю немецкую литературу и мистически выразилась в «Фаусте» Гете:
В несовершенстве преходящем мира
Сменяются эпохи и кумиры,
Теряем то, что прежде отыскали…
Но Женская душа ведет нас вверх и дале.
Из всех читанных мною французских писателей больше всего я люблю Мольера и Расина. Есть также замечательные места у Бальзака и у Мэриме, которые поражают читателя, как резкий порыв морского ветра. Виктором Гюго я восхищаюсь, глубоко ценю его гений, блеск и романтичность, хоть он и не является моим литературным пристрастием. И Гюго, и Гете, и Шиллер, и другие великие поэты великих наций — глашатаи вечных чувств и истин. Мой дух почтительно следует за ними в те области, где Красота, Истина и Добродетель сливаются воедино.
Боюсь, я слишком много места уделила моим друзьям-книгам, а ведь упомянула только самых любимых авторов, из чего легко можно было бы заключить, что круг моих друзей ограничен и возвышен. Это был бы неверный вывод. Я люблю многих авторов по самым разным причинам: Карлейля за суровую мощь и презрение к фальши, Вордсворта за то, что он показывает нам единство человека и природы. Я нахожу изысканное удовольствие в странных находках Гуда, в причудливости и ощутимом аромате ландышей и роз в лирике Херрика. Мне близок Уиттиер своей увлеченностью и высокой нравственностью. Я была с ним знакома, и добрые воспоминания о нашей дружбе удваивают удовольствие, которое доставляют мне его стихи. Я люблю Марка Твена. Да кто его не любит? Боги тоже любили его и дали ему мудрое сердце, а потом, чтобы он не стал пессимистом, озарили его душу радугой любви и веры. Я люблю Скотта за его непосредственность, дерзость и всеобъемлющую честность. Я люблю всех писателей, которые, подобно Лоуэллу, бурлят солнечным оптимизмом, в чьих творениях бьют фонтаны радости и доброты, чередуясь со всплесками праведного гнева и утешительной росой сочувствия и жалости.
Одним словом, литература — моя Утопия, моя страна Блаженства. Здесь я не чувствую себя обездоленной. Барьеры, которые встают между мной и людьми, не отделяют меня от благословенного сладостного общения с друзьями-книгами. Они говорят со мной без смущения и неловкости. Все, чему я научилась, и то, чему учили меня, кажется до нелепости незначительным в сравнении с «необозримой любовью и небесной благодатью» книг.